Читать онлайн Оренбургский платок бесплатно
- Все книги автора: Анатолий Никифорович Санжаровский
От чиста сердца чисто зрят очи.
Красна сказка складом, а платок ладом.
Русские пословицы
Виктору Астафьеву посвящается
1
Всяк своему нраву работает.
1884 году всё наше Жёлтое спалил страшный пожар.
А случилось это в лето. На первое воскресенье после Троицы.
Взрослые подались в лес. Варили кашу, был общий обед. Гуляли.
А детвора, поосталась что в селе, развела под плетнём огонь. И давай себе тоже варить кашу.
А кругом сушь. Ветер. А дома стенка к стенке впритирку, руку не продёрнешь.
Вертается народушко с гулянья с песнями да с венками, с охапками цветов шиповника и берёзовых веточек для украски своих домов – никто своего куреня не снайдёт. Всё посгорело.
Никогда наше Жёлтое тако не гарывало.
Четырнадцатилетний Фёдор, будущий батёк мой, сладил с тётушкой в Кандуровке плохонькую хатушку. Так, на кулаку стояла.
Начали помочью, всем миром-собором[1] разбирать на своз.
Только примутся подымать бревно, а у Федюшки штанишки это и бегом вниз. Всё норовят удрать. Ровно совсем тебе чужие.
Семи годков Дунюшка, дочка тех, с кем срядились, всё смеялась:
– Бесштанный рак покатился в овраг! Эх ты, казара, казара!..[2] Казара несчастная – гармошка пяташная.
(Бегала такая казачья дразнилка.)
А тётушка – чутьё у неё кощее! – и плесни:
– Не смейся, девица красная. Нету отца, нету матери. А ты не смейся. Ещё в жёны этот казара тебя дёрнет!
Девочка фыркнула:
– Фи! Побегу прямушко за таковского…
Так уж судьбе угодно было, Фёдор и Дуняша, как подросли, ломали спину на одних богачей Каргиных.
Фёдор пахал, сеял, убирал хлеб. Убирал и сено.
Дуняша смотрела за скотиной, вязала платки.
Поглянулись молодые друг дружке. Приаукались. Сошлись в семейство.
Как-то раз солнечным днём, глядя в окно на нарядное сияние деревьев в обливе,[3] Дунюшка и говорит:
– Вот где-тось здесюшки, в Жёлтом, наш куренёк… Продавали сюда. Я ещё потешалась над одним мальцом тогда. А старушка, похоже, из родни кто и посули за него пойти.
– Ё-моё! – в ответ отвечает Фёдор. – Так то, блин горелый, я был! И лёля[4] моя! Ивсправде!.. Видишь, вышла ты взамуж в свой же домушку. В свой же домец приехала и жить!
2
Работные дети отцу хлебы.
Судьба родителей повторяется в детях.
Я тоже вышла, за кого и думать не думала.
Ой да ну! Это потом…
Нас, игристой ребятни, навертелось аж четырнадцать душ.
Я шла восьмая.
Сколько себя помню, всё вяжу.
Чать, с пелёнок, можно сказать.
У нас как? Нашлась там у кого девчонишка, ещё глаза не пролупила, а ей уже веретёшку да спицы в руки пихают. Вот тебе игрунюшки на всю жизнь!
Раз спицей наколется, в другой раз поосторожничает.
Никаких тебе магазинных кукол. Никаких тебе медведёв из плюша. Ещё в разор входить.
Проучилась я четыре класса…
А время какое?
Революция.
Гражданская война.
Сам белый атаман Дутов по нашему проходил проулку. Не с песнями… С боями!
Вскоре от тифа и голода помер отец. На лепёшках из луговой травы далеко не вытянешь. Мамушка и отдай дом мень как за полпуда муки! Кинула мило не за мило.[5]
И пошли мы искать приюта под чужими крышами.
Пережила я…
А училась я хорошо, хоть из сажи и делали чернила, хоть и писали пером с домашнего гуся, хоть и крутился на четверых один учебник.
Любила я всякие постановки. Играла в детских спектаклях. Потом, как подбольшела, представляла в «Барышне-крестьянке», в «Бедности не порок».
Ещё ух и любила стихи со сцены!
Читала ладно. От зубов только отлетало.
В третьем уже классе так читала – раз три аршина материи дали. Голубенькая. А на ней цветочки аленькие. В виде как малинки.
Скоропамятчивая, я и досейчас помню тот стишок. Может, где чего и переверну, слово там какое не туда суну, так взыск с меня прохладный. Года-то какие сошли! Восемьдесят лет не восемьдесят прелых реп. Через плетень не плеснёшь в ровчик, как помои…
Вижу себя малушу[6] в зале.
Вижу себя на сцене. И блажно ору:
- Ну, подруженьки, скорея!
- Солнце красное взошло.
- За работу мы дружнея,
- Пока время не ушло.
- Помолись, потрудись,
- Только знай не ленись.
- Без нужды проживёшь
- И добра наживёшь.
- А чтоб добра себе прибавить,
- Надо в жизни работать,
- Не сидеть самой без дела,
- Да и дело разуметь.
- Что за стыд, как не знать
- Ни кроить, ни стирать.
- Я и платье скрою,
- Да и рубашку сошью.
- У хозяйки всё поспело,
- Надо только присмотреть.
- Не сидеть самой без дела,
- Да и дело разуметь.
- Что за стыд, как не знать,
- Как обед подавать.
- Я и хлеб испеку,
- Да и кашу сварю.
- У плохой хозяйки дома
- Ходят дети босиком.
- Ни порядка, ни прибора,
- Всё разбросано кругом.
- Всюду сор, всякий вздор
- Для хозяйки позор.
- Этот дом не поймёшь
- И концов не сведёшь.
- А если любит кто трудиться,
- Вольён тот и отдохнуть,
- Погулять и порезвиться
- Да и в книжку заглянуть.
- Что за стыд, как не знать
- Ни читать, ни писать.
- Я и книжку прочту
- Да и счёт поведу.
- Станем дружно мы трудиться
- И друг другу помогать.
- Надо много лет учиться,
- Чтобы что-нибудь да знать.
- На других я погляжу
- Да свой ум приложу.
- А чего я не смогу,
- То я в книжке найду.
- Не страшна работе бедность,
- Кто работает, тот сыт.
- А кто к труду имеет ревность,
- Бог того благословит.
- Будем шить, будем мыть,
- Будем денежку копить.
- И себе я сберегу,
- И родным помогу.
Вот за этот стих отгребла я в полном количестве три ар– шина ситца.
Тогда это было сказкино богатство.
А почему это стихотворение я распела сейчас? Потому, наверно, что я скоро не стану. Пускай мой стишок останется. Пойдёт к живым. Его ж никто не знает кроме меня…
Ну… Откричала я своё. Клуб зашумел ладошками.
Все в зале всё ахали от восхищённости:
– Оё-ё! Ох и варовей![7]
– Видать, эта пройдоха будет!
3
Рукам работа – душе праздник.
1927 году слепили у нас пухартель «Жёлтинское товарищество».
Все наши сразушко и качнись в эту лавочку.
Она снабжала нас пухом, нитками. А мы знай работай платки.
Девушкам больше всех вываливалось гнуть позвонки. Днём дома, а с вечера до трёх часов ночи, когда начинает уже луниться,[8] вяжешь на посиделках.
Посиделки – это, думаете, что? Шалман? Кильдим[9] какой чумовой? Блудилище какое там? Половецкие пляски да скачки в обжимку с пламенными ухажёриками? Не-е-е…
Божечко мой!
Да вернись я с тех посидёнок без каймы, матуля туточки тебе сразу сымет строгий и погорячливый спрос, почему это кайма недовязана. В другой раз и не пустит.
А вязали мы крепко. Вакурат[10] машины.
Старались к работе.
Хочешь больше иметь – надо больше уметь!
По книжкам, на платок кинь двести пятьдесят семь часов чистого времени. У нас же как неделя, так и платок.
А чтобушки[11] выбегало подешевле, девчонки всклад собирали на общий керосин. Сидели вместе в одной хатёнке и вязали, вязали, вязали…
Вот у нас слилась своя дружина.
Лиза Андреева, Маруся Ильина, Пашаня Фёдорова, Фёкла Миронова, Луша Радушина, я, Федюня Ульванова, померла, сердешная. Потом вот ещё Наташа Самойлова. Тоже примёрла…
Что его другим жалость подавать?
Тут сама по коленки уже в земле.
Полный ведь год с верхом кисла я у дочки слепошарая.[12] Натолкалась на операцию. Сделали операцию на правый глаз. А левый с обиды, что ли, забастовал. Ничего не желает видеть! Всего ж двадцать процентов вижу и рука трясётся не знай зачем. Намахивает и намахивает без передыху даже на обед. Ну совсемко полоумная… Сядешь есть, весь стол уработаешь едой. Перед кошкой дажь совестно.
Отгоревала я вся. Отошедший, бросовый уже человек…
А платки – то всё поманеньку наковыриваю.
Не могу отвязаться от этой сахарной погибели.
Даве вот сильно болела. Упала и расшиблась. Повредила оперированный глаз. Читать книгу не вижу. А и почитай кто, всё равно не слышу.
И слепая, и глухая – весь и приработок всей жизни. Выслужила – то у жизнёнки всего лише две горькия медалюшки. Прожила век ни за гусиный кек…[13] Одно только заточно и получишь – валунок…[14]
Прошлое не завернёшь, как оглоблю. А что будет, увидим. Слепухе это в большо-ой интерес.
В Жёлтом я одна. Еле хожу. Дети зовут. Но неохота от насиженного гнезда уползать. Хоть и вся такая отжилая.
Померк бел день, и ты на целый уже шажок ближе к краю.
Нет-нет да и словишь себя на том, что дубоватые ржавые пальцы сами развязывают потайной похоронный комок, в бережи перебирают-гладят последнюю одежонку, в чём уходить от живых. Зараньше собрала всё потребное. Не бегать потом дочке-сыну, как падёшь…
«Жить – скверная привычка». А не отвыкается…
Потихошеньку отходят наши…
Сиротеем, сиротеем мы…
4
Ешь с голоду, а люби смолоду.
Жила я двадцатую весну.
Это вот сейчас иной раз в зеркало робеешь глянуть. А тогда я была не так чтобушко красавица, но очень симпатичная. Фигурка хорошая. Талия в рюмочку.
Что ни надень – всё моё, всё по мне, всё на мне ладно улыбается. Будто Аннушке и справляли.
Плетея я была первая. Пускай наша разогромная семья не знала полного достатка, одевалась я таки по моде. Любила набодряться[15]
Узенькая, длинная тёмная юбка. В неё подзаправлена белая кофточка-кираска с застёжками на боку и поверх лаковый ремешок.
Волосы я наверх зачёсывала.
Лилась по мне коса толстая, чать, ниже пояса. Ну прямушко вот так! В косе лента нонь одна, назавтра другая.
Женихи вкруг меня вились, как пчёлы у свежего цветка с мёдом.
Тогда женихи были ой да ну!
Не то что лишнее слово сказать – рта боялись открыть.
Какой я, девка-ураган, на них гипноз имела, досегодня понять не могу.
Был у меня Лёня.
Высокий такой. С хорошего бугра отовсюдушку видать. Ум отъешь какой красовистый. Глаза весёлые. И стеснительный-стеснительный.
Мой мялка[16] пас стадо. Я звала его пастух мой овечий.
Бежишь на поседки.[17] А нарядишься вроде на свадьбу.
Короткая, тоненькая веретёшка уткнулась носом в блюдечко на коленях, вертится без шума. Прядёшь… Что мне прясть? Пряли б волки по закустью да мне б початки знай подноси. Только что-то не несут. Надобе самой прясти.
Прядёшь пух, а сама раз по разу зырк, зырк, зырк в шибку. Не замаячил ли?
Пора бы и придти – ребят всё ни одного.
Грустно так станет да и затянешь.
По части песен, частушек я, песельница, была оторви-башка. Самолично всё сочиняла.
Голос у меня сильный. С первого класса до замужества пела в церковном хоре на клиросе. Пела и в клубе. Лоовкая была спеваха.
Запечалимся да и заведём всем девишником:
- Пряди, пряди, веретёнце,
- Пряди, не ленись.
- Вейся, вейся, нитка, тоньше,
- Тоньше и не рвись.
- Чтоб свекровка, злая мать,
- Не могла сказать:
- «Нитки толсты, нитки плохи,
- Не умеешь прясть…»
А ребят всё нет как нет.
С вечора не должны б забыть дорогу.
Может, заблудились?
Ну и блудите!
И давай распекать их в подергушках-повертушках[18]. Не надобны нам такие раздушатушки!
- Ах, бывало, вкруг милова
- Я, как веточка, вилась.
- А теперя, как водичка,
- От милова отлилась.
За Лизой чудит Федюия:
- Через Мишу свет не вижу,
- Через Петю хлеб не ем.
- Через Васю дорогого
- С ума спятила совсем.
А Луша:
- Куплю ленту в три аршина,
- К балалайке привяжу.
- Тебе, милый мой, на память,
- А я замуж выхожу.
А Фёкла:
- Треплет, треплет лихорадка,
- Треплет милова мово.
- Затрепи его сильнея
- За измену за ево.
А Маруся:
- Ты не стой у ворот,
- Не приваливайся.
- За тебя я не пойду,
- Не навяливайся.
Не отламывала жали и я своему Лёне.
Как гаркну не на всё ль Жёлтое:
- Невесёлый нынче вечер.
- Не пришёл пастух овечий!
А грешила.
Не было вечера, чтобушки не пришёл.
Задержится, глядишь, со стадом. А пойди петь про него, а как зачни душа душу звать – вот он уже спешит-идёт, каблучками стёжку жгёт. Вот уже на пороге, заносит скорую весёлую ноженьку через порожек и улыбается, улыбается, улыбается.
Да не один. С дружками да с гармошкой!
Всвал покидают девчата в угол спицы, мотушки[19], веретёна. Ой, устали! Погляньте, как устали! Ой, отдыхать!
Задуют лампу да и айдатеньки всей брехаловкой в проминку по Жёлтому с песнями под гармошку.
Парубки затягивают первой свою наилюбимую.
- На крутом бережку у Яикушки…
- Там случилось диво дивное:
- Оженился там молодой казак,
- Взял невесту себе саблю вострую.
- Как свахи его сестры родные:
- Самара, Уфа и Исеть-река.
- Обвенчала его кровь горячая,
- В поезду-то был развороный конь.
- И родился у них, у четы молодой,
- Оренбургский казак, богатырь удалой.
- Стал по бережку он тут похаживать,
- Орду поганую поколачивать.
- Правой ручкой махнёт – улица,
- Левой ручкой махнёт – переулочек…
У Лёни была своя любимая песня. Вот эта… Правда, сам он не пел. Всё стеснялся.
А вот послушать любил.
- Ветер по полю шумит,
- Весь казак в крови лежит
- На кургане головой,
- Под осокою речной;
- Конь ретивый в головах,
- А степной орёл в ногах…
- «Ах, орёл, орёл степной,
- Побратаемся с тобой.
- Ты начнёшь меня терзать
- И глаза мои клевать.
- Дай же знать про это ей,
- Старой матери моей.
- Чуть начнёт она пытать,
- Знай о чём ей отвечать.
- Ты скажи, что вражий хан
- Полонил меня в свой стан,
- Что меня он отличил
- И могилой наградил.
- С сыном ей уже не жить
- И волос ему не мыть.
- Их обмоет ливень гроз,
- Выжмет досуха мороз,
- И расчешет их бурьян,
- И раскудрит ураган.
- Ты не жди его домой,
- Зачерпни песку рукой
- Да посей, да поджидай,
- Да слезами поливай.
- И когда посев взойдёт,
- Сын на Родину придёт!»
Побрались за руки. Невспех идём себе. Идём…
Кто поёт, кто подпевает.
А кто и пенье милованьем сладит…
Не беда, какая парочка споткнётся. Приотстанет.
Через минуту-другую нагоняют. Рады-радёшеньки. Сияют. Поцелуй нашли!
А у меня с робким Лёней – ну тишкину мать! – ни находок, ни разговору. А так… Одни междометия… Горькия…
А каюсь…
В корявой башке моей всё свербела сладкая теплиночка:
«Миленький мой Лёнька, Мой хороший Лёнька, Ты за талию меня Потихоньку тронь-ка!»
Да куда!
Мой сватачок[20] читать мысли мои не мог и на самом близком отстоянии. А по части троганий и вовсе не отважистый был.
Крепче всего выходило у него багровое молчание.
По лицу вижу, вкрай зудится что сказать. Да рта открыть смелости Боженька не подал…
А и то ладно. А и то сердечку отрада…
Погуляем с часочек, там и вновки[21] делу честь.
5
Изнизал бы тебя на ожерелье да носил бы по воскресеньям.
Княжил тёплый май.
Цвели ромашишки.
Из села Крюковки – это такая дальняя даль, где-то на Волге, под Нижним, – понаехали мастеровые строить нам станцию.
Бегал там один дружливый гулебщик с гармошкой.
Исподлобья всё постреливал.
А наведу на него смешливый свой глаз – тут же отвернётся.
Поначалу отворачивался, отворачивался.
А потом и перестань.
На обкосках[22] подступается, шантан тя забери, с объяснением:
– Говорю я, Нюра, напряминку… Человек я простой…
– Что простой, вижу. Узоров на тебе нету.
– Знаешь, Нюра, как ты мне по сердцу…
– Кыш, божий пух! – смеюсь. – Кыш от меня!
– Чать, посадил бы в пазуху да и снёс бы в Крюковку…
– Ой, разве? Чирей тебе на язык за таковецкие слова!
– Да-а… Такая к тебе большая симпатия. Не передам словами…
– А чем же ты передашь-то? Гармонией?
Осклабился. Только зубы белеют:
– Нет. И гармонией не могу.
– Тем лучше. Ничего не надо передавать. У меня и без тебя есть парень!
А он, водолаз, напрямки своё ломит:
– Ну и что ж, что парень. Он парень, и я парень.
Заложил упрямец начало.
Стал наведываться на посидёнки.
Играл Михаил на гармошке трепака, казачка.
Плясали как! Будто душу тут всю оставили…
Сормача играл…
Играл всё старые танцы.
А мы знай танцевали. Хорошо танцевали. Не то что ноне трясогузки трясутся да ногой ногу чешут.
Как ни увивался, не посидела я и разу рядком с нижегородской оглоблей. Так я его звала, хоть был он невысок.
Сладили крюковские нам новую станцию.
По лицу здания, поверх окон, из края в край во всю стену мастеровато вывел Михаил толстой кистью чёрно:
«Этот дом штукатурил Блинов Михаил Иванович в 1928 году» (как пойду в лес по ягоды, увижу, вспомню всё, наплачусь – тонкослёзая стала), написал и объявился ввечеру на посиделках. Манит эдако пальчиком на улицу:
– Нюронька! А поть-ко, поть-ко сюда-а…
– Ну!
Я как была – шоком[23] на крыльцо.
Иду, а он загребущие моргалки свои бесстыжие и на момент не сгонит с меня. От девчат мне дажь совестно.
– Оглобелька, – в мягкости подкручиваю. – Ну ты чего уставился, как голодный заюшка на чужу капустку? Лампочки сломаешь…
– Не бойся, не сломаю.
– Ну, ты зачем приявился?
– Попусту, Нюронька, и кошка на солнце не выходит.
– С кошкой дело ясное. А ты?
– А что ж я, глупей кошки?
– Тебе лучше себя знать. Так что там у тебя?
– А всё то жа… Я те, Нюронька, гостинчик принёс…
И достаёт из пузатенького кулька одну круглую печенюшку.
В опаске протягивает – не беру.
– Брезгуешь? Я и не знаю, как тя и потчевать, Нюронь ка…
Вывалил весь кулёк на стол под яблоней.
А я и не подойди к тому печенью.
Видит он такой кислый пустопляс, покачал головой, протяжливо вздохнул да и побрёл к куреню, где квартировали крюковские.
6
Девичье «нет» не отказ.
Через недельку так нашла я копеечку орлом.
К письму.
Почтарка в тот же день исправно занесла.
- Первый писать решился я Вам невольно.
- Любовь заставила меня.
- Она уж давит сердце больно,
- Прошу выслушать меня.
- Зачем я поздно встретил Вас?
- С тех пор нигде не нахожу веселья…
И так далей.
Всё письмо вот в такущих в стихах.
Ну полный тебе колодец слёз!
Слёзная картинка.
Не думала, что любовь и штукатуров делает стихоткачами. Ну да какой попрёк выставишь? Чем горел, то в отчаянье и плеснул на бумагу.
Потом – пустая голова ну хуже камня! – скачнулся засылать из своего Оренбурга подарки. Духи, пудру, платок шёлковый, башмаки козловые…
Я всё смеялась на его письма.
Накрутила и сама одно. Мол, не пиши и зря не мечтай. Я не кукла – дергунчик. Не томоши боль меня.
Но до него моя грамотка не добежала. Перехватил расхлыстанный женатик попович. Соседец наш.
Крутощёкий любосластный попич уже и ребятёнка скулемал на свой образец. Двугодок сын рос.
А при встречах этот тумбоватый ляля[24] отдувался и не забывал всё петь мне про своё божье любодружие, что не чета человеческому.
– Знаешь, хорошуля, когда ты проходишь околь нашего окна, всё во мне холонет. Становлюсь совсемко плохяк. Я дажно ложку роняю за обедом! Так вот… тому давно… как люблю тебя…
– Крепше, докучатель, дёржи! – на смеху отбивалась я.
– Отщипни мне хоть крошечку верки…[25]
– Тебе верки, что серке![26]
А намедни, ёшки-переёшки, какую отвагу себе дал? Эвона куда жиганул! Возьми храбродушный да и бухни:
– Крашонушка![27] Я тебе по чесноку[28] доложу… Без тебя худая жизнёнка моя, как у седьмой жены в гареме… Айдаюшки, хорошава, убегим куда-нить?! А?
Меня так и охлестнуло жаром:
– Щас! Только валенки вот зашнурую и побежим!.. Толечко зачем же куда-нибудь, неразборчивый? Ты твёрдый маршрутко выбрал?
– Выбрал! Выбрал!! Не долбень какой… Парнишок я донный. Всё прошёл. На дорожку на мою не зобидишься…
Потайной ходец знаю!
– К Боженьке на небко?
– Ну-у… У тя, милуша, язычок… Обжога![29] Чего хмылиться, просмеятельница? Нам туда рановатушко. Да и покуда не званы-с. Нам, дорогомилая, абы ото всяческих глаз поодаль…
– Цо-опкий шуруповёрт!.. Ну чё со всей дури мелешь? Иль у тя вся тормозная жидкость совсем повытекла? Бежал бы, ненажорливый дрыхоня, лучше спатушки. Не то ссохнешься, боров толстомясый!
– Ну-у, топотунчик, серчать не надо. Действует на красоту… Да, за щёку я помногу кидаю. Так оттого цвету! Иша, лобан[30] какой! Разь худо, когда мужик налиток?[31] Со мноюшкой ты б каталась, как на блюде. Хо – ольно б жила– была как у Христа за пазушкой…
– Или ты, лупёрда,[32] савраски[33] перехлебнул? Ну с больша это ума, болток, подсаживаешь меня в чужу пазуху? Христа-то с пазушкой не путляй сюда. Можь, ты Библией тюкнутый иль праздничным транспарантом?
– Ну, на кой ты, любопышечка, всхомутала на меня эту небыль? Библия меня не вманила и не вманит, как мой отче ни ловчи. С Библией мы в полном разводе. Так что ей бить не меня. И транспарантам не ломаться об мой хипок. По праздникам я на гуляшках из степенства не выпадаю.
– Какие мы святые…
Я отступно помолчала.
Поменяла песню да снова и полезь в раздоры:
– Ты к Боженьке на ступеньку ближе. Должон знать. Скажи… Вот в молитвах просят: «Хлеб наш насущный дай нам днесь». А почему просят-то каждый-всякий раз лише на один денёчек? Боже наш, хлебодавец, весь в бесконечных потных трудах! А чего не напросить хлеба сразушко на всю жизнюху?
– А зачерствеет! – и бесстыже, котовато так щурится. Пыхнула я:
– Меньше, попёнок, жмурься! Больше увидишь!
– А всё надобное, ладуня, я так лучша вижу.
– Ой, балабой! Ой и балабо-ой! Иль у тебя одна извилина да и та след от фуражки? Воистину, поповские детки, что голубые кони, редко удаются.
Плюнула я в зле дуботолку этому под ноги да и насторонь.
К дому.
Он следом пришлёпывает. Знай стелет своё:
– Другонька… Скоромилушка… Ёлы-палы… Ну чего в руганку кидаться? Чего кураж возводить? Чего купороситься?[34] Чего опостыляться?[35] Хорошество не вечно Я тебе напрямок рубну… Кончай выкидывать брелики![36] Смотри, ломака, года сбегут от тебя красные, докапризничаешься, недотрожка, до лишней[37]!
– Те-то что за заботушка? Гли-ка, нелишний. Прям нарасхап, несчастный оббегляк![38] Глянь спервачка на себя, мотыга![39]
– А что?
– А то! Гляжу я тебе в ряшник, а наскрозь вижу затылок. Эвона до чего ты, шныря, пустой! И все гайки у тебя в бестолковке[40] хлябают!
Глухой мокроглазой осенью наявляется Михаил.
Знает, где меня искать. Сразу на ночевушки[41].
Только он через порог – мы все так и расстегни рты настежь.
Вот тебе на-а!..
Разоделся в струночку! В лаковых сапожках. В троечке… Ха! Припавлинился!
Так у нас в Жёлтом не ходят.
Подружка моя Лушенька Радушина, – а была Лушенька ртуть-человек, девчоночка хорошенькая, как хрусталик, – прыг только на скамью, приветно затрещала:
– Песня тогда красивит, когда её поют!
И повела:
- Много певчих пташечек в наших лесах.
- Много красных девушек в сёлах-городах.
- Загоняй соловушку в клеточку свою,
- Выбирай из девушек пташечку-жену.
Все наставили глаза на меня.
Ждут не дождутся, что же я.
А я во весь упор вежливо смотрю на невозможного раскрасавца своего и – ах-ах-ах! – представляю, как бы должна сильно ресничками хлопать, раз сердечушко при последних ударах.
Только чувствую, не трепещет моё серденько.
Тут Лушенька толк, толк меня в плечо. То ли красику[42] кажет, кто его невеста, – а ну ошибётся в выборе? – то ли мне велит спохватиться.
Растерялась я.
Первый раз в жизни растерялась девка-ураган.
Это им так на первые глаза казалось, как потом говорили мне. На самом же деле, ещё с секунду, я б упала со смеху.
До смерти распотешил меня весь этот концертишка с важнющим женихом.
Вижу, зовёт несмелой рукой на двор.
Я и выскочи эдако небрежно с единственным желанием отбить непутёвому гулебщику охоту веяться за мной. Пора закрывать эту прокислую комедию!
– Ну что, Н-нюра?.. Ты… с-с-согласишься?..
– Сбегать за тебя? – полосонула под занозу. С язвой.
– На коюшки торопиться?.. Чего бегать?.. – Слышу, в голосе обида плотнеет. – Впросте выйти… Не на день…
Да… Я хочу на те жениться…
– Всего-то и кренделей?
– Да-а… Вон все наши… Тятяка, дядья там… Затепло уже покатили назад в Крюковку. А я за тобой и заверни…
«Да можно ль быть таким наянливым?[43] Ну тишкину мать! Вот Господь слепца навязал! – про себя взлютовала я. – Оно, конечно, сладкая конфетка чесотка. Почесался и ещё хочется. Но – будя!»
А ему в открытку полоснула:
– И не думай, и в уме не содержи! За тридцать девять земель в тридесятое царствие я дажно и не собираюсь ехать.
Натутурился[44] он, опустил лицо:
– Н-н-ну, что ж… З-знать, не подберу я с тобой о-о-общий язык… В-в-воля твоя… Насилкой в м-м-милые н-не в-в-въедешь…
7
Глубину воды познаешь, а душу женщины нет.
Побыл Михаил до конца посиделок.
Молчаком идём к нам – какой гостильщик ни пустой, в ночь в дорогу не погонишь, – а моя Лушенька напрямуху и кольни:
– Жених, а жених! Жениться приехал. А шелестелок много? Невеста у нас не голёнка[45]. Вечёрку ладить будешь?
– Хватит и на вечеруху. Закатим такой разгуляй-люляй!.. Все листики на деревьях будут пьяные в пополам!.. Хватит и на свадьбу. Пятьдесят два рубляша! Золотой сезон!
Денежки эти и в сам деле королевские. Две самолучшие купишь коровы и на магарыч ещё с лихвой достанется.
Вот и наш курень.
Открыла дверь мама.
Завидела незнакомца, с испугу вальнулась к стенке.
– Кто это? – шепнула.
Я пожала плечами. Прыснула в кулак Луша.
– Ма, – успокаиваю я, – да не пугайтесь Вы так гостя! Не довеку… Пускай до утреннего побудет поезда… А я пойду к Лушке.
– Об чём речи…
Мама накинула свету лампе, мерцала у неё в руке. До крайности размахнула дверь в боковушку и подняла на Михаила приветливые глаза:
– Проходьте, проходьте, гостюшка…
Поставила на стол лампу рядом с будильником, лежал вниз лицом.
– Оно, конешно… – Мама взяла весело цокавший будильник, близоруко глянула на стрелки. – В три ночи горячими пельменями не попотчую гостюшку. Но кружка молока сыщется.
Михаил конфузливо попросил:
– Не надо… На сверхосытку ж… Я даве ел…
В ласке возразила мама:
– Я не видала, гостюшка, как Вы ели… Покажете…
Опустила будильник на ножки. Вышла.
Пала тишина.
Слышно было, как удары будильника с каждым разом всё слабели. Будто удалялись.
– Сейчас станет, – в удивленье обронил Михаил.
– Всебеспременно! Далёкого дорогого гостеньку, – сыплю с холостой подколкой, без яда, – застеснялся. Гмм… Навовсе, блажной, заснул. Только что не храпит. Разбужу…
Я пошлёпала будильник по толстым щекам.
Молчит.
Не всегда просыпается от шлепков. Одно наверно даёт ему помощь – положить вниз лицом.
Будилка у нас с припёком. Настукивает только лёжа. Вот взял моду. Всех побудит, а сам всё лежит лежнем!
Перекувыркнула – зацокал!
В близких минутах вшатнулась мама с полной крынкой вечорошней нянюки[46]. Налила доверху в кружку. Потом внесла на рушнике пышную, подъёмистую кокурку[47].
– Прошу, гостюшка, к нашему к хлебу. Всё свежьё… – Высокую уёмистую кружку с молоком мама прикрыла хорошей краюхой кокурки. – Присаживайтеся к столу… Стесняться будете опосля.
Михаил вроде как против хотения – в гостях, что в неволе, – подсел к еде.
Мама заходилась стелить ему на сундуке.
– Покойной ночи, Михал Ваныч! – рдея, пропела Луша.
– Заименно, девушки, – на вздохе откликнулся Михаил и заботливо засобирал мякушкой со стола крошки. Нападали, когда мама резала кокурку.
Мы с Лушей выходим.
На улице пусто, тихостно, темно. Нигде ни огонёшка. Только у нас смутно желтело одно окно.
Луша посмотрела на то чахоточное окошко долгим печальным взглядом. Усмехнулась.
– Луш! Ты чего?
– Чудн… Жениху стелют в доме невесты. А невеста в глухую ночь – из дому!
– Не вяжи что попыдя. Какая я невеста?
– Нюр! А не от судьбы ль от своей отступаешься? Парняга-то какой!
– Ну, какой?
– Скажешь, тупицею вытесан?
– Вот ещё…
– То-то! Чеснотный… Не гульной… Любочтительный… С лица красовитый?.. Красовитый. Есть на что глянуть. Умный?.. Умный. Не подергýлистой[48] какой… Работящой?.. Работящой. Не вавула…[49] Рукомесло при нём в наличности. Не отымешь. Штукатур на отличку! Руки у парня правильно пришиты! Сюда ж клади… Не мотущий[50]. Правда, малешко вспыльчивый, так зато обрывистый[51]. Пыль его быы-ыстро садится… Пыль присела, и он уже не кирпичится… Зла ни на кого не копит… Весёлый. Гармонист. Танцор. Обхождением ласковый… Обаюн[52]…
– Стоп, стоп, стоп! Когда ж ты всё это разглядела?
– А вот разглядела… Хорошенько сто раз подумай, чтоб не вышло как у той… Рада была дура, что ума нема, откинула от себя золотого кадревича. А потом возжалела… Сама кинулась за ним ухлёстывать, только голяшками сучит[53] Да внапрасно… Подумай, ну чем Блинов не взял?
– Я давно-о, Луша, подумала. Есть любодружный Лёня. Большь мне никого не надобе.
– Лёня да Лёня! Что в Лёне-то?
– А то, что в третьем ещё классе сидела с Лёнюшкой за одной партой!
– Хо! Стаж терять жалко?
– Жалко.
– А ты не жалей. В пенсионный срок могут и не зачесть! А что касаемо меня… Когда я в первый раз увидала его, сердечко у меня ахнуло… Вот выбирай я… Чёрные глаза – моя беда. Я б потянула руку за Михал Ваныча. У Михал у Ваныча глазочек – цветик чернобровенькой…
– Э-э, мурочка любезная! Суду кое-что ясно… Суду кое-что ясно… Повело кобылку на щавель… Похоже, потаёница, скоропалительно врезалась? Во-он чего ты светишься вся, как завидишь его! Во-он чего дерёшь на него гляделки! Стал быть, иль нравится?
– Наравится не наравится… Ох-охонюшки… Высокуще висит красно яблочко… Не дотянуться… Тут, Нюр, ни с какого боку паровой невесте[54] не пришпилиться. Да только увидь он мои кособланки…[55]
– Кончай этот придурёж! Не жужжи наговор на свои царские стройняшечки!
– И всё равно… Не приаукать мне Михал Ваныча. За тобой, за горой, никого не видит… Белонега…[56] Везучая… До тебя Боженька пальцем дотронулся… Красёнушка писаная совсемуще омутила печалика…
Где-то на дальнем порядке кипел лужок[57]. Несмело ударила гармошка, и парень запел вполсилы. Трудно, будто на вожжах, удерживал свой счастливый бас:
- На паркетном на полу
- Мухи танцевали.
- Увидали паука –
- В обморок упали.
Луша было снова поставила тоскливую пластинку про Михаила.
Я оборвала её:
– Да кончай же этот угробный трендёж! Ну, закрой свою говорилку. Не шурши… Ты только послушай, что поют!
Подгорюнисто жаловалась девушка:
- Тятька с мамкой больно ловки,
- Меня держат на верёвке,
- На верёвке, на гужу,
- Перекушу и убежу.
– Счастливица… Есть к кому бежать, – вздохнула Луша.
Парень вольней пустил гармошку.
Взял и сам громче, хвастливей:
- Запрягу я кошку в дрожки,
- А котёнка в тарантас.
- Повезу свою Акульку
- Всем ребятам напоказ.
Девушка запечалилась:
- Меня маменька ругает,
- Тятька больше бережёт.
- Постоянно у калиточки
- С поленом стережёт.
И тут же ласково, требовательно:
- Барбарисова конфетка,
- Что ты ходишь ко мне редко?
- Приходи ко мне почаще,
- Приноси чего послаще.
С весёлым, посмеятельным укором ответ кладёт парень:
- Ах, девочки, что за нация!
- Десять тысяч поцалуев – спекуляция!
– Кому десять тысяч… А кому ни одного… – противно нудила Лушка. – Справедливка где-тось заблудилась… Ну и блуди… Что мне, совсем край подпал уж замуж невтерпёж? А-а… Где уж нам уж выйтить замуж? Мы уж так уж как-нибудь…
И расстроенно, в печали проронила по слогам:
- На узенькой на лавочке
- Сидят все по парочке.
- А я, горька сирота, –
- На широкой, да одна…
– Это дело исправимо, плакуша. Так, значит, не видит тебя? – подворачиваю к нашему давешнему разговору. – Выше, подруженция, нос! Теперь завидит! Объяснились мы с ним нынче. По-олный дала я ему отвал.
– Не каяться б…
– Ни в жизнь!
Мы вошли в радушинскую калитку.
Из будки выскочил пёс с телка. Потянулся. Лизнул мне руку – поздоровался. Знает своих.
Снова доплескалось ло нас девичье пение. Жалобистый голосок:
- – Полюбил меня и бросил,
- Я теперь плыву без весёл…
Уже на порожках остановила я Лушу. Усмехнулась:
– Ну, горюешь по своим вёслам?.. А что… Раз по сердцу, чего, поспелочка, теряться? Ловкий подбежал случай… Не выпуска-а-ай, Жёлтое, такого раздушатушку!
– Ну-у… Ты, посмешница, всё с хохотошками. Всё б тебе подфигуривать[58]. А я, не пришей рукав, что, сама навяливайся? И как?.. Так и фукни в глаза: «Здрасте, Михал Ваныч! Знаете ли вы, что я выхожу за вас замуж?!»
– Чего мелешь? Иль у тебя чердак потёк? Не модничай!
– Всё одно поздно уже. Чё в пустой след лясы строчить? Впозаранок, на краснице[59], встанет, поспасибничает да и кугу-у-ук! Аля-улю на Губерлю!
– Не спорю. Встать-то он встанет. Никуда не денется. Выгостит до утра. А вот по части поезда… Это ещё как мы, подружушка, возрешим.
– Нет уж, Нюр. Ничё не надо решать.
– Понимаю… Ты не айдашка[60] какая… Не рука тебе, поскакуха, с ним первой заговаривать. Неловко самой барнаулить…[61] Так на что ж тогда я? Кто я тебе? Названая сестра иль пустое место? Шуткой, пробауткой – это уж моя печалька как! – кину про тебя словко. А там как знай…
– Не надо, Нюра. Направде. Навовсе ничего не надо.
– Да иди ты в баню тазики пинать![62] Я ж слышу, односумушка[63], не от своего сердца несёшь шелуху[64]. Тихо. Котёл свой допрежь времени не вари. Не лезь, чехоня[65], поперёд. Я старшей тебя?
– Ну?
– Не нукай, скорослушница. Отвечай.
– Ну… На месяц.
– Вот именно! Подчиняйся-ка, голуба, старшинству. Айда спатеньки. Утро вечера умнее.
Утром чем свет, наранках, бегу я назад. Сочиняю развесёлые планы, как это свергнутому я раздушатушке своему стану экивоками подпихивать Лушку, ан вижу: мама и Михаил рыщут по двору с лампой.
В серёдке у меня всё так и захолонуло.
– Чего, – насыпаюсь с расспросами, – днём с огнём в две руки ищете?[66]
– У м-ме-ня, Н-н-ню-ра… к-ко-шель… с день… га… – ми… п-п-п-про… пал… В-в-вот… Л-л-лихота какая…Всёшко о-о-обрыскали… Н-н-ну… В к-к-аких ещё в чертях по-од… з-з-заколодками[67] и-и-искать?..
Михаил сильно заикался.
Помалу я стала понимать, что спеклось что-то ужасное.
На нём не было лица… Убитый, оторопелый, белее по– лотна, стоял он на свежем, – ночью, только вот выпал, – первом молодом снегу и совсем не чувствовал холода, совсем не видал себя, совсем не видал того, что одна нога была в лаковом сапоге, а другая лишь в бумажном носке.
Где-то далече, за горой, глухо, будто со дна земли, за– слышался протягливый паровозный гудок. (Мы жили тогда от путей метрах так в полусотне. Никак не дальше.)
На ту минуту вернулась наша хозяйка.
По нашей по нужде квартирничали мы у одних моло– дых. Как-то так сложилось… Держались впрохолодь, не всхожи были с ними…[68] Никогда молодайка с лубочными глазками[69] – за кроткий нрав и смазливую внешность её звали куклёнком – никуда не носила своего кричливого мальца (детей у них больше не было). А тут притемно ушуршала с ним вроде как к своей к свекрухе и вот выщелкнулась.
Гадать нечего.
Подозрение легло на эту большеухую лису.
– Пеняй на свою на доблестну невестушку! – окусилась смиренная кукла. А самой злой румянец в лицо плесканул. – Эт она, твоя сродная любимушка, твой жа капиталец по – родственному подгýндорила[70] с большого доброчестия. Тепере и не жалае за тебя. Приспосо – о – обчивая курёнка!
– Мерзавица! – открикнул Михаил. – Нечеуху[71] горо дишь, кощуница! Иль ты пердунца[72] хватила? Мор бы тебя взял, кружная овца![73] Не верю твоим клеветным словам, дрянца ты с пыльцой! Бреховня! Я пихнусь в сельсовет! На тебя заявлю, блудячая ты вяжихвостка! И тебя враз упакуют![74]
Обточила баширница[75] Михаила незнамо каким этажом и даль орёт:
– Оя! Кляп тебе в дыхало! Да греби ты отсюда! Нагнал морозу… Выпужал до смерточки, молневержец… До лампадки мне все твои погрозы! Так я и затарахтела перед тобой своим попенгагеном![76] Да заявляй хоша в пять сельсоветов, укоротчик! Греми своей крышкой эсколь угодно, персюковый козёл![77] Мамишну[78] свою попугай! А я навету не боюсь. Как уметил один умный дядько, «движущееся колесо собаки не обгадят»! Куда хошь и чего хошь лепи. Не дёржим. Только мы упрёмся – она спёрла! – И шатоха лошадино выкорячила зад. – Она! Она-с!
Михаил поднял усталые шальные глаза.
– Раз ты, Н-н-нюра, н-н-не идёшь… Р-р-раз д-д-деньги п-п-пропали… Остался на эфесе ножки свеся…[79] Что ж мне?.. Ззагнать с себя всё до нитоньки и вертаться б-б-бобылём?.. За такущее тятяка по головушке не погладит… Сезон! Сезон же увесь в поту арабил!.. Как проклятый… И в одну ночь опал достатком! Обтрясли… Нет, нет, нет уж!.. Нет уж!! Пускай лучше мои костыньки в Крюковку свезут, чем так! – дурным голосом рявкнул Михаил. – Ко всем лешим заявления!.. Ко всем лешим деньги!.. Он нас рассудит! – ткнул в огне рукой в сторону поезда.
А поезд уже грохотал навблизях. В упор так летел. Будто сам сатана выкинул его стрелой из лука-поворота.
И наперехватки вихрем пожёг Михаил к рельсам.
Что было во мне мочушки стеганула я следом.
В слезах ору во весь рот:
– Не смей!.. Не с-с-смей!!..
Машинист подал сигнал. Зычный. Тягучий.
Не знаю, что подхватило меня, не знаю, какая сила подтолкнула меня, только в единый миг оказалась я на вытянутую руку от Михаиловой спины, и хотя, падая на него, не словчила схватить за расстёгнутый ворот, за плечи, всё ж таки поймала за ногу. Хрястнулся он наземь, когда мы сравнялись с головой поезда. Я наползла на Михаила в момент, вцепилась в волосы и прижала его лицом к крутой насыпи.
– Что ж ты, паразит?!.. Умирись!.. Не смей!.. Я и безо всяких денег пойду!.. Матерью клянусь! Только не смей!
Я не знаю, слышал ли он мою клятву в белом грохоте колёс, что лились над нами в каком метре, только подмирился он с тем, что дальше нету ему ходу, и долго ещё белее снега недвижно лежал после того, как поезд прожёг уже.
8
И крута гора, да миновать нельзя.
Себе в приданое выработала я и берегла большую хорошую паутиночку.
Думала ли я когда, гадала ли, что мне, самопервой на селе рукодельнице, первой девушке, придётся продавать тот платок, чтобушки сыграть вечёрку не вечёрку, свадьбу не свадьбу, а так – собирались все наши сродники; думала ли, что придётся на ту выручку за свой платок-приданок брать билет себе и наречённому до какой-то там его Крюковки…
А вот так спеклось.
В близких днях собрались все наши за столом.
Как ни худо было, не поломала мама жёлтинский обычай преподносить невесте платок. Подарила.
Тут тебе на порог Лёня с товарищем.
Лёня и шумни Михаилу:
– Не ты жених, а я жених! Она должна быть не твоей, а моей. Тот пускай и будет жених, кто живой останется. Давай на таковских выйдем правилах!
– Давай.
Михаил сжал кулаки. Встал из-за стола.
А был Михаил-отлёт[80] пониже Лёни. Но шутоломно силён. Богатырей валил снопами! Куда с ним Лёне…
Мама вроде того и прикрикни на Лёню:
– Иля ты рухнул на кактус? Ты што, совсемуща умом повредился?
– Да нет, Евдокея Ильвовна. Покудова я от своего от ума говорю.
– Не затевай, Лёнюшка, чего не след. Ругачкой[81] беду не сломаешь. Даль всё сам узнаешь… И не вини никого… Не от своего сердца Нюра поворотила всё тако… Знаешь же… Бабий ум – куда ветерок, туда и умок…[82]
Заскрипел Лёня зубами. Заплакал, будто ребятёнок.
Изорвал на себе белую рубашку в ленточки.
Кепка его осталась в пыли посередь двора…
Михаил потом накинул её на колышек в плетне. Думали, Лёня придёт возьмёт. Не пришёл…
(Стороной доплескалось до меня после, уехал Лёня куда-то, долго не женился. Под самую вот под войну мальчика ему жена уродила. Только возрастал сыновец сироткой. Сгибнул мой Лёля на фронте.)
9
Своя воля страшней неволи.
Ну а мы, молодёны,[83] что?
Села я в слезах на поезд да и покатили.
Едем день. Едем два.
Едем голодом. Он меня не смеет. Я его не смею. Во рту ни маковой росинки. А харчей – полнёхонька сумка!
Да больше того не до еды нам совсем.
Я всё кумекаю, куда ж это тебя, девка, черти прут?
Дотянулись до ихней станции.
На последние наняли на мои подводу до Крюковки. На доранье, чуть свет, – а холод клящой[84], зуб с зубом разминается, – стучит Михаил в низ окна.
Сбежалась к одному боку занавеска гармошкой. В окне скользнуло женское лицо, и через мгновение какое растут-нарастают в сенцах звуки тяжёлых, державных шагов.
– Маманя! – шепнул мне Михаил. – Узнаю по маршальской походочке!
Михаил не выпускает мою руку. Боится, вовсе зазябну я. Становится попереди меня.
Мать, свекруха-добруха, откинула засов. До предельности распахнула дверь.
В большой радости шлёт с крыльца допрос внапев:
– Ми-инька!.. А невеста-та-а игде?
– А какая?
– А тятяка сказывал, ты надвезёшь. Я и всполошись-та. А батюшки! А Господи! А какая ж она, привезённая-та? Да какая ж эт у нас невестка будет? Привезёнка! Чудо в перьях!.. Так игде-ка ж твоя чуда?
– Мамань! Ну Вы навовсех в упор не видите!
Голос у Михаила улыбается. Изливает тихую радость.
– Будет над родительницей шутки вертеть. Бросай свои заигры. А потомко… Чего ж студить человека? Ты куда её расподел?
– В карман на согрев посадил.
– Значитко, не привёз… Э-хе-хе-хе-хе… А я что ждала… Тако ждала… Все глазоньки проглядела-та…
– Чище смотрите! – Михаил в гордости сшагнул в сторону. – Вот, мамань, моя Нюронька!
Всхожу я на крыльцо, будто чужеземица. Не смею всего. Глаз не подыму.
Мать:
– А батюшки!.. А миленька!.. А роднýшка!.. А ты ж вся дрожишь… А ты ж, чай, наскрозь вся прозамёрзла?!
Не знаю, что и сказать.
Обнялись, расцеловались… Заплакали…
Ведут в дом.
Куда я ни пошлю глаз – на лавку, на печку, на полати, – отовсюдушки грейко светят солнышками светлые ребячьи рожицы.
– А ты, роднушка, – ведёт на ум свекровь, – не гляди на них. У нас в дому двенадцать носов и всяк чихает.
Да-а… Стало, врал Михаил…
Плёл, один одним у отца-матери. Одиный! Вот, мол, трое нас. А вышло, не хватает до чёртовой дюжины одной дуры несолёной. Так вот же съявилась. Всеполный теперь комплектишко!
Дали мне валенки.
Велели наскорей забираться на лежницу[85].
Обняла я трубу. Реву:
– Оха, мамынька ты моя родная! Оха да жёлтинска! Да куда ж меня завезли-та? Да куда ж да попалась-та я?..
– Нюронька! Ну чего ты, ей-бо, расслезилась? – шепчет в ухо Михаил. – Не надо бы, а?.. Ну чё ж тепере, пра, делать? Не ворочаться же… Всенадобно, Нюронька, со всей дорогой душой к нашему к обчеству приклоняться… Ну… Надь ладниться… Слышь, сродничи, соседи валом валят. Полна коробонька нажалась народушку. Привёз Блинов невесту со стороны! Глаза горят на молоду поглядеть-ка…
10
Сама испекла пирожок, сама и кушай.
Попервости я быковала. Не соглашалась идти под Михаилову фамилию.
Серчал он:
– Тогда и не жона как будешь… Жона должна таскать мужнину фамильность.
Время пообломало мою гордыню.
Навприконец отступила я на попятный дворок.
Пошли мы в загс. Записались.
Выдали нам регистрированную бумажку.
По дороге назад я спросила, когда венчаться пойдём.
А Михаил со смешком и отколи штуку:
– Иди венчайся одиначкой. А я – господин Товарисч Комсомол! Я венчаться не буду.
Прямо оглоушил. Как обухом старой корове меж тупых рогов. Стала я посередь дороги и шагу не могу ни взад, ни вперёд подать. Будто вкопало по колени. Не то что мизинцем пни, дунь – паду.
А он, лихобес, руки за голову и ну бить дробца. И ну этаким чертоплясом вкруг меня кружить с приговорками:
- Эх, тюх – тюх – тю!
- Голова в дяхтю,
- Руки – ноги в кисялю –
- Свою милку весялю!..
- Эха, яблочко
- Сбоку верчено.
- С комсомольцем живу
- И не венчана!..
- Я плясала, топала,
- Искала себе сокола.
- Думала, он далеко,
- Оказалось – около!
Сгрёб с себя кепку, припнул к груди в поклоне – это я, соколок-найдёныш! – и в полной отчайке хлоп кепкой плашмя оземь.
И дале за своё:
- У милёнка у мово
- Поговорочка на о.
- Он на о, и я на о,
- Ноне стала я ево!
– Как толечко… добыл на меня бумажку… – бормочу. – Час… Единый час не сшёл… как накинул в загсе хомуток… А уже натура-дура в открытку из тебя полезла! Такущую вздорицу попёр!.. Это ещё что за машок?[86] Даль-то чего ждать?
Бросил он скакать. Повинно вальнулся передо мной на колени. Обнял меня и не пропел, в донной печальности прошептал тихо приговорку:
- Ты, колечко моё,
- Кольцо золотое!
- Ты, сердечко моё,
- Кровью залитое!..
Помолчал и потом так повёл в покаянье слова:
– Нюронька… Небесна звёздынька… Ты думаешь, я, большой руки дурак из картошки, увесь возмечтал тебе обиду склеить? Не-е-е… И в думке, милавица, не содержал. Жить будем в ладности, моя паниматочка. Вдвох. Безо венца. Третий, знамо, лишний.
– Чем же тебе венец не угодил?
– В том и фасоля, всем угодил! Мне сам Боженька подал тебя как гостинчик в окошенько! И я проть венчаться? Хочу! Да не стану, любиночка ты моя… Да тольке шатнись мы в церкву – до гроба завоспитывает товарищуга комсомолюга! Точнёхонько ведь расшифровывают ВЛКСМ… Возьми Лопату и Копай Себе Могилу. Одним же зубом загрызёт неугомонный товарисч Комсомолок. Это ёбчество ещё то! Задолбют эти господа-вороняки. Никаторого житья не дадут! По знакомцам заключение держу. Опа-а… В комсомолий-крематорий внагляк загребли, как трактором, сразушко всю горьку улицу… Молодняк, знамо… Безо спросу записали. Без согласки. А теперь и крутись-оглядывайся. Без спросу и до ветру не сбегай. Ис-крив-ле-ние политицкой линии! Вота чё выработают из нашего культпохода у церкву. Навалются всей чингисхановской ордищей и в бараний нас рог сомнут. Тебе эть надь? Лично мне не надь. Того я, блиныч, и не хочу ни тебе, ни себе говнивых приключеньев на весь остатний кусок житухи…
Я дала соглас Михаиловым словам.
Вот весь век и живу не венчана.
Через вереницу лет, на исповеди, покаялась про это.
Батюшка и успокой:
– Ничего. Господь простит.
А я и платьишко к венцу нарядное справила.
Так и разу не надела. Ненадёванное лежало.
Дочке потом к свадьбе подарила.
Было оно Верочке впору.
В Крюковке я скоро обвертелась. Освоилась.
Одни по-за глаза выхваляли меня. Минька хорошу жону со стороны отхватил! Кой-кто поперёк тому слову на дыбошки вставал. Мол, а чего больно хорошего-та в ней? Тот же назём издаля привезён!
11
Прежде смерти не умирают.
На свадьбе мне и Михаилу налили по полной стограммовой рюмке магазинной водки. Дали по куску ржаного хлеба. Шибко посыпали солью. В снег напрям белые.
Примета вроде там такая. Выпьют всё молодые и не поморщатся, съедят всё это – любят крепко друг дружку. В ладу будут жить.
Минька-то молодчуга. Шадымчик[87] под случай как ломит! Что вода, что водка – без разноты вприпадку молотит.
А я полстаканчика приняла. С горем напополамки на двоих осилила. Разочек куснула хлебушка. И нетоньки меня боль.
Тут встают свёкор со свекрухой.
Свёкор и молвит свекрухе:
– Аниковна, давай выпьем. Миньку женим! Первончик наш!! Сыновец-соколич!!!
Слышу, ой, плохо мне…
По-за спиной шепоток зашелестел:
– Какая-то вся она из себя гордянка. Впряме дышать не– чем!
– Ересливая брезгуша…
– А матушки-та мои, морщится. А матушки-та мои, и хлеб-та не скушала-то наша городска…
– Э-э-э-э… Не будут жить… Не будут, одно слово!
Мне и вовсе худо-нахудо.
Молоком отхаживали.
Нашатырём виски тёрли. Нюхать давали…
Очнулась…
Тут-то моя доброта-свекровь и ну задавать звону свадьбе:
– Ну нашто тако нурить[88] человека?! Это у нас тако принято. А у них тако не принято. Она не можа… Да на кой лядо принужать-та? А не дай Бог, помрё, чё будем делатьта?
А не померла Аннушка.
Ой да ну…
12
Дело толком красно.
Они там, в Крюковке, сеяли коноплю, лён. Пряли и ткали холсты. А я знай ажурные вяжи свои паутиночки.
Сижу у окна со спицами.
Печливый[89] дедушка – звали его дедака Аника, был уже под годами – крадкома, уважительно так спрашивает:
– Нюронька! А чего эт ты вяжешь-та?
– Платок.
– А што ж за така за кисейка-та?
– Довяжу, посмотрите.
– Да как жа ты вяжешь-та без гляденья?
– Привыкшая… Пальцами слышу, где рисунок, где наружная петля. У меня пальцы – глаза.
– Эко дивьё… дивица… А Господи, твоя воля!
– Да-а… У всех у жёлтинских, кто при платке обретается, чутьё в руках кощее. Вот возьму что в одну руку, возьму в другую – разнь в пять граммушек скажу.
– А Господи, твоя воля!
– Бывалко, принесёшь кладовщику выработанный платок. Не глядит. Тронет – иле враз примет, иле садись выбирай волос. Пальцами зорче рентгена видит хлопистый, сорный пух! Этого живого рентгена не обманешь.
– А Господи, твоя воля! Пошшупал, дал красну цену рукодельству… Чудно…
Связала я первый платок – вся Крюковка перебывала в дому.
– А батюшки! А узорчики-та каки приятныя!..
– То как садики. А то как какими кругляшками…
– А во поглянь! А во!.. Больша-а Нюра плетея!
– Да как жа эт можна-та исделать красоту таку?!
Свекруха-добруха, гордая такая за меня, входит в генеральское пояснение:
– А матушки! А Нюронька-та моя не печатает-та, не ри– сует-та. Вы-вя-зы-ва-ет!
Сработала я три платка, да и пустились мы с самим свёкром Иван Васильчем на преименитую Макарьевскую ярмарку в Нижнем Новгороде.
Только вынула из сумки один платок, подкатывается поперёк себя толще бабища. Ведёрный чугун[90] нашлёпнут на плечи. Шеи будто и не бывало. Позабыл Господь выдать. Какая-то вся короткая, обрубистая. Ростом не вышла, вся вширь разлилась.
На первый же скорый глаз что-то не глянулась мне эта кобзéлка.
Ну, взяла она мой платок за углы. Пальцы жирные, сытые.
И жалко мне стало. Я корпом корпела… Ночей не спала, все жилочки из себя тянула. И кто ж снял мои труды? Невжель этой простошныре носить? Ой, не надо! Моя воля, выдернула б назад…
Бабёшка встряхнула моё серебристое облачко.
– Почём? – Голос у неё холодный. С хрипотой.
Я к самому:
– Папань! За что отдавать-то?
Молчит.
Уставился на покупщицу – та мёртво вкогтилась в платок.
Вижу, большие мильоны с неё дёрни, отдаст.
Губы кусает мой свёкрушка. Взопрел. Не дай Бог продешевить!
– Дамочка… А ну… Слухай-внимай. Ну отодить… Отодить от этого вопроса! – тычет глазами в платок.
– Гражданин! Я вообще-то, кажется, покупаю. Не оты– маю…
– Ишшо она отымать… Пустите! – Свёкор выдернул платок. – Отодить на одиный секунд. Христом-Богом, стал, прошу.
Коротыха повела плечом. Отступилась.
Со стороны зыркает на платок, как лиса на кочета при хозяине в отдальке.
– Нюрушка! Доня! – шепчет мне сам на ухо. – Ко мне такой важняк товарец в жись не забегал. Откуда ж знать ценушку? Говори, дочушка, чоба не слыхала эта мамзелиха.
– А что говорить?
– В Жёлтом-то по каким деньжонкам пускали?
– Купчанам, – кладу тихие слова ему в ухо, – самолучшие отдавали по восьми рублёв.
У свёкорка короткий толк. Решает сразу. Без митинга.
– Шашнадцать!!! – во всю голосину гаркнул. Подзывает покупщицу рукой с платком, как со знаменем. – Шашнадцать будет ваше ненаглядное почём! Шаш – над – цать!!!
Разбитуха подошла с гусиным перевальцем:
– Сколько у вас платков?
– Ну… – Свёкорок замялся. – Выбирались из дому… Было три.
– Все беру. Безразговорочно.
Свёкрушка дрогнул, будто кто поддел его хорошенечко шилом. Промахнулся в свою сторону!
– Не-е! – мотает решалкой[91]. – Как жа без разговору?.. Иль мы нелюди… Иля нам не об чём погутарить?
– О чём же?
– Двадцать… Вот последняя наша дорогая разговорка!
– Помилуйте. Да на вас креста нету!
– А вам что, мой крест ужо нужон?
– По двадцать не пойдёт.
– Но и по шашнадцать тож не побегить!
– Ну, дед! Ни твоя ни моя. Восемнадцать!
– Мадамочка! Торговаться я не обучён. Сколь наметил – всё. Надоть – бери. Не надоть – идь лесом, не засть. Не стекло!
– Ну идол с тобой! На! Здесь ровно пятьдесят четыре. Хоть не считай!
– Нам это не в утруждение.
Свёкор чувствительно поплевал на щепоть.
Сосчитал в блаженном спокойствии раз. Сосчитал два.
Хмыкает.
– Дед, отдавай платки. А потом и думай, эсколечко твоей душеньке угодно.
– Не торопи. Можа, моей душеньке угодно с тобой ишшо поговорить…
– Но-но! Ты ж слово дал.
– Эхва-а… То-то и оно, девонька. Получай да с глаз вон с этими платками, покудова глупость мне воевода.
Коротайка проворно спрятала под полу шубы платки.
Отошла от нас чуток.
– Ну, дед… Ну, хитроныра… Это страх, какой ты копе– ечник. В осень у тебя напёрстушек грязи не вымолить!
Иван Васильч усердно заворачивает выручку в носовой платок. Усмехается:
– И-и… Всё ж ты, комедчица, с сырцой. Тебе таки платки от сполюбови втридёшева отдали. Как ты просила, безразговорочно отдали. А ты ишшо непотребными словами мазать! Ты чё вот черезмерно домогаешься? Чоб плюнул я на свою обещанию да всурьёз с тобой потолковал?
Потешно, без зла засмеялась раскупщица.
– Смотрите, какой разговористый воздушный лебедь! Ну, ладнушко… Закрываем наш базар. До свиданьица, мил человек. Спасибь!
– Хо! Спасибить што?.. Спасиба нам многовато, – разбито затужил свёкор. – А вот накинула б сверху с червонишко – самый раз…
– Господь тебе навстречу! – разом отмахнулась от него оберучь, обеими руками, коротеня и, счастливая, сгасла в толпе.
Минутой потом то ли мне причудился, то ли въяве при– слышался певкий, радостный голос покупщицы.
Голос покрывал бубуканье, шум ярмарки и пел:
- Купи, маменька, платок, –
- Во всю голову цветок.
- Теперь модные платки –
- Во всю голову цветки.
Набрали мы всяких, конечно, не тысячных гостинцев – пряников там ребятишкам, себе по мелочёвке чего – да и понеслись весело назад. Довольны как! Аж шуба у свёкрушка заворачивается!
Божечко мой!
От богатой выручки у него гордости за меня вдвое прибыло.
Приезжаем, а обаюн свёкрушка – сам старшой, сам большой! – и ну вприхвалку расписывать домашним:
– Ну чё, бабоньки?.. Вот вы изо дня в день, изо дня в день заподряд цельну зиму прядёте-ткёте. Нековда вам и спины расправить. Задыхаетесь в пылюге. Гли – ка, очи исгасли. А чего навершили? Всего двадцать-та пять локтей холста наткёте за всю-та зиму зимнюю? А скоко за ними возьмёте? Докладую: не боль как двенадцать целковых. Это за всю-то за зиму зимнюю! Я толкую – внимай… Хочу втвердить… А вона Нюронька-та одна какую помочь дому даёт! Играючи-та связала живой рукой три кисеюшки! За… Почитай за шесть-де-сят целкачей отпустила!.. И наше, мохнорылики, дельцо молчало, молчало да крякнуло! Ладноватонько нонь поддуло[92]. Шесть десятков! Таки капиталищи! Подумать! Одна одной! Золотиночка!.. А вас – цельная шатия, нетолчёна труба… Как сказано, кому Бог дал рученьки, а кому и грабельки. Не стану уточнять, кому чего досталося при раздаче… И тако ясно. Золото рученьки у нашей у Нюроньки! Молодчага Минька, не промахнулся. Кчасу[93] знал, гусь лапчатый, какую приглядеть жону!.. Не скажешь, что в лесе не мог палку найтить… Одно слово, молодчай! За то кому чё, а Минюшке первому наидорогой гостинчик. Такая вотоньки моя раскройка…
Свёкор наклонился к мешку с подарками. Порылся в нём, пошуршал бумажными свёртками и наконец выдернул из хрусткой купы нужный.
– Вот! – ликуче взмахнул перед Михаилом юбкой. – По– лучить, мил сердечушко Михал Ваныч! Получить, Топтыгович!
Михаил конфузливо отступился от юбки.
Батёка снова потряс юбкой.
В радостном удивлении спросил Михаила:
– Ну ты чё от гостинца пятишься раком?
Все домашние приутихли.
Веселье тонуло в лицах. Как вода в песке.
И в неловкую тишину Михаил сронил с запинкой:
– Это вроде… надсмешки… как…
– Это ишшо каки таки смешки?! – огневился отец. Он опустил юбку, закрыл ею себя до пояса. – Одначе больно обнаторéлой ты. Иша, лепетун, самому родителю отстёгивать попрёки! Я гляжу, выбаловал я тебя. Воли поверх ноздрей насыпал! Я дал. Но я могу, пустозыря, и взять. Не забывайся… Да!.. Тоже… Тоже нашёл смешки! Голая правда! А ну внимай сюда! Как Нюронька моет полы, ты чё работашь? Она моет в одной комнате. Ты тутока же надвое переламываешься – моешь в другой. Р-р-раз! – Отец прижал локтем юбку к боку. Заломил мизинец. – Нюронька… Нюронька стирать, и ты, выжимальщик, подля. Два, – загнул ещё палец. – Нюронька полоскать… Ты прёшь ей к речке корыто с бельём да сам, полоскун, и ввяжешься наполаскивать. Ототрёшь её от корыта…
– Вода-та… холод… – оправдательно буркнул Михаил.
– Для Нюроньки, понятно, холодная. А тебе, стал быть, бес подогревает? Ладненько. Бежим дальшей. Нюронька пироги тулить, и ты у ей в услужении на любка…[94] Не пропустишь и корову доить, и щи стряпать… Вот токо жаль точит, спицам ты не власть. Никак не дашь спицам ума. А то б вы с Нюронькой в четыре руки ого-го-го как жахнули! Раскупной товарко возами б спел! Поспевай токо, тятяка, отвозить на ярманку кисеюшки двадцатицелковые!.. Понимаю, бабу надь жалеть. Надь ласкать. Но на кой же забегать за межу?
Михаил рдеет.
Вижу, багровеет сердцем. Злость его всего пучит.
Трудно подымает он на отца глаза. Истиха, но в плотной твёрдости пихает храбрун слова поперёк:
– Не о том, тятя, стучите… Не про то хлопочете… Ну коль пала мне свободная секунда, чего ж не подсобить жоне?
– Подходи-ительной… Только иду в повтор. На кой плескать через край? Всё хорошат лад да мера. А такочки ты кто? Бабья подлизуха. Бабья пристяжка. С бабой надь покруче. Вон поглянь на меня. Я стрельнул глазом, – старик в улыбке поворотился к своей жонке, – и моё подстарелое солнушко уже в трепете. Одним мелким взглядом вбил в трепет! А ты… Я ссаживаю тебя в бабий полк. Как на бабью работу наваливаться, сигай в юбку. На той момент я тебе её и подносю, – с ядовитым поклоном отец тряхнул перед Михаилом кубовой юбкой. – Доласкался до подарочка!
Пыхнул распыльчивый Михаил порохом. Толкнул от себя протянутую юбку в отцовых размолоченных нуждой руках тонких и бросился к двери.
– Стой, топтыга! – гаркнул батя. – Иля ты перехлебнул?
Михаил пристыл у самой у двери.
Стоит. Не поворачивается.
– Вернись, – уже мягче, уступчивей подговаривается отец. – Как я погляжу, сильно ты уж горяч. Не горячись, а то кровя испортишь… Вернись и забудь, чё ты издеся слыхал. Я думал так всю времю, видючи, как ты вился окол Нюроньки, лез к ней с помочью во всяких бабских делах-заботах. Экий курий шалаш…[95]. Пораскинул я сичас своим бедным умком и подскрёбся к мысли, что без тебя, Михайло… Без тебя, безо твоей помочи рази Нюронька поспела б к ярманке с тремя кисейками? Не связала бы, не поспела бы, молонья меня сожги! Ты ей подмог. Она подмогла всем нам. Без мала шесть червонцев поднесла! Да с Нюронькой и обзолотеть недолго!.. Отрада душе видеть, каковская промежду вами уважительность живёт.
– А что ж только наполаскивали? – мягкость легла в Михаилов голос.
– Не с больша ума, – повинился свёкор. – Пришёлся ты нонь под замах[96]. Я и наворочай гору непотребства, как тот дурак в притруску… Не дай Бог с дураком ни найти, ни потерять… Выбрехался… Аж самому тошно…
– Больно вы подтрýнчивой, тятенька… – высмелел в улыбке Михаил.
– Таким орденком не похваляться… Не дёржи, перво– нюшка, сердца… Подай-та Бог, чтоба и даль так бежало промеж вами. Ежли я допрежде то попрекал, корил, тепере наказываю: подмогай Нюроньке во всём во всякую вольную минутоньку. Нехай наша кормилица поболе вяжет!.. А юбку… Юбке всё едино, чьи бока обнимать. Чьи коленки греть… Юбку, Михайло, с твоей согласности я подарю нашей Нюроньке.
13
Наличные денежки – колдунчики.
Раз оказалась я невесткой в цене, прибыльной, относился ко мне свёкрушка приветно.
К дому я пришлась.
Свекровь пуще матери берегла меня. Всего с ничего ела я спротни них. Бывалычь, кухарит когда, так зовёт:
– Нюронька! Роднушка! А поть-ко, поть-ко сюда… Я тут задля тебя выловила мяску. На, любунюшка, поешь. А то ишшо поплошашь. Родимой-та мамушки-та нетути. Наедаться-та не за кем… Люди скажут, свекровка не потчует молоду-та… Нюронька, а курочка-та большь клюёт-та. Ну што ты, дочушка, така струночка? Отощала… Одни кошы-мошы…[97]
– Были б кости…
– Ну одни ходячи мощи… Щека щёку кусает… Дёржи! Не удумай петь, што не хочется. Какая живая душа калачика не просит? Чтоба в тело войти, да ешь ты привсегда до отпышки взаподрядку всё, пока в памяти! Главно, знай себе ешь, ешь, ешь. Дажеть на обед не перерывайся. Отдохни малече и снова ешь до отходу. Тольке тогда, хорошелька, и подправишься видом. Окузовеешь, как барынька. На то вот тебе, скоропослушное дитятко, моё благословеньице…
Чего уж греха таить, в доме обо мне заботились.
Поважали.
14
Не дорого начало, а похвален конец.
Вскорости после свадьбы подвели Михаила под воинский всеобуч.
Отлучался всего на полтора каких месяца.
Строго-настрого наказал дедьке Анике в заботе глядеть за мной.
У дедьки только и хлопот. Проснётся затемно, выберет мне в запас гулячую, свободную, ложку понарядней и за раньше, покуда у стола ещё никого нету, кличет:
– Нюронька! А поть-ко, поть-ко завтрикать-та. Потько… А то Минька-та как нагрянет и ну с меня грозный спрос спрашивать: «А что ж ты тута за Нюронькой-та не ухаживал-та? А что ж ты не кормил-та нашу Нюронькута?»
Сплошь обсыпят, обсядут стол двенадцать душ. Только ложки гремят-сверкают молоньями. А я – не смею…
Вот убрали все борщ.
Мясо в общей чашке накрошено.
Дедька Аника стукнет ложкой по той чашке. Скомандует:
– А ну таскай, кому что попадётся!
К середине стола, к чашке с мясом, со всех боков потя– нулись руки.
Исподлобья вижу: ложки сомкнулись над чашкой. Чашки совсем не видать уже. Над ней словно цветок из расписных ложек.
Я взглядываю на эту живую чудную картинку, улыбаюсь про себя и… боюсь ложку поднять. Думаю, да как это я потащу то мясо, коль меж других не продёрну ложку свою к чашке? Даже сейчас руки трясутся, когда вспомню, как это мясо таскать.
Дедька Аника смотрит, смотрит да и свалит мне сам кусоню мяса в ложку.
Я ещё больше не смею. Подумают, во прынцесса, во ца– ревна-лебедь! Всё выжидает, пока ей положат. Сама, видите, не может…
Наявился Михаил. У дедьки радости ворох:
– Сдаю твою жону в полности-невредимости… Сам пот– чевал-та Нюроньку! Во-отушко!..
На другой день израна – солнце уже отлилось от земли локтя так на два – засобирались наши в храпы[98] за боровиками (боровик – всем грибам генерал!) да за груздями.
Умывался Михаил. Я сливала ему.
И надумала попроситься поехать с ними. Отказ не обух, шишек на лбу не будет!
– Возьмите и меня, – шепнула я. – Хоть на леса на ваши погляжу.
Михаил отцу:
– Тя-ать! Можа, в нашу компанию впишем и Нюрушку? Уж больно жалобисто просится.
Свёкор весь так и спёкся. Перестал обуваться. Примёр на том моменте, когда услышал мою просьбу: на весу держит за сапожные ушки выставленную ногу.
С минуту никак не мог слова вымолвить.
– Нюронька! – извинительный голос у свёкра так и вьётся птахой. – Милушка! Сирень ты моя духовитая! Да рази я тебе враг? Супостатий какой? Где речь про тебя, я завсегдашно твою руку тяну. Повсегда с тобоюшкой всесогласный… Я со всей дорогой душой!.. Токо… А ну заблудишься? А ну заведё тебя дед лешак куда в глухоманку к босому к старику?..
– К кому? К кому? – удивилась я.
– Босыми стариками у нас навеличивают медведушек, – пояснил Михаил.
– Медведушки у нас не с кошку. С избу! – стращал свёкор. – Идёшь лесом, а кустарики с корня повыдернуты. Косматый сергацкий барин грелся. Во-она как! Это мы с Минькой попадись ему, так он отвернётся, обхватит свою башню лапищами да в тоске в звериной и плюнет. Таких мешков с говном скоко перевидал он на своём веку! А вот совстреться ты, небоглазка, с им, лесной архимандрит извнезапу и задумается кре-епенько. А плотно подумает-подумает медведка-думец и не упустит живую. Ну на кой нам такой уварок?! В жизни, Нюронька, всего хватишь… Кру-уто тут нам поддувало. Беды кульём валились… Поскупу жили-были… И голоду ухватили, и холоду… Нуждица крутила нами, как худым мешком. Мы никовда не шумели капиталами. Это уже при тебе единый разушко шумнули… С ярманки… Можь, при тебе побегим?.. Разбежимсе жить в гору?.. А?.. А ты… Не-е-е! Нюрочка, сладкая дочушка огнезарная, не входи во гнев. Не возьмём ломать грибы… Да без тебя, да без твоих кисеек всему нашему дому карамбец. С рукой по миру лети!.. Уж ты лучша сиди вяжи. Оно всем нам будет и спокойней, и подходней[99].
Ну что тут скажешь?
Подкорилась я. Бросила проситься.
На прощанье свёкрушка благодарно обогрел меня тёплым, детским взглядом, и подались наши мужики в лес.
А я со спицами села к окошку поджидать их.
Стаял уже день.
Солнце пало за толпу унылых толстых облаков – на ночь согнал ветер домой, к низу неба, – а наших всё нет.
Разве можно тако дибеть?[100] Не накрыла ль беда там какая?
Нету моей моченьки сидеть выжидать.
Спицы валятся из рук.
«Пойду… Пойду встрену…»
Откинула вязанье и только за калитку – про них речь, а они навстречь!
Весёлые. Видать, с прибытком.
Ну да. С прибытком.
Полный возок уже закрытых кадушек!
Грибы сразу же там, в лесной речонке, мыли. Солили. Пять насолили кадушек.
Составил их с возка Михаил.
Потом подаёт мне ладненький такой бочоночек с мёдом и подольщается:
– Это тебе мой тёзка-косолапка, сам Михайло Иваныч передали.
– Спасибо тёзке и тем хозяевам, у кого укупили по дороге.
Хмыкнул Михаил. Ничего не сказал.
Только обмахнулся. Утёр пот со лба.
– Мда-а, – промолвил минуту упустя. – Чай с мёдом пить легко. Да никто не нанимает…
А привёз он мне ещё волоцких орехов-последушек. Сами выпали. Последние. Осень на дворе.
Даёт и вздыхает:
– Вот, Нюра, ещё чего тебе в гостинец добрый медведка прислал.
– Ещё раз спасибко медведке.
– А мне?
– Прислал-то медведка!
– Прислать-то прислал. А лазил-та под деревьями я. По одному сбирал…
15
По родине и кости плачут.
Какой ни желанной была я в Крюковке, а не случалось, пожалуй, и дня, чтобушки не плакала я по дому по своему.
Сижу, слезокапая, жалуюсь про себя спицам.
- Калина с малиной
- Рано расцвела,
- На ту пору-времечко
- Мать дочку родила.
- С умом не собралася,
- Замуж отдала
- В чужую сторонушку,
- В дальние края.
- Чужая сторонушка
- Без ветра сушит,
- Чужие отец с матерью
- Без вины бранят,
- Посылают меня, девицу,
- В холод за водой.
- Нейду я, девица,
- В сад за водой:
- Зябнут мои ноженьки
- На снежке стоять,
- Прищепало рученьки
- Ведрицы держать.
- У родимой маменьки
- Я три года не была,
- На четвёртый годочек
- Слетаю пташкой я.
- Сяду в сад на веточку,
- Громко запою,
- Родимую маменьку
- От сна разбужу.
- Заслышала маменька
- Мой-то голосок:
- «Не моё ли дитятко
- Песенку поёт?
- Не моё ли благословенное
- Назолушку мне даёт?»
Тащились какие-то только первые месяцы, как познала я чужую сторону.
Мне ж казалось, век я там маюсь.
Ела меня поедом тоска по родимому дому.
А пуще того тиранствовала надо мной, жгла душу платочная чахотка. Не из чего стало вязать.
Пух, что был, весь вышел. Вчисте до нитоньки всё извязала. Без спиц же и день отжить невмоготу.
Забудешься, заглядишься на что…
Вдруг начнёшь вязать.
Вяжешь не глядишь, вяжешь. А опустишь глаза – оторопь морозом душу навпрочь осыпает. Руки хоть и крутятся, как при вязке, а в руках-то ровным счётом ничего. Два кулачка рядышком ходуном ходят впустую. Только постукивают кости пальцев друг об дружку.
Без вязанья померкли дни мои светлые. Жизнь потеряла всякий интерес, всякую радостинку.
Может, это случайное совпадение.
А может быть, и нет. Только отнялись у меня ноги.
Лежу чурка чуркой с глазками.
«Это безделье взяло у меня ноги», – прилипла ко мне, как тесто к пальцу, одна мысль. Делом я почитала лишь платки.
Миша да свекровь, доброта моя вечная, обихаживали меня.
Сладил Миша кресло-каталку. Повинился:
– Не взяли мы тебя тогда по грибы… Как нехорошо… Жить в нашем краю и не видать наших лесов… Я всёжки покажу тебе места, где Добрыня Потапыч передавал тебе гостинцы.
– И оставишь теперь ему гостинчик? – кручинно пошутила я.
– И-и… Сказанула… Ну прямо ногой в суп! Да ежель оставлю, так и сам там останусь.
И повёз меня в крюковские леса.
Я сейчас вечером не вспомню, что делала утром. А вот тот лес-праздник в подробностях встаёт-накатывается у меня перед глазами, как только подумаю про ту далёкую поездку…
Совестно было мне разлёживаться. Всё ж не ленива соха. Не лежебайка[101] какая.
В семействе и без того кругом нехват. Дом набит дет– ворнёй, как детский садик! А тут ещё я на иждивенческом еду полозу.
Свёкор со свекровью ни в какую не отпускают уехать.
Твердят:
– Чё мир-та запоё? Покудушки невестонька бегала – расхороша была. А как обезножела, так вон со двора?! Этому николды[102] не бывать! В сам деле, иля мы лиходейцы какие? Зловредители?
А я отвечаю:
– Ежле не вернусь я, лежебочиха, в Жёлтое к платкам, чую, примру у вас.
Плакала я, плакала и выплакала.
Отпустили!
В каталке и привёз меня Миша через год назад в Жёлтое.
Тут-то я и воскресни!
Чуть тебе не круглыми сутками вязала для пухартели.
Так голодна была на вязку.
Мало-помалу, слышу за работой, сила льётся в меня. Кажется, могу уже и встать. А боюсь. Да и что вставать? Что ноги? Я ж не ногами вяжу.
Сижу себе на койке да знай наковыриваю.
Однажды клубок далече сбежал от меня и спрятался за комод.
Нитка в чём-то увязла.
Кумекаю, сейчас я по ниточке и доберусь до своего вер– туна клубыша. Вызову-вызволю своего озоруна.
Я это дёрг, дёрг.
Не летит ко мне клубочек-голубочек. Бастует?
Я сильней рванула. Нитка и лопни.
А Господи! А Боже ж ты мой! Что ж мне, кулёме, делать? Звать кого на помощь?
Да зови не зови…
Не доаукаться.
Дома ни души. Одна я да кот. Все ж наши на лубянке[103].
Лежать ждать, когда уявятся?
Я к комоду пластунским макарцем.
Достала клубок.
Думаю, а чего это я в своём курене да ползком?
В дрожи взнялась на карачки…
Маненько передохнула…
Осмелела наша геройша, разогнулась да и прямой на– водкой пешаком к койке!
Пока по стенушке ковыляла, упарилась. Невозможно как устала. По корень оттоптала ноги.
И только как села, страх молоньёй прошил меня всю. С корени до вышки.
«А батюшки!.. А светы!.. Ты ж сама с клубком от комода-то шла! Сама!.. На своих! На ноженьках! Клубочек подняла и… Не-е… Божечко мой! Это ж клубочек тебя поднял!..»
Сила в ногах всё плотней копилась.
Взялась я потихоньку-полегоньку уже и сама выползать на волю.
Во двор.
Слилось время.
Платок поднял меня. Крепенько встала я на свои ноженьки. Будто беда их и не трогала.
Отошла я, так Михаил зачал косоуриться. Всё носом шваркает да сапурится. Штукатурить в Жёлтом нечего. На приработки всё на сторону кажен божий день гоняй. Ну чистая смерть птенцу!
А тут крюковские басурмане завились аж в Срединную в Азию. Доплескались до самого до господина Ташкента!
Засылают азиатцы призыв за призывом ехать.
Призывы всё на един покрой. Строек завались! Одна другой главней! Русскому топору да мастерку почёт бес– примерный! Деньжищу каждому отваливают по мешку за месяц!
Распустили басурманцы перья.
Пропал мой Миша ни за понюх табаку.
Заладил бесконечное своё вечное: ну поехали да поехали!
А я ни в какую.
Между нами пробежал платок.
– Ну что я, хряк сопатый, – жалится, – грошики тута сшибаю в той межпланетной?[104] А представляешь, голова ты безумная, какая цена будет там моим рукам?!
– А то! – смеюсь. – Чертячий доход по тебе обрыдался![105] Припасай, – веду на ум, – совковую лопатищу. Так оно сподручней гнать капиталы в контейнеры.
– Не смеись, – обжёг в прищуре лиходейскими глазищами. – У кого табачок, у того и праздничек! – да этако картинно только ж-ж-жа-а-ак на стол билеты.
И ощерился:
– Ну как? Хитро завёл в сетку?
Ахнула я от такой напасти.
Пыхкаю в себя воздух, что тебе рыбица на песке.
А сказать словечка не скажу.
Минутой потом оклемалась.
Слог прорвался гладкий. Будто писаный:
– Молодцом! Хитрей хитрого завёл… Сострил тупей коровьего бока! Скажи, парнишок, кто я тебе? Законница иль так, служкой какой приставлена? Не обсоветоваться… Ну ни человек ни обморок…[106] Мне ни звучика и на, зволь радоваться. Получи яйцо с обновкой![107] Билеты! На поезд что, сегодня, лётчик?[108]
– Спогодя десять дён.
Ну, держу думушку, пустого времени у нас луканька на печку не вскинет. Дай-ка я его ядрёно выполоскаю. А то… Дай дурилке волю, так он и две цапнет!
Эхо и разошлась, ровно тебе лёгкое в горшке. Разбрехалась, точно перед пропастью. Такую бучу подняла, что, смотрю, обоýм[109] – то мой тишком, тишком сгребает до кучи билетики и рысьюшкой назад их кассирке.
Снёс злодеюшка и по второму забегу.
А на третьих разах я сама сдала билеты только на себя да на наших на двоеньких детишков. Жалконько смотреть на Мишины мучения!
Уколесил мой один.
Осталась я вязать.
Поверх года толклись подврозь, покуда не поднаумили да не присоветовали люди добрые.
Диву даюсь, как это нам самим в дум не пришло?[110] Чего ж сами-то, дурачоныши, до этого не доскрипели?
Живёт ведь почта! Артель согласна гнать мне в Ташкент пух. А я в обратки – готовые платки.
Так и нарешили.
Только после этого сшатнулась я в «город хлебный».
16
Всяк своего счастья кузнец.
Не всхотелось в малограмотных киснуть. Навалились мы в Ташкенте учиться.
Миша у меня уже в горбатые стахановцы выполз. Там вламывал, «как огнём жёг».
Я вязала и смотрела дома за детишками. А вечерами – школа.
Занимались мы не стыдно сказать.
За год по два пробегали класса на стахановских курсах.
Про нас даже печатали!
Бюллетень «За грамотность» – было это в тридцать шестом – дал в отдельности наши рассказы и портреты.
А мой портрет так во всю вторую страницу обложки!
Смотрю я на себя. Не узнаю.
Передо мной на столе глобус. Одна рука на раскрытой книжке. Другой подпёрла щёку. Читаю…
Такая я вся молодая да складная…
Подпись учинили – буквищи в аршин:
«АННА БЛИНОВА, УЧЕНИЦА – ДОМОХОЗЯЙКА, ЖЕНА СТАХАНОВЦА 3–ГО СТРОЙУЧАСТКА, ОКОНЧИЛА ШКОЛУ ВЗРОСЛЫХ НА ОТЛИЧНО, ГОТОВИТСЯ К ПОСТУПЛЕНИЮ В ТЕХНИКУМ».