Читать онлайн День отдыха на фронте бесплатно
- Все книги автора: Валерий Поволяев
© Поволяев В.Д., 2022
© ООО «Издательство «Вече», 2022
Городской воробей
Памяти В.Н.Суслова
У этого мальчишки с узким бледным лицом, скорого на движения и действия, было имя, которое родила сама эпоха, – Вольт. В список личных имен России, особенно старых, уже потертых, сносившихся от времени, оно не входило. Это было имя поры электрификации, возведения гидростанций, общего подъема, тракторов, сменивших на сельских полях лошадей, звонких песен, пионерских галстуков и косогоров под синим ночным небом, плотно набитом звездами.
Поскольку Вольт хорошо играл на гитаре, – причем с любым количеством струн, мог не только на шести- или семиструнке, мог даже на двенадцатиструнной, но таких гитар в мире пока не существовало, и Вольт мечтал в будущем создать «двухгитарный» инструмент, – чтобы две гитары были совмещены в одной, и даже начал разрабатывать конструкцию… Но помешала война.
Отец, очень любивший сына, называл его нежно «Вольтик», мать, женщина суровая, до такого телячьего слюновыделения опускалась редко и обычно обращалась к нему грубовато, прямолинейно «Вольт!» (если повысить голос, то звучит, как гром, почти оглушающе, но не грубо, вот ведь как, поскольку буквы подобрались в имени такие, что, несмотря на грубое, почти деревянное «т» в окончании, из них можно было свить мягкое птичье гнездо), так вот, в первые же дни войны отец засобирался в ополчение.
Когда он уходил на фронт, мать плакала, а Вольт ничего, Вольт держался, он считал, что война долго не продлится. Сейчас на отрывном календаре двадцатое августа, прибавить к этому два месяца, ну, два с половиной, и фрицы побегут назад, в свою Германию, как тараканы, которых угостили едким дустом… Об этом он сказал отцу, добродушному питерскому интеллигенту.
Отец погладил его ладонью по голове, улыбнулся с печальным вздохом – он знал что-то такое, чего не знал сын.
– Береги маму, Вольтик, – сказал он, – ты теперь главный мужчина в доме, – отец притиснул его к себе, поцеловал в макушку. – На тебя вся надежда.
Попал старший Суслов в батальон, который формировали для обороны Ленинграда, так что через пару недель он, направленный в город в составе хозяйственной команды, вырвался на час домой – на целый час… Отец похудел, был наряжен в телогрейку, перепоясан брезентовым ремнем, в новых кирзовых сапогах, явно больших для его ног – ну будто бы сшитых на вырост.
Мать, увидев эти сапоги, жалобно и в ту же пору озабоченно всплеснула руками:
– Коля, зачем ты взял себе сапоги, как у Гулливера? Потеряешь где-нибудь по дороге, в грязи…
– Не потеряю. Зимой портянку дополнительную намотаю – тепло будет. А сейчас ничего. По окопам так пока побегаю, это не страшно.
Мать обняла его, всхлипнула едва слышно.
– Где Вольтик? – спросил отец.
– Помчался на Бадаевские склады, которые разбомбили немцы. За сладкой землей.
– Какой землей? – не понял отец. – Сладкой? Это что, новый вид еды?
Да, это был новый вид продуктов, преподнесенный гитлеровцами нынешним питерцам, – та самая сладость, с которой можно было пить чай. Восьмого сентября сорок первого года немцы разбомбили Бадаевские продуктовые склады, стараясь оставить огромный город без продовольствия, сделали это специально; грядущий голод в Ленинграде был частью их дьявольского военного плана. Единственное, чего много было ныне на магазинных полках – порошковой горчицы. Пачки, склеенные из темной, с нездоровым желтоватым оттенком бумаги, пухлые, заполонили полки даже в товарных торгах, в универмагах, в районных «галантереях», – всюду пачки, пачки, пачки… Ну словно бы в советском обществе ничего, кроме этого обжигающе горького порошка, не производилось.
Жена объяснила старшему Суслову, что на Бадаевских складах был огромный запас сахара, – откладывали, наверное, на несколько лет, – бомбы падали прямо на сладкие горы, жгли сахар, плавили его, обращая в тягучую коричневую массу, которая смешивалась с землей и тут же застывала, обретая хрупкость стекла.
За этой грязной сладкой массой питерцы теперь и ездили на развалины Бадаевских складов.
– Ах, Вольтик, Вольтик… – прошептал отец, тряхнул головой горестно – неужели не удастся его увидеть?
Не удалось. Вольт вернулся через два с половиной часа, усталый, с запотевшими от напряжения очками, по обыкновению говорливый, как городской воробей, с полным рюкзаком сладкой земли.
Сбросив в прихожей рюкзак на пол, Вольт выкрикнул:
– Ма-ам!
– Здесь я, – устало, хрипловатым голосом отозвалась мать, она как опустилась после ухода отца на расшатанную скрипучую табуретку на кухне, так и продолжала на ней сидеть, – сил не было, – у плиты.
Почувствовав в ее голосе что-то неладное, – одышку и странную просевшесть, опускавшуюся до шепота, Вольт метнулся на кухню, опустился на другую табуретку, такую же, как и первая «сидушка», скрипучую и старую, тронул мать за плечо:
– Мам, чего ты?
Та вытерла уголком фартука глаза и проговорила с сырым вздохом:
– Отец приезжал с фронта. Ждал тебя, только вот… Не дождался.
Вольт, охнув внутренне, невольно вдавился крестцом в табуретку. Губы у него неожиданно задрожали, словно бы он собирался заплакать, прижал ко рту пальцы.
– Если б я знал, если я б знал… – каким-то чужим, внезапно осипшим голосом пробормотал он. – Если б я знал…
– Эх, Вольт, Вольт… И что бы тогда было?
– Не ездил бы на Бадаевские склады.
– Это тоже нужно. Через пару дней там ни одного куска сладкой земли не останется. Народ все раскусил.
Вольт покрутил головой, словно бы в шее, в глотке у него возникло что-то постороннее, мешающее дышать, говорить, вообще воспринимать все происходящее, с трудом выдавил из себя:
– Тоже верно.
Жаль, до слез жаль, что он не увидел отца. С другой стороны, если отцовские окопы находятся недалеко от городской черты, то он может вскоре появиться в Ленинграде вновь. Так поступает отец у Петьки Аникина, дворового приятеля Вольта.
Петька так же, как и Вольт, был близорук, поэтому они и сошлись – на почве «четырехглазости», – когда их двое, то и надавать по шее обидчикам бывает легче, и это очень важно.
Петькин отец и отец Вольта работали вместе, считали себя пролетарскими интеллигентами, в одной команде и на фронт ушли. Это обстоятельство еще больше сблизило Вольта с Петькой.
Жили они недалеко от канала Грибоедова, в сыром доме, который, похоже, находился под сильным влиянием здешних вод, – в квартирах промокали углы, на стенах часто проступали капли влаги, хотя потом они исправно исчезали, словно бы высыхали под воздействием неведомого тепла, и этим их дом отличался от других построек Питера, пропитанных сыростью.
Встречались, как и до войны, часто, только во встречах этих уже не было того светлого, по-ребячьи надежного настроения, способного родить в душе радость… А вот раньше было. Сейчас же голову занимали совсем другие мысли: не умереть бы!
– Неплохо бы отыскать какое-нибудь картофельное поле… Под городом, либо в самом городе, – сказал как-то Петька.
– Зачем?
– Картошку осенью никогда не выбирают до конца, обязательно что-нибудь остается в земле… Представляешь, как дома обрадовались бы, когда мы притащили б к себе на кухню по паре килограммов такой картошки.
Вольт поддел пальцами очки, сползающие с переносицы, задумчиво покачал головой.
– Земля под городом болотистая, на ней мало чего урождается. Хотя надо подумать, где картошка может быть. Ежели только в дачных местах… Там тоже до войны встречались огороды. И – часто.
– Ну, почему? Не все профессора-интеллигенты обитали на дачах, попадался и рабочий класс – рабочим тоже предоставляли участки, и они охотно ковырялись в земле… Были еще подсобные хозяйства, там картошку выращивали обязательно, колхозы были, лесхозы… Много чего было.
– М-да… – Петька задумался.
– Надо будет прикинуть, мозги расстелить и с карандашиком по ним пробежаться: где могут быть огороды? Хотя подозреваю, что их и без нас уже несколько раз перекопали и извлекли то, что можно положить на зуб.
На Питер тем временем надвинулись холода. Ранние. То ли природа решила прижать фрицев, то ли наоборот – повернулась задом к нашим окопам. И одни, и другие пребывали в равных условиях. Хотя у фрицев в окопах было теплее, чем у нас, – из Германии им и окопные печки присылали, и топливо – прессованные брикеты из опилок и древесной стружки, пропитанные горючей смесью. В окопах немецкие печки, конечно, не стояли, их наверняка определяли в блиндажи, но все равно такая забота фатерлянда трогала солдат вермахта чуть ли не до благодарного обморока.
Иногда, пребывая в окопах, они под губную гармошку горланили песни, прославляя свои уютные дома, оставшиеся на родине, фрау, содержавших их в порядке, и звонкоголосых киндеров – детей.
Один огород, который можно было перелопатить на предмет оставшейся картошки, шустрый Петька обнаружил совсем недалеко от их дома, но мороз так сковал землю, что лопатой ее взять никак не было возможно, только ломом, а копать картошку ломом – штука как минимум нелепая, поэтому надо было ждать оттепели.
А с другой стороны, этот огород какие-нибудь умельцы могли прошерстить и в морозную пору: народ наш изобретательный, обязательно найдет способ, как мерзлый камень обратить в мягкий творог.
– Жаль, до весны этот огород не уцелеет, из мороженой картошки здешние дуралеи напекут чибриков, – с грустью молвил Вольт, – нас они не дождутся.
– Если напекут, то не такие уж они дуралеи, – сказал Петька.
Дядя у него – родной по линии матери, между прочим, – был флотским командиром, ходил в тужурке морской пехоты, работал синоптиком, – знал, какая погода будет в море завтра и послезавтра… Он и не замедлил сообщить племяннику, что в ноябре грядет приличная оттепель. Хотя и короткая.
Петька взбодрился: оттепель – это хорошо! Сказал об этом Вольту, похлопал его легонько по плечу, сдвинул очки с носа на лоб, как старый заводской мастер с плаката, призывающий молодежь идти в школы фабрично-заводского обучения.
– К походу на огород надо хорошенько подготовиться, Вольт. Понял?
– Понял, понял… – затем, стараясь поднять настроение у самого себя, да и у Петьки заодно, пропел лихо, сопроводив пение дробной чечеткой: «Сегодня утром под мостом поймали Гитлера с хвостом!»
Петька не выдержал, захихикал колюче, но в следующий миг сбился с ритма и закашлялся.
– А ты молодец, Вольт, скоро настоящим поэтом станешь.
– Слова в этой песне не мои – народные, – сказал Вольт, – мои только музыка и чечетка.
Петькин дядя не ошибся – выдалась не только оттепель, явление для ноября редкое, но и прошел мелкий, как пыль, дождь, окропил землю тонким слоем и почти незаметно умудрился съесть довольно много снега.
Поездка увенчалась успехом – наши добытчики набрали почти два рюкзака черной мерзлой картошки и, шатаясь от бессилия, от усталости, мокрые, словно мыши, попавшие под дождь, – так взмокли, – с трудом добрались до дома.
Чибрики – оладьи из мерзлой картошки, которые приготовила Вольту мать, получились отменные, такие до войны не подавали даже в ресторанах первого разряда, расположенных на Невском проспекте.
Пожарены оладьи были на машинном масле – у матери хранился пузырёк для смазывания швейной машинки, масла там было немного, но, чтобы смазать дно сковородки несколько раз, хватило, и вкус от него был, как от масла подсолнечного – ничего машинного…
Жаль, что в доме не было второго такого пузырька.
Наелся Вольт так плотно, мать даже обеспокоилась его физическим состоянием:
– Смотри, не лопни!
Вольт не лопнул, уцелел; Петька тоже не лопнул – повезло им.
Пожалуй, это был единственный случай, – пожалуй, за всю блокадную пору ребята наелись досыта, больше ни у Петьки, ни у Вольта такого не было…
И природа поблажек не давала – ни нашим, ни не нашим, – и оттепелей не было, и зимних дождей, и дней, вдоволь наполненных солнцем, – дни стояли хмурые, горестно-темные, под стать голодным и холодным, умирающим ленинградцам.
Несколько раз Вольт выступал перед ранеными бойцами в госпитале, ловко играл на гитаре, пел – Петька ему подпевал, – читал стихи собственного производства, на злобу дня: про Гитлера и Геббельса, генерала Мороза и доблестных бойцов, защищавших Невский пятачок… Выступления Вольта нравились и раненым, и врачам, и девчонкам-медсестричкам, таким же юным, как и они с Петькой, поэтому каждый раз он получал в госпитале гонорар – тарелку жидкого, но очень вкусного супа.
Гонорар не обходил стороной и Петьку, его обеспечивали на равных, также наливали чашку супа и давали кусок хлеба, хотя он был лишь на подпевке у Вольта… Съедал Петька свою долю в два раза быстрее напарника.
Вольт ел аккуратно, медленно, экономил суп и специально растягивал время, глядя на Петьку, он улыбался и говорил:
– Ешь, ешь, мока, толстым будешь!
Что такое «мока» или кто это, Петька не знал, – да и никто не знал в окружении Вольта, – облизывая ложку перед сдачей посуды поварихе, Петька согласно наклонял голову:
– Быть толстым я готов!
Вольт улыбался еще больше, растягивал рот от уха до уха: готов-то он готов, да только кто ему даст быть толстым? Сторож из пустующего Лениградского зоопарка или первый секретарь горкома партии?
Как ни растягивал Вольт удовольствие, а все-таки очень скоро тарелка его оказывалась пустой…
Шли дни. Было голодно, очень голодно. Семью Сусловых выручала Лада – овчарка, жившая в их квартире, собака находилась на воинском учете и ей был положен паек. Паек, конечно, был слабенький, с него можно было протянуть ноги, но все-таки это было что-то, пахло хлебом, гречневой кашей и забытым духом мяса.
Мать грустно качала головой:
– Никогда не думала, что мы окажемся на иждивении у собаки.
Вольт обхватывал голову Лады обеими руками и прижимал к себе:
– Кормилица ты наша, поилица и вообще все-все на белом свете.
Лада, собака умная, все понимала, глаза у нее были такими же грустными и осмысленными, как у людей. Еду делили по-честному, на троих.
Время ползло медленно. Мать, медик по профессии, попробовала устроиться работать в госпитале – на любую должность, но это оказалось сложно, около госпиталя стояла очередь из медиков, желающих работать в любом месте, в любой должности, на которую поставят, – и санитаркой, и уборщицей, и подсобницей на кухню чистить картошку, колоть дрова, носить воду… лишь бы взяли! Не брали. Мест не было.
Госпитали, полные боли, стонов, раненых, смертей, ночных криков, оказались очагами жизни, к которым стремились люди.
Народ умирал сотнями, тысячами, у большинства не было сил похоронить умершего родича, поэтому покойника заворачивали в какое-нибудь старенькое байковое одеяло, обвязывали веревкой и выставляли на улицу.
Утром по улицам, тонко, горестно подвывая моторами, ползали кладбищенские полуторки, подбирали мертвых. Иногда в ранний час происходили и другие вещи, не такие скорбные. Именно утром в дверь квартиры Сусловых раздался стук.
Было еще темно. Электричество в доме отсутствовало с осени, с первых бомбежек, энергию подавали только в госпитали, на работающие заводы, которые обслуживали фронт, да еще на трамвай номер пятнадцать, который ходил на передовую, до самой конечной остановки, за которой уже начинались окопы.
Мать запалила трофейную свечку, которую ей подарили в госпитале – гонорар за выступление Вольта перед ранбольными, – и поспешила к двери.
Открыла, не спрашивая, кто пришел и по какому поводу, Вольт невольно поморщился – а вдруг явились лихие люди убивать их? Глянул на Ладу – та вела себя спокойно. Словно бы получив от Вольта команду, поднялась и, вильнув хвостом, поспешила в прихожую.
– Господи! – раздался громкий, какой-то слезно-обрадованный голос матери. – Коля!
Это был подарок, настоящий подарок, мигом осветивший холодную квартиру ликующим заревом – с фронта неожиданно прибыл отец. В доме, кажется, даже теплее сделалось. Вольт стремительно понесся в прихожую.
Отец был небритый, худой, с облезлым от мороза носом, в заиндевелой, обсыпанной белой махрой шинели, при двупалых рукавицах, привязанных к веревке и, подобно двум сердитым зверькам, выглядывавших из рукавов шинели, сгорбившийся… У него еще со времен Гражданской войны болела застуженная спина, так что в окопах Невского пятачка старшему Суслову доставалось как никому.
– Отец! – выдавил из себя Вольт, обхватил обеими руками заснеженного, обваренного холодом человека. – Тебя не узнать!
– Я это, я! А вот тебя можно узнать сразу, – сказал отец, – без пристрелки, ты не меняешься. Какой был, такой и остался.
– Ну! – Вольт развел руки в стороны. – Не от меня это зависит, пап!
– Тебе надо еще немного подрасти… Ты ведь уже почти взрослый, Вольтик!
– Взрослых людей вот так уменьшительно – Вольтиками – не зовут. – Он хотел сказать отцу, что с голодухи люди не растут, главное в блокадную пору – выжить, а не подрасти, но мать, обостренно все ощущающая, просекла ситуацию и, повысив голос, сменила тему:
– Коля, у нас ничего, кроме морковного чая и куска хлеба, в доме нету… Так что позавтракаем тем, что есть.
– Не страшно. Я маленький гостинец привез с фронта, – отец, кряхтя, сгибаясь почти пополам, стянул с себя шинель, определил ее на вешалку, постоял с минуту неподвижно, успокаивая боль в спине.
– Сколько у тебя есть времени, Коля?
– Отпустили на полтора часа.
Отец разогнулся, пошарил в кармане шинели, достал небольшой сверток, протянул матери.
– Это… – начала та неуверенно и умолкла, стараясь понять, что находится в половинке плохо пропечатанной дивизионки – дивизионной газеты.
– Это к завтраку, сладкое… Гостинец с Невского пятачка.
На кухне мать развернула сверток. Это оказались два куска черного солдатского хлеба, вымоченные в сладком чае, а потом высушенные в блиндаже на макушке буржуйки.
Хлеб выглядел аппетитно и оказался очень вкусным. Вольт восхищенно покрутил головой:
– М-м-м! Это же слаще меда… М-м-м! – Вольту показалось, что мед все-таки не столь сладок, как вымоченный в жидком сахаре и высушенный хлеб. Мед, как пить дать, уступит фронтовой горбушке…
Старший Суслов молча смотрел на родных людей и отрешенно, очень печально улыбался. На фронте было тяжело, очень тяжело, некоторые не выдерживали – были случаи, когда ополченцы сходили с ума… А здесь было еще тяжелее, труднее было выжить, много труднее. На глазах друг у друга вымирали целые семьи, в квартиры с настежь распахнутыми дверями плотно набивался мерзлый снег – приносился с улицы сквозь выбитые стекла подъезда, твердым, как железо слоем оседал на полу, был подобен кольчуге, брать его можно было только ломом… Либо тяжелым колуном.
– Ах вы, мои хорошие, – словно бы очнувшись, вздохнул старший Суслов, в горле у него что-то сухо, по-коростелиному заскрипело.
Мать ела сладкий сухарь со скорбным видом, наверное, понимала, чего стоило отцу сэкономить, изъяв из скудной фронтовой пайки два куска хлеба и найти сахар, чтобы превратить его в сироп, подставляла под подбородок ладонь, боясь потерять даже одну крошку, в уголках рта возникали и тут же стирались мелкие морщинки, которые часто возникают у пожилых людей во время еды.
– Скажите, вы тут без меня патефон заводите или нет? – неожиданно спросил отец. – С патефоном ведь все-таки веселее…
– Нет, не заводим, – мать отрицательно покачала головой, – последний раз мы слушали Клавдию Шульженко еще до войны… Первого мая. Ты помнишь, мы собирались на Первое мая?
Взгляд у старшего Суслова затуманился, он не удержался, кивнул – хорошее было время! И праздники были хорошие, отличались неподдельной теплотой, душевностью… Вернутся ли те времена или нет? Обязательно вернутся. В этом ополченец Николай Суслов был уверен, как в круговороте воды в природе и в том, что Волга впадает именно в Каспийское море, а не в Индийский океан.
Через полтора часа – ровно через полтора, минута в минуту, как и было отведено шефом группы командированных, – старший Суслов покинул дом, произнеся на прощание слова, вызвавшие и у Вольта, и у матери невольные слезы:
– Ну вот, повидался я с вами, и на душе легче стало… Воевать теперь проще будет. Всегда бывает проще и спокойнее, когда дома все в порядке и родные тебе люди живы, – собственно, даже не слова отца были важны, не смысл их простой, а хватающие за душу интонации, с которыми они были произнесены.
С собой ополченец унес патефон и пластинки, – унес на передовую, где песни Козина и Руслановой снимают тяжесть с души, добавляют сил, светлых красок в серую мглу, часто опускавшуюся на небольшой пятачок, так плотно набитый железом, что на земле этой покалеченной уже вряд ли когда будет что-либо расти…
Матери удалось устроиться в госпиталь так называемым санработником, на подхвате – делать все, что прикажут; в том, что она имеет высшее образование и брать ее на неквалифицированную работу нельзя, запрещено по закону, мать до поры до времени скрыла, в результате получила серый халат и большую тряпку, чтобы мыть полы.
В госпитале она не умрет, выдюжит и сына следом за собою вытащит.
Через полторы недели пребывания в госпитале ей удалось достать «берклена» – заменителя табака, который выпускали только в Питере для городских и фронтовых нужд – для курильщиков, которых в интеллигентном Ленинграде оказалось очень много.
Курили почти все, страдали от нехватки курева сильно – табака-то не было, а голод табачный – штука гораздо более сильная, чем голод обычный, когда нечего есть.
Чтобы как-то сбивать сосущее, схожее с ранением ощущение табачного голода, собирали и сушили березовые и кленовые листья. Листья сушили, как настоящий табак, по той же технологии, потом крошили и пускали на «козьи ножки».
Питерские школьники имели норму – собрать и сдать на приемный пункт по пять килограммов кленовых листьев на нос. Кленовые листья ценились любителями табака особенно, в них имелся свой вкус, чуть сладковатый, листья у клена крупные, не то что у березы, мелких березовых листков надо было набрать целый мешок, чтобы выполнить норму.
Впрочем, кленового листа нужно было также набрать целый мешок, но это дело было не таким нудным, как сбор березовый. Табак, шедший под звонкой, почти заморской маркой «берклен» («береза – клен»), питерские курильщики хвалили в один голос.
Были и другие табаки, также из ничего сделанные. Например, «бетеща» – «бревна – тряпки – щепки», серьезный горлодёр, который мог запросто перекрыть человеку дыхание, даже удушить его, был табак, который готовили из измельченного сена… Блокадные остряки называли его «матрас моей бабушки», и «матрас» этот довольно неплохо удалял табачный голод, даже тяжелый.
И последний табак, самого низкого уровня, неведомо из чего накрошенный (в него пускали что угодно, в цигарку могли насыпать даже сырого пороха, и тогда курильщик являл собою зрелище, способное вызвать у какой-нибудь нервной дамочки обморок), питерцы называли его «Вырви глаз».
Это была уже самая настоящая отрава, но и эту отраву курили, потому что другого курева не было.
Мать обрадовалась тому, что сумела купить в госпитале «берклен» – лучший древесно-листовой табак блокадного Ленинграда, – здесь, прямо в палате, была устроена продажа курева для врачей и носильщиков-санитаров.
Деньги в Ленинграде ничего не значили и в ходу не были, на Андреевском рынке, где приходилось бывать и Вольту и его матери, царствовал натуральный обмен. На обычную буханку хлеба, которую выпекали в Ленинграде из ржаной муки с добавлением чего-то не очень съедобного, можно было выменять много всякой всячины: и соболий воротник из дворянского гардероба, и пару роскошных английских штиблет со спиртовой подошвой, и отрез на брюки из чистой бельгийской шерсти, очень тонкой и совсем не мнущейся, имеющей благородный серый или синий цвет.
Много стоили и высоко ценились картошка и лук в головках, морковка, корни хрена – все это можно было достать на рынке, основательно распотрошив свой гардероб.
В тот же день мать отправила посылку с «беркленом» на Невский пятачок отцу и заранее улыбалась, часто помаргивая повлажневшими глазами, представляя, как тот будет рад… Невероятно ведь будет рад.
На Андреевском рынке всегда толпился народ, в любую погоду, при любой обстановке, в любое время, за исключением комендантского часа, достать там можно было что угодно, хоть целехонький трофейный бронетранспортер, труднее было назвать вещь, которую нельзя достать… Тамошние торговые ряды были очень богатыми.
Продавали там и свежую выпечку, и кулебяки с мясом, и пироги с различной начинкой – от черничного варенья до осетровой вязиги – все там было, в общем.
Как-то Вольт с Петькой появились на Андреевском рынке, увидели старушку, торгующую свежими пирожками… Аромат от пирожков распространялся по всему рынку. Старушка была шустрая, покрикивала звонко, горласто, хвалила свой товар.
Вольт поправил на голове шапку, потрогал пальцами красную звездочку, пришпиленную к ней, – не потерялась ли? Звездочка, подаренная отцом, находилась на месте.
Минут через пять около бабки остановился милицейский патруль с автоматами, лица у патрульных были усталые, бледные, глаза ввалились, – наводить, а точнее, поддерживать порядок в блокадном городе было непросто, в усеченной питерской милиции (основная часть защищала город, находилась в окопах) было немало раненых и погибших.
– Бабуля, документы у тебя с собою? – спросил старушку начальник патруля, пожилой лейтенант с короткими, неровно подстриженными усами.
– А как же, дорогой милок, конечно же с собою, без документов нам никак нельзя, – старушка запустила руку под борт жеребкового полупальто, достала из кармана паспорт.
Лейтенант взял паспорт, развернул его, пробежался напряженным взглядом по двум головным страничкам, выпрямился, окидывая взглядом весь рынок – нет ли где какого-нибудь шума, не затевается ли что-либо?
Шума не было. Народ на базаре вел себя тихо, с пониманием – рядом находится фронт, на всякий шум фрицы могут прислать десяток снарядов, а это штука такая: ноги вместе с головой и куском живота могут улететь в облака.
– Пирожки с чем? – спросил лейтенант скучным, каким-то сомневающимся голосом.
– Как с чем? С мясом. Дух-то вон, чуешь, какой? – старушка горделиво выпрямилась. – Прошибает насквозь.
– Вот именно – насквозь, – в голосе лейтенанта заскрипели недовольные нотки. – Какого зверя мясо-то?
– Как какого? Лесного. У нас кабаны водятся. В город забегают.
– А война их разве не распугала?
– Никак нет, товарищ начальник, – старушка протянула ему таз, нагруженный вкусно пахнущими пирожками. – Угощайся, служивый, для тебя ничего не жалко.
– Кабаны, говоришь?
– Да, кабаны. И лоси к нам приходят… Не боятся. Я так полагаю – от фашистов спасаются.
– Спасаются?
– А как же? От фашистов спасается все живое… Все, что имеет ноги.
– И руки, наверное?
– Руки имеют только обезьяны, товарищ начальник, – на полном серьезе ответила старушка, пошевелила губами.
– Мы вынуждены задержать вас, гражданка!
– С какой такой стати? Я ничего не нарушала.
– Естественно, ничего, – лейтенант помолчал, испытующе посмотрел на старушку и добавил: – Но проверку провести мы обязаны. Так положено, это общее правило для всех жителей города.
– Так у меня товар пропадет, товарищ полковник, – старушка приподняла таз с пирожками. – Кто мне его оплатит? Тургенев?
– Вполне возможно, что и Иван Сергеевич Тургенев, – спокойно проговорил лейтенант, – тем более что он был человеком очень богатым.
– А может, я вам дам штук десять пирожков – на всю милицию, и мы разойдемся? А? – брови на лице старушки сошлись в одну озабоченную линию – сплошную, без просветов. – Я дам вам денег, и мы квиты?
Лицо лейтенанта стало хмурым и жестким, он отрицательно покачал головой:
– Квиты будем только после проверки.
Старушка затеяла игру, заранее проигранную, – деньги в Ленинграде по-прежнему ничего не значили, на них даже свежего воздуха нельзя было купить, не говоря уже о вещах материальных.
– М-да, – удрученно вздохнула старушка, – вы хоть и русские люди, но не православные.
– Забирай таз, – не обращая внимания на речи старушки, велел лейтенант одному из напарников, – пошли проверять, с мясом какого кабана испечены пирожки?
На этот раз старушка закрякала, как подбитая на охоте утка, замотала головой протестующе, лейтенант ухватил ее за локоть и потянул за собой.
Люди, находившиеся среди рядов, на задержание старушки даже не обратили внимания, словно бы этого прискорбного факта не было вовсе, лишь снег громко захрустел под ногами патруля… Вскоре хруст стих. Вольт ошеломленно огляделся – равнодушие рынка поразило его, как он потом выразился, рассказывая об этой истории матери, «от макушки до пяток».
Но еще больше он был поражен, когда узнал о том, что произошло со старушкой дальше, о самом финале.
Когда милиционеры прибыли к ней домой, то обнаружили на кухне таз с заготовками для будущей стряпни. В тазу отмокали куски мяса, погруженные в соляной, с добавлением уксуса раствор. Когда этот таз показали военному эксперту – старенькому профессору с петлицами полковника медицинской службы, он определил сразу, без всяких исследований и экспертиз:
– Это – мясо человека.
Милицейские сотрудники, обследовавшие квартиру старушки, переглянулись, поугрюмели лицами: докатились дорогие земляки, ничего не скажешь… Сами людоедами стали и других в эту повозку тянут.
Через два дня старуху расстреляли, о чем сообщили всем торговцам, привыкшим появляться на Андреевском рынке со своими лотками. Через них эта новость дошла до всех, кто посещал этот рынок, даже до обычных полоротых зевак, забегавших в торговые ряды, чтоб поглазеть на народ, себя показать, а заодно увидеть и городских воробьев, в пору блокады потерявших свою обычную говорливость…
Весну питерцы ожидали с надеждой, сопровождаемой слезами: слишком тяжело стало переносить голод, холод, болезни; трупов, которые обессилевшие родственники выносили на улицы и складывали в штабели, сделалось много больше, чем было раньше, дверь одной больницы как-то подперли такой горой мертвых тел, что врачи не сумели открыть ее. Пришлось выставлять окно и двум санитарам выбираться через него на улицу, чтобы сдвинуть тела в сторону и распечатать вход.
В один из весенних дней Вольт вместе с Петькой по жактовской разнарядке пошел чистить невскую мостовую, заваленную сугробами, вознесшимися под самые крыши домов. Сугробы уже начали подтекать, – днем проявлялось активное солнышко, украшало верхушки снежных гор сусличьими норами, хотя грело оно недолго, в четыре часа дня уже начинал припекать мороз – поперву незначительный, но потом он крепчал, набирал силу и игриво щипал людей за щеки и уши. Хотя какая игривость может быть у сурового старого злыдня?
Снег сбрасывали лопатами на невский лед, а вот внизу, в донье сугробов без лома обойтись уже было нельзя. Здесь начались трудности.
В одиночку Вольт еще мог поднять лом – точнее, приподнять, – а вот поднять по-настоящему и ударить по прочной наледи уже не мог. Из глаз летели искры, дыхание рвалось, сердце щемило. Петька пробовал ему помогать, но из этого также ничего путного не выходило.
В конце концов лом бросили и уселись рядом с ним на лед. Дышали тяжело – как две старые худые рыбы, выброшенные из воды на берег.
Около них остановился блеклый, уже изношенный блокадой и жизнью горожанин с рыжими от курева усами и бледным морщинистым лицом, – похоже, старший по очистке набережной от снега.
– Чего, ребята, силенок не хватает? – старший стянул с руки варежку и стер с глаз мелкие колючие слезы. – Сейчас я вам пару таких же, как вы, пацанов подкину в помощь. Дерзайте! Вместе веселее будет.
Слово «дерзайте» может произнести только интеллигент, вряд ли оно соскочит с языка у дворника, приехавшего работать в Питер из деревни Свищёво или Пупкино, оно даже не сумеет родиться у него в котелке – не способна сельская башка на это.
На голове у старшего с кокетливым лихачеством сидел потертый каракулевый пирожок.
Каракулевые пирожки дворники в Питере также не носили – ни строители деревенского социализма в городе, ни татары, традиционно промышлявшие дворницким промыслом в крупных населенных пунктах, ни представители ленинградского пролетариата, также иногда выходившие за пределы заводских стен убирать улицы.
Старший прислал двух пареньков – двух братьев-близнецов, одного из них звали Борей, второго Кириллом, были они равного роста и очень похожи друг на друга: близнецы есть близнецы. Оба одеты в одинаковые пальто из клетчатого бобрика, на ногах также были одинаковые, смазанные солидолом, чтобы дольше носились, очень крепкие ботинки с заклепками на берцах.
– Кто тут главный? – спросил один из близнецов у Вольта. – Ты? Это тебе надо помочь?
– Нам, – не стал темнить Вольт.
Взялись за лом вчетвером. Поднимать его было легче, но мигом образовалась толкучка, мешали друг другу, били локтями, дышали тяжело, сперто, но лед все-таки малость обкололи, хотя соскрести его с камней было трудно, лед мертво сросся с набережной, стал единой с ней плотью.
Но не это оказалось главным. Минут через десять лом пришлось отбросить в сторону – под него, под удар попало что-то твердое, когда откопали, оказалось – лежит мертвый человек, зимний покойник, также превратившийся в камень… Лицо спокойное, белое, как свежий снег, щеки серые, будто небритые. Человек этот уже жил на другом свете и видел иные картины…
А Ленинград при весеннем солнце словно бы восставал из пепла, в золотистом небе возникали длинные голубые пролежни, были они похожи на облака – правда, у облаков этих вид был диковинный, какой-то инопланетный, рождающий сложные чувства, и было чего бояться – через минуту они выкопали из снега еще одно тело.
А через полчаса – третье.
Снег, обработанный солнцем, был лишен голоса, не скрипел под ногами, как молодая капуста, – по-капустному обычно скрипит снег ранний, октябрьский или ноябрьский, рождает в душе расстроенные чувства, поскольку зима человеку чужда и в нее никак не хочется входить и одновременно рождает сентиментальную мягкость, ибо преддверие зимы – штука печальная.
Прошло еще немного времени, и сразу подуло холодом, солнце покатилось к горизонту, на снегу появились неряшливо размытые тени, очертания домов, грузовиков, люди также сделались размытыми.
Наша четверка, сипя и задыхаясь, отставив лом в сторону, немного раскопала лопатами сугроб и с горестным недоумением уставилась на босые человеческие ноги, вылезшие из снега.
Это был мертвец, куковавший в снегу с середины зимы. Синеватая тонкая кожа ног была покрыта искристым, остро поблескивающим в предвечернем свете ледяным налетом.
Отбросив лопату в сторону, Вольт присел на толстый твердый край наледи. То же самое сделал Петька – Вольт в их двойке был старшим, и Петька теперь во всем подчинялся ему, более того – подражал, даже движения копировал, не говоря о том, что повторял удачные шутки, сочиненные насмешливым Вольтом.
Двое помощников, выделенные старшим, недоуменно глянули на своих напарников и также отложили лопаты в стороны. Расположились рядом.
– Пять минут отдыхаем, – запоздало объявил Вольт.
Поглядев на ноги, высовывавшиеся из сугроба, один из помощников зябко передернул плечами и проговорил хрипло, захлебываясь от усталости воздухом:
– А ноги-то – женские.
Вольт вгляделся в них и тоже передернул плечами: ступни были узкие, изящные, какие-то яркие, словно бы вырубленные из итальянского, белого до прозрачности мрамора. Явно умершая происходила из дворянок – только у них бывает такая тонкая нежная кость.
– Ну что, новая неприятная находка? – неожиданно раздался голос над головами нашей четверки.
К ним невидимо-неслышимо подошел старший и, поправив пирожок на голове, присел на корточки рядом. Стукнул костяшками пальцев по ступням. Звук был глухой, едва приметный, будто старший стучал по каменной плоти.
– Ребятки, еще немного, хотя бы с полчаса поработать сможете? – спросил он. – Сил хватит?
– На полчаса хватит, – за всех отозвался Вольт.
– Спасибо, – вежливо поблагодарил его старший. Школу человек прошел ленинградскую, интеллигентную, с нахрапистой московской школой ее, например, даже сравнивать нельзя.
За полчаса группа Вольта не только откопала молодую женщину, но и красноармейца с марлевой повязкой на голове. Человек этот, раненный, шел в госпиталь, но не дошел – упал по дороге. Встать не смог.
Люди держались из последних сил – пережив страшную зиму, они не могли позволить, чтобы костлявая завалила их весной, когда в природе начинается новая жизнь, сложный процесс этот был пока еще неприметен, порою даже вообще неощутим, но он уже начался, важно было прожить немного времени, какой-то месяц, может, чуть больше, и станет легче, – главное, в месяц этот не умереть.
Ленинградцы считали свою Неву самой чистой рекой в мире и, наверное, одной из самых коротких – всего восемьдесят с небольшим километров; начало ее завязывалось, как плотно сплетенный узел, на ладожских водных просторах, а дальше километр за километром река развязывалась по направлению к Финскому заливу…
Финский залив – соленый, но вода в Неве никогда не бывала соленой – очень уж сильное течение у реки, вода морская не продавливает воду речную, уступает ей.
Не хотелось, конечно, Вольту с Петькой и их двум помощникам сбрасывать мусор на лед чистой реки, но другого пути не было, вывезти грязь иначе не удастся никак – и сил на это нет, и вывозить некуда: Ленинград стиснут кольцом блокады, сделать дырку в этом обжиме ни ломами, ни лопатами не получится…
На следующий день Вольт с Петькой снова появились на невской набережной – доделывать то, что вчера не было доделано, солнце ярилось пуще прежнего, окропляло теплом землю, и тепло это было ощутимо, каждую каплю его люди благодарно ловили…
Только сейчас Вольт, глядя на свой город словно бы со стороны, обратил внимание, что целых окон в домах почти нет, проемы в основном заколочены фанерой – всюду фанера, фанера, заскорузлая, потемневшая, даже почерневшая, перекошенная. Но если где-то и встречается целое стекло, то оно обязательно аккуратно исчеркано бумажными лентами… Сделано это специально: при близком взрыве бомбы или снаряда стекло распадается на клочки, осколки могут сильно порезать человека, а в проклеенных, усиленных бумажными лентами стеклах этого не происходит.
В форточки выходили трубы от печек-буржуек, изогнутые в виде буквы «Г». Печка, принесенная из жакта – жилищной конторы, имелась в каждой квартире, без буржуек перенести тяжелую зиму сорок первого – сорок второго годов никому из ленинградцев не удалось бы.
Вольт до самого апреля помнил, как выпрашивал в жакте у начальника буржуйку для своей квартиры. Начальник был прижимист, грозен – татарин с рыжими, яркого конского цвета волосами, на старом шкафу, заполненном бумагами, он держал дореволюционную табличку, снятую в каком-то городском дворе. Жестяная таблица та была сочинена большим грамотеем общедворового уровня и гласила:
ТАТАРАМ, ТРЯПИЧНИКАМ
И ПРОТЧИМ КРИКУНАМ
ВХОД ВО ДВОР
СТРОГА ВОСПРЕЩАЕТЦА!
Иногда начальник пальцем показывал на эту табличку, в груди у него рождалось грозное львиное рычание, медленно ползло вверх и с губ в пространство срывались нравоучительные слова:
– Вон какая темная жизнь была раньше, при царе… А вы говорите – царь, царь… Да мы при нынешних коптюшках живем светлее.
А со светом в Ленинграде было плохо, очень плохо – в квартирах дымили слабенькие коптилки, старые лампы, во многих домах, если хозяин – человек неумелый, интеллигентного происхождения, поступали просто: в тарелку наливали остатки какого-нибудь горючего машинного масла, бросали в него обрывок крученого пенькового шпагата и конец подпаливали… Этим светом и довольствовались.
Плохо, конечно, было, опасно – тарелка могла целиком заняться высоким пламенем, но других источников света не было, приходилось довольствоваться тем, что имелось, и оберегать себя от огня, способного быть безжалостным.
Все это было хорошо знакомо Вольту, изучено основательно и засело в мозгу, в крови, в мышцах и костях его, наверное, на всю оставшуюся жизнь. На глазах возникало что-то мокрое, щиплющее, застилающее свет мутью, и приходилось брать самого себя в руки, чтобы не расклеиться.
Хоть и бурчал недовольно жактовский татарин, и щеки надувал, и фыркал, и рыжие волосы дыбом поднимались над его макушкой, а печушки подопечным жильцам выдал всем, к каждой печушке – по десятку брикетов темного, как уголь, прессованного торфа. Горел этот торф не хуже угля.
Молодец был мужик. Через некоторое время он умер, прямо в своей служебной комнатке… Умер от голода…
Ребят на набережной ожидал вчерашний старший – бригадир, на голове которого ладно сидел нарядный каракулевый пирожок, готовно протянул лопаты.
– Ну что, друзья, поехали дальше? Бог даст, мертвые больше не попадутся… Тогда вообще хорошо будет, – оглядел сугроб, который вчера не успели добить, и выколотил из себя простудный кашель. – Постарайтесь, ребятки, – проговорил, откашлявшись, – очень хочется, чтобы набережная была чистой… Немцам назло.
– Немцам досадить сам Бог велел, – рассудительно произнес один из братьев-близнецов, то ли Борька, то ли Кирилл, – Вольт пока не разобрал, пробурчал, словно бы не выспался:
– Ребята, вы хотя бы шапки носили разные, что ли, не то, понимаете, и сами вы одинаковые, и одежда у вас одинаковая – не различить.
Второй близнец на замечание среагировал обостренно и неожиданно вскинулся:
– У кого четыре глаза, тот похож на водолаза!
Вольт втянул в себя воздух поглубже, с сипением выдохнул и ни с того ни с сего рассмеялся, затем, словно бы ощутив, что смех в бедствующем городе – вещь нелепая, странная, кощунственная, произнес с какими-то виноватыми нотками в голосе:
– Стишки эти недоделанные я бы подредактировал… Чтобы острее были.
И в этот день они также не справились со снегом – на камнях набережной остались сереть грузные, источающие холодную влагу кучи, похожие на копны прелой соломы, вольно рассевшиеся на сельском пространстве. Были и приятные моменты – в снегу им больше не встретилось ни одного трупа.
Уходя на смену в госпиталь, мать велела Вольту:
– Расковыряй ломом кусок двора – посадим хряпу… Будет больше шансов выжить.
Дальновидная мать оказалась права – на хряпе, как в Питере величали кормовую капусту, – выжили многие ленинградцы, одолевшие жестокую моровую зиму и свалившиеся уже весной, когда в небе начало пригревать забытое, окруженное радужным кольцом солнце.
Горожане невольно прикладывали к глазам дрожащие ладони: на проснувшееся светило было больно смотреть, слезы лились ручьем, – радуясь, всхлипывали:
– Это нам подмога с неба пришла – Бог руку протянул…
Выковыривать примерзшие к земле двора и не везде оттаявшие куски асфальта было трудно, с ломом Вольт не справлялся, железная дубина эта выворачивала ему руки, норовила свалить с ног, из ноздрей начала капать кровь, изо рта, кажется, тоже, наш трудяга отыскал ледышку почище и приложил к физиономии… Как ни странно, тем и остановил кровотечение. Порадовался тому, что справился с тяжелым делом: у блокадников если начинала течь кровь, то останавливалась редко. Могла совсем не остановиться, и тогда возникала угроза, что человек вообще истечет кровью.
Раз организм еще работает, не сдается – значит, есть надежда, смерть отодвигается…
Выдохшись, Вольт сел на горку асфальтовых комьев, как на стул, вытянул ноги и неожиданно ощутил, как перед ним поплыл, сделался трескучим воздух, вместе с воздухом в сторону сдвинулся и кусок чугунной ограды, окаймлявшей их двор. Кучу снега, гнездившуюся у дома, пространство, обозначавшееся за ней, игриво пробивали острыми мелкими вспышками капли, срывающиеся с крыши…
Вольт вытер кулаком глаза, сглотнул соленую жижку, собравшуюся во рту.
Когда он отдышался и снова подтянул к себе лом, из соседнего подъезда вышла стройная тоненькая девушка с серьезными серыми глазами, подняла руку – она знала Вольта еще с детской поры, это была Люба Жакова.
Невесомо, почти неслышно подошла к Вольту, тронула пальцами за рукав.
– Не сиди на льду, на грязи этой… Простудишься!
Вольт отрешенно покачал головой, через несколько мгновений пришел в себя и заторопился, словно бы его где-то ждали:
– Все верно… все верно… – кряхтя, как старик, поднялся, подцепил с земли лом. Какая-то голодная хворь, о которой раньше он ничего не знал, вела его в сторону, заваливала на землю, сопротивляться ей было трудно, но он сопротивлялся, – пытался, во всяком случае.
Люба Жакова работала в семенном институте, где была собрана лучшая коллекция семян, это Вольт знал, как знал и другое – в институте от голода умерло почти два десятка человек (если быть точным – восемнадцать), хотя еды там было более, чем достаточно – и пшеницы с ячменем, и картофеля с рожью, не говоря уже о разных бобах, горохе, чечевице, фасоли…
Коллекцию сотрудники сумели сохранить, хотя и голодали, в том числе и Люба, и отец ее, кандидат наук Жаков, недавно ушедший на фронт. Воевал он там, где и отец Вольта – на Невском пятачке.
– Слушай, товарищ Вольт, – голос у Любы неожиданно сделался тихим, словно бы хозяйка считала, что его никто, кроме Вольта, не должен слышать: – Сегодня вечером дают Седьмую симфонию Шостаковича. Дирижирует Карл Элиасберг, – Люба вскинула указательный палец, ткнула им вверх, в сторону солнца. – У меня есть два билета, так что – приглашаю.
Как работает этот дирижер, – по национальности, говорят, швед, – Вольт уже слышал, даже один раз был на концерте и остался в восторге от него немалом, после концерта хотелось радоваться и одновременно плакать, звуки музыки проникали глубоко внутрь, больно сжимали сердце.
– Ну что, идешь со мной на симфонию? – Люба закашлялась, прижала к губам руку в варежке.
– Пойду, – Вольт наконец одолел собственную квелость, выпрямился. – Пойду обязательно.
Зрители, пришедшие в концертный зал на Седьмую симфонию, которую печать уже прозвала героической и теперь старалась поднять композитора Шостаковича на пьедестал, размещенный где-то далеко вверху, в горних высях, прикрепили к своей одежде, к лацканам, фосфорные пуговички. Сделали это не ради украшения или удовольствия, – от такого удовольствия иного блокадника может до самого конца жизни выворачивать наизнанку, – а по другой причине.
В зимние вечера, когда в городе темнело очень рано, а ночи были угольно-черными, промороженными, эти плоские фарфоровые пластинки спасли много людей. В этом нет преувеличения – в кромешной темноте один человек видит другого только когда сталкивается с ним лоб в лоб… А это, извините, опасно.
Умные головы придумали цеплять на одежду фарфоровые пластинки, и если в ночи навстречу движется светлячок, значит, кто-то идет… Об этом предупреждает светящаяся фосфорная пуговица.
Электричество в Питере давали усеченно, по норме, утвержденной в горкоме партии, – очень мало, – ни один фонарь не горел без распоряжения сверху, и когда Вольта спрашивали, как же он, подслеповатый, «четырехглазый», ходит в темноте и не спотыкается, не врезается своей бестолковкой в ряды домов, он в ответ только растягивал губы в улыбке:
– А у меня очки ночного видения – в школе выдали. За успехи в решении задачек для четвертого класса. По арифметике.
Народ, слыша это, только удивлялся да ахал:
– Это надо же, какой Вольт у нас талантливый! Глаза, как у совы.
– Ага, как у совы, – подтверждал Вольт, щурился насмешливо, хотя на душе у него делалось сыро и грустно: он понимал, что война затягивается, скоро подоспеет его пора идти на фронт, а на фронт могут не взять из-за слишком слабого зрения.
На фронт же попасть хотелось, он тогда бы показал фрицам, где раки зимуют, но через несколько минут боевой порыв и желание оторвать какому-нибудь гансу или фридриху башку иссякали: очень уж он слаб и худ, голодуха питерская додавила его – не справится даже с самым тощим немчиком, будь тот трижды неладен…
Март – это пора равноденствия, когда люди поднимают головы, грезят о жизни и даже строят планы на будущее; к концертному залу они подтягивались дружно, пальцами протирали фосфорные кругляши, здоровались друг с другом, хотя не были знакомы – всех объединила, а кое-кого и познакомила музыка, на бледных худых лицах расцветали улыбки. Правда, держались улыбки недолго – сил не было совсем.
Люба тоже здоровалась с кем-то, какой-то пепельноволосой женщине с обвисшей на лице кожей махнула рукой, потом прижала к груди пальцы – это был сердечный поклон, точно так же она приветствовала высокого седого человека с густыми черными бровями…
– Ребята, лишнего билета не найдется? – обратился к ним пехотинец с жестяными треугольниками в петлицах.
Люба сожалеюще развела руки в стороны.
Зал был большой, а надо бы, чтоб он был еще больше, – забили его целиком, несколько моряков сидели на полу, два командира в черной форме – на табуретках, принесенных из администраторской комнаты. В проходе стояли еще несколько табуреток…
Оркестр уже находился на сцене, музыканты – в основном женщины, мужчин было только четверо, – пробовали свои инструменты, стараясь определить, точна ли у струн настройка, не сползла ли в сторону; зал глухо переговаривался, волновался, будто река во время шторма, но шум этот не был громким… В нем было сокрыто что-то колдовское.
Нетерпеливое, словно перед праздником, ожидание накрывало людей с головой, захлестывало, но они не выходили из себя, сдерживались. Дирижерское место пока было пустым – видимо, Элиасберг запаздывал, находился на подходе, а с другой стороны, вполне возможно, что он уже здесь и пребывает в дирижерской комнате.
Люба посмотрела на крохотные часики, украшавшие ее запястье на левой руке.
– До начала концерта – семь минут.
Ровно через семь минут перед оркестром возник Элиасберг – гибкий, в черном фраке, сам похожий на фалдочку от фрака, развевающуюся при ходьбе и живущую самостоятельной жизнью. Элиасберг был такой же подвижный.
Поклонившись оркестрантам, Элиасберг стал вслушиваться в разрозненные звуки инструментов, у которых оркестранты проверяли настройку, засек неполадки у одной из скрипок и погрозил пальцем рыжеволосой, похожей на колдунью скрипачке. Та кивнула в ответ: все понятно, мол, маэстро…
Маэстро наклонил голову и вслушался в звук другого инструмента, снова погрозил пальцем – на этот раз женщине, склонившей голову к тонкому черному грифу, украшенному блестящими бронзовыми ступеньками, – у той тоже что-то сбилось в настройке…
Когда начался концерт и послышались рокочущие, наполненные взрыдами и угрожающим стенаньем звуки симфонии, Вольт почувствовал, как у него неожиданно зашлось что-то в груди, сердце скользнуло куда-то вниз, он беззвучно втянул в себя воздух и затих.
Дыхание держал столько, сколько мог… Покосился на Любу. А для той перестало существовать все, кроме музыки и рук маэстро, обтянутых белыми перчатками, взметывающихся вверх, режущих воздух, потом плавно опускавшихся и снова взметывавшихся в высоту, зовущих за собою, на схватку со злом и смертью… Ленинградцы хорошо знали, что такое смерть, – знали и не боялись ее.
Вольт не заметил, как на глазах у него возникли слезы, глотку сжало что-то непонятное, опасное, – впрочем, он ведал, что это такое, научился сопротивляться боли, но сопротивляться не стал, – все-таки музыка есть музыка, у нее свои способы пленить человека и свои формулы пленения.
Неожиданно в середине зала что-то зашевелилось, задвигалось, раздалось протяжное многоголосое «О-о-ох!» – следом кто-то громко прокричал:
– Врача!
Дирижер засек непорядок в зале первым, резко, по-солдатски развернулся, взмахнул черной лаковой палочкой, звук завибрировал, уходя вниз, и героическая симфония растаяла в воздухе.
В то же мгновение в двух местах зала поднялись двое в шинелях, перепоясанных ремнями, – два врача, мигом переместились в центр и склонились над человеком, бескостно осевшем в своем кресле. В гнетущей тишине, возникшей в пространстве после того, как Элиасберг остановил горестный поток звуков, они разом выпрямились, и люди, находившиеся в зале, поняли, что помочь несчастному уже ничем нельзя.
Его вынесли из зала без носилок, – как в бою, – подхватили за ноги, за руки и в скорбном молчании направились к двери: вот еще у одного человека жизнь оборвалась.
Когда дверь за покойником закрылась, Элиасберг снова взмахнул своей магический палочкой, мигом погружаясь в мир иной, в который мало кто имеет возможность войти, заставляющий человека заплакать, и Вольт, наверное, заплакал бы, да только слезы не всегда появлялись, усталый голодный организм выделял их очень мало.
И что было печально – смерть человека в рядах концертного зала публика приняла как должное, – настолько смерть приелась ей и сделалась родной. Многие из тех, кто был здесь, с ней ложились ночью спать, утром с ней и вставали…
Смерть человека (хотя блокадник, как считало большинство присутствующих, это уже не человек) не помешала торжеству музыки, в итоге Элиасбергу хлопали долго, очень долго, но зал буквально взорвался грохотом рукоплесканий, когда Люба Жакова, сидевшая рядом с Вольтом, вдруг поднялась и по тесному проходу, заполненному моряками, устремилась к оркестру. На ходу, по-колдовски изгибаясь, она развернула бумажный кулек, который держала в руках, скомкала обертку, обнажая трогательно-нежные растения, цветом своим похожие на ночь, подступившую после затяжного вечера к людям, щемящую до тоски, лишенную бравурных – рыжих, малиновых и прочих ярких тонов.
Люба действовала как волшебница, никто даже предположить не мог, что она из бумажного рундучка вытащит живые цветы – живые! В зале словно бы душистым маем запахло… Аплодисменты звучали долго. И сухой, словно бы выжаренный холодом Элиасберг на них кланялся, кланялся, кланялся…
После Любы словно бы плотину прорвало – одна женщина с зелеными медицинскими петлицами на воротнике телогрейки, – в петлицах тускло поблескивали защитной краской железные капитанские шпалы, – передала дирижеру полное ведро картошки… Это был царский подарок, но все равно он не переплюнул цветы Любы Жаковой, – цветы были выше, они удивили, поразили каждого, кто находился в зале.
Дарили Элиасбергу не только цветы, после капитана-медика к дирижеру вышла еще одна женщина (о подарках думали только они, мужчины, пришедшие с передовой, этой возможности были лишены) и протянула Элиасбергу целую авоську морковки – свежей, дочиста отмытой, видать, недавно доставленной с Большой земли.
На глазах женщины блестели слезы.
– Спасибо вам, – негромко, глуховатым простуженным голосом проговорила она, оглянулась беспомощно – ей показалось, что дирижер не разобрал сказанного, а повысить голос она не могла, не было сил, но ее услышал не только дирижер, но и зал, женщина это поняла, протянула Элиасбергу авоську. – Не обессудьте, возьмите, пожалуйста!
Элиасберг взял. Голод по-прежнему держал питерцев в своих железных объятьях. На руках от голода возникали язвы, держались, гнили они долго, у многих язвы прилипали и к лицу… Лечить их можно было только одним – хорошей едой, больше, пожалуй, ничем…
На следующий день Вольт с Петькой решили сходить за мерзлой картошкой. Если осенью она для чибриков, конечно, годилась, но меньше, чем сейчас, то сейчас была в самый раз; и хотя оладьи-чибрики были внешне страшны, угольно-черны, вкусны были по-ресторанному, не меньше…
У Вольта, когда он думал о них, слюна мигом забивала рот.
Бывший огород нашли быстро, хотя узнали его не сразу; раньше он был обнесен жердями – оградой хоть и не очень надежной, но все же останавливающей разный народ, а сейчас ни одной жердины, ни одной штакетины не было – все выкорчевали, разломали, даже щепки и сучки подскребли… Все пошло на топливо.
Если зимой, чтобы спастись от холода, в печки-времянки (в Питере жактовские буржуйки повсеместно стали звать времянками) шли старые ценные книги, иногда очень ценные, то сейчас книги берегли, жгли всякий мусор, вот и сшибали везде что-нибудь, способное заняться огнем, дать хотя бы немного тепла… Жерди, старые заборы, планки от загородок кидали в огонь первым делом…
Границы поля стерлись, само поле стало комкастым, неровным, каким-то неряшливым, Вольт вопросительно глянул на Петьку:
– Слушай, а туда ли мы с тобой пришли?
Петька пожал плечами, ответил со странным спокойным равнодушием:
– Не знаю.
Похоже, что пришли они сюда рановато – поле по окоему было завалено снегом, макушки сугробов напоминали горные вершины, имели такие же острые твердые шапки, были облеплены оползнями льда, темнели выветренными боками… Непонятно было, какая нечистая сила здесь поработала.
А вот в середке своей поле словно бы проваливалось, уходило вниз; Вольту захотелось посмотреть, что же за преисподняя там образовалась? Глянул испытующе на напарника.
– Ну что, сходим?
Петька испуганно затряс головой:
– Да ты чего? Мы же там утонем и хрен когда выберемся.
Вольт разочарованно вздохнул.
– Эх, Петька, – только и выговорил он, – не будет из тебя героя Гражданской войны Петьки, который бил беляков вместе с Чапаевым.
Воткнул лопату в обледенелый бок сугроба, вырубил маленькую ступеньку, чуть выше соорудил вторую такую же ступеньку, затем третью и минут через десять уже находился внутри снежного ковша.
Как ни странно, снег внутри ковша был мягким, весенним, словно бы существовал в ином климатическом поясе, Вольт лопатой легко разгреб его до самой земли.
Удивленно покачав головой, воткнул лопату в землю и удивился еще больше, так удивился, что у него с носа чуть очки не соскочили: почва была мягкой, как каша, талой, словно бы проходила по теплоцентрали.
С первого же раза на поверхность вывернул большую, темную, как плотный комок торфа, картофелину, Вольт обрадованно кинулся к ней, подхватил сразу обеими руками. Потетешкал бережно в ладонях, будто драгоценный камень и, сунув в мешок, прокричал что было силы:
– Петька, сюда!
– Чего там? – Петькин голос донесся из далекого далека, словно бы с другого конца города.
– Как чего? Первая заготовка для роскошного чибрика успешно добыта. Лезь сюда, ординарец, не пожалеешь!
Петька, кряхтя, сипя досадливо, будто шахтер, которого загоняют в нелюбимый забой, забрался на снежный гребень, съехал на заднице вниз, в тихую выемку, схожую с горловиной вулкана. Оглядевшись, потребовал:
– Покажь добычу!
Вольт сунул руку в сумку, вытащил твердую темную картофелину, повертел ее в пальцах:
– Еще не чибрик, но чибриком будет!
Завистливо поцецекав, Петька всадил лопату в тонкую ледяную корку, под которой темнела земля, вывернул комок, разбил ловким ударом ноги. В комке не то чтобы не оказалось картофелины, не было даже пустой кожуры.
– Тьфу! – отплюнулся Петька. Копнул еще раз – опять ничего.
А Вольту тем временем попались еще две картофелины, одна за другой, не очень крупные, но мясистые, плотные, словно бы осенью, когда народ занимался содержимым этого поля, картошка эта нырнула поглубже в землю, чтобы не достала лопата, а потом, перед заморозками, вернулась в родные гнезда… Ну словно бы специально хотела осчастливить двух пацанов.
Снег на поле начал таять на глазах. Вначале в нем появились живые прозрачные блестки, расползлись по поверхности, потом увеличились, и через час внутри поля, как в бассейне, возникли круглые плошки воды, снег просел, он шевелился, словно живой, внутри его что-то попискивало – весна брала свое.
Петьке не везло, и круглое лицо его, украшенное очками, в которых сломалась одна из дужек и ее пришлось заменить бечевкой, а бечевку замотать за ухо, перекосилось и просело на одну сторону.
Вид у Петьки сделался испуганным, казалось, что так оно и будет, Вольт, боясь, что приятель от внезапной обиды заплачет, пообещал, что поделится с ним мерзлыми картофелинами, но вскоре настал и Петькин час – ему также начала попадаться темная трескучая картошка.
– Ну вот, видишь? – умиротворенно произнес Вольт.
Петька согласно кивнул. Через полторы минуты он выковырнул из земли вторую картофелину, не сдержался и звучно чмокнул ее в холодный лоб. Лицо его преобразилось, словно бы окунулось в солнечный свет. Вольт не удержался, похлопал в ладони.
На поле, которое отошло и обзавелось уже лужами, они пробыли полтора часа, набрав по кухонному мешку мерзлой картошки. Не бог весть что, конечно, но по четыре сковородки чибриков выйдет. Значит, эту темную, с проступающим наружу крахмалом вкуснятину можно будет растянуть на четыре дня, а то и на все пять… В общем, как сложится, так и будет.
Домой Вольт с Петькой Аникиным вернулись довольные – будет чем удивить своих матерей.
Когда в Ленинграде растаял весь снег, улицы оголились, и сам по себе сгребся в кучки разный мусор, – у каждой улицы свой, индивидуальный, а в общем-то, очень похожий на тот мусор, что собрался на соседней улице, – на свет дневной вылезли все крысы, что сумели прописаться в городе за зиму.
Поодиночке крысы не ходили, только компаниями, будто подвыпившие гуляки, людей не боялись, а вот люди их побаивались, и здорово побаивались, шарахались в разные стороны, вжимались в самих себя, стараясь стать невидимыми, их передергивало при виде длиннохвостых усатых тварей, крысы сделались опасными для Питера, от них надо было избавляться.
Придавить крыс могли кошки, усачей с длинными розовыми хвостами, вызывающими тошноту, они совсем не опасались, как не опасались и собаки-крысоловы, но той весной в городе нельзя было увидеть ни собаку, ни кошку, голодные люди съели их, а теперь крысы собирались съесть людей.
Надо было что-то делать. Выход обозначился один – завезти в город кошек, желательно тех, для которых крысы станут такой же едой, как и хлеб с молоком.
Завозили их, как узнали горожане, из двух областей – Кировской и Вологодской.
Однажды Вольт увидел на улице странно притихших старух, их было много – древние большевички, закопченные у своих печек-времянок, хмурые, словно бы получили приказ эвакуироваться на Урал, – они напряженно вытягивали худые шеи и смотрели на трамвайную часть улицы. Глаза у них были изумленные. Вольт не выдержал, сунулся в старушечий ряд – чего они высмотрели?
То, что он увидел, изумило и его, настолько изумило, что он чуть не сел на землю: по трамвайным путям, изрядно проржавевшим и почерневшим за зиму, ставшим неровными, шла кошка. Грациозная, гибкая, с внимательными, все засекающими глазами. Она все видела, но ни на что не обращала внимания, никого не боялась – ни людей, ни гитлеровских снарядов, опасно шелестящих над головой (немцы работали по хронометру, стреляли по одиннадцати часов в сутки, – все светлое время, в общем), ни гудения самолетов за облаками, откуда могли посыпаться бомбы.
– Кис-кис-кис! – давясь хриплым шепотом, позвала кошку одна из изумленных старух.
Кошка даже усом не повела в ее сторону.
Тишина, внезапно наступившая, была какой-то всеобъемлющей, едва ли не вселенской, – одна на всех: ни далекой канонады не стало слышно, ни взрывов на улицах – немцы, исполняя план, утвержденный далеко от Питера, в ненавистном Берлине, ежедневно перемалывали город, превращали его в битый камень, и конца-края этой бесовской работе не было видно.
А тут и немцы перестали стрелять.
– Кис-кис-кис, – каким-то заискивающим, истончившимся от напряжения голоском позвала кошку вторая старуха – костлявая, с широкими мужскими плечами, высокого роста, едва ли не под два метра, но и на этот зов кошка не откликнулась, она умела держать стать, говоря языком петербургских извозчиков.
– Господи, не всех кошек съели в этой голодухе, – послышался еще один голос, негромкий, по-деревянному скрипучий.
– Эта кошка не здешняя, не питерская, – знающе проговорила двухметровая старуха, озабоченно помяла рукою шею – слишком уж тонкий был у нее голос, – эта кошка привозная, не боится нашенских ужасов, – тут старуха закашлялась и умолкла, словно бы в горло ей попала какая-то едкая пыль.
Кошка прошла метров сто по трамвайному следу, показывала себя, как на подиуме, собственной независимостью демонстрировала, что жизнь возьмет верх над смертью, люди, глядя на нее, это понимали, выпрямлялись торжествующе, лица у них светлели; затем кошка свернула на тротуар и очень неторопливо, зная себе цену, проследовала в подворотню с надкушенным полукруглым сводом – сюда всадился крупный снарядный осколок.
– Мам, сегодня люди видели на улице кошку… – сказал вечером Вольт усталой матери, едва пришедшей с дежурства домой и теперь с отрешенным лицом думающей только об одном – как добраться до постели? А доползти до нее уже не было сил.
Положение матери в госпитале упрочилось, месяц назад она была введена в штат, работала теперь врачом, петлицы на воротнике ее гимнастерки украсились двумя кубарями и отныне к ней обращались, уже вытягиваясь по строевой стойке:
– Товарищ лейтенант медицинской службы!
Вообще-то Вольт хорошо понимал, насколько новость о появлении кошек в Питере ошеломила народ, люди сейчас рассказывали друг другу только об этом… Раз в Ленинграде кошки начали совершать променады по улицам – значит, крысам пришел конец?
Мать наконец-то справилась с собою, с усталой оторопью, в которой находилась, всплыла на поверхность самой себя, в глазах у нее появилось живое выражение.
– Да-да, – наконец-то проговорила она, – в госпитале об этом шла речь: привезли два вагона кошек… Кажется, из двух областей. Так что есть надежда, что они передавят всех ленинградских крыс.
Вольт не выдержал, растянул рот в улыбке – доволен был, что мать пришла в себя, заговорила, – у нее вон, даже лицо посветлело, в нем появились живые краски.
– Это не крысы, мам, это хуже – специальное подразделение немецко-фашистских войск, ведущее диверсионную работу против Красной Армии, я в этом уверен твердо. Но этому подразделению, как и всем другим фрицам, глаз на задницу натянут обязательно.
Мать поморщилась.
– Фу, Вольт, как плохо ты выразился – глаз на задницу…
– И на передницу тоже натянут, – начал горячиться Вольт, он говорил что-то еще, но мать уже не слушала его, потянулась к узелку, который принесла с собой из госпиталя, быстро и ловко, – несмотря на саднящую боль в мышцах, звон в голове и усталость, – распаковала его, обнажила небольшую алюминиевую кастрюлю с насечкой из нескольких букв, свидетельствующей о том, что посуда принадлежит котлопункту госпиталя, определила ее на невзрачное тельце буржуйки.
– Это тебе суп, Вольт, – сказала она, – разогреть надо…
Поковырявшись еще немного в кульке, утвердительно кивнула и извлекла черный ноздреватый сухарь с искривленными боками, готовыми согнуться в свиное ухо, отдала сыну.
– Это тебе к супу, – сказала она, – хлеб очень вкусный, имей в виду – с Большой земли… Настоящий.
– Мам, давай поужинаем вдвоем, хлеб разделим пополам, а? – Вольт сунул в буржуйку несколько листков из старого школьного учебника, украшенного чернильными пятнами (учебник он нашел сегодня на чердаке дома – валялся бесхозный, перекошенный, корявый от времени и того, что много раз попадал под дождь, под мороз и ветер, Вольт подсушил его на сквозняке и солнышке – получилась хорошая растопка), подпалил их.
По бумаге, над которой усердно корпели несколько поколений старательных школяров, побежали проворные рыжие языки, втянулись в коленчатую жестяную трубу, печка обрадовалась пламени, загудела, заклокотала звучно, Вольт ее еще утром зарядил топливом – топором раскромсал большую доску. В рассветную пору неподалеку от их дома снаряд растрепал жилую сторожку, разбросал ее убогое нутро по всей улице… Вольту досталась доска.
Языки огня впились в обрубки раскуроченной доски и добычу свою уже не отпустили, госпитальный суп Вольт вскоре разлил в две тарелки, себе и матери.
– Нет, Вольт, – мать упрямо покачала головой, – это тебе, я же сказала.
Вольт вздохнул осуждающе и принялся есть. Сухарь был настоящий, хлебный, из ржаной муки, и такой вкусный, что только от одного духа его рот буквально забивало слюной – не продохнуть. Его можно было потреблять, как сахар, с одним маленьким осколком выпить пару стаканов чая… И суп был вкусный – у госпиталя существовало больше возможностей, чем у обычных блокадников по части пайки и продуктов…
– Мам, поешь супа, – Вольт сделал еще одну попытку втянуть мать в ужин, но и эта попытка оказалась неудачной – мать, свесив голову на грудь, спала.
Вольт виновато отставил тарелку с супом от себя – слишком радостно шумел, скреб ложкой по дну тарелки, стучал пальцами по поверхности стола и двигал ногами по полу, стараясь зацепить носками ботинок перекладину табуретки и подтащить ее к себе, с громким звуком откусывал от сухаря твердые вкусные дольки, чтобы рассосать их, как сахар, он мешал матери хотя бы немного отдохнуть и теперь ругал себя. Сильно ругал – употреблял взрослые матерные слова…
Сейчас мать проснется, вскинется с таким же виноватым, как и у Вольта лицом, проведет перед глазами рукой, словно отодвинет от себя слой тумана, мешающий смотреть, но мать не проснулась. Шевельнула только головой устало и вновь затихла. Вольт почувствовал, как у него дернулся и в следующее мгновение успокоился кадык, во рту возникли и тут же растворились соленые слезы.
Словно бы и не было их.
Как не было? Соль-то осталась. А может, он просто-напросто прикусил себе язык?
Он сидел и неотрывно смотрел на мать, боялся пошевелиться, чтобы не разбудить ее, но мать скоро проснулась сама – внезапно открыла чистые внимательные глаза, спросила шепотом:
– Чего же ты не ешь суп, Вольт? Доедай!
Вольт почувствовал, как внутри у него, в груди, разлилось тепло.
– На тебя, мам, смотрю… Любуюсь, – тихо проговорил он. – Ты ведь тоже должна поесть.
– Я уже поела… В госпитале, – мать протерла глаза, улыбнулась, – улыбка ее была грустной. Впрочем, улыбаться весело и радостно блокадники уже разучились, если и раздвигали губы в неохотной улыбке, то улыбка эта обычно бывала горькой.
– Ну, смотри, мам, не ругай потом меня, если в кастрюльке ничего не останется.
– Ешь, ешь, – улыбка, возникшая на лице матери, исчезла.
– Ты чем-то озабочена, мам?
– Озабочена, – сказала мать. – Наш госпиталь командование фронта решило перевести на север. На сборы дали два дня.
У Вольта из руки чуть ложка не выпала.
– Вот те, бабушка, и Юрьев день, – мигом осипшим голосом проговорил он. – А как же я?
– Оставлять тебя в Ленинграде одного не хочу, здесь ты очень быстро дойдешь до ручки… А взять с собою не могу – не положено, – мать вздохнула, в голос ее натекла сырость, – пробовала уговорить начальника госпиталя – ничего из этого не получилось: госпиталь не имеет права даже иметь своего сына полка, – мать умолкла, перегнулась через стол, со вздохом погладила Вольта по щеке. – Оставлять тебя здесь равносильно смерти.
Вольт ощутил, как что-то невидимое, жесткое перетянуло ему горло, к такому сюжетному повороту он не был готов – совсем не ожидал, что жизнь его может сделать такой крутой поворот. Освобождаясь от обжима, сдавившего ему шею, он покрутил головой, пошмыгал носом – вел себя, как юный детсадовец, но он уже не был юным, матери показалось, что она даже видит в его голове серебристые нитки.
– Что делать, мам? – Вольт залез платком под оправу очков, протер стекла.
– Я думаю так: ты поедешь с госпиталем до конечного пропускного пункта на Ладожском озере – Ладогу мы пройдем колонной на машинах, дальше придется разделиться: мы уйдем на север, а ты – на юг…
– Как так? – не понял Вольт.
– Очень просто. Ты поедешь в Среднюю Азию, там у тебя живет двоюродная тетка. Она и подкормит тебя, и на ноги поставит, и подлечит, если понадобится, она – хороший врач… Поедешь не один.
– С кем же?
– С детской группой, которую также вывозят из Ленинграда. Готовься, сын.
– Мам, а как же ты?
– За меня не беспокойся, я – в составе госпиталя… Не пропаду.
Новость насчет отъезда в Среднюю Азию произвела на Вольта впечатление оглушающее, он еще никогда так далеко не ездил, – только в пионерский лагерь за тридцать километров от города… Но тридцать километров по сравнению с дорогой в Среднюю Азию – это так себе, мелочь, это даже поездкой считать нельзя.
Услышав эту не самую лучшую новость, в прихожей с подстилки поднялась Лада, заскулила обеспокоенно. Через несколько секунд она нарисовалась на кухне.
– Лада, дружочек мой надежный, – Вольт потянулся к овчарке, обхватил ее за голову, потрепал уши. – Мам, а Ладу я могу взять с собою?
– Нет. Этот вопрос я тоже проговаривала… Лада – служебная собака, она должна остаться в Ленинграде – это раз, и два – ты ее не сможешь увезти так далеко… И кормить ее тебе будет нечем.
Вольт шумно втянул в ноздри воздух – ему показалось, что от острого обидного ощущения, возникшего внутри, с ним что-то произойдет, но не произошло – он закрылся, с трудом сдерживая себя… В следующее мгновение потряс головой, вышибая изнутри боль, обиду, не вышиб и прижался к собаке:
– Эх, Лада, – прошептал он, сглотнул что-то соленое, натекшее в рот, снова потряс головой. – Как же ты будешь жить без нас?
– Не волнуйся, Вольт, – попыталась успокоить его мать, – Ладу возьмет к себе инструктор питомника.
Это объяснение Вольта не успокоило, он почувствовал, как в глотке у него вспух соленый пузырь – расстроился он, сильно расстроился.
Нельзя сказать, что он много занимался Ладой, – к сожалению, не очень много; чему-то, конечно, учил, натаскивал, заставлял бегать и ползать с миной на спине, как это было в школе, где собак учили уничтожать немецкие танки, важнее было другое – Лада стала частью его жизни. Вообще в их доме она сделалась полноправным членом семьи, теплым преданным существом, без которого Вольт даже дышать, наверное бы, не сумел… Да и мать жизни своей без казенной собаки тоже не мыслила.
– Эх, Лада, Лада, – он вновь обнял собаку. Ему захотелось заплакать…
Улегся он в постель в вечерней темноте, равнодушно прислушиваясь к лёту снарядов, к тому, что происходит за стенами дома, отметил, что немцы сделали несколько внеочередных залпов – обычно они этого не делали, – видать, план недовыполнили, сволочи, – а очнулся, когда было уже светло, на улице громко разговаривали люди, вывезшие из дома мертвеца.
Все это время Вольт не спал, ни одной минуты не спал – пребывал в каком-то странном прозрачном состоянии.
Уезжать Вольту из Ленинграда не хотелось… Но и оставаться тоже не хотелось, вот ведь как. И потом, он очень боялся за мать – госпиталь ведь перемещался в прифронтовую зону, а это в несколько раз увеличивало возможность погибнуть. Не дай бог, мать попадет под какую-нибудь мину или шальную пулеметную очередь… А с другой стороны, чего теперь бояться? Есть же пословица: «Двум смертям не бывать, а одной не миновать», – судьбу обмануть никому не дано и последнего шага в жизни не избежать.
Вопрос лишь во времени – неведомо, когда это произойдет. С другой стороны, ежу понятно – чем позже произойдет, тем лучше…
Днем в дверь квартиры Сусловых постучали.
– Вольт, открой! – прокричала мать с кухни, ночью ей предстояло заступать на дежурство – последнее на старом месте, в госпитале, и ей дали два часа на отдых. Сын открыл, увидел за порогом незнакомого седого человека с черными петлицами на бушлате… Лейтенант инженерно-технических войск, – староват был лейтенант для своего звания, в его возрасте люди уже носили полковничьи шпалы.
Вольт понял, в чем дело, и спросил хмуро:
– Вам кого?
– Мне? Собаку породы «западноевропейская овчарка» по имени Лада. – Лицо у лейтенанта было невеселым, каким-то желтушечным, словно бы он только что переболел печеночной хворью. Вполне возможно – желтухой.
– А бумага у вас это самое… бумага на Ладу есть? – лейтенант с черными петлицами Вольту не понравился.
– Есть, – спокойно и очень равнодушно отозвался пришедший. Он хорошо понимал, что происходит на душе у паренька, стоявшего перед ним, но до понимания этого не опустился… И уж тем более не опустился до того, чтобы посочувствовать ему.
– Вы это… Покажите ее, – попросил Вольт.
Лейтенант залез под борт бушлата, достал из кармана гимнастерки сложенную в несколько раз бумагу, протянул, Вольт взял ее, развернул, постарался сделать важную «морду лица», но не смог, и прочитать ничего не смог – строчки перед глазами начали двоиться, поползли в разные стороны. В глотке возник ком, Вольт протестующе потряс головой, но в следующий миг отдал незваному гостю бумагу и сделал шаг в сторону:
– Проходите!
Лейтенант безошибочно, без всяких подсказок направился в место, где лежала Лада. Взгляд ее глаз был угрюмым, Вольт это засек, склонился над собакой.
Обхватил ее за голову.
– Лада, прости, – прошептал он едва слышно. – Мы с матерью уезжаем.
Лейтенант прицепил к ошейнику Лады поводок, скомандовал жестким голосом:
– Пошли!
– Счас! Погодите, пожалуйста, – Вольт своей головой прижался к голове Лады, сглотнул что-то тугое, соленое, возникшее во рту, прощально потрепал собаку за уши, затем ткнулся губами в Ладин лоб.
– У меня нет времени, – жестким, словно бы вымороженным голосом произнес лейтенант – на Вольта он уже не обращал внимания, – только на собаку. В глазах собачьих неожиданно возникли слезы… – Пошли! – с силой дернул поводок.
Через минуту Лада и лейтенант уже находились на улице, по которой с тонким надрывным стоном проезжала полуторка-труповозка.
Состояние у Вольта было такое, – да еще подогретое надрывным звуком, – что хоть плачь…
Он с трудом сдерживал слезы, подступившие к горлу, в висках громко колотились яростные обиженные молоточки.
Из Ленинграда выехали на рассвете, когда тоненькая рыжая полоска зари возникла над краем земли и наметила линию отрыва от далеких неровных очертаний горизонта, видимость была хорошей, погода, наверное, тоже будет хорошей, так что следовало опасаться немецких самолетов: «мессеров» и лаптежников – «юнкерсов», летавших с тяжелыми, по-коровьи неловко раздвинутыми ногами шасси. Шасси у «юнкерсов» не убиралось.
До Ладожского КПП доехали быстро. Озеро еще не растаяло, толстый, изувеченный бомбами и пулеметными очередями лед держал машины надежно, хотя и сочился весенними слезами, потрескивал едва приметно. Где-то в глубине, уже в воде, раздавался глухой, сырой стук, бередил душу, рождал в голове ощущение опасности. Вольт ехал в одной машине с матерью.
Машина была трофейная – большой мордастый «опель» с хромированной решеткой на радиаторе и большими красными крестами на фоне белого круга, нанесенными на борта и крышу кабины, – творчество госпитального художника Жилова, это он украсил своей живописью трофейный автомобиль.
Старые отечественные «зисы», шедшие в колонне, хоть и уступали «опелю» по мощности и красоте, зато здорово обгоняли по проходимости, там, где немец застревал и бесился до визга, стараясь выбраться из какой-нибудь низины, «зисы» с полуторками легко форсировали худое место и, томясь без движения, поджидали грузный «опель» на другом берегу низины.
На озере машины попробовали набрать скорость, но не тут-то было: слишком много наползло на лед воды, грузовики, накрытые тентами, были похожи на торпедные катера, взбивали буруны, готовые даже перемахнуть через эти тенты, в обе стороны от машин уходили грозно шипящие, высокие пенные усы – госпитальный караван стал похож на боевую морскую эскадру.
Водители зорко вглядывались в дорогу – как бы не угодить в пролом, оставленный фрицевой бомбой, – если нырнуть в озеро, то пускать пузыри в холодной воде придется долго; если попадалось опасное место, – подавали тревожные гудки. По части гудков на озере была разработана целая азбука сигналов…
Госпитальная техничка тетя Шура Коломейцева – плотная женщина с худым восточным лицом и черными половецкими глазами – высовывала из-под громко хлопающего тента голову и тревожно всматривалась в неожиданно помрачневшее, начавшее наполняться влагой небо – похоже, готов был пролиться первый весенний дождь, тетя Шура щурилась озабоченно и усиленно крестилась:
– Спасибо те, Господи, что помогаешь без приключений перебраться через эту беду – Ладожское озеро. Помоги, Господи, пройти дорогу до конца, не дай, чтобы немцы утопили нас…
Слова и молитвы тети Шурины всегда помогали, это в госпитале знали, и попутчики смотрели на нее с надеждой.
Темные силы тоже не дремали, разозленные молитвой, они обязательно старались придумать что-нибудь дурное, каверзное, на этот раз взяли и опрокинули на макушку тента целую цистерну воды, рассчитывая накрыть тетю Шуру, но та успела нырнуть в кузов, под защиту прорезиненного брезента, она была проворнее нечистой силы, а нечистую силу это злило, – как и молитвы набожной женщины.
До КПП, находящегося уже на Большой земле, добрались благополучно – ни один из немецких самолетов не напал на госпитальный караван.
КПП – если полностью, контрольно-пропускной пункт, – на Большую землю был окружен несколькими зенитными орудиями, – здесь вообще стояла целая батарея, на поле рядом скапливались машины, в основном бортовые, грузы и еще раз грузы, и прежде всего самое ценное, что надо было доставить в Ленинград, – продукты.
Наплывшая с северной стороны серая мга, прикрывавшая озерный лед и машины, идущие по нему, от лаптежников, здесь, над нашей землей, растаяла совершенно бесследно – ну словно бы хмари не было вовсе. В небе сияло бодрое весеннее солнце. Тут даже дышалось иначе, воздух был совсем другой, не пахло мертвыми людьми, как в Питере.
После плавания по ладожскому льду, залитому водой, немного шатало, Вольт не мог стоять на ногах, схватился рукой за мешок с песком, тупым выступом вылезающий из защитного бруствера, прикрывавшего зенитную позицию. Несколько минут постоял, не двигаясь, втягивая сквозь зубы воздух в себя и жадно глотая его.
Здесь придется расстаться с матерью, Вольт ощутил, как у него что-то начало першить в горле, будто он хватил полным ртом пыли, откашлялся, и сделал это вовремя – к нему расстроенной, какой-то ослабшей походкой приблизилась мать, шмыгнула носом.
– Вольт, вот тебе письмо для Дины Григорьевны, твоей тетки, – она протянула сыну свернутое треугольником письмо – такие треугольнички они получали с фронта от отца. – Как только прибудешь на место, сразу же напиши мне. Наказ усвоил?
– Так точно, товарищ лейтенант, усвоил, – Вольт улыбнулся, но улыбка получилась слабой, расстроенной, он даже помыслить себе не мог, как будет жить без матери? Только от одной этой перспективы внутри у него все обдавалось холодом, даже горло начинало щипать от холода.
Мать оглянулась на колонну машин, на людей, толпящихся около крытых грузовиков, на выкрашенный в защитный полевой цвет автобус, в котором ехало начальство и представитель санитарного управления фронта – солидный полковник с увесистым брюшком, лицо ее дрогнуло, она промокнула глаза форсистым мужским платком. Это был платок отца, еще с той поры, когда молодая пара еще только подала заявление в загс, роскошный платок этот был сшит из настоящего батиста, который не надо было гладить, он никогда не мялся…
– Ну, Вольт Николаич, – глухо произнесла мать, – вот и развилка… Ребячья группа, кстати, едет до Самарканда, а тетя Дина живет в двадцати километрах от этого города, в районном центре… К райцентру примыкает хлопководческий совхоз имени Клары Цеткин. Сможешь доехать без приключений?
Вольт в ответ лишь хмыкнул, но до конца пренебрежительную ноту не удержал, – хмыканье перешло в обычный жалобный вздох.
Мать снова вытерла глаза отцовским платком, сунула Вольту увесистый комок, вспотевший у нее в ладони.
– Это спрячь подальше, чтобы никто не вытащил.
– Чего это? – поинтересовался Вольт машинально, хотя знал, что это.
– Деньги, – коротко ответила мать, в голосе ее возникли и тут же пропали твердые нотки. – Деньги береги, их у нас мало.
– По машинам! – послышалась команда из штабного автобуса, и люди стали поспешно забираться в грузовики.
– Ну, все, – мать торопливо обняла сына, от нее пахло лекарствами, дух этот он ощутил только сейчас, подумал: а мать, наверное, принимает какие-нибудь порошки или микстуры, чтобы держаться на ногах, в глотке у нее опять возникло твердое сухое свербенье. – Все, Вольт, долгие проводы – лишние слезы.
Вскоре госпитальная колонна скрылась за длинным рядом бараков местного поселка, в воздухе осталось висеть облако острого бензинового духа. Вольт вздохнул – ему сделалось жаль самого себя.
Расстроенный, подмятый прощанием, он двинулся к детской группе, прибывшей на армейском автобусе с подпаленным боком: вчера на него напал «мессер», кинул несколько небольших бомб… Хорошо, что пулеметные кассеты у немца были пусты, а из пальца фриц стрелять не умел, попробовал мелкими фугасками попасть в автобус, но затея была напрасной – шофер от бомб увернулся, хотя бок своей машины подпалил.
Шофер – молодой, с лихими казачьими усиками парень, – еще не отошел от вчерашней истории и готов был рассказывать о ней всякому, кто готов был его выслушать.
К автобусу Вольт пришел вместе с командиром в длинной шинели с тремя кубарями в петлицах.
– Ты, Перебийнос, хотя бы горелую черноту на своем фургоне закрасил, – не замедлил придраться командир. – Чего детишек пугать?
– Да не успел, товарищ политрук, – шофер виновато вытянулся. – Звыняйте!
– Звыняйте, звыняйте, – передразнил его командир, приложил ладонь к щеке – у него болели зубы… Болящие зубы на фронте – штука редкая. Куда чаще – боль в оторванной снарядом ступне или в руке, ампутированной в госпитале. Не выдержал политрук, застонал, пощупал языком больной зуб.
Глянул на шофера, которого только что распекал, промычал глухо:
– Лопухнулся я, из госпитальных никого не застал. Они бы помогли, дали б какую-нибудь успокаивающую примочку, например, бромовую, – он сморщился, словно бы вспомнил о чем-то неприятном, – а может, и не бромовую, может, еще какую-нибудь, черт их знает – и врачей, и примочки. У тебя ничего от зубной боли не найдется? – Он вновь глянул на водителя, на этот раз с надеждой. – Стреляет, хуже нет. Фрицы, и те иной раз бывают милосерднее.
– Немного водки есть, можно прополоскать или даже сделать компресс – это поможет… Больше ничего нет, товарищ политрук.
– М-м-м! – раздался вздох боли. Сопровождающий, словно бы боясь сделать лишнее движение, мягко оттолкнулся от чего-то невидимого и просипел, превратив свое лицо в некий сморщенный фрукт неведомого происхождения. – Поехали! У нас не так много времени.
Вольт оглянулся на низкие засыпушки поселка, за которыми скрылись последние машины госпитальной колонны. Машин не было видно – ушли. Все ушли! Губы у него шевельнулись сами по себе, он прижал к ним пальцы. Ну, вот и остался он один… Хуже этого ничего быть не могло.
– Ребята, давайте в автобус, – заторопился шофер. Видя, что ошалевший от зубной боли политрук будет сейчас корчиться и давать неверные команды, он взял дело в свои руки. – Быстрее, быстрее! Как бы фрицы не налетели после своего обеденного кофию… Быстрее!
Через пять минут автобус уже плыл, будто судно по мокрой, с широкими лужами дороге.
Неожиданно впереди Вольт увидел сидящих сразу за водителем двух пареньков – помощников, которых он с Петькой получил под свое крыло при расчистке невской набережной – Кирилла и Борьку, оба были посвежевшие – избавились от голодной синюшности, заставлявшей их щеки буквально светиться, словно пареньков этих подключали к какому-то электрическому прибору, – а сейчас этого не было, это ушло, – значит, подкормились ребята. Вольт приподнялся на сидении и негромко окликнул одного из них:
– Кирилл! – потом окликнул другого: – Борька!
Это действительно были они, его помощники, Борька и Кирилл, оба встали, вскинули приветственно руки, будто пионеры на линейке.
Но что-то отделяло их от людей, находившихся в автобусе, ни с кем из присутствовавших они не были знакомы, в этом Вольт разобрался довольно быстро, более того – чувствовалось, что они были в этом коллективе людьми посторонними, если вообще не чужими, и это также было написано на их лицах.
Собственно, сам Вольт находился в точно таком же положении – никого из ребят, сидевших в автобусе, он не знал.
Автобус подбрасывало на неровностях, колеса юзили, выплескивали на обочины длинные снопы грязи, сопровождающий невольно хватался за опухшую щеку, морщился, наконец он не выдержал и вновь обратился к шоферу – больше ему обращаться было не к кому:
– Слушай, сержант, неужели в твоем хозяйстве ничего обезболивающего не найдется? Я заплачу… А?
Шофер отрицательно помотал головой:
– Ничего не найдется, абсолютно точно, товарищ политрук! – Шофер пригнулся, глянул из-под козырька кабины вверх, в осветленную синеву неба и пробормотал с облегчением: – Свят, свят, свят еси… Почудилось, что «мессеры» гудят.
«Мессершмитты» были недоброй напастью для шоферов (собственно, всякая напасть и беда добрыми не бывают) – нападали подло, исподтишка, кусали больно, исчезали так же быстро, как и появлялись.
– М-м-мык! – надломленно простонал политрук, похоже было, что боль скоро совсем доймет его, Вольту было жаль этого человека.
Кирилл с Борькой, сидевшие в первом пассажирском ряду, раза три оглянулись на него, что-то говорили, даже кричали ему, но Вольт из-за режущего, способного погасить любой звук автобусного мотора ничего не слышал, показывал пальцами себе на уши и отрицательно мотал головой: ни шута, мол, до него не доходит, только машинный вой…
Серенькая невзрачная станция, окруженная не только старыми жилыми постройками, но и домами-времянками, сооруженными из щитов, которыми колхозники на полях когда-то задерживали снег, палатками, покалеченными вагонами, в которых тоже обитали люди, обладала хорошей пропускной способностью. Прибывавшие с грузами для фронта вагоны здесь старались разгрузить как можно скорее и вытолкнуть в обратный путь…
По-другому нельзя: станция была очень лакомым куском для немецких летчиков, притягивала фрицев к себе, как пролитое на стол варенье притягивает мух; не любившие пасмурную погоду летуны люфтваффе атаковывали этот кусок земли, даже когда от туч в небе не было возможности протолкнуться.
Автобус разгрузился – на это понадобилось не более двух минут, – и стонущий от зубной боли политрук поспешил ретироваться на нем со станции. От греха, как говорится, подальше, зато к медицине и шкалику казенного спирта, который ему обязательно нальет какой-нибудь знакомый снабженец, поближе.
Борька с Кириллом стояли отдельно от ребят и настороженно оглядывались. Вольт не замедлил нарисоваться около них. Оценив их лица, поинтересовался:
– Вы чего, мужики, такие смурные?
Кирилл – похудевший, с запавшими глазами, – опустил голову:
– Веселого в жизни мало, вот и смурные.
– Случилось чего?
– В дом наш попал снаряд. Деда уложило, мать уложило и сестренку… Только мы вдвоем остались.
Вольт сочувственно покачал головой, хотел что-нибудь сказать, но махнул рукой, слова здесь – лишние, обычное молчание часто бывает сильнее слов, какими бы точными, отлитыми из золотого материала они ни были… Но молчать тоже было нельзя.
– Ё-моё, – у Вольта наконец прорезался голос, он покрутил головой, словно бы хотел перекрыть услышанное чем-нибудь иным, своим, другой новостью, но не сообразил, что сказать, и, опустив голову, обнял их за плечи. – Держитесь, мужики!
Долго глазеть на станционные завалы, палатки и покалеченные бомбежками постройки не пришлось, – появилась чернявая волоокая женщина, похожая на гордую горную птицу, брызнула секущим огнем из больших черных глаз, сильно брызнула – Вольту показалось, что на его земляках даже задымилась одежда.
– Ребята, быстрее в вагон, не то, глядишь, немцы налетят – отчалить от перрона не успеете. Это будет беда.
Женщина была одета в железнодорожную командирскую шинель, в руке держала жезл из нержавейки. Не знала она, что ленинградцев бесполезно пугать словом «беда», они пережили нечто такое, чего не переживал даже здешний узловой поселок, привыкший к бомбам, как к своей судьбе. Фрицы из кожи вылезали, стараясь либо сровнять его с землей, либо захватить… Но не сровняли и не захватили.
– За мной, ребята! – железнодорожная женщина махнула жезлом, подавая команду группе детей, будто литерному поезду, и эвакуированные ребятишки потянулись за ней.
– Не отставайте, – подогнала их провожатая, по длинной изувеченной дорожке прошла в тупик и свернула к теплушке, к обгорелым бокам которой было прибито несколько свежих досок.
У теплушки стояли двое красноармейцев в телогрейках – специально были выделены в помощь, чтобы подсаживать ребят в вагон – забираться в теплушку было неудобно.
Через пятнадцать минут железнодорожная женщина, стоя на металлической скобе-ступеньке вагона, спокойно и деловито помахивая жезлом, подогнала теплушку к товарняку, стоявшему на парах. Звонко стукнули друг о дружку буфера, залязгали сцепы, зашипел хобот тормозного шланга, тяжелый, обсыпанный угольной пылью паровоз окутался паром, дал свисток, и вскоре под колесами товарняка звонко застучали рельсовые стыки. Вагон с эвакуированными питерскими ребятишками шел в составе последним.
Вольт ухватился пальцами за край рамки, врезанной в бок вагона, это было окошко без стекол, – подтянулся, глянул, что там снаружи?
А снаружи угрюмо уползали в разбитую даль дома какого-то небольшого городка, – сплошь проваленные крыши и пустые окна, хмурые, не проснувшиеся по весне деревья, водокачка с разрушенной макушкой и кирпичами, висевшими на проволочной арматуре, на удивление целехонький небольшой вокзальчик с белыми колоннами… Вольт поискал глазами людей.
Людей не было – земля начала пустеть. Он спрыгнул на пол теплушки, оправил на себе одежду.
– Ну что… Где тут моя постель?
Сопровождала ребят уже другая женщина, не железнодорожная, из городского комитета партии – в очках с тяжелой оправой, прочно насаженных на хрящеватый нос, звали ее Софьей Семеновной. Она и указала Вольту, где его постель – в дальнем углу, на заднем колесе, как принято говорить в таких случаях. На «постели» ничего не было – ни матраса, ни подстилки, ни подушки…
– Проживем и без подушки, – легкомысленно пробормотал Вольт, махнул рукой – на него накатило беспечное, даже веселое настроение, впереди была интересная дорога и еще более интересная Средняя Азия, о которой он много слышал, но которую никогда не видел и ни с узбеками, ни с таджиками, ни с казахами не общался… Не довелось.
Он кинул под голову узелок, собранный матерью в дорогу, в который было положено полотенце, насыпанный в железную коробку зубной порошок с сильным мятным духом и новенькая щетка с жестким волосом, кусочек хозяйственного мыла, две пары штопаных носков, два куска хлеба, для вкуса присыпанные солью, и разная мелочь: пара карандашей, немного бумаги для писем, в почтовом конверте – метрика, комсомольский и ученический билеты, кимовский значок, хотя его надо было пришпилить к свитеру, но Вольт этого не сделал, он иногда вообще любил совершать что-нибудь поперек движения, за что в школе получал от учителей словесные зуботычины. Но Вольт на зуботычины почти не обращал внимания.
Еды у него, конечно, было маловато, но в Ленинграде их убедили в том, что блокадников в дороге без еды не оставят и вообще обязательно подкормят. Мать тоже говорила об этом. Он достал из узла полотенце, расправил его, потом сложил вчетверо и, пристроив себе под голову, растянулся на «постели» во весь рост.
Хотя рост у Вольта был невеликий – мальчишеский, в разговорах иногда он, характеризуя самого себя, иногда подчеркивал: «Рост семиклассника средних запросов и небольших возможностей».
Мать хмурила брови:
– Вольт, ну зачем же ты так себя принижаешь? У тебя нормальные возможности, как у всякого советского гражданина. И вообще, у меня есть подозрение, что ты будешь большим человеком. А ты – «небольшие возможности, небольшие возможности»… Отец бы не похвалил тебя за это.
Отец, отец… Как он там на фронте? По сводкам, на Невском пятачке и около него каждый день идут тяжелые бои.
Сон, в котором Вольт только что видел отца, его лицо, фигуру, мигом развалился, – вроде бы отца и не было, но он был, был, его бы Вольт безошибочно узнал из тысячи, из двух тысяч других людей, какими бы неясными, расплывчатыми очертаниями они ни обладали.
Он зашевелился, всхлипнул зажато, лицо отца сделалось ясным, всплыв из серого тумана сна, оно увеличилось, глаза старшего Суслова были печальными, и Вольт встревоженно подумал: все ли с отцом в порядке? Отец отрицательно покачал головой с ним все в порядке, а вот с Вольтом… Он хотел что-то сказать, но изображение начало терять свою четкость и исчезло совсем.
Вольт поворочался немного, повздыхал, затем перевернулся набок, поправил под головой полотенце, заменившее подушку, и уснул.
Очнулся он от отчаянного рева паровоза и удара, способного перевернуть вагон. Где-то совсем рядом, почти над самой крышей теплушки визжал немецкий самолет, выходящий из пикирования, слева от железнодорожной колеи грохнул взрыв, вывернул наизнанку землю, по боку вагона, в котором находились эвакуированные, словно бы прошелся громыхающий траками танк, несколько досок легко отщипнуло от теплушки и они, с шепелявым свистом кувыркаясь в воздухе, словно пушинки улетели в сторону, метя в черный дымный столб, взметнувшийся на обочине железнодорожной насыпи.
Столб закрутил измятые доски, будто они не имели веса, развалил на несколько долей и через несколько мгновений проглотил – досок словно бы не было вообще.
Паровоз продолжал реветь – на эшелон заходила очередная пара лаптежников, чьи неубирающиеся шасси, словно бы обтянутые полукруглыми защитными крылышками ноги, были похожи на лапти в галошах – надо полагать, родившие это неприличное прозвище.
Паровоз окутался белым столбом пара, машинист включил реверс, остановившиеся колеса завизжали и поехали по рельсам, как коньки, только густые электрические брызги ссыпались с полотна, проворонившие момент торможения бомбардировщики проскочили вперед, и авиазаряды взорвались метрах в восьмидесяти, может быть, даже в ста от паровоза, не причинив составу вреда.
А на поезд заходила следующая пара «юнкерсов».
Паровоз, не переставая реветь, поднатужился, дернулся, словно бы хотел сесть на задницу, вагоны один за другим замолотили колесами по рельсам, тяжелый кузнечный звук этот родил в людях тревогу гораздо большую, чем грохот взрывающихся бомб, но в следующий миг стук колес угас, и, удивительная штука, – состав буквально прыгнул вперед, протащился по рельсам метров сто пятьдесят, не подчиняясь никаким законам природы, и бомбы лаптежников разорвались позади последнего вагона…
Что было плохо – крупный осколок оторвал у теплушки заднюю стенку, в дыру, соря искрами, улетела буржуйка, отапливавшая вагон, за ней – чьи-то шмотки, которыми их владелец попытался прикрыться от весеннего холода.
– А-а-а! – истошно заорал кто-то из эвакуированных. Голос был ломкий, пацаний.
Между лежаками, цепляясь ногтями за пол, катился колобок – небольшой человечек, сложившийся в округлый комок, которого воздух выдавливал из теплушки. Вольт оттолкнулся от одного из лежаков, приподнятого в головах, и выбросил вперед ноги, стремясь достать до следующих нар, сколоченных из свежих пахучих досок.
Уткнулся ботинками в срез, напрягся. Сделал это вовремя, и сделал грамотно – уперся подошвами что было силы в нижний торец нар, перекрыл дорогу колобку.
Колобок с визгом всадился в преграду, ухватился руками за правую ногу Вольта, что-то прокричал, захлебываясь воздухом, больно всадившимся ему в глотку, – ну будто свинец был, а не воздух.
Колобок уцелел, из вагона его не вынесло. Им оказался рыжий пацаненок с белым лицом, густо обсеянным мелкой светлой пшенкой. Звали его Темкой, это Вольт засек еще перед посадкой в теплушку.
– Спасибо, дяденька! – пропел Темка громко, продолжая держаться за ногу Вольта.
– Дяденька, – несмотря на опасность и самолетный вой, ухмыльнулся Вольт и, не в силах сдержаться, повторил насмешливо: – Дяденька…
– Дяденька, – подтвердил Темка, не отрываясь от спасителя.
– Уж не считаешь ли ты, что я – дедушка отечественного паровоза?
– Извини, дяденька.
Очередная пара «юнкерсов» также сбросила бомбы, и опять машинист, дай бог ему здоровья, обхитрил фрицев. Обошлось это теплушке еще в несколько досок, с гвоздями выдранных из стенки. Доски закувыркались и исчезли в дымном вареве пространства.
Налет продолжался. Впереди, в серо-розовой дали, вверх взметывалось пламя, тяжелый черный дым, похожий на ядовитую пелену горящей нефти, тянулся над землей, рождая изжогу и невольный вопрос: что будет дальше? – подняться наверх и смешаться с облаками он не мог, был маслянистый, грузный, переполненный мазутом и угольной чернотой.
Вольт начал считать атаки «юнкерсов», их броски из-под облаков на беззащитный поезд. Установить бы в середине состава, на платформе одну-единственную зенитку, и она отогнала бы лаптежников, но зенитки не было, и поезд оказался обречен. Примерно с десятой атаки один из немецких пилотов опустил огненный груз в середину состава.
В воздух полетели остатки вагона, забитого каким-то гражданским барахлом, к армии никакого отношения не имеющим – это был жалкий скарб мелкой конторы, менявшей щетину на сушеную морошку, а березовые сережки на рыбью чешую. Контора перестала существовать.
Вагон с эвакуированными ленинградцами, шедший последним, приподнялся, полез колесами на вагон, идущий впереди, навалился на него всей тяжестью, несколько человек из тех, кто находился в теплушке, поволокло на рельсы.
Кто-то из ребят заорал что было мочи:
– Стой! Стой!
А чего кричать-то? Кричать бесполезно… Дело явно обойдется парой сломанных ног и рук. Через полминуты вагон съехал на край насыпи и рассыпался.
Вольта закинуло в какую-то мягкую торфяную яму – повезло, руки и ноги у него остались целы. Поцарапался только, да щеку себе ободрал. Еще – сломал пару ногтей на правой руке. Легко отделался, можно сказать.
Но повезло не всем, кое-кто отделался не очень легко. Очкастая тетя, прикрепленная к группе Ленинградским горкомом партии с черным лицом – так измазалась сажей, – растерянно всплескивала руками и, сильно хромая, бегала около вагона, постоянно повторяя одну и ту же библейскую фразу:
– Спаси и пронеси! Спаси и пронеси!
Лаптежники ушли, стало тихо. Паровоз, застывший в голове состава, болезненно стонал, поухивал чем-то горячим, надорванным, спрятанным в его большом теле, пускал пар, но с места не двигался.
Чтобы двинуться дальше, надо было отцепить половину состава. А вот как отцепить, какими силами – вопрос больной, как решить его – неведомо.
Помощь пришла – два помятых, исцарапанных, заляпанных то ли мазутом, то ли тележной мазью танка, плюясь дымом, они стали растаскивать искореженные вагоны. Танки сопровождала бригада работяг в теплых железнодорожных тужурках. Это были специальные рабочие, которые числились в штате дороги, – были и ремонтниками, и спасателями, и строителями, и вообще «скорой помощью».
Спасатели работали споро, четко, молча, размотав тросы, они накидывали петли на буфера, колеса, станины разбитых вагонов, и танки, громко ревя моторами, чадя, захлебываясь собственной вонью, оттаскивали вагоны в сторону от железнодорожного полотна…
Но Вольт ничего этого не видел – он прикоснулся к большой беде, с которой не ожидал столкнуться, – один из братьев-близнецов, Борька, лежал на покусанных, в выщербинах шпалах мертвый… С открытым ртом, распахнутыми глазами, донельзя испачканный, как и горкомовская дама, копотью.
Кирилл стоял перед ним на коленях и плакал.
Потеря Борьки была не единственной, погибли еще двое мальчишек. Смятые, как воробьи, изломанные лютым ураганом, они лежали под откосом на глиняной плешине…
Умелая бригада, прибывшая на танках, дорогу расчистила быстро, другая бригада, такая же молчаливая и скорая на руку, в таких же утепленных форменных тужурках, сменила две секции железнодорожного пути; эвакуированных ребят определили в другой вагон, наполовину занятый ящиками с промышленными грузами – готовыми приборами, которые вывозили с ленинградского завода на фронт, в танковую армию, попросили потерпеть до Вологды – там их пересадят в другой поезд, настоящий, пассажирский, и черный от копоти, покалеченный состав двинулся дальше.