Огонь Прометея

Читать онлайн Огонь Прометея бесплатно

«Разум (λόγος) – архэ человека».

«Большая этика», Аристотель

«Познай себя».

Древняя мудрость

Пролог

«Сколь дивен этот мир и сколь полон скорби… Жизнь – обреченная надежда и проникнутая надеждой обреченность; бесцельная осмысленность и бессмысленная целеустремленность… Рассвет и закат. Цветение и увядание. Все рождается, чтобы погибнуть. Все гибнет, чтобы дать место новому рождению…

Цикл бытия подобен вращающимся колесам моего экипажа и сродни оному стремится в неизвестность…»

Так размышлял я, глядя в окно кареты, когда из-за сизых волн леса, размывая мглу, выплывало жемчужное солнце осени. Свежесть пробуждения вливалась в мой дух струей животворящей. Величественное безмятежие природы, проявлявшейся передо мной, исполняло сердце трогательного волнения…

Мимо утопавших в трепетной дымке рощ и равнин, мимо полноводных рек и лесистых цепей гор, мимо порыжелых пастбищ и отдаленных селений, чьи смутные очертания проступали сквозь тающий туман, катила карета. Зеленые, желтые, оранжевые краски листвы и пылающе-алые гроздья диких ягод, бурая проседь поблекших лугов и темные гущи кустарников – несметной, околдовывающей вереницей переливались за окном. Средь бескрайней тиши разносились цокот копыт, гул колес и звон колокольчика; стаи перелетных птиц по временам тревожили высь небесную; где-то вдалеке протрубил олень…

И забывшись в созерцании элегичных ландшафтов, я до самых сокровенных фибр своего естества испытывал то, о чем писал Поэт, воспевший осень, «пленяющую нас самой печалью, что переполняет душу, не смущая ее, что не будоражит ее обманчивым наслаждением, но пронизывает всю, питая сладостным чувством, полным таинственности, величия и тоски…»

«Всему положен свой предел», – олицетворяли широко расстилавшиеся пейзажи; и когда карета въехала в сосновый бор, где под кущей раскидистых ветвей мертвенно покоился сумрак, вдохновенное забытье мое исподволь источилось, оставив по себе пустошь, на которой тотчас стали взрастать тернии давешних помыслов. И как скоро дорога вновь вышла на равномерно залитые приглушенно-мягким светом просторы, и окрест потянулись гряды гор и скалистые отроги, и извилистый поток перелесков, медной патиной подернутых, зазмеился по холмам, по низинам, я, открыв свой саквояж, вынул из него два письма, кои обосновывали необходимость моей нынешней поездки, но не разъясняли ее суть.

Первое – от профессора медицины доктора Альтиа́та, некогда бывшего моим лицейским преподавателем, отправленное post mortem («посмертно») более двух лет тому назад, и все это время надежно хранимое средь избранных моих бумаг. Я внимательно перечитал его:

«Здравствуйте, Део́н! Мы с вами давно не виделись и, очевидно, уж не свидимся. Хотелось бы сказать на прощание (хотя склонен верить, вы и без того все понимаете): несмотря на то, что порою выказывал вам определенный градус холодности, долженствующий остудить ваш ювенально-рыцарственный пыл, я заслуженно почитал вас за крайне способного и исключительного в своей глубокой самоотдаче ученика, которым можно лишь гордиться; но что всего важнее – человека высоких умственных и моральных достоинств. «Medica mente non medicamentis» («Лечи умом, а не лекарствами»). Правомерно, вы оправдали мои ожидания; мне, ex animi sui sententiam («согласно душевному убеждению»), подобало бы послать вам свой портрет с подписью: «Ученику, превзошедшему учителя» (как это принято у поэтов), – да только, право же, моя антисентиментальность отсекает на корню все нежные росточки, подчас пробивающиеся сквозь кору задеревенелого цинизма, каковой, увы, вернейший териак1 от хандры (aut lamentum aut risus («либо плач, либо смех»))… Я наслышан, что ваша врачебная практика идет как нельзя лучше, и славное имя ваше уже давно на благодарном счету в самых почтенных домах. Но куда приятнее мне быть осведомленным, что, оказывая свои услуги тем, кто может их себе позволить, вы с присущим вам благородством печетесь и о тех, кому жестоким роком или собственной слабостью (что чаще всего idem («одно и то же»)) уготовано страждать в нужде, предоставляя таковым всю возможную помощь pro bono («безвозмездно»). Впрочем, не забывайте, меру должно знать во всем – даже в благодеяниях (посмею утверждать: особенно в благодеяниях).

Мы, врачи, как бы играем шахматную партию со смертью, в коей на кону здравие и жизнь больного, а вы, Деон, хронически тяжело переносите проигрыши, но благо и ходы всякий раз совершаете lege artis («мастерски»). Вы бесперечь стремитесь стать в своем деле высочайшим, однако не из тщеславия, не из честолюбия, но в силу естественной человечности, – вы горите искренним желанием – испытываете чувство долга – «спасать людей». Я всегда гордился вами и всегда жалел вас. В душе вы больше поэт, чем врач; и кровь для вас не просто один из четырех «академических соков», диагностированных его святейшеством Гиппократом, но эпитомия самой жизни; вы никогда не могли сделать надрез с холодным сердцем, ибо никогда не занимались пациентом, но неизменно человеком – никогда ремеслом, но неизменно искусством. Очевидно, именно потому вы столь превосходный доктор; quia («ибо»): «Где любовь к людям, там и любовь к искусству». Как говаривал Гален: «Хороший врач обязан быть философом». А кто есть философ, если не тот, что миросозерцает более сквозь призму души, нежели линзу рассудка? Tamen («однако»), ни в коем случае не дозволяйте душе возобладать над рассудком: подлинная воля – акт рациональный, а не эмоциональный; коль скоро вы избрали своей стезей врачевание – нескончаемую дуэль со страданьями и гибелью – то обязаны непроницаемой броней сковать чувствительное сердце, – иначе оно подведет вас. И ни при каких обстоятельствах не забывайте золотые слова великого магистра нашего ордена: «Medicus curat, natura sanat» («Врач лечит, природа исцеляет»).

И иногда natura уже не способна исцелить. Так ныне со мною. «Ars longa, vita brevis» («Искусство долговечно, жизнь коротка»). На протяжении всей своей напряженной жизни я растрачивал ментальную и физическую энергии на тех, кто, по большей части, того, вероятно, не заслуживал, – вычищал авгиевы конюшни, так сказать, – следуя завету благороднейшего из безумцев: «Только тот человек возвышается над другими, кто делает больше других»; и сия безрассудная «милостыня» привела меня к закономерному итогу – жалкой немощи. Я, Деон, едва способен держать перо (посему не обессудьте на усугубление и без того корявого «врачебного почерка»). Не удивляйтесь: мое сердце отроду было слабым, хотя мне и высказывали неоднократно, что оно у меня выковано из железа. Это письмо – последний всполох истлевшего угля… Уж священник черным вороном кружит у моего одра, предрекая скорую кончину. А я, heu («увы»), бессилен схватить трость да прочь прогнать эту докучливую гарпию: Fugite, partes adversae! («Сгинь, нечистая сила!»). Так вот по милости моей дражайшей супруги, bona fide («искренне») полагающей, что тем самым она богоспасает безбожную душу мою, каждодневно заявляется ко мне «лекарь духовный» и прикладывает ко лбу хладное распятие, да mala fide («неискренне») шепчет мне в нос свои нечленораздельные тошные молитвы, напитанные жгучим запахом жаркого с луком и чесноком. Если уж я сношу это, друг мой, то в мире, верно, не осталось ничего, что не смог бы я снести; ergo («следовательно»), сие есть смертное отчаянье. И не сбыться уж моей мечте: пасть достославной смертью Хрисиппа2

Короче говоря, acta est fabula («представление окончено»). Лезвие Морты3 коснулось истрепанной нити моей судьбы. Но я воистину рад, что решающее движение не сделано ею, и in extremis («перед кончиной») имею возможность написать вам. Впрочем, ответа вашего я не дождусь, посему ж не стану и любопытствовать, как вы поживаете, – ведь не долог час, когда, глухой до всего земного, я буду покойно внимать немой музыке вечности… Не спрашивать – просить хочу я вас – вас, Деон, и никого иного – не надеясь, но зная, что вы не откажете мне в единственной просьбе.

Вот в чем сия просьба заключается: ежели когда-нибудь вас призовут от моего имени, то, оставив все свои дела, безотлагательно отправляйтесь, поскольку помогать людям возможно в любой день, тогда как случай спасти Человека может не представиться и вовек, а преминуть таковым – величайшее прегрешение на свете.

Философа Гераклита, прозванного «Темным», часто укоряли в надменности и мизантропии, но его попросту не понимали (ибо не смели понять), когда заявлял он: «Трех мириад мне дороже один, коли он наилучший». Верю, Деон, брат мой, что для вас в этом речении нет ничего темного, но, напротив, оно зрится вам ярким проблеском меж серых туч бытия. Vale («Будьте здоровы»).

P.S. «Непреодолимое взору глаз, одолевается взором разума».

P.P.S. Ради бога, не приходите на мои похороны; лично сам я там присутствовать не буду».

Я получил данное письмо на следующий день после написания; доктора Альтиата уже не было в живых (подозреваю, он задержал себе дыхание); и за минувшие два года часто вспоминал об этом послании, но ни разу не перечитывал. Затаенно ждал момента, когда в том появится насущность. И вот момент настал. Ибо сегодня в четвертом часу ночи мне с нарочным было доставлено второе из находящихся при мне писем – короткая, лаконичная записка:

«Доктор, просим вас срочно прибыть в поместье, что располагается в горах близ селения Амвьяз. По возможности скорее наймите быстрый экипаж. Возьмите с собою все необходимые хирургические инструменты и медикаменты. По прибытии экипаж отпустите.

Пожалуйста, не теряйте ни минуты. Вопрос жизни и смерти.

Ваш адрес оставил нам доктор Альтиат. Он поручился за вас, как за самого верного человека».

На втором листе, вложенном в конверт, подробно излагался маршрут от Амвьяза до горного поместья.

Подписи не наличествовало.

Осведомившись у нарочного, кто отправил его ко мне с этим посланием, я получил следующий ответ:

– Старик один. Как зовут его не знаю. Нельзя ведь спросить, – невесело усмехнулся сей шепелявящий юноша, – того, кто не разговаривает.

– То есть? – вскинул я брови.

– Немой он… иль прикидывается таким.

– С чего бы ему прикидываться? – поинтересовался я.

– А с того, что скрывает он что-то… – потупив взгляд, сказал гонец; и глухо примолвил: – Что-то нечистое творится в этом горном поместье.

– Что вы имеете в виду?

– То и имею… – буркнул юноша (тема сия, очевидно, была ему не по нутру, как кошке аромат лаванды). – Старик-то, по всему видать, слуга. Да только ж чей?.. Заезжает он по временам на своем возе к нам в Амвьяз провизией закупиться, да на почту заглядывает. А вот господина его – хозяина-то горного поместья – никто никогда (за тридцать-то лет!) в глаза не видывал, никто о нем и не слыхивал… Вот и ходят издавна разные слухи…

– Какие слухи?

– Ну… – замялся нарочный, уставившись в пол и скребя паркет мыском сапога. – Говорят, что прислуживает сей бессловесный старик колдуну какому, некроманту, вурдалаку – чудищу сатанинскому, иль хуже того, – юноша рефлекторно перекрестился, – самому врагу рода людского… Я, конечно, всякому такому не шибко-то верю, – наспех проговорил, смущенно почесывая затылок, – но все-таки ж… – протянул раздумчиво, – все-таки что-то там, в этом горном поместье, явно нечисто… Такие толки, знаете ли, на пустом месте не возникают…

Когда ж я поблагодарил его за скорую доставку, присовокупив при сем монету на чай, юноша с озабоченной признательностью во взоре сказал мне на прощание:

– Много любезен, ваша милость… Вы уж поступайте как знаете, не вправе я вам советы подавать… да только… совесть меня мучит: как бы это письмо вам на пагубу не пришло. По всему-то видно, что вы и не ведаете вовсе, кто вам оттуда пишет… И старик-то этот явился ко мне за полночь, землистый, что покойник… простаки, можно сказать, приневолил меня седлать коня и к вам галопом пуститься – в самую-то темень… Как околдовал… – потупился курьер. – Что-то такое было в его глазах… что-то тревожное… пугающее… что-то вот, знаете, прямо-таки необычайное… за душу берущее… И… – запнулся. – И… Ах! – досадливо махнул рукой. – Да что тут скажешь?.. Но вот лично я б туда, – воззрился на меня чуть не с мольбою, – избави боже, сударь, в это горное поместье, ни за что на свете по собственной воле не отправился б. Готов поклясться, никто из нашего селения туда шагу ступить в своем уме не отважится… Слухи слухами, да только ж… Помяните мое слово: что-то там не то, что-то там этакое, что-то там нечисто… какая-то страшная тайна кроется в сем горном поместье…

Весь этот разговор как вживую повторился в неприметно нисшедшей на меня дреме, и снова вязкая обеспокоенность забродила в груди…

Сквозь полусон я почувствовал: лошади встали. Затем прозвучал голос кучера. Я признал его, но произнесенных слов, что паром рассеялись, не успел осмыслить. Тогда, раскрыв глаза и сконцентрировав внимание, я услышал, как кто-то пылко восклицает сиплым, натужным криком:

– Верно! Верно, черт возьми! Да только даже не думай, говорю, туда ехать! Поворачивай, говорю, подобру-поздорову и мчись прочь, покуда цел! Ты зачем туда намылился в это проклятое место?! в это бесовское гнездовье?! А?!

Я выглянул из окна. Карета стояла посреди безлюдной, немощеной улочки, вдоль которой неказисто кучились ветхие постройки. Пожилой мужчина с жидкими, свисающими вниз усами и крупным сливового оттенка носом, экспрессивно размахивая клюкой, взывал к кучеру с ростр4 своего опьянения:

– Думаешь, я тебе тут шутки шучу? Думаешь, всякий вздор спьяну мелю? Думаешь, говорю, старик, мол, совсем из ума выжил? А ты вот послушай-ка, что я тебе днесь порасскажу! Тогда-то по-другому, голубчик, у меня запоешь!

– В чем дело? – возвысил я голос.

– А! – вскликнул старик, резво ко мне прянувши. – Вы, сударь, говорю, ужели впрямь в горное поместье направляетесь?

– Ужели… – сухо ответил я, отстраняясь вглубь экипажа от бьющего в нос перегара.

– А что это, позвольте поинтересоваться на милость божью, – с нахально-комичной деловитостью и несуразными ужимками закудахтал пропойца, – что это у вас там, сударь, за дело такое?

– Это вас не касается, – возразил я.

– И то правда! – осклабился он. – Да только ж вот не припоминаю, говорю, чтоб туда кто-нибудь наезжал особо, в эту богом забытую глушь… А вчера вот такая жуть приключилась, и поглядите-ка: как добраться интересуются!

– И что же, собственно, вчера приключилось? – спросил я.

– А вы разве не знаете? Нет?! Вот так вот… – покачивая взъерошенной головой, старик иронично зацокал языком. – Ну что за дьявольщина! Не знаете и туда-то катите? Боже правый! Вот уж чем дальше, тем чуднее! Какая ж это нечистая сила вашу милость в сей адский омут потянула?

Старик выпучил глаза и вопрошающе уставился на меня. Я же, в свой черед, сохранял хладнокровное безмолвие, полагая, что, дабы выяснить меня интересующее, мне отнюдь не обязательно раскрывать собеседнику интересующее его, – поскольку народ в массе своей устроен таким образом, что коль скоро испытывает тягу о чем-либо рассказать, то, дай срок, не только не потребует взамен уплаты, но даже будет готов сам приплатить, лишь бы его благосклонно выслушали. Моя теория себя оправдала.

– Так вот послушайте, – едва погодя, нетерпеливо сглотнувши, начал старик, сопровождая дальнейшую речь уймой гипервыразительных гримасничаний и жестов, – послушайте, говорю, сударь, что я вам с собственных глаз и ушей сейчас поведаю… Уж много лет поместье это в горах – «у черта на рогах» – под пугалом дурной молвы пребывает, кишит, что погреб крысами, богомерзкими слухами. Никто из Амвьяза туда – в это место треклятое (чтоб оно сгинуло!) – и близко-то сунуться не смеет. А вот, говорю, есть у нас тут один смельчак желторотый, решил в тех местах, значит, поохотиться; думал умник, видать, что раз уж туда охотничий сапог ступить стережется, дичь, чай, покойно эдак себе там расхаживает, что в райских кущах. И сижу я, значит, вчера себе в кабаке посиживаю, как врывается юнец сей сказанный, бледный, вот точно смерть сама, с ружьем в руках колотящихся; челюстей дрогнущих, говорю, свести не в мочи. Все аж с мест своих повскакивали!.. Ну, хозяин, не дурак, смекнул сходу, что случилось, поди, чего, и тут же стакан доверху ему наполнил чем погорячее, дабы парень оттаял чутка, что говорится. И вот, говорю, первый стакан он залпом опрокинул – застонал; тут же второй – слезами залился; вдогонку третий – голову руками этак обхватил да пялится отупело в одну точку глазами, вот точно стеклянными. Мы все его, говорю, обступили и спрашиваем: чего, мол, стряслось у тебя такое? Молчит. Потом опять навзрыд расплакался. Уж, говорю, не помешался ли, думаю. И вот наконец, значит, промямлил: «Я черта подстрелил!» – говорит. Все б и посмеяться рады, да на парня-то этого глядим и, говорю, не до смеха совсем уж. «Что ты такое там мелешь?» – спрашиваем. А он только-то и повторяет: «Я черта подстрелил!», – осушает один за другим и слезы глотает вприкуску, что виноград, гроздьями. «Какого черта?» – спрашиваем. «Страшного», – отвечает. И все тут! «Да где же? где?» – спрашиваем. А он смотрит, говорю, на нас зеницами помешанными и сквозь зубы-то колотящиеся цедит: «Близ горного поместья… там… там… логовище сатаны!» Так-то и упился вусмерть; домой на руках, говорю, только-только мо́лодцы наши его отволокли… – понуро вздохнул старик. – Голову седую свою на отсечение даю, что все вот так вот в точности и было! – вытаращив глаза, заверительно шлепнул себя по лбу ладонью (словно штемпель поставив). – Ни полсловечка не приврал! Богом клянусь!..

Я промолчал.

– Что ж вы на это, ваша милость, скажите?

– Ничего… – ответил я.

Старик, недобро ухмыльнувшись, отступил на шаг назад:

– Что ж это у вас там за дела такие… – пробормотал он, щурясь с рысьей подозрительностью. – Не передумали, значит, ехать-то туда?

– Нет, – был мой ответ.

– Ну так возница ваш верно у меня дорогу испрашивал; как говорил, так пускай и гонит. Да поможет вам бог! Ежели только… – с неуклюжей размашистостью старик осенил себя крестным знамением. – Ежели только, говорю, вы не на стороне врага его вековечного… – мутный взгляд вспыхнул злорадством (будто воспламенившееся болото).

– Трогай! – решительно кликнул я кучеру.

Чем дальше мы продвигались, поднимаясь вверх по ущелью, тем теснее обступали нас скалы, тем теснее становилось у меня в груди. Я не знал, что и думать обо всей этой таинственности, затянутой паутиной суеверий, обо всей этой непостижимой мистике, о дважды мне высказанных зловещих предостережениях, об энигматической недосказанности писем, у меня в саквояже лежащих. Я впал в ступор умственной растерянности, и время, как при горячечном сне, увлекая душу, уносилось стремниной беспамятства… пока я внезапно не заметил, что мы прибываем.

За усыпанной желто-алой листвою аллеей, под рдеющим пологом коей ныне катила карета, виднелось белокаменное здание и снежные вершины гор, сродни облакам, над ним застыло парящие… Миновав аллею, сквозь распахнутые ворота высокого кованого забора с пиковыми навершиями мы въехали во двор; кучер остановил лошадей посреди пустынной площадки. Я вышел из экипажа и оглянул дом – ординарную двухэтажную постройку в строгом стиле: с четырьмя широкими зарешеченными окнами на нижнем ярусе фасада и шестью окнами поменьше, с балконом по центру – на верхнем; под треугольным фронтоном громоздкого портика, образуемого цилиндрической колоннадой, черным порталом зияла дверь; по стенам расползлись ядовито-зеленые пятна мха и, цепляясь за кладку, льнули пожухлые узоры плюща, под дуновениями ветра уныло трепетавшие. Тыл поместья огораживали непреступно вздымавшиеся скалы: кто бы не воздвиг сию обитель, он воздвиг ее ради всезабвенного уединения.

Простившись с кучером, неспокойно взиравшим то на меня, то на тоскливое, объятое стылым безмолвием окружение, я (нарочито уверенно) зашагал через двор с (непривычно тяжелым) саквояжем в руке, и когда, уже подходя к крыльцу, оглянулся на удалявшуюся карету, шум хода которой постепенно тонул в бездонном, неисповедимом затишье, все чувства оглушающем, остро испытал леденящее душу ощущение беззащитности человека, к вратам фатальности подступившего…

I

Я взошел на крыльцо и только вознамерился взяться за дверной молоток, как массивная дверь предо мной отворилась. Тревожный взгляд вперился мне в глаза. Рослый, широкоплечий, облаченный в черное старец, чьи белые, как снега гор, волосы, словно бы люминесценцировали в тени прохода, пригласил меня войти – жестом оробело-учтивым; и затем как я переступил порог, он спешно – с гулким стуком – засов задвинул. Холл был угрюм и неприветлив; плотные гардины на окнах – наглухо задернуты; кругом – затаенный сумрак. Я ощущал, как суеверный страх, который, казалось бы, абсолютно чужд моему рационализму, ныне бесперечь овладевает мною, студеным туманом сползаясь в груди, молниеносно пробегая мурашками по коже. Старец, поведя рукой, пригласил меня проследовать за ним (он смотрел прямо мне в глаза, но тем самым точно хотел скрыть, что предпочел бы сего избежать). С мгновение помедлив, я сделал обильный вдох, словно готовясь нырнуть под воду, и насилу двинулся, смятенным предчувствием обуреваемый. Мы поднялись по старой парадной лестнице, и, пройдя вдоль обшитого темным деревом коридора (половицы скрипели под ногами, в щелях поскуливал сквозняк) с закрытыми дверьми по обеим сторонам (все представлялось необъяснимо странным), зашли в просторную угловую комнату.

Я опешил. Остолбенел. Сердце упало и замерло, разбившимся часам подобно. Кровь похолодела в жилах. Заледенела душа. Я почти утратил способность дышать. Не постигал, что думать, как быть, куда деваться. Скованные ужасом, оцепенели глаза.

Предо мною на кровати полусидело существо, русой гривой поросшее, (в белой сорочке, под одеялом по пояс) – и пристально глядело на меня взором, насквозь пронизывающим.

– Здравствуйте, – раздался глубокий и чистый мужской голос.

– Кто вы? – судорожно вымолвил я, не чувствуя собственного тела (как окаменяющим оком василиска пораженный).

– Человек, – был ответ.

Я обескураженно обернулся на седого слугу, точно бы уповая, что он разъяснит мне: куда, к кому и зачем я попал, – все теми же встревоженными влажными глазами смотрел он на меня, стянув бесцветные губы свои в призрачное подобие улыбки.

– Вам незачем переживать, – размеренно заговорил тот. – Вы муж науки и, несомненно, знаете, какие аномалии спорадически случаются в природе. Дело в том, доктор, что я таков, каков есть, ввиду редкостного заболевания, проявляющегося в избыточном росте волос. Мне понятны ваши чувства: с первого взгляда сей недуг может показаться устрашающим, – ведь недаром литературная традиция закрепила за людьми, сродными мне в данном отношении, прозвания лютых людей-волков, диких людей-обезьян и в одном известном случае – человека-льва, – вероятно, именно отсюда исходят некоторые легенды об оборотнях и зверолюдях. Однако за исключением превышающей норму косматости, физиологически я, будьте уверены, ничем не отличаюсь от остальных мужчин. У меня нет ни волчьих клыков, ни обезьяньего хвоста, ни львиных лап. Я безобиден и не представляю, как это вообще возможно кому-либо навредить; в жизни, бесспорно, есть вещи, за которые достойно погибнуть, но нет таких, за которые достойно погубить… И в знак того, что вам не следует испытывать ко мне ни малейшей опасливости, я дружески протягиваю вам свою человеческую руку.

Сказавши это, он поднял десницу, совершенно чистую и, сверх того, более походящую на грациальную девичью кисть, нежели на кисть взрослого мужчины. Мерная, благожелательная, а главное, разумная речь воздействовала на меня воистину успокоительно и – взволнованный, но уже не подверженный панике – я смело ступил вперед – принял протянутую мне длань.

– Мое имя Себа́стиан, – сказал сей человек, проникновенно на меня глядя; и я восхитился прозрачной глубинности его карих глаз.

– Деон, – представился я, стараясь с достоинством удерживать свой пристыженный взор.

– Да, я знаю… Деон… – произнес Себастиан; мирная улыбка окрасила его бледно-розовые губы, окруженные густой лицевой растительностью, что сплошь скрывала нос и уши. – Доктор Альтиат не единожды рассказывал мне о вас.

– Вы были хорошо с ним знакомы? – поинтересовался я (скорее, дабы выказать, что овладел собою, нежели оттого, что в тот миг меня это занимало).

– Присаживайтесь пожалуйста, – своим ровным тоном, в котором взаимно сочетались и величие и кротость, сказал Себастиан, указывая на обитый зеленым бархатом стул, подле располагавшийся.

Сев, я посмотрел на старца, в изножье кровати стоящего: он весь просиял, будучи утешен положительным развенчанием напряженной ситуации; мы синхронного обменялись дружественными кивками (и только теперь я различил, сколь он благообразен и сколько теплоты в его светлых очах).

– Да, – отвечал меж тем на мой вопрос Себастиан, – мы хорошо знали друг друга, – ведь доктор Альтиат издавна был моим врачом и опекуном, но прежде всего – моим другом. Он был благородным, сильным человеком, исполненным подлинной гуманности. Я каждодневно вспоминаю о нем с непременной радостью; горестно, когда лишаешься друга, но отрадно, когда сознаешь, что у тебя был друг, – да почему же был? и был и есть, ежели помнишь о нем, ежели чувствуешь его неизбывное соприсутствие в своей душе… – приветно мне улыбнувшись, Себастиан смолк на момент. – Доктор Альтиат, как вам, верно, известно, скончался скоропостижно, но заблаговременно предуказал, что в случае необходимости мы с Эва́нгелом можем обратиться за помощью к вам, Деон; он сказал, что вы замечательный врач и замечательный человек, что вам всецело можно довериться.

При сих словах, лестно напомнивших мне о моем долге, я спохватился и, встав со стула, склонился над Себастианом:

– У вас перевязано плечо…

(Мистический этюд тотчас прояснился в моем сознании.) Я задал утвердительный вопрос:

– Огнестрельное ранение?

– Да, Деон, – спокойно отвечал Себастиан, – в меня выстрелили из охотничьего ружья. Пуля прошла навылет. Но я потерял много крови.

– Позвольте осмотреть, – сказал я и, не мешкая, раскрыл свой саквояж. – Сперва мне нужно вымыть руки.

Старец, кивнув, немедля вышел из комнаты.

– Ваш слуга немой? – спросил я, выкладывая инструменты на прикроватную тумбу.

– Эвангел не способен изъясняться вербально, это так, но он не слуга мне, – заметил Себастиан. – Эвангел мой друг; справедливо сказать – отец; равно как и Лаэ́сий – мой покойный наставник. Покуда Лаэсий воспитывал меня и обучал наукам, Эвангел заботился обо мне (вернее, о нас троих); я никогда ничего ему не приказывал, он всегда был волен заниматься тем, чем пожелает, или вовсе уйти, но Эвангел любит меня истинно родительской любовью и почитает свое счастье в том, чтобы находиться рядом, оказывая мне поддержку, – принимает сие как долг – не как повинность. Некогда Эвангелу пришлось глубоко познать жестокость и безразличие социума, пережить гнетущее одиночество и безутешную тоску, – посему он нимало не сожалеет о том, что проводит жизнь свою здесь – вдали от людей, их утех и их забот, их мира и их войны.

– Как вы себя чувствуете? – засим осведомился я (испытывая, что еще не до конца отошел от постигшего меня потрясения и не вполне свыкся с внешностью Себастиана; но ныне он, гривой непостижимости облеченный, внушал моему духу не тревогу, а некий поистине благоговейный интерес).

– Чувствую общую слабость, жар (впрочем, не слишком сильный), некоторую стесненность дыхания и онемелую боль в пораженной конечности, – сообщил Себастиан.

Тут, внеся таз с водой и мыльницу, вернулся Эвангел. Я вымыл руки, подготовил требующиеся инструменты и приступил к осмотру ранения. Прежде всего я принялся снимать окровавленные бинты, попутно срезая ножницами припекшийся к ним волосяной покров; после аккуратно выстриг область вокруг прострела с обеих сторон торса. Все это было непривычно, странно, но при сем не возникало во мне ни малейшей гадливости, ни тем паче трепета.

– Да, – констатировал я, осмотрев ранение, – пуля прошла навылет. Рану необходимо тщательнейшим образом обработать и наложить швы. Это длительная и болезненная процедура. Вам надлежит предварительно принять опия.

– В опии нет нужды, благодарю вас, – деликатно (а вместе бескомпромиссно) возразил Себастиан. – Я стерплю.

– Это действительно болезненная и отнюдь не пятиминутная операция; в вашем состоянии она способна вызвать шоковую реакцию… – попытался я было настоять.

– Доверьтесь мне, доктор, – тихо произнес Себастиан; темно-карие зрачки его являли невозмутимую, обезоруживающую неколебимость.

– Вы уверены? – спросил я.

– Да, – был ответ.

В продолжении всего времени, пока длилась процедура, Себастиан не издал ни стона, – лишь порывистое дыхание выдавало физические мучения, кои он стойко претерпевал…

– Как случилось, что в вас выстрелили? – спросил я, наново перевязывая Себастиану плечо.

– Недоразумение, – отвечал он спокойно. – Вчера я отправился на прогулку по окрестностям. Обыкновенно мы с Эвангелом гуляем вместе, но на сей раз я уговорил его остаться дома, поскольку он простудился намедни… Стоял тихий вечер, проникновенно веющий прохладой. Я вошел под сень леса и, ступая по пестрому настилу опавшей листвы, бархатистым светом пригретой, долго бродил в мирной задумчивости, словно бы растворившись средь тиши глубокомысленной… Сумерки исподволь обесцвечивали краски рощи, планомерно заволакивая пространство мерклой пеленою; на исчерченном древесными ветвями небе все ярче просвечивали звезды; поочередно умолкали птицы; природа засыпала в нисходящей ночи… Пора было возвращаться. Я зашагал по направлению к поместью, как вдруг лицом к лицу столкнулся… с человеком… Это было не только неожиданно, но и в высшей степени необычайно для меня, – ведь уже много лет мне не доводилось лицезреть незнакомых людей. Посему я стоял в некоей растерянности, равно как и мой встречный, который, несомненно, до крайности перепугался: лицо у него было дико перекошено, и в руках звучно дрожало ружье (собака же его глядела на меня с изучающим любопытством, но без агрессии). Лишь только я попробовал заговорить, дабы поприветствовать и ободрить незнакомца, как он скоропалительно вскинул ствол и с ярым выкликом: «Изыди сатана!» – выстрелил в меня. Это было опрометчиво, но не смею обижаться (и вы, Деон, давеча оторопели моей наружности, несмотря на то, что узрели меня лежащим посреди светлой комнаты, – что уж говорить о встрече со мною в окутанной сумраком глуши). Вспоминая стихи Кальдерона: «Я человек среди зверей и дикий зверь среди людей»… После выстрела какое-то время я пролежал в беспамятстве. Когда очнулся, уже совсем стемнело. Я поднялся и, зажавши рукой кровоточащую рану, возобновил путь домой. Эвангел же, незадолго до сего события, движимый беспокойством, его радетельной натуре свойственным, вышел с фонарем во двор, ожидая скорого моего возвращения, и, заслышав отголоски выстрела, ринулся в лес. Меж тем я безнадежно плутал во мгле безвидной; голова шла кругом, ноги подкашивались, зубы безудержно стучали от всепронизывающего холода, из раны сочилась горячая кровь, а купно с нею иссякали последние силы. И вот сквозь отуманенный мрак я заприметил приближающийся ореол свечения, верно решив, что то был Эвангел, меня в потемках разыскивающий; я окликнул его. Эвангел помог мне добраться до дома, перебинтовал, уложил в постель, после чего написал вам письмо и выехал в Амвьяз, откуда отослал нарочного по вашему адресу, оставленному нам доктором Альтиатом… – Себастиан выпустил из уст легкий вздох. – Как и любая человеческая трагедия, сия свершилась по тривиальной причине недопонимания.

С минуту мы безмолвствовали. Я взял правую руку Себастиана и проверил пульс: слабый, но стабильный.

– Вы что-нибудь ели сегодня? – спросил я засим.

– Нет. Мы обедаем несколько позднее.

– Вы потеряли много крови, – мягко возразил я, – вам надлежит обильно потреблять жидкость, дабы восполнить утрату и набраться сил… Эвангел, – я повернулся к старцу, бесшумно сидящему на стуле в дальнем углу комнаты, – приготовьте что-нибудь пожалуйста: бульон или суп…

Ответив мне наклонением головы, Эвангел встал и вышел.

– Как я понимаю, вы живете вдвоем? – обратился я тогда к Себастиану с этим весьма надуманным вопросом, дабы посредством общения окончательно расковать обстановку.

– Да, – подтвердил Себастиан. – Больше здесь никого нет… и никто не бывает… Раньше доктор Альтиат навещал нас. Мы подолгу беседовали, он сообщал нам значимые общественные и культурные новости, делился сведениями о новейших научных достижениях, за каковыми пристально следил, привозил в подарок новые книги. И, конечно, играл для нас на скрипке.

– Доктор играл на скрипке? – удивился я не на шутку.

– Да, – удивленно же ответил Себастиан.

– Я, признаться, и не подозревал… – обронил я, рефлекторно положив правую ладонь себе на темя (по-новому вглядываясь в даль прошлого).

– Доктор Альтиат был замечательным музыкантом, – сказал Себастиан, на мгновение в блаженной улыбке замерев. – Воистину вдохновенным. Когда он отдавался исполнению, менялся в лице неизъяснимо… преображался… расцветал… словно для него переставало существовать все земное – одна волшебная музыка, кою он творил… Сия же священная благодать нисходила и на нас, слушателей, ибо: зачарованно внемля музыке, мы сами – музыка… Однако доктор говорил, что способен играть, как подобает, лишь тут – в горном поместье, где отдыхает его сердце, среди нас – своих друзей, с которыми радуется его душа… – Себастиан вздохнул тиховейно. – Музыка стала для меня великим утешением. Когда мой отец и наставник Лаэсий ушел из жизни (мне было шестнадцать), доктор Альтиат взялся наведываться к нам чаще прежнего и обучать меня сему удивительнейшему искусству, магии подобному (Лаэсий, как истый стоик, воздерживался приобщать меня оному, покуда дух мой не возмужает и не окрепнет достаточно, чтобы музыка облагораживала его, а не расслабляла). И доктор подарил мне свою скрипку (кою любил ласково именовать «Лирой»), – Себастиан указал взором на кофр, лежащий на круглом треногом столике у окна. – За минувшие годы, музицируя ежевечерне, я достиг значительных успехов в освоении инструмента (сроднился с ним)… а все же не сумел сравняться с доктором Альтиатом…

Себастиан смолк; очи его блеском меланхоличной умильности подернулись…

– Вы никогда не покидали пределов поместья? – спросил я (когда он посмотрел на меня долгим – задумчиво-светозарным – взглядом).

– Это так. Ни разу с тех пор, как живу здесь. Вот уже почти тридцать лет.

Я не нашелся что сказать и сконфуженно промолчал.

– Деон, – молвил тогда Себастиан, – вы хотели бы узнать мою историю?

– Если вы сами желаете меня в нее посвятить…

– Я считаю это необходимым, – кивнул Себастиан, – поскольку между друзьями долженствует безраздельно царить взаимопониманию и взаимодоверию. А для меня важно, Деон, чтобы вы стали моим другом. Смею надеяться, это взаимно.

Я убежденно заглянул Себастиану в глаза, изливавшие ясную ауру благородства. Он улыбнулся мне. Его улыбка, как и вся мимика в целом, была благостно-спокойной, едва ли не эфемерной и в тот же момент столь выразительной, будто сдержанной и такой искренней… Она одухотворяла лик Себастиана так, что затмевала собою всю внешнюю неестественность его, естественной сутью сияя… То была истинно человеческая улыбка, хотелось бы мне сказать, но по причине, что людям почти не причастна подобная непорочность духовных проявлений, приходится сентиментально наречь сию улыбку – ангельской

– Моя жизнь – тайна, – методично заговорил Себастиан чистым глубоким голосом, – и по условию должна таковой оставаться. Только четверо человек, включая вас, Деон, ныне знают о моем существовании; для всех остальных – я давно умер… Дело в том, что я принадлежу к знатному и влиятельному роду. Мой отец – герцог, министр, один из самых приближенных подданных монаршей особы. Рождение мое – тридцать два года назад – одарило великим счастьем родителей после четырех лет бездетного брака: здоровый, крепкий мальчик – гордость отца и отрада матери. Первый год своей жизни я был именно таким – прелестным белокурым дитя. Но ко второй весне стали явственно обнаруживаться признаки моего врожденного заболевания. Волосы, необыкновенно интенсивно для столь раннего возраста растущие на голове, начали пробиваться по лицу. Родители чрезвычайно встревожились. Был привлечен выдающийся врач, ранее излечивший мою мать от бесплодия и ввиду своего успеха, а также безукоризненности репутации, заручившийся крупным кредитом доверия у отца, – доктор Альтиат. Впредь доктор регулярно наблюдал за мною. Безуспешно проштудировав многие тома медицинской литературы, он пытался выявить патологию и воспрепятствовать ее развитию различными методами и средствами; однако же всё, что ему на первых порах удалось, это обесцветить при помощи специального раствора пушок у меня на лице и сделать его почти неприметным. Но неделя от недели волосяной покров сплошь разрастался по моему телу, становился длиннее, гуще. Доктору Альтиату, по требованию отца, пришлось прибегать к восковым процедурам на видимых участках кожи, каковые процедуры для нежного дитя проходили крайне мучительно (посему ж доктор, ласково потерпеть увещевая, был вынужден вкладывать мне в рот тряпичный кляп, чтобы вопли мои и рыдания не разносились по всему особняку). Вскоре, впрочем, стало очевидно, что, дабы скрыть мое соматическое отклонение, придется подвергать меня сим пыткам буквально каждодневно (так стремительно прорастал на лице новый пушок, делаясь притом насыщеннее, темнее), а это, помимо физической боли, угрожало непоправимым разрушением моей психики, – и с категорического настояния доктора Альтиата решено было прекратить неэффективное и вредоносное наружное противодействие.

Между тем мне минуло три года. Отныне я все время проводил в четырех стенах находящейся в отдаленной нежилой части особняка комнаты, покидать кою мне не дозволялось; со мной безотлучно находилась престарелая няня, некогда опекавшая мою матерь, покуда та была в девичестве. Всем прочим слугам, а равно родственникам и друзьям, говорилось, что я серьезно болен, что хрупкая жизнь моя способна дать трещину от малейшего волнения, посему мне должно бессменно пребывать в постели средь ненарушимого покоя. Отец никогда не заходил ко мне; стыдился своего позора, трепетал мрачного краха светлых надежд своих: долгожданный сын – плоть от плоти, наследник имени, титула, чести – оказался неизлечимым уродом без всякой будущности, беспримерным бесчестьем, кое ничем не избыть, бременем души, от коего вовек не отрешиться. Мать поначалу наведывалась довольно часто, брала в руки мою длань – единственное место тела, не поросшее шерстью – и, то глядя на меня, то поникая взором, безутешно проливала слезы; да и я, сам не сознавая тому повода, плакал вместе с нею. Серьезно опасаясь за нас обоих, доктор Альтиат попросил на время приостановить эти визиты. И матушка приняла его рекомендацию как желанный рецепт самооправдания – с душевным облегчением. Больше я ее не видел.

Близился четвертый год моей жизни, – если позволительно так называть заточение, во время которого все, чем я занимался: спал, ел и бездумно катал по полу деревянную лошадку на колесиках, – когда лицо мое стало напоминать скорее моську какой-нибудь мохнатой собачонки, нежели лик чада человеческого. Все старания доктора Альтиата исцелить меня оказались тщетны. Он не раз предлагал отцу привлечь других врачей, созвать консилиум, но тот ультимативно накладывал свое вето, аргументируя: «Насколько мне известно, вы лучший специалист в физиологической области. Насколько мне известно, все ваши тщания ни к чему не привели. И, наконец, насколько мне известно, сие заболевание не имеет научно-описанных примеров, следовательно, никому неведомо, как его лечить и излечимо ли оно вообще. Ввиду всего вышеозначенного я не желаю вводить в эту бесславную тайну моего досточтимого дома каких-либо новых лиц, дабы горе наше не стало в конечном счете притчей во языцех. Надежд, что сторонняя помощь пойдет впрок, у меня, да и у вас, полагаю, почти что нет. В то время как риск гласности несоизмеримо значительнее. Честь рода для дворянина, доктор, превыше всего…»

Самоочевидно, что мое существование с каждым днем становилось все тягостнее для родителей. Мать сделалась предельно слабонервной: напряженной и рассеянной в обществе, а в уединении почасту предавалась слезной истерии да с одержимостью твердила молитвы. Отец был мрачен и раздражителен; из дружеского расположения, почтения или же заискивания у него то и дело справлялись о здоровье сына, и ему, скрепя сердце, приходилось из раза в раз утаивать истинное положение вещей – врать вопреки своей гордости, дабы эту самую гордость сохранить, по крайней мере в глазах света. Да и мне грозило вырасти хворым и отсталым, коли я безвыходно находился взаперти с одной лишь старой няней – доброй и заботливой, но малограмотной и недалекой. В итоге, с одобрения (а весьма вероятно, и по инициативе) духовника, сподобившегося благодаря родительскому горю исключительного на отца и мать влияния (ибо недуг мой подразумевался вышней карой за их грехи), было решено меня переселить. Для этого требовалось, во-первых, подыскать уединенный дом, достаточно удаленный от ближайшего населенного пункта; во-вторых, приставить ко мне наставника, который воспитает из меня правоверного христианина (во исполнение отчего долга перед богом); в-третьих же, нанять в услужение такого человека, кто сумеет вести быт, будет ездить закупать продовольствие, отправлять и получать корреспонденцию, да не измолвит при сем ни единого лишнего слова. Вскорости отец через третьих лиц приобрел небольшое горное имение, прекрасно для данного плана подходящее; оно было выстроено одним сановитым мизантропом, что, отслужив чиновником до почтенных седин и, как это нередко случается, возненавидев всех и вся, искал нелюдимого пристанища до конца дней своих (в компании пары вымуштрованных слуг и любимой охотничьей собаки), – он похоронен здесь же, в саду под кипарисом, и на могиле его наперекор древней традиции начертано: «Non sta viator!» («Не стой, прохожий!»); после кончины хозяина поместье долгие годы простояло опустелым и заброшенным, не привлекая к себе покупателей, точно бы блюдя последнюю волю своего основателя. И вот сему затерянному месту уготовано было стать моим – обычно в подобном случае говорят «новым», но я скажу иначе – моим настоящим домом… Между тем родительский духовник предоставил слугу, одиннадцать лет до сего примерно служившего монастырским садовником – немого и безграмотного Эвангела, однозначно при всем желании не смогшего бы кому-либо обо мне проговориться; а доктор Альтиат порекомендовал наставника, своего старого друга, бедного и сирого приходского священника Лаэсия, сердечно чтимого его маленькой сельской паствой (духовник также выдвинул некую кандидатуру, но она, показавшись отцу менее благонадежной, была отвергнута). Доктор Альтиат, в свой черед, обязывался периодически меня навещать, следя за моим состоянием и о нем докладывая, но не родителям напрямую, а духовнику, чье молчание должно было свидетельствовать отцу и матери, что все в порядке и можно обо мне не вспоминать… – Себастиан, перед собою глядя, смолк на (продолжительное) мгновение. – Однажды «под покровом ночи» я был скрытно вывезен из фамильного особняка и доставлен сюда. Отец же уведомил общественность, что его единственный сын и наследник скончался от своей затяжной болезни; в гроб, богато обрядив и загримировав подобающе, положили беспризорника – моего ровесника, умершего от истощения в какой-то клоаке. Заботы о подготовке пышного похоронного спектакля целиком и полностью взял на себя духовник, за что и оказался щедро облагодетельствован неоплатно ему обязанным герцогом. Вот как всё в немногих словах было…

– Мне очень жаль… – вымолвил я, пораженный и подавленный услышанным.

– Я ни о чем не жалею, – уверенно сказал Себастиан. – Я доволен тем, что жизнь моя проходила в отдалении от искушений и недомыслия «высшего света» – в заповедном покое. Я благодарен судьбе, что не рос в косной замкнутости герцогского особняка средь роскоши и гордыни, средь бесплодной суеты, средь тягот праздности; что избавлен был от пагубного влияния своих родителей и их окружения, поскольку подобные люди – благоденствующие внешне и бездольные внутри – живя сословными предрассудками, закономерно прививают оные и чадам своим; я солидарен с философом Сенекой, заметившим, что родительские мольбы о счастье для их детей зачастую равносильны проклятиям, – ибо как возможно желать кому-либо того, о чем сам имеешь превратное представление? (Проклятие, в сущности, не что иное, как извращенная молитва.) Мои родители, – насколько могу судить исходя из того, что мне о них ведомо, – люди не мудрые, соответственно – не добродетельные, соответственно – не свободные. А именно три этих аспекта личности, каковые не могут существовать обособленно, составляя таким образом триединство, определяют человеческое достоинство – определяют человека. Если человек мудр, он добродетелен, ибо обладает знанием того, что есть зло и что есть благо (согласно человеческой натуре – разумению согласно); если человек добродетелен, он свободен, ибо, сознательно сторонясь зла и стремясь ко благу, не допускает никаким тлетворным воздействиям проникать в сферу своего духа: стойкой волей воспрещает заблуждениям сковывать его, страстям истязать, калечить порокам, – и неуклонно шествует трудной, но вдохновенной стезею постижения, следуя путеводной звезде истины. Только такого человека должно считать воистину разумным; только такого человека позволительно называть воистину человечным. Ведь что же характеризует человека, как не разум его? Во всем прочем люди сродственны животным, и только разум – то есть духовное самопознание (осмысленность чувств) и проистекающая отсюда творческая потенция (вера в себя) – подлинно человеческое свойство. Стало быть, совершенствуя разум, человек исполняет свое природное предназначение – эволюционирует в искусстве человечности.

Осознание и принятие сего я очень навряд ли сумел бы обрести в отчем доме, где в почете церемонные понятия и высокопарная предубежденность, а перед безыскусно суровой истиной, в паллий5 облаченной, кою никто не знает и не желает знать в лицо, нарочито захлопываются двери, – но обрел здесь благодаря своему мудрому наставнику Лаэсию.

Когда я был ребенком, он поведал мне басню: «Однажды Прометей6 показал людям две дороги – дорогу свободы и дорогу рабства. Дорога рабства, шедшая под гору, представала поначалу торной и пологой, живописной с виду, суля немало услад, но узкой, каменистой и дремучей впоследствии. Дорога свободы, шедшая в гору, представала поначалу крутой и труднопроходимой, тернистой с виду, немало тягостей суля, впоследствии же – ровной, светлой, привольной, изобилующей плодоносными рощами и родниками». «Так вот, – подытожил мораль наставник, – дорога рабства – это беспутье невежества и порока, а дорога свободы – путь просвещения и добродетели».

Некогда, в раннюю пору моего отрочества, Лаэсий сказал мне: «Себастиан, выслушай со всем вниманием и, тщательно обдумав, запечатли мысль мою в душе своей, как если бы оная исконно тебе принадлежала, будучи органической частью натуры (интуитивным постижением – искренней верой), – ибо только тогда из ненадежного мнения станет она подлинным знанием. Запомни, сын мой: мудрости невозможно выучить, невозможно привить добродетель (как невозможно видеть чужими глазами). Я буду твоим усердным и преданным проводником, но последуешь ли ты вровень со мною, сумеешь ли верно ступать этой непростой восходящей тропою, не пятясь назад, не сбиваясь с пути, безустанно и смело углубляясь в себя, познавая себя и над собой возвеличиваясь, – зависит единственно от тебя самого. Мудрость суть личный выбор, ибо: «Воля и разум – одно». Достоинство человека, – а значит и благо, – его разумение – его дух – его личность… Все наши идеи есть нечто эмпирически приобретенное; и от того, как они воспринимаются, рассматриваются, сравниваются и комбинируются, а в результате – какие из них, превалируя, выходят на авансцену жизненных интересов (становятся активными, движущими принципами), обусловливается умонастроение индивидуума, его ментальные способности и его темперамент – его этос7. Добродетель – протагонист разума, равно как порок – антагонист; поскольку без разума – сего театра мыслей, чувств и страстей – нет ни добродетелей, ни пороков; и если мы с необходимостью признаём, что первые разуму естественно присущи и благотворны, то с необходимостью также признаем, что последние для него противоестественны и пагубны. Добродетельным человека делает сознание, следовательно, исполнение человеческого долга (ведь кто не исполняет свой долг, его не сознаёт), тогда как порочными люди делаются по неведенью, следовательно, неисполнению такового («Истина и справедливость – сестры»). У человека как существа нет и не может быть никакого морального долга (как нет и не может быть оного у прочих животных), но человек как личность без морального долга перед самим собой (а соответственно, всем человечеством в своем лице) немыслим, – ибо принятие сего долга и дарует право духовной свободы – добродетель – поступать согласно разумению, пристально господствующему над слепыми аффектами – вольно стремиться к истине – подлинной чести, каковая сама по себе суть высшее воздаяние в человеческой жизни… Итак, будь себе добрым другом, но и строжайшим судьей. Всемерно верь в себя, но не теряй над собою зоркой бдительности. Несознающий несовершенства своего – ему раболепствует; сознающий – над ним возвышается. Никогда не должно удовлетворяться, что ты лучше многих (сие есть гордыня), но всегда подобает стараться быть в одном ряду с немногими – наилучшими, в среде которых недопустимы ни зависть, ни презрение – одно уважение (сие есть гордость); ибо нравственное равенство утверждается непрестанным стремлением к нравственному превосходству (что суть бесконечное стремление к Идеалу)… Помни: «Нет царского пути в геометрии», – всякий личный успех зависит от личного желания (так великий русский ученый и просветитель Михаил Васильевич Ломоносов – «человек из народа» – происходил из семейства невежественных крестьян и исключительно в силу благородного желания знать – любви к наукам и искусствам – стал Собою). Прилежно читай и учись, наблюдай окружающий мир, во все его феномены чутко вникая, а прежде всего – познавай собственное «Я» (ибо твоя жизнь всецело заключена в тебе самом: «Кто ведает все, нуждаясь в себе, нуждается во всем»). Бесперечь ищи в душе своей вопросы и ответы, однако не забывай, что порой глубоко поставленный вопрос не подразумевает ответа, который бы можно было четко уяснить, выразить словесно, но сам по себе является таким знамением, кое возможно только прочувствовать. Основное же, дабы разум и чувства пребывали в эссенциальной созвучности, интуицией именуемой: ум без чувства – все равно что сухое полено без искры, долженствующей его возжечь, – он не способен озарить и обогреть душу; чувство без ума – все равно что молния без громоотвода, – оно разит стихийно и испепеляюще; тому и другому надлежит держать курс за горизонты зримого под парусом светлой веры, при сем блюсти уравновешенность и соразмерность, чтобы верно продвигаться вперед, а не беспутно кружить на месте, – именно в этом состоит истинная мудрость – именно в этом проявляется Гений… Живи всем своим существом, осмысленно и вдохновенно, но извечно помни о смерти, – только вполне постигнув, что смертен, вполне постигнешь, что жив. Чти и береги свое время, ибо это значит чтить и беречь самое себя, ибо время – единственное наше неотъемлемое достояние; и коли порой кажется, что время ничего не стоит, то лишь потому, что оно бесценно…»

Такими прямыми, искренними речами наставлял меня отец, что сродни метко пущенным стрелам западали мне в душу…

– Вы были очень привязаны к нему, – констатировал я.

– Всем сердцем, – тихо промолвил Себастиан, и углубленный в себя взор его забрезжил мягким сиянием.

– Вашего наставника давно не стало? – как-то само собой слетело у меня с языка.

– Шестнадцать лет минуло, – отвечал Себастиан. – Половина моей жизни… – смолкнул он на момент (как бы вглядываясь в даль прошлого). – Лаэсий с юношеского возраста страдал хронической пневмонией; в периоды обострений его одолевали приступы безудержного кашля, сокрушающего все тело и словно бы раздирающего грудь… В виду сего доктор Альтиат был очень доволен, что ему удалось устроить, дабы Лаэсий оказался назначен моим наставником, – поскольку это, во-первых, избавляло Лаэсия от хлопот священнических обязанностей и обеспечивало бестревожное существование, в каковом он нуждался (и даже не столько по вине телесной хворости, сколько в силу духовного склада), во-вторых, позволяло доктору чаще навещать своего друга; в-третьих же, разумеется, доктор мог быть уверен, что я нахожусь под самым надежным регентством.

Но даже несмотря на болезнь, Лаэсий с самого детства, проведенного в скверных условиях сиротского приюта, был хил здоровьем. И доктор Альтиат не переставал удивляться, как сей человек, постоянно грозящий испустить дух из надорванной груди, столь стойко держится, неутомимо при этом занимаясь философией, науками, литературой, языками.

Однажды на моих глазах разыгрался следующий эпизод:

– Верно, весь секрет в книгах, – искоса поглядывая на Лаэсия, с полуулыбкой повел речь доктор Альтиат, покуда прохаживался по библиотеке, в то время как наставник писал за столом, а я (лет одиннадцати-двенадцати) тихонько посиживал в амбразуре окна, что-то рисуя в альбоме. – Уж не знаю какая тут химия замешана, – продолжал доктор, книжные стеллажи озирая, – но эти тома для тебя, друг мой, клянусь Геркулесом, tamquam («как будто») чудодейственная панацея – «aurum potabile»8. Казалось бы, весь этот беспрерывный труд, весь этот непомерный вес бумажных кип, содержание каковых без устали сгружаешь ты себе в голову, должен бы тебя вконец извести, – а нет… Ты, Лаэсий, что неудержимый Самсон, вольно несущий врата Газы9.

– Деятельность взыскующего мудрости лишена суеты, – молвил наставник, плавным движением перо отложивши. – Она не выматывает, не иссушает, а наоборот, культивирует бодрость духа, ибо осияет его стремлением расти над собой. Деятельность взыскующего мудрости – отдохновение, обретаемое трудом, кое здраво питает естество человека.

– В таком случае, позволь (прибегнув к аналогии достойной Сократа, для которого прекрасно все прекрасное и, в не меньшей степени, чем остальное, прекрасно сваренная каша)… позволь, amicus meus («мой друг»), сравнить тебя с земледельцем: книги – это семя, мозг – пашня, мысль – борона, знания – хлеб.

– Ты позабыл самое важное…

– Что же?

– Душу.

– Ах! – торжественно щелкнул пальцами доктор, знаменуя свое упущение (не без иронии). – Praeda fugacior essentia («неуловимая сущность»)! И как ее мы обозначим?

Лаэсий, при улыбке, ответил серьезно:

– Печью, где злаки познаний, взойдя на жаре эмоциональной сопричастности, становятся благотворной пищей разума.

– Ты прав… – вдумчиво согласился доктор Альтиат. – Ведь и философия Декарта, по его собственному заявлению, взошла в печи10, – усмехнулся он. – У большинства людей, жатва чьих умов дает самый ничтожный урожай, печи душ едва лишь тлеют, так как оным приходится бесхозно пустовать, – посему ж и кормится их разум дикими, сырыми желудями недомыслия; а бывает, впрочем, что урожай-то богат, да только лежит себе сваленным в закромах памяти (я про тех, кто учился non vitae, sed scholae («не для жизни, а для школы»)) и исподволь сгнивает средь затхлого мрака забвения (помилуй их Ганеша11)… Но печь твоей души, конечно, всегда пышет битком набитая, вдоволь насыщая тебя живительными щедротами… И все-таки не забывай, Лаэсий, приснопамятные слова античных своих собратьев, удостоенные быть в камне высеченными (и ни где-нибудь, а в самом что ни на есть центре мира), – бессмертные слова сии: «Мера во всем»12.

– В данном случае, – солидарно кивнув, возразил наставник, – как тебе самому хорошо известно, природа, primo («прежде всего»), установила положенный срок дня и вменила благостную насущность сна, дабы сей мерой так-то просто было пренебречь. Item («далее»), (днесь я тоже воспользуюсь «сократовым сравнением») если уподобить литературу амфоре, из которой мы переливаем жидкость познаний в сосуд своего ума, кой, может быть, весьма объемен, но все ж ввиду, скажем так, своей структуры, обладает довольно-таки узким горлышком, нам надлежит с тем согласовываться, что коль проявить спешность, небрежность, немалая часть того, что мы в себя вливаем, окажется зазря расплесканной. И postremo («наконец»), друг мой, было бы нелепо и постыдно, ежели тот, кто превыше всего печется о разумении, попирая меру, поступал бы ему вопреки, – ибо нет на свете ничего ближе и сродственнее разумению, нежели мера. «Воздержность суть основа добродетели»«Добродетель есть знание». И мне также хотелось бы напомнить тебе слова, пусть не высеченные над священным преддверием, но несомненно того заслуживающие: «Пороки распространяются беспредельно, предел добродетели – полная мера»

– Я созерцаю эту беседу столь отчетливо, будто она имела место только вчера, – сказал Себастиан; и спустя несколько секунд молчания продолжил: – Сейчас во мне говорит еще одно, более раннее воспоминание. Когда я, лет восьми, случайно подслушал неутешительное заключение доктора Альтиата, высказанное им Лаэсию по поводу текущего состояния его здоровья, и, захлестнутый испугом, спросил у наставника не умрет ли он, не покинет ли меня, тот со своею особенной ласковой улыбкой, умудренный лик зарею юности озлатившей, и глазами, ясным теплом лучащимися, ответил мне: «Не бойся, Себастиан, сын мой, покуда я не взращу в тебе Человека, не оставлю тебя. Доктор Альтиат, когда мы с ним только познакомились, откровенно признался мне, что навряд ли я проживу свыше пяти лет; с оной поры Земля уж двенадцать раз обогнула Солнце: все так же мучусь, все так же терплю… Ныне я живу ради тебя, Себастиан, – это придает мне невиданной дотоле силы, – и я не посмею сдаться. Но как скоро отчий долг мой будет исполнен, я покойно сойду в обитель векового сна, а ты, сын мой, покойно меня туда отпустишь…» – так сказал мне отец, словом своим рассеяв мои страхи, взором своим осушив мои слезы…

Лаэсий считал, что главное – вера в себя; что человеческий организм адаптирован самосильно излечивать или подавлять, тем паче же предохранять, почти любые недуги, – долженствует только вести умеренный образ жизни, категорически не причастный излишествам и вредным привычкам, держать тело в крепости посредством физических упражнений и пеших прогулок, неукоснительно соблюдать гигиену, а сверх всего – сохранять в душе благодатное равновесие, приличествующее мудрому. «Природа дарует стремление и способность, разумение же определяет меру и цель», – таково было кредо Лаэсия. В согласии со своей практической философией наставник растил и меня, и я никогда серьезно не болел… лишь однажды… – на мгновение взор Себастиана затянуло меланхоличной поволокой. – Контрарно тому, Эвангел по первости желал меня закармливать, заботливо полагая, что растущий организм, как гласит обычай, нуждается в плотной трапезе; а еще по вине той горестной причины, что ему из личного опыта была ведома агония смертельного голода, раз познавши кою, человек впредь стремится наедаться досыта, инстинктивно опасаясь вновь испытать былые муки хотя бы отчасти. Но Лаэсий настрого воспретил Эвангелу подавать нам обильные и разнообразные кушанья, доходчиво разъяснив, что это не пойдет ни мне, ни кому бы то ни было на пользу, а только-то навредит; соответственно, он наказал приготавливать самые незатейливые блюда, поскольку разборчивости в еде непременно наследует неумеренность – патогенез массы расстройств, как соматических, так и душевных; не говоря уже о том, что кулинарная вариабельность порождает привередливость, меж тем как необходимое никогда не приедается. «Есть нужно, чтобы жить, – повторял Лаэсий речение Сократа, – а не жить, чтобы есть». Общий же принцип наставника сводился вот к чему: на первое место человеку надлежит ставить не удовольствия (как процесс), а удовлетворенность (как завершенность), которая по сути своей более совершенна, при том что более проста. И постепенно Эвангел усвоил мудрое чувство меры, сообщавшее ему, как правильно приготовить и какой порцией подать ту или иную трапезу, дабы она насыщала, а не пресыщала, и дабы, как вы верно знаете, поучал Гален, вставать из-за стола немножко голодным, что по увещанию сего выдающегося врача-философа способствует подобающей работе организма.

Надо заметить, потребность в пище при регулярном питании по урочному режиму весьма скромна. То, сколько человек ест, зависит прежде всего от того, сколько он привык есть (сиречь: сколько ему хочется), и только во вторую очередь соразмеряется с тем, сколько энергии он затрачивает (сиречь: сколько ему требуется). Ибо, как и прочими физиологическими функциями, насыщением заведует мозг, а значит, оно до определенной степени контролируется психически. Мне довелось читать об индийских аскетах, каковые, умерщвляя плоть, съедают по одной пригоршне отварного риса в день, – это, конечно, безосновательно для мыслящего человека, которому нужно подкреплять ментальные силы, соприсущие силам телесным, – но все-таки сей пример тем показателен, что при соответствующем настрое и упражнении организм приноравливается существовать благодаря такой малости.

Воды Лаэсий, напротив, считал должно выпивать вволю: «Ибо, – аргументировал он, – вода очищает организм и освежает душу, да и вообще есть сам субстрат жизни, – ведь удали в живом существе всю жидкость, от него почти ничего не останется; потому-то без пищи, бывает, люди выживают неделями, а без воды не продерживаются и нескольких суток». Впрочем, оговорюсь, что в понимании наставника «вволю» было строго паритетно «в меру», поскольку, вспоминая его высказывание: «До чего бы ни был насущен воздух, коль приняться чересчур жадно вдыхать, то неизбежно начнешь задыхаться».

Таким образом, мы всегда соблюдали экономию, никогда ни в чем не испытывая недостатка. Нормой нам служила потребность, а не прихоть: «Кто в жизни себе взял кормилом истинный разум, тот обладает всегда богатством умеренной жизни»; и у нас стабильно оставалась изрядная доля средств, из отпускаемого моим отцом иждивения, на пищу для ума – книги…

Как раз по окончании сих слов, в спальню с подносом в руках, от коего исходил легкий парок ароматный, вошел Эвангел.

– Всецело поддерживаю такие воззрения, – сказал я. – Но теперь, Себастиан, сколь бы приятно и полезно ни шла наша беседа, вам следует подкрепиться и отдохнуть; постарайтесь поспать. Я проведаю вас позднее.

– Конечно, Деон, – отвечал Себастиан, протянув мне руку. – Вы очень добры. Для меня радость и честь познакомиться с вами… Эвангел проводит вас в вашу комнату и подаст обед. Вы – наш друг и гость – вольны беспрепятственно перемещаться по всему дому и пользоваться библиотекой, – там, между прочим, найдете все необходимые принадлежности, если пожелаете написать письмо; отдайте конверт Эвангелу, и он тотчас свезет его на почту.

– Благодарю вас, – кивнул я признательно. – И, Себастиан…

– Да?

– Простите мне мою недостойную реакцию…

– Важно не то, как люди встречаются, но то важно, какими они расстаются, – изрек Себастиан, ясно мне улыбнувшись. – До встречи, Деон…

– До встречи, Себастиан…

II

Отобедав и немного вздремнув (дав отдых глазам) в отведенной мне уютной комнате с бесподобным видом из окна на густо-лесистые кряжи и, овеянные дымкой, грандиозно вздымающиеся меловые хребты гор, словно написанные божественной кистью на холсте небесном, я решил осмотреть дом. Он уже не представлялся мне мрачным и угрюмым (скорее умиротворенным), однако взгляду, точно бы в какой-нибудь монастырской обители, ровным счетом не за что было зацепиться: всюду исправная опустелость – никакого убранства, никаких изысков, даже хода часов не ведали эти голые стены; тем не менее скудость обстановки не послужила виновницей водворения нищенского убожества, ибо равным образом не было здесь ни жирных слоев застарелой пыли, ни грязи, ютящейся по углам, ни свисающей лохмотьями паутины. Словом, опрятность была единственной роскошью сего дома.

Но только я ступил в библиотеку – большую светлую залу, отделанную старым дубом, как вмиг очутился в ином мире. Плененный дивным зрелищем сотен многоцветных корешков, выставленных в стройные ряды на стеллажах от пола и до самого потолка, замер я (и зрелище сие воспринималось тем впечатляющей на фоне общей сиротливости поместья). То была поистине сокровищница мировой литературы, содержащая познания многочисленных эпох и народов, таящая помыслы, чувства, фантазии несметных личностей и поколений. И какой бы том я ни раскрывал, везде обнаруживал пометки и маргиналии13, оставленные одной рукой – рукой Себастиана. Вплоть до головокружения (подобного тому, какое испытываешь на горных высотах) наглядевшись на это беспримерное, возбуждавшее разбегаться очи собрание книг, альбомов, географических карт и звездных атласов, я прошел к стоящему в глубине залы массивному рабочему столу, на коем благостно царил рациональный порядок. Позади, на стене меж двух шкафов, с полотна в резной раме разверзался бушующий морской простор, взблеском молний озаренный; завороженно оглядев колоссальные, кипящие пеной волны, я заприметил средь зеленой тьмы штормового хаоса пятнышко корабля (словно бы серебристая рыбка, рискующая угодить в бездонное чрево левиафана); чудилось, до меня доносятся душераздирающие крики, сливающиеся с ревом ветров и треском снастей, отчаянные мольбы, громом заглушаемые…

Отступив от картины, я сел за стол; воспользовавшись располагавшимися на нем принадлежностями, написал супруге, извещая ее, что поездка моя свершилась благополучно, и ныне я нахожусь близ Амвьяза в горном поместье, хозяин какового, друг доктора Альтиата, нуждается в моем безотлучном присмотре, посему мне долженствует оставаться при нем по меньшей мере три-четыре дня.

Перед тем как покинуть библиотеку, я подошел к окну с глубокой нишей, желая посмотреть вид, из него открывавшийся. На подоконнике солидно возлежала увесистая шагреневая папка; я позволил себе (вернее, это произошло как-то невольно – интуитивный импульс человеческого любопытства) заглянуть в нее. То были многочисленные карандашные эскизы, красочные этюды, акварели и пастели высочайшего мастерства исполнения: с тщательной (и вместе непринужденной) натуральностью изображенные ландшафты, цветы, деревья, животные, насекомые, искусные портреты Эвангела, доктора Альтиата (защемило у меня на сердце) и человека, в котором я по выражению глаз – душевному и умудренному – безошибочно признал Лаэсия. На одном картоне я лицезрел пейзаж, обозримый из окна предоставленной мне комнаты (воистину «божественно»), а на другом – тот (сравнимо бесподобный), что был в данный момент передо мною. Сильнее же всего меня захватила необычайная акварельная картина – причудливая фантазия, живописующая лазурное озеро, с опрокинутым в нем отражением облачных гор и осиянное нежными бликами солнца, воздевши руки коему, на изумрудном берегу в воздушном танце порхает юная дева – нимфа, эфирными мазками писаная, с лишь едва намеченными, но неизъяснимой прелести чертами лица (так зачастую недосказанность особенно чарует нас), и солнечные лучи вплетаются в развивающиеся волосы прядями златыми… таинственная, завораживающая, вдохновенно-печальная…

Там же, кстати, я обнаружил вырезанный из белого холста «рыцарский герб» в форме щита, на левой половине коего неискушенной (по всей видимости детской) кистью изображен пышногривый лев, что гордо попирает лапами перекрещенные меч и скипетр, а на правой – огненная птица феникс, над дугой горизонта среди звезд парящая; девиз снизу гласит: «Sapere aude» («Отважься знать»).

Итак, сложив все обратно в папку и покинув библиотеку, я разыскал засим Эвангела и передал ему конверт с просьбой поспеть на дневную почту. Немой старец сделал заверительный жест головой, после чего робко обратил на меня взор – тревожно вопрошающий.

– Ранение само по себе не кажется мне всерьез опасным, – убежденно сказал я и, движимый нежным сочувствием, положил правую руку Эвангелу на плечо. – Себастиан потерял много крови, но он молод и здрав; надлежащий терапевтический режим восстановит его силы… Обещаю, я не покину Себастиана, покуда не уверюсь, что угроза миновала.

Эвангел пылко, но бережно схватил мою левую кисть и пожал ее обеими своими; слезная признательность замерцала в его любящих глазах…

Расставшись с добрым старцем, я направился проведать Себастиана. Остерегаясь побеспокоить его, тишайшим шагом подошел я к двери угловой спальни и аккуратно приотворил ее…

– Добрый день, Деон, – тотчас раздался благозвучный теплый голос.

– Я вас не разбудил? – спросил я, ступив в комнату.

– Нет, я читал, – бережно кладя том in quarto14 на прикроватную тумбочку, сказал Себастиан. – Мне так и не удалось вполне уснуть: хотя сознание по временам уносилось в смутные дали забытья, чувства ни на миг меня не оставляли…

– Как ваше самочувствие? – осведомился я.

– Не хуже, – молвил Себастиан, слабо улыбнувшись. – Присаживайтесь пожалуйста, – указал он на стул, на котором сидел я ранее, – давайте побеседуем. Беседа для меня – наилучшее лекарство; даря благотворное отдохновение, она позволяет отвлечься с пользой, не обременяя при сем совесть, как ее обременяло бы безделье, и телесная боль неприметно утихает.

– С удовольствием, – ответил я. – Но только прошу вас, Себастиан, не переутомляйтесь…

– Не волнуйтесь об этом, доктор. Мой разум привык к непрестанной работе и, пожалуй, ему, а соответственно и организму, от него во многом зависимому, во вред скорее пойдет томительная праздность, нежели мерный труд общения.

– Абсолютно нечего возразить вам на данный аргумент, – сказал я шутливо. – Но все-таки, – присовокупил серьезно, – мне бы хотелось, чтобы вы сократили привычные умственные нагрузки как минимум вполовину.

– Конечно, – плавно кивнул Себастиан; и пышная грива его волос шелохнулась атласной волною. – Довелось ли вам отдохнуть с дороги?

– Да, благодарю вас. Я поспал около трех часов… Моя комната пришлась мне очень по душе, в особенности вид из окна: монументальность гор всегда покоряла меня… нет, лучше сказать – всегда подавляла, но так, как подавляет возвышенная идея или величие гения, когда, ощутив собственную малость пред титанами человечества, в тот же момент ощущаешь и некую вдохновенную волю, призывающую над собою воспрянуть…

Себастиан внимательно смотрел мне в глаза, и улыбка, легонько касаясь уголков рта, теплилась в его выразительном взоре; однако, она ничуть меня не смущала, но совсем наоборот – приободряла, давая почувствовать: в том, что я впал в романтический тон, нет ничего инфантильного, ничего нелепого, ибо сказанное мною откровенно и значимо.

– Потом, – говорил я далее, – я осмотрел дом, посетив, между прочим, вашу чудесную библиотеку, представляющую столь замечательный каталог разноплановой и разноязычной литературы. Мне случалось бывать в немалом количестве почтенных домов и лицезреть тамошние библиотеки, но ваша, признаться, произвела на меня несравненное впечатление; очевидно, оттого, что она собрана не только со знанием (что уже редкость), но с неподдельной любовью, – такое всегда чувствуется.

– Мои книги – мои друзья. Они поистине дороги мне, – сказал Себастиан. – Но люблю я их, разумеется, не сами по себе, не как коллекцию пестрых корешков, не как образцы печатного мастерства или же библиографические раритеты, но как неисчерпаемый кладезь знаний и идей, каковым они служат. Я люблю книги за их содержание – за их душу… Литература есть зеркало жизни, и, глядя в него в бессрочной своей изоляции, я чувствую себя живым…

Себастиан смолк на несколько мгновений; затем обратился ко мне:

– А вы любите читать, Деон?

– В юности я много и увлеченно читал, – отвечал я, – ныне же, к сожалению, у меня остается прискорбно мало досуга, который я мог бы посвящать чтению, но все-таки стараюсь погружаться в книгу при каждой удобной возможности (будь то медицинский, научный или философский труд, либо художественное произведение), чтобы провести свободное время и спокойно и с толком, – ведь всякая крупица познания удобряет почву нашего рассудка, дабы на ней прорастали высокие, здоровые и плодотворные мысли, без коих жизнь скудна и убога. Следовательно, тот, кто печется о своем духовном здравии, всенепременно любит читать… но я, таков уж мой долг ex professo («по роду деятельности»), по большей части пекусь о телесных недугах иных, – поэтому и не смею дать вам безоговорочно положительный ответ, какую бы потенциальную аффекцию к тому не питал… – заключил я при вздохе. – Но скажите, Себастиан, литература в вашей библиотеке представлена на стольких языках, неужели вам ведом каждый из них?

– Да, это так, – степенно, но без толики тщеславия подтвердил Себастиан (гласом откровенной гордости – не выспренней гордыни, ибо: «из всеобъемлющего познания рождается та уверенность в себе, которая не выставляется напоказ, но которую и не скроешь»). – Лаэсий, справедливо почитавший язык базисом человеческого постижения, утверждал, что нет ничего основательнее для умственности, нежели термины, отражающие отчетливые идеи: «Язык не менее важен для мышления, чем мышление для языка, – наставлял он меня. – Язык фиксирует достижения мышления, между тем как мышление, опираясь на лексический фундамент, выступает движущим фактором эволюций языка. Язык – «система значений» – суть органон15 разумения (неспроста греческое слово λόγος («логос») означает вместе и речь и разум). И тот ассерторический факт, что так называемые «дикари» серьезно отстают в интеллектуальном развитии от людей цивилизованных, не о том свидетельствует, что у них a priori16 хуже развит мозг (как голословно декларируют «теории расового превосходства»), но о том, что у них a posteriori17 хуже развит язык: имея меньший словарный запас, они, соответственно, имеют меньший фонд идей, и наоборот, – понеже первый служит для закрепления второго, а второй индуцирует расширение первого. Ежели человек не выходит за ареал повседневной обыденности с ее немногочисленными, повторяющимися объектами и явлениями, – стало быть, не познает ничего принципиально нового (а такое закольцованное существование ведут не только дикари, но вообще люди недалекие, будь они хоть аристократами в десятом колене, высокопоставленными вельможами или ж баснословно преуспевающими дельцами), – естественно, подобный человек не имеет повода обогащать лексикон своих впечатлений, ибо коль нет представления – нет надобности и в понятии, – тогда как познание суть синтез представления и понятия (или малость перефразируя: архи-функция разума – это абстрагирование представлений – формирование понятий – рефлексия, материя которой – язык (аналогично тому, как душа выражается посредством тела)); посему справедливо сказано: «Границы моего языка – границы моего мира». Однако слова – «вербальные знаки» – только указывают на те или иные идеи, но отнюдь не раскрывают их, – то есть не обозначают реальные сущности во всем конгломерате свойств, им присущих, либо качества и отношения в безусловном смысле. Так, verbi gratia («к примеру»), произнесение слова «утконос» у лица, видевшего данное причудливейшее животное на гравюре или прочитавшего его описание в статье, а посему имеющего лишь смутное о нем представление, вызовет в сознании соответствующий эффект; при произнесении того же слова у лица, воочию утконоса наблюдавшего, эффект будет значительно явственнее, живее; наконец, у лица, которое не только наблюдало, но и изучало сказанное существо, эффект от произнесения слова «утконос» явит еще более углубленный и комплексный образ. Вот три лица, у каждого своя личная – ограниченная пропорционально степени познания – идея одной и той же сущности (стало быть, и понятие ее). А теперь вообрази весь размах допустимой тут вариации: читал об утконосе, но составил далекое от действительности представление; видел гравюру, изображающую утконоса, но та была весьма ненатуральна; наблюдал утконоса, но на эмоциях или по невнимательности получил чересчур специфическое впечатление; изучал утконоса, но сделал неверные выводы; и, напротив, тот, кто старательно прочитал достоверную статью об утконосе и вдумчиво рассмотрел аутентичное изображение оного, вполне может знать, что такое «утконос» («ornithorhynchus anatinus») совершеннее того, кто его нерадиво наблюдал ad oculos («воочию»), тогда как последний, коль все-таки наблюдения его не были праздными или небрежными, вполне может знать, что такое «утконос» совершеннее того, кто его изучал, допустив при этом ряд ошибочных умозаключений (превратная ученость слепее сущего невежества). Что ж, помысли днесь, каково в таком случае семантическое расхождение у отвлеченных терминов (abstracta), вовсе не имеющих предметного прототипа (concreta), но приходящихся рефлексивными творениями человеческого ума, значительнейший пласт коих составляют этические понятия. Не подлежит сомнению, что у различных народов, поколений, слоев населения и, конечно, отдельных личностей (даже близких людей; даже у одного человека в сменяющиеся периоды жизни) такие слова как «справедливость», «гуманность», «доблесть», «благочестие» (и в меньшей доле – им антитетические) имели, имеют и будут иметь различные, подчас не только рознящиеся, но контрадикторные (причем, нередко, противоречивые и путанные в самих себе) смыслы. Лишь один хрестоматийный пример: для кого-то справедливость состоит в том, чтобы делать добро друзьям и зло врагам, тогда как для иного справедливость – быть добрым ко всем, кто того заслуживает (или по крайней мере не заслуживает обратного), но ни при каких обстоятельствах не быть злу причастным (поелику справедливое зло суть contradictio in adjecto («противоречие в термине»)). И в сем разноречии морально-интеллектуальных парадигм кроется колоссальная проблема как для человеческого мышления, так, следовательно, и для человеческого взаимопонимания. Зачастую люди говорят об одном и том же, но каждый о своем, спорят об истинах, но, на проверку, только-то о словах; а самое прискорбное, что, высказывая нечто, они порой положительно не ведают, о чем, в сущности, высказываются, – ибо вокабулы заучили еще в детстве, когда нежный мозг впитывает информацию сродни губке, но уразуметь значения сложных понятий, никем не наученные, по ходу жизни самостоятельно не озаботились (ведь если образцы многих слов у нас извечно перед глазами, как, скажем, «дверь» или «окно», то с образцами «доблести» и «благочестия» в быту столкнешься крайне, к несчастью, редко), а посему в сознании большинства людей призрачно реют лишь смутные и расплывчатые мнения касательно оных; тогда как у других, адептов каких-либо учений, концепты таковых терминов пусть довольно конкретны и отчетливы, но, бывает, до того далеки от узуального употребления, что представляются непосвященным темными и диковинными… Что ж, не стоит и распространяться о тех оригинальных коннотациях, каковые исторически сопутствуют лексемам в различных культурах (так, в определенных традициях сердце – вместилище ума – «мудрое сердце», а в определенных – эмоций – «страстное сердце»; слон – символ грациозности или неуклюжести). Достаточно сделать следующее заключение: язык характеризует не только структуру и экспрессию мышления (то есть общий фон), но также оказывает заметное влияние на индивидуальное восприятие и формулирование умозрительных идей».

Поэтому Лаэсий считал, что для человека в моей исключительной ситуации кардинально важно сколь можно пространнее расширять круг своих литературных собеседников (с которыми возможно вести обсуждения, но у которых невозможно просить пояснений), – черпая познания непосредственно из первоисточников – незамутненными и несмешанными. «Преддверие учености есть освоение языков», – с удовольствием цитировал Лаэсий из труда Александра Николаевича Радищева; и далее: «Освоением чуждого языка становимся мы гражданами той области, где он употребляется, собеседуем с жившими за многие столетия, усвояем их понятия; и всех народов и всех веков изобретения и мысли сочетаем и проводим в единую связь»… За годы наших занятий наставник обучил меня латыни, древне-и-среднегреческому, а также начаткам арабского; но впоследствии этого стало вовсе недостаточно, и я самостоятельно взялся за другие релевантные европейские, азиатские и славянские языки, дабы суметь на них читать и мыслить. На данный период я весьма свободно располагаю столькими языками, что мне, признаться, несколько затруднительно общаться с вами на родном, так как постоянно норовлю невзначай вставить какое-нибудь иностранное и для вас наверняка непонятное слово, или же вовсе заговорить на смеси из свода доступных мне лексиконов, – а посему как бы приходится служить самому себе переводчиком (отчего и изъясняюсь с некоторой медлительностью). Суть в том, что мозг мой, плетя мыслительную сеть, задействует лексемы из унитарной амальгамы ведомых мне языков и наречий, – таким образом, с самим собой я непринужденно общаюсь на всех них сразу: слова и выражения с наиболее корректными значениями и семантическими оттенками импульсивно эксплицируются в моем сознании, повинуясь чувству того, что намереваюсь помыслить, – ведь быстрее мысли только чувство. Хотя и сама мысль в корне своем есть чувство; и мудрый, без сомнения, не тот, кому дано многое знать, но тот, кому дано многое прочувствовать, – ибо важно не то, сколько знаний на себя взваливаешь, постепенно их растеривая да убыли не примечая, но то важно, сколько знаний надежно влагаешь в свою душу, делая их тем самым неотъемлемой частью собственного «Я», – соответственно, чем больше душа принимает, тем больше она становится и тем больше способна вместить. Рассудок – лишь верхушка айсберга человеческого сознания. И, безусловно, прав Гераклит, заявляя, что многознайство уму не научает; равно как и Демокрит, наставляющий, что не всезнание должно развивать, а широту разума – многомыслие. Интеллект – то есть чистое мышление, способность к логическому анализу – ориентирован вовне, мудрость же – то есть мышление личностно-эмоциональное – обращена вглубь; интеллект, базируясь на материальной среде, не сопряжен с нравственным совершенствованием, от коего мудрость, будучи субстанциональным атрибутом духа, неотделима. И я никогда не стремился к эскалации сугубо интеллектуальных сегментов познания, занимаясь точными науками и изучением языков постольку, поскольку этого требовало духовное продвижение, – ведь наш дух суть ядро разумения, так что без стабильного роста последнего не может быть и речи о неограниченном росте первого. Однако в то время как зрелая мудрость естественно способствует развитию интеллекта, интеллект, коли оному отведено приоритетное положение, способен, ввиду присущей ему аналитической дисциплинарности, противодействовать становлению мудрости, каковая есть путь, а не пункт (и поскольку в самом следовании пути цель ее, то, никогда не досягая, она неизменно к своей цели близка), витая в вечных и неутомимых творческих исканиях, всегда гордая собою, но никогда не удовлетворенная, ибо тот Светоч Истины в бескрайнем космосе бытия, к коему она безудержно влечется, столь же величествен, сколь и недостижим…

Себастиан приумолкнул, вглубь себя взирая.

– Прошу извинить, – сказал он, обратившись ко мне, чуть погодя, – я, как это принято говорить, отклонился от темы. Такова манера моего мышления: подобно логической машине, оно во всем усматривает взаимосвязи; и на себе самом, пожалуй, я доподлинно могу доказать тезис, что о чем бы философ не рассуждал, он всегда рассуждает о едином… Я стараюсь быть доходчивым и кратким, но, как замечено Авиценной, краткость не имеет границ. Надеюсь, соображения мои в должной мере вам удобопонятны и не обременительны.

– Я прекрасно вас понимаю и сам не раз задумывался по этому поводу, – отвечал я, испытывая, как общение с сим удивительным человеком сообщает духу моему небывалую уверенность, раздувает тот светозарный пыл мысли, который едва тлел средь стылой золы людского непонимания (когда не то что неуслышанным переживаешь остаться, но даже высказаться отчаиваешься). – Ведь мне то и дело приходится сталкиваться с почтенными деятелями науки – специалистами, каковые, оказавшись за узкими рамками своей специализации, выказываются полнейшими профанами и мало что сто́ят (а нередко ведут себя недостойно своего ума: бестолково, вздорно, пошло), как скоро, оторвавшись от рабочего стола, попадают в сумятицу повседневности (они, что называется, «интеллектуалы», но отнюдь не мудрецы; ибо мудрость – не очки, которые надеваешь при серьезных умственных занятиях иль дискуссиях и снимаешь во все «свободное время»). С другой же стороны, сколько в мировых анналах отыщется ярких примеров личностей, не приверженных систематическому обучению, читающих для собственной души, а затхлости кабинетов предпочитающих вольность природы и являющих собою эталоны благородства, самобытности и глубины суждения (в силу того, что своим «Я» образуют иной тип моральной жизнеспособности)… Умный человек не обязательно мудр, но мудрый человек обязательно умен. Интеллект и мудрость, бесспорно, не одно и то же, как не одно и то же наука и философия; они зиждутся на двух смежных и тем не менее отличных планах разума: интеллект апеллирует к рассудку, мудрость же взывает прежде всего к духу, но между тем, приведенные к гармонии, они черпают в друг друге, равно как наука черпает в философии, а философия – в науке.

– Я очень рад, что вы понимаете меня и, сверх того, принимаете мою позицию по данному вопросу, – как-то по-детски трогательно улыбнулся Себастиан. – Для меня действительно важно, что человек с проницательным умом, чутким мироощущением и богатым житейским опытом, коего я лишен, соразделяет и утверждает мои спекулятивные выводы. Но ежели, Деон, вам что-либо из дальнейшей беседы будет казаться невнятным или же необоснованным, вы, прошу вас, не смущайтесь и смело прерывайте ход моего рассуждения, дабы уточнить сказанное мною либо изъявить свое возражение, – это ни в коем случае меня не обидит, но, напротив, я буду вам благодарен, ибо указывать человеку его несовершенство – значит обращать к лучшему. В свой черед, постараюсь излагаться как можно яснее и доступнее, чтобы мне, слишком мало с вами знакомому, не навязать в вашем сознании гордиевых узлов18, распутывая кои, рискуешь лишь туже их затянуть, – а поступать по примеру Александра и попросту перерубать оные, не приличествует философу, стремящемуся проникнуть в самую суть вещей – соприкоснуться с первозданной истиной.

– Конечно, – заверил я. – Мне хорошо знакомо из личных наблюдений, до чего несуразно поступают те невежды, что делают вид, будто им всё совершенно очевидно, когда на самом деле это далеко не так (ложь, per definitionem («по определению»), подразумевает знание истины, но – столь же смехотворно, сколь и плачевно – люди по большей части лгут как раз-таки по незнанию оной); и вот самонадеянность или стыдливость, или что, пожалуй, чаще – леность ума, случается, выставляют сих притворщиков в наиглупейшем виде – заслуженное наказание за нерадивость или неуместный стыд; тогда как честно сознающегося в том, что он чего-либо недопонял, и потому просящего разъяснения, неправомерно осудят лишь узколобые спесивцы. Поскольку задаваться вопросами (сиречь вдаваться в ответы) есть, разумеется, не что иное, как искусство мудрости: «Умудренный знает и спрашивает, а неуч не знает даже о чем спрашивать», – незапамятно гласит восточная пословица.

– Солидарен с вами, – молвил Себастиан (очень серьезно). – Недолжно осмеивать или порицать того, кто, не зная, желает узнать (его похвалить подобает); и должно только пожалеть того, кто, не зная, тщится показать обратное («Ибо никто не унижает своего духа так, как тот, кто несправедливо его возносит»). Невозможно все знать, но возможно каждый день узнавать что-то новое. Чем больше знаешь, тем больше сознаешь сколького не знаешь, – когда нет представления, нет и незнания. Соответственно, чем обстоятельнее познания, тем меньше поверхностной надменности, потому что лишь опытному дано ведать пределы собственных возможностей – лишь ученый усматривает лакуны своей эрудиции…

«Несомненно: глубина мысли делает характер не только сильным, но и кротким, – подумалось мне. – И в этом тонком балансе есть некая божественность, название коей – человечность».

– Со тщанием изучив обширное количество томов, – продолжал Себастиан, – я тем не менее явственно ощущаю тотальную незавершенность моего образования, – ведь за ответами извечно кроются новые вопросы. Перечитывая мудрую книгу во второй, третий – и свыше – раз, обнаруживаю что-то ранее упущенное, ибо общая углубленность ума закономерно ведет к углубленному постижению частностей. Как музыканту следует регулярно упражняться в своем искусстве, так и мудрый должен бесперечь раздвигать сознательные и подсознательные грани своего разума, – затем что сходно тому, как от длительного бездействия теряется сноровка, скудеет и ум, становясь вялым, забывчивым, неподатливым. Статичность и прямолинейность убийственны для мудрости: подобно крови, циркулирующей по сосудам, мыслям надлежит циркулировать по перманентно расширяющемуся кругозору. «Земледелец потеряет то, что он посеял, коль, бросив семя в землю, он вместе с тем бросил и труды свои».

Я немалого достиг в своем развитии, однако в том нет никаких сверхзадатков – только прогрессивный, воодушевленный труд. Я отнюдь не являюсь одаренным от рождения – «Wunderkind» – «Чудесным дитя», как именуют таких уникумов, из числа коих особо знаменит Кристиан Генрих Хейнекен, или «младенец из Любека»: к году наизусть цитировавший отрывки Пятикнижия; к двум годам умевший читать и писать, изучая латынь, историю, географию и другие науки; в три года выступивший с лекцией перед королем и удостоенный за то почетного ордена; а в четыре года, по причине истощения от ментального перенапряжения, безвременно опочивший (одними из последних слов его были: «Vita nostra fumis…» («Жизнь наша – дым…»)); или же Блез Паскаль, «genius universalis» («универсальный гений»), который в свои восемь лет, не приступив еще к освоению математики и не ведая самых азов геометрии, буквально играючи доказал тридцать вторую теорему Евклида… Образование мое на начальных порах подвигалось тяжело и тяжко. До четырехлетнего возраста я не знал ровным счетом ничего; и не то что не умел читать и писать, но даже изъяснялся едва ли сносно. Привыкнув к самой что ни на есть растительной жизни в праздном заточенье, по приезде в сей дом, когда Лаэсий приступил к моему воспитанию, я не отличался ни сообразительностью, ни любознательностью, ни усидчивостью, а был, как того и следовало ожидать, крайне запущенным ребенком – пассивным, боязливым, замкнутым (хотя ввиду чистоты разума обладал удивительной восприимчивостью и незаурядной памятью). Моим единым желанием было возвратиться «домой» (то есть в запертую комнату, где все привычно) к своей «нянечке» – самому близкому существу на свете (коя истошными рыданиями при расставании со мной разразилась). И в первые недели после нежданного переселения, я часто впадал в некий самозабвенный ступор, во время которого у меня из глаз, как сквозь сон, выкатывались холодные дымчатые слезы – слезы тоски и отчаянья неизреченных… Множество препон на эклиптике моего просвещения приходилось преодолевать Лаэсию, в полной мере задействуя свои проникновенную мудрость, степенную доброту и радетельную строгость. Поначалу, под стать Каспару Хаузеру19 (вы ведь наслышаны о загадочной истории сего юноши?), что, очутившись в людском обществе, гнушался всякой пищи, кроме той, кою он доселе ведал – воды и хлеба, я безосмысленно противился умственной и духовной трапезе, предоставляемой мне Лаэсием; но со временем, благодаря усердию и искусности наставника, уважение и любовь мне внушавшего, начал понимать ее несравненный животворящий вкус, ощущать то, сколь пустым и тщедушным прежде было мое существование. И чем выше восходил я в сферу постижений, тем труднее становилось мне дышать, но тем сильнее я желал дышать. Цитируя Эпикура: «Наслаждение мысли достигает апофеоза в размышлении о тех и таких вещах, каковые ранее доставляли сознанию наибольший страх»… Божественным откровением на меня снизошли чудеса природы: величье солнца и несметность звезд, эпохальность гор и очарование долин, благоухание зелени и свежесть ветра, мощь водопадов и умиротворенность родников, шептание деревьев и пение птиц; и во всем этом необъятном космосе впечатлений пребывал Я – чувствующий – познающий – свободный – живой. Моя душа, дотоле чахнувшая во мраке, была сродни цветку, росой рассвета напоенному…

Словом, мне довелось отведать всю горечь корней обучения, дабы вкусить освежительную сладость его выспевших плодов – открыть для себя сокровенные сады литературы… Изначально наша библиотека была весьма скромна; она состояла из маленького, но отборного собрания Лаэсия, насчитывавшего около двух дюжин томов, нескольких детских иллюстрированных книжек, отправленных мне матерью, а также пары десятков сочинений (в основном дидактических), учебников и словарей, каковые привез доктор Альтиат по заказу наставника. Шаг за шагом приобщал меня Лаэсий к великим таинствам Слова, досконально продумывая каждую ступень посвящения. Огненное дыхание старых книг зажгло мое юное сердце. Отгороженный от всего населенного мира, я пребывал обреченным узником средь нелюдимых гор, но разум мой волен был путешествовать по многочисленным мирам страниц одушевленных, знакомиться с их бессмертными творцами и незабвенными героями, причащаться их мудрости и добродетели или же поучаться на их слабостях, заблуждениях и ошибках. Я нигде не бывал физически, но везде, где бы ни побывал ментально, я побывал с пользой; я ни с кем не сообщался, но каждый, кому я затаенно внимал, за кем с неподдельным сопереживанием наблюдал, являлся личностью выдающейся и содержательной, личностью, знакомство с которой обогащало мой дух. Для меня, отлученного от цивилизации, отчизной стал весь свет и веком моим стало всевременье. Персонажи мифов, басен, сказок и сказаний; Гильгамеш, ищущий вечной жизни; герои эпосов Гомера; доблестные мужи Плутарха; паладины Артура и пэры Шарлеманя, чьи невиданные приключения подвигов полны; последний истый рыцарь Дон Кихот Ламанчский и его верный оруженосец Санчо Панса, чьи неслыханные подвиги полны злоключений, – вот первые друзья и спутники моего становления… С тех пор как мною овладела жажда чтения, учение давалось мне естественно, ибо я жил саморазвитием, нуждался в познаниях, из скважин текстов черпаемых, как в воде…

Себастиан умолк, погрузившись, казалось, в полузабытье рефлексии; его карие глаза отличались необычайной мягкостью, но самые ядра зрачков были точно базальтовыми.

– Может, мне оставить вас на какое-то время? – бережно спросил я.

– Останьтесь, Деон, ежели вы не против побыть со мною еще немного, – ответил Себастиан и во взгляде его, ко мне обращенном, покоилась девственно-ясная признательность, а наряду – некая тревожность. – Я задумался о том, что мне следует, – дабы вы лучше меня понимали, – обнажить вам иную сторону того, что дало мне чтение. Литература всегда была для меня не только неоскудевающим ключом знаний, не только Иппокреной20 жизненного вдохновения, но и окном в мир… Лаэсий, выстраивая архитектонику моего разумения, разъяснил мне глобальные принципы мироздания и устои социальных порядков, однако остались мириады вопросов, на которые, когда наставника не стало, мне надлежало искать ответы самостоятельно. Впрочем, поначалу я придерживался составленного на несколько лет вперед образовательного курса Лаэсия, и по мере продвижения в сознании моем выкладывалась мозаика, демонстрирующая, каким пазам эрудиции требуется заполнение… Я постигал дух мира в словах, а материю его – в изображениях. Я никогда не видел въяве очень многих вещей (никогда не видел море) и понятия о них получил исключительно из описаний и иллюстраций; вообразить себе современный город для меня адекватно тому, что вообразить античный полис, – я созерцаю их, но схематическими и застылыми – это мертвые города, у которых есть облик, но нет жизнедеятельности, у которых есть ретроспектива, но нет перспективы – есть устойчивое прошлое, но нет текучего настоящего… Таким образом, фасад реальности ширился предо мною, извечно дымкой абстракции подернутым, – смутный и таинственный; и я верил, что светоч просвещения, достигнув зенита, его озарит.

Краеугольным камнем моего самообразования фундаментально значилось самопознание; но познать себя возможно лишь соотносясь с природой в целом и организацией человеческого вида в частности. Изучая сочинения научные и философские, я не пренебрегал историческими, биографическими и художественными произведениями, – ибо, не имея необходимого представления о социуме – его истоках, формациях, конъюнктурах, путях развития и достижениях (либо регрессах), о человеческих характерах, занятиях, стремлениях, положениях, верованиях, о добродетелях и пороках, радостях и горестях, чувствах и эмоциях, влечениях и страхах, надеждах и разочарованиях, – словом, не имея должного представления о всем том, что движет людьми, которыми в совокупности движется ход истории, необратимо видоизменяющий лик мироустройства, невозможно постижение тех вершин, до коих возносится человеческий гений, и выявление тех омутов, в кои затягивают заблуждения…

Отрешенный от иных себе подобных, я никогда не ощущал себя частью людского общества, но непреходяще чувствовал: я – человек. Для меня всегда было значимо знать: как и чем живут сродные мне по естеству, но отличные по образу. И, заручившись достаточной зрелостью ума, я наконец твердо решил выяснить: что́ есть человек, какова его натура и куда пролегает его предназначение. Поставив себе такую цель, я принялся исследовать историю человечества.

С древнейших времен, когда люди, ведшие существование мало чем разнящееся с прочими животными, исчерпывающий смысл бытия которых – выжить и оставить по себе потомство, овладели живительно-смертоносной силой огня, сплотились в общины и, познав тайны земледелия, усвоили оседлость, в результате обусловившую относительно надежное благосостояние и всплеск культурного прогресса, а как следствие – зарождение поселений, затем городов, утверждение социального расслоения, власти и законов (то есть генезис того, что именуется цивилизацией); через те эпохи, когда разрозненный мир становился все более тесным для населявших его племен и народов, каковые под напором вожделения к преобладанию и обогащению зачинали между собой нескончаемые войны, попеременно то возвышаясь до небывалого могущества, то низвергаясь в непроглядную бездну, заваленную руинами величия легендарного; до самых наших дней, когда, вероятно, едва ли остался уголок света, не занесенный на карту, а страны ойкумены, par excellence («по преимуществу»), обрели более-менее дефинитивные очертания и определенную национальную общность, зиждущуюся на единстве языка, культуры, законодательства, вероисповедания… Таким методом проследив хронологию летописей человечества, я, однако, не нашел ответов на занимавшие меня вопросы; напротив того: в своих скитаниях еще пуще отдалился от оных… заблудился… Я лицезрел мир, в котором для каждой бессмыслицы найдется осмысленное основание – мир, наводненный морем парадоксов: ужасные игры распрей и гнетущая суета благоденствия, бесправность свободы и произвол рабства, беззаконие закона и легитимность беспредела, слабость сильных и мощь ничтожных, довольство бедности и неутолимость богатства, грешность святости и праведность нечестия, коварство любви и простодушие ненависти, – и все эти неисчислимые оксюмороны неразрывно переплетаются, лихорадочно смешиваются, плодят друг друга… Судьбы народов представлялись мне ураганом, вслед за которым остается хаос разрухи и опустошения – расчищенное место, где возгорается новый очаг жизни, – порой куда более яркий, но каковому рано или поздно также суждено затухнуть под неудержимым шквалом ветра перемен…

Отступившись от общего, кое мне, – в отличие от Платона, на примере справедливо устроенного государства выявившего справедливость гражданина, – не обеспечило понимания, но лишь усугубило недопонимание, я обратился к частному, – ибо людей создает история, а историю творят люди. На сей раз сконцентрировавшись на биографической и художественной литературе, я зрел, что подавляющая масса народа живет (точнее – выживает) бесцельно, невежественно, почти неосознанно, почти сомнамбулически, влача жалкое и тягостное существование, исполненное труда и забот, повсеместной тоски и эфемерных удовольствий, неизбывных горестей и никчемных утех, зыбких самообманов и непрестанных разочарований, – пока смерть не принесет избавление от всего… Более редкие – выдающиеся – персоны, возгорясь пафосной мечтой, бывало, всю жизнь стремились к ее претворению, увлекая за собой одних и попирая других, совершая беспримерные подвиги и учиняя вопиющие преступления, купаясь в роскоши и погрязая в убожестве, повелевая и раболепствуя, – и, случалось, пробившись сквозь все перипетии, достигали намеченного, чело венчая «гордым лавром»; но как только мечта оборачивалась явью, она переставала быть мечтой – безущербной и самодовлеющей, – никто из сих «героев» или же «злодеев» не смел уповать, что содеянное им не сотрется в пыль вскоре после того, как его самого не станет (не исключено: тотчас же), и вместо того чтобы уверенно владеть действительным, они всечасно остерегались грядущего, равно как встарь, трепеща настоящего, лелеяли будущее… Наконец, те одаренные личности, что всем духом посвящали себя наукам и искусствам, преуспевая в избранной сфере, обыкновенно терялись вне оной: терпя одиночество, непонимание, равнодушие, отверженность, нужду, становясь жертвой зависти, предрассудков, злобы, интриг, гонений, экзекуций, то делаясь нелюдимыми затворниками, то предаваясь оголтелому распутству, погубляя свой талант, страдая меланхолией, сходя с ума, кончая самоубийством… Сколь бы ни выросло дерево, ему не достичь неба; сколь бы ни возвысился человек, он остается человеком… Все явственнее утверждаясь, что и в частной жизни господствует деспотия разлада, я наблюдал, как людей гонит бич желаний, волочат страсти, пьянит честолюбие, изводит корысть, иссушают лень и скука; как люди бесперечь меняют маски, укрывая свое безличье; как они нерадиво заражают общественную атмосферу и сами же дышат этим будничным смрадом… как тщатся жить, способные лишь прозябать… И при этом я, которому как будто чуждо все людское, ощущал себя неким энтомологом, под лупой исследующим неугомонное копошение муравейника – одновременно столь огромного и грандиозного, да столь мелочного и непрочного…

Выдохнул Себастиан.

– К сожалению, – измолвил печально (безутешно), – приходится констатировать: опыт истории учит людей тому, что опыт истории ничему людей не учит… И все же, – сказал засим иным голосом, – важнейший урок, который я вынес из своих изысканий, в том состоит, что у темной и сумбурной хроники человечества есть светлая закономерность – это борьба истины против заблуждений – коллизия разумения и безрассудства – и, сколь то ни прискорбно, конфронтация личности и общества, – когда верх в конфликтах зачастую берет ослепленное прошлое, но триумф непременно торжествует прозревшее будущее: «В этом и проявляется сила истины: ее победа трудна и мучительна, но, однажды одержанная, она уже не может быть отторгнута»… Испытания возвеличивают героев – герои преодолевают испытания. Единственно разум пролагает человечеству верный путь сквозь хаос бытия, озаряя дремучие извилины и кромешные проломы. История, которая подлиннее всего может поведать что́ суть человек – это «История Мысли».

Себастиан смолк: в глубоком взоре, в себя погруженном, пламенело внутреннее напряжение. Затем он посмотрел на меня и, тепло улыбнувшись, возобновил свою речь:

– В итоге я бесповоротно уверился, сколь прав был Лаэсий, говоря, что истинная жизнь человека заключена в нем самом: каждый из нас созерцает мир индивидуальным взглядом и воспринимает окружающее не таким, каково оно само по себе есть, но таким, каким ввиду собственного эго – формы созерцания – способен его воспринять. Ибо впечатления не суть точные образы воспринимаемого или зеркальные эстампы присущих оному качеств, но суть идеи, генерируемые в уме коммуникацией органов чувств с внешними феноменами, и рефлексией синтезируемые. По аналогии с тем, как при чтении человек апперципирует21 не наборы букв, но смыслы, ими обозначаемые, так и при созерцании – не самые вещи, но идеи, конституируемые разумом, каковой обоюдно совокупляет в себе интеллектуальную и психическую энергии «Я», – именно тут кроется зерно различия мнений, а следовательно, истины и заблуждения… При этом Лаэсий ни в коем случае не утверждал, что нет объективной реальности per se («самой по себе»), но полагал, что таковая нереальна для постижения. Вот его суждение: «Реальность – это восприятие. Без зрения нет света, без слуха нет звука, без осязания нет осязаемого. Словом, без субъекта познания невозможен объект познания. Там, где никого нет, есть нечто, но нечто сие – ничто».

Человечество в неуклонном прогрессировании до того усложнило свое существование, безоглядно отдавшись под суверенитет самосознания, что позабыло себя органически и невозвратно дистанцировалось от интуитивно-естественной натуры, подменив ее натурой рассудочно-искусственной. Стараясь по мере сил восполнять бытийные пробелы, осмысление коих стало неизбежным (и непредсказуемо опасным), люди развивали основанную на своих житейских наблюдениях мифологию, наделяя сознанием стихийные силы природы и, как правило, их персонифицируя, дабы посредством разумения сблизиться с тем, от чего посредством того же разумения отторглись; и как скоро фантазия и реальность безраздельно сплотились в умах изощренных, люди возомнили, что благодаря магико-религиозным ритуалам могут оказывать влияние на саму природу, управляемую ими же измышленными богами, – так, подобно Еве, сотворенной из ребра Адама, от Разума отродилась единосущная, но тем не менее в сути своей ему антиномичная ипостась – Вера… И век за веком древо человеческое, все выше возносясь кроной к истине, все глубже уходило корнями в заблуждения. По роду своему человек – «разумное и высшее созданье» – несомненно остался животным, но оборвав прямую связь с природой, практически лишившись тех инстинктивных внушений, каковыми она руководит всем сущим, безнадежно потерялся в самом себе и рассудком не смеет признать (а тем паче – принять) то, что́ он есть, сакраментально веруя в то, кто он есть…

Как я давеча говорил: разум – «чудесный и непостижимый инстинкт наших душ», – по-моему, не что иное, как чувство, причем доминирующее над остальными чувствами, доступными нам, но в то же время в значительной степени от них зависимое; а поскольку каждый мыслит инаково, то и чувствует, соответственно, не тождественно прочим, – отсюда, очевидно, и истекают несметные людские расхождения, отсюда и восходит человеческое одиночество. Здесь, – Себастиан окинул кольцевым мановением руки свои голову и грудь, – в нас самих заключен исток Мировой Скорби. Но согласно принципу «Similia similibus curantur» («Подобное излечивается подобным») в самом отравляющем источнике должно искать противоядие, – так благотворное действие огня совокупно его истребительной стихии. Раз в силу постигшей наш вид коренной и необратимой метаморфозе, человеческое естество отныне суть самосознание, раз человеческая натура суть разумение, значит, наша рационально-естественная цель состоит в самопостижении и самореализации: «Naturae convenienter vive» («живи согласно [своей] природе») – «Perfice te ut finem» («совершенствуй себя как цель»).

Как часовых дел мастер знает каждую деталь механизма, с которым работает, так истинный человек, – тот, кто постоянно трудится быть искусным в мудрости – своем прирожденном призвании, – досконально познаёт собственный разум, иными словами, совершенствует оный; ибо сравнимо техническому прогрессу, ведущему к созданию все более сложных, точных и функциональных инструментов, прогресс ментальный, достигаемый посредством рефлексии, развертывает, изощряет и упрочивает разумение (то есть надо не только размышлять своим умом, но и размышлять о своем уме)… Процесс нашего познания во многом автоматичен, но в принципиальном – произволен: при обычных условиях мы не можем не воспринимать поступающую извне информацию (как зеркало не может не отражать), но притом вольны избирать чему посвящать свой разум (как вольны навести зеркало на конкретный предмет). Именно сознательный выбор, а не чувственная обусловленность, определяет то, кем мы становимся – определяет то, что мы действительно знаем (или действительно верим, что знаем). Но выбор – акт воли, между тем как воля – акт выбора; стало быть, выбирать способен лишь тот, кто решил – сделал выбор – выбирать, а решить это, в свою очередь, способен лишь тот, кто постигает, к чему он стремится – какова его жизненная миссия – лишь тот, кто познал себя. Таким образом, познавая себя, человек движется в верном направлении к познанию внеположных ему реалий, познавание коих взаимно сопутствует самопознанию.

Разум подобен свету: как прозрачное и незримое солнечное сияние делает зримыми и красочными материальные объекты, так разумение придает отчетливую форму мысленным образам – фантазиям – и индуцирует их претворение в реальность. Из чего явствует, что это разум – чувство осмысленности – резон веры (а не какие-либо врожденные или выработанные параметры физической организации) осеменяет творческую потенцию и порождает подлинные таланты (конечно, певец может обладать прекрасным тембром от природы, а музыкант – эталонными кистями рук, однако ведь истинный талант сказывается не в пригодности и даже не в техничности, но в самом исполнении (как действительный характер обнаруживается в поступках), – ежели исполнение посредственно – зауряден исполнитель (ибо исполнению долженствует целостно превалировать над суммой своих составляющих, сродни лучезарному ореолу, объемлющему светило); так, чтобы быть замечательным художником, мало уметь замечательно рисовать (иначе не существовало бы столь тонкой и столь разительной грани между ремеслом и искусством), – чтобы быть замечательным художником, подобает замечательно выражать свои идейные помыслы, соответственно, иметь таковые, искренне верить в них – искренне верить в себя – беззаветно раскрываться как личность).

Для благородного человека, пылающего неисповедимым огнем осмысленного творчества, жить и философствовать – едино (а посему для него разнородны существование и жизнь). Ибо, постигая себя с искусной откровенностью, человек сознаёт, что как органическая тварь он типичен и ограничен, но верит, что уникален и абсолютен как одухотворенный Творец.

Лаэсий учил: «В каждом человеке обретается Гений – это его созидательное подсознание – средоточье духа – эссенция человечности. Сей Гений есть советник мышления, таинственно-величаво стоящий за его монаршим троном. Сей Гений есть страж и казначей памяти, тех потаенных сокровищ познаний и впечатлений, коими она, не в мочи их всецело оценить, располагает. Сей Гений есть проводник в мире идей и фантазий, запечатлевающий самые из них знаменательные (и он же распорядитель сновидений, в которых символически приоткрываются наши криптические помыслы). А самое основное – сей Гений есть архитектор личности, радеющий о возведении, капитальности и благоустройстве оной. Словом, Гений суть наше сокровенное «Я», каковое знает и понимает нас несравнимо глубже и полнее, нежели то доступно напрямую сообщающемуся с восприятием рассудку, что в большей ли, меньшей ли мере непрестанно сосредоточен на привходящем анализе. Голос Гения не есть слово; голос Гения – внутреннее чувство – интуиция – прозрение, – его нельзя «прочитать» непосредственно, его необходимо «перевести», а сделать это по силам только здоровому и чуткому разуму, соприсущному мудрости, ибо единственно умудренность способствует названным свойствам. Кто познаёт своего Гения – тот познаёт себя; кто познаёт себя – тот познаёт своего Гения. Оттого-то большинство людей в лучшем случае – добросовестная посредственность; не внимая своему Гению, не научившись его понимать, они не внимают своей натуре, не понимают себя самое, – и в обратном порядке по сему замкнутому циклу… Гениальный человек – тот, чей подсознательный (сиречь духовный) опыт настолько превосходит сознательный (сиречь интеллектуальный и социальный), что может быть выражен не иначе как через вдохновение – творческий акт; но пребывает приглушенным, неявным в сфере обыденности и притупляется в неуместной среде (как притупляется зрение при сумраке). Потому-то глупца в карнавальной маске, у которого вся позолота напоказ, сразу видно, а мудрого, чья публичная личина проста и бесстрастна, не тотчас узнаешь, коль и способен на это, да и никогда вполне, ибо ум гениального человека подобен шкатулке с двойным дном: откроешь ее – она полна богатства, но самое драгоценное остается прикровенным»…

Разум, облачив человека тяжким панцирем самосознания, замкнувшим его от всего внешнего, дал ему тем самым палладиум22 все внешнее превозмогать, – главное укреплять сей панцирь просвещением, не дозволяя недомыслию и тяготам пробивать в нем бреши и уязвлять укрываемую им душу, кою, в свой черед, также надобно усердно тренировать, чтобы она с вольностью и достоинством несла вес ментальной кирасы, – иначе оная либо огрубит ее невежеством, либо безумием задушит. «Свобода – здоровье духа», – и дух тем стойче, чем он самодостаточнее.

В горе люди глупеют, глупеют и в довольстве, умнеют – только в борьбе. Ибо нет победы без борьбы. И мы обязаны, дабы иметь право на звание истинного Человека, бороться – бороться с собою всего превыше – в самих переживаниях своих черпая силы, сходно тому, как заблудший средь глухих, суровых гор путник в собственном отчаянье обретает сверхчеловеческую волю до последнего издыхания ступать вослед надежде спасения (ибо борьба с судьбой также прежде всего – борьба с собой). Только став достойным имени Человека, достойным той исключительной мощи интеллекта, что в нас заложена, той широты духа и тонкости чувств, кои присущи нам, только заслужив неподдельное самоуважение, познав свои значимость и ответственность, единственно став благим и мудрым для самого себя, своим бдительным наставником и чутким учеником, честным другом и верным соратником, сумеешь стать таковым и для иных, тебе сродственных.

Невозможно коренным образом изменить мир к лучшему, покуда неизменны те, кто в нем главенствуют, покуда люди не усвоили Долг Человека – Долг Личности. Когда у Аристотеля спросили, чему же важному научила его философия, он ответил: «Я следую добровольно тому, чему другие повинуются в страхе перед законом». И как некогда сказал мне Доктор Альтиат: «Государство – это хищный зверь в наморднике. Изначальный смысл любого законодательства не в предоставлении прав (понеже универсальный закон природы – естественное право – гласит: «Выживает кто как может» – «Bellum omnium contra omnes» («Война всех против всех»), – то есть вменяет индивиду полную волю), напротив, смысл любого законодательства – в налагании ограничений («Si vis pacem, para bellum» («Хочешь мира, готовься к войне»)), – так всякая пядь на участке гражданской свободы покрывается как минимум равной площадью гражданского повиновения; и человеку, сему пожизненному вассалу социума, допустимо безвозбранно пользоваться персональной независимостью исключительно в зависимости от сторонней власти («Si non esset lex, non esset peccatum» («Если бы не было закона, не было бы прегрешения»)). «Общественный Договор» есть не что иное, как ущемление каждого ради всех: «Salus publica prima lex esto» («Общее благо должно быть первым законом»). Равенство перед законом – неравенство по справедливости. Ибо закон безлично печется о практической пользе и карает вредящие оной действия, видя в сем свой настоятельный интерес, однако личностная нравственность и благие намерения простираются за горизонтом видимости закона, попросту неинтересны ему (как скупщику неинтересно искусство), – id est («то есть») закон судит преступления qua («как») акцидентальные23 следствия, меж тем пороки, эссенциальные причины, неподсудны закону (чу́дное олицетворение коего, клянусь шкурой Марсия, – царь Мидас с ослиными ушами24). Право (юридическое, я разумею) суть отрицательное понятие – не справедливость непосредственная цель его, а только недопущение несправедливости; и принуждение – акт de facto («по факту») негативный – исходное его позитивное средство; в этом право («легальность»), как нечто лишь производно моральное (блюдущее не дух, но букву блага), toto genere («кардинально») разнится с добродетелью – долгом человечности, чье понятие (так как подлинная мера нравственности – не в сдерживании, а в возвышении) положительно и первично, ибо не вынужденное оборонение от несправедливости утверждает добродетель, но в вольном водружении справедливости ее утверждение – ее подвиг – ее истина – ее свобода. Орудия закона – устрашение и наказание; орудия добродетели – доблесть и милосердие. Закон – это дремлющий дракон, что стережет Грааль общественности, взимая дань насущных жертв; тогда как добродетель можно уподобить странствующему рыцарю, чья десница, направляемая принципами просвещенного разума («кодексом чести») и девизом «Honestum per se expetendum est» («Честь желанна сама по себе»), самопожертвенно искореняет нечисть заблуждений на перепутьях человечества, себе стезю вперед пролагая».

Душа обязана быть своим собственным цензором. Писанные законы ничто, ежели в презрении законы неписанные. Никакие правила, никакие обычаи, ни боязнь кары, ни перспективы загробного воздаяния не сделают людей человечными, – ибо человечность – в сознательности воли, – и любой толчок почвы пошатнет их, любой всполох очага опалит, резкий поворот колеса Фортуны собьет с пути, ложный блеск прельстит, сгущающаяся тьма заставит бежать; блуждая средь мирского сумрака, не обрящут просветления, ибо, слепо ища света и тепла окрест, не заглянут в самое себя, где исподволь угасает божественный пламенник человеческого духа – Огонь Прометея

Себастиан едва уловимо (а потому особенно проникновенно) вздохнул:

– Мне не понять людей, Деон… Не ведая куда и зачем бредут, знать не желая, снуют они неприкаянными тенями по самоучиненному царству иллюзий, извечно разрушающемуся вследствие неустроенности своей и вновь с безрассудным упрямством возводимому. Мне не понять людей… и все же я один из них. Эта сопричастность – самое знаменательное, что есть во мне, и самое прискорбное… Подчас становится тревожно и горестно оттого, что, пока я безраздельно предан внутренней жизни, жизнь вовне проносится мимо, тает за окном, сродни пурпурным облакам заката… А потом я задумываюсь о том, что́ такое эта жизнь вовне – «ларец Пандоры»25, заполоненный всевозможными превратностями, бедами, мытарствами, сокрушениями, под бренной насыпью которых безысходно теплятся фантазия, надежда, мечта; и смятенность моя ощутимо рассеивается… Но по прошествии времени чувство сие возвращается, словно недуг, коему нет исцеления… Даже до меня, огражденного от цивилизации цепями гор и лигами лесов, затворенного в башне из слоновой кости, доносится безумолчный вой Мировой Скорби…

– Не сомневайтесь, – молвил я, – вой этот слышим всем и все его трепещут, – посему люди инстинктивно оглушают себя; но куда ужаснее зреть многоликую мглу, нависшего над землей Рока, черной вязкой жижей расплывшуюся по каждой улице и в каждый дом просочившуюся, – посему люди инстинктивно себя ослепляют. Невежество, страсти, предрассудки, тщеславие, суетность, леность, апатия – служат им орудиями самоизувечения. Это защитный рефлекс эндогенной недостаточности на экзогенные раздражители. И, само собой разумеется, люди не способны постичь, что, малодушно обезображивая себя, они обезображивают настоящее и будущее всего своего рода, сверх того – всего живого… Я врач, я лечу соматические заболевания, но пред духовной пандемией человечества мое искусство бессильно…

III

С минуту мы безмолвствовали.

– Деон… хочу просить вас… – при явной, а потому откровенно милой застенчивости произнес Себастиан, – если, разумеется, вы не против… для меня действительно важно, чтобы вы рассказали о себе… чтобы я имел возможность лучше узнать вас…

– Конечно, – бодро изъявил я согласие, думая приободрить тем Себастиана. – Пусть скромная биография моя отнюдь не сходственна увлекательно-назидательным жизнеописаниям Плутарха, полагаю, мы все-таки сумеем извлечь из нее стоящие выводы, – ведь не только вам будет, смею надеяться, небесполезно ознакомиться с моей «историей», но также и мне целесообразно послушать себя, поскольку в водовороте повседневной деятельности, перемежающейся бытовыми заботами или редкими часами отдохновения, едва ли возникает активный помысел обозреть чреду минувших дней, звено за звеном восстанавливая цепочку событий, приведшую к тому, кто ты ныне есть; а между тем таковой анализ, – можно утверждать с определенностью, – исключительнейшим образом положительно сказывается на самопознании.

Что ж, начну, как полагается, с самого начала… – произнося сию вводно-бестолковую реплику, я ощущал, что несколько робею с непривычки о себе распространяться, но чем более впоследствии вдавался я в воспоминания, благодарно-внимательным взором Себастиана обогреваемый, тем менее памятовал о себе настоящем – тем естественней и привольней струилась моя речь. – Я родился двадцать восемь лет тому назад и был (да и остался) единственным ребенком в семье. Мой отец – высокопоставленный банковский служащий, неподдельно гордый своим солидным положением, а посему изначально желавший, чтобы и я последовал его достохвальному примеру («по отцовским стопам»). Часто, мальчиком, водил он меня к себе на службу, чая с ранних годин привить мне авторитетное представление о банковском деле и eo ipso («тем самым») возбудить симпатию к оному. Но как это нередко случается между родителями и детьми – судьба строптиво двинулась не по намеченной колее. Все то, что наблюдал я в банке, удручало меня и отвращало: длинные, скисше-нетерпеливые очереди клиентов; снующие туда-сюда высокопарные господа-сотрудники в строгих, придающих угловатость движениям костюмах; вороные спины клерков, сгорбленных за писчими столами, громадные кипы бумаг с нескончаемыми, головокружительными столбцами цифр, гипнотически-несмолкаемый скрежет перьев да периодические покашливания в гробовой, стылой тиши, – уйма прозаичного пафоса и никакой поэзии. Мне же, согласно моей натуре, хотелось чего-то совсем иного: куда ярче, вольнее, живее, возвышенней… Я мечтал о чем-то Прекрасном

Вначале (лет, пожалуй, тринадцати) я решил сделаться поэтом и с легкой руки сочинял множество стихотворений, каковые, не успев просохнуть, чудились мне восхитительными шедеврами расцветавшего дарования. На ажиотаже я бросался декламировать их всем, кого близко знал, удостаиваясь более или менее поощрительного внимания (что называется: «на отвяжись»). Однако унылая натянутость похвал друзей и родственников чутко ощущалась мною, и по прошествии немногого времени я разочаровывался в своих непризнанных творениях, уже стыдясь читать их не то что посторонним, но даже самому себе (хотя, быть может, стихи мои не были так уж плохи, а попросту никому не интересны). Потом я вознамерился стать художником, но в сем искусстве, требующем обстоятельной подготовки, успехи мои оказались не в пример посредственнее (по крайней мере мне было проще в этом удостовериться, как людям вообще проще постигать визуальное), посему довольно скоро я от живописи почтительно (и, само собой, несколько обиженно) отступился, так и не создав ни единого мнимого шедевра. С музыкой, увы, тоже не сложилось: со своего первого занятия фортепиано, куда (после долгих уговоров отца оплачивать мне обучение) направлялся, точно на праздник, я вышел озадаченным и подавленным, поскольку инструмент показался мне чрезвычайно трудным в освоении, а нотная грамота – непонятной, эзотерической; в довершение всего, учитель был хмур, надменен, нуден, раздражителен (будто набивая себе и своему мастерству цену, – понеже отец, считая музыку чем-то бестолковым, нестоящим, подыскал кого подешевле), да к тому ж сей «маэстро» (явный алкоголик) неопрятен был и нечистоплотен, как и самая его неприютная обитель, где давал он частные уроки, второй из коих оказался для меня не лучше, а на третий, дивясь (вернее – ужасаясь), как это возможно нечто общее между прекраснейшим искусством и сим гадким типом, я предпочел не являться… Короче говоря, один за другим увлекали меня разномастные замыслы, которые отец мой брезгливо нарекал блажью, и которые рано или поздно сам я принимался воспринимать за пустые причуды. Таким образом, до пятнадцати лет, когда уже вплотную близился момент избрать свое призвание, я все никак не мог определиться, серьезно рискуя, не разрешив в срок сию апорию26, угодить в отцовские силки. И вот, нежданно произошло решающее событие…

В ту пору у меня был лучший друг, мой ровесник; однажды на исходе лета (при пришествии первых – тревожно-умиротворенных – дуновений осени) мы с ним дотемна загулялись за городом; поднялся промозглый ветер, следом хлынул ледяной ливень; пока мы добрались до своих домов – вымокли до нитки и продрогли до костей. Вестимо, оба простудились. Я провел в постели дня четыре и, совершенно выздоровевший, полный рвущихся на волю сил, поспешил проведать друга, инфантильно полагая разумеющимся, что и он уже вдосталь окреп и готов к новым приключениям. Когда же его матушка, показавшаяся мне печальным приведением той, какой я ее знал, сопроводила меня в зашторенную, сумрачную комнату, то я, будучи в некоем отуманенном замешательстве, не сразу набрался духу признать покоящийся на белесом пятне подушки иссера-желтый страдальческий лик, венцом слипшихся волос окаймленный. В лихорадочном потрясении взглянул я в безутешные глаза его матери и засим пристыжено, – ибо мне стало до глубины объятой трепетом души стыдно, что я здоров и бодр, – подступил, точно б покаянный преступник, к одру своего несчастного больного друга. Я спросил его: «Как ты?» И в ответ с тихим усилием он вымолвил, что неважно… В отрешенно-скорбных глазах его – с повергающей ясностью узрел я – зловеще зияло доселе мне неведомое жерло смерти. Разразившись слезами и чувствуя, что не могу сего стерпеть, обуянный паническим припадком я выбежал вон.

Несколько дней провел я в неотступной прострации; терзаемый кошмарами наяву и во сне, почти не спал, и кормить меня приходилось с принуждением. Как вдруг к нам в дом явилась младшая сестренка моего друга, – по коему я скорбел, будто по уже почившему, в любую минуту ожидая весть о кончине его, – и с внезапной радостью пригласила она меня в гости. Принимая лекарства, выписанные иным врачом, что заместил предыдущего, и держась режима, им назначенного, друг мой быстро (чудодейственно) пошел на поправку и пребывал ныне в куда лучшем здравии и настроении. С воскресшей улыбкой порозовевших уст приветствовал он меня (точно затлевшаяся лампа его души возгорелась с новым жаром), и в последующий час мы зачарованно строили планы на остаток каникул.

И тут, дабы проведать своего юного пациента, прибыл тот самый чудесный доктор. Лишь завидев его высокую, статную, величавую фигуру и осиянное спокойствием благородное молодое лицо, – словно предо мной предстал паладин из баллады, – я воспылал вдохновенным благоговением. Чудилось, что с приходом сего «Героя Жизни» повеяло теплом, и светлой прозрачности преисполнился пасмурный воздух. Когда же, позволив мне присутствовать, доктор проводил осмотр и мерным бархатистым голосом задавал другу вопросы касательно самочувствия, а тот, отвечая, глядел на него с невыразимой признательностью и безграничным пиететом, как на всеблагого спасителя, я, озаренный чудом добра, наитивно принял свое призвание… свое Предназначение… Полагаю, вы догадались, что этим необыкновенным врачом был не кто иной, как доктор Альтиат.

– Да… – опустив веки, улыбчиво прошептал Себастиан. – Я вижу его… Прошу вас, продолжайте…

– Узнав сверх того, что доктор Альтиат наравне с врачебной практикой занимается преподаванием, я принялся тактично склонять свою матушку к тому, чтобы она повлияла на отца, и он дозволил бы мне поступить в медицинский лицей (надо пояснить, что, помимо профессиональных интенций на мой счет, наличествовало и побочное осложнение: отец отличался завидной крепостью организма (по всей видимости, в силу своей педантичности, каковая относительно житейских привычек доходила у него едва не до ритуальной скрупулезности), а посему питал к докторам, – в чьих услугах никогда всерьез не нуждался, уповая, чтобы так оставалось и впредь, – мнительную неприязнь). Матушка поначалу встретила в штыки мою «негаданную затею», находя врачевание ремеслом в высшей степени противным, скверным, макабрическим, и пыталась отвратить меня от него такими неделикатными словами, как кровь, желчь, судороги, стоны et cetera («и так далее»); а один раз, бледнея в лице, даже отважилась изречь самый страшный довод – неизбежное и многократное лицезрение смерти, «когда буквально ощущаешь на себе ее стынущее дыхание». Но я невозмутимо выказывал полнейшую решительность и был готов во что бы то ни стало отстаивать свою мечту до победного конца. В итоге матушка сдалась, как скоро (после ряда осад) мне удалось инспирировать ей, что искусные врачи – люди респектабельные и состоятельные, – а я, при своем великом рвении, всенепременно добьюсь в избранном мною деле больших успехов и славного общественного статуса удостоюсь; меж тем как в банке, ввиду моей апатичности к этому поприщу, мне сулит до самой пенсии оставаться каким-нибудь захудалым счетоводом… Итак, вместе мы аккуратно подступились к отцу…

Он рвал и метал. Чего и следовало ожидать. С багровым презрением, как саблей рассекая воздух указательным пальцем и прыща кипящей слюной, отзывался отец о докторах – поголовно «садистах» и «шарлатанах», кои, по его слову, либо обхаживают чернь в замшелых клиниках, либо бегают по частным домам, что «аптекарских рецептов почтальоны». «Когда человек болен – то бишь находится в дрянном состоянии, тогда-то врач для него, бесспорно, царь и бог! – разводил рацеи отец, драматично- досадливо размахивая правой рукой, с левой, за спину чинно заложенной. – Ну а когда у человека все в порядке, когда он полон сил и благоденствует – то бишь находится в превосходном состоянии, то кто для него этот самый врач? Кто? Скажите-ка мне на милость?! Кто же? Никто! Вот кто! Никтошечки никто! И баста!.. Другое дело банкир… – при сих словах отец, словно бы произнося их он вдыхал мирру, моментально умиротворялся, опускался в кресло и с чу́дной благостью, цветущей во взоре, закидывал ногу на ногу. – Тут все иначе… – раскрыв свой серебряный портсигар, убежденно закуривал он. – Тут все, я бы сказал, несравненно иначе… – молвил неспешно, паточно-тягуче (точно б смакуя каждое слово). – Когда человек в нужде, банкир для него – луч надежды во тьме долговой ямы; когда преуспевает – сподвижник и опора! Вот солидная, досточтимая профессия! Вот чем живет и дышит здоровый мир!.. Кто там из древних мудрецов заявил, что деньги – это жилы всего сущего?! Кто бы ни был, а был-таки прав! Чертовски прав! Кто ж посмеет с тем поспорить? Кто ж тут дельно возразит? Без денег в этом мире делать не-че-го! Без денег нет ни счастья, ни свободы, ни удовольствий, ни просвещенности, ни покоя, ни уважения, ни любви! Словом, не бывает без денег достойной, нравственно-опрятной жизни! – изрек отец сентенциозно, ус покручивая. – Человек, коли у него за душой ни гроша – дикий, омерзительный зверь – вшивый пес дворовый, ни на что не годный, никому не нужный и кем хочешь третируемый, а никак не порядочный представитель цивилизованного контингента, каковым ему надлежит быть. «Лишь осел золоту солому предпочтет», – корректно зарегистрировано стародавней поговоркой. Так и выходит, что деньги везде и во всем, что они, как связующие жилы, по которым циркулирует ток действительности. А ежели деньги – жилы всего сущего, то банк, вне сомнений, – сердце и разум. Вот оно как! Вот каково положение банковских сотрудников! Вот какова беспримерная ценность их достославной миссии! Мы – жрецы златого тельца, – заявляю я гордо, – единственного бога, которого можно воочию узреть и пощупать, единственного бога, творящего подлинные чудеса, единственного бога, пред которым всяк и каждый преклоняет колена иль хороводы пляшет, и которого ни один блажной еретик-фанатик, болезнью Святого Франциска27 прокаженный, что бы он там не морализировал зычно о «пагубе богатства», не дерзнет-таки отрицать! Ибо это такое божество, которое ни где-то якобы посиживает себе извека на облаке да тайком за нами наблюдает, что-то там, дьявол его разбери, промышляя, а такое божество, которое прямо здесь – среди нас, такое, с которым мы всякий день соприкасаемся, о котором всякий день думаем и на которое всякий день молимся – божество материальное, как и мы сами. Всесильный Зевс с златою цепью28! И не дурак был старик Гомер, вручая Вседержителю бразды из столь мягкого металла, – ибо деньги решают всё: «Pecunia obedient omnia» («Деньгам все повинуется»). А что же делаем мы, финансовые служащие? Контролируем сего «Отца смертных и бессмертных», иначе ведь Он шутя опрокинет землю вверх тормашками!.. Вот послушай-ка правдивую оказию. Заявился, значит, однажды Манса Муса, богатейший человек в истории, с караваном груженных золотом верблюдов в Каир, да принялся щедрой рукою раздавать свои капиталы налево и направо (что называется, «сорить деньгами» безбожно). И чем же сие непомерное «излияние великодушия» обернулось? Потопом! Бедственным потопом! Многолетним обвалом рыночной экономики! Так-то вот! Мир держится на деньгах, тогда как деньги держатся банковской системой – Олимпом благоденствия… А теперь узри великие деяния сего столь же могущественного, сколь и древнего Бога, чью неисповедимую мощь мы должным образом регулируем. Именно благодаря Нему рационально устроен мир, у людей есть работа, есть кусок хлеба и крыша над головой, есть досуг и безопасность, – поелику именно Он – несущий столп закона и общественности. Именно благодаря Нему строятся дома, дороги, мосты, плотины, тюрьмы, больницы, школы и так далее и так далее (не запамятуем, однако ж, и церкви); именно благодаря Нему свершаются научные достижения, возводятся памятники архитектуры и созидаются шедевры искусства, – поелику именно Он – стимул и основа цивилизации! In summa («в общем»), как довелось мне где-то прочесть намедни: «Ум – это рычаг, способный перевернуть земной шар, но точкой опоры ему служат – деньги», – и сие, сын мой, святая истина… Так что же, учитывая все сказанное и несказанно многое в придачу, может быть величественнее и благотворнее денег, каковые, – как подметил некий умник, – в свернутом виде представляют собою все вещи? И что в таком случае может быть страшнее и постыднее их отсутствия? Без денег человек – ни-что. Никакое здоровье не скрасит убогую жизнь нищеброда: у кого в желудке пусто, забывает все свои думы; кто мерзнет в отрепье, ничего иного не чувствует. Да и врачей, nota («заметь»), не существовало бы как таковых в природе, коли бы их труд оставался неоплатным, – каждый бы лишь о себе помышлял и заботился. А посему, сын, о деньгах надобно ревновать в первую очередь. И ежели попечение о расстройствах больных дело, соглашусь, небесполезное, то вообрази, сколько пользы в попечении о благосостоянии здоровых – тех, в ком сила – тех, за кем будущее!»

И в конце таких и подобных чуть ли не ежедневных тирад, истомленный пылом красноречия отец вкрадчиво вопрошал меня, хранившего молчание во все время его речи: «Ну что же, сын? Убедил я тебя? Отступился ты от безрассудной, от ребяческой своей блажи?» В ответ со стоической твердостью во взоре я отрицательно покачивал головой. Тогда отец болезненно прикрывал веки, медленно распластывал ладонь и, знаменательно повременив несколько мгновений, с гулким хлопком припечатывал себя по лбу; засим безмолвно удалялся… Ему ничего не оставалось, как уступить моему «мальчишескому меднолобию», моему «взбалмошному фантазерству», удрученно при сем сокрушаясь, что мы оба еще об этом горько пожалеем…

В положенный срок я поступил в лицей. Учился с большим энтузиазмом, прилежно посещал лекции, ведя подробные тетради записей, много читал и размышлял, не пропускал ни одного занятия в клинике. Педагоги были мною очень довольны, горды, и поощрения сих маститых лиц заряжали меня вящей верой в себя; но все же ни один из преподавателей не внушал мне столь вдохновительного впечатления, как мой давний кумир – доктор Альтиат. Только вот с ним, к прискорбному моему потрясению, отношения у нас слагались вовсе не так радужно, как мне дотоле грезилось. Узнав доктора ближе, я обнаружил, что этот человек – светоч врачебной мудрости и духовного благородства, каковым он запечатлелся в моем представлении, – в действительности мрачен и замкнут; и его углубленный взгляд с оттенком грусти созерцал меня в ином свете, нежели благодушные взоры его коллег… Привыкший к заслуженным похвалам и отличиям, я не мог уразуметь, в чем, собственно, дело, и что конкретно побуждает того, чье одобрение для меня имеет особое значение, проявлять ко мне сдержанную холодность, притом как будто большую, чем к другим ученикам, и наипаче ощутимую, поскольку, будучи взыскательным и сухим, он не острословил в мой адрес своею знаменитой сократической иронией, меж тем как прочие хорошенько прочувствовали на себе хлесткость словесных розог «черного доктора» (так прозвали Альтиата лицеисты, как за хмурый лик (он часто шутил, но редко улыбался и никогда не смеялся), так и за то, что бессменно облачаясь в черное, носил «траур по человечеству»). Тогда я не мог постичь причины установившейся между нами строгой дистанции; но теперь понимаю: позиция доктора исходила из того, в чем, как мне казалось, он отказывал мне – из искренней симпатии, из кровного сочувствия. Доктора Альтиата всерьез заботил склад моего характера; и ту романтизированную воодушевленность, с какой относился я к искусству врачевания, он почитал не то что неуместной, но прежде всего опасной, и не для пациентов, а лично для меня… Доктор зрел на челе моем роковой перст обреченности – точно такой, каким был отмечен он сам…

– Вам, юный Асклепиад29, – как-то, когда по завершении урока мы оказались наедине, обратился ко мне доктор Альтиат в несколько ироничном тоне, но даже без тени улыбки, – вам, несомненно, представляется, что не за горами времена, когда вы начнете чудодейственным образом спасать людские жизни: нести в этот мир исцеление от мук и страданий, избывать отчаянье, упреждать скорбь. Порой так и будет… отчасти. Но порой будет иначе. Нередко вам придется беспомощно отступать пред натиском тысячерукой смерти, ибо у вас – при всем мыслимом мастерстве и мужестве – не найдется должного орудия ей воспрепятствовать; ибо все живое родится с тем, чтобы умереть, ибо жить и умирать, in essentia («в сущности»), одно и то же. «Первый наш час дает нам и последний», – как издревле гласят философы. И хотя далеко не всем дано жить, но все – все без исключения – подвержены гибели, – она уравнивает каждого: «Pallida mors aequo pulsat pede pauperum tabernas regumque turres» («Бледная ломится смерть одной и той же ногою в лачуги бедных и в царей чертоги»)… Когда у именитого Герофила30 спросили, кто, по его мнению, суть прекрасный врач, он ответил: «Тот, кто способен различать возможное и невозможное». Всегда памятуйте, вы – только человек. Вы сумеете исцелять многие заболевания, утишать боль и даже раздувать едва теплящийся уголек бытия, но не сумеете вытравить непреходящую смерть, – максимум – слегка отсрочить: «Одно лишь в мире постоянно, вечно – непостоянство, бренность всех».

Вам ныне, конечно, покажется и прекрасной и правильной мысль, что воскресить мертвого, – буде человеческому гению откроется таковая возможность, – есть великое благо. Но вспомните миф о божественном врачевателе Эскулапе, сыне Аполлона. Мифы мудры – в них зиждется вековая мудрость; мифология, если позволите, являет собой нерушимый фундамент мировой культуры – неистощимый ключ человеческой мысли. Так вот, как вам, полагаю, известно, Эскулап дошел в своем врачебном искусстве до таких высот, что дерзнул воскрешать умерших, за что и был в итоге покаран молнией Юпитера, горсткой праха осыпавшись, – ибо не должно тщиться идти против природы, в которой правит разумный порядок, пусть нам, людям

Продолжить чтение