Под крики сов

Читать онлайн Под крики сов бесплатно

© Janet Frame, 1960

Школа перевода В. Баканова, 2022

© Издание на русском языке AST Publishers, 2023

  • С пчелкой я росу впиваю,
  • В чаще буквиц отдыхаю;
  • Там я сплю под крики сов,
  • А в тиши ночных часов
  • На крылах летучей мыши
  • В теплом мраке мчусь все выше.
Уильям Шекспир, «Буря» [1]

Часть первая

Беседы о сокровищах

1

Ранний день под щебет птиц, и крапивник с дудочкой на облаке, словно мальчик из стихов, бросай свою дудочку, счастливую дудочку. Там бобовые цветы распустились, горохово-зеленое буйство травы, рой насекомых вьется головокружительно высоко; ползучая кружевная шаль в вязаной накидке из роз; ах, краткие веселые часы насекомых, резвящихся на искалеченных былинках и на лице первого живого цветка; и я посадила семена моркови, а они так и не взошли, потому что ветер принес разрушительное заклятье; ветер теплый, был теплый, и дни наверху гремели незаметно, взрывая атомы белоснежно-черных бобовых цветков и кремовых роз, подтрунивая над последними инстинктивными «кто-тут, кто-тут» летнего дрозда; и мне сказали накрыть семена моркови тонким, как хлопок, слоем земли, но они провалились слишком глубоко или засохли, а мошка поселилась среди бобов, которые потом зацвели в полуночном бархате, и я подумала, что должна была знать, которая мысль та самая, перед уловкой судьбы; пышное лето, да, и все же какой прок в зеленой реке, в золотом месте, если время и смерть пришпилили человека к карману моей земли и, не зная отдыха, уносят зеленые сплошные ивы и белую розу, и бобовые цветы, и утреннюю затуманную песню, рожденную в крапчатой грудке дрозда?

И вот огромный, страдающий несварением Санта-Клаус, у порога Рождества снежный курган, и его не растопят ни летний день, ни человеком сотворенное солнце, и он такой, кажется ровно таким, чтобы подходить по размеру; а теперь давайте купим рождественскую открытку и напишем некролог, на веревочке или липкой ленте; завернем нашу жизнь в целлофан, потом платок и открытка; купим гусеницу, которая уже завелась и ползет назад по нашим дням и ночам. Поет Дафна из мертвой комнаты.

2

Их бабушка-негритянка когда-то давным-давно была рабыней из южных штатов Америки, ходила в длинном черном платье, с пушистыми волосами и блестящей жирной кожей. Она часто пела о своей родине:

Унеси меня к старушке Вирджинни,

там хлопок, кукуруза и картошка растут,

там птички весной так сладко поют,

вот куда без конца мое старое сердце стремится.

И теперь, после смерти, она вернется в свою Вирджинни и будет гулять по хлопковым полям, и солнце будет блестеть в ее вьющихся волосах, похожих на шарик черного хлопка или распушившийся цветок чертополоха, в котором могли бы жить птицы, если бы хотели поселиться в черном мире.

Нет, ты должна съесть капусту, потому что на стене висят дуршлаги, через которые можно давить капусту, чтобы вытекла зеленая вода; хотя, если у тебя диабет, нужно пить зеленую воду, иначе ты, не ровен час, как твоя бабушка, потеряешь обе ноги и заведешь новые, деревянные, и станешь держать их за дверью, в темноте, и у них не будет коленей и не будет пальцев, которыми можно шевелить.

Коленей?

Коленей?

Календарь?

Календари висят на стене, к ним пришпилены счета от бакалейщика, молочника и мясника; и как-то они ухитряются висеть там, собранные по дням и месяцам года, пронумерованные, словно каторжники, на случай побега.

Но они все равно сбегают, неизменно сбегают.

– Время летит, – сказала миссис Уизерс. – И это календарь, ничего общего с коленями, глупенькие вы детишки. Фрэнси, Тоби, Дафна, Цыпка, пейте свою капустную воду, иначе потеряете обе ноги, как ваша бабушка.

3

– А я не хочу в школу, – сказал Тоби. – Я хочу пойти на свалку и что-нибудь поискать.

Фрэнси, Тоби, Дафна и лишь иногда Цыпка, поскольку она была слишком мала и к тому же копуша, искали себе сокровища на свалке среди бумажек, стали, железа, ржавчины, старых ботинок и прочего хлама, который жители города выбрасывали, так как он больше не годился ни для использования, ни для продажи. Местность там напоминала раковину с зеленым пушком из травы и сорняков над кучами мусора. Дети уютно устраивались в канаве, иногда прогретой кострами, с помощью которых городской совет приближал кончину отверженных материальных благ, и они могли видеть небо, переходящее в голубую дымку или серую рябь, и слышать, как тяжелая пихта, склонившись над лощиной, качается на ветру и разговаривает сама с собой – пиххх-пххх, – будто пытаясь произнести свое имя, и роняет ржавые иголки, которые проскальзывают в желто-зеленую раковину и делают крошечные стежки на краях живой и обжитой раны, где ребята нашли свои первые, самые счастливые сказки.

И маленькую зеленую изъеденную книгу Эрнеста Доусона, который шептал наедине своей Кинаре: Прошлой ночью, ах, ночью, ее губы и мои.

Это про любовь, и понять могла только Фрэнси, которая уже поспела, как говорила шепотом в ванной их мать, а Дафне еще было невдомек, что это такое и как она сможет носить их незаметно, ведь люди станут толкать друг друга в бок, мол, погляди-ка.

– У тебя будет капать кровь, когда идешь, – сказала Фрэнси.

Не найдясь с ответом, Дафна сказала:

– Рапунцель, Рапунцель, распусти свои волосы, – цитируя принца, который поднимался по золотой шелковистой косе на вершину башни, так было написано в книжке, найденной среди мусора. От нее разило вонью, черви все еще поедали желтые страницы, покрытые слоем пепла, и ее выбросили, потому что язык книги стал непонятным, а люди больше не могли ее прочесть и найти дорогу в ее мир. На обложке крупными буквами значилось «Братья Гримм». Там говорилось про Золушку и ее уродливых сестер с отрезанными пятками и пальцами ног, у них шла черная кровь, цвета белоснежного бобового бутона.

– Я не хочу в школу, – сказал Тоби. – Я хочу пойти на свалку и поискать другую книгу.

В тот день в школу должна была прийти медсестра. Она носила серый костюм, и, поскольку славилась своей суровостью, воображение детей смешало ее образ с серой акулой-нянькой, смертоносной, неслышно плывущей вслед за тобой, чтобы слопать в один укус; впрочем, акулы встречаются вроде бы только неподалеку от Сиднея.

В каждый визит медсестра осматривала грязнуль и шепталась с ними через картонную трубку. Тридцать два, пятьдесят пять, шестьдесят один, шептала она; а дети, коль уж попали в ряды осматриваемых грязнуль, должны были повторять: тридцать два, пятьдесят пять, шестьдесят один; и если они повторяли правильно, это значило, что у них есть слух и можно не протыкать им уши. Тогда медсестра брала палочку, похожую на те, которыми едят мороженое, и очень-очень осторожно раздвигала пряди волос у ребенка, чтобы проверить, не обитает ли там кто-нибудь. Также она смотрела на одежду учеников, определяя, как часто ее стирают, потрепанные вещи или новые. А потом она ставила грязнуль перед бумажным квадратом и указывала на печатные буквы, чтобы дети называли этот перепутанный алфавит, и они должны были разглядеть мелкий шрифт, даже мельче, чем в среднем столбце Библии, где написаны «См. Рим., 1 Тим., Втор.» и другие загадочные слова.

Тоби все это терпеть не мог. Даже боялся. В докторской книжке, которую мать хранила на платяном шкафу, Тоби видел изображения многолапых существ, разгуливающих у человека в волосах, и как на лице появляются красные пятна, и искривленные ноги. Тоби сам был болезненным ребенком и каждый раз после еды принимал чайную ложку лекарства, залитого водой, пока его мать не узнала, что означает надпись на рецепте. И тогда…

– Бромид, – сказала она. – Наркотик.

Поэтому, когда им приносили пузырек с лекарством, а потом еще и еще один, мать Тоби говорила:

– Никто из моих детей, никто из моих детей не будет пить эту гадость.

Она ломала сургучную пломбу, срывала пробку и выливала густую оливковую жидкость.

Тоби лучше не становилось. Он ходил в школу, садился в последнем ряду и, склонив голову набок, силился понять, что написано на доске и что учитель Энди Рид объясняет на уроке истории.

Были войны с маори, и белые люди захватили участок земли, – а насколько большой участок, задумался Тоби. Они строили дома на участке и по утрам обходили границы участка, касаясь каждой второй изгороди и срывая каждый третий цветок бархатцев. Но, говорят, раньше на этом участке земли стоял лес каури, и только буря могла облететь его за минуту, вырвав каждое второе и третье дерево, как волосинки.

– Тогда правительство было хорошее, – говорил Энди.

А иногда он говорил, что правительство было плохое.

А еще он говорил о войне и мире, которые никогда не случались в одно и то же время. Было, допустим, шесть мирных лет, когда маори и белые люди проводили дни и ночи напролет, улыбаясь друг другу, и терлись носами, и обменивались нефритом, клубнями кумары и каури, и женились, и ходили на пикники, и кипятили воду, и пили чай, и ели рыбу, и смеялись, и никто никогда не сердился.

Пока шесть лет не заканчивались. В канун Нового года белые и смуглые люди, вероятно, стояли на пороге Нового года, так же как стоят в очереди у кинотеатра или у площадки для крикета, ожидая начала фильма или игры; и матери предупреждали детей: помните, вам нельзя смеяться и что-либо обменивать. Шесть лет мы будем убивать. Это Война.

Тоби не мог представить годы войны, но Энди Рид всем их описал, а Энди Рид знал все. Еще он говорил, что была Столетняя война, когда люди, наверное, рождались с сердитыми лицами и умирали с сердитыми лицами, и ни единой улыбки не появлялось в промежутке.

В общем, историю – со всеми этими королями, хорошими и плохими, в париках и белых обтягивающих штанах для танца менуэт – понять непросто; а еще были два принца, которые сидели в ужасной башне и слушали, как вода капает из подземной пещеры им на лица, на шеи и на головы, торчащие из прекрасных пышных воротников, словно цветочные бутоны. Тоби их, конечно, жалел, но никак не мог понять историю, не мог понять, зачем кому-то все время нужно больше земли и золота; а иногда он не мог понять, что говорит учитель, и не мог прочитать слова на доске. Именно поэтому он и не хотел идти в школу в тот день, когда приходила медсестра.

Тоби часто болел и пропускал занятия. Когда он болел, его рука дрожала, будто ей холодно, и Бог или Иисус набрасывали ему на голову темную мантию. Он боролся с этой мантией, пытался раздвинуть бархатные складки, размахивая руками и ногами в воздухе, пока солнце не сжаливалось над ним и не спускало ему ослепительного светоносного журавля, который забирал, но, увы, всегда сохранял где-то на небе, как думал Тоби, эту мантию удушливого навязчивого сна. И он открывал глаза и видел рядом свою мать, ее большой живот и разводы из муки и воды, напоминающие карту, на ее фартуке из мешковины.

И тогда он плакал.

Бархатная мантия возвращалась снова и снова, поэтому всякий раз, когда у Тоби дергалась рука или нога, мать бросалась к нему и спрашивала:

– Тоби, как ты?

Или Энди Рид в школе говорил:

– Тебе лучше полежать, Тоби Уизерс. Тогда, быть может, получится это остановить.

– Это?

Неужели Энди Рид понял, что произошло и как появилась мантия с частоколом из складок? Знал ли он, почему некоторым людям достается уединенная и одинокая ночь, в собственной комнате, но без окна, через которое могли бы заглянуть звезды, названные одной женщиной в лохмотьях зодиаком?

Итак, Тоби не пошел в школу в тот день, когда приходила медсестра. Он попрощался с матерью и отцом и сказал:

– Ладно, у меня есть носовой платок, и, если начнется, я их предупрежу.

И он побежал, обогнав Дафну. Дафна была рада, потому что не хотела находиться рядом с ним, когда это произойдет; вдруг это случится, а поблизости только она, и будет смотреть, как он умирает или задыхается, как дергаются его руки, смотреть на его лицо ужасного цвета шелковицы, на закатившиеся глаза, белые, словно у мертвой птицы, которую Дафна видела в лавке. И все же там, на мокрой стороне улицы, глядя на Тоби, шагающего впереди, и на живую изгородь из африканской дерезы, увешанную ягодами, как грошовыми апельсинами, а если подойти слишком близко, то надо низко-низко пригибаться, она хотела стряхнуть чувство одиночества; поэтому догнала Тоби и отправилась вместе с ним на свалку искать вещи. Они нашли велосипедное колесо и автомобильную шину. Внутри автомобильной шины была стопка бухгалтерских книг, заполненных надписями и числами, аккуратно выведенными красивыми синими чернилами; и каждая страница казалась детям экспонатом музея, который нужно хранить под стеклянным колпаком, как подписи первооткрывателя или губернатора.

Дафна собрала книги и положила себе на колени, поглаживая их, будто драгоценность.

– Это сокровища, – сказала она. – Лучше фольги.

– Нет, – сказал Тоби, – тут просто цифры, всякие взрослые суммы.

– Но они выглядят как сокровища. Почему их выбросили? Когда вырастаешь, начинаешь работать с сокровищами, так и должно быть.

– Нет, они из банков, – сказал Тоби. – Где носят полосатые костюмы и ходят с красными лицами в жару.

И он вырвал несколько страниц из книг, хотя Дафна сопротивлялась, и сделал из них самолетики, а один лист намочил, чтобы проверить, не станет ли он невидимым.

А потом они разговаривали о никому не нужных сказках, которые швырнули в кучу пепла на сожжение. Там ведь, честное слово, был маленький человечек, размером с большой палец. Он правил лошадью, сидя у нее в ухе и приговаривая «ну» или «пшла». А еще был король, который жил в стеклянной горе и мог увидеть свое отражение в семидесяти разных зеркалах одновременно. И стол, который вырос из-под земли, как в больших театрах; говорят, орган вырастает из-под пола, и на нем играют музыку, пока люди не рассядутся по местам и не начнется «Боже, храни королеву».

А чтобы стол исчез, маленькой девочке из сказки достаточно было произнести:

– Козочка, давай

Столик убирай.

– К вопросу о столиках – я проголодалась, – сказала Дафна. – Что у нас есть?

У них не было ничего. Они решили, что, вероятно, скоро обед, потому взяли одну страницу с синими цифрами для стеклянного колпака на случай, если она действительно окажется сокровищем, и направились домой мимо лавки с фруктами и овощами.

Дафна вошла в магазин, где всегда было мокро, как после уборки, капуста вечно желтела, а фрукты покрывались пятнышками; и, пока продавщица не видела (китаянка, у которой другие похороны, свадьбы и церкви, не такие, как у Тоби и Дафны), Дафна сунула под мышку яблоко и выскользнула на улицу, теперь у них с Тоби оказалось по половинке яблока, они поделили его по справедливости, ведь яблоко-то принадлежало Дафне, и Тоби досталась зеленая кислая половина с толстой кожурой, а Дафне – румяная; впрочем, дабы подчеркнуть стремление к справедливости и важность молчания, она позволила брату идти по солнечной стороне улицы и греться, пока сама шагала в тени.

А днем они оба пошли в школу. Медсестра была там. Она собрала учеников, написала их имена красными чернилами на белых карточках и дала Норрису Стивенсу записку про его миндалины, велев отнести домой. Он сказал, что ему надо удалить миндалины, и все завидовали.

– Почему тебя не было в школе утром? – спросила мисс Драут у Дафны.

– Я болела, – сказала Дафна.

А еще:

– Началось, – ответил Тоби Энди Риду.

И Тоби велели полежать на кушетке в медпункте, а на перемене дали выпить молока через соломинку.

4

Их городок под названием Уаймару, маленький, как мир, стоял ровно на полпути от Южного полюса до экватора, то есть на широте сорок пять градусов. К северу от города был каменный памятник с золотыми буквами:

Остановись, путник. Сейчас ты на полпути между Южным полюсом и экватором.

Каково стоять на сорока пяти градусах?

Так же, как в любом другом месте.

Уаймару был респектабельным городом, население которого росло так быстро, что мэру постоянно приходилось созывать специальные собрания городского совета, о которых сообщалось в местной газете, или, в народе, газетенке. Решали, нужно ли выставить заповедники, где росли местные виды деревьев и кустарников, на продажу под участки для строительства жилья, а кустарники вместе с детьми, игравшими среди зелени после школы, выкорчевать и посадить в другом месте; однако жители предложение мэра отвергли, в газету посыпались письма, за ними последовали угрозы отставки и созыв особого собрания испуганного благоустроительного общества, высадившего много кустов; потом демонстративное собрание клуба «Построй себе дом»; после чего опустилась, словно мягкая накидка, тишина, а кустарники и дети (включая Уизерсов) продолжили счастливо расти на окружающих город холмах.

Молодые члены совета, покачав головами, сказали:

– Прогресса никакого. Северные города развиваются, становясь больше и больше, а мы тут, на юге, застыли на месте.

– Мы отстаем, – говорили они.

В какой же гонке мы отстаем?

Приходили в газету и письма от миссис Уизерс, которая назвалась местной птицей Туи, намекая, что местный куст должен остаться на своем холме. Иногда, если писала про куст, она называла себя Миро, маленькой красной ягодкой. Она показывала письма детям, и те, хоть и не могли ничего понять, знали, что их мать что-то да значит, и теперь в школе хвастали наравне со всеми.

– У моего отца есть машина.

– Мой дядя рубит деревья быстрее всех.

– Моя мама пишет письма в газету.

– Да, – говорила миссис Уизерс, облизывая край конверта, чтобы запечатать. – Я их порву.

Боб, ее муж, отпускал грубое замечание.

– Да, я их порву. Растопчу, сровняю с землей. Нас, женщин, нельзя недооценивать.

Иногда она подписывалась не Туи, а Матерью Четверых; а из Миро, маленькой красной ягодки, становилась Презирающей или, незатейливо и универсально, просто Матерью.

– Вижу, мне ответила Мать Троих, – говорила она. – Поставлю ее на место.

Ах, если бы деликатная Эми Уизерс могла хоть кого-нибудь поставить на место!

Потом ее муж, собиравшийся на какую-то встречу, кричал из спальни:

– Где мой лучший галстук в клетку? Мне что, всю жизнь его ждать?

И Эми Уизерс перебирала рубашки и носки, пока ее не сразит великолепие галстука в клетку.

– Вот твой галстук, Боб.

Она боялась мужа. Она шикала на детей, когда Боб возвращался домой с работы или когда по радио передавали заседание парламента.

– Достопочтенные джентльмены, – говорил Боб.

Достопочтенные джентльмены.

Он был лейбористом.

Впрочем, мы говорили о городе. Вы обязаны прочесть буклет, который можно купить за пять шиллингов и шесть пенсов, во время распродажи за пять шиллингов, а в Рождество за шесть шиллингов. Буклет расскажет вам о городе самое важное и покажет фотографии: городских часов, застывших на без десяти три (правильное положение рук при вождении автомобиля, как говорит местный автоинспектор); дома с бегониями в Гарденс и растерянного человечка, который наверняка служит там садовником, держащего бегонию в цвету; фотографию роз в розовой арке и папоротников в папоротниковых зарослях; фотографию мясоперерабатывающего завода, его собственного сада с причудливыми клумбами, и цеха, где рядами висят свиньи с торчащими вперед крошечными копытцами; шерстяной фабрики, шоколадной фабрики, маслозавода, мукомольного комбината – все это символизирует процветание, и богатство, и жирную землю; и, наконец, фотографию береговой полосы с длинной дугой яростной и голодной воды, бушующим морем, как называют его дети, где нельзя поплавать, не опасаясь отлива, и потому плаваешь осторожно, так же, как живешь, между флажками; и берегитесь щупалец водорослей и гальки, которую снова и снова засасывает в морскую пасть каждый раз, когда море делает ею вдох. Конечно, внутри волнолома есть бухта Фрэндли-Бэй, где можно плескаться, собирать ракушки и есть мороженое, купленное у Пег Уинтер, женщины-горянки, которая, как по обету, переезжает из города в город, оставляя за собой след из магазинов сладостей и мороженого, они будто вырастают из крошек или семечек, выпавших из ее кармана, и превращаются в красно-белые кафетерии со столами и стульями кремового цвета и высокими вращающимися стульями, что служат головокружительным аккомпанементом карамельному или клубничному молочному коктейлю.

И стеклянные стаканы наполнены шоколадом, темным или молочным, с фруктами или без них.

И все в стеклянном стакане бесценно.

5

Поет Дафна из мертвой комнаты.

Порой в этом мире мне казалось, что ночь никогда не кончится, а настоящий город не станет ближе, и я решаю постоять, чтобы перевести дух, под огромными эвкалиптами, которые живут в моей голове. Глаза привыкли к темноте, и когда я вижу высокие деревья с наполовину содранной корой и обнажающейся под ней белесой плотью стволов, я вспоминаю, как мой отец говорил мне, или Тоби, или Фрэнси, или Цыпке:

– Я с тебя шкуру спущу, ей-богу.

И я знаю, что дикий ночной ветер то же самое сказал эвкалиптам. Я с вас шкуру спущу.

И вот свисают полоски кожи. Я чувствую запах серо-голубых эвкалиптовых плодов, пять унций в каждом, ароматных и благородных, под моими ногами, и я снимаю туфли, и эвкалиптовые плоды впиваются мне в ноги, и я иду к побережью Уаймару, и море будет вползать в сны людей и струиться в их головах, выгрызая пещеры, где оно станет вздыматься, отдаваясь эхом, пока люди, изъеденные зеленым мотыльком, не начнут кричать внутри себя: помогите, помогите.

Тогда даже солнце движется из темноты в темноту, а я не солнце.

Да, даже солнце.

И почему после ночи будет такой сильный дождь?

Дождь.

На севере в зимнее время или в середине лета дождь капает на листы фольги, говорила моя мать, которая жила давным-давно там, где роятся осы, где неделя цветения и завезенные издалека пальмы; где нарциссы раньше, чем здесь, и раструбы у них более широкие и оборчатые, и где цветы более яркие, сочные, потому что растут в идеальных условиях памяти; и море, почему море более синее и теплое, а летом кишит акулами, о которых сообщают в газетах,

Видела на зеленой лужайке.

А тропинка в городе северном?

Тает под ногами.

И капли на серебряную фольгу.

И зимородок, яркий, сядет на телеграфный провод, будет выводить песню и разливаться серебряным сиянием.

Ах, Фрэнси, Фрэнси была в спектакле Жанной д’Арк, в шлеме и нагруднике из серебряного картона. Ее сожгли, сожгли на костре.

6

В полдень зал наполнился людьми: девочками в вязаных свитерах из белого шелка, каждая с пакетиком розового или белого кокосового льда по шиллингу из самодельного киоска с домашними сладостями; матерями, пахнущими так, будто они живут на закрытом складе талька и слежавшегося меха, и держащими в руках покупки с распродажи рукоделия: скатертями и полотенцами, украшенными вышивкой гладью, тамбурными и стебельчатыми стежками.

Был последний день учебного семестра и последний день Фрэнси в школе, хотя ей исполнилось всего двенадцать, после Рождества стукнет тринадцать. Она умела считать до тридцати по-французски. Она могла испечь слоеное тесто, тщательно смазывая его маслом перед каждым сгибом. Она умела варить саго, лимонное или розовое с кошенилью, и крупа превращалась из грязных зернышек, одинаковых, совсем одинаковых, пыльных и завернутых в бумагу, в лимонные или розовые жемчужины. Она знала, что капля йода окрасит банан в черный цвет и докажет содержание в нем крахмала; что вода – это H2O; что человек по имени Шекспир в лесу близ Афин придумал лунный сон. Однако при всей своей учености она так и не узнала, что отмеренное нам время всегда сокрыто и что люди похожи на стеклянные шарики в аттракционе; какое-нибудь нелепое обстоятельство выжимает из скупой и нищей человеческой судьбы непомерную оплату, а в обмен шарик получает привилегию кататься по светлому или темному ящику, пока не проскользнет в одну из маленьких нарисованных дырочек, где его ждет так называемое предназначение, и там всю жизнь катится по кругу из разочарований.

Фрэнси забрали в день спектакля, словно один из шариков, хотя она, все еще в серебряном шлеме и нагруднике, ждала, пока ее сожгут; и перекатили в новое место, где нет ни песенки про братца Жака, ни причастных оборотов, ни науки, ни бунзеновских горелок, ни Шекспира, и там я сплю под крики сов,

под крики сов, под крики сов,

в новое место, светлое или темное, опять домой, к маме и папе, и Тоби, и Цыпке; будто она снова маленькая, еще нет и пяти, даже в школу не ходит, и весь ее мир, словно зуб, лежит под подушкой, обещая превратиться в шестипенсовик, и больше никакой школы. Никаких больше черных чулок, которые нужно купить, чтобы надеть вместе с панамой, и блузкой, и черными туфлями, а продавец нанизывает чеки в нескончаемом ритуале, облизывает кончик карандаша, прикованного потертой золотистой цепочкой к прилавку, аккуратно записывает цены, увеличивая числа, проверяет и перепроверяет, потому что Уизерсы пока не собираются платить. Все на примерку. Так, размышляя о своей влиятельности, продавец насаживает бумажный листок на металлический штырь, закрепленный в маленьком квадратике из дерева; затем осторожно отодвигает в сторону квадратик с пронзенной бумагой, без капли крови, впрочем, и сумма осталась целой и внушительной, а Фрэнси (или Дафна, или Тоби, или Цыпка) с ужасом смотрит на свершившуюся долговую сделку. Уизерсы приговорены. Скорее всего, их посадят в тюрьму. И продавец расправляет края чеков, и рукой его правит сила судьбы и осуждения.

– Вас устроит, – спрашивают дети, – до конца месяца?

– Конечно. До конца месяца.

Но в его уме дало корни сверкающее шило, копье, которое пронзает стопки чеков, чтобы сберечь их до судного дня, до трубного гласа, когда мертвые восстанут из могил.

Однако найдется ли место для мертвых? Их нужно будет плотно упаковать, как сахарное печенье в пачке или как розовые печенья с глазурью между ними, которые Уизерсы не могли себе позволить, разве что для тетушки Нетти, которая проезжает мимо на поезде.

Итак, для Фрэнси больше нет черных чулок, которые нужно найти и заштопать, или школьной формы, которую нужно оттирать губкой, или панамы, которую нужно отмывать белилами с водой, и времени, говорящего: можешь идти быстрее? А следы так и не сошли, и Фрэнси плакала, потому что мисс Леггет осмотрела шляпы, указала на грязные и мятые и сказала:

– Позор вам. А теперь марш-бросок, девочки, пальцы ног касаются пола, марш-бросок. Все, кроме Фрэнси Уизерс.

Фрэнси Уизерс грязная. Фрэнси Уизерс бедная. Уизерсы не выходят в свет по выходным, они не живут в Саут-Хилле, у них нет пылесоса, они не учатся танцевать или играть на фортепиано, они не устраивают вечеринки в день рождения, их фотографии, сделанные в студии «Деликатес», не выставят в пятницу на витрине для всеобщего обозрения.

У Фрэнси Уизерс есть брат, очень низкорослый. Она не смогла принести китайский шелк для шитья, ей пришлось взять обычный шелк, потому что она бедная. Ее мать никогда не носит нарядной одежды. У них нет нарядов, а у Фрэнси нет сменной обуви, и штаны у нее не из настоящего черного итальянского сукна.

У нее нет школьного пиджака с монограммой.

Но Фрэнси Уизерс – Жанна д’Арк, и она пела в саду:

  • С пчелкой я росу впиваю,
  • В чаще буквиц отдыхаю;
  • Там я сплю под крики сов,
  • Под крики сов, под крики сов.
  • Но я больше не засну под крики сов.

На кипарисах и кордилинах живут совы, и они кричат «у-ху, у-ху», иногда ночью из-за деревьев кажется, что дождь идет вечно и солнца больше не будет, а только «у-ху» и темнота.

А для Фрэнси день, когда она покинула школу, будет навсегда тем днем, когда все завтракали, а отец уходил на работу, от него пахло табаком, мылом для бритья и порошком, которым он присыпает ноги.

– В какую смену, Боб?

– В позднюю, Эми. Дома к десяти.

Но очень часто он называл ее не Эми, а просто матерью или мамой, как будто она действительно была его матерью.

И она называла его отцом или папой, как будто, выйдя за него замуж, она обрела другого отца.

После дедушки Фрэнси.

И Бога.

– Да, в позднюю смену, Эми. Домой к десяти.

– Ох, папа, так ты никогда не выспишься.

– Если завтра будет выходной, я починю канализационную трубу.

– Ее нужно починить.

– Конечно, нужно. Я столько раз предупреждал, чтобы ты не сливала туда жир и прочую дрянь.

– Воду после мытья посуды я выливала во дворе, на розы, чтобы жучки не заводились.

– А вчера ночью?

– Я забыла, папа.

– Господи, нашла время! И держи детей подальше от свалки, в городе уже сплетничают, что они вечно играют на свалке. По-моему, они даже не отличают мусор от нормальных вещей.

– Хорошо, папа.

Он почти целует свою жену и удаляется, заворачивая на велосипеде за угол, а Эми стоит и смотрит ему вслед. Она вытирает руки о мокрый фартук, он всегда мокрый, большое мокрое пятно там, где она касается раковины, когда моет посуду.

На мгновение Эми, поскольку романтична, задумывается о себе и Бобе, и о том времени, когда он ухаживал за ней и даже пел, и что это была за песня:

  • Приходи-ка на мой дирижабль,
  • Приходи среди звезд полетать,
  • Приходи, обогнем мы Венеру
  • И отправимся Марс покорять;
  • Поцелуй наш никто не увидит,
  • И услышит нас Млечный путь,
  • Приходи-ка на мой дирижабль,
  • Чтоб у лунного моря уснуть.

Когда они гуляли по долине Ваикава, настолько близко к луне, насколько это возможно, им встретился старый маори, убегающий от призраков, и он крикнул: Доброй ночи, мисс Хеффлин, произнеся ее фамилию очень похоже на «небыль», и она рассмеялась.

Возможно, Эми задумается об этом на мгновение, или только в книгах, где пишут о зовущих лунах, люди о таком думают?

А потом дети идут в школу, а младшая играет на заднем дворе, это Цыпка, цыпленок, потому что она маленькая и смугленькая; и Фрэнси там, уже не маленькая, ей двенадцать, будет тринадцать после Рождества, и она бросила школу, чтобы пробиться в мир и преуспеть.

И быть частью дня, который навсегда.

Теперь Фрэнси думает, что сейчас девочки в школе идут на молитву. Начался новый семестр. Директриса будет стоять на трибуне и поднимать руку не для того, что призвать к тишине, ведь все уже притихли, а потому, что ей нравится так поднимать руку. Она большая, с бычьей головой и без шеи, и вы никогда не узнаете, что на ней надето под мантией, которая обволакивает ее, словно тайна. Она величественно стоит перед школой и говорит:

– Доброе утро, девочки.

А потом звучит национальный гимн и директриса поздравляет всех с началом нового семестра, поет вместе с ними, ну или открывает рот, как будто поет:

  • Господь, свою милость направь
  • На тех, кто стоит пред тобой,
  • На истинный путь нас наставь,
  • Даруй нам свою любовь,
  • И нас от беды защищай,
  • Благословеньем укрой.

– Господь, – говорит директриса после аминь, – очень-очень близко.

И еще таинственнее оборачивает мантию вокруг своего тела.

Затем она открывает Библию и читает о Нагорной проповеди:

– И, увидев множество людей, взошел он на гору.

– А теперь, – говорит она, – заповеди блаженства. Блаженны миротворцы и нищие духом и скорбящие, и как учил их Христос.

Затем они повторяют Молитву Господню, наизусть, со специально добавленными словами на случай Войны, чтобы воины не боялись; и они поют длинный гимн под управлением глухой учительницы музыки, которая читает по губам и приходится родственницей Бетховену; и в гимне так много стихов, что в жаркий день некоторые девушки падают в обморок или вынуждены выходить на прохладный воздух, а потом могут хвастаться этим:

– Мне стало дурно. Пришлось уйти с собрания, когда пели длинный гимн.

О, дай мне ухо Самуила, поют они. Его часы держал малыш, маленький левит. Настоящие часы, тикающие, которые нарезают и раздают день, как вкуснейший пирог, или часы, которые наблюдают, как ты живешь, просиживая всю жизнь в темном доме, словно в ящике, на случай, если придет враг?

Печальный гимн, гимн про маленького левита, и некоторые девушки, хотя у них есть двухэтажные дома и машины с прицепами, будут плакать; однако, едва песнопения заканчиваются, вокруг них снова школа, и директриса ничуть не стала ближе к Богу; словно и не было ни Библии, ни Иисуса, восходящего на гору, где воздух прохладен и вереск тянется вверх и вверх; и Он проходит мимо мертвой овцы, которую съели ястребы, и нескольких живых овец, сидящих в траве неподалеку и жующих свою жвачку. И Он в самых красивых горах во всей географии, Южных Альпах, но на уроках никогда не учат писать их название, а только как выполнить штриховку да растушевку.

В общем, все проходит, словно наваждение, а директриса стискивает мантию на груди и говорит:

– Девочки, в конце прошлого семестра осталось несколько темно-синих пальто и панам. Если на них никто не претендует, их следует передать в Китайский фонд помощи.

– Девочки, некоторых из вас видели на улице без перчаток или за беседой с мальчиками из старшей школы. Ах, девочки, девочки.

Директриса очень строгая.

Потом звучит марш «Инверкаргилл», и вскоре зал пустеет.

А дома Фрэнси застало вечное утро, где каждый звук громкий и странный. Кухонные часы, старые, принадлежавшие ее дедушке, тикают с благородной громкостью, уставившись на всех пустым темным глазом, куда нужно вставлять ключ, чтобы их завести. Впереди у часов есть дверца, а внутри лежат для сохранности квитанции и счета, лотерейные билеты и другие вещи, которые ни в коем случае нельзя терять, иначе Уизерсы предстанут перед судом или обанкротятся. И все же часы – это время, а время потеряно, оно обанкротилось, не успев начаться.

Фрэнси на кухне. Огонь горит с шипением, затем с шумом, пока не закроешь заслонку. Иногда угольки трещат.

– Это газ, – объясняет миссис Уизерс. – В угле, который мы покупаем, его нет, только в угле, который твой отец приносит с работы.

– А он за это платит?

– Нет, Фрэнси, он просто несет домой то, что нам нужно.

В вечном утре за окном сидит птица на сливовом дереве, лает собака, голос пекаря зовет соседа и говорит: Вы получили в выходные свой хлеб? И слова сочатся сквозь остролистную изгородь, натыкаясь на несколько колючек, падают прямо в кухонное окно, слова твердые и красные, как ягоды остролиста, и пахнут хлебом, первоцветами и внутренностью чайника.

Да ведь время чаепития, утреннего чая, и миссис Уизерс сидит на ящике у огня и пьет чай с домашним печеньем, размоченным в блюдце; и прилив поднимается и топит печенье, и она спасает его, хотя размокшие кусочки падают на пол, и она макает остатки в чай. И волшебное кольцо крест-накрест, которое она сделала по краю старой спицей для украшения, рассыпается. Магический узор из крестиков, который она сделала по краю старой спицей, тоже рассыпается.

А время обеда все никак не наступит. Мир стоит на месте, как горящая, испорченная пластинка, и мир пуст,

бело-голубой мешок, пустой, в нем нет людей, кроме миссис Уизерс и Цыпки в дальнем углу,

и мешок наполняется птицей на сливовом дереве, и словами пекаря: Вы получили в выходные свой хлеб?

и часами, которые, удушливо тикая, прыгают в мешке по кругу, гудят пчелиным роем и никогда не выйдут на свободу.

7

– Фрэнси, – сказал мистер Уизерс, – пойдет работать на шерстяную фабрику.

Было время чаепития. Вареные яйца со светлыми желтками, купленные в магазине, где яйца отбирают у кур и кладут в темноту, а на скорлупе делают синие надписи, чтобы добавить им ценности. Куры Уизерсов перестали нестись, и хотя им давали зелень и позволяли бегать по саду, и мололи для них ракушки, куры больше не несли яйца. Превратились в кур-пенсионеров. Боб Уизерс сердился, ночью ходил их гонять, а они застывали перед ним с распростертыми крыльями и скрюченными ногами, в какой-то судороге, и не шевелились, а Боб Уизерс злился и обзывал куриц, хотя и не такими уж бранными словами, потому что по соседству жил миссионер, который бывал на островах, и он, конечно, странный, ведь он загорал голышом, хотя на него глазели дети.

Мать с отцом не знали, что дети глазели. А Фрэнси знала, но не глазела, потому что она окончила школу, стала взрослой и готова пробиваться в жизни; кроме того, ей и не нужно было глазеть на соседа.

– У меня столько возможностей, дорогая Дафна, к чему мне такие зрелища?

– Тим Харлоу, – сказала Дафна.

И Фрэнси ее ударила. На самом деле родители Фрэнси волновались насчет Тима Харлоу, потому что Фрэнси, по словам миссис Уизерс, была молодой женщиной, готовой занять свое место в мире, и ей опасно встречаться с Тимом Харлоу или с кем-то еще. Ведь Фрэнси могла попасть в беду и опозорить родителей, и ей пришлось бы уехать на север, пока ребенок не появится на свет и все не уладится. И если соседи спросят о ней, миссис Уизерс будет трудно найти ответ. Ей придется выпалить:

– На каникулах. – И быстро сменить тему, заговорив о том, сколько муки класть в бисквит.

– Значит, Фрэнси, – сказал мистер Уизерс, – пойдет работать на шерстяную фабрику.

Фрэнси даже не стала доедать яйцо и лакомиться хлебом с маслом. Она выбежала из-за стола, бросилась в спальню и заплакала, как только осталась в одиночестве.

Дафна последовала за ней, но, когда попыталась открыть дверь спальни, поняла, что Фрэнси подперла дверную ручку стулом.

– Пусти меня, Фрэнси, – попросила она.

Фрэнси не ответила. Она плакала.

– Фрэнси, впусти меня, ты должна впустить, потому что у меня есть план.

Фрэнси открыла дверь и впустила Дафну, затем придвинула стул к двери.

– Почему они не идут штурмовать нас?

– Видимо, они совещаются. Фрэнси, ты не пойдешь работать на фабрику?

Две девочки толком ничего не знали о фабрике, но слышали, что много лет назад маленькие дети работали на заводах, годами не видя солнечного света, и когда их спасли, они были слепыми, как шахтерские пони, и их приходилось водить повсюду на кожаном поводке, который оставил шрамы на всю жизнь. О фабрике Фрэнси девочки тоже знали мало. Они знали, что каждое утро в восемь часов фабрика завывала, как пожарная сирена, значит, работницы фабрики приступили к работе. Они ехали на велосипедах, иногда по шестеро в ряд, хотя это было запрещено, по главной дороге, на север, порой ветер дул прямо в их лица, они ехали все дальше и дальше против ветра, который трепал им локоны, если только они не повязывали на головы цыганские платки, и у них распахнутые пальто, а лица задумчивые и неулыбчивые; и они везли кожаные корзинки для еды, пристегнутые ремнями к багажникам велосипедов, или деньги в кошельке на пироги из соседнего магазина с засиженной мухами витриной и огромными, пыльными, пустыми пакетами; а на прилавке потрепанная ярко-розовая книга с лотерейными билетами, шанс изменить жизнь, первый приз – стиральная машина и второй, утешительный, пылесос; ехали все дальше и дальше девушки, на фабрику, которую даже не видно вдалеке, куда их гнала тайная сирена в головах, которая торжествующе звучала над всем городом, когда захватила каждый кусочек своей добычи. Казалось, фабричные девушки ехали в никуда против северного ветра или северо-западного, что душил их горячей пылью с равнин; или подгоняемые и преследуемые ветром с юга, уносящим снег, как говорила мать Фрэнси, и Фрэнси с Дафной знали, что снова и снова сотни девочек, ровесниц Фрэнси, будут томиться в заколдованной темной комнате, наполненной шерстью, будут пробираться через груды толстых, пахнущих пылью тюков, серых и коричневых, зеленых и золотых, и синих, как недоступное им небо. Некоторые девушки задохнулись из-за этих красок и умерли.

Внезапно перестав плакать, Фрэнси сняла верхнюю часть костюма, маленькую блузку, полосатую, как обои, с крошечными розочками, что сшила тетя Нетти. Фрэнси посмотрела на себя в зеркало.

– Я взрослая, – сказала она.

У нее розовые выпуклости там, где у Дафны просто соски.

– Я взрослая и бросила школу, потому что нам не хватает денег. Не многие девочки моего возраста бросили школу, так ведь, Дафна? И не многие ходили на свидания с мальчиком, так ведь, Даффи? И не многим прислали бесплатную книгу о том, как стать оперной певицей, Даффи?

Дафна ее чуть не ударила, сестра чувствовала себя такой свободной из-за того, что выросла. Она застегнула пуговицу на платье, чтобы Фрэнси ничего не разглядела, и провела по зеркалу рукавом, чтобы стереть себя, свою плоскую грудь и прямые каштановые волосы; но исчезла только туманная дымка от ее дыхания, и она увидела свое лицо с зелеными глазами, уставившимися на нее из зеркала.

– Я тоже делала кое-что, чего не делала ты. Я собираюсь выиграть немного денег, пойти в школу, научиться важным штукам и никогда не выходить замуж, не умирать и не богатеть. Я знаю «С пчелкой я росу впиваю», это песня из школы. С пчелкой я росу впиваю, в чаще буквиц отдыхаю.

– Ой, любой старый дурак знает эту песню.

И Фрэнси запела:

С пчелкой я росу впиваю,

В чаще буквиц отдыхаю;

Там я сплю под крики сов,

Под крики сов, под крики сов.

Это о волшебном духе летней ночи, такой ночи, как сейчас, на лужайке у куста пиериса и под аркой из роз, но…

– Даффи?

– Что, Фрэнси?

– Я не знаю.

– Я тоже не знаю.

Они обе заплакали и кинулись обнимать друг друга, а потом Фрэнси высморкалась, по очереди зажимая ноздри пальцем, как делал отец, и попала прямо на зеркало. Она его протерла.

– Как думаешь, папа и правда отправит меня на фабрику?

Дафна пыталась сказать ей что-нибудь ласковое, доброе и бесполезное, как их мать, когда у кого-то помялась школьная форма, а уже без четверти девять и некогда ставить утюг на плиту.

– Пусть ветерок вам складки разгладит, детки.

Ох уж этот ветерок, он никогда не держит слова.

И Дафна загадочно сказала Фрэнси:

– Ты ведь не знаешь, какие странности могут вдруг приключиться.

Тогда к ним обеим пришла красная, золотая и черная мысль, они переглянулись и произнесли ее:

– Велосипед.

– С аккумулятором.

– задней фарой

– передней фарой

– красного цвета, золотого цвета, черного цвета

– насос

– корзинка

– сумка с инструментами на серебряной круглой застежке

– ручной тормоз

– педали, звонок

– без тормоза

– нет, с тормозом. Или ты полетишь с горы кувырком и будешь как Тед Уэст, придется носить повязку на глазу до конца дней.

Но ах, кататься на велосипеде с ветерком, думали они.

8

На следующее утро мистер Уизерс зашел к Джо Кливли по дороге на работу и купил дамский велосипед, за десять шиллингов вперед и потом по пять шиллингов в неделю. Когда он забрал велосипед, то побоялся на него сесть, вдруг сломается, поэтому просто отвел домой. Конечно, подумал он, девушке нужен велосипед, чтобы ездить на фабрику, а платить частями куда лучше, чем выложить всю сумму за подержанный. Но он боялся велосипеда. Он боялся всего нового, не безделушек, которые покупаешь, оплачиваешь и берешь домой, чтобы называть своими, но при этом не нужно заполнять бланки и что-то обещать; а крупных вещей, вроде велосипеда и газонокосилки, когда надо подписывать бумагу, на всякий случай. И новизна велосипеда сияла, словно совесть, и каждое прикосновение грязных, запачканных углем и машинным маслом рук оставляло темное клеймо, которое, казалось, ничем не стереть, и откуда деньги, вот вопрос, откуда деньги?

Когда Дафна пришла домой из школы, Фрэнси встретила ее у ворот. Опираясь на свой велосипед, чувствуя холодок от черной блестящей рамы, она позвонила в звонок, чтобы Дафна слышала. Звук разрезал воздух, как новый металлический ветряк. Фрэнси позволила и Дафне позвонить. А потом:

– Давай прокатимся, – сказала она.

Дафна бросила свои книги у куста пиериса, и они вышли за ворота и катались с ветерком, а дома плавились, как комки жира, белые и красные комки, прилипшие к большой серебряной тарелке мира, по которому они ехали, Дафна и Фрэнси, и дул северный ветер, суливший дождь, и южный ветер, суливший в детском стишке:

  • Пусть у нас повалит снег.
  • Снег.

Фрэнси и Дафна ехали в красном, золотом и черном, блестящем загадочном черном, прочном и требующем наполнения, словно блеск новой туфельки; однако за ветром, дувшим в их лица, лежал совершенно другой мир снега, бесцветный, он подкрадывался все ближе, сначала дуновением южного ветра, затем бурей, которую они не смогли бы ни увидеть, ни понять, которая укроет их хлопьями, как кружевом, и они будут закутаны в кружева, хоть и никогда не согреются, как и на черной блестящей, будто новая туфелька, груди их бабушки, где она держит кружевной носовой платок, аккуратно свернутый, как уютное перышко; только холодное кружево; они будут спать по ночам в холодных кружевах. Утром они встанут и, взяв маленькие лопатки, соберут весь снег, лежащий вокруг, в волосах и в глазах, и будут биться, и кричать, и ничто их не спасет.

  • Южный ветер, дуй хоть век,
  • Пусть у нас повалит снег.

9

На следующий вечер, во время чая, Боб Уизерс попросил всех замолчать. Он хотел что-то сказать. А попросил он, стукнув кулаком по столу так, что чашки и блюдца подпрыгнули.

– Женщина с соседней улицы, миссис Мавинни, ищет помощницу по дому. Я сказал, что Фрэнси сдюжит. Думаю, будет получать около фунта в неделю. Или больше. Семья довольно обеспеченная, там только она и две девочки, которые ходят в школу.

– Но папа, а фабрика, а мой велосипед!

Фрэнси теперь хоть каждый день боролась бы с полчищами шерсти, чтобы ездить туда-сюда по северному и южному ветру, поэтому ночами они с Дафной лежали в постели, представляя, что будет дальше. Теперь они поняли, зачем фабричные девушки покупали билетики чудесной лотереи, стиральную машину, пылесос и фен; чтобы эти штуки хранились у них в головах, как заклинание, по волшебству прогоняющее нудную работу и слепоту, велосипед так же волшебно действует на Фрэнси. И еще знание о южном ветре. Дафна придумала молитву, которую надо читать, заходя на фабрику; когда зазвучит фабричная сирена, нужно произнести особое заклинание из книги сказок, чтобы Фрэнси не оказалась в вечном плену и чтобы сберечь часть прежней Фрэнси; и чтобы ее руки не уставали и не болели в сражениях с шерстью, ведь пока она тонет в красном, золотом и синем, она будет как пловец, который борется с водорослями, далеко от флажков, в заливе Фрэндли-Бэй этого мира, пытаясь не уйти под воду.

Шерсть стала реальной, существом, которое прокладывало себе путь через их жизнь наяву и сновидения, и теперь пришел их отец, чтобы порезать чудовищный сон на куски и убить полюбившийся им и ставший желанным страх. И Фрэнси, Фрэнси никогда больше не будет в награду за борьбу с шерстью ездить туда-сюда на ветру; и они больше не попадут в сказку, где герой одолеет врага и завоюет золотые миры, прекрасную женщину, гору драгоценностей.

И, подумала Дафна, Фрэнси пойдет по северной дороге, а если наступит осень и повсюду будут стаи птиц, клюющих чертополох и мятлик или прыгающих со стебелька на стебелек, то все зяблики последуют за Фрэнси огромным облаком, чтобы ее защитить; а если наступит зима, то серебряные белоглазки, охочие до меда, пошлют вслед за ней свое зелено-желтое облако. Дафна задумалась.

– Да, как же мой велосипед, папа?

– Можешь его оставить. Заплатишь самостоятельно. Это пойдет тебе на пользу. Теперь, когда ты закончила школу, нельзя слоняться по дому, как раньше, надо найти свое место в мире.

Пока мистер Уизерс говорил, в комнате все притихли. Чайник стучал и тяжело сопел, но миссис Уизерс не решалась встать, чтобы снять его с огня или подложить в огонь еще лопату блеклого угля. Дети, Фрэнси и Дафна, и еще младшая, Цыпка с черными волосами, и мальчик Тоби, со склоненной набок головой и затуманенными мечтательными глазами, сидели неподвижно, глядя на отца и его тень, которая, разделившись надвое, лежала на краю стола, а затем сидела на стене и на календаре, показывающем даты, когда нужно оплачивать арендную плату и свет; лежа на столе, его тень напоминала лист папоротника, как тот, что отец носил в пальто, потому что он вернулся с войны, где получил отравление газом, с Первой войны, а надо платить по счетам, пробиваться в жизни и цепляться, как фабричные девушки, за ложную магию и ложную сказку.

Слушая, как отец говорит о Фрэнси, дети испугались, что стены дома вдруг рухнут, крыша исчезнет и они останутся голыми, и ничего не отгородит их от мира, и мир шагнет прямо к ним, крепко сожмет их в своей руке из камней и лавы, как букашек, и вынудит бороться и брыкаться, чтобы сбежать и найти свое место. И каждый раз, когда они отыскивали свое место и мир давал им на время мирное убежище, потом он снова хватал их одной из миллионов пылающих рук, и борьба возобновлялась и длилась, и длилась, и не знала конца.

10

В следующий понедельник Фрэнси начала работать у Мавинни. Они жили близко, настолько близко, что она даже не могла ездить на велосипеде с зелеными и золотыми птичками в волосах. И даже велосипед, даже горы драгоценностей или волшебное кольцо ничем не помогли Фрэнси, как обычно и бывает. Она в одиночестве пошла в дом, полный комнат и ковров, которые впитывали шаги, как цветной мох; и вдова, миссис Мавинни, в черном платье, как у монашки; и две девочки, одна со сломанной ногой и деревянным костылем, почти мягким, как подушка, в том месте, где Руби опиралась рукой; а другая девочка, Дорис, удивляясь чему-то, сразу об этом сообщала, причем удивлялась она, видимо, постоянно: О, змеи. О, змеи.

Фрэнси накрасила губы помадой, найденной в траве у заповедника, и надела старое пальто, – прислала тетушка Нетти вместе с кучей других вещей, которые «может, девочкам пригодятся».

– До свидания, – пропела ей вслед Дафна.

– До свидания, – сказала Фрэнси. И добавила тоном, которым женщины в фильмах говорят слова прощания своим возлюбленным: – До свидания, школьница.

После этого Дафна не узнавала Фрэнси. Фрэнси была загадочной. Она купила серые брюки, надела их и отправилась в город, в воскресенье, а Боб Уизерс, который не ходил в церковь, но знал, что подумают люди, пытался выпороть Фрэнси за то, что она носит брюки по воскресеньям и ведет себя развязно; однако он не смог. Она выросла.

– Сейчас все такие носят, – сказала Фрэнси.

И отец посмотрел на нее в недоумении и растерянности и сказал жене:

– Девочке нужна дисциплина.

И заявил, что сожжет брюки под медным котлом или отправит Фрэнси в интернат, и что Фрэнси становится похожей на ту их сумасбродную соседку, которая устраивает вечеринки каждый субботний вечер с игрой в бинго и выпивкой. Отец был напуган, и всякий раз, когда видел брюки, он сердился, но теперь не на Фрэнси, а только на ее мать. Казалось, с каждым днем он становился все злее и напуганнее, а счета приходили один за другим.

– На этой неделе чеков больше, чем положено, – говорил он.

А Эми Уизерс краснела и отвечала, что шоколадное печенье предназначено для тетушки Нетти, проезжавшей мимо на экспрессе, что она сладкоежка, а в буфете нельзя купить ничего, кроме булочки с грязной кремовой пеной или шоколадного печенья, или черствого бутерброда, или пирога, и у тетушки Нетти случался разлив желчи, а это портит путешествие.

И отец Фрэнси цеплялся к чему-то еще, будто дергая за каждую нитку и желая проделать наконец дыру, однако то, что их отец пытался порвать и распустить, он сам же всю жизнь и вязал, старательно выводя узор, хотя время постоянно вмешивалось и в лицевую, и в изнаночную стороны, поэтому узор не выходил таким аккуратным, как мечталось. А Фрэнси выглядела счастливой и однажды сфотографировалась в брюках. Она шла по улице, когда ее остановил мужчина и вручил ей талончик с номером, и выяснилось, что он сфотографировал ее в брюках. Получив фотографию, Фрэнси показала ее Дафне, которая заметила:

– Ты здесь будто заплаканная.

Возможно, так оно и было, и Фрэнси не так уж счастлива, как все думали.

Дафна и Фрэнси теперь спали порознь, хотя использовали одно зеркало, перед которым обе вертелись, корчили рожи и улыбались. Фрэнси заняла гостиную. И относилась к своему велосипеду как к чему-то обыденному. Она мало чем делилась. Миссис Мавинни подарила ей вечернее платье с дырявым черным кружевом по подолу, и Фрэнси пошла на танцы – танцульки, как она выразилась – и почти ничего не рассказала Дафне, потому что, по ее словам:

– Ты не поймешь.

– Я пойму, пойму, Фрэнси, честное слово, пойму. Скажи мне.

Фрэнси посмотрела вдаль и произнесла:

– Ладно, Дафна, скажу тебе как женщина женщине. Тебя это не шокирует?

– Меня ничего не шокирует. Меня ведь не шокировала история о почтальоне и Мэй Уэст, правда?

Однако Фрэнси передумала и отказалась говорить. Заявила только, что прекрасно танцует польку милитари тустеп; хотя максина ей нравится больше. Она произносила названия танцев с гордостью, как называют имена друзей и родственников, которыми гордятся:

– Мой дядя управляющий банком.

– Мой двоюродный брат, живущий за границей.

– Но, – сказала Фрэнси, – мне больше всего нравится вальс судьбы. Ну, знаешь, если у тебя правильный партнер. Кстати, ты что-нибудь знаешь о сердцебиении?

Дафна ответила отрицательно, понимая, что от нее этого ждут.

– Ну, если ты танцуешь с правильным партнером, твое сердце бьется в такт его. Ты чувствуешь его сердце, а он твое. Они стучат друг другу в унисон.

– Как будто два теннисных мяча стучат, наверное?

– Что-то вроде, только по-другому.

Тогда Фрэнси отвернулась, потому что свой профиль любила больше, чем анфас, и заломила руки, и с трагическим, но отстраненным и равнодушным видом, сказала:

– Впрочем, тебе не понять, пока не пройдешь через то же, что я. Я страдала. Мы все испытываем сердечную боль, а потом кто-то сравнивает сердце с теннисным мячом.

– Я имела в виду, что он тоже ударяется и подпрыгивает.

– Сердце, – сказала Фрэнси, – похоже на огненный шар.

Вот и все, что она поведала Дафне о танцах, и даже не ответила на вопросы о том, каково это, когда тебя подвозят домой и целуют на прощанье.

Хотя ночью, в часы откровений, когда даже розоволапый мышонок набирается храбрости, а ежик не сворачивается в клубок, а шныряет в траве за домом, а в доме тепло, и его стенам не грозят никакие ураганы мира, Дафна и Фрэнси порой сидели вместе на старом диване в комнате Фрэнси и пытались поговорить обо всем, и о мире, и о взрослении, и о муже, и о детях, и о доме с крылечком, которое нужно подметать, и с кружевными занавесками, которые нужно стирать; и о саде с уложенными зелеными рядами овощей и капустой, у которой штаны подвернуты выше колен, как у молодого петуха на птичьем дворе; и о морковке, которая может вырасти кружевной или сиамской; и о высокой изгороди на случай, если соседи вздумают подглядывать; и о рождении детей, и о том, как матери переговариваются через забор с соседями и сравнивают, сравнивают,

и прочем,

и прочем.

Однажды ночью, в последнюю ночь, когда Фрэнси много говорила о взрослении, она сказала Дафне:

– Знаешь, что?

– Что?

– Во время Пасхи продают шоколадные яйца в фольге и все такое, так? Ну, мы дети, мы сразу едим яйца, правильно? А вот взрослые их просто хранят. То же самое и с шоколадом, и со всем, что приятно.

– Как ты это поняла?

– По семье Мавинни. У них в гостиной куча пасхальных яиц, с которых миссис Мавинни даже не удосужилась снять фольгу.

– Почему?

– Понятия не имею. Когда становишься взрослым, боишься пробовать вкусные вещи, например, пасхальные яйца, вдруг у тебя их больше никогда не будет, или вроде того, и поэтому ты их копишь, пока не заполнишь всю комнату. Это как тратить деньги и бояться, что потратил; только тут дело не в деньгах, есть что-то внутри людей, чего они боятся тратить. У миссис Мавинни так и у многих других тоже. А потом ты умираешь, а твое тело и все твои сокровища остаются завернутыми, как пасхальное яйцо, в красивую волнистую бумагу, а внутри черный шоколад с узором. Думаю, что взрослые очень глупые.

Они согласились, что взрослые глупые.

– Но взрослеть придется. Сегодня, и завтра, и послезавтра.

С Фрэнси так и случилось – сегодня, завтра и послезавтра. Она все чаще и чаще молчала о том, что действительно важно. Она свернулась внутри себя, как один из тех черных маленьких моллюсков на пляже, едва прикоснешься, они ныряют в свою раковину, только их и видели.

И каждый день, когда Фрэнси шла на работу в дом Мавинни, стоявший совсем недалеко, казалось, что она уходит за много-много миль. Дафна подумала однажды, глядя на шагающую Фрэнси из-за живой изгороди, если бы только у нее внутри было какое-нибудь сокровище, чтобы помочь Фрэнси; если бы только взрослые могли сказать, что такое сокровище, а что им не является,

если бы только

можно было бы, как велосипед, творить волшебство и золотые и зеленые облака птиц, которые помогли бы ей сражаться с полчищами спутанной шерсти, все вокруг такое запутанное, жизнь запутанная, и Фрэнси каждый день шагала в одиночестве, чтобы встретиться с врагом лицом к лицу и сразиться.

Что, если она попадет в ловушку, задохнется и больше не придет домой?

11

Солнце. Зреющий плод неба кровоточит, перевязанный белоснежной кожей осеннего облака; полуденный свет падает с деревьев в золотых хлопьях, называемых листьями; четыре тополя на углу, высоко вверху, колышутся струйкой воздуха в воронке света от холма к долине, от холма к долине – капля воздуха острая, как погибший крокусовый лист, и сладкая на листе тополя, как проклятия от сумасбродной Минни Каттл.

И старая-старая уловка разложения.

По соседству с домом Уизерсов, за живой изгородью, газонокосилка выплевывает траву, и запах в воздухе, и зеленые пятна на сапогах старого Билла Флетта и на руках Филлис Флетт, которая играет с травой, набирает ее пригоршнями и нюхает, а швырнуть траву некому, у нее только старшие братья, и где они?

Футбол, американский футбол, забег по кварталу в шипованных кроссовках для Спортивного общества любителей, а потом посидеть в саду с девчонками или прогуляться по набережной, глядя на море, бросая в него камешки.

– Хочу что-нибудь бросить, хочу что-нибудь ударить, хочу что-нибудь сделать.

– Что, Эдди Флетт?

– Не знаю. Что-нибудь большое. Поцелуй меня, Мардж.

– Не здесь, Эдди, все смотрят, и дети на карусели, и вон парочка на скамейке.

Зеленая скамейка, похожая на стиральную доску, которую море скребет розовыми ноготками.

– Иди сюда, Филлис, подальше от травы.

Хватит газонокосилки, уже, наверное, время послеобеденного чая.

Дети Уизерсов слонялись без дела до самого полудня; глазели через изгородь на Флеттов, которые были «католики хрюшки, вонючие лягушки, и мяса по пятницам вовсе не едя-а-а-ат».

Ну, айда на свалку, крикнул кто-то из детей.

С ними была Фрэнси, которая присмотрит за Тоби и, если у него случится припадок, вставит ему в рот палку, чтобы он не откусил себе язык, и уложит отдыхать, укрыв пальто. Фрэнси проследит, чтобы они время от времени останавливались и ждали, пока маленькая Цыпка их догонит. И Фрэнси будет командовать Дафной, чтобы та не начала командовать остальными, ведь двух командиров не бывает.

И они отправились на свалку искать сокровища.

На Фрэнси брюки с молнией сбоку и карманом, и она держит руку в кармане, а еще там лежит шестипенсовик, чтобы в складчину купить лакричные леденцы, или кислые, или анисовые, какие попадутся. На Дафне клетчатый жакет из обычной ткани, не из тартана какого-нибудь, и темно-синяя юбка, отделанная репсовой лентой, которую она сама добавила на последнем уроке шитья. А на Цыпке короткое красное платье в горошек. Ну а на Тоби – темно-синие штаны, фланелевая рубашка и подтяжки.

Впрочем, не так важно, во что они одеты, поскольку дети шли не на свадьбу, и описаны они не для газетной заметки, а чтобы вы смогли их представить и отличить друг от друга: вот Фрэнси, Тоби, Дафна и Цыпка Уизерс хотят найти сокровище и уверены, что найдут; так же, как взрослые люди (по мнению детей) ходят в магазины, в конторы и на заводы, то есть на работу, чтобы найти свое взрослое сокровище.

Детям Уизерс далеко ходить не надо было. Сначала на холм, потом вниз и на Кросс-стрит. Они шли мимо людей, которые работали в своих садах, косили газоны, копали грядки; дамы, опустив колени на маленькие резиновые коврики, склонялись над первоцветами и анютиными глазками. Шли мимо домов с кружевными занавесками и разными украшениями, а хрюшки и лягушки выглядывали из окон и наверняка удивлялись, завидев Фрэнси, Тоби, Дафну и Цыпку, идущих на свалку за сокровищами.

На пути им попался Тим Харлоу, который ездил кругами на своем велосипеде. Он остановился, чтобы поболтать с Фрэнси:

– Дарова, милашка.

Фрэнси, высоко подняв голову, прошла мимо, потом обернулась и послала ему улыбку. Он улыбнулся в ответ.

– Какая девчонка ему досталась, – гордо сказала Фрэнси.

– Ты с ним встречаешься? – спросила Дафна.

– Еще чего, – сказала Фрэнси. – Никогда не клади все яйца в одну корзину. К тому же он младше. О, смотрите, мертвый ежик.

Он лежал посреди дороги, раздавленный и бездыханный.

– А почему? – спросила Цыпка, подошедшая сзади.

Фрэнси объяснила.

– Ночью, – сказала она, – ежи думают, что в темноте можно спокойно гулять и ничего не бояться, а где еще гулять, как не по дороге с белой полосой посередине?

Она шутила. Она знала, что Тим Харлоу маячит у нее за спиной, и она была самодовольна и отпускала шуточки. Очень похоже на Фрэнси – шутить, когда дело доходит до болезни или смерти, потому что она быстро росла и узнавала всякое, и бросила школу, чтобы зарабатывать себе на жизнь, да и в любом случае, подумаешь, ежик.

В общем, она сказала:

– Ничего страшного, оставь. Убери от него свой чистый носовой платок, Дафна. Когда выйду замуж и обзаведусь машиной, я, наверное, перееду сотни и сотни ежей, даже об этом не подозревая. Они просто пятно на дороге.

Дафна убрала платок. В конце концов, ежик умер, и это грустно, но такая расплющенная и грязная смерть вызывала желание отвернуться.

Они пришли на свалку, где вонь и грязь, и тои-тои [2], как бахрома на шали; и они полезли по траве, по мертвым бревнам и искореженным железякам, и вместе уселись на чистой прогалине, заросшей мятликом и без пепла, чтобы отдохнуть и вынуть камешек из ботинка Цыпки. Опереться было не на что, поэтому сидели прямо, уперев локти в колени. Они стали сравнивать свои коленки.

– Твои узловатые, – сказали они Тоби.

Тоби говорил мало. Обычно он просто злился и швырял вещи или плакал. Он посмотрел на свои узловатые колени, а затем на Цыпку, потому что она была младше и не умела спорить.

– У тебя тоже узловатые.

– А у меня перепонки, – сказала Дафна, растопыривая пальцы. – Значит, я наполовину рыба.

– А у меня бородавка, надо приложить подорожник, – сказала Фрэнси. Потом вздохнула и пожала плечами. – Что вы за детишки, и как это я согласилась приглядывать за вами в субботу, когда могла бы найти себе занятие поинтереснее, встретиться с друзьями, например. И вообще, зачем мы сюда пришли? Я уж точно не намерена сидеть весь день на старой грязной свалке.

– Фрэнси, ты ведь раньше ходила с нами.

– Раньше?

– До того как бросила школу и все изменилось. Ты не хочешь вернуться в школу и снова стать Жанной д’Арк? Она была святой.

Фрэнси хихикнула.

– Святые не по моей части. Я предпочла бы стать взрослой. Давайте-ка лучше пойдем вон туда, где что-то жгут, и посмотрим на огонь. Только полчасика, а потом домой, и по дороге возьмем кислых леденцов, но уж точно не анисовых.

Цыпка заплакала. Ей и так не очень-то хотелось идти на свалку, потому что далеко и она все время отставала, но Фрэнси обещала анисовые леденцы, и всю дорогу Цыпка представляла себе леденец, сначала он во рту коричневый, потом белый с крошечным голубым ободком или отблеском, потом чисто белый, как теплая градина.

– Но ты обещала анисовые леденцы, Фрэнси.

– Я? Надо же. Ладно, тогда по три пенса за штуку, и довольно хныкать.

Подошли к огню. Он был больше, чем они думали, от него валил дым и пахло машинным маслом, керосином, резиной и тряпьем. Рядом стоял мужчина, который то сбивал огонь мешком, то ворошил палкой, чтобы разгорелся. Он повернулся к детям, стоявшим вверху на краю лощины.

– Вон отсюда, дети, а не то взорветесь или сгорите.

Фрэнси уставилась на него. Откуда здесь, подумала она, отец Тима Харлоу. Он говорил, что его отец в свободное время работал хирургом, делал операции, носил резиновые перчатки и маски из марли, а медсестры, такие же хорошенькие, как я, вытирали пот у него со лба, и все ему подавали. Она хотела приблизиться, чтобы посмотреть.

А что произошло потом, никто не может точно описать. Произошло, так или иначе. Фрэнси споткнулась о ржавый обломок плуга и упала вниз головой, слетела по склону кувырком, прямо в пламя. И отец Тима Харлоу, член Совета, пытался подхватить ее и прыгнул высоко, как балерина, чтобы добраться до нее, и крикнул во время танца:

– Помогите, помогите, или зовите врача, или помогите!

Пламя окрасило багряной тенью его мешок, которым он размахивал в танце, как матадор.

И Дафна, и Тоби, и Цыпка побежали вперед, зовя:

– Фрэнси, Фрэнси, Фрэнси.

Как будто имя, произнесенное трижды, оживит ее, как по волшебству.

– О господи, – завопил мистер Харлоу.

Он схватил детей и оттащил их назад. И отовсюду появились люди, словно из засады, и там была женщина, рвущая простыню, и это была миссис Питерсон из «Планкет» [3], плоская и темная, как школьная доска, с написанным мелом ужасом на лице. И Дафну, и Тоби, и Цыпку отвели в дом Харлоу, дали по глотку горячего молока и кусочку кекса и велели ждать машину, которая отвезет их домой. И они сели на диван, из середины которого, словно внутренности мертвого ежа, торчал пыльный кусок набивки.

Они сидели в ряд, свесив ноги со слишком высокого для них дивана, и крепко сжимали свои кусочки кекса, хотя и не думали его есть, и он разваливался от того, что его сжимали, и потому что был теплый, и крошки падали на ковер Харлоу; но никто не обращал внимания.

Миссис Харлоу, невзрачная женщина, изогнутая, как перышко, с желтыми, словно тои-тои, волосами, смотрела на них, стоя у двери. В руке у нее был кусок кекса, и она будто не знала, куда его положить. Она быстро оглядела комнату, словно ища, кому бы отдать кекс, а увидела только Дафну, Тоби и Цыпку; поэтому положила кекс на блюдо рядом с пакетом иголок и мотком шерстяных ниток, и кекс пророс в высокий золотой цветок, пробившись сквозь крышу и дотянувшись до неба, и Дафна его заметила и сорвала один лепесток, чтобы увезти в машине домой.

– Машина скоро приедет, мои дорогие, машина скоро приедет, – сказала миссис Харлоу. – Теперь пейте молоко и ешьте кекс, а младшенькая клюет носом и такая бледная, ах, бедняжка.

И они сидели на диване годы и годы, пока за окном не стемнело или, по крайней мере, так показалось, и, должно быть, с солнцем что-то случилось, ведь на самом деле еще не стемнело, потому что, когда Дафна искоса глянула на окно, она увидела свет, и солнце, и улицу, по которой, гудя, проезжали машины, и маленькие собачки прыгали, а люди куда-то шли. За окном опускался туман, в воздухе стояла сырость, заставляющая людей снимать постиранные вещи с бельевых веревок и застегивать верхние пуговички и воротнички.

А потом Дафна снова оглядела комнату, где они сидели в темноте. Там был высокий буфет с тарелкой фруктов на одном краю, яблоки, апельсин и слегка потемневший банан; а на другом краю шерсть для штопки и кекс-цветок. И золотая тарелка с нарисованным на ней оленем в лесу; а на стене картина с собаками, четырьмя, с поднятыми носами и поднятыми хвостами, и рядом с ними человек на коне, картина со сценой охоты.

Так они и сидели неподвижно, и молчали, пока у Тоби не затряслась рука, не застучали зубы и не случился припадок, и Дафне пришлось делать то, что входило в обязанности Фрэнси, хотя ей от этого тошно: позаботиться о его языке и освободить место на диване, чтобы он лег. И никто не заходил в комнату много лет, и казалось, их там оставили, чтобы они сидели и росли, не видя больше людей и не уходя домой.

Домой?

Спустя годы приехал мужчина на машине и отвез их домой.

12

Миссис Уизерс скептически относилась к двум типам людей: страховых агентам и коммивояжерам. Ей о них рассказывали, и однажды, когда семья жила далеко на юге, где старая бабушка Уизерс негритянкой трудилась на хлопковых полях, страховой агент сунул ногу в их дверь, и миссис Уизерс быстро закрыла дверь, прищемив мужчине ногу, что весьма болезненно, как все мы знаем благодаря новым ботинкам и выражениям лиц тех девушек, которые пытались надеть туфельку Золушки.

– Я же сказала, сегодня ничего не нужно, спасибо, – повторила миссис Уизерс, еще сильнее толкая дверь на случай, если страховому агенту потребуются дополнительные доказательства.

Нет, она таких профессий не одобряла. Стервятники, гиены, называла она их. Пиявки. Хотя на самом деле они высасывали деньги, которые, впрочем, и являются формой крови, необходимой для жизни.

Итак, в тот день, когда дети отправились на свалку, какой-то мужчина, похожий на страхового агента, постучал в заднюю дверь, хотя была суббота, и Эми Уизерс положила свой фартук из мешковины на скамейку в судомойне и приоткрыла дверь, совсем чуть-чуть, а затем быстро захлопнула, поняв, кто этот человек.

– Сегодня ничего не нужно, спасибо, – сказала она. – Я не могу себе позволить покупки.

Мужчина был упрям и сунул ногу в дверь.

– Я пришел, – сказал он.

Эми не дала ему договорить:

– Сегодня ничего не нужно, спасибо. Что бы вы ни продавали, я не куплю.

Мужчина грустно улыбнулся, затем резко толкнул дверь и вошел. Он сказал, что он врач и не собирается ничего продавать. Входя в унылую и неопрятную кухню, он подумал, что миром все-таки правит коммерция, даже смерть покупается и продается, и мир для смерти полный банкрот.

– Нет, – сказал он вслух, – я не собираюсь ничего продавать.

Хотя на самом деле он продавал смерть, самым ужасным образом, на вечную вечность, хотя Эми не хотела его впускать.

Он рассказал о Фрэнси и добавил:

– Соберитесь, миссис Уизерс. Насколько я понимаю, ваш муж придет с минуты на минуту. Он все знает, только без подробностей.

И когда Боб Уизерс пришел домой, с мешком угля в одной руке и грязным синим комбинезоном в другой, он с растерянным лицом встал в дверях и увидел Эми, сидящую в углу на ящике и обнимающую Цыпку, а другие дети стояли вокруг бледные, и огонь в кухне почти погас.

Он поцеловал жену и заплакал, а его комбинезон упал на пол и развернулся бессмысленным, усеянным пятнами узором другой, рабочей его личности, плоской и вороватой.

– Ох, Боб, – сказала Эми. – Ты рано пришел домой. Ты никогда не приходил так рано.

Дети еще не видели отца плачущим. Они думали, что отцы сердятся и кричат из-за счетов и брюк, хихикают над анекдотами с женщиной из книжного киоска, а иногда и с матерями; но никогда не плачут.

С опущенными уголками рта он был похож на птицу, на курицу, когда остальные куры ночью исчезли, и последняя, осознав неладное, в панике; ее клюв сникает; и именно таким выглядело лицо Боба Уизерса, когда он понял, что произошло с Фрэнси. Он узнал позже других. Его предупредили и загнали, как птиц ночью, в дом, но не для того, чтобы согреться. Загнанные внутрь, они не оказались в теплом гнезде, а упали в темноту, в то же время обретя утешение, поскольку были вместе и были рядом; а Боб еще ждал, когда его загонят внутрь, чтобы разделить тьму их полного знания, и не хотел идти, и боялся, как последняя курица.

В ту ночь Фрэнси не пришла домой, чтобы спать на кровати в гостиной. Хотя Дафна знала, что она мертва, все равно ждала, когда Фрэнси придет и станет расчесываться перед зеркалом и туго натянет платье вокруг талии, чтобы оценить, достаточно ли она стройная; и будет высоко поднимать ноги, словно танцовщица; и будет репетировать свою великую оперу, хотя бесплатная книга была уловкой, и за обучение опере нужно платить двадцать гиней. А потом она выдавливала бы прыщи, те, что в складках между носом и щекой. И выщипывала бы брови. Дафна ждала, однако ничего не произошло. Вместо этого пинцет, который Фрэнси использовала для выщипывания, остался точно на том же месте на туалетном столике. Он лежал там часами, днями и неделями. Однажды Дафна передвинула его на несколько дюймов, чтобы посмотреть, как он тогда будет выглядеть. И она подошла к платяному шкафу и провела рукой по одежде вверх-вниз, станцевала вечерним платьем, хотя внутри него никого не было, она танцевала вальс судьбы и максину, просто чтобы посмотреть. Вот бы ее увидеть! Еще раз, только один разок, и тогда Дафна смогла бы примириться.

И несмотря на это, Эми Уизерс сказала:

– Обратитесь к вере.

Несмотря на похороны, цветы и открытки, которые она сложила в корзину для покупок, похожую на детскую колыбельку, намереваясь потом их рассмотреть и выбрать самые красивые, те, что блестят белым глянцем и с надписью, мол, Фрэнси на самом деле не умерла, а только уснула. Несмотря на все это, Эми Уизерс сказала:

– Обратитесь к вере.

Веру глазами не увидишь, и все же она должна помочь, как ветерок, разглаживающий складки на школьной форме; и теперь, когда жизнь потеряла всякие признаки упорядоченности, Эми Уизерс нуждалась в вере.

Вера все сгладит.

А еще встреча с Фрэнси в день воскресения.

13

Длинный коридор сияет, как кожа нового ботинка, который идет, идет сам по себе призрачными шагами в собственном сиянии, пока не достигнет комнаты, где женщины в ночных рубашках ждут, когда в девять часов начнется кошмар под названием лечение электрошоком. Они носят халаты из красной фланели, как будто бог или дьявол купили материк из ткани и ходили с ножницами от берега к берегу, чтобы вырезать множество мертвых силуэтов сумасшедших мужчин и женщин, и тканевый флаг в форме солнца развевается в их единственном небе.

Тем не менее им говорят, что в девять часов все будет хорошо. Их ослепят, а потом тень сползет с их глаз, чтобы они могли видеть лишь свою тарелку, свой чай, свою сигарету; чтобы вросли в землю как дом и вечно смотрели на свой задний двор.

Заколки для волос сняты и разложены рядами вдоль каминной полки. Зубы лежат в чашках без ручек с чуть теплой водой, расставленных кругами, для компании, на столике с костлявыми ножками.

– Выньте зубы, – командовали женщины в розовом. – Выньте зубы.

И вскоре тот же самый бог или дьявол, что ходил по тканевому материку, повернет переключатель и скомандует:

– Узри. Забудь. Ослепни.

Бейся в конвульсиях, не зная причины.

Вынь зубы, чтобы не подавиться, глаза выколи, как у графа Глостера, чтобы не видеть утеса и великих богов, гремящих над твоею головой [4]. Твоя жизнь изъята в виде меры предосторожности против жизни.

И женщины, отдавая свои зубы, свои глаза, свою жизнь, улыбаются, смущенные или обезумевшие в мире красной фланели.

Медсестра розовая, как цветок из сада, только вот ветер, сгибающий ее тело, дует с того же континента болот и стоячей воды, откуда раздается голос бога или дьявола в ее ухе, словно тот самый тихий голос, который гнал лошадь, шепча «ну» и «пшла».

в самый солнечный день, окрашенный, как одинокая метелка тои-тои с подсолнухом в сердцевине из кекса, хотя семена тмина в ней обожжены до черного пепла тем же ветром, который сгибает и сминает розовое тело цветка, который гнал и мчал через миллионы лет в мир слепоты

эта комната

на кушетке, покрытой черным покрывалом, похожим на жука с окантовкой и резинкой, лежат женщины, чьи виски начисто вымыты пурпурным вздохом жидкого эфирного мыла,

спрятанного в ватном шарике, и ждут крокодила. Бормочущие, тараторящие, тихие как лес женщины ждут щелчка выключателя, который лишит их возможности видеть

и страшиться

и пытаться уйти, ведь они обитают в комнате слепых, где двери без замков, и те, кто входит из коридора, способны рассечь стену своими телами, и та же самая стена смыкается за ними бархатной массой, как волна позади странствующего святого или корабля.

Но является бог или дьявол, идет по длинному коридору, сжимая разум и голос в капли размера молекул, сквозь неприступную, окружившую их стену. И приветствует женщин. И выжимает кровь из их фланелевых халатов, что капает на пол, сливается в ручей, стекающий к стене, и теперь эта волна давит на стену и не может вырваться.

Женщины кричат. Они боятся утонуть. Или сгореть.

Медсестра срывает один из своих розовых лепестков, полощет его в волне, чтобы впитать малиновый цвет, высосать его одним вдохом. Затем поправляет свое тело, засовывая лепесток в щель между ртом и глазами, и улыбается богу или дьяволу, который готов подать ей сигнал, подняв руку или расширив глаза, сигнал столь же скрытный, как вопль

и голова корчащегося крокодила оторвана, ее волокут через дверь в конец комнаты,

и дверь распахивается, как две ладони, которые показывают,

Cela m’est égal, cеlа m’est égal [5].

Корчащуюся голову вносят внутрь, и ожидающие женщины слышат шарканье шагов, голос, два голоса, вопль души, застигнутой врасплох воронкой тьмы. Потом тишина. Пока дверь вновь безразлично не распахнется, обнажая свои деревянные руки и зерна сердца, жизни и судьбы.

Cela m’est égal, cela m’est égal, говорит она, словно о беззаботном вздохе или какой-то банальности, а на колесной кушетке лежит то, что осталось от головы крокодила, у которой морда синяя, как лицо у Тоби с черной дудочкой, похожей свисток, застрявший во рту.

И глаза открыты в торжестве внушенной слепоты.

Голова стонет и корчится, и ее поспешно, будто она уже умерла, заслоняют розами от тела корчащегося крокодила, и указательный палец розового цветка закрывает и приглаживает ее веки, нежно, как обращаются с умершими, которых нельзя обижать; и дудочку вынимают изо рта, словно, пролежи она там дольше, могла бы заманчиво сыграть мелодию слепоты.

И снова крокодил разрублен, то же шествие к двери, та же тишина,

Cela m’est égal.

И вот Дафна проходит мимо рядов женщин, лежащих мертвыми, каждая с дудочкой или свистком во рту, или быстро вынутыми на случай, если музыка заставит застыть, как в сказке.

Двери. То же равнодушие.

И бог или дьявол слева, в изголовье кушетки, которая парит, изменчивая, будто тень, отброшенная из другой реальности невидимым шаром света. Доктор двигается осторожно, на цыпочках, словно лавирует между шпагами. Он что-то бережет. Сперва кажется, что свою жизнь. А на самом деле – машину, кремовую, с изогнутым телом и светящимися глазами, один красный и зловещий, другой черный, способный погасить импульс. Доктор стоит и легонько, едва касается рукой своего сокровища; тогда Дафна понимает, что он не смеет оторвать руки от чувственного тела красноглазой машины, которую держат на привязи на случай побега, подобно тому как влюбленный связывает предмет своей любви узами привычки, обстоятельств, комфорта, времени, черными электрическими шнурами, целой сетью проводов, сливающихся в одно целое, которое управляется переключателем и движением руки врача.

– Включи, любовь моя, – скажет он, – потянись к выключателю и нежной рукой погладь красный светящийся глаз.

Он смотрит на Дафну, как будто она помешала его удовольствию, или как будто он хочет с ней поговорить, а затем стереть из ее сознания восторг, который он испытывает благодаря своей прекрасной машине.

– Забирайся на кушетку, Дафна.

Она взбирается на подвешенную тень горы и видит на ее вершине золотую впадину, точно подходящую Дафне по размеру. Как мастерски сделана впадина, высеченная каждым годом ее жизни, превращенным в дождь и северный ветер, или южный, приносящий снег.

– Ложись, Дафна.

Дафна ложится. Внезапно над вершиной горы, на уровне самого нижнего облака, появляются лица, застывшие в форме облака, пяти женщин, одетых в белое, завидующих золотой впадине. Они смотрят вниз и улыбаются, чтобы завоевать расположения Дафны. У них чешутся руки выкопать золото, сложить его в большие полотняные карманы и выползти из комнаты; ведь они должны ползать, это белые насекомые с подвижными усиками на головах, каждый усик оканчивается белым бубенчиком, словно отделившимся от стебля подснежником. Их усики колышутся.

– Ложись, Дафна.

– Ложись, Дафна.

Доктор подходит так близко, как только может, не отрывая руки от выключателя своей возлюбленной.

– Привет.

Он улыбается обманчивой, лукавой улыбкой. Так улыбается мир, поутру узнавший правду о золотой горе, о каждой золотой горе: что все гнезда из глины, а солнце – бесформенная скала, чью переменчивую способность давать свет время отколет киркой, замкнувшись в тишине своей тени и забвения.

– Привет, Дафна.

Женщины машут усиками. Они внезапно напрягаются, их колени застывают как бетон, а груди становятся каменными; и к ушам Дафны прижаты сосульки, а ее тело внизу, внизу лежит во впадине; и одна из женщин говорит ласково:

– Держи это во рту.

Это не анисовый леденец, и не кислый, и не лакричный, это маленькая черная дудочка или свисток.

– Стисни зубами.

На ней нельзя сыграть мелодию? Бросай свою дудочку, счастливую дудочку. Доктор ликует, нажимая на выключатель.

Продолжить чтение
Другие книги автора