Читать онлайн Тени незабытых предков бесплатно
- Все книги автора: Ирина Тосунян
В центре снимка Марина и Жорж Рубисовы (герои следующей книги) Слева – Ашот Маркосян, мой муж, физик, сотрудник Стэнфордского университета. Калифорния, город Напа, январь 2020 год
© И. С. Тосунян, 2023
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2023
Моим родителям Сергею и Арцвик Тосунян посвящаю
Пролог
Весь год переписывались с моим дорогим издателем.
«Вы работаете над книгой?» – строго осведомлялся он. Речь шла о продолжении книги «Я! Помню! Чудное! Мгновенье!..» («Алетейя», 2019). «Безбожно "депрессую" и оправданно ленюсь», – кручинилась я. Ну, в самом деле, о каких таких писаниях может идти речь посреди девятибалльных мировых политических катаклизмов и коронавирусных качелей? Тут тако-о-е творится!
– Пора заключать контракт с издателем. Это дисциплинирует! – вынес суровый вердикт издатель.
– Сейчас, вот доделаю пару текстов и… – пытаюсь оттянуть время, а сама себе ремарку кидаю: «Эх, знал бы только, над чем я так «неоправданно ленюсь», совсем бы меня, мягко говоря, не понял…»
А дело в данном случае было в том, что много лет назад, еще в 1996 году, после встречи с младшим сыном Сергея Есенина, Александром Сергеевичем Есениным-Вольпиным, математиком, поэтом, диссидентом, вынужденным по настоятельному предложению советских властей эмигрировать в США в мае 1972 года (текст беседы с ним напечатан в книге «Я! Помню! Чудное! Мгновенье!..»), я отправилась на встречу с его мамой, Надеждой Вольпин. Поэтессой и возлюбленной Сергея Есенина.
А теперь вообразите, каково это: без всяких проволочек, без всякой теории «шести рукопожатий» оказаться знакомой с поэтом Сергеем Есениным лишь через одно-единственное рукопожатие и напрямую вести разговоры с подругой великого поэта и его сыном?
Поговорили мы с Надеждой Давыдовной замечательно. А потом… я улетела в Японию, жить и работать, не успев наш разговор даже расшифровать. Преступно затолкала диктофонную кассету на дачный чердак в Красной Пахре и оставила до лучших времен. И о кассете, и о Надежде Вольпин, и о всяких там «рукопожатиях» почти что забыла. Надежда Давыдовна умерла два года спустя в возрасте девяноста восьми лет.
Упиваясь новой жизнью и новым окружением, я писала для своей газеты репортажи из Страны восходящего солнца. Нет, где-то на краю памяти мысль о заброшенном интервью свербела, и каждый раз, возвращаясь в Москву, я давала себе слово отыскать на чердаке кассету и расшифровать… Почему не расшифровала? Сама толком не знаю: таких «забытых» кассет и даже готовых текстов в моем архиве оказалось не так уж и мало (часть их включена в новую книгу). А год назад наконец-то удосужилась, отыскала. И тут настал черед техники. Долго-долго искала подходящий старый диктофон для больших прямоугольных кассет, каких уже и не найдешь в продаже. У коллег по «ЛГ» спрашивала. Но выручил, как всегда, друг, художник Владимир Витковский. В его мастерской в Сан-Франциско чего только экзотического не водилось. И работающий старый (заклеенный-переклеенный) диктофон отыскался! Перекочевал на мой рабочий стол. Приступила к процессу дешифровки нашего с Надеждой Давыдовной Вольпин общения. Работа шла мучительно медленно, бесконечно радовала, восхищала и даже удивляла открытиями. Поэтому, чтобы саму себя подстегнуть и стимулировать, мол, смотри, как это интересно, делилась с друзьями в интернетовском пространстве небольшими фрагментами разговора.
Вот этой беседой с Надеждой Вольпин и решусь начать книгу вторую.
А следом идут – Олег Волков, Георгий Семенов, Булат Окуджава, Александр Межиров, Елена Чуковская, Грант Матевосян, Агаси Айвазян, Галина Уланова, актрисы Татьяна Карпова, Мария Бабанова, Алла Покровская, воспоминания о Сергее Параджанове и еще много других любопытных историй.
Часть первая
Ровесники эпохи модерна и Серебряного века
Надежда Вольпин. Воспоминания и страсть, почти похожие на счастье
Роман Сергея Есенина и молодой поэтессы – има-жинистки Надежды Вольпин, как и многие есенинские романы, поначалу был одухотворенно – сложным, под конец – мучительным. Начался он еще до знакомства и женитьбы Есенина на Айседоре Дункан, возобновился после разрыва со знаменитой танцовщицей и возвращения поэта в августе 1923 года в Москву. Точку поставили в начале 1924 года. По инициативе Вольпин, которая в то время уже твердо была «намерена одарить его ребенком». Нежеланным для него, Есенина, ребенком. «Зря вы все – таки это затеяли, – говорил он перед отъездом Вольпин в Петербург. – Понимаете, у меня трое детей. Трое!» «Так и останется: трое, – ответила она. – Четвертый будет мой, а не ваш. Для того и уезжаю».
Летом 1925 года друг Есенина Александр Михайлович Сахаров, глядя на годовалого Александра Сергеевича, говорил молодой маме:
– Сергей все спрашивает, каков он, черный или беленький? А я ему: не только беленький, а просто вот каким ты был мальчонкой, таков и есть. Карточки не нужно.
– А что Сергей на это?
– Сергей сказал: «Так и должно быть – эта женщина очень меня любила…»
Надежда Вольпин жила в Москве в кирпичном писательском доме у метро «Аэропорт», в двухкомнатной квартире, расположенной на первом этаже. Женщина, которая за ней ухаживала, провела меня в небольшую опрятную комнату, где в кресле, выпрямив спину, сидела старая дама – маленькая, изящная, хрупкая как фарфоровая статуэтка. А глаза – зеленые, яркие, молодые. Удивительные глаза.
– Надежда Давыдовна, – начинаю с места в карьер, – Вы ни за что не согласились уехать к сыну в Америку, он мне пожаловался…
– У меня уже были готовы все документы, но – спохватилась и отказалась, – парирует она. – Вы бы посмотрели на «их» реакцию, не верили, что отказываюсь. Уговаривали: «Понимаете, от чего отказываетесь?» Я очень хорошо понимала. Боялась не того, что меня оттуда, из Америки, выгонят или не примут… Боялась, что сюда обратно не впустят: от наших ждать можно чего угодно.
– Но Александр Сергеевич, полагаю, сюда не вернется вовсе…
– Да я бы и не позволила ему это сделать. На прочность наших демократических завоеваний рассчитывать не приходится. К тому же сам он мягким только видится, а линию свою гнет.
– Вы, наверняка, переживали, что ему уехать пришлось…
– Я его к тому сама побудила, оставаться здесь было очень небезопасно. Чуть что, сына тут же запихивали в сумасшедший дом. И попробуй из этой тюрьмы вызволить! Сажали минимум на полгода. Через полгода «лечения», если «находили улучшение», «пациента» могли выписать. А могли – не выписать!
В общей сложности в психиатрических больницах, перемежаемых тюремными камерами, он отсидел 14 лет…
– В последний свой приезд, когда мы с ним виделись в квартире на Старом Арбате, Александр Сергеевич читал мне свои стихи, говорил о поэтах, с которыми познакомился в вашем доме… И первым из них был Осип Мандельштам. Расскажете мне о них?
Осип Мандельштам: «У Наденьки – юбочка, у Наденьки – кофточка…»
– Ближе всех я знала Осипа и его жену Наденьку. Они и в гости ко мне в Ленинграде, когда я там жила, часто приходили, и ночевать оставались… Им, правда, отвели помещение в дворцовых залах Детского Села – бесплатно, два огромных зала! А как там ночевать, когда залы те отапливались… камином! Это значило, что весь гонорар, который Осип получал за редактуру и переводы, пришлось бы отдавать за возок дров! Да и того максимум на два дня хватило бы.
Время от времени, когда надоедало мерзнуть, они приезжали ко мне. Поднимались на шестой этаж пешком. Вы знаете, что это был за шестой этаж? Какие у меня были потолки? Не такие, как сейчас! Не теперешние, а на добрый метр выше! То есть гораздо выше даже обычной дореволюционной квартиры с высокими потолками.
– Это в каком было доме?
– На Васильевском острове, Тринадцатая линия, дом 18 (боюсь, номер квартиры уже помню неточно). Из окон виднелась Нева. И сколько света Ленинграду было отпущено, вот столько его у меня, в моих тех двух комнатках и было, начиная с утренних часов. А меня не устраивало, что в утренние. Это мешает, тогда надо завесить окно, когда работаешь. Лучше бы в вечерние.
Этаж был шестой, очень высокий, достаточно сказать, что на первый этаж поднимаешься семнадцать ступеней. И без лифта. Потому что дом начали строить во время Первой мировой войны и не достроили. Вернее, достроили как бы наполовину. Представьте себе – по гребню крыши расколотый дом, расколотая кровля…
– И Мандельштамы к Вам под эту «расколотую крышу» поднимались…
– Да. Поднимались голодные, замерзшие, полуживые. Но, знаете, если перед ним, Осипом, на выбор поставить тарелку, скажем, бульона с мясом и… конфету, шоколадную, в обертке, так он выберет конфету.
– Такой был сластена?
– Да. Это редко у мужчин заметишь. Если только у курильщиков. Но курил ли Осип? Я, ей-богу, не помню его курящим. Вероятно, не курил. Он бродяга был, долго на одном месте жить не любил…
И вот как-то он пришел, а ребенок у меня тогда еще маленьким был, двух лет Саше не исполнилось… Осип спрашивает:
«Ты меня помнишь?» Сын отвечает: «Да!» – «Ну, кто я?» – «Ты – дядя О!» Осю жена всегда так называла. Вот тогда они и познакомились.
Мандельштам пришел в восторг: «Правильно, мальчик, правильно! Это – одическое «О»! Я – ода!» И он принял позу оды. Ирочка, этот эпизод у меня напечатан в журнале «Вопросы литературы», но описание самой позы я там не даю. А вам сейчас покажу (встает, выпрямляется и показывает. – И.Т.). Смотрите: он выпрямился во весь рост, вскинул голову, одну руку вбок, другую вот так над головой (вскидывает правую руку и смеется. – И.Т.) и как-то ногу одну пониже икр другой ногой торжественно перекрутил…
– Он что, один тогда к вам пришел?
– Нет, с женой. Никогда один не приходил. Осип всегда шел впереди, а она за ним, так (разводит руки. – И.Т.), отставая… Ростом Надя была все-таки повыше меня, очень бело-розовая и с желтыми волосами (не выжженными, а желтыми). Долгоносая при этом. И с шелковой кожей. Очень гладкой. И она волочила за ним во-о-oт такой! портфель, битком набитый книгами и бумагами. То, что, вероятно, не хотелось оставлять в «залах». Я думаю, так.
– То есть, каждый раз, когда они приходили к Вам, она волокла за ним портфель?
– Да. Портфель несла она, приговаривая: «Ему нельзя, у него – сердце».
Я говорю: «Хорош бы он был без сердца!» (Надежда Давыдовна смеется.) Денег у них вроде бы много больше было, чем у меня и большинства моих друзей, а быт – растрепанный, нищенский. Помню, Осип сказал жене: «Наденька, ты посмотри, у Наденьки (указывая на меня) – юбочка. У Наденьки – кофточка! Почему у тебя ничего?» Надежда Яковлевна одергивает кривую, разодранную и сколотую английской булавкой тряпку с неровным подолом и сердито огрызается на попрек…
– Вы говорили, он любил, приходя к Вам, читать свои стихи…
– Он у меня сочинял их…
– Как вы его воспринимали тогда?
– По-моему, это лучший русский поэт!
– Вы и тогда так полагали, или осознание потом пришло?
– И тогда. Я его как очень большого поэта восприняла сразу. Напечатанным, правда, видела только то, что проходило через «Сатирикон», но стихи те были не сатирические.
Вот, скажем, как теннис описывает (проговаривает, прикрыв глаза. – И.Т.):
- Средь аляповатых дач,
- Где скитается шарманка,
- Сам собой летает мяч —
- Как волшебная приманка.
- Кто, смиривший грубый пыл,
- Облеченный в снег альпийский,
- С резвой девушкой вступил
- В поединок олимпийский?
- Он творит игры обряд
- Так легко вооруженный —
- Как аттический солдат,
- В своего врага влюбленный!
Теннис – олимпийская игра (звонко смеется. – И.Т.)…
Я жила в двух маленьких комнатах. В одной, вот как эта (обводит жестом комнату, в которой мы сидим. – И.Т.), была няня с ребенком. Другая, чуть поуже, мой кабинет, там стояли еще кровать и оттоманка, – знаете, диван такой с тремя подушками вместо спинки. Вот диван этот и был их семейным ложем, когда они у меня ночевали. Иногда, если день был теплый, особенно тепло, конечно, редко когда бывало в Ленинграде, они увозили меня к себе в Детское Село (это был 1925-й год), в санаторий, где лечилась Надежда…
Зима в Ленинграде, как правило, менее суровая, чем в Москве, но холод ощущается сильнее. Помню, моя тетя, когда я из Москвы ехала к ней, сказала: «Надя, одевайся теплее, здесь очень холодно, минус тринадцать градусов…» Мне это показалось смешным, тогда только-только прошли так называемые ленинские морозы… Вы знаете, когда хоронили Ленина, стояли очень, очень сильные морозы в Москве…
– Так и говорили: «ленинские морозы»?
– Да, это называлось «ленинские морозы», морозы похорон Ленина. Помню, костры даже на улицах несколько дней горели…
Помню, милиционеры и дворники ходили туда греться, руки грели… И ногами топали…
Ну, а как поэта… Мандельштама я сперва узнала, что называется, с голоса, просто в «Кафе поэтов» был товарищ моего старшего брата, который очень любил и много знал наизусть Мандельштама. К тому времени «Камень» только-только вышел, первая книга его стихов. И вот оттуда было первое услышанное мной стихотворение, несколько строк которого я запомнила с голоса. Ну а мне нужно было глазами прочесть два раза, чтобы запомнить, скажем, стихотворение в двадцать – двадцать пять строк. Память в юности была огромная на стихи.
– Вы сказали, он у Вас дома сочинял стихи? Как он это делал? Писал на бумаге или…
– Нет, просто наговаривал сам себе. Помню, подыскивал эпитет один… Ну, вот это знаменитое стихотворение:
- Мне на плечи кидается век-волкодав,
- Но не волк я по крови своей,
- Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
- Жаркой шубы сибирских степей…
Он это слово – жаркой – искал, эпитеты к слову шуба перебирал: теплой шубы, доброй шубы… И вдруг вскрикнул: «Жаркой шубы! Да-да! Жаркой шубы».
– А подружились вы как? Как это произошло?
– Ну, я уже не помню как. В кафе Союза поэтов. Там был сперва зал, где все было вместе – и публика, и эстрада, и рояль, и всякие вечера литературные. Следующий зал был поменьше – там кормились, с большой скидкой, члены Союза поэтов.
– Да, вы его называли СОПО.
– Совершенно верно, СОПО. Еще там было объединение «Жены писателей», которые должны были… впрочем, не помню, что за обязанности у них были, но сокращенно эти дамы именовались ЖОПИ. Причем первый год они прямо так себя и называли. На следующий год им сказали: «Только, пожалуйста, без аббревиатуры!» (теперь уже весело хохочем мы обе. – И.Т.).
– А «вводил» ли он Вас в курс тех своих стихов, «крамольных», которые впоследствии стали причиной его ареста и гибели?
– Вы про стихи о Сталине? Он стихи о Сталине (возбужденно) аж на улице, встречая знакомого, читал вслух! Тот шарахается в сторону, не знает, куда ему деваться от такого натиска, и только оглядывается, нет ли свидетелей. Ну, как заткнешь поэту рот?! Он, Мандельштам, был довольно высокий. Правда, пока читал стихи, казался маленьким. Потому что, обычно, весь извивался и линию гласных (Надежда Давыдовна копирует позу поэта и декламирует: «Где милая Троя? Где царский, где девичий дом? / Он будет разрушен, высокий Приамов скворешник». – И.Т.) жестом руки как бы течение этих гласных сопровождал, а заканчивая строку, отпускал ее в полет…
– Вот прямо так, на улице? Читал?
– Да-да: «Тараканьи смеются усища, / И сияют его голенища». Мне рассказывали: как увидит знакомого человека, буквально за рукав или за плечо его остановит и начинает читать эти стихи. Вел себя так, как будто искал гибели. А уж о том, что это опасно для того, кому он читает, с этим и вовсе не считался.
– Потому и шарахались…
– Ну, конечно, потому и шарахались… Я до сих пор так и вижу, как они идут по Невскому, по Литейному, по моей Тринадцатой линии… Поэт и его жена. Сам Осип Эмильевич вышагивает впереди – прямой, плечи вздернуты, голова вскинута, руки на весу. Немного приотстав, и часто-часто семеня ногами, за ним поспешает его Наденька, невысокая, долгоносая, розовая, тащит его увесистый портфель…
Велимир Хлебников: «У Вас печаль з – з -звонкая и глаза у вас з – з -зеленые!»
– Надежда Давыдовна, давайте поговорим о Хлебникове, о ваших с ним встречах. Знаю, что с Есениным у вас однажды даже конфликт случился, потому что он отказался печатать в очередном сборнике имажинистов «перевертни» Хлебникова о Стеньке Разине.
– Хлебникова я только несколько раз видела. Однажды ворвалась ко мне в квартиру моя подруга, поэтесса Сусанна Мар (Сусанна Георгиевна Чалхушьян. – И.Т.): «Надя, Надя, ты знаешь, Хлебников в Москве!» Сусанна всегда и все обо всех знала, а каждая ее встреча со мной неизменно начиналась с одного и того же восклицания: «Надя, Надя, ты же ничего не знаешь!..» Вот и на этот раз, быстро пересказав новости и куда-то убегая, она успела крикнуть, что Хлебников в Москве уже несколько дней и вечерами обычно сидит на Тверской в СОПО, или «Сопатке», так с легкой руки поэта Сергея Боброва мы прозвали наше «Кафе поэтов».
Несколько дней спустя меня представили Хлебникову: «Познакомьтесь, Виктор Владимирович, наша молодая талантливая поэтесса, Надежда Вольпин. Поэтесса, да, но стихи у нее совсем неженские».
Услышав (в который раз!) подобную характеристику (с ней я, конечно же, была не согласна), мысленно стала перебирать: а с чем я здесь, в СОПО, выступала? Какие мои стихи могли дать повод назвать их «женскими»? Мой «Седьмой этаж» – призыв к поэту дать отклик на жалобу мостовых, на «чугунный стон» старой домны? Об Октябрьской манифестации, идущей мимо неубранного трупа лошади? О расстреле друга? О собственной тени?..
Хлебников, поначалу издали показавшийся мне маленьким человечком, учтиво и довольно церемонно поднялся навстречу и… оказался очень высоким. Не меньше Маяковского и Мариенгофа. Оказывается, среди поэтов того времени это были три настоящих великана.
– Ну, да, в сравнении с Есениным…
– Знаете, Ирина, почему Есенин всем казался маленьким? Да потому, что все время ходил рядом с Мариенгофом! Вот, скажем, Мандельштам, тот был ненамного выше Есенина, по моему расчету, где-то так 173 – 175 сантиметров. Я, знаете ли, довольно точно определяла рост. А вот двое его младших братьев, те были великаны, совершенно огромные. Мандельштам любил младшего брата, Александра, тот, кажется, был математиком или физиком. Его все звали Шурой…
В тот день, когда я вошла в кафе, надеясь встретить Хлебникова, еще издали в «знакомом незнакомце» сразу определила «председателя земного шара», того самого, за которого за полгода до нынешней встречи отчаянно, до жестокой ссоры, вступалась перед Есениным. Я была убеждена, что он обязательно должен напечатать стихи Велимира в сборнике имажинистов, а Есенин, которому «перевертни» (палиндромы) не нравились, говорил: «Это уже не поэзия, а фокус. Печатать не стану. Деньги пошлю – он там с голоду подыхает. А печатать не стану». И послал. Деньги. Даже квитанцию на перевод мне предъявил.
– И каким Вам открылся «председатель земного шара», когда Вы его увидели в СОПО?
– Он был в общем-то… серый, нахохленный. Волосы – светло-русые, почти белокурые, но… тоже серые. Серо-голубые неподвижные глаза. И весь такой – отрешенный. Устремленный в никуда. Серый костюм, кстати, неожиданно опрятный. Цвет слегка одутловатого лица – землистый. Таким и запомнила его.
– Когда эта ваша встреча состоялась?
– Примерно за два месяца до его смерти, в июне 1922-го Хлебников погиб.
В тот вечер мы сидели с ним за столиком вдвоем, и он попросил меня почитать какие-нибудь свои стихи. Обычно, читая кому-то один на один, я смущалась значительно больше, чем выступая с эстрады. А тут сама удивилась, насколько легко и просто мне это далось. Я почувствовала: ему тоже со мной легко и просто.
А потом решила проверить давнее мое предположение о том, что ритмика стиха для Хлебникова-поэта стоит на втором месте по сравнению с инструментовкой, как мы называли в те годы звуковую ткань стиха. Спросила для начала, довелось ли ему учить школьную латынь?
Оказалось, да, он учился в классической гимназии. И тогда я прочла ему стихи равно примечательные и по ритмическому строю, и по звуковому. Мои ожидания подтвердились: вариация «софической» строфы прошла у Велимира мимо внимания, а вот звуковую игру он отметил сразу.
И тогда, совсем расхрабрившись, я попросила его помочь подыскать название для уже подготовленной мной книги стихов. Хлебников, очень серьезный, ответил: «Принесите книжечку. Я должен просмотреть. Вы прочли два-три стихотворения, этого недостаточно для названия, – и добавил: – Не бойтесь, я не потеряю».
«Ну, да, – подумала я, – как тут не бояться, известно ведь всем, что теряешь легко! Но чем, собственно, я рискую, все стихи знаю на память, в случае чего, перепишу заново».
Книжку я принесла назавтра. Ну, как книжку – от руки написанную и сшитую тетрадь. Не без трепета вошла в СОПО. Хлебников сразу поднялся мне навстречу. А я-то боялась, что он и не узнает меня, я ведь для него что-то проходное.
– Тетрадку Хлебников не потерял?
– Нет, тетрадку он не потерял. Даже не измял. Я предположила: может, не читал… и уж наверняка не вчитывался. Но… сели за столик рядком, он похвалил.
– Нужно ли печатать? – спрашиваю.
– Нужно, – отвечает, – другие начинают с более слабого. А это вполне проработанные и прочувствованные стихи. Не пойму, – сказал Хлебников, – почему о них говорят «неженские». У Вас очень даже женские стихи… Или, может быть, (чуть смущенно) девичьи, – и добавил: – Но откуда в них столько боли? Кто посмел обидеть такую девочку?..
Ну вот, – расстроилась я, – опять, как все, ошибочно посчитал меня слишком молодой. Однако из дальнейшего разговора поняла: мой возраст ему известен. Сам он был старше на все 15 лет.
– А книгу свою, – сказал Хлебников, – назовите «Зирин».
– «Сирин»? – пытаюсь уточнить я.
– Нет, нет, – отчетливо и с досадой поправляет, – «Зи-и-рин».
И я вижу, как сразу, знаете, как-то сразу, зримо ко мне охладевает. А во мне зреет осознание: если уж дала ему понять, что очень ценю его стихи, то должна была понять и что такое «Зирин»…
– И что такое «Зирин», Надежда Давыдовна?
– А это я узнала потом, много позже, когда снеслась со специалистом его творчества. Александр Парнис, исследователь хлебниковской поэзии, объяснил мне, что слово это означает старинный клич: «К звездам!» (Из книги Велимира Хлебникова «О простых именах языка»: <…> зиры (звезды). Древнее восклицание: зирин, может быть, значило «к звездам». – И.Т.).
А досаду свою Хлебников подавил, не высказал. Разговор о другом пошел. И вдруг, сам себя перебив, Велимир воскликнул:
– Сирин – это ведь печаль, Вы, конечно же, знаете! Третьяковка, Васнецов… Две птицы, Алконост и Сирин – радость и печаль. Но у Вас печаль з-з-звонкая и глаза у вас з-з-зеленые! Вот потому и не «Сирин», а «Зирин»!
Так он на ходу переиначил смысл своего сочиненного слова.
Я ответила:
– Мне думается, мои стихи слишком «правые», чтобы выдержать такое название – вычурное и неожиданное. Но, конечно, соблазн озаглавить книгу так – велик. Хотя стихи мои вряд ли оправдают столь красивое имя. Даже по форме покажутся старомодными, а «самовитое» название только подчеркнет их «классичность».
Сказала, а сама в душе каюсь: тогда что ж ты просила отца русского футуризма придумать для книги название?!
Когда я уходила, Велимир, поднявшись и уже заведя с кем-то разговор, вдруг обернулся, посмотрел через плечо и бросил мне на прощание: «Книгу все-таки назовите «ЗИРИН».
Владимир Маяковский: «Последней любовишки кроха»
– Знаю, что с Маяковским Вы общались, недолго, но…
– Общались. Но не домами. Мы встречались в «Кафе поэтов», разговаривали мало, а трех разговоров хватило: у меня есть посвященные поэту три очерка. Маяковского чтила лет с пятнадцати. Знала наизусть много его стихотворений. И все написанные к тому времени поэмы, включая «Войну и мир». Кстати, в заглавии поэмы слово «мир» писалось через i, то есть, вселенная. Сейчас это пропало. Только в комментариях можно увидеть: это не тот «мир».
Стихи он читал бесподобным, могучим голосом.
Впервые я увидела его на одной художественной выставке. Вот он идет мне навстречу – поэт Владимир Маяковский, огромный и при этом юношески легкий. Трагическое лицо. Безмерная боль в черных огненных глазах. Боль не своя, подумалось мне тогда, боль за всех живущих. С ним рядом – плотный, невысокий, квадратный и самоуверенный Давид Бурлюк. Я решила: со всем, что написал Маяковский, должна познакомиться обязательно.
Первый раз слушала его на вечере в Политехническом музее, где вслед за Давидом Бурлюком («Камень, камень ты умней, / Всех задумчивых людей») и Василием Каменским («Сарынь на кичку, Ядреный лапоть…») он читал своего только что отпечатанного «Человека». К его чтению с интересом отнеслась от силы десятая часть аудитории.
А потом я попала на первый вечер Маяковского – не «с участием Маяковского», а его личный вечер в кафе «Красный Петух». Здесь уже слушали дружески и с явным знанием его поэзии все собравшиеся. Маяковский – сияющий, радостный, со счастливым лицом. В «Красном Петухе» он начал выступление с «Войны и мира» (напомню: «мир» через i – еще в силе была старая орфография).
- Хорошо вам.
- Мертвые сраму не имут.
- Злобу
- к умершим убийцам туши.
- Очистительнейшей влагой вымыт
- грех отлетевшей души.
- Хорошо вам!
- А мне
- сквозь строй,
- сквозь грохот
- как пронести любовь к живому?
- Оступлюсь —
- и последней любовишки кроха
- навеки канет в дымный омут.
И еще:
- Милостивые государи!
- Понимаете вы?
- Боль берешь,
- растишь и растишь ее:
- всеми пиками истыканная грудь,
- всеми газами свороченное лицо,
- всеми артиллериями громимая цитадель головы —
- каждое мое четверостишие…
Мы слушали и верили поэту, верили: он берет на себя вину за все зло, творимое в мире.
- Убиты —
- и все равно мне, —
- я или он их
- Убил.
Дальше как вихрь закручивалось:
- И тверди,
- и воды,
- и воздух взрыт.
- Куда направлю опромети шаг?
- Уже обезумевшая,
- уже навзрыд,
- вырываясь, молит душа:
- «Война!
- Довольно!
- Уйми ты их!
- Уже на земле голо».
- Метнулись гонимые разбегом убитые,
- и еще
- минуту
- бегут без голов.
- А над всем этим
- дьявол
- зарево зевот дымит.
Когда Маяковский от нас «ушел» навсегда, я вновь и вновь перечитывала:
- Сегодня
- заревом в земную плешь она,
- кровавя толп ропот,
- в небо
- люстрой подвешена
- целая зажженная Европа.
- Пришли,
- расселись в земных долинах гости
- в страшном наряде.
- Мрачно поигрывают на шеях длинных
- ожерелья ядер…
Когда Маяковский «ушел», в Ленинграде был объявлен вечер памяти поэта. Вход свободный. На Фонтанке собралась громадная толпа. У входа в бывшие княжеские апартаменты, где пристроился среди мрамора и позолоты двухэтажный домик, ленинградский Союз писателей, дежурила конная милиция и подсаживала с тротуара на балкон второго этажа членов правления Союза и тех, кто должен выступать. Стражи порядка осаживали стекавшуюся сюда густую толпу, не пускали внутрь, публика возмущалась, мол, вход свободный, а в помещение даже войти нельзя. Я тоже пыталась подобраться, и рослый, не знаю, студент или рабочий крикнул мне: «Девчушка, держись меня, а то задавят!» Девчушке тридцать лет уже…
И повиниться перед толпой на балкон вышел Борис Лавренев: «Да, мы, конечно, виноваты. Мы не учли популярности поэта».
Тут раздался зычный голос того самого детины, который меня опекал: «Болван, это у тебя популярность! У Маяковского – слава!»
Борис Пастернак: «Тишина, ты лучшее из всего, что слышал!»
– В самом начале нашей встречи Вы начали было рассказывать о Пастернаке. Но потом мы отвлеклись. Вы рассказывали, как он Вас провожал…
– Да, это было весной 1920-го. Наша молодежная группа «Зеленая мастерская» при Союзе поэтов только образовалась – осенью 1919-го. Яков Полонский созвал нас, сказал, что придет Пильняк, а главное, Борис Пастернак. И Пастернак будет читать стихи из новой, еще не опубликованной книги.
– Я прочту всю книгу, – сразу предупредил нас Пастернак, – она вылилась у меня в одно лето, вся, и читать ее нужно вот так же, всю сразу.
Впоследствии я узнала: то было лето 1917 года. Он читал и читал нам «Сестра моя – жизнь», подряд. Море стихов, казавшихся мне необычными, читал без давно узаконенных паузных перебоев. Были неожиданные метонимические образы. Был поток чудесной, полузаумной поэзии, подхватывал, закручивал, уносил…
- Тишина, ты – лучшее
- Из всего, что слышал.
- Некоторых мучает,
- Что летают мыши.
Это я запомнила с голоса. И еще, когда уже забрезжил конец, из стихотворения «Душная ночь»:
- …У плетня
- Меж мокрых веток с ветром бледным
- Шел спор. Я замер. Про меня!
Борис Леонидович вызвался меня проводить – нам было по дороге. Самой памятной и оказалась для меня беседа по пути.
– Вы говорите, Маяковский очень большой поэт? Может быть, гений? А что Вы у него любите больше всего? Конечно же, «Флейту»? Или – «Человека»?
И я с удивлением услышала: «Вот зачем он написал «Человека», я просто не понимаю…» И, услышав это, страстно кинулась на защиту любимой «вещи». Сказала, что в других поэмах Маяковского стих точно «скорчен болью», кровоточит и ритм как бы один и тот же – можно переставлять строфы из одной в другую. А вот в «Человеке» стих расправил грудь, дышит глубоко и, заметьте, не боится даже красивости…
– И он Вас услышал?
– Можете себе представить, с каким же удовлетворением, спустя годы, когда жила в Ленинграде, прочла, кажется, в «Охранной грамоте», новую пастернаковскую оценку «Человека»!
Однажды рассказала о том разговоре с Пастернаком в нашем Доме творчества. Рядом сидела Рита Райт. И она заявила:
– Этого не могло быть!..
– Чего не могло быть? – спрашиваю. – Не могло быть, что Пастернак пошел меня провожать?
– Я, – говорит Рита Райт, – изучала его переписку (какую-то) и, уверена, этого быть не могло.
Если бы она сказала, что, мол, по датам что-то там не сходится, я бы еще поняла. Но утверждать, что не могло быть такого нашего с ним разговора… Ну да, конечно, у нее забыли спросить разрешения!
– Вы говорите о переводчице Рите Райт-Ковалевой?
– Да, она же автор мемуаров о Маяковском. Дружила с Маяковским и его семьей. С семейной парой…
В тот раз я дала Пастернаку цикл моих стихов, которые потом никогда, нигде, ни в каких подборках не публиковала. Ему очень понравилось одно стихотворение, вот только оборот речи «По ногам пылившимся дороги…» он подчеркнул, как языковую неправильность.
– У вас была только одна эта встреча?
– Нет, не одна… Наши с Пастернаком отношения вполне сложились. Он приглашал меня к себе в гости, сам ко мне не приходил. И все обещал: «Я Вас познакомлю с сестрой!» Очевидно, очень ее любил, с большим уважением, тепло о ней отзывался. Младшая сестра. Я помню, как с Веней Кавериным (тогда он еще звался Веня Зильбер) мы пришли в гости к Пастернаку. Веня очень успешно начинал, а потом вдруг сорвался и уехал в Петербург. Если в Москве в то время уже было голодно, то в Питере голод был отчаянный. Вы, должно быть, знаете книгу Сергея Семенова «Голод», описывающий голод 1919 года? Она была опубликована в 1922 году. Так вот, мы, друзья Вени по «Зеленой мастерской», твердили ему: «Ну, куда ж ты едешь, здесь голодаешь, а там и вовсе…» А он: «У меня там родственник». Это был муж его сестры, они на сестрах друг друга были женаты.
– Юрий Тынянов.
– Да, Тынянов, но мы этого имени тогда еще не знали. Веня сказал: «Он из меня сделает писателя (или поэта – не помню)!» То есть полагал, он его как литератора «поставит на ноги». Вот так девятнадцатилетний мальчишка (он моложе меня был) решил.
– И ведь Тынянов поставил!
– Да. Поставил!
– Надежда Давыдовна, Каверин мне рассказывал, что в свое время, когда он принес свои стихи на суд Мандельштаму, тот отрезал: «От таких, как Вы, надо защищать русскую поэзию»…
– Мы все ему это говорили: «Ты, безусловно, литератор, но ищи себя в других областях». Потому что стихи, хоть и были грамотные, хоть размер и был соблюден, но они холодные и, главное, ему не нужные. Это сразу чувствовалось.
– Каверин уверял, что после разбора Мандельштама стихов больше никогда не писал.
– Мандельштам был стро-о-жайший критик. Строжайший.
Так вот, однажды мы пришли к Пастернаку вдвоем, я и Каверин.
– А куда пришли?
– На Волхонку. За музеем, который строил Цветаев, были боковые флигели… Пастернак там жил долго.
Сестра его нас принимает, разговаривает с нами и как-то… жмется. А сюда же в комнату, куда нас пригласила, выходит еще одна дверь, как оказалось, из кабинета поэта. Она говорит: «Сейчас он беседует с одним товарищем…» Потом оказалось, это был Евгений Куминг, старший друг Каверина. Сидит наш же товарищ по «Зеленой мастерской» в кабинете Пастернака и стесняется выйти, так как услышал, кто пришел и очень не хотел (почему-то), чтобы мы знали, что он решил показать свои стихи Борису Леонидовичу. Странно и глупо. Задерживал Пастернака, задерживал нас…
– И все-таки они вышли из кабинета?
– Все-таки вышли…
– А на даче в Переделкино Вы у него бывали?
– Бывала. Однажды приехала, а там сидит кто-то из грузинских поэтов, говорящий свободно по-русски, хотя и не без акцента. И со мной, и с Борисом Леонидовичем он заговорил почему-то о Ваське Есенине.
– О Ваське? Есенине?
– Да. Впрочем, никакой это был не Есенин. Просто детдомовец, решивший выдать себя за сына Есенина.
– «Сын лейтенанта Шмидта»?
– Да. Из той породы. Писал плохонькие стишки и выдавал себя за сына Есенина. Некоторые даже утверждали, что был очень на него похож.
– И похож?
– Ну, если по расцветке только. Голубые глаза и золотистые волосы. Но лицо – продолговатое, у Есенина оно было, скорее, круглое. Красивее, чем Есенин, с обывательской точки зрения. И хромой. Что его спасло от военной службы.
– А куда потом исчез?
– Его «исчезли». Выслали из Москвы. Я уже с ним до этого встречалась, в Ашхабаде, в эвакуации, где он тогда только-только появился. А было так. Прихожу в тамошний Союз поэтов. Мне говорят:
– Хорошо, что пришли, хотели уже за Вами посылать… Тут вот сын Есенина…
Я спрашиваю:
– Костя?
– Нет, – отвечают, – он себя называет Васей…
С первого разговора стало ясно: самозванец, придумал себе папу, но вот маму выдумать и объяснить не сумел. Фантазии и образования не хватило.
– Сколько ему лет было?
– Получалось, что между ним и моим сыном два-три месяца разницы. И я тут же подсчитала, что зачатие, если и могло произойти, то только за границей. Словом, он сам себя немедленно и запутал.
Его спрашивают туркменские товарищи: «А почему Вы к нам обратились?» Он: «Ну… меня обокрали… все документы вытащили… Я рассчитывал на какое-нибудь… вспомоществование…» Ему объяснили: «Мы помогаем только матерям-одиночкам, женам фронтовиков, у которых больше двух детей. О Вас же, кроме Ваших устных рассказов, ничего не знаем. Так что обращайтесь за документами в милицию».
А потом он как-то подобрался к Пастернаку… И, представьте, Пастернак ему поверил. Когда я было заикнулась: «Он и не похож вовсе» – слушать не захотел. Рюрик Ивнев, к которому «Васька» прибился в Москве, тоже опекать его пытался. Но даже Ивнев видел, что индивидуального сходства никакого, типовое если только…
– Надежда Давыдовна, Вы сказали, что недавно закончили воспоминания о пяти поэтах и перечислили – Мандельштам, Хлебников, Маяковский, Пастернак… А пятый?
Борис Лапин: «Всё поют насчет клубнички Эльмовы огни…»
– А пятый – Борис Лапин. Он погиб во время войны. Очень подло с ним поступили… Рассказать?
– Конечно, рассказать (Я уже убедилась, что память у Надежды Давыдовны, несмотря на почтенный возраст, удивительная, просто фотографическая, и потому предвкушаю, что будет еще один необычный сюжет).
– Тогда, возьмите, – кивает головой Вольпин и протягивает мне небольшую стопку отпечатанных на машинке желтоватых листочков, – возможно, пригодятся, когда начнете работать над интервью, а с диктофонной записью что-то не заладится. Это – копии моих записок. Если я что-то забуду, а у Вас возникнут вопросы, то легко будет уточнить мой устный рассказ. Если понравятся записки, можно и в газете опубликовать. (Таких машинописных листочков, разрозненные главы из будущей книги воспоминаний, Надежда Давыдовна мне выдала маленькую стопку). А теперь по порядку. В конце 1920-го (или это уже был январь 1921 года?) вместе с младшим братом Мишей мы были в СОПО. После какой-то очередной программы, поужинав, направились было к выходу, но в опустевшем зрительном зале под эстрадой заметили кучку поэтов – не слишком молодых, не слишком даровитых… Они слушали, как читал стихи поэт-новичок, невысокий шестнадцатилетний мальчик. Одет опрятно, гладкие волосы, брови вразлет. В очках. Смелый, уверенный, держится с достоинством. А его слушатели – рослые дяди-поэты с издевкой слушают и хохочут. Из нашей «Зеленой мастерской» (молодежная группа при Союзе поэтов, созданная в 1919 году. – И.Т.) там не было никого. Но некоторых окруживших чтеца я узнала – Николай Берендгоф, Николай Земенков, Максим Нетропов, Сергей Буданцев…
– Дурацкие стихи, – смеются они, – в Союз тебя, точно, не примут! А ну, прочти еще…
Он читал, а я с голоса запомнила:
- Всё поют насчет клубнички
- Эльмовы огни.
- Меньше нас на перекличке
- в море мы одни.
– Ха-ха! – гогочут – Клубничка! Небось, и не пробовал! Валяй-ка еще…
Мальчик читает все новое и новое – упрямо и просто:
- И отрезали нам пятки
- И не стали мы кричать,
- И велели, как на святки
- Одеваться и не спать…
Гогот старших все громче. А голос мальчика крепнет, глаза почти черны от гнева. Но стихи его – самобытные, очень неожиданные – длятся и длятся. Свои, понимаете, свои стихи!
Брат Миша шепчет: «Чего они смеются? Мальчик – настоящий поэт, покрепче любого из них».
– Этот мальчик и был Борис Лапин?
– Да. И правление СОПО отнеслось к нему справедливо: его сразу оформили членом Союза. А те, услышанные под эстрадой стихи, через год выйдут тоненькой книжечкой – «Молниянин».
– Вы с ним, конечно, подружились.
– Мы сделались с ним если не друзьями, то хорошими товарищами. Вплоть до моего отъезда в Ленинград я буду постоянно встречать его: то в доме у поэта Бориса Земенкова и его гостеприимной жены поэтессы Галины Владычиной (к ней Лапин по-мальчишески неравнодушен), то в свите моей подруги-красавицы Сусанны Мар…
– Насколько я помню, Борис Лапин потом стал больше известен как прозаик. Тот же его легендарный «Тихоокеанский дневник».
– Он был блистательный прозаик, стилист – великолепный, и… он был очень маленький, немного выше меня ростом, но все-таки выше. Гинзбург, есть такой переводчик с немецкого, он еще меньше меня. И совсем-совсем маленький был Эрлих…
Вся жизнь Бориса Лапина потом пойдет как творимая легенда.
Однажды слышу: Боря приехал в Правление СОПО, просит выдать ему аванс на поездку – десять рублей. Он, видите ли, собрался подняться на Крышу мира.
– Однако! Десять рублей! Не маловато?
– Вот и там посмеялись: «Что ж так мало просишь?» Отвечает: «А мне только бы добраться. Дальше выкручусь сам».
– Выдали только десятку?
– Да, пожалели мальчика, выдали десятку. И через год мы прочитали его первую прозу – «Повесть о стране Памир», где в конце есть прекрасный опыт поэтического перевода: газелла Рудаки. А «Тихоокеанский дневник», о котором Вы упомянули, будет позже. И не менее фантастическая поездка на наш суровый, еще толком не освоенный дальний северо-восток. И рядом с поэтом – не говорящая по-русски подруга. Ойротка, кажется, с Алтая.
– А дружба с Захаром Хацревиным? Хацревин, на мой взгляд, был очень талантливым поэтом. Но сегодня совершенно забытый.
– Захар Хацревин! Понимаете, Ирина, он слишком был скромен, всегда в тени – еще со дней нашей «Зеленой мастерской». Они с Борисом Лапиным вместе переводили устную поэзию таджиков. Книжка называлась «Стихи на индийской границе». Маленькая такая. Их общая. Да, они были неразлучны.
Из Бориса Лапина вырос удивительный прозаик. Каждый шаг его в прозе – это сперва сумасшедшее, отважное путешествие, что ни день – жизнь на карте. А как изящно его проза прошита поэзией! Вот его повесть «Подвиг»:
- Солдат, учись свой труп носить,
- Учись дышать в петле,
- Учись свой кофе кипятить
- На узком фитиле…
«Дышать в петле»! Этому Лапин учился и сам.
Легендарной стала его гибель на войне. Борис в годы войны был сотрудником редакции армейской газеты. Ходил в разведку вместе с Захаром Хацревиным, друзья ведь вместе и на войну ушли. И вот они возвращаются из разведки – Хацревин ранен, а Лапину сбило очки. Как без очков двигаться? У него были очень большие трудности со зрением. А там уже готов к отъезду, к отступлению грузовик с сотрудниками газеты. Немцы на подходе. Из перегруженного грузовика кричат: «Мест нет. Ты, Лапин, маленький, тебя возьмем, как-нибудь втиснем. А Хацревин длинный, да еще и раненый, ну, куда тут его устраивать?» Понимаете, Ира, им устраивать его было некуда! Каким же мерзавцем они должны были считать Лапина, предлагая такое! Вот так вот взять и оставить умирать своих товарищей!.. Ну выбросьте ящик какой-нибудь, но человека заберите, пусть и раненого.
…Лапин без Хацревина сесть в машину отказался. Грузовик отъехал, а вдалеке появился отряд немцев. И потом легенда добавит: из машины услышали, как Лапин крикнул: «Так вот она, смерть!»
– Легенда?
– Моя подруга Сусанна Мар, всегда дружески любившая Лапина, сказала: «Нелепый рассказ, а я все-таки верю. Это так похоже на Борю. Узнаю стиль».
– Из женщин-поэтесс Вы чаще всего вспоминаете Сусанну Мар.
– Сусанна была моей близкой подругой. А еще я вспоминаю Аделину Адалис. Это была очень талантливая поэтесса. Интересная поэтесса! Вы книжку читали мою?
– Читала.
– Помните такой эпизод: мы сидели с Есениным вдвоем в кафе, а Адалис все бродит вокруг нас, все поглядывает… Когда Есенин отошел – спустился вниз, чтобы записать расход (он пай какой-то имел в кафе «Стойло Пегаса»), – Адалис ко мне тут же подошла: «Надя, я не в первый раз замечаю, как удивительно меняется лицо Сергея, когда он с тобой!»
И дальше так торжественно декламирует: «Лицо блудного сына, вернувшегося к отцу!» Надежда Давыдовна фыркает, глядит на меня своими яркими глазами и вдруг… хихикает. Смущенно так: «Я представила рембрандтовскую картину «Возвращение блудного сына». Помните ступни ног, которые выразительнее любого лица?»
– А Есенин Вас не ревновал к братьям-поэтам?
– Нет, он знал слишком хорошо, что… Лишь однажды. Сидел у него издатель, Есенин куда-то отлучился, мы остались вдвоем: тот издатель и я. Вот он и спрашивает, печатаюсь ли я уже? Я ему отвечаю: «Пока нет. Книжка принята, но не знаю, выйдет ли. К идеологии цепляются, что, мол, мало идеологически интересна».
Он очень вежливо со мной разговаривает, потом интересуется, где я живу, и предлагает подвезти. Когда поднялись, собрались уходить, Есенин меня остановил: «Имейте в виду, это очень плохой человек».
Сколько раз меня провожал вовсе не он, а кто-то из поэтов, и ничего, никаких таких слов не произносилось…
– Вы с мамой часто говорили об отце? – спросила я в 1996 году Александра Сергеевича Есенина-Вольпина, сына Есенина и Надежды Вольпин.
– Да, – сказал он. – Говорили. Но она не любила острых тем в этом вопросе, часто не знала, что ответить. И мне трудно судить: не расстанься они с Есениным, была бы она ему хорошей подругой или нет? Мама ведь, прямо скажем, никогда бунтаркой не была.
– Но ведь очень его любила?
– Конечно, любила. Но меня любила больше.
Даниил Данин. Профессия – кентаврист
В апреле 1998 года я позвонила Даниилу Данину, чтобы договориться об интервью. «О чем мы будем говорить?» – спросил он. «О Пастернаке. – ответила я, – о Вашей «книге без жанра» – «Бремя стыда»… «Вы знаете, – сказал Данин, – я ее сегодня снова перечитываю…»
Начатая в 1980 году, эта вещь писалась долго, неспешно и изначально «в стол». Но к моменту завершения, в 1987-м, время «переломилось», и непечатаемое стало печатным. Книга выдержала два издания подряд, а ее автор все не мог расстаться с «конструированием прошлого в воспоминаниях» и неотвязно спрашивал себя: «Выразился или не выразился с желанной честностью и полнотой?» И сам же давал в конце книги ответ: «Разумеется, не выразился…»
Наконец мы встретились и… весь вечер проговорили совсем на другие темы, хотя многие мои вопросы и были спровоцированы именно этой книгой.
«Чем старше становишься, тем смешней самообольщения – в духе пастернаковского: «Как он даст звезде превысить досяганье?..» Но зато нам дан в обладанье нестираемый след чужой содержательности – память о живых прикосновениях к ней».
– На старости лет я стал выстраивать новую науку – кентавристику. Поверьте, это увлекательнейшая вещь. Вот уже не первый год преподаю ее в РГГУ. Даже издан весьма солидный первый номер «Вестника РГГУ» под названием «Кентавристика – опыт сочетания несочетаемого».
– И в чем же суть кентавристики?
– Тридцать лет назад в «Искусстве кино» уже был, как ни странно, напечатан мой ответ на этот тогда еще вовсе не звучавший вопрос. Эссе называлось «Сколько искусства науке надо?». Там была фраза: «Можно напророчить, хотя бы шутки ради, что когда-нибудь возникнет целая наука – кентавристика. Ее предметом будет тонкая структура оксюморонов, парадоксов, антитез…» И подразумевалось – вообще соединение несоединимого. О ту пору научно-художественную литературу и научно-художественное кино критики, как правило, не признавали за нечто, имеющее законное право существовать. Научный менталитет и менталитет художника по природе своей различны, и сочетание их в одном произведении казалось логически бессмысленным. А я доказывал, что такой кентавр реально существует. Его родословную можно начинать с поэмы римлянина Лукреция Кара «О природе вещей» (I век до нашей эры). А можно – с первобытного синкретизма… Я написал слова «шутки ради», ибо сочетание несочетаемого – это не синоним диалектического единства борьбы противоположностей. В этой борьбе одно из начал может побеждать другое. Ищет победы, ну как в классовой борьбе. А кентавр – это когда всадник не погоняет коня, а конь не норовит сбросить всадника. В научно-художественной литературе научность не борется с художественностью. Они дополняют друг друга. Вот это и есть кентавристика.
«Ни к самой нашей эпохе, ни к человеческой жизни, волей случая с ней совпадающей […] не подобрать одного эпитета. Тут нужны […] все одухотворяющие эпитеты и все обесчеловечивающие эпитеты. Нужно сочетание несовместимостей. Таких, как жизнелюбие и уничтожение, преданность и предательство, человечность и скотство, счастливость и бедственность. Словом, тут нужен Принцип Дополнительности Нильса Бора».
– Даниил Семенович, здесь как нельзя больше подходит именно эта цитата, не так ли?
– Действительно, Принцип Дополнительности Нильса Бора и есть философия кентавристики. В 1947 году Бор был награжден датским орденом Слона. Этот орден давали только членам королевских фамилий и главам иностранных государств. Бору нужно было по статусу иметь герб. И он придумал его. Надпись над щитом гласила: Contraria sunt complementa – «Противоположности суть дополнительности». В классической диалектике они суть противники, и если достигается их единство, то ценой враждебного сосуществования. А кентавр – это метафора консенсуса, компромисса, комплиментарности, конвергенции… (Простите нагромождение латыни). Когда генерал Лебедь был секретарем Совета безопасности, ему нужно было остановить войну в Чечне. И он придумал кентаврические комендатуры – наполовину чеченские, наполовину русские, и… война закончилась. А по имиджу своему Александр Лебедь менее всего миротворец.
– То есть он занялся не теорией кентавристики, а уже непосредственно практикой? Иначе говоря, Вы считаете, что кентавристика – это наука о гармонии?
– Несомненно. Хотя говорю это неохотно. «Гармония» – это слишком красиво. И уж очень много претендентов на ее руку (включая все религии).
– А с точки зрения кентавристики чем можно помочь нашей сегодняшней жизни?
– Кентавристика еще младенец. Рано требовать от нее зрелой мудрости. Но, скажем, решение всех национальных конфликтов возможно только на кентаврической основе. Ни на какой другой. И на Кавказе, и на Ближнем Востоке, и в Ирландии, и в Косово… Иных путей нет.
– Очень давно Вы пытались это осуществить как бы на деле, записавшись на Международной пионерской конференции в Кремле полинезийцем, ибо сочли несправедливым, что не все народы земли будут явлены в дворцовом зале… И ликовали, «убедившись, что безвестный полинезиец угодил в газетный репортаж».
– Мило, что Вы это вспомнили. Спасибо. Я тогда был мальчиком, пионером и просто жаждал всечеловеческого единения. Знаете, в 1915 году Альберт Эйнштейн написал Ромену Роллану, что весь прогресс европейской истории за три столетия только в том и заключается, что религиозное безумие сменилось националистическим. Но, скажем, исламский фундаментализм сегодня – это, конечно же, по-прежнему безумие религиозное. Почему непримиримы Израиль и арабские государства? Почему Аллах и Иегова несовместимы? Я был неделю в Иерусалиме и вдруг понял: вот жизнеспособный, поразительный кентавр. Здесь на одной земле веками существовали бок о бок три монотеистические религии: иудаизм, христианство, мусульманство.
Там, в Иерусалиме есть гробница Авессалома, третьего сына царя Давида. Ну, Вы помните библейскую историю: Авессалом дурно поступил с отцом, и это плохо для него кончилось. Дважды плохо – только в 1925 году археологи смогли раскопать его гробницу. На протяжении веков иудеи, христиане, а начиная с VII века и мусульмане, проходя мимо могилы Авессалома, забрасывали ее камнями. И восклицали: «Вот как воздастся сыну, поднявшему руку на отца!» Оказалось, все три религии были тут этически едины! Яркий пример кентавризма. Некий механизм толерантности – примирения казалось бы несочетаемых верований.
– Можно ведь говорить и о людях-кентаврах…
– У нас на кафедре истории науки раз в месяц проходят «Встречи с кентаврами». Последней по времени была встреча с Юлием Крелиным. Он хороший хирург и хороший писатель. Говорили о презумпции несочетаемости. Почему – кентавр? Спорили о психологической несочетаемости менталитетов хирурга и писателя.
– Ну а как же Чехов и Булгаков?
– Нет, они, в сущности, не были кентаврами. Чехов сначала был врачом, затем стал писателем. И Булгаков, написав «Записки юного врача», на этом закончил свою врачебную деятельность. А суть кентавризма в том, чтобы всадник и конь не расставались. Оба великих писателя оставались, нынче принято щеголять ученостью, виртуальными кентаврами.
– Ну а если писатель одновременно и художник?
– Кентавра нет, ибо тут одна и та же ментальность.
– Конечно, если бы Эйнштейн писал как Гете, он был бы воплощенным кентавром, а как быть с его скрипкой?
– У Эйнштейна скрипка была хобби. Петр Капица вспоминал совет, кажется Уэллса: «Если хотите сделать приятное Эйнштейну, не говорите, что он великий физик. Скажите, что он прекрасный скрипач. Это его искренне обрадует». Но тут не кентавризм, а просто увлечение на досуге. Однако с Эйнштейном приключилась одна действительно кентаврическая история. В двадцатых годах, уже всесветно знаменитым, он сказал в одной беседе: «Достоевский дает мне больше, чем любой научный мыслитель, больше, чем Гаусс…» Это прозвучало как сочетание супернесочетаемого! Гаус почитался «королем математиков», а Достоевский и точное знание мнились полярно несхожими. И даже серьезнейшие биографы Эйнштейна – Кларк и Пайс – предпочли «не заметить» этого эпизода. Отмолчались.
А один известный филолог (из пиетета не назову его имени) отважился назвать «глупостью» признание Эйнштейна. Только Борис Кузнецов поискал толкование этой замечательной неожиданности. Но и он не отдал должного самотолкованию Эйнштейна. А великий физик ведь объяснил: «Братья Карамазовы» дают ему «блаженство этического возвышения». И еще – «этическое удовлетворение»… Тут уж Гаусс действительно ничего дать ему не мог!.. Вот тема для диплома по кентавристике! Такое исследование обогатило бы историю культуры в двух ее ипостасях, не правда ли? Равно как и диплом о странном «Фаустовском дневнике» академика Сергея Вавилова… Или – о внезапно благотворном увлечении позднего Осипа Мандельштама биологией и его совсем уж странном уверении, будто ключ к «Дантову аду» лежит в «теории квант».
– А Набоков, страстно собиравший бабочек, был кентавром?
– Не думаю. Менталитет тонкого коллекционера отличал его – это правда. Но есть ли в собирательстве творчество?.. В человеке-кентавре дважды заключено творческое начало. Как в Леонардо да Винчи или Ломоносове, химике и композиторе Бородине или математике и поэте Омаре Хайяме. Но, заметьте, каждый человек – потенциальный кентавр этого рода!
Левое и правое полушария нашего мозга заведуют разными вещами: одно, говоря схематически, формулами, другое – образами. Когда изучался мозг Сергея Эйзенштейна, открылось:
левое и правое полушария развились у него по-разному! Левое оказалось маленьким, а правое – образное – огромным! Прелюбопытнейший факт. В каждом из нас может развиться кентаврическое сочетание научного и художественного начал… Не оттого ли культура едина?!
– А какова цель курса кентавристики, который Вы читаете в РГГУ?
– Я всегда начинаю с преамбулы: «Ребята, вам предстоит прослушать совершенно бесполезный курс. Ибо профессии «кентаврист» не существует. Пока!»
– То есть в мире пока один кентаврист – Вы?
– Во всяком случае, один наверняка есть… В преамбуле я всегда настаиваю на скромной ноте: нужно называть кентавристику, перефразируя Цветаеву, «попыткой науки». Когда нашу изданную в РГГУ программу читает человек непосвященный, он испытывает невольное смущение: тут причудливо соседствуют физика, музыка, математика, поэзия, скульптура, биология, живопись, история… И на вопрос «зачем кентавристика?» я отвечаю – прежде всего для развития ассоциативного мышления!
«Все поколения – белки в колесе исторических предвзятостей и догм… Свобода допускаемого самопроявления человека измеряется диаметром выпавшего ему для кружения колеса. А на лесную волю выскакивают единицы. Они-то и перекликаются через поколенья. Пастернак был из числа выскочивших. (Или как-бы выскочивших!) Еще и потому справлялся он у детей – какое на дворе у нас тысячелетье?»
– Даниил Семенович, Пастернак, конечно, из числа «выскочивших». Но ведь не кентавр? Отчего же именно о нем Вы написали книгу?
– Я вовсе не писал книгу о Пастернаке. Это «книга без жанра»…
– В которой Вы говорите: «Опыт жизни стал постепенно совпадать с опытом истории. Нынче хочется каяться в кулачных доблестях, даже мальчишески оправданных». Именно так живется сегодня российскому интеллигенту, с отрочества полюбившему Маяковского вместе с Пастернаком?
– Знаете, в последнее время стало особенно модным озвучивать вечные сомнения российской интеллигенции в своем предназначении. Так вот, у меня возникла настолько оригинальная идея предназначения интеллигенции, что я даже боюсь ее высказать. Предназначение интеллигенции – сеять разумное, доброе, вечное! Такая вот неслыханная новость! Господи, в нашей молодости принято было издеваться над этой возвышенной, странной, народнической, чуть ли не дурацкой фразой. Делом надо заниматься, а не сеять беспартийно доброе и что-то там вечное… Но, оказывается, ныне и есть достойное дело – сеять РДВ: да-да, разумное, доброе, вечное! В этом призвание интеллигенции. Разнообразить тут можно только в одном: вместо разумного сеять прекрасное, доброе, вечное… Тоже неплохо. Но минуя религиозность и не покоряясь политике.
– Это, конечно, соотносится с Вашими словами: «Люди вовсе не должны жить политикой, они должны просто жить». Но думаю, что к нашей жизни сие вряд ли применимо: сегодня именно политика определяет наше бытие и сознание.
– Я вовсе не против политики. Сам опутан ею с головы до ног. Как, впрочем, и прежде. Но прежде мы жили мнимым – бессловесным – участием в ней.
– А сейчас, значит, отыгрываемся?
– Если угодно… Когда я сегодня слышу, что где-то выбирают мэра из семнадцати претендентов, мне хочется аплодировать – н а коне ц – т о!
– Эпиграфом к книге «Бремя стыда» Вы взяли строку Пастернака: «О стыд, ты в тягость мне!» Ваше поколение – ровесников революции – несло свое бремя стыда. А поколение ровесников распада советской империи понесет свое?
– Возможно. Мы несли бремя стыда потому, что нами слишком часто правил страх. Это уже общепризнано и повторяется всеми. А завтра нынешние «дети свободы» будут стыдиться непротивления какому-нибудь Кондратенко, каковой накануне ХХI века произносит фашистские речи. Вульгарные. Антисемитские. Будут стыдиться и сам Кондратенко, и сам Шафаревич, и все, кто с ними, – те, кто «поперек эпохи». Будут стыдиться не трусости своей, а бесшабашной смелости. Ибо кроме недостатка человечности, нужен избыток отваги, чтобы высказывать подобное в стране, четыре года страдавшей от кровавой интервенции чужеземного фашизма.
– Довольно необычно ожидать, чтобы наши нацисты и нацистики стыдились своих «высказываний от смелости».
– На мой взгляд, историей их дикость уже осуждена. И они сознают это. Оттого и бесятся. Им еще предстоит почувствовать себя в дураках. А чувствовать, что ты одурачен, стыдновато. И обидно.
– Боюсь, Вас ждет разочарование…
– Нет, именно так и будет. Как скоро – посмотрим. В скобках: «Сказал слепой». Кстати, о слепоте: мне мнится глобальное оправдание нашим бедам. Была первая Великая Отечественная война – с Наполеоном. Была вторая Великая Отечественная война – с гитлеризмом. Теперь начиная с горбачевской перестройки мы провели третью Отечественную войну. Тоже великую и тоже с тоталитаризмом. Тоже – с государственным. На сей раз – собственным. На такие победы всегда уходят колоссальные силы – экономические, политические, интеллектуальные… За все надо платить.
– И чем же мы должны расплачиваться за победу в этой «третьей Отечественной войне»?
– А всем тем, чем и расплачиваемся! Сегодняшние наши беды общеизвестны, включая красные и черно-коричневые.
– Но произошло и нечто другое. Гоголь уверял, что стоит в России сказать что-нибудь эдакое об одном коллежском асессоре, как все коллежские асессоры от Петербурга до Камчатки принимают реченое на свой счет. Нынче же можно говорить что угодно, но уже никто ничего дурного на свой счет не принимает.
– А по-моему, это совсем неплохо. Отделять зерна от плевел все-таки удается, ибо есть право на это отделение! Раньше мы были вынуждены повторять, что плевелы – это и есть наш любимый белый хлеб. А теперь происходит медленное избавление от духовного рабства. В каждой попытке ниспровержения догм есть своя правда. Это как бы исполнение самой демократической заповеди: не сотворять себе кумира.
Олег Волков. Погружение во тьму
С писателем Олегом Волковым я беседовала дважды: летом 1988 года и осенью того же года, после его поездки на Соловки, по местам, где он отбывал два первых срока заключения, начиная с 1928 года. Потом были другие сроки, другие лагеря в местах столь же отдаленных, а всего – двадцать семь (27!) лет заключения – срок зрелой человеческой жизни…
Часть этих бесед напечатана в «Литературной газете» в том же 1988 году. Оставшееся в моем архиве привела в «божеский вид» недавно.
Олег Волков – ровесник ХХ века. Родился в Санкт-Петербурге, в интеллигентной семье, не утратившей связей с деревней – отцу принадлежало небольшое имение в Тверской губернии, куда переезжали на все лето. По материнской линии – потомок семьи Лазаревых, давшей России семь адмиралов, среди которых Михаил Петрович Лазарев, открыватель Антарктиды. Окончил бывшее тогда в моде и пользовавшееся либеральной репутацией Тенишевское училище, где, кстати, не только обучали наукам, но преподавали и ручной труд – ученики столярничали и слесарили, что впоследствии немало помогло писателю в трудных обстоятельствах.
Высокий, стройный, подтянутый, легкий на подъем, с красивым тонким лицом и светлыми добрыми глазами, переживший катастрофические, чудовищные дни, он выглядел, однако, значительно моложе своих лет и даже моложе многих младших писателей-современников. Активно работал, писал прозу, статьи и очерки, особенно привлекал его «жанр боевой публицистики». Вкусы в литературе по тем временам «самые крамольные»: не любит Горького, равнодушен к Маяковскому, сдержанно относится к Есенину. Авторы почитаемые – Тютчев, Тургенев, Толстой. Из современных произведений высоко оценивал роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», который прочитал еще в рукописи. Словом, не самый простой, но очень интересный собеседник.
«Корабль вплыл в тень каменных громад монастыря. Этап, сбиваемый кулаками, оглушаемый святотатственной бранью, сошел на берег. И еще сильнее, чем на палубе, я ощутил, что здесь святыня длинной чреды поколений моих предков: точно незримо реяли вокруг их душевные устремления, их смиренные помыслы». Это строки из книги Олега Волкова «Погружение во тьму», вышедшей в 1987 году в парижском издательстве Atheneum. Уже само название подсказывает ее тему. Она – о пережитом, о том, что видел, слышал, осмысливал, о том, как недоумевал и негодовал, бедовал, страдал, радовался. Это – книга жизни. О «Погружении во тьму» в писательской среде заговорили сразу же. Кто-то из друзей привез из заграничной поездки экземпляр и автору.
Волков рассказал мне: «Что касается парижского издания, то я сам узнал о нем лишь после публикации. Не скрою, обрадовался: первый раз издали, слово в слово, без редакторского надзора! Да еще на отличной бумаге! Обрадоваться-то обрадовался, но сердце сжалось, ожидая привычных репрессий. Конечно, я хотел, чтобы мои соотечественники узнали правду. Это для них, таясь и опасаясь соглядатаев, я писал о своем погружении в лагерную тьму и очень благодарен человеку, передавшему рукопись в западное издательство. Кто знает, не будь французского издания, возможно ли было бы появление книги здесь, в России? А я очень хотел, чтобы мой народ узнал правду и о том тягостном времени, и обо мне. Написана была вещь давно, в начале шестидесятых, и в первом варианте называлась «Под конем». Во время «оттепели» отдал рукопись в «Новый мир» Твардовскому. Он прочитал и сказал: «Будем печатать, но давайте немного подождем… Иначе меня обвинят в направлении…» Это было как раз после публикации в журнале «Одного дня Ивана Денисовича». «Оттепель» не затянулась, и Твардовский спустя какое-то время вернул мне папку с рукописью, написав на обложке: «До востребования». Востребования, однако, тогда не случилось.
И только сейчас, годы и годы спустя, издательство «Советский писатель» рукопись все же «востребовало» и предложило мне заключить договор на публикацию книги в России. Вот только… с определенными купюрами».
Когда я приехала к Волкову в первый раз, он уже заканчивал считку этих, как он выразился «тактичных купюр», предложенных издательством. Посетовал: «Досадно, но лучше так, чем если совсем не напечатают».