Читать онлайн Детство бесплатно
- Все книги автора: Айбек
Глава первая
ПЕРВЫЕ РАДОСТИ, ПЕРВОЕ ГОРЕ
В узеньком кривом переулке у старой расхлябанной калитки мой дед по отцу и его давний приятель – крупный, глуховатый старик с длинной бородой – ведут о чем-то неторопливую, нескончаемо-долгую беседу. Дед, маленький, щуплый, примостился на корточках, ткнув меж колен палку и прислонившись сутулой спиной к дувалу. Его приятель полулежит на земле, вытянув длинные волосатые ноги в поношенных, грубой кожи каушах и выставив на солнце богатырскую грудь. По переулку нет проезда ни конным, ни арбам, здесь нет обычного шума, уличной суеты. Редкие прохожие, сложив на груди руки, приветствуют стариков обязательным саламом. Те – один кто-нибудь или оба разом – отвечают привычным «ваа-лейкум!..»
Я верчусь около стариков. Гарцую попеременно, то на дедовой палке, то на длинном, как пастушеская клюка, посохе его приятеля, с любопытством оглядываюсь на остающийся позади след в пыли. Потом с грохотом швыряю палки одну за другой.
Дед с напускной строгостью взглядывает на меня из-под кустистых бровей, грозит мне указательным пальцем. Я неохотно возвращаю палки, обнимаю его сухие стариковские колени. Смотрю на него снизу вверх, охватив за бороду, заставляю его открыть рот.
– А где у тебя зу-убы? – спрашиваю, вытянув губы дудочкой.
Дед показывает единственный наполовину стершийся верхний зуб, покачивает его пальцем. Я смеюсь тихонько: как это можно растерять изо рта зубы? Потом, соскучившись, подбрасываю вверх тюбетейку. Она с веселым хлопом падает в пыль: «Пуф». Дед хмурится, отряхивает тюбетейку, надевает мне на голову.
– А ну, сынок, расскажи-ка нам вчерашнюю сказку, – заставляет он. – Хорошая сказка!
Я знаю, он ни за что не отстанет, и рассказываю одну из затверженных на память коротеньких поучительных сказок. Оба старика смеются, хвалят:
– Добро! Добро!
– А теперь пусть расскажет что-нибудь про Афанди, – хитро подмигнув левым глазом, предлагает приятель деда.
– Он знает, знает! – подхватывает дед и легонько похлопывает меня по спине: – А ну, сынок, расскажи, как Афанди покупал у лавочника масло.
Поартачившись немного, я быстро, без запинки лопочу, как попугай. Дед, довольный, обнимает меня, целует в щеку. Его приятель смеется, потряхивая бородой.
– Память у тебя – что надо, дай бог прожить тебе тысячу лет! – говорит он.
А я уже ищу новых развлечений. Хотел было побултыхать ногами в небольшой яме, вымытой струей воды, бьющей из-под дувала, а там, приплясывая, плавают несколько маленьких с орех, яблок-падалиц. Я невольно останавливаюсь, заинтересованный этой забавой. А яблоки, будто наперегонки стараются, подплывают к водопаду и ныряют одно за другим, подхваченные струей воды.
Наконец, терпение мое иссякает. Я наклоняюсь, пытаюсь поймать яблоко. Но меня останавливает строгий окрик деда:
– Эй, свалишься, проказник!
Дед с натугой поднимается, берет меня за руку, и мы отправляемся домой. Идет он очень медленно, сильно горбясь. На каждом шагу поминает аллаха. Молит бога за единственного своего сына, моего отца, который вынужден подолгу жить где-то в кишлаке, в горах: «Боже, пусть будет здоров и благополучен Таш, тебе одному поручаю его!» А мне вспоминается рассказ матери о Хумсане, горном кишлаке, где находился отец: «Слышала я, горы Хумсана высокие-высокие и красивые. Среди гор река большая бурлит, пенится. Там приволье и добра всякого – счету нет! Орехи, вишни, мед – все это с гор привозят, понимаешь?» А чего еще надо человеку?
Через старую двухстворчатую калитку со стершимися от времени резными узорами мы входим во двор. В просторном, на толстых столбах, сарае для скота лежит, посапывая, наша единственная бурая корова, слепая на один глаз. Да орлинки воркуют на толстых перекладинах.
Дед ведет меня к себе, в свою комнатушку, притулившуюся одной стороной к сараю. Пошарив под кошмой, он находит большущий ключ, открывает сундук у стены напротив двери. Радуясь заранее, я заглядываю в сундук из-под руки деда. Эх, вот бы пополнить подол рубахи пригоршнями сахара, парварды, карамели в бахромчатой обертке, засахаренного миндаля и прочих лакомств, какие лежат в сундуке на тарелках и в бумажных свертках!.. Но дед словно догадавшись о моем желании, легонько отодвигает меня в сторону, сует в руку всего пару кусков сахару, пару бахромчатых карамелек и тотчас со звоном запирает сундук. И еще наказывает:
– Смотри, бабушке не показывай! Слышишь?
Я хорошо знаю, что единственная полновластная хозяйка сундука – бабушка, что она пуще глаза бережет спрятанные в нем сладости. Поэтому не решаюсь даже выйти во двор, похвалиться перед братом или еще перед кем-нибудь из ребят, торопливо, с хрустом грызу сахар в полутемной комнате. Но, как-то так случилось, в комнату вдруг вошла бабушка. Высокая, сухая, как жердь, она закричала, сердито вытаращив большие глаза:
– Это что такое?! Дед твой, чтоб ему, и за что он только так любит тебя, озорника?..
Я выбегаю во двор. Показываю дедовские подарки старшему братишке Исе Мухаммаду. В одиночку игравшему под яблоней. Иса, правда не без интереса, взглянул только и ничего не сказал.
Мать, занятая шитьем тюбетейки на террасе, услышав голос бабушки, недовольно хмурится, но не прекращает работы: она была скромной покорной невесткой, никогда не выходила из повиновения свекрови и никогда не вступала в пререкания с ней.
Из школы возвращается моя старшая сестра, Каромат-биби – совсем еще девчонка, ходившая без паранджи. Ее школу – дом учительницы в нашем квартале – я хорошо знаю, как-то заходил туда, увязавшись за ней. На террасе, умостившись в ряд, сидят девчонки, вперемешку большие и маленькие, и наперебой галдят – читают вслух книжки. Учительница – важная и строгая на вид, пожилая женщина с длинным, тонким хлыстом в руке – глаз с них не спускает, если кто вздумает пожевать серы или курута, хлещет их легонько, напоминая об уроке.
Я выхватываю из школьной сумки сестры какую-то толстую книгу – коран, кажется, и принимаюсь, как попало листать ее. Сестренка переживает, пытается вырвать книгу. А я не отдаю. Убегаю то в один, то в другой конец террасы. Тяжелая книга неожиданно вырывается у меня из рук, споткнувшись, я падаю прямо на нее. Мать, молча отбирает у меня книгу, благоговейно целует ее, кладет в сумку, а сумку вешает высоко на колышек, вбитый в стену. Тогда я затеваю из-за чего-то ссору с младшим братишкой. Потом убегаю, схватив очки бабушки, которая латает что-то, прислонившись к столбу террасы на солнышке. Бабушка сердится, бранится. А я смеюсь довольный…
* * *
Полдень. В сарае мычит корова. В стадо ее не пустили: возвращаясь с выпаса, она – потому, наверное, что слепа на один глаз, – разбила рогом стекло в вагоне конки, и дед, очень расстроенный вынужден был уплатить рубль штрафа.
Мать хлопотала на кухне, высокой, с открытым дымоходом. Я играл на террасе, складывая горкой подушки. Бабушка старательно – уже в который раз за день! – подметала тесный, продолговатый двор. Покончив с уборкой, она взошла на террасу, заглянула в зыбку, пристроенную между двух столбов, и вдруг закричала истошно:
– О, горе мне!.. Шаходат! Скорее сюда!..
Из кухни прибегает мать. Я тоже подхожу к зыбке. Мертвенно-бледное с желтизной лицо больного младшего братишки, его странно открытые неподвижные глаза вызывают невольный страх. Лицо матери становится песчано-серым, глаза наполняются слезами. Бабушка дрожащими пальцами проводит легонько по векам ребенка.
Немного времени спустя приходят соседи. Дедушка, не в силах сдержать себя, плачет навзрыд, тяжело, опершись на палку. Я стою, бледный, подавленный, низко опустив голову. Как-то пусто вдруг стало кругом, все казалось холодным, неприветливым…
* * *
Как-то вечером с улицы неожиданно донесся рев верблюдов, послышались громкие незнакомые голоса. Старший брат метнулся к калитке, я припустил вслед за ним.
В тесной, кривой улочке, как в мышеловке, сгрудилось много верблюдов с тяжелыми вьюками. Разбрасывая во все стороны пену с губ, они сердито мотали головами, отчего подвешенные к шее большущие, с кумган, ботала звонко гремели. Незнакомые люди, рослые, в рваной одежде, покрикивая «чих-чих!», укладывали передних верблюдов на колени.
Я остановился, тесно прижавшись к дувалу. Вскоре на улице, постукивая палкой, показался дед.
– Таш здоров? – это первое, о чем он спросил, выйдя за калитку.
Ему ответил один из погонщиков верблюдов:
– Слава богу, Ташмат-ака здоров!
Я догадался, что эти люди прибыли из кишлака от отца. Обрадовался очень. Теперь даже огромные, вровень с крышами окружающих мазанок, верблюды уже не казались мне такими страшными. Я стал заигрывать с ними, поддразнивать: «Ап-ап!».
Погонщики верблюдов, ловко вскидывая на плечи большие тяжелые мешки с зерном, начали ссыпать его к нам в амбар. Собралось много ребятишек, подростков, кругов – шум, гвалт. Длинный тощий подмастерье нашего соседа-сапожника пырнул ножом в один из мешков, на землю посыпались, загремели орехи. Подмастерье, а за ним и другие ребята с криками, с визгом бросились подбирать их. Тут подоспел дед. Он разогнал всех, угрожая палкой, потом, ползая чуть ли не на четвереньках, собрал орехи все до одного.
Дед заметно повеселел и выглядел бодрее обычного. Но больше всего меня удивило то, что он совсем не боялся верблюдов: сгорбившись, без всякой опаски ковылял между этими беспокойными животными. Объяснение такой его смелости я получил в тот же вечер от матери. Оказалось, дед долгое время водил караваны верблюдов. Работал он на богатых купцов. С грузом разных товаров – мануфактуры, чая, изюма – бывал в разных городах, даже в таких далеких местах как Арка, Каркара. У него было семь верблюдов. Летом он странствовал, а зимой в сильные холода давал верблюдам передышку. Построил для них просторный добротный сарай. Вовремя и всегда с большим запасом заготавливал сено, жмых и целые дни проводил со своими любимцами: убирал за ними, подметал, кормил досыта. Верблюды у него были справными, шерсть на них всегда отливала блеском. Соседи, родня удивлялись его пристрастию, советовали: «С какой стати ты ходишь за ними зиму? Зачем тебе беспокоиться насчет кормов? Продай их, а весна подойдет, купишь других». Но дед был упрям. «Нет, нет! – говорил он. – Ни к чему эти ваши неразумные речи. Верблюд – редкостное животное и к нему нельзя относиться бездушно. Люди вон собак держат, а ведь верблюд священная тварь!» Собак, кур дед не любил и никогда не держал. Пору, когда он водил свой караван, дед считал самой счастливой порой своей жизни, часто вздыхал, вспоминая о ней, и до старости не изменил своей привязанности к верблюдам.
Через несколько дней после отъезда кишлачных, дед привел других людей. Они ссыпали пшеницу и орехи в мешки и увезли все, навьючив на рослых ишаков и коней, таких смирных – швырни в любого ком глины, ухом не поведет. Я зашел в амбар, а там – пустым-пусто! Одни мыши шныряют по закромам, поблескивая хитрыми глазками. Зло меня взяло тут, не могу понять, зачем дед отдал все? Особенно жалко было орехов. Я побежал к матери, а она рассмеялась:
– Это все не наше, сынок, хозяйское, хозяина твоего отца…
От такого ответа у меня заныло сердце. Хмурый я вышел на улицу.
В эту пору мне было, наверное, не больше четырех лет…
* * *
Улочку нашу заняли ткачи. Одни, натянув основу, красили ее синей краской, другие – ровняли и гладили нити, протаскивая по основе какое-то громоздкое и тяжелое, как колода, приспособление, утыканное с одной стороны грубым волосом. Большая часть ткачей – люди пожилые. Чуть забаловался, слышишь окрик:
– Не вертись под ногами!
Достав из арыка ком вязкой глины, я сижу в стороне, играю в «хлопушки». Вдруг из калитки соседнего дома выбегает Агзам, мой дружок – глаза блестят, в руках ломоть полосатой дыни-скороспелки. Я уставился на него с завистью. Спрашиваю:
– Сладкая?
– Ох и сладкая! – замотал головой Агзам. – Отец принес, дома еще есть!.. – похвалился он, но тут же спохватился и спрятал руку с дыней за спину – видно, догадался о моем желании.
Я отшвырнул глину. Во всю прыть припустил в переулок, зная, что дед должен быть там. Дед разговаривал со своим приятелем. Я прильнул к нему:
– Дедушка – дыни!..
Дед не слушает. Постукивая по земле концом палки, он продолжает разговор:
– Знаю, знаю. Он был человеком Мусульманкула, самого шайтана мог поучить…
– Очень хорошо, раз вы его помните! – тяжело мотнув крупной головой в старой тюбетейке, говорит приятель деда. – Так вот, и надо ж было, чтобы я встретился с ним лицом к лицу, будь он проклят! Он на коне, а я пеший. И в руках одна палица. А ведь он здоров был, как див, и в бою злой до бешенства…
Я невольно прислушиваюсь. Поглядываю то на деда, то на его дружка. Речь шла у них о войнах, об осадах, о каких-то ханах, беках. Кто-то там успел запереть большие ворота какой-то крепости, кто-то перекрыл воду в город. Где-то там, в садах, переспелые фрукты осыпались и гнили, потому что садоводы сбежали куда-то… Разговор этот, кажется мне, увлекательнее самой интересной сказки.
Наконец, старики смолкают и задумываются, опустив головы, – видно, вспоминают свою молодость. Я спохватываюсь, дергаю деда за руку:
– Дыни…
– Сиди смирно, проказник, – говорит дед. – Дыни еще не поспели.
Я продолжаю приставать, изо всех сил тяну деда за руку. Чтобы отвлечь меня, приятель деда начинает выделывать своей длинной палкой всякие штуки, перебрасывает ее с руки на руку. Потом сиплым голосом запевает шуточную песенку. Но на меня это не действует. В конце концов дед говорит приятелю:
– Что поделаешь – дитя. А желание дитяти превыше воли падишаха.
Я не знаю, какая могла быть связь между моим желанием отведать дыни и волей какого-то там падишаха, но зато я очень хорошо понимаю – раз дед сказал так, значит, желание мое будет исполнено.
…Если пройти от нашего дома сотню шагов узенькой улочкой, выйдешь на мощеную булыжником большую улицу квартала Ак-мечеть. Здесь на перекрестке три лавки: одна мясная и две с мелочовками. Лавчонка Мусы всегда казалась мне никчемной – он торговал только морковкой, луком, мукой и керосином. Зато у старого бородатого лавочника Сабира можно было найти все, начиная от развешанных низками «хлебцев с дырками» – засиженных мухами баранок, «хлебцев-лошадок» – фигурных пряников, червивой джиды и сушеного урюка до каменного угля, клевера и александрийского листа.
Мы идем прямо в лавку Сабира. Лавочник встречает меня приветливо, говорит звучным медовым голосом:
– Ай молодец-удалец, дедушке твоему дожить до твоей свадьбы!
Дед берет из кучи дынь одну, самую маленькую. Обнюхивает ее, передает мне. Потом спрашивает цену. Лавочник что-то говорит в ответ. Дед, хмуря кустистые брови, бросает на него короткий выразительный взгляд, молча, достает из кармана длинной бязевой рубахи несколько медяков. Близко поднося к глазам, внимательно осматривает каждую монетку в отдельности и также молча бросает хозяину. Сабир-лавочник качает головой.
– Нельзя, отец, прибавьте малость.
Дед обрывает его:
– Хватит! И так хорошую цену дал. – И поворачивает к дому.
– Дада-кузы, отец! – всполошившись, кричит лавочник вслед. – Без прибавки никак нельзя!
Но дед даже не считает нужным оглянуться. А когда сворачиваем в улочку, говорит сам себе:
– Продавать – продавай, но и совесть знай! Можно ли спрашивать все, что на язык навернется?
А потом и на меня начинает досадовать:
– Дурень, не мог потерпеть! За такие деньги я бы тебе с базара большую принес…
Прижимая под мышкой дыню, я ветром врываюсь во двор. С ходу кричу матери, занятой шитьем на террасе, требую нож. Старший братишка и сестренка, сметывавшая какие-то лоскутки, удивляются, радуются. Тут и дед подходит, осторожно переступив порог калитки.
– Дорого купил, – говорит он матери, кивнув на дыню. – Мог бы сходить на базар, да сын твой пристал, не отвяжешься. – И смущенно улыбается. – Желание дитяти превыше воли падишаха. Ничего, был бы он здоров и невредим, после меня бы долго жил. Очень я люблю его, сорванца!..
После этого дед через каждые два-три дня входил в калитку вспотевший и запыхавшийся, вынимал из-за пазухи полосатую дыню-скороспелку и принимался жаловаться бабушке и матери на шум и толкотню базара…
* * *
Мать надела на меня чистую рубаху из красного в белую полоску тика, длинную и просторную, сама прикрылась старенькой паранджой и сунула под мышку небольшой узелок. Мы отправились к другому моему деду (от материнской стороны). Это – совсем рядом, в квартале Нижняя Ак-мечеть. Мать иногда наведывалась туда прямо по крышам соседних домов, просто накинув на голову какой-нибудь легкий халатишко.
По пути я на какое-то мгновение задержался у лавки белобородого Сабира, позавидовал, как старик, отвешивая пряники, ловко управляется с маленькими ручными весами, старыми, с деревянным коромыслом, с помятыми чашами. Потом засмотрелся на толстого, почти круглого мясника Нияза, дремавшего на низенькой табуретке, подивился, как он не боится ос, которые роем гудели вокруг него.
К знакомой калитке я все же подбежал первым и влетел прямо в сапожную мастерскую – небольшую приземистую мазанку на внешней, мужской половине двора. Здесь гнули спины над шитьем ичиги восемь человек: сам дед, двое его сыновей (мои дяди) и пять учеников и подмастерьев.
Дед – полный, внушительного вида старик с круглой головой. С крупным лицом и с опрятной белой бородой – сидел перед маленьким подслеповатым окошком у толстой, гладкой колоды и кроил кожу. Увидев меня, он проговорил, нарочно вытягивая губы трубочкой:
– Бо-бо-бо! Мой милый, мой славный малышок!
Оба дяди обняли меня по очереди и опять занялись своим делом. Старший Эгамберды – высокий, худощавый (пожалуй даже слишком), у него большие задумчивые глаза, широкие сросшиеся брови и красивые, к лицу, усы и вообще вид он имел щегольской, одевался всегда чисто: на голове новая тюбетейка, стан перепоясан двумя шелковыми поясными платками, – взглянул на меня из-под густых бровей и чуть приметно заговорщицки прищурил левый глаз, видно намекал на что-то интересное, скорее всего на новое приобретение, потому что он увлекался перепелками и знал в них толк. Младший дяди, Рахимберды, – небольшого роста, хилый и довольно-таки неказистый, с реденькими, подстать обличью, усами – низко склонился над голенищем ичиги, которое тачал. Он всегда вот так с утра до вечера, не вставая и не проронив лишнего слова, гнул спину на работе.
Ученики и подмастерья, заскучавшие в тесной и душной в жару мастерской, принялись за обычные шутки: один так ловко и с таким проворством сорвал у меня с головы тюбетейку с вышивкой «цветок на лугу», что я не успел заметить, куда он ее спрятал. Другой, чтобы испугать меня, фыркнул сзади кошкой.
Дед скинул всех строгим взглядом, прикрикнул:
– А работать мама будет за вас, окаянные?!
Дед был строг к другим, но и себя не щадил. Человек он был небогатый, чтобы обеспечить семью, работал, не покладая рук, даже по праздникам. По пятницам ученики и подмастерья были свободы. Оба дяди, старший и младший, тоже с утра уходили в чайхану. А дед, бедняга, не зная отдыха, один сидел, согнувшись над своей колодой. Только в полдень, к часу пушечного выстрела, как тогда говорили, он заканчивал работу, совершал омовение и отправлялся в мечеть. А после праздничной молитвы в Ак-мечени шел в мечеть на улицу Могол, неподалеку от нашего квартала, к ишану. Народу там собиралось множество. Чтецы-хафизы со слезным завыванием читали любовные суфийские газели. С криком «Ху-ху!» дед тотчас присоединялся к участникам радения и самозабвенно шел по кругу, доводя себя до экстаза. Человеком он был набожным, каждую свободную минуту отдавал молитвам, служению богу. Он был давним ревностным муэдзином мечети своей общины, каждый день поднимался на минарет, чтобы призывать прихожан на молитву. Его громкий раскатистый голос далеко разносился с высокого минарета, и я даже гордился им и всякий раз напоминал своим товарищам: «Это мой дедушка!»
Мощный голос деда отдался в ушах. Шутники сразу притихли. Я выхватил свою тюбетейку, зажатую между колен у полуголого тощего подмастерья, и принялся шарить по мастерской, заваленной всяким хламом: стучал колодками, перебрасывая их то на одну, то на другую полку; некоторые пробовал примерить, приложив к ноге. Когда дед ушел на полуденную молитву, я тотчас уселся на его место, взял сморщенный кусок кожи, с таким же как он, серьезным видом, намочил его в тазу с водой. Положил на колоду и, выравнивая, начал колотить по нему железным пестом.
Немного времени спустя с минарета донесся звучный голос деда. Я не выдержал, выкрикнул:
– Дедушка!
– Это он с минарета никак не может слезть, твой дедушка. Беги, помоги ему сойти, – в шутку посоветовал мне рябой подмастерье.
Я обиделся, еще громче начал стучать пестом. Это видно, надоело всем, и у меня отобрали пест. Тогда я отправился на внутреннюю, женскую, половину двора.
На маленьком, тесном дворике стоял новый дом в две довольно приличных комнаты с террасой. Дед с большим трудом недавно построил его на месте старой, оставшейся от дедов-прадедов ветхой хибарки. В углу двора, раскинув корявые ветки, росла большая старая яблоня с толстенным стволом. Помню, бабушка каждую весну подходила к этой яблоне с топором и грозилась: «Срублю! Вот срублю тебя, сгинуть тебе!» И всякий раз у нее недоставало решимости.
Бабушка Хурмат-биби – осанистая с виду, дородная, белолицая женщина с крупными глазами, чуткая и ласковая на слово – сидела с матерью на террасе за чаем. Она привлекла меня к себе, полными мягкими руками погладила по голове и, по своему обыкновению, поцеловала в лоб.
Заметив двух птенцов горлинок в гнезде на карнизе террасы, я тотчас вскочил. Бросился искать палку, чтобы сковырнуть их, но бабушка остановила меня:
– Ах ты, озорник! Мать птенцов проклянет тебя. Горлинка – святая птица! – Потом она рассказала, как между потолочными перекладинами показалась змея, чтобы пожрать птенцов, как она из жалости к малышам несколько дней глаз не спускала с потолка, ночи не спала. Она в самом деле боялась даже чуточку обидеть какую-нибудь живую тварь. Бабочек, жуков, муравьев – всех брала под свою защиту.
Я все-таки не послушался. Мне во что бы то ни стало хотелось добыть птенцов. Но тут меня начала бранить мать. Взглянув на ее небольшое, худощавое, но милое лицо, я понял, что она готова поколотить меня, если не перестану озорничать, и поневоле должен был оставить свою затею.
* * *
Мы пьем утренний чай. Мать, сестренка, брат Иса, дедушка, бабушка и я – все мы сидим на террасе, собравшись в кружок у разостланной на кошме скатерти. Дедушка на почетном месте, я под боком у него. Напротив, у самовара, мать еле успевает разливать чай. Чай с одним хлебом надоел уже. Ни сахара, ни сушеного урюка! Я очень любил лепешки со шкварками и с луком, но такие лепешки бабушка пекла очень редко.
Внезапно я повисаю на плече деда, хватаю его за уши, глажу морщинистые щеки.
– Перестань, мой мальчик, сиди смирно. Чай же пролил, негодник! – журит меня огорченный дед.
Дед мой – дряхлый старик. У него кустистые брови, реденькая бородка – совсем белая. На морщинистых руках выпирают вены, крупные пальцы в мозолях. От худобы он кажется щуплым, у него резко выступают плечи.
Мать бранит меня:
– Сказано тебе: уймись, непоседа!
Но дед тотчас принимает мою сторону:
– Ничего, это он от избытка сил такой непоседливый.
У бабушки только и разговору, что о житье-бытье, о хозяйстве. Ее речь пересыпана пословицами, поговорками, неожиданно яркими оборотами. Это высокая сильная старуха, крепкая, живая и расторопная. Она не горбится, как дед, не признает палки и вечно хлопочет, не зная покоя: то хлеб печет, то разжигает очаг, то старательно подметает двор, выбивает кошмы…
Каждый день, когда мы сидим за завтраком, в калитку тихо, с опаской входит большой серый пес. Не приближаясь к террасе, он останавливается на некотором расстоянии, причем всегда на одном и том же месте, и, опустившись на задние лапы, смотрит на меня умильными глазами. Рослый, сильный, пес этот принадлежит уличному сторожу, он привык бродить по дворам.
Вот и на этот раз не успели мы сесть за завтрак, а он уже тут как тут. Я встаю, протягиваю кусок лепешки. Зову: «На, Куктай, на!». А тем временем незаметно беру с полки коробок со спичками. Однако пес догадывается о подвохе, срывается с места и бежит к калитке – он очень боится спичек. Я швыряю вслед кусок лепешки, пес возвращается, хватает хлеб и со всех ног удирает. Мы все громко хохочем. Только бабушка ворчит:
– Чтоб тебя, хлеб швырнул, а! Грех ведь… Собакам аллах кости-огрызки определил.
Сестренка снимает с колышка сумку, вскидывает ее через плечо и отправляется в школу. Старший братишка, аккуратно сложив поясной платок, только было начал подпоясываться, как в калитку вбежал Кадыр, сын дяди со стороны отца.
– Быстрее. Исабай, опоздаем!
Они собираются куда-то. Я хочу пристать к ним, начинаю капризничать. Мать сердится:
– Чтоб тебе не ослепнуть! Сам с льняное зерно, а липнешь к старшим. Они далеко идут.
Дед, покряхтывая, с трудом поднимается со своего места.
– А ну, пошли, малыш, пойдем на улицу, – говорит он, протягивая руку к приставленной к стене палке.
Я сразу успокаиваюсь.
Постукивая палкой и сильно горбясь, дед еле-еле переставляет ноги. На нем старенький чапан, надетый поверх бязевой рубахи, пожелтевшая от времени белая тюбетейка, грубые кауши на босу ногу.
Я рысцой забегаю вперед, спрашиваю:
– Куда мы идем, к дедушке Мир-Ахмаду? «Про-шла-пролетела жизнь…»?
Дед усмехается:
– А, плут, догадываешься!
– Ну, быстрее же, дедушка! Тащитесь еле-еле, – тороплю я деда.
Дед смеется. Говорит, тронув белую бороду:
– Что поделаешь, малыш, стар стал я. Теперь я, к примеру, тоже сухое дерево…
Мы сворачиваем в узенький кривой переулок. Через знакомую покосившуюся калитку входим на просторный запущенный двор.
Старый Мир-Ахмад, одетый, как и мой дед, в бязевую рубаху и поношенный чапан, сидел на террасе несоразмерно высокой глинобитной мазанки рядом с низенькой болтающейся на петлях дверкой. Прислонившись к стене, он дремал, распушив по груди бороду и наклонив вперед большую лобастую голову.
Дед приставляет палку к стене, улыбается:
– Что, пригрелись на солнышке?
– А, заходи, заходи, а то я сижу тут, скучаю. В доме – никого. Мир-Махмуд за городом. С тех пор как я лишился покойной старухи, положение мое вот такое – только и знаю, – сижу, торчу, как одинокий кол в поле, – говорит Мир-Ахмад. Потом подвигается. Освобождая место деду на старенькой подстилке.
Старик почти всю свою жизнь был солдатом-воином. Его крупное массивное тело, огромный рост, все еще сохранявший остроту, ястребиный взгляд, говорили о том, что в молодости он был отважным, богатырского склада человеком. Служа солдатом, он довольно постранствовал по белому свету – побывал и в Ферганской долине, и в степях, вокруг Чимкента, Туркестана, Сайрама.
На полуразвалившейся террасе ветхой древней мазанки двое стариков – давних друзей – начинают обычный нескончаемо-долгий разговор. А я тотчас подхожу к огромному, с ишака, черно-пегому цепному кобелю, который дремлет на солнце перед террасой, кобель, лениво приоткрыв глаза, глухо рычит. Я испуганно отскакиваю шага на два. Потом снова, уже осторожно, приближаюсь к нему. Опускаюсь на корточки, поддразниваю, протягиваю руку: «На, на, на!» Пес молчит, оскалив зубы, кусает кончик своего хвоста, пытается поймать надоедливую муху; подняв лапу, чешет за ухом. Я начинаю приставать смелее, пес внезапно рявкает гулким утробным басом. Испуганный, я отскакиваю снова.
– Эй, не трогай, укусит! – кричит дед и подзывает меня к себе.
Старики продолжают рассуждать о чем-то. Я с минуту сижу под боком у деда, потом, соскучившись, опять убегаю с террасы.
По двору бродила старая, подслеповатая курица, единственная у хозяина. Не знаю – неслась она, нет ли, но это была тощая, облезлая и смирная-смирная курица. Я начинаю гоняться за нею, швыряю в нее комьями земли.
– Перестань, не трогай! Нехорошо так! – опять кричит на меня дед.
Я проскальзываю мимо стариков в дом. Полутемная комната кажется совсем пустой. В нише – какой-то старый сундук, в углу – тяжелый старинный кувшин с отбитым краем. На полу, поверх обрывка пыльной кошмы, грязное одеяло да сшитая из лоскутов подушка. На деревянном колышке, вбитом в стену, висит замусоленный чапан. Напротив двери, почти у самого потолка – жердь, на ней – поношенный ватный халат. В нише для посуды несколько глиняных пиал, две-три тяжелых глиняных чашки, с полдесятка грубо выдолбленных самодельных деревянных ложек. Я обшариваю каждый угол комнаты, каждую, полку, нишу, вдруг вижу большую старинную саблю в обшарпанных ножнах, подвешенную под потолком, и у меня вздрагивает сердце. Я подбегаю к низенькой резной дверке, пытаюсь подтянуться. Выхожу из себя, кричу нетерпеливо:
– Дедушка, достаньте саблю!
Старый Мир-Ахмад сердито оглядывается, но тотчас смягчается. Покашливая, говорит ласково, с улыбкой:
– Не надо шуметь, сынок. Сабля подвешена к потолку, так просто ее не достать. – И задумывается. – Да, было время – здорово рубились мы. Боевых коней на дыбы поднимали и разили саблями, а теперь и сабля-то, как я, старая стала… Эх молодость, молодость! Прошла-пролетела, падучей звездой промелькнула и скрылась.
– Дедушка, дай мне хоть разок подержать, – уже со слезами прошу я.
Тут вмешивается дед. Обманом, посулами он подзывает меня и усаживает рядом.
– Садись, сынок, садись. Что такое сабля? Время сабельных схваток прошло. Теперь учиться надо, мой мальчик. Чтоб грамотеем стать, когда подрастешь! – говорит он, похлопывая меня по спине и тут же обращается к приятелю: – А ну, начинай, друг. Расскажи, как в Фергане скинули с трона Мадали-хана. Да как следует, рассказывай, пусть Мусабай послушает.
– Что ж, если так, слушай, малыш, – говорит старик, и откашлявшись, начинает свой рассказ.
Живым родником льются воспоминания старика. Диковинные события, увлекательные, как сон, необычные приключения следуют одно за другим. Сражения в Фергане, газават в Бухаре, разграбление Коканда, Хорезма…
Я сижу притихший, весь превратившись в слух. А старик все говорит и говорит, кажется, его рассказам не будет конца. Я до сих пор, хоть и смутно, помню многие из них.
– Да, прошла-пролетела жизнь. Увы, недолговечен этот бренный мир! – говорит старик. Кашлянув, он задумывается надолго, потом вздыхает: – Говорят, кто сидит, подобен циновке, а кто движется, подобен реке. Бурной рекой был я когда-то и вот, сами видите, уподобился циновке.
– Что поделаешь, друг, – говорит дед, пальцами расчесывая бороду. – Зато мы избавились от тиранства ханов, беков, от грабежа и разорения.
Старики переходят к шуткам-прибауткам, болтают досыта. Я и шутки их люблю слушать.
Когда время приближается к полдню, мы с дедом, не торопясь, отправляемся домой.
* * *
На террасе, у разостланной на полу скатерти, сидят бабушка и наш зять с Лабзака, муж моей младшей тетки по отцу. (Он был женат на старшей, но когда та умерла, за него выдали младшую).
На скатерти, ближе к гостю, поднос, на подносе – разломанная на куски лепешка и сладости – все как положено быть.
Бурно кипит самовар. У самовара мать разливает чай. Я приткнулся рядом, сел на пятки, поглядываю то на поднос, то на гостя.
Зять – длинный, тощий, болезненного вида человек лет за пятьдесят, со сморщенным старушечьим лицом, с пучками нависших на глаза бровей. На нем легкий, без подкладки, застиранный халат, на ногах порыжевшие от времени рваные ичиги, на голове намотанная как попало замусоленная чалма из грубой ткани. Да и весь он выглядел каким-то неопрятным и заморенным, потому, наверное, что имел большую семью, жил бедно и работал на крупорушке, а рушить просо – дело трудное и грязное.
Я молча смотрю на гостя. Вижу, как быстро, челноком двигается кадык на его тонкой жилистой шее, слышу громкие, похожие на икоту, звуки при каждом глотке чая, хруст сахара на зубах. Невольно кошу глаза на поднос.
С улицы входит дед. Он здоровается с гостем, расспрашивает его о делах. Зять с первых же слов начинает жаловаться на нужду, на то, как тяжело одному управляться с крупорушкой. Я слушаю вполуха. Теперь все внимание мое привлекают сладости.
С приходом деда я смелею. Незаметно передвигаюсь на коленках ближе к скатерти, трогаю поднос. Даже пробую пощелкать пальцем по краю, хотя протянуть руку к сладостям не решаюсь, боюсь бабушку. Но бабушка уже заметила мои уловки. Она толкает меня под бок:
– Чего ты егозишь? Сиди смирно!
– Да я так… парварду пересчитываю в уме, – бормочу я не очень внятно.
Дед громко смеется.
– Ха, вывернулся! – И показывает на парварду: – Возьми, возьми, проказник.
Я протягиваю руку к подносу, но бабушка опережает меня, сует мне кусок сахару, какой поменьше. И обломок завитка парварды.
– А теперь уходи отсюда, отправляйся на улицу! – говорит она сердито. – Дивлюсь, как у тебя жар не поднялся, ешь одни сладости!
– Да, сколько дней уже ничего не даете, ключ от сундука прячете. Скупая вы, как камень! – говорю я, на всякий случай отступая подальше.
Мать хмурит брови, молча кивает мне в сторону калитки. Я поворачиваюсь и убегаю на улицу.
Теплый майский вечер… Босой, в новой ситцевой рубашке и в старенькой тюбетейке, я бегаю по улице. Здесь кишит тьма ребятишек разных возрастов – больших и малышей. Все мы заняты играми. Игр всяких тоже много: те, кто постарше, играют в ашички, в чижика, мы – малыши – гарпуем верхом на таловых прутьях, скачем без устали, поднимая на улице клубы пыли. Я стараюсь не отстать от товарищей в украшении своего коня-прутика, обвешиваю его всякими висюльками, тряпицами. А попытается тронуть кто из ребят, без всякого страха бросаюсь в драку.
Вдруг, совсем неожиданно, на могучем гнедом иноходце подъезжает отец. Я крепко прижимаюсь к нему, как только он сходит с лошади.
– Здравствуй, сын! – говорит отец, обнимая меня одной рукой.
Ведя в поводу коня, он идет во двор, снимает хуржуны. Сдержанно здоровается с бабушкой, дедушкой, обрадованными встречей, усаживается на террасе. Мать приветствует его издали и принимается хлопотать у самовара. Тотчас откуда-то появляются сестренка Кумры с братом Иса Мухаммадом.
Отец сидит хмурый. Не проронив ни слова, молча закладывает за губу щепоть насвая. Я тоже притих, словно вязкого воску закусил, сижу, приткнувшись к деду.
– Что случилось? Рассказывай, как твои дела? – спрашивает дед, первым нарушая тягостное молчание.
Отец мой, Таш Мухаммад, высокого роста, светлокожий человек с черной бородой и усами. Деду он отвечает не сразу. Долго хмурится молча, потом выплевывает насвай и только после этого бросает коротко и резко:
– С делами худо. Три дня назад лавку ограбили воры. Я наскоро распродал остатки товара и уехал из Хумсана…
Все притихли. После долгого молчания дед вдруг взрывается, запинаясь от гнева, говорит:
– Значит, и с Хумсаном вышло худо? Но ведь люди-то будто честные в тех местах?!
– Народ в Хумсане хороший, да воры есть, – коротко возражает отец.
Дед, очень расстроенный, опускает голову, бабушка плачет навзрыд:
– Сгинуть бы моей несчастной доле!
Мать плачет тихонько, беззвучно, но слезы, скользившие по ее щекам, казалось, сочатся из наших сердец, и мы – старший братишка, сестренка и я – сидим притихшие, подавленные, поглядывая то на отца, то на мать.
Дед, не проронив больше ни слова, встает. Придавленный грузом заботы, свалившейся на его плечи, он с трудом держится на ногах и, сгорбившись больше обычного, уходит в мечеть на вечернюю молитву.
Теперь, словно река через размытую плотину, бурно всплескиваются вопли бабушки. Но отец тотчас обрывает ее:
– Довольно, довольно. Хватит! Все от бога. – Потом немного смягчается: – не огорчайтесь, проживем как-нибудь, – говорит он, отсыпая на ладонь щепоть наса.
Мать, не переставая лить слезы, приносит самовар. Разламывает лепешки на скатерти. Все мы молча и нехотя пьем чай.
* * *
Наутро мы усаживаемся за чай раньше обычного. Отец занимает почетное место – под языком нас, молчит, повесив голову, ни к чему не притрагиваясь. Я смотрю на него внимательно, не отводя глаз: борода реденькая, на лице уже появились первые морщины, глаза большие, чуть прищуренные в задумчивости. Он всегда любил вот так сидеть подолгу, заложив нас и отдавшись своим мыслям.
Дед, хоть и сам расстроен, старается, подбодрить наставить сына. Отец сидит, уставившись в одну точку, не отвечает ни да, ни нет.
– Довольно, не станем поминать прошлое. Забудь о нем, – покашливая, говорит дед. – Старайся. Вот Таджи-ака вчерашним днем вернулся из Янги-базара, иди к нему, посоветуйся. Может, поедешь в Янги-базар. Казахи – народ смирный, уважительный, отзывчивый.
– Я сам только и думаю, как прожить. Конечно, мое дело – скитаться по степи, – хмуро отвечает отец. Он выплевывает нас, выпивает пиалу крепкого чая и молча уходит из дома.
Дед долго сидит понурый, потом тяжело вздыхает и тоже плетется потихоньку на улицу, постукивая палкой. Сестренка Каромат, невеселая, снимает с колышка сумку, надевает ее через плечо, вместе с книгами сует в нее половинку лепешки и уходит в школу. «Значит, сегодня в обед, во время перемены, она не прибежит домой», – соображаю я про себя. Сестренка – умная девочка. Нежным, приятным голосом она красиво и выразительно читает стихи. Навои, Машраба, Хафиза. Я люблю слушать ее, молча прильнув к ней. Старший брат Иса тоже ходит в школу в квартале Ак-мечеть. Очень смирный и тихий, даже вялый, он тоже молча и незаметно отправляется в свою школу.
Бедная мать сегодня особенно расстроена. Она очень трудолюбивая. Чуть выпадет свободная минута, она тут же усаживается за шитье или вышивку тюбетеек, тесьмы.
И на этот раз мать быстро убрала посуду, скатерть и тотчас взялась за шитье. Я подсел к ней. Спрашиваю:
– Скажите, мама, а почему отец не разыщет воров.
– Воры, они хитрые, сынок. Пришли ночью, вмиг подмели все – и нет их, – говорит мать печально.
Мне вспомнилось, что отец обещал летом взять меня с собой в горы. Я жалею, что он покинул Хумсан. Думаю про себя: «Будь я на месте отца, я тут же изловил бы вора, отдул бы его как следует и сказал: а ну, подавай мои товары!» Я тороплюсь поделиться своими мыслями с матерью, вскакиваю от возбуждения.
Мать только мягко улыбается.
– Хорошее занятие – сидеть в лавке, мама! Тут тебе и пшеница, и ячмень, и мука, и морковь, и лук, и чай, и сахар, и орехи, и кишмиш. Вот в Ак-мечети лавки – все, что хочешь, можно найти! Когда прохожу мимо, у меня слюнки текут – столько там разных сладостей, сахару. А джида какая!.. У отца тоже, наверное, такая лавка была, а, мама? Так жалко. Мне хотелось бы побывать в Хумсане!..
Мать кладет в нишу сумку для шитья, вытряхивает из самовара золу и спешит на кухню. Глядя ей вслед, я отмечаю про себя: «Мама совсем извелась от горя».
Проходит несколько дней, отец начинает готовиться к отъезду в Янги-базар. В долг кое-как набирает тику, ситцу, трико и однажды на рассвете, еще затемно, уезжает.
Мать несколько успокоилась. К полудню она собралась навестить своих родных и взяла меня с собой.
Когда мы проходили мимо лавок, белобородый Сабир чуть слышно пробормотал: «Лягушонок!» Я задрожал от негодования. Но мать заторопила меня:
– Идем, идем быстрее!
– Да, он лягушкой обзывает! Дразнит…
– А пусть его, он просто забавляется от скуки. У каждого есть какое-нибудь прозвище. Не обращай внимания, это всего лишь шутка, – говорит мать.
«Лягушка» – было прозвище деда.
На углу я ненадолго остановился. Здесь зимой и летом обитал на подстилке из сена юродивый – одетый в рубище старик с длинной, свалявшейся бородой. Старик каждый день готовил себе постную похлебку на свече и тем вызывал любопытство ребятишек. Меня привлекало и другое: юродивый часто напевал разные песни, а голос у него был чистый, приятный и выразительный. На этот раз старик проповедовал что-то нараспев. Я постоял немного, послушал. Мать тем временем ушла далеко вперед.
Против мечети я опять задержался. У мечети высокий минарет, и я, проходя мимо, всякий раз останавливался, пораженный его величием, и пробегал взглядом от основания до его верхушки.
У дедушкиной калитки мать оборачивается, видит, что я догоняю ее, и проходит на внутреннюю, женскую, половину двора. А я заглядываю в сапожную мастерскую.
– Э, заходи, заходи! Что так редко показываешься? – не переставая орудовать шилом и дратвой, с усмешкой говорит мне подмастерье по имени Эргаш.
Не обращая внимания на его намек, я серьезно, по-взрослому приветствую всех:
– Салам! – и прохожу прямо к деду, на почетное место напротив двери.
Дед крепко обнимает меня, раза два похлопывает по спине и принимается за работу. Я пристаю к подмастерьям, к дядьям, потом убегаю к бабушке.
Бабушка с матерью беседуют, расположившись на террасе.
– Заходи, мой мальчик, заходи, милый! – говорит бабушка, обнимая меня и чмокая в обе щеки.
Я тотчас начинаю гоняться за горлинками, свободно разгуливающими по террасе.
– Бой-бой-бой, ну и озорник же ты! – с укором говорит мать. И опять поворачивается к бабушке.
Ко мне подходит тетка, жена дяди Эгамберды.
– Идем, племянник, я научу тебя шить на машине. Это такая штука, застрекочет – и, не успеешь оглянуться, уже сшито. Идем, сам увидишь. Три дня назад дядя твой из города привез ее.
Тетка ведет меня в дом. Я обгоняю ее, бегу впереди. Машина новая, блестит вся. Я смотрю на нее, как на чудо. Потом отодвигаю тетку, овладеваю ручкой, верчу и так и этак, открывая блестящие металлические заслонки, заглядываю всюду. Тетка начинает сердиться: «Нельзя так, это вещь хрупкая, нежная!» Она садится за машину и принимается выстрачивать какие-то волюшки на голенище ичиги. Но мне и эта новинка скоро наскучила, я бегу на первый двор, в мастерскую.
Дед уже ушел на полуденную молитву. Я радуюсь этому. Тотчас бросаюсь к его колоде, отбиваю пестом попавшийся под руку кусок кожи и вырезаю из него жужжалки. Только никак не могу вырезать по душе.
Старший дядя, Эгамберды, замечает мою проделку, сердится, бранит меня:
– Э-э-э, да ты с ума сошел! Вой-бой, всю кожу изрезал, дурень! Уходи сейчас же, дед придет – поколотит тебя. – Он вырывает у меня из рук сапожный нож, подбирает куски кожи.
А я – хоть бы что – начинаю пересмеиваться с подмастерьями, с учениками.
Вернувшись после молитвы, дед садится за работу и сразу же замечает мои проказы.
– Ией, что это такое? Разве можно зря портить, дурень! Мало ли тут кожи изведено! Убирайся на улицу! – кричит он, краснея от гнева.
Я сижу, насупившись, обиженный.
– Иди принеси воды, будем разводить клей, – посмеиваясь, уже мягко говорит дед.
Я хватаю кленовую чашку, мчусь на внутреннюю половину двора и через минуту бегу обратно с полной чашкой воды.
– Молодец! Ну и проворен же ты, сорванец! – хвалит меня дед, мизинцем прочищая заросшее волосами ухо. – Иди-ка, поиграй! – прибавляет он, видимо не желая, чтобы я мешал подмастерьям.
Но мне вовсе не хочется уходить на улицу, и я копошусь в мастерской, забавляясь то тем, то этим. Оба дяди, не поднимая головы, шьют ичиги.
Ученики и подмастерья потихоньку напевают что-нибудь или же рассказывают друг другу разные занимательные истории, жалуются на жизнь, на всякие трудности. Руки у них проворные, ловкие – уколол шилом и уже скрипит дратвой, разводя концы на весь размах рук. Вот худой, чахоточного вида подмастерье с десятком седых волосков на бороде тихонько затягивает песню:
- Милая Латифа,
- Славная Латифа!
- Ты по веточке пройдись,
- По листочку порезвись,
- Цветик мой, Латифа!..
Голос у него приятный, напев нежный и немного печальный.
– Повторить! – выкрикивает кто-то.
– Здорово! Хвала вам, мастер! Продолжайте! – требует пухлощекий молодой подмастерье.
А дед уже злится.
– Эй, довольно! – строго обрывает он. – Занимайтесь своим делом. И шутки и песни хороши в меру, а лишнее уже ни к чему, так у нас принято!
– Братец! – говорит пожилой подмастерье. – Мы же работаем и неплохо работаем, но ведь надоедает сидеть так. А песня – это утеха души, она не дает замечать времени, усталости. Забава же, забава… – добавляет он обиженным голосом.
Дед бросает на него суровый взгляд, кричит, краснея от гнева:
– Аллаха поминай чаще, к аллаху прибегай! – Потом смягчается, говорит: – Печаль – раскаленный уголь, от нее нет исцеления… Иди на поклон к ишану, ты уже стар, где уж тебе песни петь.
В мастерской становится так тихо, словно ее залило водой. Ученики и подмастерья, оба дяди молча шьют, только мухи жужжат роем.
* * *
Я сижу в мастерской, притих, разморенный жарой. Во двор входит какая-то женщина, закутанная в старенькую паранджу, сгорбленная, изможденная. Поприветствовав хозяев, она опускается на корточки у окошка, говорит, обращаясь к деду:
– О, добрый наставник, благодетель мой! Я к вашей милости.
Дед, не поднимая головы, отвечает на ее приветствия, спрашивает:
– Ну, старая, как дела?
Старуха долго сетует на жизнь, жалуется, что сын мыкается без работы.
– Вот пришла к вашей милости, мастер, возьмите на работу сына. Он разумный, скромный и послушный мальчик…
Дед отвечает не сразу, колотит пестом по голенищу ичиги, насаженному на правило. Потом говорит хмуро:
– Озорник. Знаю его, одно время работал у меня. Гордец, грубиян и насмешник. Поняла?
Старуха умолкает, растерянная, но через минуту спохватывается, продолжает угодливо:
– Ваша правда, мастер. Все верно, почтенный, сама знаю. Что поделаю, дурной, дерзкий паренек, до смерти упрямый и неуважительный. А вы наставьте его на путь. Умом он не обижен. Есть у меня надежда, что человеком будет. Помогите же, почтенный. Добра вашего мы никогда не забудем. Мы голодаем… – Старуха всхлипывает: – Ох, много у нас горя, много печали! – и униженно просит: – Выйдем на минутку, хочу поведать вам кое-что.
Дед недовольно ворчит в ответ:
– У подмастерьев уши на запоре, старая. Говори, о чем речь?
– Жизни нет мне от притеснений злой судьбы. Некому выслушать мои вопли-жалобы…
– Довольно, довольно! – перерывает ее дед. – Говори, о чем речь? Самую суть расскажи!
Старуха минуту молчит, мотом со слезами говорит, понижая голос до шепота:
– Время от времени я ходила полечить от сглаза, пошептать над детьми, над любимцами байбачи, сгинуть ему. Жена его, хоть и гордая, а встречала меня всегда ласково. Пожалуйте, мол, пожалуйте! Как-то стала она просить меня: отдайте, говорит, мне вашу внучку малыша моего нянчить. Я, говорит, приодену ее, и кормиться здесь будет. Внучка моя – девчушка малая, по тринадцатому году, славная такая, что твоя конфетка в бахромчатой обертке. Я обрадовалась. «Хоть сыта будет», – думаю и говорю хозяйке: «Ладно, доченька!» А вернулась домой, расхвалила: хозяин, говорю, большой богач, у него много земли, воды. Внучка тоже рада. Я тут же беру ее и веду на байский двор. В доме детей куча, шум-гвалт. А хозяйка оглядела девчонку и чванливо так говорит: «Хорошо сделали, говорит, бабушка, внучка ваша заживет теперь в довольстве». Я, глупая, с темной своей головой иду домой, радуюсь, благословляю хозяйку… – Старуха вздыхает со всхлипом. – Прошло шесть-семь месяцев. Внучка, бедняжка, бывало, забежит на минутку домой, станет жаловаться: «Бабушка, милая, работы много, извелась я». А я, глупая, кое-как обманом, уговорами провожаю ее, утешаю: ничего, мол, светик мой, на работе ты научишься, станешь ловкой, расторопной, ума-разума наберешься, а пока, говорю, будешь сыта – и то хорошо. А оказывается, байбача, сгинуть ему, заглядывался на девчонку. Завлекал ее, мол, хорошенькая моя, беленькая моя, – сдохнуть бы ему еще маленьким!
Ученики и подмастерья начинают перешептываться, подталкивать друг друга. Они, конечно, втихомолку прислушивались к рассказу старухи.
– Однажды, когда хозяйка, вырядившись сама и принарядив детишек, отправилась в гости к матери, байбача сумел-таки добиться своего, а сказать прямо, обольстил девчонку. Внучка моя, нахохлившись, сидит теперь дома… Вот какое мое положение, мастер. Печалям нашим и счету нет. – Старуха рыдает: – Боже, пошли смерть всем байбачам, пусть найдут они свою погибель!..
Ученики, подмастерья, оба дяди дрожат от гнева. Дед побелел весь, кричит:
– А кто он, байбача этот? Как звать его, подлеца?
– Я храню это в тайне, мастер, – тихо говорит старуха. – Узнает сам бай. Он не оставит нас в покое.
– Сынки баев от богатства бесятся, собаки! – глухо говорит старый подмастерье.
– У них вся жизнь – сплошная мерзость, у этих подлецов! – говорит второй.
Я не понимаю, что значит обольстить, но я вижу слезы старухи, гнев окружающих и невольно сжимаю кулаки.
После затянувшегося тягостного молчания, дед пытается утешить старуху:
– Перестань, не плачь. Много на свете подлецов, притеснителей, у всех у них одинаково мерзкие собачьи повадки. Я много повидал, много раз слышал о таких случаях. Терпи, аллах сам воздаст им по делам их! – Подумав немного, он поднимает голову, спрашивает: – Так, значит, сын твой ушел от мастера Мир-Ахмада?
– Поссорились они… Не откажите, мастер, примите его, жертвой мне стать за вас! – запинаясь, умоляет старуха.
– Что ж, посылай своего сына, старая. Я сам потолкую с ним. Проберу как следует, а потом возьму на работу, дурня.
Старуха долго благодарит деда и уходит, сгорбившаяся, волоча по земле полы своей старенькой паранджи.
* * *
Жара стоит неимоверная. Нещадно палит солнце. Подмастерья и оба дяди обливаются потом, то опахиваются мокрыми платками, то наклонившись, смахивают пот со лба согнутым пальцем. А деду – хоть бы что: лоб усыпан крупными каплями пота, а он работает себе, как ни в чем не бывало, насаживает голенища ичигив на правила, колотит пестом, с треском кроит кожу на новые заготовки.
– Эх, нырнуть бы сейчас в ледяную воду под обрывом, поблаженствовать бы! – говорит круглощекий подмастерье.
Дед только хмуро взглядывает на него, но ничего не говорит. В разговор неожиданно вступает старый подмастерье:
– Да ведь сегодня вторник! – вспоминает он. – Завтра среда, значит, я иду на базар, не так ли, мастер? – Не дождавшись ответа, он продолжает: – Вот продам удачно ичиги – и в прохладную чайхану. Поднаверну мягкой, как пух, лепешки, макая в варенье. А потом зеленого чаю напьюсь до отвала. – По безбородому лицу подмастерья расплывается улыбка.
– Очнись, друг! – охлаждает его другой подмастерье. – Не болтай зря. На этот раз черед мой. У меня и новый, из алачи, халат давно наготове. Приоденусь и пройдусь разок по базару в свое удовольствие… Да, мастер? – Он с надеждой смотрит на деда и говорит мечтательно: – Хорошо на базаре! Душа так и рвется туда, как птица. Шум, гомон. Народу множество: к примеру, что река великая течет, разливается!..
– Довольно, довольно! Занимайтесь своим делом, а там видно будет, – говорит дед, не поднимая головы от колоды.
В мастерской снова устанавливается тяжелая, гнетущая тишина. Слышен скрип раскраиваемой кожи да растягиваемой на весь размах рук дратвы. Все отупели от жары, работают вяло, еле-еле.
Какой-то арбакеш сгружает на улице с арбы песок и уезжает. Я мчусь туда, словно это не песок, а золото.
* * *
Бабушка расстилает во дворе кошму, старательно обметает ее веником. Она очень любит выбивать кошмы, поливать и подметать двор, и вообще все, что связано с движением. Такая уж она неугомонная.
Дед встает, осторожно сходит с террасы, усаживается на приготовленное бабушкой место. Он только что рассказывал о разных событиях своего времени, вспоминал случая из жизни и теперь сидит, скрестив ноги и задумчиво потирая колени.
– О!.. – качает он головой. – Жизнь, она, как вода, в один миг промчалась-миновала! И счастливая пора моя миновала, и верблюды, и деньги – все прошло, все миновало. А было время, блаженно покачиваясь на верблюде, я водил караваны и в Чимкент, и в Сайрам, и – слышите! – в самую Каркару! И вот прошла моя пора. Пожил я, побывал, повидал, а теперь – был бы Таш жив, здоров.
Бабушка расстилает с краю кошмы небольшую, стеганную, на вате, подстилку, заново завязывает платок на голове и с клубком ниток в руках присаживается возле деда.
– Да, жизнь проходит, и счастливая пора минует в единое мгновение. Теперь дал бы бог Ташу здоровья покрепче, да детишек побольше – вот о чем моя молитва. – Она задумывается на минуту, вздыхает. – Только вот нет у нас ни клочка усадьбы за городом, ни хотя бы двора чуть попросторнее. Ютимся в этом дворике. Величиной с ладонь…
– Э-э – машет рукой дед, не поднимая задумчиво опущенных глаз. – нашла о чем говорить! Вся жизнь прошла на коне, на верблюде. И в дождь и в снег по горам, по степям скитался. Добывать на жизнь – дело не легкое, эх-хе!.. – И, видимо позабыв, о чем шла речь, продолжает с увлечением: – Лошадь, она, должен сказать, редкостная тварь. Конь в горах, в степи – вернейший друг человека. Так и кажется, что сердце коня бьется вместе с сердцем всадника. Я сам много раз испытал это в своих странствованиях. Даже навоз коня – сокровище. На кизяк ли употребишь его для очага, на другое что. Особенно в дехканском хозяйстве – навоз, что редкостный перл. Слыхал я, будто и у лекарей конский навоз ценится чуть ли ни на вес золота. А кумыс кобылий – из лекарств лекарство. Эх, был бы он сейчас, припал бы к чаше с жадностью – и пил бы, пил!.. Особенно в бою или на улаке конь – бедняга – прямо-таки в ярость впадает. Думается, что и радости в коне больше, чем в человеке. Особенно, если на иноходце едешь – благодать! Коней-орлов, иноходцев повидал я довольно, вспомнишь – и то радостно. Говорят, и у святого Али был конь, Дульдуль, как орел, стремительный. – Помолчав немного, дед вдруг вспоминает о верблюдах. – Однако и верблюд в степи, скажем, или в пустыне, к примеру, что великая река – все ему нипочем. В степи ему довольно сухой колючки. Три дня, четыре дня едешь по пустыне, ни капли воды, а он, бедняга, терпит. Солнце палит, как в преисподней, а верблюду – хоть бы что! Из молока верблюжьего напиток делается, кумран, приятный на вкус. Довольно видал я, довольно пивал. Помнишь, старая, вдруг верблюдица наша разродилась? Ребятишки, женщины так радовались! Что конфетка с бахромой верблюжонок был, помнишь?
– Как же, помню. Такой славный был: глаза большие, а сам ласковый, понятливый и такой милый –не налюбуешься, – говорит бабушка, улыбаясь. – И молока верблюжьего довелось отведать.
Глаза деда влажнеют. Он ведет речь дальше:
– Да, только человек, поездивший на верблюде, может знать, чего он стоит, на что он способен. Эхэ, прошла жизнь, как вода, промчалась-миновала. Вспыхнула, блеснула молнией – и погасла.
Бабушка хмурится:
– Э, зачем роптать? Благодарить надо аллаха – восьмой десяток доживаете. Поели, попили, немалые годы пожили…
Дед чуть приметно улыбается, пальцами расчесывая белую бороду:
– Я вообще говорю, старая. Дожить бы. Говорю, до свадьбы внуков.
– Ишь, а потом и на невесток внуков посмотреть захочется, – насмешливо кривит губы бабушка. – Старикам всем жизнь сладкой кажется, хочется пожить подольше.
– Дедушка, – говорю я, – вы только и знаете, рассказываете про верблюдов, расхваливаете давние времена. А мне не верблюды нужны, а загородняя усадьба нужна. Смотрите, какая здесь жара, как в аду. А за городом на просторе – хорошо! Ветерок прохладный подувает. Много воды. Дыней, арбузов много. А винограда и того больше. Была бы у нас хоть маленькая загородная усадьба, я сам насадил бы там самых лучших персиков, черешни, урюка. А потом такого бы винограда завел – залюбуешься!..
Дед задыхается от смеха:
– Э, сынок, о чем это говоришь ты? Простор расхваливаешь. Да кому же и знать прелести просторов, как не мне! Денег нет – будь они прокляты! А на загородный сад деньги нужны, малыш. Вот, когда вырастешь, станешь добытчиком, сам приобретешь себе за городом райский сад!
Я молчу. Хмурясь, некоторое время прислушиваюсь к разговору деда с бабушкой. Потом, выбрав подходящую минуту, прошу деда:
– На гузаре дыни появились – и такие сладкие! Идемте, дедушка!
– Э-э, оставь, сынок. Дыни еще не поспели, потерпи. Да и денег нет у меня, – говорит дед.
– Отстань! Совсем ты избаловался. Деньги для нас теперь – что яйцо сказочной птицы Анко! – сердито говорит бабушка.
Нахмурив брови, обиженный, я отправляюсь на улицу.
* * *
– Что стало с Ташем? Все ли у него благополучно? Здоров ли он? Боже, пропади оно, это постоянное скитанье! – говорит бабушка и тут же поворачивается к деду. – Что вы расселись? Вставайте сейчас же! Хасан-ака приехал, повидайтесь с ним.
Дед прячет под одеяло четки. Говорит:
– Ходил я к Хасану, все благополучно… – И уже тверже: – Странствует он, торгует по степи…
– Три месяца, как он уехал, и ни знака – ни признака от него, от моего единственного сына. Бездушный вы человек! – Мне кажется, что на лице бабушки прибавилось морщин.
Дед отвечает не сразу.
– Не знаю. Когда был в Хумсане, смотришь, смотришь, десять-пятнадцать дней, и уже мчится кто-нибудь с известием. А в Янги-базар уехал – молчит и молчит. – И после небольшой паузы продолжает: – Разъезжает, наверное, по знойной степи детишек ради, ради нас, стариков. Добывать на жизнь – тяжкое бремя, мука, пытка… Муравей и тот постоянно в работе, трудится день и ночь. И человек, к примеру, то же, что муравей. А наше дело – сиди и молись за него в пору каждого из пяти намазов за день. Теперь нам только это и под силу.
Не переставая жужжать прялкой, в разговор снова вступает бабушка:
– Трудные времена настали: за воду плати, за землю плати, налогам и счету нет. Не жизнь стала, а мука сплошная. Этому Николаю, сдохнуть ему, до народа никакого дела нет.. – Она долго вздыхает и со слезами молит: – Только бы Тош жив-здоров был!..
Глаза деда тоже наполняются слезами. Он с трудом поднимается и, опираясь на палку, еще более сгорбившийся, отправляется к старому Мир-Ахмаду.
Хорошая штука игры. Я шатаюсь целыми днями, играю с утра до вечера. Товарищей у меня много: Кадыр, Агзам, Тургун, Ходжи, Ахмад, Сабир… Кадыр – с виду смирный, но если разозлится, без всякого лезет в драку. Ахмад – озорник и азартный игрок в ашички. Отец Ходжи – чернорабочий, еле сводит концы с концами, но порядочный хитрец. И сын в него пошел. Сабир – маленький, но довольно крепкий и бойкий. И вообще ребят в нашем квартале много, и все они не похожи друг на друга.
Для нас все забава: арба, почему-либо оставленная на улице, ашички, чижик, бег наперегонки. Короче: скучать нам не приходится. Каждый день по нескольку раз мы принимаемся за те же игры снова и снова.
Я, хоть в школу не хожу еще, знаю на память отдельные небольшие стихи корана, кое-какие газели Машраба. Выучить их помогла мне старшая сестренка Каромат, и сама же потом удивлялась: «Так скоро и так хорошо выучил, а!»
Всякий раз, когда я повторял заученное, дедушка незаметно прислушивался, а затем после долгого раздумья говорил, обращаясь к матери:
– Сын твой сметливый, Шаходат, грамотеем сделаем этого малого.
– А что ж, будем учить. Только Каромат тоже пусть продолжает учение. Вон Навои, Хафиза читает так, что сердце тает от умиления. И учительница всегда ставит ее в пример.
– Конечно, лучше, если она будет ученая. Девочка – это чья-то жена, но пусть учится. Сам я неграмотный. Спросят «ха», я отвечаю «бе». Таша тоже я самую малость учил, малограмотный он. А внучата пусть будут грамотеями. Да, пусть учатся! – Лицо дедушки светлеет, он улыбается довольный.
* * *
Как-то вечером, ровно через шесть месяцев после отъезда в Янги-базар, в калитку неожиданно входит отец. Мать, бабушка встречают его со слезами. Я несмело обнимаю его.
Дед, здороваясь, снова и снова справляется:
– Как живешь, как здравствуешь, сын?
– Да живем… в степи, – коротко отвечает отец.
На следующее утро дед подробно расспрашивает, как живут казахи, что нового в степи, хорошо ли перелетовали овцы-козы. Отец отвечает лишь короткими «да», «нет».
Дед, понурившись, умолкает. Потом поднимает голову, спрашивает:
– Сколько побудешь дома?
– Три дня, – твердо отвечает отец.
Бабушка говорит сквозь слезы:
– Пусть сопутствуют тебе, сынок. Радость и удача! Где бы ты ни был, был бы ты здоров и невредим. Пусть голова твоя будет тверже камня! Я молюсь за тебя в пору каждого из пяти намазов. Будь осмотрителен, сын мой. Дурных людей много, беги от них дальше. Держись ближе к своим. Будь здоров и невредим, поручаю тебя аллаху!.. – Всхлипывая, она встает и идет на кухню к матери.
Дед, молча выжидавший, опустив голову, принимается наставлять сына:
– Недругов много, они есть всюду. Дружи только с достойными. Води знакомство с казахами. Казахи – народ добрый, отзывчивый. Мне часто приходилось иметь дело с ними, они любят мир, спокойствие, – особо подчеркивает дед. – Не груби, будь ласковым, обходительным. Я знаю тебя, дерзок ты очень. И попировать не прочь, знаю.
Отец нетерпеливо перебивает.
– Ладно, ладно. Хватит уже!
Он торопливо пьет крепкий, как яд, чай в прикуску с сахаром, встает и уходит в чайхану.
Я тоже убегаю на улицу.
Октябрь. В воздухе веет прохладой. Свежей позолотой отливают урюковые деревья, яблони, тополи. Коврами из листьев устлана земля. Синее-синее небо. Солнце ласковое. Стаи облаков плывут в вышине…
Все, у кого были загородные усадьбы, вернулись в город. На улице шум, гвалт. Подростки играют в ашички, ссорятся, дерутся. Малыши мечут орехи. Я тотчас достаю из кармана горсть орехов и тоже вступаю в игру.
Отец, возвращаясь с базара, неожиданно останавливается, протягивает мне пару новеньких сияющих калош:
– На, надевай!
Крепко прижимая к груди подарок, я невольно бросаю взгляд на свои запыленные до колен ноги, тут же одну за другой ополаскиваю их в ледяной воде арыка и надеваю калоши. Лепечу, задыхаясь от радости:
– Кажется, велики чуточку.
– Ничего, сын, с ичигами будут в самый раз, – ласково говорит отец.
Я мчусь домой, бегу на кухню к матери, занятой приготовлением плова. Кричу с ходу:
– Мама, мама! Смотрите, хорошие? – и поочередно показываю надетые на ноги калоши. – Я завтра же пойду к дедушке-суфию и получу от него ичиги!
– Да ну? – взглянув на калоши, улыбается мать. – Дай бог…
На террасе отец рассказывает что-то деду, смеется. Сегодня у него хорошее настроение.
А дед вздыхает:
– Стар стал я, слаб стал, мочи нет. К концу подходит жизнь…
– Вы еще крепки, полны сил, вид у вас хороший, – говорит отец мягко.
– Э-э… какая там сила, какая крепость! – возражает дед. – Да, именно так, выдохся я. На молитву кое-как схожу – и все. Как восьмой десяток переступил, и засел сиднем. Ты теперь почаще наведывайся, сын. Слышишь?
– Заботы, отец, что я могу поделать? Ни конь подо мной, ни сам я не знаем покоя. То в степь скачешь на базар в четверг, то в Шаробхану, то в Турбат … Я и сам с радостью бы приезжал чаще, да возможности нет. Долгов много. Вот и сегодня товару в долг набрал… – смущенно говорит отец.
Дед долго сидит молча, задумавшись о чем-то. Потом уходит на молитву.
Наутро, еще затемно, отец уезжает на своем сильном иноходце.
* * *
Просыпаюсь однажды утром, а кругом белым-бело. С неба, кружась, падают пушистые хлопья снега, слышится тихий, приглушенный шум ветра. Вороны каркают, уже затеяли свою, воронью игру: то взмывают и, радуясь, парят, широко распахнув крылья, то важно, вперевалку, расхаживают по снегу; иные ссорятся из-за костей.
Мать с бабушкой в калошах на босу ногу, поскрипывая снегом и поеживаясь от холода, убирают двор, террасу: кошмы и одеяла уносят в дом, разную утварь со двора – на кухню.
Я приподнимаю с подушки голову, осматриваюсь. Снег уже укрыл крышу сарая, двор, укутал урюковое дерево, легким пухом лежит на краю террасы. Я чувствую прилив радости, безотчетно протягиваю руку. Захватываю полную горсть снега, подношу к лицу. Снег холодком пощипывает руки, щеки, лоб, кончик носа, а мне приятно…
Бабушка шумно стряхивает полог, наполовину загораживавший террасу, потом подходит ко мне.
– Ну вставай же! Чего лежишь, вытянулся? Видишь, снег – так красиво падает!
Глаза у нее слезятся с непривычки к холоду, а на морщинистом лице улыбка…
Я долго лежу, засмотревшись на падающие с неба хлопья, на тонкие ветки урючины, увитые белым пухом. Бабушка опустилась на молитвенный коврик, перебирает четки, но по ее просветленному морщинистому лицу видно, что мысли ее тоже захвачены какими-то волнующими, внезапно нахлынувшими воспоминаниями.
Я нехотя выбираюсь из-под одеяла. Наскоро накидываю ватный халат и, не дожидаясь чая, бегу на улицу. Кругом тихо-тихо. Через отворенную калитку виден просторный двор дяди. Там, мурлыча под нос какую-то песенку, в одиночку играет в снежки Кадыр. В это время со стороны мечети показался дед. Старик дрожал от холода и еле-еле переставлял свой посох. Я возвращаюсь вместе с ним.
Очутившись во дворе, дед тотчас подсаживается к теплому сандалу на террасе.
– Садись, – говорит он. – Холодно, залезай под одеяло.
Сунув ноги под одеяло, которым накрыт сандал, я тесно прижимаюсь к деду и запеваю песню:
- Ворона купалась в снегу,
- Закрыла вороньи глаза,
- А бабка, схватив кочергу,
- Прогнала в три шеи каргу…
Мать приносит бурно кипящий самовар. Весело переговариваясь, мы пьем чай. На скатерти все те же лепешки, и только лепешки. Ни масла нет, на молока. Бурая корова наша давно продана. Нет ни сахару, ни сушеного урюка. «Хоть бы джида была, что ли!» – думаю я про себя, но молчу.
Иса и Каромат, наскоро пожевав хлеба и выпив по чашке чаю, отправляются в школу. Вместе с ними и я бегу на улицу. Кучка ребятишек играет здесь, осыпая друг друга снегом. Я тоже вступаю в игру. Комья холодного ледяного снега мы туго-натуго скатываем в горстях в снежки и стреляем ими друг в друга. Ссоримся, снова миримся и играем, играем до устали.
Снег уже идет не так сильно, как утром, только легкие снежинки порошат реденько. Время от времени из-за туч выглядывает солнце, и тогда ветви деревьев, живописно увитые хлопьями снега, вдруг начинают сверкать тысячами искорок.
Когда надоедает играть, мы всей ватагой отправляемся на перекресток большой улицы. Там, усевшись в ряд на корточки, с интересом глазеем на вагоны конки. С беспрерывным звоном проносящиеся мимо, на лошадей, с тяжким храпом скачущих впереди каждого вагона.
На гузаре людно: много босых, убого, по-зимнему одетых людей, дрожащих от холода. Лавочники, сунув ноги в крошечные сандалы и зябко поеживаясь, крошат морковь. А сынки богачей проезжают мимо, развалясь в седле или же на мягких сиденьях колясок.
На плоских крышах парни лопатами сгребают снег. Кто-то в шутку сбрасывает на нас целый сугроб. Снег белит нам головы, плечи. Мы, шутя, перебраниваемся с парнями, потом затеваем шумный разговор:
– Хо, а я недавно с отцом на конке прокатился! Далеко, в самый город ездили. Вот здорово!.. И еще поедем с отцом. Ох, и кони резвые! – говорит один мальчика.
– А я еще ни разу не ездил на конке, денег нет, – говорит другой.
Неожиданно появляется каральщик.
– Ну, что вы тут расселись журавлиным рядом? – орет он, страшно выпучив глаза.
Я отвечаю почтительно:
– Дядя, мы на снег любуемся, вон как хорошо кругом!
Караульщик – невзрачный человек, очень раздражительный и злой; усы длинные, зубы редкие, глаза выпученные. Всем своим видом напоминает наркомана. Он живет в нашем квартале, один в маленькой хибарке. Мы очень боялись его.
Он замахивается палкой.
– Мерзавцы! Убирайтесь отсюда! А то вот дам свисток…
Мы, мальчишки, бросаемся врассыпную. Только один не очень проворный, как всегда, попадает в руки караульщика и ревет что есть силы.
Солнце давно вышло из-за туч. С крыш, с водосточных желобов со звоном зачастили крупные прозрачные капли. Крыши почти сплошь камышовые, залитые глиной. Только изредка увидишь железную, значит, считай, там байский двор.
У нас в доме, кроме Исы, нет никого, кто мог бы сгрести снег. Дед стар, даже с палкой еле-еле передвигается, я – мал. Иса, вернувшись из школы, лезет на крышу, тужась через силу, сбрасывает во двор уже начавший таять снег. Я тоже взбираюсь по лестнице, волоча за собой обломанную по краям старую лопату. С минуту стою, раскрыв от удивления рот: горы, белые от снега, кажутся мне совсем рядом.
Иса кричит мне с крыши:
– Эй, куда ты? Брось лопату!
Я бросаю лопату и рукавом утираю под носом.
– Слезай сейчас же! – опять кричит Иса. – Свалишься, здесь очень скользко.
Я нехотя спускаюсь во двор. От нечего делать некоторое время кружу по улице. Потом отправляюсь к бабушке Таджи. И не без умысла. Семья бабушка Таджи имела сад за городом. Осенью они привозили оттуда порядочно сушеного урюка, изюма, патоки. Урок был у них неважный, с присохшей к косточке мякотью, но я все-таки ради него часто захаживал к ним.
Первым меня встречает младший сын бабушки, Мумин, паренек лет шестнадцати. Он только что закончил сгребать снег с крыши и сходил с лестницы.
– А, приятель! Заходи, заходи! – улыбается Мумин. – Знаешь, я одну интересную сказку запомнил.
– Э-э, сказки лучше слушать вечером, – уклончиво говорю я.
– Ну, тогда расскажи ты, а мы послушаем.
Очистив лопату от снега, Мумин ставит ее к стене террасы, а сам, потирая руки, подсаживается к сандалу.
– Снегу много выпало, хорошо для пшеницы! – говорит он, поудобнее устраиваясь у сандала. Потом приподнимает край одеяла: – Давай, садись!
Я поглубже залезаю под одеяло. Бабушка Таджи – полная, могучего сложения старуха – заглядывает под сандал, лопаточкой ворошит угли, от них пышет жаром.
– Сказку я вечером расскажу, – говорю я Мумину, зная наперед, что он начнет упрашивать меня.
В это время из дома выходит Тураб, старший брат Мумина. Это был уже взрослый парень лет девятнадцати-двадцати с темным цветом лица и крупной головой.
– Э-э, ничего вы не знаете. У этого плута на уме только сушеный урюк, – говорит он, посмеиваясь, потом поворачивается ко мне: – Условие у нас будет такое, друг мой: хоть еще не вечер, сказку ты нам расскажешь, и тогда – получай урюк.
Радуясь в душе такому обороту дела, я сразу же соглашаюсь.
– Было ль то, не было, только жил на свете один бедный-бедный джигит… – Я рассказываю длинную смешную сказку. Все хохочут, а я помалкиваю, утираю рукавом нос, потому что сегодня из него течет больше обычного.
– А теперь гоните ваш урюк! – говорю я дяде Турабу, кончив сказку.
Мумин перебивает меня.
– Постой! – говорит он. – У тебя в запасе есть еще одна интересная сказка, расскажешь ее, и я дам тебе целую пригоршню урюка.
Бабушка Таджи смеется, но принимает мою сторону:
– Вторую он вечером расскажет, таково было условие. – Она с натугой поднимает свое крупное тело, приносит из кладовки пригоршню сморщенного твердого, как камень, сушеного урюка и высыпает мне в шапку.
Я сую ноги в калоши и без оглядки пускаюсь наутек.
В это время на улице слышатся шум, крик. Ссоры у нас случались часто. В нашем квартале, где дворики и домишки тесно лепились друг к другу, всем были известны печали и заботы каждой семьи. Жизнь, сгинуть ей, была очень тяжелая. Изо дня в день у всех в казане варился жидкий суп. А то просто постная шурпа. Если иногда у кого-либо готовился плов с полуфунтом мяса, это считалось праздником в доме. Положение у всех было стесненное, над каждым домом, над каждой семьей тяжело нависала нужда, бедность…
На этот раз шум доносился со двора наших соседей. Ссору затеял дядя Гаффар. Это среднего роста плечистый мужчина с красным, как гребень петуха, лицом, с хитрыми глазками и с широкой, похожей на торбу, бородой цвета зеленого горошка, перемешанного с рисом. Летом он затемно уходил на базар в поисках случайной поденной работы. Зимой торговал вениками. Заготовив целую гору материала, он ночами, не смежая глаз и с большим усердием, вязал веники, а после полудня, погрузив на широкие плечи свой «товар», отправлялся на базар. Таким путем он кое-как содержал свою большую семью. В нашем квартале все так – один веничник, другой ткач, третий сапожник, четвертый сидит в мелочной лавчонке… У каждой семьи своя жизнь, свои бесчисленные тяготы, заботы, свои печали…
Жена дяди Гаффара – тетя Рохат – довольно симпатичная женщина, белолицая, с живыми глазами. Сейчас она плакала навзрыд, говорила что-то с горечью и обидой.
Дядя Гаффар орал на нее:
– Эй, ты, ведьма! Замолчи, говорю тебе, подлая! Довольствуйся рисовым супом и тысячу раз благодари бога! Что такое плов, я сам хорошо знаю, да где взять денег? Летом я – чернорабочий, зимой – веничник, ты же сама знаешь это, глупая твоя голова!
А жена кричала еще громче мужа:
– Знаю, знаю! Скорее у камня выпросишь, чем у тебя! За копейку душу отдать готов. Только и слышишь: терпи, терпи, терпи! Да пропади оно пропадом, может ли быть терпение больше моего? Сколько времени уже казан наш, расколоться ему, плова не видит? Сегодня целый день ждала, все глаза проглядела, не принесет ли, думаю, мяса, сала, не удастся ли приготовить детишкам горсть плова, бессовестный, провалиться тебе!..
Ревут детишки, орет, бранясь, дядя Гаффар.
Соседям, особенно мужчинам, до скандала дела нет. Перебранки случаются каждый день. Все к этому привыкли.
– Сами утихомирятся, – говорит моя бабушка, махнув рукой.
Но ссора между мужем и женой не стихает, а все больше набирает силу. Тетя Рохат уже уселась верхом на невысокий, жиденький дувал, разделяющий наши дворы, и кричит, рубя рукой воздух перед собой.
Мать начинает увещевать ее.
– Рохат! Хей, Рохат, довольно, перестань! Что это такое? Постыдилась бы!
– Вой-воей! – волнуется тетя Рохат. – Милая, да ведь надоело до смерти! Слышите, что изрыгает рот этого бородача, сдохнуть ему?!
Бабушка, стоя на террасе, уговаривает старика:
– Стыдно, Гаффарджан! Хоть бы ты промолчал. И ты, Рохат, перестань вопить. Все мы бедняки, все мы нищие. И у всех у нас одна надежда – на аллаха! Потерпи. Вот подрастут детишки, и вы свет увидите.
– Боже, пропади оно пропадом это терпение! – со слезами говорит тетя Рохат, но все-таки слезает с дувала.
Дядя Гаффар еще некоторое время кричит, бранится но в конце концов и он стихает.
* * *
Суровая зима… Мороз, резкий пронизывающий ветер. Глубокий снег скрипит под ногами. Редко-редко покажется солнце, и то не греет…
С террасы мы перекочевали в дом. Голуби, горлинки, воробьи бродят голодные, нахохлившиеся от холода. Мне жалко их, и я горстями посыпаю им мелко накрошенный хлеб. Бабушка, если находит во дворе замерзшего ночью воробья или горлинку, хоронит их бережно, выкапûвая ямку под дувалом.
А мы, мальчишки, не знаем покоя: играем в снежки, деремся, миримся – и так целыми днями. В один из таких холодных дней, собравшись всей ватагой, мы катались по льду водоема. Неожиданно один из мальчишек – довольно крепкий и ловкий парнишка лет семи-восьми – попал в прорубь. Мы подняли крик. Поблизости никого из взрослых не было. Вдруг откуда ни возьмись, подбегает Махсум-байбак. (Мы так прозвали этого парня за то, что он был очень вял и ленив).
– Что случилось?
– Мальчишка утонул! – отвечаем мы все разом.
Махсум-байбак молча срывает с себя чапан, швыряет его в сторону и через узкую дыру ныряет под лед. Мы все стоим, затаив дыхание, не сводим глаз с проруби. Вдруг над водой показывается голова Махсума, он выбрасывает мальчишку на лед, затем выбирается сам и, не попадая зуб на зуб, сразу закутывается в свой чапан.
Ребята постарше подхватывают парнишку, выносят его на берег водоема. Собирается народ. Один из подошедших парней поднимает пострадавшего на руки и несколько раз встряхивает его. У того изо рта льется вода.
– Растирай, ноги-руки растирай ему! – советует какой-то старик. Потом трогает рукой грудь мальчика, говорит: – Живой, выходится, человеком будет. Только быстрее несите его к матери, пусть согреет у сандала.
Какой-то парень поднимает мальчишку на руки. А мы всей гурьбой бежим следом.
* * *
Дед сидел в небольшой хибарке, сырой и темной. Это была наспех слепленная клетушка, холодная, с маленькой, кое-как навешанной дверкой. На нем был толстый ватный чапан; на голове надвинутая до ушей старая облезлая шапка. Сидел он молча, понурив голову, отдавшись каким-то своим мыслям.
Я вхожу, легонько толкнув ногой дверку. Протягиваю ему чашку с похлебкой из маша и рисовой сечки:
– Машхорда… Горячая, ешьте, дедушка! – И под-саживаюсь к сандалу.
Дед шарит рукой под ватной подстилкой, подает мне горсть махровых конфет и сахару.
– На, бери! Только чтоб бабушка не узнала, слышишь? – говорит он, и по лицу у него расплывается улыбка.
Я, конечно, рад. Дед тоже доволен, легонько кивает головой:
– Нашел ключ, тихонько открыл сундук и взял вот для тебя. Но смотри, бабка чтоб не увидала! Старуха скупая… – говорит он, помешивая деревянной ложкой машхорду.
Бабушки дома нет, она ушла на Лабзак, к моей тетке. Муж тетки страдал головными болями, и они вчера зарезали козу, чтобы совершить обряд изгнания злых духов и затем устроить угощение с богоугодной целью, и забрали к себе бабушку.
Дед медленно жует хлеб, хлебает машхорду. А я, с хрустом поедая конфеты и сахар, прошу:
– Дедушка, расскажите о прошлых временах!
– Молчи, сынок, – говорит дед, поглаживая бороду. – Все сказки выскочили у меня из памяти, хоть я и знал их великое множество
Я продолжаю приставать:
– Дедушка, милый, расскажите…
– Ах, проказник! Состарился я, все теперь улетучилось из памяти, – говорит дед, покашливая. – В молодости я знал много длинных-длинных сказок, а теперь все перезабыл. Оскудела память. А когда-то, бывало, постучу костяшками счетов и в минуту произведу любые расчеты-пересчеты.
Дед долго молчит, видно, думает, вспоминает. Потом, откашлявшись, медленно, слово за словом говорит:
– Ну, слушай хорошенько. Я спою тебе песню. Всю не помню, а то, что осталось в памяти, спою. – И начинает петь:
- Снег на улице лежит,
- Ночь луной вокруг глядит.
- Сваты к девушке пришли
- И барана привели.
- И очаг горит огнем,
- Мясо жарится на нем.
- Не скажи, не жирен плов:
- Был откормленный баран весом!
- Не скажи, что выстудили кров:
- В очаге огонь и дым столбом!
- На террасе старики сидят,
- На костер во все глаза глядят.
- Щек не обморозили б они–
- Чаю им в кумгане вскипяти!
- На старух поласковей взгляни –
- Лишь бы не скандалили они.
- А на девушках наряд!
- Жемчуга сверкают и горят.
- Игры шаловливые ведут,
- В танце, словно пери, проплывут.
- Песню запевают – «Яр-яр-яр!»
- Слезы утирают – «Яр-яр-яр!»
Дед умолкает, улыбается:
– Все, малыш!
– Я опять прошу:
– Хорошая песня, дедушка, спойте еще.
– Все! – говорит дед. – Потом опять задумывается, а минуту спустя продолжает: – Однажды бежит Лиса, добычу вынюхивает, а навстречу ей Павлин, хвост распустил. Лиса и говорит: «О, Павлин! Слыхала я, ты пляшешь чудо как хорошо. Спляши же, порадуй меня». Павлин еще пуще распустил хвост и пошел плясать. А Лиса смотрела, смотрела, облизывалась – проголодалась очень, – да как схватит его. Павлин видит, Лиса недоброе задумала и говорит: «О, Лиса! Что ты делаешь?» А Лиса ему: «Я, говорит, проголодалась очень, хочу тебя съесть!» Павлин говорит: «Ладно, ешь, только прежде ты должна молитву прочесть». Лиса забормотала что-то про себя, подняла передние лапы и только успела сказать: «Омин велик аллах!», как Павлин – «Фрр!» и улетел от Лисы, из-под самого носа… Все, конец! Старость, сгинуть ей, добра от нее мало. Сил нет, все время ко сну клонит… – Помолчав минуту, дед качает головой: – А все же немало мною порыскано по свету. По степям, по пустыням на верблюдах немало поезжено…
– Дедушка, расскажите еще! – прошу я, поглаживая деду бороду.
– Хватит, сынок, Если придет что на память, завтра-послезавтра расскажу, – говорит дед, лаская меня сухой морщинистой рукой.
Я обнимаю его колени, заглядываю в мудрые, задумчивые глаза. Соглашаюсь:
– Ладно, дедушка, завтра.
Дед тихонько опускает отяжелевшие веки и погружается в долгую думу.
* * *
Приходит весна. Урюковые деревья, персики, вишни, сливы, доверившись теплу, одно за другим торжественно облачаются в легкие светлые одежды. Чарующая прелесть цветов, нежная зелень листьев вызывают чувство восторга, душевного подъема.
Местом наших игр теперь становятся крыши. А помощником и соучастником наших ребячьих забав – весенний ветер. Все ребята увлекаются бумажными змеями. Мечтой, заветным желанием каждого становится «курок». Курок – это большущий змей, сделанный из плотной разноцветной бумаги. Бывали куроки, которые могли нести под собой зажженный фонарь. Мне самому доводилось видеть такие. Лучшими мастерами по курокам были Махкам и Мумин. Темной ночью их змеи гудели на ветру с мерцающими, как звезды, фонарями.
Я тоже не отстаю от товарищей, мастерю маленького змея. Долго вожусь с ним, но в конце концов запускаю, пробежав от одного края крыши до другого.
Погода стоит мягкая. Дует ласковый весенний ветерок. Величаво плавает в небе солнце… Крыши, особенно старые, глиняная заливка которых не была обновлена прошлой осенью, поросли нежной травкой. А в траве огнем горят алые маки…
Внизу вдоль узкой улочки, поблескивая на солнце, тянутся длинные полосы шелковой основы. Когда-то ткачи нашего квартала выпускали бязь. Многие из них вынуждены были бросить свое дело, а некоторые начали переходить к ткани местного шелка. Тут же, прислонившись к дувалу, сидит мой дед. Всякий раз, когда на улице натягивали основу, он любил сидеть вот так на солнышке и беседовать с ткачами.
Когда змей наскучил мне, я спрыгнул прямо на улицу. Дед вздрогнул:
– Проказник, с крыши сиганул, а!
Я со смехом притискиваюсь к нему под бок. Дед успокаивается, обнимая меня одной рукой, продолжает беседовать с ткачами.
– Эрмат, свет мой, ученик твой ушел, что ли, от тебя? Смирный, покладистый парнишка был.
Высокий, лет пятидесяти безбородый ткач говорит сдержанно, продолжая заниматься своим делом:
– Да, ушел. В Фергану уехал. Вот прибавилось фабричного товара, и в нашем деле наступил застой. Ткачей шелка и тех совсем мало осталось: там один, тут один… Скоро и мне, наверное, придется свернуть дело. Расходов и тех не оправдываешь.
Дед кивает головой:
– Ты прав. Раньше все люди носили простую бязь. Девушки, женщины и те в бязь одевались. А появился ситец, и дела ткачей пошли на убыль. Фабриканты утопают в деньгах. Выходят все новые и новые товары – бархат, плис, сукна, шелка и всякие прочие штуки. Да, здорово переменились времена. Но, сын мой, худые эти времена. Злодеяниям и притеснениям нет предела. Правде, справедливости пришел конец. Нам только и осталось уповать на аллаха, друг мой!
– Верно, отец! Справедливые слова. Бедняки неимущие в обиде, а сытые кутят, распутничают.
– Дед легонько трогает бороду, говорит ткачу:
– Запасись терпением, сын мой, и достигнешь своих желаний. Но мой совет тебе такой – бросай ткачество. Занятий всяких много, берись за какое-нибудь подходящее по времени. Даст бог и придет к тебе удача.
Я тяну деда за руку:
– Идемте, дедушка, на гузар сходим!
– Ах, сорванец! Ну, идем, идем, – говорит дед, с трудом поднимаясь на ноги.
Взявшись за руки, мы отправляемся на перекресток, к лавкам.
* * *
Деду нездоровилось. Уже будучи больным, он некоторое время еще держался кое-как, а потом слег окончательно. Теперь он уже не встает с постели на террасе. Лишь иногда приподнимется через силу и посидит на солнышке, сунув за спину подушку.
– Хорошо бы Таш приехал. Сил нет, ко сну клонит, это знак близкой смерти, похоже сочтены дни мои, часто говорил он бабушке.
Приехал отец. Он, хоть в душе и был опечален, старался утешить деда, когда тот начинал жаловаться на недомогание.
– Не бойтесь, – говорил он, – вы хорошо выглядите, отец, и еще поживете.
А тетка с Лабзака чуть не каждый день приводила всех своих ребятишек и плакала, не переставая. Так что деду самому приходилось утешать ее.
– Перестань, не плачь, доченька, – говорил он. – Смерть – это наследие наших отцов…
Хорошо помню. Как он дрожащими руками брал иногда дочку тетки и мою сестренку Шарофат (они были еще младенцами). Подержит, пожелает им:
– Пусть долго живут и здравствуют! Боже, пусть здравствуют и живут они до тысячи лет! – расцелует и возвратит детишек матерям.
Я часто подсаживался к нему, ласкался, трогал бороду, гладил щеки. А он легонько похлопает меня по спине и скажет:
– Иди играй, мой мальчик. Что тебе сидеть? Беги к своим товарищам.
Дед умер, когда я был на улице. С нашего двора донеслись громкий плач, причитания. Прибежал я, а отец, бабушка, мать, тетка уже сидят у изголовья дедушки и плачут. Отец, вытирая платком слезы, повернулся ко мне и сказал:
– Беги в школу, позови сестренку свою Каромат. – И сам поспешил зачем-то на улицу.
Около деда собираются дядя, бабушка Таджи и другие близкие родственники. Я спохватываюсь, бегу к дому учительницы. Через ворота вбегаю на просторный двор, подхожу к сестренке. Шепчу:
– Умер… дедушка… Идем скорее!
Каромат побледнела, застыла на мгновенье и вдруг громко зарыдала. Учительница сразу догадалась, в чем дело. Она шепотом прочитала молитву, провела руками по лицу, потом тихонько сказала что-то сестренке. Каромат дрожащими руками торопливо сунула книги в сумку, и мы молча побежали домой.
Во дворе у нас уже собрались жители квартала, соседи, знакомые, родственники. В полдень дедушку понесли на кладбище. Я был мал, но все хорошо помню. Мы долго шли через Беш-агач к Бурджару. В камзоле, подпоясанный новым поясным платком, в старенькой тюбетейке, босой, я семенил в толпе, запинаясь на каждом шагу и проливая слезы. Было жарко, душно. От жары у меня пересохло во рту. На Беш-ягаче я напился из большого канала, черпая горстью мутную воду. На кладбище, когда дедушку стали засыпать землей, я заглянул в могилу. Как страшно! Дядя сердито оттолкнул меня в сторону. Тут какой-то старенький человек начал громко читать коран. Все притихли. «Бедный дедушка! Как же он останется в этой глубокой, темной могиле? А если сейчас явятся Мункар, Накир!» – внезапно мелькнула у меня мысль, и меня бросило в дрожь. Огромное, в глубоком безмолвии кладбище вдруг показалось мне каким-то иным, нездешним миром. Страшно! Как страшно!..
Мать, тетка, сестренка Каромат встретили нас громким плачем. Бабушка сидела молчаливая и печальная. Время от времени по ее морщинистым щекам скатывались одна-две слезинки.
Вечером, еще до наступления темноты, бабушка зажгла в углу комнаты свечу. По очереди читают коран. Я один дольше всех задерживаюсь в пустом доме. Шепотом читаю по памяти какой-то – не помню уже – суру корана, которому меня научил дедушка. Читаю со слезами, с чувством, от всей души. Сердце мое, кажется, обливается кровью, и я вдруг громко рыдаю. Потом долго сижу молча. Вспоминаю каждое дедушкино слова. На душе у меня так же пусто и темно, как в этой пустой и темной комнате.
В дверь тихонько входит мать.
– Что ты сидишь тут один в темноте? – с дрожью в голосе говорит она. – Это может худо кончиться. Идем!
Она берет меня за руку и уводит на террасу.
Глава вторая
ШКОЛА
Я рано вскочил с постели, быстро оделся.
На дворе осень. Каждое дерево – факел. Как стекло, прозрачна вода в арыке. В воздухе легкая дымка, чуть приметная, цветут розы, вьюнки, всяких сортов портулаки – им нипочем первые осенние заморозки.
Когда я торопливо умываюсь в арыке, ко мне с чайником подходит мать.
– Рано ты поднялся, прежде еще спал бы, – говорит она улыбаясь. – Самовар уже вскипел. Иди, попей чаю. Дам тебе чистую рубашку, наденешь триковый камзол, щеголем будешь выглядеть. Учитель твой любит чистоту.
Мать сама одевает меня. Украшает голову тюбетейкой, которую сшила для меня своими руками. Я с нетерпением торопливо пью чай. Мать подает мне новенькую дощечку, она бедная, сама выстрогала, выгладила ее до блеска.
– Смотри, хорошая? – спрашивает она, внимательно и любовно оглядывая меня с головы до ног. – Учитель азбуку напишет на этой дощечке…
– А я сразу же заучу ее, в минуту запомню свой урок! – захлебываясь от радости, говорю я и крепко прижимаю дощечку.
Мать заворачивает в большую скатерть мягкие сдобные лепешки, завязывает в узелок серебряный целковый. Мы отправляемся к деду-сапожнику. Я бегу впереди с дощечкой под мышкой.
Остановившись у порога мастерской, мать здоровается, передает деду завернутые в скатерть лепешки и деньги:
– Отец, отведите Мусабая в школу!
Морщинистое лицо деда светлеет, строгие глаза сияют улыбкой!
– Добро, добро! – говорит он. – Пусть учится, грамотеем будет! Все мы неграмотные, необразованные… Очень хорошо, пусть учится! Кто учится, становится человеком сведущим, ученым, а неученый – все равно что слепой…
Оба дяди, подмастерья, ученики посмеиваются.
– Учись, учись. Только смотри, не сбеги, слышишь, племянник! – кивает мне головой дядя Рахимберды. –До сих пор ты шатался по улице, был на посылках у шайтана. А теперь довольно, все твое внимание, помыслы направь на учение!
– Думаете, он будет учиться? – говорит рябой подмастерье. – Вот увидите, не пройдет и двух дней, как сбежит. Ученье – дело не легкое, это не шутка!
– Зачем так говорить? Он будет учиться, мальчик он разумный. Понятливый, – с досадой возражает мать и, не торопясь, уходит на внутреннюю половину двора.
– Издохнуть тебе, рябой! – неслышно шепчу я, отворачиваясь от подмастерья.
– Ну, пошли, внучек! Раз решил учиться – все, никого не слушай, – твердо говорит дед.
Через минуту мы уже подходим к школе. Школа была в этом же квартале, рядом с мечетью. Состояла она из одной довольно просторной комнаты.
– Ассалам алейкум!
Все ученики дружно вскакивают, разом выкрикивают: приветствие деду и шумно опускаются на свои места.
Учитель здоровается с дедом:
– Ваалейкум ассалам! – Справляется, оглядывая меня с ног до головы – Это мальчик вашей сладенькой?
– Да, дочки моей, – отвечает дед. Он бережно кладет перед учителем узел с лепешками, протягивает ему рубль.
Учитель – видный из себя, подвижной, худощавый человек с огромной чалмой на голове, с длинной бородой и большими умными глазами на смугловатом лице. Привычным движением он ловко прячет деньги в кармашек для часов, затем, подняв руки, читает краткую молитву. Дед с чувством произносит:
– Омин! Пусть учится, пусть станет грамотеем! – и тоже проводит руками по лицу.
Учитель садится, жестом приглашает меня занять место напротив:
– Ну, Мусабай, садись, сынок!
Я, краснея, подгибаю колени, опускаюсь на пятки. Учитель, придерживая на коленке одной рукой дощечку, пишет на ней что-то чернилами.
– Всего доброго, почтенный! Бейте, браните, но сделайте из него грамотея. Мясо ваше, кости наши! – Дед прощается и выходит, низко кланяясь.
Учитель быстро красивым, каллиграфическим почерком переписывает на дощечку азбуку. Затем внушительно и торжественно нараспев читает:
– Алиф, бе, те…
Я охотно, с увлечением повторяю вслед:
– Алиф, бе, те…
– Молодец! Довольно, хороший джигит! – говорит учитель, передавая мне дощечку. – Иди, садись вон на то место! И хорошенько затверди урок.
Теряясь от смущения, я кое-как пробираюсь между рядов учащихся и сажусь среди малышей.
В школе стоит сплошной шум. Все ученики разом выкрикивают каждый свой урок, громкий галдеж переполняет классную комнату, вырывается наружу. Старшие высокими звучными голосами читают коран, Хафиза, Фузули, Навои. А я вместе с прочими малышами настойчиво твержу азбуку. Твержу долго. До изнеможения, до хрипоты, до пота. Учитель время от времени проходит по рядам учащихся, попутно похлестывая кое-кого плетью.. После этого ребята кричат еще громче. Я дрожу от страха, еще ближе подношу дощечку к глазам и твержу еще старательнее. Под конец я устаю окончательно.
Наступает полдень. Учитель и хором все ребята читают отрывок из корана, затем короткую благодарственную молитву, шумно поднимаются со своих мест и бегут на улицу. Я тоже кричу и бегу вместе с другими.
* * *
Каждый день я хожу в школу.
В классной комнате стоит постоянный шум, галдеж. Среди учащихся много пареньков семнадцати-восемнадцати лет. У них вошло в привычку, пользуясь шумом, обмениваться во время урока разными непристойными шутками, толкаться исподтишка, грозить друг другу кулаками.
Иса тихонько переговаривается о чем-то со своим товарищем. Я прислушиваюсь, но ничего не могу разобрать. Потом догадываюсь: они говорят на особом, непонятном для других, условном языке.
В школе обучаются семь или восемь будущих чтецов корана – кары, больших и малышей. Они всегда сидят перед учителем и на память усердно читают нараспев коран. Читают, закрыв глаза. До хрипота, до изнеможения.
Учитель усаживает рядом с собой одного из кары, сдвинув брови, строго приказывает ему:
– А ну, читай!
Мальчик нараспев начинает читать коран по памяти.
– Кола, юмла ют…
Едва он успевает дрожащим голосом произнести эти слова, как учитель бьет его по щеке. У мальчика загораются уши.
– А где же у тебя зери, забар, свинья? – кричит учитель, краснея от злости. – Иди, повторяй снова!
Мальчик тихонько, с опаской встает и, прикрывая рукой щеку, занимает свое место среди чтецов корана.
Учитель сам хорошо умел читать, с выражением, нараспев и строго спрашивал со своих учеников.
Я ни на минуту не прекращаю твердить азбуку. От усталости и хрипоты голос мой звучит глухо, сипло.
– Хей, Мусабай! Давай устроим «бой баранов», – шепчет мне один из мальчишек, украдкой показывая мне лучину от циновки. – Вот, смотри, какой у меня «баран».
Из-за страха перед учителем, я тихонько шепчу, не отрывая глаз от дощечки с азбукой:
– Нет, не выйдет, учитель увидит, побьет! А «баран» и у меня есть, еще здоровее твоего. Потом покажу…
* * *
Я быстро перезнакомился с младшими школьниками.
Обучают нас старшие ученики, учителю до нас, малышей, дела нет. Он лишь время от времени подзовет кого-либо из нас, усадит перед собой, заставит читать, а сам только слушает. Когда кто-либо из ребят принесет ему в подношение плова ли, сдобных лепешек ли, коржей, учитель, довольный, радуется.
– А ну, свет мой, Мусабай, подойди-ка сюда! Аз-буку заучил уже? – спросил меня учитель, когда про-шло две недели.
С дощечкой в руках я застенчиво опускаюсь перед учителем на пятки, во весь голос бойко прочитываю азбуку от начала до конца.
– Молодец! Но все же есть ошибки, не везде гладко. Иди к кому-либо из старших, пусть подучит, – говорит учитель и громко чихает, смешно сморщив нос.
Я подхожу к одному из старших учеников, рослому парню с уже обозначившимися усами.
– Э-э, надоели до смерти ваши уроки! – ворчит он с досадой. – Убирайся, пусть домла сам обучает тебя. Деньги получать умеет…
Я упрашиваю.
– Надоело уже – то сам учись, то других учи… Ну, садись, подучу малость, – говорит старший устало.
Меня зло взяло.
– Ладно, не надо! И сам знаю не хуже твоего… – Я поворачиваюсь и сажусь на прежнее место.
Так проходят уроки, проходят дни. Подражая другим, я тоже начинаю шалить. Мы устраиваем «бараньи бои», играем в орехи, даже в ашички. Если, бывало, заметит учитель, – ей-богу! – всех обойдет и всех одарит добрым ударом плетки.
Ребята то и дело выбегают во двор. Нужник – это просто повод, отговорка… Побегав по двору, по-шутив, посмеявшись, мы немного отдыхаем таким образом. Во дворе был водоем, ради забавы мы умываемся, не торопясь, пьем воду. А то сразу же начинаем играть в ашички или в другую какую игру.
Но учитель хитер, он и против этого умеет найти меры. Как-то он подзывает к себе одного рослого парня, расторопного и преуспевающего в учении.
– Иди вырежи тополевую ветку и хорошенько оскобли ее!
– Будет исполнено, учитель! Я со всей душой, – приложив руки к груди, изгибается в поклоне парень. –Вы уже приказывали однажды, так я теперь сразу две хороших бирки сделаю, – говорит он и торопливо уходит.
Встревоженные, мы все затихаем на минуту. Потом начинаем перешептываться.
Парень вскоре возвращается и кладет перед учителем две аккуратных палочки – обе начисто ободраны, гладко выскоблены, и на каждой с одного конца веревочка привязана.
– Добро! – говорит учитель и показывает нам палочки: – Вот смотрите, это бирки! Если кому-либо понадобится справить нужду, тот должен испросить позволения: «Учитель, разрешите выйти!» Я дам ему бирку и разрешу отлучиться.
В комнате установилась глубокая тишина.
– Ну, продолжайте занятия! – приказывает учитель,положив перед собой бирки.
После этого отлучки учеников несколько сократились. При нужде, мы просили у учителя позволения и, получив бирку, бегали по-одному. Но такой жесткий порядок продолжался всего шесть-семь дней. Потом, мы, ребята, сговорились и нашли способ избавиться от бирок. Кто-то из старших забросил их на крышу.
– Да, знаю. Озорников среди вас много, – говорит учитель и приказывает еще одному парню: – Иди, сделай еще две бирки!
Проходит два дня, новые бирки тоже исчезают. Учитель нервничает, кричит с досадой:
– Опять затеряли бирки? Что ж, ладно… Это потому, что среди вас есть дурные мальчишки. Знаю сам. – Он хмурится, с минуту сидит молча, затем уже спокойно говорит: – Дети, идет зима, волоча за собой свой меч. Погода портится. Пойдет снег. Несите по одному целковому на уголь.
Ребята начинают тревожно перешептываться. Учитель, как можно мягче, продолжает:
– Да… И еще, свети мои, несите деньги на циновки. Эти в труху превратились уже, стыдно! На циновки по три теньги. Скажите вашим родителям, и поторопитесь со сбором. Срок – неделя…
Учитель запахивает халат на коленях:
– Ну, а теперь за уроки!
Сироты и бедняки перешептываются: «Что будем делать?» Все мы расстроены.
Немного погодя учитель поднимается. Обращается к одному из чтецов корана, худощавому подслеповатому парню лет двадцати, в рубашке с «духовным» воротником, говорит:
– Ты присмотри за ребятами, у меня кое-какие дела есть. Я сейчас же вернусь.
Как только учитель уходит, в комнате поднимается шум, гвалт, начинается потасовка. Бедняга подслеповатый кары пищит тонким жалобным голоском:
– Перестаньте! А то, смотрите, вот камча! Занимайтесь! – Будущим чтец корана пытается подействовать на класс угрозой, потом начинает упрашивать слезно: – Ребята, как не стыдно?
А ребятам хоть бы что: перемигиваются, хохочут, передразнивают кары. Шум, буйство разгораются все сильнее. Начинается драка. Мы, малыши, ухватившись за руки, устраиваем качели, кувыркаемся, ходим колесом. А старшие переругиваются, дерутся. Одного уже избили до крови. Есть в школе здоровенные парни, мастера борьбы и кулачных расправ. Часть из нас выбегает во двор и затевает игры.
Неожиданно возвращается учитель. Мы разом летим в комнату. Рассаживаемся по местам и тотчас принимаемся за уроки. В комнате – пыль до потолка, циновки разбросаны, разорваны в клочья…
Учитель, сдерживая гнев, молча опускается на свою подстилку. Подслеповатый кары дрожит от страха, жалобно мяучит:
– Господин! Я и кричал на них, и бранился… Никак не мог сладить… Слепой я, что поделаю, никто меня не слушается…
Учитель был очень расстроен.
– Открой окошко! – приказал он одному из учеников. – Бой-бой-бой, пыль какая!.. – Он долго кашляет, потом кричит, краснея от гнева: – Занимайтесь своими уроками, окаянные? – Хватает в руку плеть, но почему-то никого не бьет.
* * *
Учитель достает из нагрудного кармана часы. Мельком взглянув на них, говорит:
– Урок кончился, дети! Ты, ты, ты… – Тыча указательным пальцем, он отбирает десяток учеников. –Приоденьтесь почище и возвращайтесь. Пойдем читать молитву над больным. – И чуть приметно улыбается: – Предвидится хорошее угощение.
После довольно короткого на этот раз чтения корана он отпускает всех по домам.
Вернувшись домой, я тут же пристаю к матери:
– Учитель велел принести деньги на уголь, на циновки, сейчас же приготовьте!
– Вай, смерть моя, ты с ума сошел! Ни с того, ни с сего вдруг подавай ему деньги. – Мать, занятая шитьем тюбетеек на террасе, сердится, бранится. – В своем ли ты уме?! На циновки деньги, на уголь деньги,а там еще на плеть деньги… Куда он будет девать деньги, ваш учитель, сгинуть ему?!
– Вы должны найти! Иначе учитель завтра в школу меня не пустит.
– Что ты там говоришь? – кричит из комнаты бабушка, занятая латаньем одеяла. – Учитель твой, сгинуть ему, скупой, жадный, то и дело – денег, то и дело – денег ему. Я что, сама делаю деньги? Сам, сгинуть ему, богач, коня имеет, барашков имеет, и все ему мало. Пусть твой учитель берет деньги на уголь у людей денежных, обеспеченных! Отец твой, бедняга, лишь изредка еле-еле соберет и пришлет три-четыре рубля…
Я не желаю считаться ни с бабушкиными, ни с материнскими возражениями и уже сердито кричу матери:
– Завтра с утра деньги должны быть, иначе я не пойду в школу!
Подошедший к этому времени Иса, видимо, услышал шум, поднятый мною, говорит, вешая сумку на колышек:
– Чего ты расшумелся? Учитель ведь дал неделю срока, а за это время что-нибудь придумаем.
– А он тут извел нас, требует обе ноги затискать в один сапог.
– Положение наше трудное, руки коротки у нас… – вздохнув, невесело говорит мать. – Потерпи дней пять-десять, а там посмотрим, может, от отца деньги придут.
В это время где-то неподалеку от нас поднимается скандал. Я бегу на улицу. Две старухи по прозвищу Сара Длинная и Сара Короткая наскакивали друг на друга. Как петухи в разгар боя. Дворы их были через улицу, калитка в калитку. Сейчас они стояли каждая у порога своей калитки и пощипывали друг друга словами.
Старухи были сношенницами но не дружили и те терпели друг друга. И мужья их жили так же, не как родные братья.
Сражение было в самом разгаре. Меня забавляла их схватка.
– Эти старые цыганки заскучали, видно, опять затеяли войну, – подмигнув, сказал проходивший мимо парень.
Понемногу из дворов выходят любопытствующие женщины, ребятишки.
Сара Длинная – высокая, кричит грубым голосом. Сара Короткая – небольшого роста, невзрачная на вид, беззубая, но ядовитая старуха с морщинистым похожим на ключ, лицом.