© Л. Ю. Брилова, состав, 2021

© Л. Ю. Брилова, перевод, 2003, 2004, 2007, 2008, 2009, 2011, 2017, 2018

© Е. Н. Будагова, перевод, 2007

© А. А. Липинская, перевод, 2018

© В. Б. Полищук, перевод, 2009

© В. А. Прянишникова, перевод, 2008, 2018

© Н. Ф. Роговская, перевод, 2011

© С. Л. Сухарев (наследники), перевод, 2021

© С. А. Антонов, комментарии, 2021

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2021

Издательство АЗБУКА®

Джозеф Шеридан Ле Фаню

Призрак и костоправ

Перебирая бумаги моего бесценного и почитаемого друга – покойного Фрэнсиса Перселла, который на протяжении почти полувека отправлял нелегкие обязанности приходского священника на юге Ирландии, я наткнулся на следующий документ. Подобных записей у него накопилось немало: он прилежно и неутомимо собирал старинные местные предания, какие в тех краях, где он проживал, бытуют в изобилии. Собирание и систематизация различных легенд было, сколько я помню моего друга, его излюбленным занятием, но мне и в голову не приходило, что тяга ко всяким странностям и чудесам настолько в нем окрепнет, что побудит его заносить плоды своих разысканий на бумагу, и впервые я узнал об этом только после того, как, став наследником его имущества, сделался, согласно завещанию, и обладателем всех его рукописей. Тем, кто сочтет склонность к литературным занятиям несовместимой с нравами и привычками сельского священника, надобно указать, что существовала некогда порода священнослужителей – представителей старой школы, ныне почти уже вымерших, чей кругозор был по многим причинам более широким, а литературные интересы более глубокими, нежели у питомцев Мэйнута[1].

Необходимо, пожалуй, добавить, что поверье, подкрепленное нижеследующей историей – а именно о покойнике, обязанном на первых порах подносить свежую воду похороненным ранее соседям по кладбищу, которые томятся в чистилище от невыносимой жажды, – на юге Ирландии распространено повсеместно. Пишущий эти строки готов поручиться за достоверность случая, когда почтенный и зажиточный фермер из графства Типперэри[2], озабоченный мозолями почившей супруги, положил ей в гроб две пары башмаков: легкие – для сухой и тяжелые – для слякотной погоды, желая тем самым избавить ее от неудобств, связанных с неизбежными походами за водой для увлажнения иссохших глоток насельников чистилища. Между двумя похоронными процессиями, одновременно достигающими кладбища, возникают порой ожесточенные стычки: каждая сторона стремится обеспечить своему покойнику первенство погребения – и, следственно, избавить от возлагаемой на последнего постояльца должности пешего водоноса. Не столь давно имел место случай, когда представители конкурирующей процессии, из боязни лишить своего усопшего товарища этого неоценимого преимущества, избрали кратчайший путь на кладбище и, в нарушение одного из наиболее глубоко укоренившихся суеверий, попросту перебросили гроб через ограду, дабы, минуя кладбищенские ворота, опередить соперников. Нетрудно привести множество подобных примеров, наглядно свидетельствующих о прочности этого широко распространенного среди селян – жителей юга – предрассудка. Не стану, впрочем, долее обременять читателя предварительными пояснениями, но спешу представить его вниманию следующий текст:

Извлечение из рукописей

его преподобия, покойного

Фрэнсиса Перселла, из Драмкулаха[3]

Привожу эту историю по памяти со слов рассказчика, стараясь воспроизвести ее возможно точнее. Нелишним, вероятно, будет заметить, что язык у него был, как говорится, подвешен неплохо – и у себя в приходе он долгое время наставлял способную молодежь в тех науках, гуманитарных и естественных, какие считал нужным преподать: этим обстоятельством, надо думать, и объясняется присутствие в рассказе ряда ученых слов, употребленных не столько из-за их уместности, сколько ради благозвучия. Итак, приступаю, без дальнейших предисловий, к делу и предлагаю вашему вниманию рассказ об удивительных приключениях Терри Нила.

Да, история эта, конечно, диковинная, и говорить нечего, но такая же правда, как то, что вы здесь сидите; и, смею заявить, в семи приходах не найдется никого, кто сумел бы рассказать ее лучше и пунктуальнее, чем я, потому как случилась она с моим отцом – и я не раз ее слышал от него самого, и, скажу не без гордости, словам и подписи моего отца можно было верить так же апелляционно, что и клятве любого сельского сквайра. Стоило какому-нибудь бедняге попасть в переделку – кто шел в суд давать показания в его пользу? Мой родитель, кто ж еще. Только сам-то он человек был честный и трезвенник – такого во всей округе не сыщешь; очень, правда, охочий пропустить стаканчик, зато лучше всякого другого смыслил в плотницком и столярном деле. А потому он взялся за ремесло костоправа, оно и понятно: никто не мог с ним сравниться в умении починить сломанную ножку стола или стула; и точно, народ к нему валом валил – что старые, что малые: такого на памяти старожилов еще не бывало. Так вот, Терри Нил (так звали моего отца) почувствовал, что на душе у него становится все легче, а кошелек все тяжелеет, и тогда он обзавелся небольшой фермой на земле сквайра Фелима, невдалеке от старого замка, – местечко, скажу я вам, славное; и с утра до ночи к нему со всех сторон ковыляли бедолаги – кто с перебитой рукой, кто с ногой, и всем он вправлял кости куда следует. Итак, ваша милость, все обстояло распрекрасней некуда, однако был заведен такой обычай, чтобы кто-нибудь из селян в случае отъезда сэра Фелима сторожил по ночам старый замок, вроде как из любезности соседу, но очень уж неприятной была для них эта обязанность: каких только страхов не рассказывали о старом замке. Все в округе знали, да и сам я об этом слышал еще до того, как в первый раз надел башмаки, что дед нынешнего сквайра – добрый джентльмен, упокой, Господи, его душу! – завел привычку ровнехонько в полночь прогуливаться по замку с тех самых пор, как у него в голове лопнул кровяной сосуд, когда он вытаскивал из бутылки пробку, совсем как вы или я это делаем и, даст Бог, еще будем делать, только не в этом суть. Старый сквайр, как я уже говорил, повадился вылезать из рамы, в которой он висел – то бишь портрет его[4], крушить вдребезги стаканы и бутылки – помилуй нас, Господи! – да выпивать до капли все, что ему попадалось под руку, хоть и не самое великое это прегрешение; а потом, если случалось зайти кому из домочадцев, мигом забирался обратно в раму и глядел оттуда с неповинным видом, точно ему и невдомек, кто там набедокурил, – такой вот проказливый старикашка.

Итак, ваша милость, я и говорю, как-то раз семейство сквайра задержалось в Дублине на недельку-другую, а потому, как обычно, кому-то из деревни надо было ночевать в замке, и на третью ночь настал черед пойти туда моему отцу.

– Вот ведь бочки-бочоночки! – говорит он сам себе. – Чего это ради я должен сидеть там сиднем всю ночь, пока старый бродяга, привидение, прости господи, будет разгуливать по всему замку и творить всякие бесчинства?

Но деваться было некуда, и вот он напустил на себя бесшабашный вид и, прихватив бутылку с выпивкой и бутылку со святой водой, пошагал, как стало смеркаться, к замку.

Дождило вовсю, вечер выдался мрачный, и уже совсем стемнело, когда мой отец добрался до замка; у входа он обрызгал себя святой водой и тут же понял, что должен малость хлебнуть спиртного, чтобы согреть нутро. Дверь ему отворил старый дворецкий – Лоренс Коннор; они с отцом издавна были на короткой ноге. Разглядев, кто стоит перед ним (а отец сообщил, что настал его черед сторожить замок), Лоренс предложил составить ему компанию и провести ночь вместе, и, будьте уверены, отец ломаться не стал.

– Растопим камин в зале, – говорит Ларри.

– А почему не в холле? – говорит отец.

– В холле топить нельзя, – говорит Ларри, – там в дымоходе старое галочье гнездо.

– Ну тогда, – говорит мой отец, – давай устроимся на кухне – не годится таким, как я, рассиживаться в залах.

– Нет-нет, Терри, – говорит Лоренс, – уж если блюсти старинный обычай, так блюсти его как должно, честь по чести.

«Черт бы побрал этот старинный обычай», – говорит мой отец, но говорит про себя: не хотелось ему показать Лоренсу, будто он чего-то побаивается.

– Ладно, Лоренс, – говорит он вслух. – Будь по-твоему. – И оба идут сначала на кухню дождаться, пока в зале разожгут камин, а дело это минутное.

Значит, так, ваша милость: вскорости поднялись они в гостиную и расположились поудобнее возле камина; принялись калякать о том о сем, курить и отпивать по глоточку из бутылки, а в огонь подбросили побольше торфа и коряг – хорошенько прогреть свои голяшки.

Так вот, сэр, я и говорю: покуривали они себе и беседовали по душам, пока Лоренса не начало клонить в сон, что и понятно – служил он в замке невесть сколько лет и поневоле привык подолгу спать.

– Ну нет, это никуда не годится, – говорит мой отец, – ты, смотрю, уже вовсю клюешь носом.

– Ах ты черт, – говорит Ларри, – да я всего на минутку прикрыл глаза, они у меня от табачного дыма слезятся. А тебе нечего мне пенять, – сурово говорит он (уж очень он был обидчив – упокой, Господи, его душу!), – давай валяй дальше, рассказывай, я тебя слушаю внимательно, – говорит он и опять закрывает глаза.

Ну, отец мой увидел, что спорить с ним без толку, и стал рассказывать дальше. Будто нарочно, это была история о Джиме Салливане и его старом козле[5] – куда как веселая и уж такая занятная, что и садовая соня уши навострит, а уж христианин – и подавно встрепенется. Но ей-богу, чтоб так рассказывать, как мой отец, – такого еще никто не слыхивал: он что есть мочи выкрикивал каждое слово, лишь бы Ларри не уснул, но все понапрасну; только осип, а Ларри О’Коннор, не дождавшись конца истории, пустил такой храп, что твоя прохудившаяся волынка.

– Язви его, – говорит мой отец, – только этого недоставало, – говорит он, – старый пройдоха! Прикинулся моим другом, а сам захрапел, и сиди теперь тут с ним на пару по соседству с призраком, – говорит он. – Да сохранит нас Крест Господний! – говорит он и уже собрался встряхнуть Лоренса как следует, да сообразил, что если его растолкать, то старикан уж точно отправится к себе в постель, а оставаться в зале одному как перст вовсе ему не улыбалось.

– Ну, так тому и быть, – говорит мой отец. – Не стану беднягу тревожить. Не по-дружески это как-то, не по-людски, – говорит он, – досаждать человеку, когда его сон сморил. Хорошо бы только, – говорит он, – заодно с ним храпака задать.

И тут он принялся расхаживать взад-вперед по гостиной и бормотать молитвы, пока не взмок с головы до пят – не при вас, ваша милость, будь сказано. Но от молитв оказалось мало проку, и потому волей-неволей пришлось моему отцу выцедить примерно с пинту[6] горячительного, чтобы хоть капельку успокоиться.

– Эх, – говорит он, – вот бы и мне так вольготно устроиться, как Ларри. А не попробовать ли, – говорит он, – вздремнуть? – И с этими словами придвинул большое кресло поближе к Лоренсу да и устроился в нем поудобнее.

Однако вот о какой странной штуке я забыл упомянуть. Мой отец никак не мог, сколько ни старался, не взглядывать изредка на картину, и всякий раз ему мерещилось, будто глаза с портрета за ним следят и, мигая, вроде как его провожают, куда бы он ни двинулся.

– Так-так, – говорит он, едва в этом уверился, – вот не повезло так не повезло, не миновать мне сегодня беды, раз уж я угодил в это проклятое место, – говорит он, – но от перепуга теперь никакой пользы, коли помирать, так помирать храбро, – говорит он.

Да, ваша милость, мой отец уж постарался изо всех сил держаться молодцом, и ему раза два-три даже показалось, будто он совсем засыпает, однако уснуть ему мешала буря: большущие вязы за окном стонали и скрипели под ветром, который выл и ревел в дымоходе. Один порыв был до того свирепый, что можно было подумать – стены замка вот-вот рухнут до основания[7]. И вдруг все вмиг улеглось – и стало тихо-тихо, будто в июльский вечер. Да, ваша милость, не прошло и трех минут, как моему отцу послышался какой-то шорох со стороны камина; отец чуточку приоткрыл глаза и явственно увидел, как старый сквайр выбирается из картины: плащ он скинул с плеч, а сам ступил на каминную полку – и потом спрыгнул на пол. Так вот, осторожный старый негодник – отцу подумалось, что подлее этой выходки и быть не может, – прежде чем приступить к разным пакостям, замер на минутку и прислушался, крепко ли оба они с Ларри спят, а когда достоуверился, что все тихо и мирно, протянул руку к бутылке виски, ухватил ее и одним махом опрокинул в себя чуть ли не целую пинту. И затем, ваша милость, этаким образом подкрепившись, осторожненько поставил бутылку на прежнее место – аккурат туда, где она и стояла. После чего призрак как ни в чем не бывало взялся мерить зал шагами с таким трезвым и внушительным видом, будто сроду не вытворял ничего подобного. И всякий раз, когда он проходил мимо моего отца, от него нестерпимо разило серой, и вот тогда у отца душа по-настоящему ушла в пятки: уж он-то в точности знал, что ад именно серой провонял насквозь – прошу прощения у вашей милости. Во всяком случае, он частенько слышал об этом от преподобного отца Мэрфи, который уж наверняка знал, что к чему; теперь-то он тоже на том свете – упокой его душу, Господи! Что ж, ваша милость, мой отец крепился, как только мог, до тех пор, пока призрак не приблизился к нему вплотную – и тут запах серы ударил ему в ноздри с такой силой, что дыхание у него перехватило, он раскашлялся безо всякого удержу и едва не вывалился из кресла, в котором сидел.

– Хо-хо! – говорит сквайр, остановившись в двух шагах от моего отца и пристально его оглядывая. – Да никак это ты, Терри Нил? Ну и как живешь-можешь?

– Рад служить вашей милости, – говорит мой отец (еле ворочая языком – он был ни жив ни мертв от страха), – и счастлив увидеться сегодня с вашей милостью, – говорит он.

– Теренс, – говорит сквайр, – ты человек уважаемый, – (а это была истинная правда), – и трудолюбивый, к тому же настоящий трезвенник – воистину образец трезвости для целого прихода, – говорит он.

– Благодарю вашу милость, – говорит мой отец, собравшись с духом, – вы, как джентльмен, всегда отличались учтивостью в речах – упокой, Господи, вашу милость.

– Упокой, Господи, мою милость? – говорит призрак (физиономия у него прямо-таки побагровела от ярости). – Упокой мою милость? – говорит он. – Ах ты, деревенский невежа, – говорит он, – подлый ты, жалкий неуч, где, в какой конюшне ты позабыл свои манеры? Если я и мертв, то это не моя вина, – говорит он, – и не таким, как ты, тыкать меня в это носом при каждом удобном случае, – говорит он, топнув ногой так, что половица под ним чуть не провалилась.

– Ох-ох, – говорит мой отец, – я и вправду всего лишь бедный жалкий неуч, – говорит он.

– Он самый! – говорит сквайр. – Но так или иначе, – говорит он, – я не для того, чтобы выслушивать твои глупости и лясы с тобой точить, сюда взошел… сошел то есть, – говорит он (оговорка хоть и малозаметная, но мой отец ее мимо ушей не пропустил). – А теперь послушай, Теренс Нил, – говорит он, – я всегда хорошо относился к Патрику Нилу, твоему деду, – говорит он.

– Точно так, ваша милость, – говорит мой отец.

– И, кроме того, полагаю, что я всегда был трезвым, добропорядочным джентльменом, – говорит сквайр.

– Именно так, ваша милость, – говорит мой отец (в жизни он так нагло не врал, но поделать с собой ничего не мог).

– Так вот, – говорит призрак, – хотя голова у меня всегда была трезвая, трезвее, чем у многих, по крайней мере у многих джентльменов, – говорит он, – и, невзирая на то, что временами я представлял собой образец истинного христианина и щедро благодетельствовал беднякам, – говорит он, – невзирая на все это, там, где я обретаюсь сейчас, мне приходится совсем не так легко, как я имел основания рассчитывать, – говорит он.

– Надо же, какая досада! – говорит мой отец. – Быть может, ваша милость желала бы перемолвиться словечком с преподобным отцом Мэрфи?

– Придержи язык, презренный нечестивец, – говорит сквайр, – вовсе не о душе я думаю; твое нахальство меня просто бесит – заговорить с джентльменом о его душе, да еще когда не душа у него не на месте, а совсем другое, – говорит он, хлопнув себя по бедру. – Мне нужен тот, кто в этом деле смыслит, – говорит он. – Нет, не душа меня беспокоит, – говорит он, усаживаясь напротив моего отца, – не душа, гораздо больше беспокоит меня правая нога, которую я подвернул возле охотничьей засады в Гленварлохе[8] в тот день, когда сгубил черного Барни.

(Мой отец выяснил впоследствии, что это был любимый жеребец сквайра, который сломал себе хребет под его седлом, когда перепрыгнул через высокий забор вдоль оврага.)

– Надеюсь, – говорит мой отец, – что не этим убийством ваша милость так обеспокоена?

– Придержи язык, болван, – говорит сквайр, – и я тебе расскажу, почему меня моя нога так беспокоит, – говорит сквайр. – Там, где я провожу основную часть своего времени, за исключением короткого отпуска, чтобы здесь рассеяться, – говорит он, – я вынужден ходить пешком гораздо больше, чем привык в своей прошлой жизни, – говорит он, – и много сверх того, чем это полезно для моего здоровья. Должен тебе сказать, что тамошний народ на удивление охоч до свежей и прохладной воды – за неимением питья получше; притом климат в тех краях чрезвычайно жаркий, а удовольствие это маленькое, – говорит он. – Мне же поручено обеспечивать жителей водой для питья, хотя ее-то мне самому достается с гулькин нос. Работенка хлопотная и утомительная, можешь мне поверить, – говорит он, – потому как все жители до единого водохлебы каких поискать, не набегаешься: только принесу, ан глядь, на донышке уже сухо, но что меня вконец убивает, так это моя хромота. И я хочу, чтобы ты дернул меня как следует за ногу и вправил сустав на место, – говорит он. – Собственно, именно это мне от тебя и нужно, – говорит он.

– Как будет угодно вашей милости, – говорит мой отец (хотя валандаться с призраком ему хотелось меньше всего), – но только вряд ли я посмею обращаться с вашей милостью таким образом, – говорит он, – я ведь так поступаю только с простым людом, вроде меня самого.

– Хватит болтать! – говорит сквайр. – Вот тебе моя нога, – говорит он и задирает ее повыше. – Тяни, коли жизнь тебе не безразлична, – говорит он, – а коли откажешься, я своим потусторонним могуществом искрошу все твои собственные кости в мелкий порошок, – говорит он.

Заслышав такое, отец понял, что деваться ему некуда, а потому ухватил сквайра за ногу и начал тянуть – тянул-тянул до тех пор, пока (прости господи) пот его не прошиб и ручьями не потек по лицу.

– Тяни, черт бы тебя побрал, – говорит сквайр.

– Рад стараться, ваша милость, – говорит мой отец.

– Тяни сильнее, – говорит сквайр.

Отец тянет его за ногу и чуть не лопается от натуги.

– Глотну-ка я капельку, – говорит сквайр и протягивает руку к бутылке. – Надобно немного взбодриться, – говорит он, хотя выглядел бодрее некуда. Но какой он ни был ловкач, тут дал маху и ухватил совсем не ту бутылку. – Твое здоровье, Теренс, – говорит он, – давай-ка тяни, будто за тобой черти гонятся. – И с этими словами подносит к губам бутыль со святой водой, но не успел к ней прикоснуться, как взревел диким голосом (можно было подумать, что стены замка рассыплются) и дернулся так, что нога оторвалась и осталась в руках у отца. Сквайр перекувырнулся через столешницу, а мой отец, перелетев в другой конец зала, рухнул плашмя на пол.

Когда мой отец пришел в себя, через дребезжавшие от ветра ставни проникали веселые солнечные лучи, а сам он лежал на спине, стиснув в руке ножку одного из старых громадных кресел. Конец ножки, вывороченной из гнезда с мясом, глядел в потолок, а старина Ларри, как водится, наполнял комнату оглушительным храпом. Тем же утром мой папаша отправился к преподобному отцу Мэрфи и с того самого дня вплоть до самой кончины не пренебрегал исповедью и не пропускал ни единой мессы, а его рассказу про случай в замке верили тем больше, чем реже он его повторял. Что касается сквайра, его призрак – то ли потому, что святая водица пришлась ему не по вкусу, то ли потому, что лишился ноги, – в замке больше не показывался.

Случай с церковным сторожем

Те, кто знал Чейплизод[9] четверть века – или больше – тому назад, вспомнят, возможно, тогдашнего церковного сторожа. Боб Мартин наводил благоговейный ужас на юных разгильдяев, которые по воскресеньям забредали на кладбище, читали надписи или играли в чехарду на надгробиях, взбирались по плющу в поисках летучих мышей и воробьиных гнезд или заглядывали в таинственное отверстие под восточным окном, где виднелась туманная перспектива ступеней, которая терялась внизу в еще более густой темноте; там, среди пыли, рваного бархата и костей, которыми усеяли склеп время и бренность, жутко зияли отверстые гробы. Боб, разумеется, был грозой таких безумно любопытных или озорных юнцов. Но хотя должность Боба Мартина внушала трепет, как и его сухопарая, облаченная в порыжелое черное одеяние фигура, все же, глядя на его сморщенное личико, подозрительные серые глазки, каштановый, с оттенком ржавчины, парик-накладку, каждый заподозрил бы в нем любителя веселого времяпрепровождения; и верно, моральные устои Боба Мартина не всегда оставались неколебимы – ему случалось откликаться на зов Бахуса[10].

Ум у Боба был пытливый, память же хранила немало веселых, а также страшных историй. По роду службы ему были близки могилы и гоблины, а по склонности души – свадьбы, пирушки и всяческие забавные проделки. А поскольку самые ранние его воспоминания относились к событиям почти шестидесятилетней давности, у него скопился обильный запас достоверных и поучительных рассказов из местной деревенской жизни.

Доходы, приносимые службой при церкви, были далеко не достаточны, и Бобу Мартину, дабы удовлетворить свои особые потребности, приходилось обращаться к приемам, мягко говоря, не вполне подобающим.

Нередко, когда его забывали позвать в гости, он приглашал себя сам; Боб Мартин случайно присоединялся в трактире к знакомым ему небольшим теплым компаниям, развлекал собравшихся странными и ужасными историями из неисчерпаемого хранилища своей памяти и никогда не отвергал благодарности, которая выражалась в стаканчике горячего пунша с виски или другого напитка, имевшегося на столе.

В ту пору пивной напротив старой заставы владел некий Филип Слейни, человек по натуре меланхолический. Сам по себе он не был склонен к неумеренным возлияниям, но, постоянно нуждаясь в компаньоне, который разгонял бы его мрачные мысли, на удивление привязался к церковному сторожу. Без общества Боба Мартина ему уже трудно было обходиться; под влиянием озорных шуток и удивительных историй своего приятеля трактирщик забывал, казалось, о своем угрюмом настроении.

Эта дружба не добавила собутыльникам ни богатства, ни доброй славы. Боб Мартин поглощал намного больше пунша, чем полезно для здоровья и совместимо со званием служителя церкви. Филип Слейни также стал позволять себе излишества, ибо трудно было не поддаться добродушным уговорам приятеля; и поскольку Слейни приходилось платить за двоих, кошелек его страдал еще больше, чем голова и печень.

Как бы то ни было, повсеместно считалось, что Боб Мартин споил Черного Фила Слейни (под этим прозвищем был известен трактирщик), а Фил, в свою очередь, окончательно сбил с пути Боба. При таких обстоятельствах в заведении напротив заставы счета несколько запутались, и одним отнюдь не прекрасным летним утром, когда, несмотря на жару, небо было обложено тучами, случилось следующее: Фил Слейни вошел в маленькую заднюю комнату, где хранил свои бухгалтерские книги (и где грязное окно смотрело прямо в глухую стену), запер на засов дверь, взял заряженный пистолет, сунул дуло в рот и снес себе верхушку черепа, забрызгав при этом потолок.

Это страшное несчастье глубоко потрясло Боба Мартина; отчасти из-за этого, а отчасти по той причине, что ему грозила отставка, после того как его несколько раз обнаруживали на большой дороге в отсутствующем – почти что бесчувственном – состоянии, а возможно (говорили некоторые), и оттого, что некому стало его угощать после смерти бедняги Фила Слейни, но Боб Мартин на время отказался от всех крепких напитков и сделался образцом умеренности и трезвости.

К великой радости жены Боба Мартина и в назидание соседям, ее супруг следовал своему разумному решению достаточно твердо. Он редко прикладывался к бутылке, никогда не напивался допьяна, и лучшая часть общества приняла его в свои объятия, как блудного сына.

Приблизительно через год после упомянутого жуткого происшествия помощник городского священника получил по почте уведомление о предстоящих похоронах; в письме содержались некоторые указания по поводу того, где именно на чейплизодском кладбище нужно выбрать место для могилы. Помощник священника послал за Бобом Мартином, дабы сообщить ему то, что относилось к его служебным обязанностям.

Осенняя ночь была мрачна; грозовые облака, медленно поднявшись из-за горизонта, сошлись на небе в зловещий, чреватый бурей навес. В неподвижном воздухе далеко разносились раскаты отдаленного грома; под гнетом предгрозовой атмосферы вся природа, казалось, притихла и съежилась.

Когда Боб, облачившись в потрепанный черный сюртук, который носил на службе, был готов отправиться к начальству, шел уже десятый час.

– Бобби, дорогой, – проговорила жена, прежде чем отдать ему его шляпу, – ты ведь не станешь, Бобби, дорогой… не станешь… сам знаешь что.

– Ничего я не знаю, – бросил он, делая попытку схватить шляпу.

– Ты не станешь закладывать за воротник, Бобби, ведь правда? – продолжала жена, не отдавая шляпы.

– С чего бы это, женщина? Ну, дашь ты мне шляпу или нет?

– Ты обещаешь мне, Бобби, дорогой… ведь обещаешь?

– Ну да, конечно… с чего бы?.. Ну, отдавай мне шляпу, и я пошел.

– Но ты же не пообещал, Бобби, голубчик; ты так и не пообещал мне.

– Ладно, дьявол меня забери, если до возвращения я выпью хоть глоток, – в сердцах отозвался церковный сторож. – Этого тебе довольно? Теперь ты отдашь мне шляпу?

– Вот она, дорогой; Господь да хранит тебя в пути.

Произнеся это прощальное благословение и проводив мужа глазами, миссис Мартин закрыла дверь, потому что было уже совсем темно, и в ожидании его прихода снова села вязать; после разговора с мужем на сердце у нее полегчало: ведь она опасалась, что для человека, вступившего на стезю трезвости, он в последнее время стал слишком часто выпивать и полдюжины «пивнушек», мимо которых ему придется идти в другой конец города, окажутся чересчур сильным соблазном.

Пивные были еще открыты и, пока Боб тоскливо следовал мимо, испускали восхитительные пары виски, но Боб засовывал руки в карманы, отворачивался и, исполнясь решимости, принимался насвистывать, а в голове у него, вместе с образом помощника священника, витали думы о будущем вознаграждении. Он уверенно провел корабль своей добродетели мимо рифов соблазна и благополучно достиг дома, где жил помощник священника.

Того, однако, дома не оказалось, так как его неожиданно вызвали к больному, и Бобу Мартину пришлось дожидаться его возвращения в холле, барабаня пальцами от скуки. Отлучка хозяина, к несчастью, затянулась; когда Боб Мартин отправился домой, уже, вероятно, пробило полночь. К этому времени грозовые облака еще более сгустились, темень стояла непроглядная, в скалах и лощинах Дублинских гор[11] прокатывался гром, бледно-голубые вспышки молний выхватывали из мрака фасады домов.

Двери уже всюду были закрыты, но Боб, тащась домой, невольно отыскал глазами пивную, принадлежавшую раньше Филу Слейни. Слабый свет просачивался через щели ставень и окошко над дверью, так что фасад был окружен неярким ореолом.

Боб успел уже привыкнуть к темноте, и этого свечения ему хватило, чтобы разглядеть человека в просторном рединготе[12], сидевшего на скамье, которая стояла тогда под окном. Незнакомец, глаза которого были скрыты низко надвинутой шляпой, курил длинную трубку. Рядом с ним неясно виднелись очертания стакана и бутылки объемом в кварту[13]; большая лошадь под седлом, слабо различимая во тьме, терпеливо дожидалась хозяина.

Без сомнения, странное зрелище представлял собой путешественник, которому вздумалось в такой час под открытым небом подкрепиться стаканчиком, однако церковный сторож легко объяснил происходящее тем, что после закрытия пивной на ночь посетитель прихватил остатки угощения, дабы завершить пиршество здесь, на открытом воздухе.

В иные времена Боб, проходя мимо, приветствовал бы незнакомца дружелюбным «доброй вам ночи», но нынче он был не в духе, к общению не расположен и собирался молча проследовать дальше, однако незнакомец, не вынимая изо рта трубки, поднял бутылку и без церемоний поманил ею Боба; наклонив голову и плечи и одновременно перемещаясь на конец сиденья, он без слов пригласил Боба разделить с ним скамью и пиршество. В воздухе витал дивный аромат виски, и Боб было дрогнул, но, начав колебаться, тут же вспомнил свое обещание и сказал:

– Нет, благодарствую, сэр, мне сегодня нельзя задерживаться.

Незнакомец стал делать ему неистовые знаки и кивать на пустой конец скамьи.

– Благодарю за любезное приглашение, – сказал Боб, – но я припозднился и должен спешить, поэтому желаю вам доброй ночи.

Путешественник звякнул стаканом о горлышко бутылки, намекая, что задерживаться необязательно – можно сделать глоток и на ходу. Боб в душе разделял его мнение, но клятвы своей не забывал; он сглотнул слюну, твердо и решительно покачал головой и продолжил путь.

Незнакомец с трубкой во рту поднялся со скамьи и, сжимая в одной руке бутылку, а в другой стакан, двинулся по пятам за церковным сторожем; окутанная мраком лошадь последовала за хозяином.

В такой назойливости было что-то подозрительное и загадочное.

Боб ускорил шаги, но незнакомец не отставал. Церковный сторож почуял неладное и обернулся. За спиной он обнаружил своего преследователя, который все так же нетерпеливыми жестами предлагал ему попробовать содержимое бутылки.

– Я вам уже сказал, – произнес Боб, одновременно разозленный и испуганный, – не стану пробовать, и все тут. Не хочу я иметь дела ни с вами, ни с вашей бутылкой; и ради бога, – добавил он громче, заметив, что незнакомец приближается, – отойдите и оставьте меня в покое.

Эти слова, по-видимому, рассердили незнакомца – он с яростью затряс бутылкой, но, несмотря на этот угрожающий жест, все же отстал. Однако Боб видел, что незнакомец следует за ним в отдалении, потому что удивительное красное сияние, исходившее от трубки, окружало тусклым светом всю его фигуру, которая уподоблялась таким образом огненному метеору.

– Пусть бы дьявол забрал себе свое добро, – пробормотал Боб в сердцах. – Знаю я, где бы ты тогда был, парень.

Когда Боб во второй раз обернулся, он с испугом обнаружил, что наглый незнакомец подобрался к нему еще ближе, чем вначале.

– Будьте вы прокляты! – вскричал мастер лопат и черепов вне себя от ярости и страха. – Чего вам от меня нужно?!

Незнакомец, казалось, воспрянул духом; кивая головой и протягивая стакан и бутылку, он все больше приближался, и Бобу Мартину стало слышно, как фыркает лошадь, которая следовала в темноте за хозяином.

– Не знаю, что там у вас, но приберегите это для себя; с вами водиться – только беду накликать! – холодея от испуга, крикнул Боб Мартин. Отвяжитесь, оставьте меня в покое.

Безуспешно рылся он в бурлящей путанице своих мыслей, пытаясь вспомнить какую-нибудь молитву или заклинание. Он ускорил шаги почти до бега и вскоре достиг своего дома, который стоял у реки, под нависшим берегом.

– Впусти меня, бога ради, впусти, Молли, открой! – завопил Боб, добежав до порога и прислонившись спиной к двери.

Преследователь остановился прямо напротив, на дороге; трубки у него во рту уже не было, но густо-красное сияние не исчезло. Издавая нечленораздельные глухие звуки, какие-то звериные, не поддающиеся описанию, он, как показалось Бобу, наклонил бутылку и стал наполнять стакан.

Церковный сторож принялся с отчаянными воплями изо всех сил лягать дверь.

– Во имя всемогущего Господа, отвяжитесь от меня наконец!

Разъяренный преследователь плеснул содержимое бутылки в сторону Боба Мартина, но вместо жидкости из горлышка вырвалась струя пламени, которая растеклась и завертелась вокруг них; на миг их обоих окутало неяркое свечение, но тут налетевший порыв ветра сорвал с незнакомца шляпу, и церковный сторож увидел, что под ней ничего нет. Вместо верхней части черепа Боб Мартин созерцал зияющую дыру, неровную и черную; через мгновение испуганная жена отворила дверь и Боб без чувств свалился на пол собственного дома.

Едва ли эта правдивая и вполне понятная история нуждается в толковании. Всеми единодушно признано, что путешественник был не кем иным, как призраком самоубийцы, который по наущению врага рода человеческого подстрекал гуляку-сторожа нарушить его подкрепленный нечестивыми словами обет. Если бы призраку это удалось, то, без сомнения, темный конь, который, как заметил Боб Мартин, ждал, оседланный, неподалеку, унес бы в то место, откуда явился, двойную ношу.

Об истинности происшедшего свидетельствовало колючее деревце, росшее у двери: утром увидели, что оно опалено вырвавшимся из бутылки адским пламенем, словно ударом молнии.

Лора-колокольчик

Во всех пяти графствах Нортумбрии[14] едва ли сыщется другая такая же унылая, неприглядная и вместе с тем сурово-живописная болотистая пустошь, как Дардейлский Мох[15]. Обширное болото тянется на север, юг, восток и запад – волнистое море черного торфа и вереска.

Его, так сказать, берега густо поросли березой, орешником и низкорослым дубом. Здесь не встретишь величавых гор, хотя каменные бугры кое-где торчат среди деревьев, зато тут и там виднеются заползающие на пустошь косматые зеленые гривы привлекательного своей первозданной красотой леса, обступившего болото темной стеной.

Поселения в этом пустынном краю отстоят далеко друг от друга, и добрая миля отделяла от ближайшей убогой деревеньки сложенный из камня коттедж мамаши Карк.

Да не введет в заблуждение слово «коттедж» моих читателей из южных графств Англии, привычно связывающих его с представлениями об уюте и удобстве! Домишко, о котором идет речь, сложен из грубого неотесанного камня, да и стены у него ниже некуда. Соломенная кровля прохудилась, дым от горящего в очаге торфа жиденькой струйкой вьется над обрубком трубы. Словом, жилище под стать своему суровому и дикому окружению.

Местные жители, в невежественной своей простоте, не преминут заметить вам, что неспроста возле дома ни рябина не растет, ни остролист, ни папоротник и подкова на дверь не прибита[16].

Зато чуть поодаль, среди березок и орешника, возле грубой каменной ограды, если верить людской молве, можно наткнуться на метлу[17] и травку крестовник[18], издревле облюбованную ведьминским сословием, хотя почему – бог весть. Впрочем, вполне вероятно, что это не более чем злой навет.

Многие годы старуха Карк была в этом диком крае sage femme, бабкой-повитухой, но тому уже несколько лет, как оставила свое занятие и теперь только изредка балуется черной магией, в которой давно поднаторела, – гадает, ворожит, словом, по мнению местных жителей, она если и не ведьма, то недалеко ушла.

Так вот эта самая мамаша Карк ходила в город Вилларден продавать рукоделие – вязаные чулки – и теперь возвращалась домой, в свое неказистое жилище на краю Дардейлского Моха. Справа от нее, насколько хватало глаз, тянулось болото. Узкая тропа, по которой она шла, в одном месте поднимается на пологий пригорок, и слева к ней вплотную подступают буйные заросли малорослого дуба и прочего мелколесья. На западе как раз садилось красное, как кровь, солнце. Диск его коснулся широкой черной равнины болота, и прощальные лучи осветили сбоку тощую фигуру старухи, бредущую твердым шагом, с посохом в руке, – и заплясали, заиграли в складках ее широкой накидки, блеснувшей вдруг, как блестят драпировки бронзовой статуи в отсветах огня. Еще несколько мгновений свет разливается в воздухе – деревья, кусты утесника, камень, папоротник – все полыхает, и вдруг в один короткий миг свет гаснет, и воцаряются серые сумерки.

Кругом все неподвижно и темно. В этот час небойкое передвижение по скудно населенной местности замирает вовсе, и кажется, будто ты один в целом мире.

Но странно: сквозь чащу и наползающий вечерний туман старуха видит, как к ней приближается человек великанского роста.

Край здесь бедный, люди простые, о грабежах никто не слыхивал. Так что у бабки и в мыслях нет дрожать за свой карман – фунт чая, да пинта джина, да шестнадцать шиллингов серебром. Но в обличье незнакомца есть, однако, нечто такое, отчего другая струхнула бы.

Уж больно он худой, костлявый, вида мрачного и одет в черный кафтан, какой и нищий не подобрал бы, побрезговал.

Ступив на тропу, худосочный великан кивнул ей, будто знакомой.

– Я тебя не знаю, – сказала она.

Он снова кивнул.

– Да я тебя сроду не видела! – рассердилась она.

– Добрый вам вечер, мамаша Карк, – говорит он тогда и протягивает ей свою табакерку.

Она отступила от него подальше, сама уже бледная, и говорит ему строго:

– Я с тобой разговоры разговаривать не стану, кто б ты ни был.

– Знакома ли вам Лора-Колокольчик?

– Это ее прозвище, звать-то девицу Лора Лью, – ответила старуха, глядя куда-то перед собой.

– Для некрещеной, мамаша, что одно имя, что другое.

– Ты почем знаешь? – буркнула она угрюмо: в тамошних краях существует поверье, будто фейри[19] обладают властью над теми, кто не прошел обряд крещения.

Незнакомец поглядел на нее с недоброй улыбкой.

– Она пришлась по сердцу молодому лорду, – сказал он. – И этот лорд – я. Завтра вечером, в восемь, пусть девица придет в твой дом, а ты проткни свечу булавками крест-накрест, сама знаешь как, – чтобы к десяти часам туда же явился ее милый[20], и пусть свершится судьба. На вот, возьми себе за труды.

Он протянул к ней руку, и между большим и указательным пальцами заманчиво сверкнула гинея[21].

– Никаких делов с тобой иметь не желаю! Я до сей поры в глаза тебя не видела. Иди давай своей дорогой! Я твоего золота не заработала и ничего от тебя не возьму. Иди, иди, а не то найду на тебя управу!

Старуха, пока держала свою речь, вся сгорбилась и тряслась с головы до ног.

Он, видно, не на шутку разгневался. Хмуро отвернулся и медленно зашагал обратно в лес – и с каждым шагом становился все выше и выше и в лес вступил уже ростом с дерево.

– Так я и знала, что добром это не кончится, – проворчала она себе под нос. – Фермер Лью должен спешить, надо сделать дело нонешним же воскресеньем. Вот ведь старый дурень!

Фермер Лью принадлежал к секте, которая упорствовала в заблуждении, будто обряд крещения должно производить не раньше, чем кандидат достигнет совершеннолетия. А вышеупомянутая девица успела созреть не только что для крещения, даже по этой лжетеории, но и для замужества.

История ее появления на свет печальна и романтична. Семнадцатью годами раньше одна леди попросилась на постой к фермеру Лью и заплатила ему за две комнаты в доме. Она сказала, что через неделю-другую за ней приедет муж, которого дела задержали в Ливерпуле.

Через десять дней она родила – бабка Карк была при сем в своей тогдашней роли femme sage; и тем же вечером молодая мать отдала Богу душу, бедняжка. Никакой муж так и не объявился, и кольца обручального, по слухам, у той леди на пальце не было. В столе у нее оказалось денег около пятидесяти фунтов, и фермер Лью, добрая душа, сам схоронивший двоих детей, отнес их в банк, чтобы сберечь для малютки, а дитя решил оставить у себя, покуда его не востребует законный владелец.

У матери в вещах нашли с полдюжины любовных писем за подписью «Фрэнсис», из них-то и выяснилось имя покойницы – Лора. Недолго думая, фермер Лью и малютку назвал тоже Лорой; а прозвище Колокольчик появилось из-за маленького серебряного колокольчика со стершейся позолотой, который был обнаружен среди грошовых сокровищ несчастной матери после ее кончины и который ленточкой повязали девчушке на шею.

Так она и росла как фермерская дочка в этом северном крае, пригожая да веселая. Чем дальше, тем больше нужен был бы за ней пригляд, а фермер старел и уже не мог как следует смотреть за ней; так что она была, можно сказать, сама себе хозяйка и поступать привыкла, как ей нравится.

Ведунья Карк, по странной и ни для кого не объяснимой прихоти, прикипела сердцем к девчонке, которая частенько к ней бегала и за мелкую мзду вызнавала у нее тайные приметы своей судьбы.

В тот день старуха Карк добралась до дому слишком поздно, чтобы ждать к себе в гости Лору-Колокольчик.

Назавтра часов около трех дня, когда мамаша Карк, нацепив на нос очки, сидела с вязаньем на каменной скамье у порога своего дома, она вдруг увидела, как ее любимица легко взобралась на приступку-перелаз через ограду и, уперев в серебристый ствол березы тонкую девичью руку, крикнула:

– Хозяюшка! Мамаша Карк! Ты там одна у себя?

– Одна, Лора, одна, дочка, иди, пошепчемся, если хочешь, – отвечала ей старуха, поднимаясь со скамьи; потом со значением кивнула и поманила ее к себе длинными заскорузлыми пальцами.

Девица и впрямь была пригожа – немудрено и «лорду» в такую влюбиться! Вы только представьте: густые волнистые каштановые волосы, разделенные прямым пробором, спускаются на лоб почти до бровей, так что нежный овал ее лица в их обрамлении проступает еще четче. А какой аккуратный носик! Какие пунцовые губки! Какие глаза – крупные, темные, с пушистыми ресницами!..

Лицо ее словно подцвечено чистыми тонами портретов Мурильо[22], и теми же красками, только гуще, окрашены ее запястья и кисти рук – прелестные цыганские оттенки, которыми солнце так щедро золотит молодую кожу.

Все это старуха ловит своим взглядом – и еще ее стройную фигуру, округлую и гибкую, ее очаровательные ножки, обутые в грубые башмаки, которым все равно не скрыть изящной стопы, – пока девица стоит на верхней перекладине приступки. Но в старухином взгляде тоска и тревога.

– Иди же, дочка, чего торчишь верхом на ограде? Не ровен час, увидит кто. У меня к тебе разговор есть. – И она снова поманила девушку к себе.

– Да и у меня есть к тебе разговор, матушка.

– Поди сюда! – приказала старуха.

– Только ты на меня страху не нагоняй. Охота мне еще разок поглядеть в воду, как в зеркало.

Старуха невесело улыбнулась и сменила тон:

– Будет тебе, душечка, слезай-ка вниз, дай посмотрю на тебя, хитрая ты лисичка. – И опять поманила ее к себе.

Лора-Колокольчик сошла вниз и легким шагом приблизилась к двери в старухину лачугу.

– Вот, возьми, – сказала девушка, разворачивая фартук и протягивая кусок бекона. – И еще шестипенсовик серебряный тебе дам, как соберусь идти домой.

Они прошли вдвоем в темную кухню, и старуха стала в дверях, чтобы их секретному разговору не помешало чье-нибудь внезапное появление.

– Я тебя выслушаю, только наперед меня послушай, – сказала мамаша Карк (я, конечно, сглаживаю ее грубое просторечие). – Ты на примете у нечистой силы. О чем только фермер Лью думает, чего не зовет попа крестить тебя? Дурья башка! Ежели и нонешнее воскресенье упустит, тогда, боюсь, вовек уж не окропят тебя водицей и не осенят крестным знамением, помяни мое слово.

– Ой ли! – изумилась девушка. – Да кто ж это приметил меня?

– Большущий черный молодец, высоченный, как жердина в стогу. Ввечеру, только солнце село, выходит ко мне из лесу возле Мертвецкой Балки, ну, я-то сразу смекнула, кто он таков: идет, земли не касаясь, хоть и делает вид, будто ступает по дороге. Сперва хотел он, чтоб я взяла у него понюшку табаку, а я ни в какую, тогда стал давать мне золотую гинею, только я ведь не лыком шита. И все для чего: чтобы заманить тебя сюда вечером да проткнуть свечу булавками и суженого твоего привадить. А про себя сказал, что он-де знатный лорд и ты, мол, пришлась ему по сердцу.

– А ты что ж, отказала ему?

– Для твоего же блага, дочка, – заверяет ее мамаша Карк.

– Так ведь все это правда, каждое словечко! – кричит ей девушка в страшном волнении – даже на ноги вскочила, хотя перед тем уселась чинно на большой дубовый сундук.

– Правда, дочка? Вот так так, ну растолкуй мне тогда все по чести, – требует старуха Карк, не сводя с нее придирчивого взгляда.

– Вечор иду я домой с гулянья, со мной еще фермер Дайкс с женой и дочка ихняя, Нелл. Дошли мы вместе до перелаза и распрощались.

– И ты в ночи одна-одинешенька пошла по тропе? – возмутилась старуха Карк.

– Да мне не страшно было, сама не ведаю почему. Мне же домой мимо старого Говартского замка идти: тут тропинка, там стена.

– Знаю уж, глухая тропа. Сидела б ты вечером дома, не то пожалеешь, ох пожалеешь! Говори, чего увидала?

– Да ничего такого, мамаша, ничего такого страшного!

– Голос какой-никакой слышала? Звал тебя кто по имени?

– Ничего не слышала, чтоб забояться, только шум, тарарам в старом замке, – отвечает ей девица. – Ничего не слыхала, не видала, чтоб забояться, зато много чудного да веселого. Слышала пение и смех, издалека, это да, я даже постояла, прислушалась. Потом прошла еще чуток, и там на лугу Пай-Мег под стенами замка, от меня шагах в двадцати, не боле, я увидала большое гулянье – все нарядные, в шелках да атласе, господа в бархатных кафтанах с золотым шитьем, а дамы в бусах – и бусы так сверкают, что ослепнуть можно, и веера у них большущие, и лакеи у них в пудреных париках, точь-в-точь как у шерифа[23] на задке его кареты, только эти еще в десять раз пышнее.

– Прошлой ночью луна была полная, – заметила старуха.

– Так ярко светила, аж глазам больно, – подтвердила девушка.

– То не худо, что не чертом намалевано, – напомнила ей старуха народную мудрость. – Там ведь ручей бежит. Ты же на этой стороне была, а те – на той. Звали тебя к себе, за ручей-то?

– А то не звали! Да любезно так звали, так ласково! Но ты уж позволь мне самой рассказывать. Они там беседы беседовали, и смеялись, и ели, и пили из длинных чарок, и сидели все на траве, и музыка играла, а я спряталась за куст и глядела на их праздник; и вот они встали и давай плясать, и тут рослый малый – я его раньше-то не приметила – говорит мне: «Иди сюда, на эту сторону, потанцуй с молодым лордом, уж очень ты ему пришлась по сердцу, а лорд тот – я самый и есть», и я, понятное дело, зыркнула на него исподтишка – до чего же, думаю, пригожий молодец, хоть платье на нем все черное: на перевязи шпага висит и бархат на кафтане в два раза тоньше, чем в городской лавке в Голден-Фрайрзе. И он на меня снова глянул, будто невзначай, и стал говорить мне, что влюбился в меня без памяти, и, мол, с ним тут сейчас его батюшка и сестра, и все они приехали из Катстеанского замка повидать меня, а это путь неблизкий, от Голден-Фрайрза еще ехать и ехать.

– Полно, дочка, ты мне зубы не заговаривай, выкладывай все по чести. Каков он из себя? Лицо сажей перемазано? Высоченный, в плечах широк, по виду – нечисть, одежда на нем черная, да и не платье – так, лохмотья одни?

– Лицо у него длинное, но собой он хорош, не смуглее цыгана, и платье у него черное и пышное, пошито из бархата, говорит, что он сам и есть молодой лорд, и по виду он точно лорд.

– Не иначе тот самый, кого я повстречала у Мертвецкой Балки, – тревожно сдвинув брови, молвила мамаша Карк.

– Да ну же, матушка! Как это можно? – вскинулась девица, тряхнув своей прелестной головкой и улыбнувшись снисходительно. Однако ведунья ничего ей не ответила, и девушка стала рассказывать дальше: – Когда они пустились в пляс, он снова меня поманил, только я к нему за ручей не пошла – не то из гордости, потому что одета была не как следует, не то из упрямства, уж не знаю, однако ж не пошла, и шагу не ступила. Ни-ни, хотя мне страсть как хотелось!

– Радуйся, дочка, что не перешла ручей.

– Да чему ж тут радоваться?

– Отныне чтоб затемно из дому ни ногой! Да и засветло не разгуливай одна пустынными тропками. Вот окрестят тебя, тогда еще куда ни шло, – распорядилась старуха Карк.

– Да я раньше замуж выйти успею.

– С эдаким женихом как бы тебе навеки в девках не остаться, – покачала головой мамаша Карк.

– Вот заладила! Молодой лорд говорит, что он от меня без ума. Хотел колечко мне подарить, уж такое красивое колечко-то, с камушком! Дак я, голова садовая, чего-то закобенилась, не взяла, а он ведь не абы кто – молодой лорд!

– Лорд, как же, держи карман шире! Совсем ты, видать, рехнулась али заблажила? Хочешь знать, кто они такие, господа твои распрекрасные? А вот я тебе скажу. Доби[24] да фейри, все до одного! И ежели ты им чего поперек сделаешь, они тебя заберут, и тогда уж тебе из их лап не вырваться во веки вечные! – сумеречно изрекла старуха.

– Ну ты скажешь! – в сердцах отвечает ей девушка. – Кто из нас рехнулся! Да я бы давно померла со страху, если бы такую нечисть увидала! Быть того не может, уж до чего они все ласковые, веселые да ладные!

– Ну будет, от меня-то чего тебе надобно, дочка? – оборвала ее старуха.

– Я знать хочу – на-ка вот шестипенсовик, – как мне быть. Обидно ж упустить такого жениха!

– Молись сама, красавица, тут я тебе не помощница, – угрюмо говорит ей на это старуха. – Ежели с ними пойдешь, то уж назад не воротишься. Не вздумай с ними ни есть, ни пить, ни говорить и ничего не бери от них в дар, хотя бы и булавки – заруби себе это на носу! – не то пропадешь.

Девушка понурила голову, – видно, не по душе ей были бабкины наказы.

Бабка некоторое время смотрела на нее в упор, насупившись и что-то смекая про себя.

– Скажи мне, дочка, скажи как на духу – люб он тебе?

– Вот еще! – тряхнула девушка головой и зарделась до самых ушей.

– То-то я смотрю! – сказала старуха с тяжким вздохом и, закручинившись, снова повторила: «То-то я смотрю!» А после вышла за порог, шаг-другой сделала и поглядела окрест, будто остерегаясь кого-то. – Околдовали девку, околдовали!

Вернувшись в дом, мамаша Карк спросила:

– С того разу ты больше его не видала?

Девица еще не оправилась от смущения – присмирела и тон свой сбавила.

– Кажись, видела я его, как сюда шла, – все мне чудилось, будто идет он со мной вровень меж дерев, да потом поняла, что обманулась: никого там в деревьях не было. На ходу иной раз померещится – словно одно дерево за другим вдогонку бежит.

– Нечего мне сказать тебе, красавица, окромя того, что сказала уже, – отрезала старуха и строго-настрого повторила свой наказ: – Ступай сейчас домой, да не медли в пути; и по дороге сказывай молитвы; и все дурные мысли от себя гони; и чтоб из дому больше ни ногой, пока тебя не окрестят – в нонешнее воскресенье, запомни!

С этим сварливым напутствием она проводила девушку до ограды и долго смотрела ей вслед, покуда та не скрылась совсем за деревьями.

На небо набежали тучи, как перед грозой, кругом враз стемнело, и девушка, растревоженная сумеречным взглядом мамаши Карк на все происшедшее, заспешила пустынной тропой через лес.

Незнакомая черная кошка, увязавшаяся было за ней еще по дороге от дома – известно ведь, что кошки в поисках добычи забредают порой на лесную опушку или в рощицу, – выскочила откуда-то из-под дуба и снова за ней увязалась. Чем темнее становилось вокруг, тем черная бестия делалась, кажется, все больше и больше, а зеленые ее глаза сверкали, как два шестипенсовика, и, когда над холмами у Вилларденской дороги загромыхал гром, струхнувшей девице стало и вовсе не по себе.

Она попыталась отогнать от себя кошку, но та выгнула спину и злобно зашипела – того и гляди прыгнет и вцепится когтями! – а потом взобралась на дерево (в этом месте лес вплотную подступал к тропинке с двух сторон) и давай скакать прямо у девушки над головой с одного сука на другой, словно только и ждала удобного случая прыгнуть ей сверху на плечи. Девушка, и без того уже вся в плену странных фантазий, до смерти перепугалась: мнилось ей, будто кошка преследует ее и, если она хотя бы на миг перестанет охранять свой путь молитвой, черная тварь на ее глазах превратится в мерзкое чудовище.

Даже добравшись до дому, девушка не сразу оправилась от испуга. Перед глазами у нее все еще стояло мрачное лицо мамаши Карк, и, скованная тайным страхом, она не решилась тем вечером снова выйти за порог.

На другой день все было иначе. Она совершенно избавилась от тревожного чувства, которое внушила ей мамаша Карк. Из головы у нее не шел печальный лорд в черном бархатном кафтане. Что и говорить, запал он ей в душу, и она готова была полюбить его. Ни о чем другом даже думать не могла.

В тот день зашла к ней Бесси Хеннок, дочь их соседа, позвать ее погулять к развалинам Говартского замка – погулять да ежевики порвать. Что ж, они и пошли.

В густых зарослях под обвитыми плющом стенами Говартского замка девушки принялись за дело. Корзинки наполнялись, час за часом летел незаметно.

Вот уже и солнце стало садиться на западе, а Лора-Колокольчик все не возвращалась домой. Тени становились длиннее, и дворовые девки из фермерского дома поминутно перегибались через калитку и, вытянув шеи, глядели на дорогу – не видать ли хозяйской дочки, и судили-рядили промеж себя, куда же она запропастилась.

Наконец, когда все вокруг окрасилось закатным румянцем, явилась Бесси Хеннок – одна, без подруги, размазывая фартуком слезы.

Она поведала удивительную историю о том, что с ними приключилось.

Я передам здесь только суть, притом более связно, чем сумела изложить она сама в своем чрезмерно возбужденном состоянии, и забудем на время про грубый колорит ее речи.

Итак, девица рассказала, что едва они забрались в заросли ежевики у ручья, который окаймляет луг Пай-Мег, как она увидала мосластого верзилу с чумазым, страховидным лицом, одетого в какие-то черные лохмотья, – он стоял на другом берегу. Она испугалась; и пока в оцепенении изучала этого грязного, страшного, изможденного оборванца, Лора-Колокольчик коснулась ее руки: она тоже уставилась на это долговязое пугало, только отчего-то во взоре ее застыло странное выражение, чуть ли не восторг! Украдкой выглянув из-за куста, за которым она спряталась, Лора со вздохом сказала:

– Ну разве не пригожий молодец? То-то! А погляди, какой нарядный бархатный кафтан, какая шпага на перевязи, – чистый лорд, ей-богу! И уж я-то знаю, кого он высматривает, кого он полюбил и кого поведет под венец.

Бесси Хеннок подумала тут, что подружка ее в уме повредилась.

– Нет, ты погляди, какой красавчик! – знай шепчет Лора.

Бесси снова на него взглянула и увидела, что он смотрит на ее товарку с недоброй улыбкой, а сам рукой ее к себе манит.

– Не вздумай, не ходи к нему, ведь шею тебе свернет! – вымолвила Бесси, чуть живая от страха, глядя, как Лора пошла вперед, вся светясь от милой девичьей робости и счастья.

Она взяла его протянутую через ручей руку – не столько помощь была ей нужна, сколько радовало прикосновение, – и в следующий миг оказалась на том берегу и его ручища обвила ее талию.

– Прощай, Бесси, я пойду своей дорогой! – крикнула она, склоняя голову ему на грудь. – Так и скажи доброму батюшке Лью, что, мол, я пошла своей дорогой и буду счастлива и, Бог даст, мы с ним еще свидимся.

И, взмахнув на прощанье рукой, она удалилась со своим страшным кавалером. Больше Лору-Колокольчик не видели – ни дома, ни в рощах и перелесках, ни на веселых лугах, ни в сумеречных лесах, нигде вблизи Дардейлского Моха.

Бесси Хеннок какое-то время брела за ними следом.

Она перешла ручей, и хотя казалось, что движутся они медленно, ей, чтобы не упустить их из виду, пришлось чуть ли не бегом бежать; и поминутно она кричала подруге: «Вернись, Лори, вернись, подруженька!» – пока, сбегая с пригорка, не повстречала старика с мертвенно-бледным лицом и до того перепугалась, что, кажется, тотчас лишилась чувств. Так или иначе, опомнилась она не раньше, чем пташки запели свою прощальную песенку в янтарном свете вечерней зари и день угас.

С тех пор не было ни слуху ни духу о пропавшей девице, никто не ведал, в какую сторону она подалась. Неделя шла за неделей и месяц за месяцем, и вот уже минул год и пошел другой.

К этому времени одна из коз старухи Карк возьми да и помри – не иначе как от сглазу завистливой соперницы-ведьмы, что жила на другом конце Дардейлского Моха.

Одна как перст в своей каменной лачуге, старуха принялась ворожить, чтобы наверное вызнать, кто напустил порчу на козу.

Для того сердце околевшего животного надобно истыкать булавками и сжечь в огне, закрыв перед тем все двери и окна и заткнув все прочие ходы-выходы. Все это сопровождается, конечно, подобающими случаю заклинаниями, и когда сердце сгорит в огне, то первый, кто постучится в дверь или просто мимо пройдет, – тот и порчу наслал.

Ворожбой своей мамаша Карк занялась в глухую полночь. А ночь выдалась темная, безлунная, только звезды сверкали на небе да ветер тихо бормотал в деревьях – лес-то обступал ее дом со всех сторон.

Долго все было тихо, ни звука, и вдруг – кто-то в дверь заколотил и чей-то грубый голос кликнул ее по имени.

Старуха вздрогнула: никак не ждала она, что голос будет мужской; выглянув в окно, она увидала в полутьме карету, запряженную четверкой лошадей, с форейторами в богатых ливреях и кучером в парике и треуголке, фу-ты ну-ты, хоть сейчас езжай во дворец!

Она отодвинула засов на двери и на пороге увидела статного господина в черном платье, который сказал, что покорнейше просит ее, единственную в округе sage femme, поехать с ним в экипаже, дабы оказать помощь леди Гробдейл, роженице, и посулил за услугу щедрое вознаграждение.

Леди Гробдейл! Никогда о такой старуха не слыхивала.

– А далеко ли ехать-то?

– С дюжину миль по старой дороге в Голден-Фрайрз.

Эх, жаль ведь денежки упускать – и она садится в карету. Форейтор хлопает дверцей, стекло дребезжит, будто смеется. Рослый смурной господин в черном сидит напротив нее, и карета мчится так, что глядеть страшно; с дороги они сворачивают на какой-то узкий проселок, лес дремучий кругом, высокий – она такого и не видала отродясь. Чем дальше, тем больше ей не по себе: уж в здешних местах она каждую тропу-дорожку наизусть знает, а эту видит в первый раз.

Господин ободряет ее. Над горизонтом взошла луна, и в ее лучах мамаша Карк видит старинный замок. В лунном сиянии тускло мерцает его силуэт – главная башня, сторожевая башня и зубчатый парапет. Туда-то они и держат путь.

И тут старуха вдруг чувствует, как на нее наваливается сон; но хоть она и клюет носом, но понимает, что они все еще едут и что дорога под колесами совсем дрянь.

С трудом она заставляет себя очнуться. Где карета, замок, форейторы? Все сгинуло, только дивный лес все тот же.

Она трясется на грубой телеге, едва прикрытой подстилкой из тростника, какой-то худющий верзила в отрепьях сидит впереди, каблуком пиная несчастную клячу, которая кое-как тащит их за собой, хотя у самой видать каждую косточку, а вместо вожжей у возницы в руках простая веревка. Они останавливаются возле жалкой лачуги из камней, стены, кажется, ходят ходуном; соломенная крыша до того худая и гнилая, что по углам сквозь нее проступают стропила – точь-в-точь кости доходяги-клячи, с ее огромной головой и ушами.

Долговязый костлявый возница сходит на землю – рожа страшная, вся чем-то перемазана, как и руки его.

Да это ж тот самый чумазый великан, что заговорил с ней на пустынной дороге возле Мертвецкой Балки! Однако теперь отступать некуда – и она идет за ним в дом.

В большой убогой комнате горели две тусклые свечи, на грубо сколоченной кровати среди драного тряпья лежала женщина и жалобно стонала.

– Леди Гробдейл, – представил ее страхолюдный хозяин и тут же принялся мерить шагами комнату, беспрестанно качая головой, грозно топая ногами и ударяя кулаком одной руки в ладонь другой, и когда доходил до угла, то вроде как с кем-то там говорил и смеялся, хотя не было видно никого, кто мог бы его слышать или ему отвечать.

В увядшем, изможденном создании, в ее печальном и чумазом, как у хозяина, лице, которое в жизни, кажется, ни разу не умывали, мамаша Карк признала свою некогда беззаботную красавицу Лору Лью.

Ее страшилище-муж все ходил и томился странными перепадами настроения, выказывая то гнев, то горе, то веселье, и всякий раз, когда бедняжка испускала стон, он вторил ей, словно эхо, как будто злобно над ней насмехался. Во всяком случае, так объяснила это себе мамаша Карк.

Наконец он решительно вышел в соседнюю комнату, с грохотом закрыв за собой дверь.

Когда пришло время, бедная роженица разрешилась от бремени девочкой.

Да и то сказать – девочкой, скорее уж бесенком! Длинные острые уши, приплюснутый нос и огромные, беспокойные глаза и рот. Ребенок тотчас заорал и залепетал на непонятном наречии, и на шум в комнату заглянул папаша и велел sage femme не уходить, пока он ее не вознаградит.

Улучив момент, несчастная Лора шепнула на ухо мамаше Карк:

– Ежели б нынче ночью ты не справляла дурное дело, он не смог бы тебя залучить. Возьми ровно столько, сколько по праву причитается тебе за труды, иначе он тебя отсюда не выпустит.

В ту же минуту хозяин вернулся с мешком золотых и серебряных монет, насыпал горку на стол и велел повитухе брать сколько пожелает.

Она взяла четыре шиллинга, свою обычную меру, не больше и не меньше, и никакие уговоры не могли склонить ее добавить к этому хоть фартинг[25]. Он так озлился на ее упрямство, что она от греха подальше кинулась из дому наутек.

Он за ней.

– Нет, ты возьмешь свои деньги! – взревел он, схватил мешок, еще наполовину полный, и швырнул ей вслед. Мешок ударил ей в плечо, и то ли от удара, то ли от ужаса она повалилась наземь, а когда пришла в себя, было утро и она лежала на пороге собственного дома.

Говорят, с тех пор она бросила всякое гаданье и ворожбу. И хотя история эта случилась шестьдесят с лишком лет тому назад, Лора-Колокольчик, как полагают знающие люди, до сих пор жива и будет жить, покуда для всех фейри не пробьет последний час.

Маргарет Олифант

Окно библиотеки

1

Вначале я ничего не знала ни об этом окне, ни о толках, которые вокруг него шли. А располагалось оно почти напротив одного из окон нашей большой старомодной гостиной. Я провела то лето, оказавшееся очень важным в моей жизни, в доме своей тети Мэри. Наш дом и библиотека находились на противоположных сторонах широкой Верхней улицы Сент-Рулза[26]. Это красивая улица, просторная и очень тихая (так думают приезжие, прибывшие из более шумных мест); но летними вечерами здесь бывает довольно оживленно, и тишина наполняется звуками: стуком шагов и приятными, приглушенными теплым воздухом голосами.

Бывают изредка и такие минуты, когда здесь шумно: во время ярмарки, иногда по воскресеньям, ближе к ночи, или когда приходят поезда с экскурсантами. Тут уж и нежнейшему летнему вечернему воздуху не смягчить грубого говора и топота; но эту неприятную пору мы всегда пережидаем с закрытыми окнами, и даже я удаляюсь со сторожевой вышки, в которую превратила свою любимую глубокую оконную нишу. Здесь я могу спрятаться от всего, что происходит в доме, и стать свидетелем всего, что приключится за его стенами. Впрочем, по правде говоря, в доме у нас мало что происходит.

Дом этот принадлежал моей тете, а с ней не случается (слава богу, как она говорит) ничего и никогда. Думаю, раньше с ней много что случалось: были такие времена, да прошли, а потом она стала старенькой и тихонькой, и жизнь ее потекла по раз навсегда заведенному порядку. Каждый день она вставала в одно и то же время и делала все одно и то же, в одной и той же последовательности, и так день за днем. Она говорила, что ничего нет удобней, чем порядок, что это просто спасение и благословение. Может, так оно и есть, но уж очень это нудное благословение, и мне всегда казалось, пусть бы уж лучше произошло ну хоть что-нибудь. Но я не была такой старенькой, как тетя, в этом вся разница.

В те дни, о которых я говорю, уже упомянутая глубокая оконная ниша в гостиной служила мне утешением. Хотя тетушка и была старой леди (а может быть, именно поэтому), она отличалась снисходительным нравом и была ко мне привязана. Она не произносила ни слова, но часто улыбалась мне, когда я устраивалась у окна со своими книгами и корзинкой для рукоделия.

Боюсь, рукоделием я занималась не слишком усердно: изредка делала несколько стежков, когда было настроение или когда настолько увлекалась мечтами, что порой не хотелось отрываться от них ради книги. А в другое время, если попадался интересный роман, я сидела и поглощала том за томом, не обращая ни на кого внимания. Почти не обращая. Приходили в гости старушки – приятельницы тети Мэри, я слышала их разговоры, хотя очень редко в них вслушивалась, но странно: стоило им сказать что-нибудь интересное, как потом слова всплывали у меня в памяти, будто из воздуха появлялись. Гостьи приходили и уходили, мелькали их древние шляпки, шуршали платья, порой нужно было вскакивать, пожимать кому-то руку, отвечать на вопросы о папе и маме… Тетя Мэри потихоньку улыбнется мне потом, и я ускользну обратно к окошку. Тетя, мне кажется, никогда на меня за это не обижалась.

Уверена, мама бы такого ни за что не разрешила. Уж она надавала бы мне всяких поручений. Она послала бы меня наверх за чем-нибудь ненужным или вниз, к горничной, сказать что-нибудь необязательное. Ей нравилось занимать меня работой. Отчасти поэтому, наверное, я и любила так гостиную тети Мэри, глубокую оконную нишу, наполовину закрывавшую ее занавеску, широкую скамью у окна, где можно было уместить так много вещей, не опасаясь при этом упреков в неряшливости. В те времена, когда кому-нибудь из нас, как будто, нездоровилось, его посылали в Сент-Рулз поднабраться сил. Так было и со мной в то лето, о котором я поведу рассказ.

Едва я научилась говорить, как все вокруг стали повторять, что я девочка странная, мечтательная, не от мира сего и все такое прочее, чем норовят взрослые огорошить ребенка, если он, не дай бог, любит слушать стихи и размышлять. Взрослые сами не понимают последствий фразы «не от мира сего». Это все равно что сказать «не в себе», так же обидно. Мама считала, что я должна быть всегда чем-нибудь занята, тогда мне не будет лезть в голову всякая чушь. Но на самом деле никакая чушь мне в голову и не лезла, наоборот, я была очень серьезной девочкой, и со мной не было бы никаких хлопот, если бы только меня оставили в покое. Просто я обладала чем-то вроде второго восприятия: замечала те вещи, к которым не присматривалась и не прислушивалась.

Даже читая самую интересную книгу, я знала, о чем шел разговор в гостиной, и слышала, что говорили прохожие на улице под окном. Тетя Мэри всегда утверждала, что я могу делать одновременно два, даже три дела: читать, слушать и смотреть. Но я уверена, что редко когда намеренно всматривалась или вслушивалась, как те, кто замечает, какие шляпки у проходящих по улице дам. Я слышала многое только потому, что не могла не услышать, даже когда читала, и многое видела, часто даже когда часами не отрывала глаза от книги.

Но все это не объясняет сказанного вначале: вокруг того окна ходило много толков. Это было (оно и теперь на месте) крайнее окно университетской библиотеки, которая располагается напротив тетиного дома на Верхней улице[27]. Оно находится немного к западу от наших окон, так что лучше его рассматривать из левого угла моей любимой ниши. Мне и в голову не могло прийти, что это окно не такое, как другие, пока о нем впервые не зашел разговор в гостиной. «Миссис Бэлкаррес, вам никогда не приходилось задумываться, – любопытствовал старый мистер Питмилли, – что там за окно напротив: окно ли это вообще?» Он называл тетю «миссис Бэлкаррес», а к нему самому всегда обращались «мистер Питмилли Мортон» – по названию его усадьбы.

– Честно говоря, – отвечала тетя Мэри, – никогда не была в этом уверена, за все годы.

– Господи помилуй! – воскликнула одна из старых дам. – А которое же это окно?

Мистер Питмилли обычно посмеивался, когда что-либо произносил, и эта его манера казалась мне весьма неприятной. Он, впрочем, надо полагать, не очень-то и стремился произвести на меня приятное впечатление. «Прямо напротив, – откликнулся он с привычным смешком в голосе. – Наша подруга миссис Бэлкаррес никак не может определить, что же там такое, хотя живет здесь уже…»

– Уточнять не обязательно, – вмешалась другая старая дама. – Окно библиотеки! Бог ты мой, чем же ему и быть, как не окном? Не дверью же, на такой-то высоте.

– Вопрос в том, – объяснила тетя, – настоящее ли это застекленное окно, или же оно нарисовано, или когда-то там было окно, а потом его заложили кирпичом. Чем дольше на него смотришь, тем больше сомневаешься.

– Дайте-ка я посмотрю! – заявила старая леди Карнби, очень энергичная и умная особа; и тут они все толпой пошли на меня – три или четыре старые дамы, очень возбужденные, а за их головами виднелись седые волосы мистера Питмилли. Тетя по-прежнему сидела спокойно и улыбалась.

– Я очень хорошо помню это окно, – сказала леди Карнби, – да и не я одна. В нынешнем своем виде оно, правда, ничем не отличается от остальных. Вот только когда его в последний раз мыли? Уж наверное, не при жизни нынешнего поколения.

– Так оно и есть, – вмешалась другая дама, – оно совершенно слепое, в нем абсолютно ничего не отражается. Но другим я его никогда не видела.

– Это оно сейчас слепое, – сказала еще одна, – а бывает и иначе; эти нынешние служанки-вертихвостки…

– Да нет же, служанки сейчас совсем не плохи, – произнес голос тети Мэри, самый приятный из всех. – Я никогда не позволяю им мыть окна снаружи, рискуя жизнью. И потом, в старой библиотеке нет служанок. Мне кажется, тут не все так просто.

Гостьи теснились в моей любимой нише, напирали на меня, эти старые лица, вглядывавшиеся во что-то для них непонятное. Любопытное это было зрелище: тесный ряд старых дам в их атласных, потускневших от времени платьях, леди Карнби с кружевами на голове. Никто из них не обращал на меня внимания, даже не замечал, а я невольно ощущала контраст между своей юностью и их старостью, и пока они через мою голову разглядывали окно библиотеки, я разглядывала их. Об окне я в ту минуту и не думала. Старые дамы занимали меня больше, чем предмет их изучения.

– Наличник, во всяком случае, вижу, цел и выкрашен черной краской.

– Стекла тоже зачернены. Нет, миссис Бэлкаррес, это не окно. Его заложили кирпичом в те времена, когда за окна платили налог[28]; постарайтесь припомнить, леди Карнби!

– Припомнить! – фыркнула старая дама. – Я помню, Джини, как твоя мать шла под венец с твоим отцом, а с тех пор немало воды утекло. Но что до окна, то это ложное окно[29] – так я думаю, если хотите знать мое мнение.

– В большом зале сильно недостает света, – сказала другая. – Если бы там было окно, в библиотеке было бы гораздо светлее.

– Ясно одно, – проговорила дама помоложе, – через это окно нельзя смотреть, оно не для этого. Оно то ли заложено кирпичом, то ли еще как-то заделано, но свет сквозь него не проходит.

– Кто-нибудь когда-либо слышал об окне, через которое нельзя смотреть? – съязвила леди Карнби.

Я, как зачарованная, не могла отвести взгляд от ее лица. В нем читалась странная насмешливость, как будто ей было известно больше, чем она желала рассказать. Затем моим воображением завладела рука леди Карнби, которую та подняла, отбрасывая спадавшие на нее кружева. Самое главное в леди Карнби – ее тяжелые черные испанские кружева с крупными цветами. Ими была отделана вся ее одежда: с древней шляпки свисала кружевная накидка. Но рука леди Карнби, выглядывавшая из-под кружев… на нее стоило посмотреть.

Пальцы леди Карнби были очень длинные и заостренные (такие пальцы не могли не вызывать восхищения в дни ее юности); рука была очень белой, мало того – обесцвеченной, бескровной; на тыльной стороне проступали большие синие вены. Руку украшало несколько нарядных колец, одно из них с большим бриллиантом в уродливой старинной оправе с лапками. Кольца были слишком велики, и, чтобы их удержать, на них был наверчен желтый шелк. Эта скрученная-перекрученная шелковая подкладка, за долгие годы ставшая бурой, больше бросалась в глаза, чем драгоценности, а крупный бриллиант посверкивал в ладони, словно опасная тварь, притаившаяся в укрытии и мечущая огненные стрелы. Мое устрашенное воображение было захвачено этой рукой, похожей на лапу хищной птицы, и странным украшением на ее тыльной стороне. У нее был таинственно-многозначительный вид. Я чувствовала, что она вот-вот вопьется в меня своими острыми когтями, а затаившееся сверкающее чудовище – жалом, которое дойдет до самого сердца.

Но вот кружок старых знакомых распался. Дамы вернулись на свои места, а старый мистер Питмилли, маленький, однако с очень прямой осанкой, стоял в середине и, как оракул, вещал что-то мягким, но авторитетным тоном. Одна только леди Карнби без устали перечила этому маленькому и чистенькому старому господину. Во время речи она жестикулировала, как француженка, и выбрасывала вперед ту самую руку с кружевом, так что у меня каждый раз мелькал перед глазами ее притаившийся бриллиант. Я подумала, что в этой уютной маленькой компании, так сосредоточенно ловившей каждое слово мистера Питмилли, леди Карнби выглядит настоящей ведьмой.

– Я, со своей стороны, считаю, что окна там и вовсе нет, – говорил мистер Питмилли. – Это очень похоже на феномен, который на научном языке зовется обманом зрения. Причина коренится обычно – прошу прощения у дам – в печени; если нарушено равновесие этого органа и он начинает работать неправильно, то тут и могут причудиться самые разные вещи: синяя собака, например, помню такой случай, а еще…

– Этот человек впал в детство, – сказала леди Карнби. – Окна библиотеки я знаю с тех пор, как себя помню. Скажите еще, что и сама старая библиотека – обман зрения.

– Нет, нет, нет! – затараторили старые дамы.

– Синяя собака – это вещь необычная, а библиотеку мы все с детства знаем, – заявила одна из них.

– Помню, там еще устраивали балы в тот год, когда ратуша строилась, – поддержала другая.

– Для меня это большое развлечение, – сказала тетя Мэри и, что странно, после паузы потихоньку добавила: «теперь». Потом продолжила: – Кто бы ни пришел в дом, всякий заводит разговор об этом окне. Никак не могу понять, что же с ним такое. Иногда думаю, что все дело в этом злосчастном оконном налоге, о котором вы говорили, мисс Джини. В те времена из экономии заложили в домах половину окон. Иной же раз кажется, что это ложное окно, как в тех больших новых зданиях с глухими стенами на Эртен-Маунд в Эдинбурге[30]. А то, бывает, вечером отчетливо видишь, как в этом окне отражается солнце.

– Но, миссис Бэлкаррес, удовлетворить ваше любопытство проще простого, стоит только…

– Дать пенни какому-нибудь мальчишке, чтобы он запустил в окошко камнем, и посмотреть, что получится, – подхватила леди Карнби.

– Я не уверена, что мне так уж хочется удовлетворить свое любопытство, – ответила тетя Мэри.

Тут гости зашевелились, и мне пришлось выйти из своей ниши, открыть дверь и проводить вереницу старых дам вниз, к выходу. Мистер Питмилли подал руку леди Карнби, невзирая на то что она вечно оспаривала каждое его слово, и общество разошлось. Тетя Мэри со старомодной любезностью проводила гостей до лестницы, а я спустилась вместе с ними вниз и убедилась, что у двери их ждет горничная. Вернувшись в гостиную, я застала тетю Мэри в моей нише. Она смотрела в окно. Потом приблизилась ко мне и спросила:

– А ты, душечка, что ты обо всем этом скажешь? – Вид у нее был задумчивый.

– Ничего. Я все время читала, – ответила я.

– Не сомневаюсь, душечка, и не очень-то это вежливо с твоей стороны, но притом я уверена, что ты слышала все до единого слова.

2

Стоял июньский вечер; мы давно успели пообедать, и в зимнюю пору горничные уже закрывали бы двери и ставни, а тетя Мэри собиралась бы подняться наверх, в свою спальню. Но за окнами еще не померк дневной свет; солнце с его розовыми бликами давно уже скрылось, и все окутали неопределенные жемчужные тона – это был дневной свет без дня. После обеда мы прогулялись по саду, а затем вернулись к своим обычным занятиям, как мы их называли. Тетя читала. Пришла почта из Англии, а с ней и любимая тетина «Таймс». «Скотсмен» служила ей утренним развлечением, а «Таймс» – вечерним.

Что касается меня, то моим обычным занятием в это время дня было ничегонеделание. Я, как всегда, с головой погрузилась в книгу, но, несмотря на это, замечала все, что творится вокруг. По широкому тротуару шли люди, их голоса достигали открытого окна, проникали в мои книги и мечты, иногда заставляли рассмеяться. Тон речи, ее легкое однообразие или, скорее, напевность, «малость корявый» выговор – все это было для меня в диковинку и вызывало приятное ощущение праздника. Порой прохожие рассказывали что-то забавное; за случайной фразой часто таилась целая история. Вскоре, однако, людей стало меньше, шаги зазвучали реже, голоса – тише. Дело шло к ночи, хотя ясный, мягкий дневной свет не спешил погаснуть.

И пока длился этот замешкавшийся вечер, пока тянулись его нескончаемые часы, долгие, но не утомительные, и казалось, что все вокруг заколдовано и дневной свет никогда не померкнет, а жизнь на улице никогда не замрет, я то и дело бросала нечаянный взгляд в сторону таинственного окна, о котором моя тетя и ее друзья вели спор, и спор довольно глупый – как я чувствовала, хотя даже самой себе не решалась в этом признаться. Окно это совершенно случайно привлекло мое внимание, когда я на минутку вынырнула, чтобы глотнуть воздуху, из потока неопределенных мыслей и впечатлений, наплывавших извне и зарождавшихся внутри меня.

Прежде всего я сделала для себя открытие: нет бессмысленней утверждения, будто это не окно, то есть не настоящее живое окно. Что же они, эти старики, смотреть смотрели, а видеть не видели? За стеклом вдруг обнаружилось пространство, наполненное слабым серым светом. Там, без сомнения, была комната; виднелась она смутно, внутри ничего не различишь – а как же иначе, если она находится по другую сторону улицы? Но все же было ясно: комната там есть, и, подойди кто-нибудь изнутри к окну, я бы не удивилась. За окном, которое дряхлые подслеповатые леди готовы были объявить имитацией, определенно чувствовалось пространство. Глупенькие, ведь если посмотреть настоящим, зорким глазом, то через секунду все становится понятно! Сейчас там все серо, но сомневаться не приходится: за окном – пространство, в глубине темнеющее, как всегда бывает, если заглянуть в комнату с другой стороны улицы.

Занавески отсутствовали, и живет там кто-нибудь или нет, определить было невозможно, однако комната за окном существовала на самом деле – тут и спорить не о чем! Я была довольна собой, но молча выжидала, пока тетя Мэри перестанет шелестеть газетой, чтобы объявить о своем открытии и покончить разом со всеми ее сомнениями. Но тут меня снова увлек поток мыслей, и я забыла об окне. Внезапно из внешнего мира до меня донеслись чьи-то слова: «Домой пора. Скоро совсем стемнеет». Стемнеет! Глупости, да не стемнеет никогда, если не уходить с улицы, если часами еще бродить и вдыхать этот ласковый воздух! А потом мой взгляд, легко подчинившийся новой привычке, опять устремился через дорогу.

К окну никто не подходил, огня не зажигали, да и без того было еще достаточно света, чтобы читать, – света спокойного, ясного, лишенного какого-либо оттенка. Между тем пространство комнаты явственно расширилось. Мой взгляд проникал теперь чуть дальше и очень смутно различал стены и что-то сбоку – плотное, неопределенное, но отличавшееся своей чернотой от менее густой темноты вокруг; какой-то большой темный предмет на сером фоне. Я стала всматриваться и разглядела, что это какая-то мебель: письменный стол или большой книжный шкаф. Можно было не сомневаться, что это шкаф, – ведь там же библиотека. Я никогда не посещала старую университетскую библиотеку, но бывала в других и знала, как они выглядят. Просто удивительно, как эти старики смотрели-смотрели, а ничегошеньки не увидели!

Шум на улице стих, видимость ухудшилась, потому, наверное, что глаза устали от долгого напряжения. Внезапно голос тети Мэри произнес: «Не позвонишь ли в колокольчик, душечка? Мне нужна лампа».

– Лампа? – воскликнула я. – Да ведь еще светло. – Однако, снова взглянув в окно, я неожиданно обнаружила, что освещение действительно переменилось и мне ничего теперь не видно. То есть было еще довольно светло, но освещение стало совсем не таким, как раньше, и комната напротив, вместе с заполнявшей ее серой дымкой и большим темным шкафом, исчезла, скрылась из виду; ведь даже и шотландской июньской ночью в конце концов темнеет, хотя и кажется, что вечер будет длиться вечно. Я едва не вскрикнула, но удержалась, позвонила в колокольчик и решила ничего не говорить тете Мэри до завтрашнего утра, ведь утро вечера мудренее.

Но на следующее утро я то ли обо всем забыла, то ли была занята, то ли разленилась больше обычного, – впрочем, для меня это разницы почти не составляло. Так или иначе, об окне я не вспоминала, и хотя целый день сидела напротив него у своего собственного окошка, мысли мои были заняты какими-то другими фантазиями. Как обычно, вечером к тете Мэри явились гости, но разговор на этот раз шел о совершенно других вещах, и целый день, а то и два, ничто не напоминало мне об окне библиотеки.

Вспомнила я о нем почти через неделю, и снова из-за старой леди Карнби. Не то чтобы она заговорила именно об окне, но вечером, уходя последней из гостей, она поднялась с места и вдруг застыла, вскинув вверх обе руки (многие старые шотландские леди любят оживленно жестикулировать). «Боже праведный! – воскликнула она. – Это дитя все сидит здесь как тень. В чем дело, Мэри Бэлкаррес? Похоже, это создание околдовано и обречено сидеть здесь день и ночь до скончания дней своих. Тебе следовало бы помнить: есть вещи, опасные для женщин нашей крови».

Меня как громом поразило, когда я поняла, что она говорит обо мне. Леди Карнби как будто сошла с картины: пепельно-бледное лицо полускрыто накидкой из испанского кружева, рука вздернута, большой бриллиант сверкает в поднятой ладони. Это был жест удивления, но он более походил на проклятие, а бриллиант бросал искры и злобно сверлил меня взглядом. Будь он еще на обычном месте, а то здесь – на тыльной стороне руки! Я подскочила, наполовину испуганная, наполовину разозленная. Старая дама рассмеялась и уронила руку.

– Я пробудила тебя к жизни и сняла заклятие, – проговорила она, кивнула мне, и большие черные цветы ее шелковых кружев угрожающе зашевелились.

Она оперлась на мою руку, чтобы сойти вниз, и со смехом стала пенять мне, что я не держусь на ногах твердо, а дрожу и гнусь, как тростник. «В твоем возрасте надо стоять подобно скале. Я сама была крепкой, как дубок, – говорила она, наваливаясь всей тяжестью, так что меня, при моей девической хрупкости и худобе, шатало. – Я была в свое время столпом добродетели, как Памела»[31].

– Тетя Мэри, леди Карнби – ведьма! – воскликнула я, когда вернулась наверх.

– Ты так думаешь, душечка? Ну что же, вполне вероятно, в свое время так оно и было, – ответила тетя Мэри, которая редко чему-нибудь удивлялась.

Именно в тот вечер, после обеда и прибытия почты, а с нею и «Таймс», я внезапно снова обратила внимание на окно библиотеки. До этого я видела его каждый день и ничего особенного не замечала, но в тот вечер, когда меня слегка растревожили леди Карнби и ее злой бриллиант, что-то против меня замышлявший, и ее кружева, колыхавшиеся так угрожающе, – в тот вечер я взглянула через улицу, и комната напротив предстала передо мной много отчетливей, чем прежде.

Судя по всему, комната была большая, а то, что я раньше заметила у стены, оказалось конторкой. Стоило мне только взглянуть, как все стало ясно: это был большой старомодный секретер, очень громоздкий. По его очертаниям я догадывалась, что в нем есть множество отделений, и много ящиков сзади, и большой стол для письма. Дома, у отца в библиотеке, имелся точно такой же. Он был виден так отчетливо, что от неожиданности у меня на мгновение закружилась голова, и я прикрыла глаза. Я не могла понять, как здесь очутился папин секретер. Потом напомнила себе, что все это глупости, – такие конторки, как у папы, не редкость. Новый взгляд, и – о чудо! – комната сделалась смутной и неразличимой, как вначале. Я не видела ничего, кроме слепого окна, вечно ставившего в тупик старых дам: то ли его заложили из-за оконного налога, то ли оно никогда и не было окном.

Все это не шло у меня из головы, но тете Мэри я ничего не сказала. Прежде всего, в первой половине дня мне редко удавалось что-нибудь увидеть. Оно и понятно: если заглядывать снаружи все равно куда – в пустую комнату, в зеркало, в человеческие глаза, в общем, во что-то таинственное, – то днем там ничего не видно. Мне кажется, это как-то связано с освещением. Но июньский вечер в Шотландии – это как раз то время, когда смотришь и видишь. Потому что на улице дневной свет, хотя и не день, а в таком освещении заключено особое свойство, которое мне не описать: бывает такая ясность, как будто все предметы – это отражения самих себя.

Шли дни, и постепенно мне удавалось рассмотреть комнату все лучше и лучше. Большой секретер становился все объемней: временами на столе поблескивало что-то белое, напоминавшее бумагу; раз или два я отчетливо видела стопку книг на полу у письменного стола. Это были, похоже, старые книги, с полуосыпавшейся позолотой. Все это я замечала каждый раз приблизительно в тот час, когда мальчишки на улице начинали перекликаться, собираясь домой, а иногда откуда-нибудь из дверей доносился более резкий голос, кричавший: «Зови ребят домой, ужинать пора!» Как раз в эти часы зрение мое обострялось, хотя уже близилась та минута, когда словно падала завеса, свет тускнел, звуки на улице замирали, а нежный голос тети Мэри произносил: «Душечка, не позвонишь ли в колокольчик, чтобы принесли лампу?» Она всегда говорила «душечка» вместо «дорогая», и такое обращение нравится мне гораздо больше.

И вот наконец, когда я однажды вечером сидела с книгой в руках и не отрываясь смотрела через улицу, мне удалось заметить там легкое движение. Ничего определенного, однако ведь всем известно, как это бывает: возникает легкое шевеление в воздухе, какой-то сдвиг. Непонятно, что это, но одно ясно: внутри кто-то есть, пусть даже его пока и не видно. Может быть, дрогнула тень там, где раньше все было неподвижно. Можно часами разглядывать пустую комнату, мебель, а потом колыхнется тень, и понимаешь: кто-то в комнате появился. Не исключено, что это всего лишь собака, или кошка, или даже птица, хотя вряд ли в помещении летают птицы, но живое существо там есть, и потому все меняется, разительно меняется. Меня как молнией ударило, и я вскрикнула. Тетя Мэри слегка зашевелилась, приспустила громадную газету, которая почти полностью скрывала ее из виду, и спросила: «Что с тобой, душечка?» Я поспешно и невнятно выкрикнула: «Ничего!» – не желая, чтобы меня отвлекали в то самое мгновение, когда кто-то перешагнул порог комнаты. Но тетю, думаю, не удовлетворил такой ответ: она встала, подошла посмотреть, в чем дело, и положила руку мне на плечо. Ничего нежнее этого прикосновения нельзя было себе вообразить, но я готова была раздраженно скинуть тетину руку, потому что в тот же миг в окне напротив все замерло, задернулось серой дымкой, и я больше ничего не видела.

– Ничего, – повторила я, но от злости мне хотелось кричать, – говорю же, ничего, тетя Мэри. Получается, ты мне не веришь – подошла вот и все испортила.

Разумеется, последних слов я произносить не хотела: они сорвались у меня невольно. Я была вне себя оттого, что все развеялось как сон, а ведь это был не сон, а такая же реальность… ну как я сама, например.

Тетя Мэри легонько похлопала меня по плечу. «Душечка, – спросила она, – ты что-то видела в окошке? Правда?» – «Кривда», – захотелось мне огрызнуться и стряхнуть ее руку, но что-то заставило меня сдержаться. Я промолчала, а тетя Мэри спокойно вернулась на свое место. Должно быть, она сама позвонила в колокольчик, потому что меня сразу окатило сзади волной света, вечер за окном, как обычно, сразу подернулся дымкой, и я больше ничего не увидела.

Проговорилась я, помнится, на следующий день. Началось с того, что тетя заговорила о своем рукоделии. «Все расплывается перед глазами, – сказала она. – Придется тебе, душечка, поучиться у меня шить шелком, а то скоро я не смогу вдевать нитку в иголку».

– О, я надеюсь, ты не ослепнешь, тетя Мэри! – вскричала я сгоряча. Я ведь была молода и очень наивна. Я не знала тогда, что человек может не думать и десятой части того, что он говорит о себе плохого, и при этом к тому же ждать, что ему возразят.

– Ослепну? – Казалось, еще немного, и тетя Мэри рассердится. – Речь не о том, наоборот, я вижу как нельзя лучше. Мне трудно вдевать тонкие нитки, а на большое расстояние я вижу как обычно – не хуже тебя.

– Я не хотела тебя обидеть, тетя Мэри, – сказала я. – Я думала, что ты говоришь о… Но если у тебя все в порядке со зрением, то как ты можешь сомневаться в том, что это окно настоящее? За ним комната, это же яснее ясного… – Тут я осеклась, потому что взглянула напротив и могла бы поклясться, что вижу ложное окно, нарисованное на стене.

– О! – В голосе тети Мэри послышался оттенок заинтересованности и удивления, и она привстала, поспешно отбросив рукоделие, как будто намеревалась подойти ко мне. Потом, вероятно заметив мое недоумение, заколебалась. – Ну, душечка, – проговорила она, – куда же тебя вклепало!

Что она хотела этим сказать? Конечно, все ее шотландские словечки были знакомы мне как свои пять пальцев, но иногда удобно прикинуться, что не понимаешь, и, признаюсь, я так и поступала всегда, когда сердилась.

– Что такое «вклепало», не понимаю, – фыркнула я. Не знаю, что бы за этим последовало, но тут как раз к тете кто-то пришел, и она успела только взглянуть на меня, перед тем как отправиться навстречу гостю. Это был очень ласковый взгляд, но озабоченный, словно она не знала, как поступить; тетя Мэри слегка покачала головой, и мне показалось, что, хотя она улыбается, в глазах у нее что-то блеснуло. Я удалилась в свою нишу, и больше мы не обменялись ни словом.

Меня очень мучили эти перемены. Иногда я видела комнату так же ясно и четко, как, например, папину библиотеку, когда закрывала глаза. Естественно, я сравнивала ту комнату с кабинетом отца из-за письменного стола, который, как я уже говорила, был такой же, как папин. По временам мне были видны на нем бумаги, и не менее отчетливо, чем когда-то на папином столе. И небольшая стопка книг на полу – не сложенных аккуратно, а набросанных как попало, так что каждая смотрела в свою сторону, – и сиявшая на них местами старинная позолота. А иногда я не видела ровно ничего, и получалось, что я ничем не лучше тех старых дам, которые разглядывали это окно через мою голову, всматривались, прищуривались и не придумали ничего лучшего, как заявить, будто его заложили из-за стародавнего, сто лет тому назад отмененного налога или будто это не окно вообще. Мне бывало очень неприятно, когда я в таких случаях ловила себя на том, что прищуриваюсь, как они, и тоже ничего не вижу.

Престарелые приятельницы тети Мэри приходили и уходили; июньские дни шли своим чередом. В июле я должна была вернуться домой, а мне очень не хотелось уезжать, ведь еще немного – и я выясню окончательно, что за тайна связана с этим окном, которое меняется таким странным образом и в котором каждый, кто на него ни посмотрит, видит свое, и даже одному и тому же человеку оно кажется разным в разное время суток. «Конечно, это из-за освещения, только и всего», – твердила я себе. Однако такое объяснение меня не совсем устраивало. Вот если бы оказалось, что я вижу больше всех по причине своих особых достоинств, это пришлось бы мне по вкусу, даже если у меня просто лучше зрение, оттого что глаза молодые. Правда, полного удовлетворения я бы и в этом случае не получила, ведь чем я тогда отличаюсь от любой девчонки или любого мальчишки с улицы? Мне, наверное, хотелось думать, что я обладаю какой-то особенной проницательностью, обостряющей мое зрение. Предположение самонадеянное, но в жизни оно выглядело гораздо безобиднее, чем на бумаге. Как бы то ни было, но я не раз еще смогла заглянуть в ту комнату, и мне стало совершенно ясно, что она просторная, что на дальней стене висит большая картина в тусклой золоченой раме, что, кроме массивного секретера, стоящего у стены рядом с окном, где больше света, в комнате много другой мебели – об этом говорили попадавшиеся то тут, то там сгустки темноты. Мой взгляд различал предмет за предметом: еще немного, и я смогла бы прочесть старинную надпись на внушительных размеров книге, которая оказалась на виду и была освещена лучше, чем остальные. Но самое важное событие произошло позже, ближе ко Дню святого Иоанна[32]. Когда-то этот день был большим праздником в Шотландии, а теперь он ничего уже не значит и ничем не отличается от дней всех прочих святых. Очень досадно; я думаю, это немалая потеря для Шотландии, что бы там ни говорила тетя Мэри.

3

Итак, незадолго до праздника середины лета, не могу точно сказать, в какой именно день, произошло важное событие. К тому времени мне уже была хорошо знакома просторная комната, смутно видневшаяся за окном библиотеки. Мне был знаком не только секретер, который я успела рассмотреть во всех подробностях, с бумагами на столе и с книгами рядом на полу, но и большая картина на дальней стене и еще кое-какая мебель, в особенности стул, в один прекрасный день поменявший положение и оказавшийся рядом с секретером; эта незначительная перемена обстановки заставила мое сердце забиться сильнее: она недвусмысленно говорила о том, что здесь кто-то побывал – кто-то, уже два-три раза мелькнувший тенью, отчего вздрогнул неподвижный воздух комнаты, а заодно и я. Казалось, вот-вот какие-то новые звуки или происшествия сделают тайное явным, но каждый раз в решающее мгновение непременно что-нибудь случалось и все портило.

В тот раз ни мимолетная тень, ни колыхание воздуха не предупредили меня о том, что случится. Я уже некоторое время внимательно рассматривала комнату напротив и видела там все даже яснее, чем прежде; потом снова углубилась в книгу, прочла главу или две, самые захватывающие, и в результате рассталась и с Сент-Рулзом, и с Верхней улицей, и с университетской библиотекой и очутилась в лесах Южной Америки, где меня едва не задушили ползучие растения и непременно заели бы ядовитые змеи и скорпионы, если бы я не глядела себе под ноги. В эту минуту что-то за окном привлекло мое внимание. Я взглянула напротив и невольно вскочила с места. Не знаю, что я при этом крикнула, но в гостиной начался переполох. Все гости, в том числе и старый мистер Питмилли, обернулись ко мне и стали спрашивать, что стряслось. Когда же я, как обычно, ответила: «Ничего» – и снова села, смущенная, но сама не своя от волнения, мистер Питмилли встал, подошел к окну и выглянул наружу, надеясь, видимо, выяснить, в чем дело. Ничего он не увидел, вернулся назад, и я слышала, как он сказал тете Мэри, чтобы она не беспокоилась: «мисси»[33] из-за жары задремала, а потом внезапно встрепенулась. При этом все рассмеялись. В другое время я готова была бы убить его за такую наглость, но сейчас мне было не до того. Сердце у меня колотилось, в висках стучала кровь. Однако я пребывала в таком возбуждении, что именно поэтому мне ничего не стоило полностью овладеть собой и не произнести ни звука. Я дождалась, пока старый господин вернется на свое место, и снова взглянула в окно. Да, он был там. Я не ошиблась. Едва посмотрев напротив, я сразу убедилась: это то самое, чего мне так хотелось; я всегда знала, что он там, и ждала его каждый раз, когда замечала в комнате какое-то движение, – именно его, и никого другого. И вот наконец дождалась – он там. Не знаю, как было на самом деле: его ли я ждала или кого-нибудь другого, но я говорю о том, что почувствовала, когда внезапно заглянула в эту загадочную туманную комнату и увидела там его.

Он сидел спиной ко мне на стуле, который он сам или кто-то другой под покровом ночной темноты поставил к секретеру, и писал. Свет падал слева и освещал его плечи и половину головы, но лица я не видела – оно было повернуто в сторону. Как же это чудно: кто-то, то есть я, смотрит на него во все глаза, а он не повернет головы, даже не пошевелится! Если бы на меня кто-нибудь так смотрел, я пробудилась бы от самого глубокого сна и вскочила; такой взгляд я почувствовала бы на любом расстоянии. Но он сидел не шелохнувшись. Как я сказала, свет падал с левой стороны, но не подумайте, что освещение было очень ярким. Так не бывает никогда, если заглядывать в окно через улицу; просто было достаточно светло, чтобы видеть очертания его фигуры, темной и плотной, и его белокурые волосы – как светлое пятно в тумане. Эти очертания были особенно заметны на фоне тусклой золоченой рамы большой картины, что висела на задней стене.

Все время, пока у нас были гости, я сидела как зачарованная и смотрела. Не знаю, что меня так взволновало. При случае мне любопытно было бы, конечно, взглянуть на студента в окне напротив, спокойно сидящего за своими занятиями, но, разумеется, я и не подумала бы при этом волноваться. Всегда ведь интересно заглянуть в чужую тайную жизнь, видеть так много и знать так мало и, может быть, гадать, что же делает этот молодой человек и почему он никогда не повернет головы. Подходить к окну – не слишком близко, иначе он заметит и решит, что за ним подглядывают, – спрашивать себя: «Он все еще там? И пишет, все время пишет? Что же он пишет, хотела бы я знать?» Это было бы очень увлекательно, но не более того. И все это не имеет ничего общего с тем, что я испытывала на самом деле. Я наблюдала затаив дыхание, я ушла в это с головой. Во мне не оставалось места ни для других впечатлений, ни для других мыслей. Против обыкновения, я была глуха к мудрым – или глупым – разговорам, которые велись в дружеском кругу тети Мэри. Я улавливала только бормотание у себя за спиной, чередование нежных и резких голосов, не то что раньше, когда я читала и одновременно слышала каждое их слово, пока прочитанные и услышанные истории (а старики постоянно рассказывали друг другу всякую всячину) не сливались в единое повествование и его героем не становился герой или, скорее, героиня романа, который я читала. Теперь же все их разговоры я пропускала мимо ушей. И при этом ничего интересного в окне напротив не происходило, за исключением одного: там был он. И он не делал ничего особенного – просто писал и вел себя как человек, целиком ушедший в это занятие.

Он слегка поворачивал голову вслед за пером, но казалось, будто странице, которую он пишет, не будет конца и он никогда ее не перевернет. Легкое движение головы влево в конце одной строчки, легкое движение вправо в начале другой. Не на что и смотреть. Но думаю, мой интерес был вызван всем последовательным ходом событий, тем, как я, по мере того как глаза привыкали к слабому свету, различала одну вещь за другой в этой комнате: сначала саму комнату, потом письменный стол, потом остальную мебель и, наконец, обитателя, чье появление придало смысл всему, что я видела. Все это было так захватывающе, как открытие неизвестной земли. А потом еще уму непостижимая слепота остальных, рассуждавших, есть ли там вообще окно! Я не хочу отзываться неуважительно ни о моей любимой тете Мэри, ни о мистере Питмилли, к которому относилась неплохо, ни о леди Карнби, которой всегда боялась. Но как подумаю об их… не скажу глупости, но слепоте, недомыслии, бесчувственности! Эти рассуждения, когда надо не рассуждать, а смотреть! Нехорошо было бы с моей стороны объяснять это их старостью и немощью. Как жаль, что люди стареют и слабеют, что такая женщина, как моя тетя Мэри, все хуже видит, или слышит, или вообще воспринимает окружающее. До чего это печально, даже и говорить не хочется! Такая умная дама, как леди Карнби (говорят, она все видит насквозь), а мистер Питмилли, такой светский человек! Я готова была заплакать, когда думала, что эти неглупые люди не понимают простейших вещей, и все только потому, что они уже не так молоды, как я. Что толку от всей их мудрости, всех их знаний, раз они не видят того, что обыкновенная девушка вроде меня разглядит с легкостью. Я гнала от себя эту мысль: мне было и жалко их, и немного стыдно, но и приятно от сознания, что я настолько их превосхожу.

Все это подумалось мне мимолетно, пока я сидела и смотрела через дорогу. Я знала: в комнате напротив что-то происходит! Он пишет так сосредоточенно, никогда не поднимет головы, не задумается, не повернется, не встанет, чтобы пройтись по комнате, как делал мой папа. Все говорят, что мой папа – большой писатель, но он бы уже не раз и не два подошел к окну, выглянул наружу, побарабанил пальцами по стеклу, он бы заметил муху и помог ей в ее хлопотах, потеребил бы бахрому занавески – в общем, сделал бы массу всяких вещей, милых, забавных и нелепых, прежде чем родится на свет очередная фраза.

– Дорогая, я жду, пока придет слово, – отвечал он обычно, заметив в глазах мамы немой вопрос: «Почему ты ничего не делаешь?» После этого, рассмеявшись, отец возвращался к столу. А тот, что в комнате напротив, не останавливался вообще никогда. Это было как колдовство. Я не в силах была отвести глаз, все следила, как он едва заметно поворачивает голову. Дрожа от нетерпения, я ждала, когда же он перевернет страницу или, быть может, бросит на пол исписанный листок, как это делал сэр Вальтер, лист за листом, пока кто-то другой, подобно мне, следил за ним через окошко[34].

Если бы незнакомец сделал это, я бы вскрикнула. Пусть бы в комнате был народ, я бы все равно не удержалась. Я ждала этого так напряженно, что голове стало жарко, а рукам холодно. И надо же такому случиться: как раз когда он слегка дернул локтем, собираясь сделать нечто подобное, тетя Мэри вздумала меня окликнуть, чтобы я проводила к дверям леди Карнби! Ей пришлось, наверное, звать раза три, пока я наконец услышала и вскочила. Я вся пылала и готова была заплакать. Когда я вышла из ниши и подошла к леди Карнби, чтобы предложить ей опереться на мою руку (мистер Питмилли уже успел уйти), она ладонью провела по моей щеке. «Что это с девочкой? – спросила она. – У ребенка жар. Не разрешай ей вечно сидеть у окна, Мэри Бэлкаррес. Ты ведь не хуже меня знаешь, что от этого бывает». Ее холодные пальцы казались неживыми, а гадкий бриллиант ужалил меня в щеку.

Не буду спорить: тут сказалось мое взбудораженное состояние. Знал бы кто, что было тому причиной, уж он бы посмеялся от души: причиной был незнакомый человек, сидевший за письменным столом в комнате через дорогу, и мое нетерпеливое желание увидеть, как он перевернет страницу. Не подумайте, что я сама не понимаю, как это смешно! Но хуже всего то, что жуткая старая дама, опираясь на мою руку, ощутила биение моего сердца. «Что-то ты размечталась, – проговорила она своим хрипловатым голосом в самое мое ухо, когда мы спускались по лестнице. – Не знаю, о ком ты думаешь, но, уж наверное, о человеке, который этого не стоит. Самое умное, что ты можешь сделать, – это выбросить его из головы».

– Ни о ком я не думаю, – ответила я чуть не плача. – Очень невежливо и гадко с вашей стороны так говорить, леди Карнби. Ни о каком таком человеке я не думала, ни разу за всю свою жизнь! – От возмущения я едва не кричала. Старая дама крепче уцепилась за мою руку и довольно нежно прижала ее к себе.

– Бедная пташечка, – сказала леди Карнби, – как же она взъерошилась и затрепетала! Я всего лишь хочу сказать, что мечты – это и есть самое опасное.

Так она не имела в виду ничего плохого! Но я все же была очень сердита и взволнована и едва коснулась ее старой бледной руки, которую она протянула мне из окна коляски, когда я помогла ей сесть. Я злилась на леди Карнби и боялась бриллианта, который выглядывал у нее из-под пальца, как будто хотел просверлить меня насквозь. Хотите верьте, хотите нет, но он опять ужалил меня: я ощутила укол – болезненный и такой зловещий! Леди Карнби не носила перчаток, только черные кружевные митенки[35], под которыми мерцал этот противный бриллиант. Я взбежала наверх. Леди Карнби уходила последней, и тетя Мэри удалилась тоже – приготовиться к обеду, потому что было уже поздно. Я поспешно вернулась на свое место и посмотрела напротив. Никогда еще у меня так не билось сердце. Я была уверена, что увижу исписанный лист, белеющий на полу. Но разглядела только тусклый прямоугольник на месте того окна, о котором говорили, что его не существует.

За те пять минут, что меня не было, освещение удивительным образом изменилось, и не стало ничего, совсем ничего – ни отсвета, ни проблеска. Окно выглядело в точности так, как о нем говорили: имитацией, нарисованной на глухой стене. Это было уж слишком; я опустилась на скамью и разрыдалась. Я знала, что это их работа, что само так не могло получиться, что я их ненавижу за их жестокость, даже тетю Мэри. Они решили, будто мне это во вред, и что-то такое сделали – и тетя Мэри с ними! А этот гадкий бриллиант, который прятался в руке леди Карнби!

Не говорите мне, что все это просто смешно, – я сама это знаю, но я не могла пережить разочарования, ведь мои надежды разбились о глухую стену. Мне было этого не вынести, и я ничего не могла с собой поделать.

К обеду я опоздала, и, разумеется, у меня на лице остались следы слез, и тетя Мэри могла рассматривать меня во время обеда при ярком освещении сколько угодно – спрятаться была некуда. Она проговорила:

– Душечка, ты проливала слезы; мне очень горько, что дитя твоей матери довели до слез в этом доме.

– Никто меня не доводил до слез, – воскликнула я; чтобы опять не зарыдать, я рассмеялась и сказала: – Меня напугал этот страшный бриллиант на руке леди Карнби. Он кусается, ей-богу, кусается. Тетя Мэри, посмотри.

– Ах ты, дурочка моя, – сказала тетя Мэри. Но она осмотрела мою щеку под лампой, а потом слегка похлопала по ней своей нежной рукой. – Да ну тебя, глупенькая. Нет тут никакого укуса, только разрумянившаяся щечка и мокрые глазки. После обеда, когда придет почта, почитаешь мне вслух газету, и хватит на сегодня фантазий.

– Хорошо, тетя Мэри, – ответила я. Я знала, что произойдет потом: она откроет свою «Таймс», напичканную новостями со всех концов света, разными там речами и всем прочим (а ее это – невесть почему – интересовало), и забудет обо мне. Я держалась тише воды ниже травы, тетя Мэри не вспомнила о своих словах, я ушла в нишу и сразу оказалась далеко-далеко.

Мое сердце дрогнуло, как будто хотело выпрыгнуть из груди: он сидел там. Но не так, как утром, – вероятно, стало слишком темно, чтобы писать без лампы или свечи, – он сидел спиной к столу, откинувшись на спинку стула и глядя в окно, прямо на меня. То есть не на меня – обо мне он не знал. Наверное, он смотрел просто так, ни на что, но повернувшись в мою сторону.

Сердце у меня замерло: это было так неожиданно, так странно. Но почему это меня удивило? Он ведь не имеет ко мне никакого отношения; да и что же тут странного, если человек устал, если стало темно, а зажигать лампу еще рано, вот он и повернулся спиной к столу, отдыхает себе и думает о чем-нибудь, а возможно, и ни о чем. Папа всегда говорит, что думает ни о чем. Он говорит, что мысли залетают к нему в голову, как в открытое окно, и он за них не отвечает. А тому человеку какие мысли залетают в голову? Или, может быть, он все думает и думает о том, что пишет?

Больше всего меня огорчало, что я не могу разглядеть его лицо. Это очень трудно сделать, если смотришь на человека через два окна: его и свое собственное. Мне очень хотелось запомнить его, чтобы узнать потом, если случайно встречу на улице. Если бы только он встал и походил по комнате, я увидела бы его в полный рост и смогла бы потом узнать, или пусть бы он подошел к окну (папа всегда так делает), тогда бы я разглядела и запомнила его лицо.

Но зачем бы ему показываться мне, ведь он даже не подозревает о моем существовании, а если бы знал, что я за ним подглядываю, то, наверное, рассердился бы и ушел.

Он сидел лицом к окну так же неподвижно, как раньше за столом. Иногда он слегка шевелил рукой или ногой, и я застывала, надеясь, что он сейчас встанет, – но он не вставал. И я, как ни старалась, не могла разглядеть его лицо. Я щурилась, как старая близорукая мисс Джини, заслонялась руками от света, но все тщетно. То ли это лицо все время менялось, пока я смотрела, то ли было слишком темно, то ли еще что-то мешало, уж не знаю что.

Мне казалось, волосы у него светлые, – вокруг головы не было темного обрамления, а оно виднелось бы непременно, будь он брюнетом. Почти наверняка светлые – на фоне старой позолоченной рамы мне удалось это разглядеть. И у него не было бороды, я почти в этом уверена – контур лица был ясно виден. Света на улице еще хватало, чтобы хорошо рассмотреть мальчишку из булочной, который стоял на тротуаре напротив. Вот уж кого я непременно узнала бы где угодно; но только кому он нужен, этот мальчишка из булочной!

В этом мальчике могло привлечь внимание только одно: он бросался камнями во что-то или в кого-то. В Сент-Рулзе мальчишки, швыряющиеся камнями, – не редкость. Можно предположить, что была баталия, у парнишки остался в руках камень и теперь он искал, куда бы им запустить, чтобы шуму было побольше и ущерба тоже. Но по всей видимости, ничего достойного внимания на улице не обнаружилось, и поэтому мальчуган внезапно обернулся, прищелкнул каблуками, показывая свою удаль, и кинул камень прямо в окно.

Вместо звона бьющегося стекла послышался глухой стук, и камень отскочил обратно на тротуар. Я это видела и слышала, но не отдавала себе в том отчета. Мне было не до того, я смотрела во все глаза на фигуру в окне. Она была неподвижна, даже не шелохнулась, оставаясь, как и раньше, ясной, как день, и смутной, как ночь. А потом начало смеркаться; комната виднелась, но уже не так четко.

Я почувствовала, что тетя Мэри трогает меня за плечо, и вскочила.

– Душечка, – сказала она, – я уже два раза прошу тебя позвонить в колокольчик, но ты не слышишь.

– О, тетя Мэри! – вскричала я виновато, но при этом невольно вновь обернулась к окну.

– Поди посиди где-нибудь в другом месте. – Тетя Мэри казалась почти рассерженной, а потом ее нежный голос зазвучал еще нежнее, и она поцеловала меня. – Звонить не нужно, душечка, я уже позвонила сама, и лампу сейчас принесут, но, глупенькая, хватит тебе все мечтать, твоя головушка этого не выдержит.

Я была не в силах произнести ни слова и вместо ответа указала на окно напротив.

Минуту или две тетя стояла, ласково похлопывая меня по плечу, и приговаривала что-то вроде: «Все пройдет, все пройдет». Потом, не убирая руки с моего плеча, добавила: «Все пройдет как сон». Я снова взглянула в окно и не увидела ничего, кроме матового прямоугольника.

Тетя Мэри ни о чем меня не спрашивала. Она отвела меня в комнату, к свету, усадила и заставила что-то читать для нее вслух. Но я не понимала, что читаю, ибо мной внезапно овладела одна мысль: я вспомнила глухой стук, раздавшийся, когда в то окно попал камень, и как камень отскочил и упал вниз, словно натолкнулся на твердый предмет, а ведь я своими глазами видела, как он ударился об оконное стекло.

4

Несколько дней я не находила себе места. Я торопила часы, с нетерпением ожидая вечера, когда снова увижу своего соседа в окне напротив. Я мало с кем разговаривала и ни словом не обмолвилась о донимавших меня вопросах и сомнениях: кто он, что он делает, почему почти никогда не появляется там раньше вечера. Кроме того, мне очень хотелось знать, к какой части дома относится та комната, где он бывает. Похоже, что к старой университетской библиотеке, как я уже говорила.

Окно, по-видимому, было расположено в ряд с окнами большого зала, но неясно было, относится ли эта комната к библиотеке, а также как ее обитатель в нее попадает. Я решила, что комната выходит в зал, а тот джентльмен – библиотекарь или один из помощников библиотекаря; возможно, он все дни напролет занят на службе и только вечером может сесть наконец за стол и заняться своей работой. Так ведь часто бывает: человеку приходится зарабатывать себе на пропитание, а в часы досуга он занимается тем, что ему по душе: изучает что-нибудь или пишет книгу.

Когда-то и мой отец так жил. Днем он был занят в казначействе, а по вечерам писал книги, которые принесли ему славу. Уж об этом-то его дочери хорошо известно! Но как же я была разочарована, когда в один прекрасный день кто-то показал мне шедшего по улице старого господина в парике и с понюшкой табаку наготове и заявил, что это библиотекарь из университета. Сначала я была поражена, но потом вспомнила, что у старого господина, как положено, должны быть помощники, и, вероятно, незнакомец – один из них.

Постепенно я уверилась в этом полностью. Этажом выше было окошко, которое, не в пример нижнему, тусклому и загадочному, вовсю сияло на солнышке и выглядело очень уютно и весело. Я придумала, что это окно второй комнаты его квартиры, что у него такая чудесная квартирка за красивым залом библиотеки, и книги рядом, и от людей в стороне, и тихо, и никто о ней не знает. Как же ему там удобно! А я вижу, как ему повезло и как он своим везением пользуется: сидит себе и пишет часами напролет.

Что за повесть он пишет или, может быть, стихи? При этой мысли сердце у меня забилось сильнее, но затем мне с огорчением пришлось признать, что не стихи: стихи так не пишут – не отрывая пера, не останавливаясь, чтобы подыскать слово или рифму. Будь это стихи, ему бы пришлось вставать, разгуливать по комнате или подходить к окну, как папе. Правда, папа не писал стихов; он всегда говорил: «Я недостоин и упоминать о столь великом таинстве». При этом он покачивал головой, а я преисполнялась величайшего восхищения, даже благоговения перед поэтами, которые выше самого моего папы.

Но мне не верилось, чтобы поэт мог вот так, не отрываясь, писать час за часом. Что же он тогда пишет? Может быть, историческое сочинение: труд очень серьезный, но, возможно, вставать и прогуливаться, смотреть в небо и любоваться закатом при этом необязательно.

Правда, время от времени он менял положение, но к окну никогда не подходил. Изредка, как я уже говорила, он поворачивался спиной к столу и подолгу сидел так в задумчивости. Это бывало, когда начинало смеркаться и в мире царил странный ночной день и его бесцветный свет, ясный и лишенный теней. «Это было меж ночью и днем, в час, отданный духам во власть»[36]. Этот час, когда все видно особенно четко, следует за чудесным, долгим-долгим летним вечером. В этот волшебный час мне иногда бывает даже страшно; сами собой приходят странные мысли, и мне всегда казалось: имей мы глаза, чтобы видеть, перед нами предстал бы чудесный народец, являющийся в этот час на землю из иного, нездешнего мира[37]. И мне верилось, что сосед их видит, когда сидит так и смотрит в окно, и мое сердце переполняло странное ощущение гордости: пусть я не вижу, но зато он-то все видит, и для этого ему не нужно даже приближаться к окну, как приходилось делать мне, когда я забивалась в свою нишу и неотрывно смотрела на него, надеясь узреть чудеса его глазами.

Меня так поглощали эти мысли и ежевечерние наблюдения – а незнакомец теперь бывал в комнате напротив каждый вечер, – что окружающие стали замечать мою бледность и вероятное нездоровье. Я не отвечала, когда ко мне обращались, не хотела гулять и играть в теннис с другими девушками и вообще вести себя как все. Некоторые даже говорили тете Мэри, что я на глазах теряю силы, набранные в Сент-Рулзе, и что стыд и срам отправлять меня обратно к матери с таким бледным личиком.

Тетя Мэри и раньше поглядывала на меня беспокойно и, не сомневаюсь, успела потихоньку спросить совета и у доктора, и у своих стареньких приятельниц, которые были совершенно уверены, что о молодых девушках им известно даже больше, чем докторам. Я слышала, как они говорили тете, что меня непременно следует развлекать; развлечения – это как раз то, в чем я нуждаюсь. Пусть тетя чаще бывает со мной в свете, пригласит гостей, а когда начнется сезон, возможно, будет дан бал или даже два или леди Карнби устроит пикник.

– И молодой лорд скоро возвращается, – сказала старая дама, которую остальные звали мисс Джини, – а такого еще не бывало, чтобы молоденькая девушка не ожила при виде молодого лорда.

Но тетя Мэри покачала головой.

– О молодом лорде нечего и думать, – сказала она. – Его мать нацелилась на большое приданое, а у моей бедной душечки приданого, можно сказать, кот наплакал. Нет, мы так высоко не метим. Вот что я бы сделала охотно, так это повозила бы ее по окрестностям, показала бы ей старинные замки и башни. Может быть, это ее немножко развеселит.

– А если это не поможет, придумаем что-нибудь еще, – подхватила мисс Джини.

На этот раз я, против обыкновения, слышала каждое слово, вероятно, потому, что разговор шел обо мне, а нет более верного способа заставить человека напрячь слух. Я думала: ничего-то они обо мне не знают, ну что мне сейчас их старинные замки и разные красивые дома, когда у меня голова не тем занята. Но тут в гостиную вошел мистер Питмилли, который всегда за меня заступался, услышал, о чем они говорят, и перевел разговор на другую тему.

Вскоре, когда дамы удалились, мистер Питмилли зашел в нишу и через мою голову выглянул в окно, а потом спросил тетю Мэри, не вынесла ли она наконец суждение об «известном окне, которое иногда представляется вам окном, а иногда не окном, а чем-то и вовсе странным».

Моя тетушка посмотрела на меня очень задумчиво, а потом сказала: «Ну что ж, мистер Питмилли, должна признать, что мы не сдвинулись с места и я продолжаю пребывать в недоумении. Подозреваю, то же самое можно сказать и о моей племяннице: я много раз замечала, что она наблюдает за этим окном, но каково ее мнение – понятия не имею».

– Мое мнение? – фыркнула я. – Но тетя Мэри! – В моем возрасте трудно было удержаться от легкого оттенка насмешки. – Какое тут может быть мнение? Там не только окно, но и комната за окном, и я бы могла показать… – У меня едва не сорвалось с языка: «…джентльмена, который сидит там и пишет», но тут я осеклась, не зная, что они на это скажут, и поглядела сначала на одного, потом на другого. – Описать вам мебель, которая там стоит, – продолжила я. Я почувствовала, как у меня вспыхнуло лицо, словно его опалило пламенем. Мне показалось, что тетя и мистер Питмилли обменялись взглядами, но, возможно, я ошиблась. – Там большая картина в потускневшей раме, – проговорила я торопливо, – она висит напротив окна…

– В самом деле? – произнес мистер Питмилли с усмешкой. – Тогда давайте сделаем вот что. Вам известно, что сегодня в большом зале состоится вечерняя беседа, – кажется, так это называется. Все помещение будет открыто и освещено. Зал очень красивый, и там есть на что посмотреть. Когда мы все отобедаем, я явлюсь к вам и приглашу на этот вечерний прием, мадам и мисси, а затем…

– Боже праведный! – заволновалась тетя Мэри. – Боюсь и сказать вам, сколько лет я уже не бывала на приемах, а уж в библиотечный зал и вовсе не ходила ни разу. – Тут она поежилась и тихонько добавила: – Нет, только не туда.

Но мистера Питмилли это не смутило.

– В таком случае сегодня вы снова покажетесь в свете, мадам, и какая же мне выпадет честь: ввести туда миссис Бэлкаррес, бывшую некогда украшением балов.

– Вот именно что «некогда»! – проговорила тетя Мэри с улыбкой и вздохом. – А уж когда это «некогда» было, и говорить не приходится. – Она помолчала, посмотрела на меня и наконец сказала: – Я принимаю вашу жертву. Мы принарядимся, и, надеюсь, вам не придется за нас краснеть. Но почему бы вам не пообедать здесь, с нами?

Так мы и договорились, и старый господин с довольным видом отправился переодеваться. Не успел он уйти, как я бросилась к тете Мэри и стала умолять ее не заставлять меня идти на вечер.

– На улице сейчас так красиво, и мне нравится, что так долго не темнеет. А вместо этого приходится одеваться и идти на какой-то дурацкий вечер. Терпеть не могу этих вечерних приемов, – захныкала я. – Тетя Мэри, ну можно я останусь дома?

– Душечка моя, – ответила тетя, взяв меня за руки, – я знаю, что это будет для тебя ударом, но так лучше.

– Почему ударом? – удивилась я. – Просто мне очень не хочется туда идти.

– В этот раз тебе придется пойти со мной, душечка, я ведь редко где-либо бываю. Всего один вечерок, солнышко мое.

Я заметила, что в глазах у тети Мэри стояли слезы, и она чередовала уговоры с поцелуями. Ничего не поделаешь, пришлось согласиться, но как же мне этого не хотелось! Какой-то вечерний прием, какая-то conversazione[38] (когда и беседовать-то некому – университет на каникулах!), и это вместо привычных волшебных часов у окна, странного нежного света, неясного лица в окне, бесконечных вопросов: о чем он думает, куда смотрит и кто он такой – и всех чудес, тайн и загадок этого долгого-долгого, медленно гасшего вечера.

Но когда я уже одевалась, мне вдруг пришло в голову (хотя я была уверена: для него нет ничего дороже, чем его одиночество), что, может случиться, и он туда придет. Подумав так, я отложила в сторону голубое платье, которое вынула для меня Джэнет, и надела белое и маленькое жемчужное ожерелье, которое раньше не носила – слишком уж оно красивое. Жемчужины некрупные, но зато настоящие, и блестят, и очень ровные, и пусть я тогда не особенно заботилась о своей внешности, но, видно, было в ней что-то привлекавшее взгляд: лицо бледное, но готовое вмиг вспыхнуть, белое-белое платье, и белый-белый жемчуг, и темные-претемные волосы – даже старый мистер Питмилли посмотрел на меня как-то странно: казалось, в его взгляде удовольствие было смешано с жалостью и он задавал себе вопрос: «Что за участь уготована на земле этому созданию?» – хотя я была еще слишком молода, чтобы об этом задумываться.

А когда на меня взглянула тетя Мэри, губы у нее слегка задрожали. Она сама выглядела очень мило: и ее чудесные кружева, и седые волосы, так красиво причесанные. Что до мистера Питмилли, то на нем была рубашка с красивым жабо из тонкого французского льняного батиста в маленьких-премаленьких складочках, а в жабо была воткнута булавка с бриллиантом, который искрился не хуже бриллианта леди Карнби, но это был прекрасный камень, честный и добрый, и смотрел он вам в лицо прямо, и искорки в нем плясали, и сиял он так, будто рад был вас видеть и гордился своим местом на честной и верной груди старого джентльмена: ведь тот числился в прежние дни одним из поклонников тети Мэри и до сих пор считал, что второй такой, как она, в целом свете нет.

К тому времени, когда мы вышли из дому и направились через дорогу к зданию библиотеки, меня уже охватило приятное волнение. Как бы то ни было, но, возможно, мне удастся увидеть его и комнату, так хорошо мне знакомую, и узнать, почему он сидит там все время и нигде больше не показывается. Я думала, что, может статься, я даже узнаю, над чем он работает, и как замечательно будет рассказать об этом папе по возвращении домой. «Один мой знакомый из Сент-Рулза, папа, работает столько, сколько тебе и не снилось!» И папа, как всегда, рассмеется и скажет, что он бездельник и работать не в его привычках.

Зал весь сиял, ломился от цветов, отсветы играли на позолоченных корешках бесчисленных книг, тянувшихся длинными рядами вдоль стен. Этот блеск вначале ошеломил меня, но бог с ним, с блеском, – я потихоньку осматривалась, надеясь где-нибудь в углу, в какой-либо группе гостей, увидеть его. Вряд ли я обнаружу его в окружении дам: он слишком серьезный человек, слишком молчаливый – но вот в этом кружке седовласых голов в дальнем конце зала или же…

Я даже почувствовала облегчение, когда убедилась, что здесь нет никого, кто походил бы на него, вернее, на знакомый мне туманный образ. Нет, нелепо было и думать о том, чтобы встретить его здесь, среди шума голосов, в ярком свете ламп. Я ощутила даже некоторую гордость при мысли, что он, как обычно, сидит в своей комнате за работой или же обдумывает свой труд, отвернувшись от стола и глядя в окно.

Итак, я немножко успокоилась и взяла себя в руки, потому что уже не ожидала увидеть его здесь, и ощущала одновременно разочарование и облегчение, и тут подошел мистер Питмилли и протянул мне руку. «А теперь я собираюсь показать вам кое-какие любопытные диковины», – сказал он. Я не особенно заинтересовалась, но пошла с мистером Питмилли очень охотно, так как надеялась, что после осмотра редкостей и краткой беседы со всеми присутствующими здесь знакомыми тетя Мэри отпустит меня домой. Мы пошли в другой конец зала, и тут мне почудилось что-то странное. Меня удивил поток свежего воздуха из открытого окна в восточном конце зала. Откуда там окно? Когда я ощутила эту струю воздуха, то сначала не поняла, в чем дело, но ветер бил мне в лицо, как будто хотел что-то сказать, и я почувствовала непонятное беспокойство.

И еще кое-что меня поразило. На стене, обращенной к улице, окон, кажется, не было совсем. Она вся сплошь была заставлена книжными шкафами. Я не понимала, что это значит, но растерялась. Я совсем запуталась. Чувство было такое, будто блуждаешь по незнакомой местности, идешь куда глаза глядят и не знаешь, что тебя ждет в следующую минуту. Если со стороны улицы нет окон, то где же тогда мое окно? При этой мысли мое неровно бившееся сердце бешено толкнулось, как будто хотело выскочить из груди, – но я по-прежнему не знала, как понимать увиденное.

Потом мы остановились перед застекленной витриной, и мистер Питмилли стал мне что-то показывать, однако мне было не до того. Голова у меня шла кругом. Я слышала его голос, звук своего собственного голоса, какой-то странный, гулкий, но не понимала ни что он говорит, ни что я ему отвечаю.

После этого он отвел меня в восточный конец зала, и тут я уловила его слова: он говорил, что я побледнела и мне нужен свежий воздух. Прохладный ветер бил мне прямо в лицо, вздувал кружева платья, волосы. В окне виднелся слабый дневной свет. Выходило оно в узкий переулок в конце здания. Мистер Питмилли продолжал говорить, но я ничего не понимала. Потом я услышала, как его речь прервал мой собственный голос, хотя мне казалось, что я молчу. «Где мое окно? Где же тогда мое окно?» – повторял голос. Я круто повернулась, не отпуская руки мистера Питмилли. При этом мне бросилась в глаза по крайней мере одна знакомая вещь: большая картина в широкой раме на дальней стене.

Что же все значит? Что? Я опять повернулась к восточному окну, к этому дневному свету, странному и лишенному теней, который окружал сиявший огнями зал, похожий на мыльный пузырь, готовый вот-вот лопнуть, – словом, на что-то ненастоящее. Настоящей была знакомая мне комната, где висела эта картина, где стоял письменный стол, где сидел он, обратив лицо к свету. Но где же свет, где окно, через которое свет проникал? Голова у меня кружилась. Я подошла к знакомой картине, а потом зашагала в другой конец комнаты – туда, где было окно… где не было окна… где окна не было и в помине. «Где мое окно? Где же мое окно?» – повторяла я. И все время не сомневалась, что все это сон, что и эти огни, и эти занятые беседой люди – часть какого-то театрального представления, что все здесь ненастоящее, кроме заглядывавшего в окно бледного дня, который замешкался, желая посмотреть, как этот дурацкий мыльный пузырь лопнет.

– Дорогая, дорогая моя, – суетился мистер Питмилли, – не забывайте, что вокруг люди. Вспомните, где мы находимся. Не кричите, не пугайте вашу тетушку Мэри. Давайте уйдем отсюда; идемте, дорогая моя юная леди. Вы посидите минутку-другую, придете в себя, а я вам принесу лед или немножко вина. – Он похлопывал мою руку, лежавшую на его руке, и озабоченно заглядывал мне в лицо. – Боже правый, я и подумать не мог, что все так выйдет! – выдохнул он.

Но я не позволила мистеру Питмилли увести себя. Я снова подошла к картине, смотрела на нее и ничего не видела, потом вернулась к противоположной стене в безумной надежде, что стоит проявить настойчивость, и окно найдется. «Мое окно, мое окно!» – твердила я.

Меня услышал один из профессоров, стоявший поблизости. «Окно? – проговорил он. – Вас ввела в заблуждение имитация на фасаде, симметрично лестничному окну. Настоящего окна здесь никогда не было. Это место закрыто книжным шкафом. Многие и до вас поддавались на этот обман».

Казалось, его голос доносится откуда-то издалека и никогда не умолкнет, зал качнулся, и вокруг меня закружился водоворот ослепительных огней и оглушительных звуков, а дневной свет заглядывал в открытое окно и темнел, ожидая, когда все это кончится и мыльный пузырь лопнет.

5

Домой меня отвел мистер Питмилли, или, вернее, это я отвела его домой, ухватившись за его руку и легонько подталкивая в спину. О тете Мэри и обо всех остальных я и думать забыла. Мы вышли на улицу. Я была без плаща и без шали, руки голые, голова непокрыта, на шее жемчуг. По улице сновал народ, прямо у меня на пути стоял тот самый мальчишка из булочной и кричал кому-то: «Гляди, гляди, как вырядилась!» Его слова отлетали от меня, как отлетел от окна камень. Не обращая внимания на зевак, я поспешно пересекла улицу следом за мистером Питмилли.

В открытых дверях стояла Джэнет и, как могла, старалась разглядеть дам в парадных туалетах. Увидев, как я перебегаю дорогу, она вскрикнула, но я прошмыгнула мимо, взбежала по лестнице, по-прежнему толкая перед собой мистера Питмилли, втянула его, запыхавшегося, в нишу, совершенно без сил опустилась на скамью и махнула рукой в сторону окна. «Вот же оно, вот!» – кричала я. И оно там было, но не было в нем ни бессмысленной толпы, двигающейся, как на театральных подмостках, ни газового освещения, ни гула бормочущих голосов. Никогда еще я не видела комнату так четко.

Мягкое свечение в глубине комнаты могло бы быть отсветом того резкого и грубого света в зале, и он сидел там, неподвижный, погруженный в свои мысли, лицом к окну. И никто его не видел. Джэнет увидела бы, если бы я позвала ее наверх. Это было как картина: знакомые мне вещи, привычная поза, спокойная и безмятежная обстановка. Я потянула порывавшегося уйти мистера Питмилли за рукав. «Смотрите, смотрите же!» – кричала я. Вид у него был ошарашенный, казалось, он вот-вот заплачет. Он ничего не видел! Я поняла это по его глазам. Он был старый человек и потому не видел. Вот если бы я позвала Джэнет, уж она бы все разглядела. «Дорогая моя, – повторял он, – моя дорогая» – и беспомощно всплескивал руками.

– Он здесь бывает каждый вечер! – кричала я. – Я думала, вы мне скажете, кто он и что делает; думала, может быть, он пригласит меня в ту комнату и все мне покажет, чтобы я могла рассказать папе. Уж папа понял бы, ему было бы интересно. Скажите, что он там пишет, мистер Питмилли? Он никогда не поднимает головы, пока не переменится освещение и не исчезнут тени, а тогда он поворачивается спиной к столу, отдыхает и думает!

Мистера Питмилли трясло, как будто он замерз или уж не знаю что еще. Он сказал дрожавшим голосом:

– Моя дорогая юная леди, моя дорогая… – Тут он остановился и посмотрел на меня со слезами на глазах. – Ох, горе горькое, – произнес он, а потом продолжил изменившимся тоном: – Пойду схожу за вашей тетушкой Мэри, вам ведь, бедная моя девочка, вам… Я ее приведу, с ней вам будет лучше!

Я только обрадовалась, когда он ушел: все равно он ничегошеньки не видел. Я сидела одна в темноте, но это была не темнота, а самый ясный свет, яснее не бывает. А как светло было в той комнате! Ни слепящего блеска ламп, ни голосов, все так спокойно и так отчетливо видно, будто это какой-то другой мир. Я услышала шорох. В комнате стояла Джэнет и смотрела на меня во все глаза. Джэнет была только чуть-чуть старше меня. Я позвала ее: «Джэнет, ты его увидишь, иди посмотри!» Меня раздражало, что она робеет и жмется к дверям. «Ох, бедная моя молодая госпожа!» – пискнула она и расплакалась. Я топнула ногой от возмущения, что Джэнет не хочет подойти, и она стремглав бросилась вон, напуганная до полусмерти.

Никто, никто не хотел меня понять, даже такая же девушка, как я сама, у которой с глазами было все в порядке. Я снова повернулась к окну, протянула руку к тому, кто сидел там и, единственный на свете, знал то же, что и я. «Скажите же мне что-нибудь! Я не знаю, кто вы и что вы, но вы тоже одиноки, и я… я за вас. Скажите же мне хоть что-нибудь!» Я не надеялась, что он меня услышит, и не ждала ответа. Как же ему меня услышать, когда нас разделяет улица, и его закрытое окно, и шум голосов, и весь этот снующий по улице народ. Но в тот миг мне казалось, что, кроме нас с ним, никого на свете больше нет.

И тут у меня прервалось дыхание: я увидела, что он зашевелился! Он услышал меня – сама не знаю как, но услышал. Он поднялся, я тоже молча встала. Он, казалось, притягивал меня; я двигалась, как механическая кукла, по его воле. Он подошел к окну, остановился и стал смотреть на меня. Именно на меня, я уверена. Наконец-то он меня заметил, наконец-то узнал, что кто-то, пусть всего лишь какая-то девушка, видит его, ждет его появления, верит в него.

От волнения меня била дрожь, ноги подгибались, я встала коленями на скамью, оперлась об окно и чувствовала, что у меня останавливается сердце. Лица его я не могу описать. Оно было как в тумане, и все же что-то в нем светилось – думаю, улыбка, – и он рассматривал меня так же напряженно, как я его. Волосы у него были белокурые, губы чуть вздрагивали. Потом он поднял руки, чтобы открыть окно. Оно поддавалось с трудом, но в конце концов открылось с громким стуком. Я заметила, что прохожие услышали этот звук, некоторые взглянули вверх.

Что касается меня, то я сцепила ладони, прижалась лицом к стеклу и тянулась к незнакомцу так, что казалось, вот-вот выпрыгну сама из себя, сердце выскочит из груди, а глаза – из орбит. Он открыл окно с таким шумом, что его должны были слышать всюду, от Западного порта до аббатства.

А потом он наклонился вперед и выглянул наружу. Все, кто был на улице, не могли его не увидеть. Сначала он бросил взгляд на меня, а затем стал рассматривать в слабом свете сумерек улицу: ее восточный конец, башни старого аббатства, после этого западный, где бесшумно, как зачарованный, шел и шел народ.

Я смотрела на него и упивалась: уж теперь-то никто не скажет, что его не существует, никто не назовет меня фантазеркой. Я смотрела затаив дыхание, не отводя глаз. Он снова поглядел в один конец улицы, в другой, а потом опять на меня. И вначале на меня, и напоследок на меня, пусть и мимоходом! Значит, он всегда видел, всегда знал, что я близко, что я желаю ему добра. Я ликовала, но мной владело оцепенение: глаза следовали за его взглядом так неотрывно, как будто я была его тенью. И вдруг он исчез, его не стало.

Я опять опустилась на скамью и попыталась найти какую-нибудь опору. Я видела, что он еще раз махнул мне рукой. Я не понимала, как он скрылся и куда, но через мгновение его уже не было, а окна оставались открытыми, комната замерла и потускнела, однако вся ее глубина была хорошо видна, и большая картина в золоченой раме тоже.

Я не огорчилась, когда он исчез. Мое сердце было переполнено радостью, я ощущала усталость и удовлетворение: все вопросы теперь разрешены, все сомнения исчезли. Я откинулась назад и обмякла. Тут вошла тетя Мэри, с легким шорохом, как на крыльях, подлетела ко мне, обняла и прижала мою голову к своей груди. Я немножко поплакала, всхлипывая, как ребенок. «Теперь-то вы его видели, видели!» – восклицала я.

Как приятно было прислониться к тете Мэри, такой мягкой, такой доброй, что невозможно и описать; а ее руки обнимали меня, и голос шептал: «Душечка, душечка моя!» – так жалобно, что казалось, она вот-вот заплачет. Я пришла в себя, и как же мне было хорошо, как радостно! Но мне еще хотелось услышать от них, что они тоже его видели.

Я указала на окно, по-прежнему открытое, и комнату, таявшую во тьме. «Уж на этот раз вы все видели!» – повторила я уже настойчивей. «Душечка моя!» – промолвила тетя Мэри, целуя меня, а мистер Питмилли принялся нетерпеливо мерить комнату мелкими шажками. Я выпрямилась и отвела руки тети Мэри. «Ведь не слепые же вы, в самом деле! – закричала я. – Ну прозрейте вы хоть сегодня!» Но оба они молчали.

Я окончательно освободилась от объятий тети Мэри и встала. Там, посреди улицы, неподвижно, как статуя, стоял мальчишка из булочной. Он уставился разинув рот в открытое окно, а на лице его было написано такое изумление, как будто он не мог поверить собственным глазам. Я метнулась вперед, окликая его и делая знаки, чтобы он поднялся. «Приведите его, приведите его ко мне!» – закричала я.

Мистер Питмилли тут же вышел и взял мальчика за плечо. Тот не хотел идти. Странное зрелище: на улице стоит старый маленький господин в рубашке с красивым жабо и бриллиантовой булавкой и держит мальчугана за плечо, а другие мальчишки обступили их небольшой толпой. И вдруг оба зашагали к дому, а остальные за ними, не спуская с них глаз. Мальчик шел неохотно, словно бы против воли, как будто чего-то боялся.

– Пойдем со мной, мой мальчик, поговоришь с молодой леди, – слышался голос мистера Питмилли. Тетя Мэри взяла меня за руки, пытаясь удержать. Но я не желала, чтобы меня удерживали.

– Мальчик! – закричала я. – Ты тоже это видел, я знаю, так скажи им, что ты это видел, и больше мне ничего не нужно!

Он смотрел на меня как на сумасшедшую, все они так на меня смотрели. «Ну чего она ко мне прицепилась? – спросил он. – Я ничего такого не делал, ну кинул камень, так что с того?»

– Ах ты, негодник! – вмешался мистер Питмилли и тряхнул мальчугана за плечо. – Так ты кидался камнями? Да ты убьешь кого-нибудь, вот чем это кончится. – Старый джентльмен был вконец растерян, не понимал, чего я хочу и что вообще происходит. И тут заговорила тетя Мэри, по-прежнему удерживая меня за руки и не отпуская от себя.

– Мальчик, – сказала она, – ответь молодой леди, будь умницей. Никто тебя ни в чем не винит. Ответишь на вопросы, потом Джэнет покормит тебя обедом, и пойдешь себе восвояси.

– Да, скажи им, скажи, – кричала я, – расскажи им все, ты ведь видел, как то окошко отворилось и выглянул джентльмен, который помахал рукой?

– Не видал я никакого джентльмена, – буркнул мальчуган, уставившись в пол, – разве что вон того, махонького.

– Послушай, мальчик, – вмешалась тетя Мэри, – я видела, как ты стоял посреди улицы и что-то разглядывал. На что ты смотрел?

– Да так, на ерунду, на окошко библиотеки, где окошка-то и нету. Оно было отворено, ей-богу, чтоб мне провалиться. Можете смеяться, но так оно и было. И это все, что ей от меня нужно?

– Да ты все сочиняешь, – сказал мистер Питмилли.

– Ничего я не сочиняю, отворено оно было, все одно как настоящее, чтоб мне сдохнуть. У меня аж глаза на лоб полезли, как я это увидел.

– Оно и сейчас открыто! – торжествующе вскричала я, обернулась и указала им на окно. Но на улице было серо, окно померкло, с ним произошла перемена. Теперь оно выглядело как обычно – темным пятном на стене.

Весь вечер со мной обращались как с больной; меня увели наверх и уложили в постель, а тетя Мэри просидела в моей спальне до самого утра. Каждый раз, открывая глаза, я обнаруживала ее у своего изголовья. Второй такой странной ночи я не припомню за всю свою жизнь. Если мне случалось забеспокоиться и заговорить, она целовала меня и убаюкивала, как ребенка:

– Душечка, так было не только с тобой. Спи, детка, спи. И зачем я только позволяла тебе там сидеть!

– Тетя Мэри, ты его тоже видела?

– Спи, душечка, спи! – говорила тетя Мэри, а в глазах ее блестели слезы. – Выбрось все из головы и постарайся заснуть. Я больше рта не раскрою.

Но я обняла тетю Мэри и зашептала ей в самое ухо:

– Кто он такой? Скажи, и тогда я отстану.

– Душечка моя, успокойся и постарайся заснуть. Все это – как бы тебе сказать? – просто сон, мечта. Ты ведь слышала, что говорила леди Карнби? Женщины нашей крови…

– Что? Что? Тетя Мэри, ну тетя же…

– Не могу я тебе объяснить, – простонала тетя Мэри, – не могу! Что я могу сказать, мне ведь известно ровно столько же, сколько и тебе. Это мечта, которая длится всю жизнь, это то, чего ждешь и никогда не дождешься.

– Но я дождусь, – закричала я, – я его завтра увижу, непременно!

Она поцеловала меня и немножко поплакала надо мной, прижавшись своей горячей и мокрой щекой к моей, точно такой же.

– Душечка, постарайся заснуть, ну пожалуйста, а завтра посмотрим.

– Я не боюсь, – сказала я. А потом, как ни странно, заснула: я ведь так устала и не привыкла еще лежать в постели без сна. Иногда я открывала глаза и пыталась вскочить, вспомнив, что произошло, но тетя Мэри всякий раз оказывалась рядом, убаюкивала меня, и я засыпала под ее крылышком, словно птенец.

Но на следующий день я не согласилась лежать в постели. Я вся пылала, я не помнила себя. Окно было совершенно матовым, без единого проблеска, плоским и ровным, как кусок дерева. Еще ни разу оно не выглядело настолько непохожим на окно.

«Что же они еще могли подумать об этом окне, – сказала я себе, – если оно было такое, как сейчас, да еще и глаза у них старые и подслеповатые, не то что мои?» И я улыбнулась в душе, подумав о том, что впереди вечер, долгий и светлый, и может так случиться, что сосед снова выглянет из окна или просто подаст мне знак. Я решила, что так даже лучше: ему не придется беспокоиться, вставать, снова открывать окно; пусть просто повернет голову и махнет рукой. Такой жест будет означать, что мы с ним уже хорошие знакомые и ему не обязательно каждый раз это демонстрировать.

Днем я не спускалась в гостиную; я сидела у окна своей спальни и ждала, пока гости разойдутся. До меня доносился их громкий разговор, и было ясно, что они все столпились в нише, и таращатся в окно, и смеются над глупой девчонкой. Ну и пусть смеются! Мне сейчас все нипочем.

За столом я сидела как на иголках и не могла дождаться, когда же кончится обед. Тетя Мэри тоже места себе не находила. Принесли «Таймс», но сомневаюсь, чтобы тетя ее читала, – она ею прикрывалась и наблюдала из своего угла. А я уселась в своей нише и стала ждать. И всего-то мне нужно было, чтобы он снова писал за своим столом, а потом обернулся и слегка помахал рукой, просто показывая, что знает обо мне. Я сидела так с половины восьмого до десяти, свет снаружи становился все нежнее, пока не сделался жемчужным и не скрылись тени. Но окно все время оставалось черным как ночь, и за ним не было видно ни зги.

Ну что ж, так уже бывало, он не обязан появляться каждый вечер, только чтобы доставить мне удовольствие. В жизни есть и другие вещи, особенно в жизни такого большого ученого. Я говорила себе, что ничуть не разочарована. С чего бы мне быть разочарованной? Он и раньше показывался не каждый вечер. Тетя Мэри не выпускала меня из виду, глаза ее блестели, иногда в них стояли слезы, и столько в них было печали, что я чуть не заплакала, но тетю я жалела больше, чем себя. А потом я кинулась к ней и снова и снова спрашивала, что это там в окне и кто он; умоляла рассказать все, что ей известно, и когда она сама его видела, и как это произошло, и что значит «женщины нашей крови»?

Тетя Мэри ответила, что не может сказать, как это случилось и когда; произошло это, когда должно было произойти, не раньше и не позже, и так бывало со всеми. «То есть с теми, – добавила она, – кто похож на нас с тобой». А чем мы отличаемся от других? Тетя Мэри только покачала головой и ничего не ответила.

– Рассказывают… – начала она и осеклась. – Ох, душечка, постарайся обо всем этом забыть, знать бы мне раньше, какая ты! Рассказывают, жил как-то один студент, и были ему его книги дороже, чем любая из женщин. Душечка, пожалуйста, не смотри на меня так. Подумать только, о чем мне приходится с тобой говорить!

– Так он был студент! – воскликнула я.

– И одна из нас, женщин, но, наверное, не такая, как мы с тобой, а дурного поведения… Впрочем, кто знает, может быть, ни о чем дурном она и не думала? Она махала и махала ему из окошка, чтобы он перешел через дорогу, а знаком было то самое кольцо; но он все не шел. А она сидела у окошка и все махала, пока не прослышали ее братья, а они были люди скорые на расправу, и тогда… Ох, душечка моя, хватит об этом!

– Они убили его! – вырвалось у меня. Я схватила тетю Мэри за плечи и стала трясти, а потом отшатнулась. – Ты меня обманываешь, тетя Мэри, – я его видела еще вчера: он такой же живой, как я, и молодой!

– Душечка моя, душечка! – вздохнула тетя Мэри.

Долгое время после этого я не желала разговаривать с тетей Мэри, но она держалась рядом, стараясь не оставлять меня одну, и неизменно в глазах ее светилась жалость, потому что то же самое повторилось и на следующий вечер, и на третий. И тут я решила: больше мне этого не выдержать. Я должна что-то делать – знать бы только что! Раз там все время темно, значит что-то нужно делать. Мне приходили в голову дикие идеи: под покровом ночи потихоньку выйти из дому, достать лестницу, вскарабкаться и попытаться открыть окно; может быть, даже взять в помощники мальчугана из булочной, – а потом голова у меня начинала идти кругом, мне казалось, что я все это уже сделала, и я, словно наяву, видела, как мальчик приставляет под окно лестницу, а потом слышала его крик: «Ничего здесь нету!»

О, как она медлила, эта ночь, как было светло: все видно, и негде укрыться, и ни одного затененного местечка ни на той стороне улицы, ни на этой. Мне не спалось, хотя и пришлось лечь в постель. Глубокой ночью, когда темно повсюду, но не здесь, я очень осторожно спустилась вниз по лестнице – только раз на площадке у меня под ногой скрипнула половица, – открыла дверь и выскользнула из дому.

Вокруг ни души: вся улица, от аббатства до Западного порта, пуста, деревья похожи на призраки, тишина жуткая, и все видно как днем. Если хотите узнать, что такое настоящая тишина, то ищите ее не утром, а такой вот ночью, в час, когда еще не восходит солнце, когда нет теней, но все видно как днем.

Мне не было дела до медлительного хода минут; час ли, два – какая разница. Как странно звучал бой часов сейчас, когда в этом мертвенном свете некому было его слушать! Но до этого мне тоже не было дела. Окно выглядело совершенно неживым, не было даже намека на то, что оно застеклено. Я долго стояла, потом с разбитым сердцем, дрожа от холода, прокралась назад, вверх по лестнице. В доме было тихо, как в могиле.

Не сомневаюсь, что тетя Мэри была настороже и видела, как я вернулась домой, так как вскоре я услышала легкий шорох, а рано утром, когда показались первые солнечные лучи, она принесла мне в постель чашку чаю. Тетя походила на привидение. «Ты не замерзла, душечка, у тебя все в порядке?» – спросила тетя Мэри. «Это не имеет значения», – отвечала я. Теперь для меня ничто не имело значения, мне хотелось только одного: забиться куда-нибудь в темный уголок, чтобы ласковая глубокая тьма прикрыла меня и спрятала – не знаю от чего. Самое ужасное, что нечего было ждать и не от чего прятаться, не было ничего, кроме тишины и света.

В тот день за мной приехала мама. Я не знала, что она собирается приехать, это было полной неожиданностью. Она сказала, что не может задерживаться: мы должны уехать в тот же вечер и успеть к завтрашнему дню в Лондон, так как папа собирается за границу. Сперва мне пришла в голову дикая мысль отказаться. Но как может сказать «нет» девушка, за которой приехала мать и у которой для отказа нет никаких, ну никаких причин, и права на отказ тоже. Мне пришлось волей-неволей готовиться к отъезду. Глаза моей милой тети Мэри были полны слез; она потихоньку вытирала их платком, бродила по дому, не находя себе места, и все время приговаривала: «Для тебя так будет лучше, душечка, гораздо лучше!» Как будто имело хоть малейшее значение, лучше мне или нет!

Днем к нам пришли все тетины старые дамы, леди Карнби сверлила меня взглядом из-за своих черных кружев, а бриллиант, притаившийся у нее под пальцем, стрелял искрами. Она похлопала меня по плечу и велела быть хорошей девочкой. «И помалкивать о том, что ты видела в окошке, – добавила она. – Глаз нас обманывает, и сердце тоже». Она хлопала меня по плечу, и я почувствовала, что ее острый, гадкий бриллиант снова ужалил меня. Может быть, именно о нем тетя Мэри сказала «знаком было то самое кольцо»? Я, как мне показалось, даже нашла потом у себя на плече отметину. Вы спросите, как это может быть? Хотела бы я сама это знать, тогда бы мне жилось гораздо спокойнее.

В Сент-Рулз я больше не возвращалась и никогда впоследствии не выглядывала в окно, если напротив имелись другие окна. Вы спросите, видела ли я его когда-нибудь после этого? Не могу вам сказать. Как говорила леди Карнби, «воображение нас обманывает»; а кроме того, если он оставался там, в окне, так долго с одной-единственной целью – наказать род, причинивший ему зло, то зачем бы ему опять показываться мне впоследствии, ведь я уже свое получила? Но кто скажет, что может твориться в сердце, которое с неистощимым упорством все преследует и преследует одну и ту же цель? Если я не ошиблась, если я действительно видела его еще раз, то, значит, ненависть оставила его и он желал добра, а не зла дому той женщины, которая когда-то его любила.

Я видела его лицо в толпе, и он смотрел на меня. Я тогда, овдовев, возвращалась из Индии с маленькими детьми, мне было очень грустно, и не сомневаюсь, что именно его я видела среди тех, кто пришел встретить своих знакомых. А меня некому было встречать: меня не ждали. Как же мне было грустно – ни одного знакомого лица, и тут внезапно я увидела его, и он махнул мне рукой. Сердце у меня подпрыгнуло; я не помнила, кто он, однако не забыла его лица и сошла на берег с радостным чувством, зная, что мне сейчас помогут. Но он скрылся, как и прежде, когда махнул рукой из окна и исчез.

И еще раз мне пришлось вспомнить эту историю, когда умерла леди Карнби, уже старая-престарая, и оказалось, что она завещала мне то самое кольцо с бриллиантом. Я по-прежнему боюсь его. Я заперла кольцо в шкатулку из сандалового дерева и оставила в чулане в принадлежащем мне старом загородном домике, где никогда не бываю. Если бы его украли, это было бы для меня большим облегчением. Мне по-прежнему неизвестно ни что означали слова тети Мэри «знаком было то самое кольцо», ни какое оно имеет отношение к загадочному окну старой университетской библиотеки Сент-Рулза.

Амелия Энн Блэнфорд Эдвардс

История с привидениями, рассказанная моим братом

Эту историю с привидениями рассказал мне мой брат. Случилась она около тридцати лет назад, когда он, взяв с собой альбом для рисунков, путешествовал по Верхним Альпам[39] в поисках сюжетов для иллюстрированной книги о Швейцарии. Добравшись до Оберланда[40] через Брюниг[41], брат в окрестностях Майрингена[42] заполнил альбом тем, что привык называть «фрагментами» пейзажей; затем через Большой Шейдек[43] он отправился в Гриндельвальд[44], куда прибыл сумеречным сентябрьским вечером примерно час спустя после захода солнца. В тот день проходила ярмарка, и городок был переполнен людьми. Гостиница получше была забита до отказа (тридцать лет назад в Гриндельвальде имелось всего две гостиницы), и брат направился в другую, у крытого моста, рядом с церковью; здесь он с трудом получил пледы и матрас в комнате, уже занятой тремя другими путешественниками.

Гостиница «Адлер» была весьма непритязательной – наполовину ферма, наполовину постоялый двор; по фасадам тут и там просторные галереи, внутри огромный общий зал, похожий на сарай. В дальней части зала стояли длинные кухонные плиты, напоминавшие металлические прилавки; на них дымились кастрюли, внизу пылал огонь. В другом конце курили, прихлебывали и разговаривали постояльцы, человек тридцать-сорок, в основном альпинисты, кучера и проводники. Брат занял место среди них, и ему, как и другим, подали миску с супом, блюдо с говядиной, бутыль деревенского вина и маисовый хлеб. К нему подошел огромный сенбернар и ткнулся носом в руку. Мало-помалу брат вступил в разговор с двумя оказавшимися рядом молодыми итальянцами, загорелыми и кареглазыми. Они были из Флоренции. Звали их Стефано и Баттисто. Уже не первый месяц они путешествовали по торговым делам, продавали камеи, мозаики, слепки, прочие красивые безделушки из Италии и теперь держали путь в Интерлакен и Женеву. Устав от холодного севера, они, как дети, страстно мечтали о том дне, когда снова увидят голубые холмы и серовато-зеленые оливы, вернутся в свою лавку на Понте Веккьо[45] и в дом на берегу Арно[46].

Отправляясь на ночлег, брат с облегчением увидел, что эти двое и есть его соседи по комнате. Третий постоялец был уже на месте и крепко спал, отвернувшись к стене. Они едва на него взглянули; все устали и думали лишь о том, чтобы подняться засветло и, как договорились, вместе пойти через Венгернальп[47] до Лаутербруннена[48]. Итак, мой брат и юные итальянцы наспех пожелали друг другу спокойной ночи и вскоре, по примеру незнакомца, отбыли в страну сновидений.

Брат спал так крепко, что, разбуженный на рассвете веселым шумом голосов, несколько минут сидел, сонно кутаясь в плед и не понимая, где находится.

– Добрый день, синьор! – воскликнул Баттисто. – У нас появился попутчик.

– Кристьен Бауманн, родом из Кандерштега[49], мастер по музыкальным шкатулкам, рост пять футов и одиннадцать дюймов в башмаках, – к вашим услугам, – представился молодой человек, которого накануне вечером застали спящим.

Это был юноша самой привлекательной наружности. Подвижный и сильный, великолепно сложенный, с вьющимися каштановыми волосами и прямым взглядом ясных глаз, – стоило ему произнести слово, как в них начинали плясать огоньки.

– Доброе утро, – сказал мой брат. – Вчера вечером, когда мы пришли, вы уже спали.

– Спал! Надо думать: я целый день провел на ярмарке, а пришел из Мейрингена лишь накануне вечером. Отличная ярмарка, скажу я вам!

– И правда отличная, – подхватил Баттисто. – Мы продали вчера камей и мозаик почти на пятьдесят франков.

– Так вы продаете камеи и мозаики! Покажите мне ваши камеи, а я похвалюсь своими музыкальными шкатулками. Есть очень красивые, с цветными видами Женевы и Шильона[50] на крышках, они играют две, четыре, шесть и даже восемь мелодий. Ба! Да я устрою для вас настоящий концерт!

С этими словами он расстегнул ремень сумки, выложил шкатулки на стол и – к восторгу итальянцев – завел их одну за другой.

– Я тоже приложил к ним руку, – похвастался Кристьен. – Правда чудо что за музыка? Бывает, заведу перед сном шкатулку да и засну под ее звуки. И тогда меня наверняка ждут приятные сновидения! Но давайте сюда ваши камеи. Может, я куплю одну для Марии, если сойдемся в цене. Мария – моя невеста, на следующей неделе у нас свадьба.

– На следующей неделе! – воскликнул Стефано. – Так это же совсем скоро. У Баттисто тоже есть невеста, в Импрунете[51], но они еще не скоро пойдут под венец.

Баттисто зарделся, как девица.

– Помолчи, брат! – сказал он. – Показывай давай камеи и прикуси язык!

Но от Кристьена было не так-то легко отделаться.

– Как ее зовут? – спросил он. – Эй! Баттисто, ты должен назвать ее имя! Она хорошенькая? Брюнетка или блондинка? Вы часто видитесь, когда ты дома? Она тебя очень любит? Так же сильно, как Мария любит меня?

– Ну откуда мне знать? – осмотрительно отозвался Баттисто. – Она любит меня, а я люблю ее – вот и все.

– А как ее зовут?

– Маргерита.

– Чудесное имя! Бьюсь об заклад, она так же прекрасна, как и ее имя. Ты сказал, она блондинка?

– Ничего такого я не говорил. – Баттисто открыл зеленый ящик, обитый железом, и стал вынимать лоток за лотком с прелестными вещицами. – Вот! Все эти картинки, составленные из крошечных кусочков, – римские мозаики, а эти цветы на черном фоне – флорентийские. Основа из темного твердого камня, а цветы – из пластинок яшмы, оникса, сердолика и прочих цветных камней. Эти незабудки, например, из бирюзы, а мак вырезан из кусочка коралла.

– Римские мне нравятся больше, – сказал Кристьен. – А что это за здание – с арками вокруг?

– Это Колизей, а рядом – собор Святого Петра[52]. Но мы, флорентинцы, не очень-то жалуем римские мозаики. Они и вполовину не так красивы и ценны, как наши. У римлян мозаики наборные.

– Наборные или нет, мне больше всего нравятся вот те небольшие пейзажи, – сказал Кристьен. – Вот этот особенно хорош, с остроконечной пирамидой и деревом, а позади горы. Как бы я хотел подарить такой Марии!

– Тебе, так и быть, отдам за восемь франков, – ответил Баттисто, – вчера мы две такие продали по десять. На них изображена гробница Кая Цестия в окрестностях Рима[53].

– Гробница! – отшатнулся Кристьен. – Diable![54] Такой свадебный подарок не к добру.

– А ты ей не говори, она и не догадается, – посоветовал Стефано.

Кристьен покачал головой:

– Это почитай что обман.

– Да нет же, – вмешался мой брат, – хозяин этой могилы умер восемнадцать или девятнадцать веков назад. Все уже забыли, что он когда-то был здесь похоронен.

– Восемнадцать или девятнадцать веков назад? Так он был язычник?

– Конечно, если ты имеешь в виду, что он жил до рождения Христа.

Лицо Кристьена тут же прояснилось.

– Ну тогда все в порядке, – сказал он, вытащил холщовый кошелек и сразу же расплатился. – Могила язычника – это и не могила вовсе. В Интерлакене я из этой мозаики сделаю брошку для Марии. Скажи, Баттисто, а что ты привезешь в Италию своей Маргерите?

Баттисто рассмеялся, позвякивая своими восемью франками.

– Это как пойдут дела. Если успеем подзаработать до Рождества, я, может быть, привезу ей швейцарского муслина из Берна, но вот уже семь месяцев, как мы уехали, а выручили пока что едва ли сотню франков сверх расходов.

Тут разговор перешел на обычные темы, флорентинцы спрятали свои сокровища, Кристьен снова затянул ремнем поклажу, и все четверо вышли из гостиницы, чтобы позавтракать на свежем воздухе.

Стояло изумительное утро, безоблачное и солнечное, в виноградных лозах над крыльцом шелестел прохладный ветерок, и по столу бегали тени от листьев. Со всех сторон виднелись гигантские горы, к пастбищам подступали голубоватые ледники, по их краям темнели сосновые леса. Слева Веттерхорн[55], справа Айгер[56], прямо перед ними – ослепительный и вечный, как обелиск из покрытого инеем серебра, Шрекхорн[57], или Пик Ужаса. После завтрака путешественники попрощались с хозяйкой гостиницы и, взяв с собой горные посохи, отправились к Венгернальпу. Наполовину залитая солнцем, наполовину скрытая в тени, перед ними лежала тихая долина, кое-где виднелись фермы, поперек стремился пенистый поток, вырвавшийся из ледникового плена. Трое юношей бодро шагали впереди, их голоса мелодично звенели, оживленный разговор то и дело прерывался взрывами смеха. Мой брат почему-то загрустил. Он отстал от попутчиков, бросил в воду красный цветочек и проводил его взглядом, сравнивая с человеческой жизнью, уносимой потоком времени. Почему так безмятежны остальные и отчего так тяжко на сердце у него самого, брат не знал.

Братом все больше овладевала меланхолия, попутчики же, наоборот, хохотали все заливистей. Молодые и полные надежд, они мечтали о счастливом будущем, фантазировали и строили воздушные замки. Баттисто, разговорившись, признался, что главная мечта его жизни – жениться на Маргерите и стать мастером-мозаичистом. Стефано, чье сердце было свободно, предпочитал путешествовать. Кристьен, который выглядел самым преуспевающим, заявил, что для него важнее всего арендовать ферму в своей родной Кандерской долине и вести там патриархальную жизнь, как его отцы и деды. Что до торговли музыкальными шкатулками, то, говорил он, нужно переселиться в Женеву, чтобы это дело стало доходным, а он не променял бы сосновый лес и заснеженные вершины на все города Европы. Мария тоже родилась среди гор, и ей невыносима мысль, что пришлось бы всю жизнь прожить в Женеве, навеки распрощавшись с долиной реки Кандер[58]. Пока они болтали, настал полдень, и путешественники немного передохнули в тени гигантских елей, украшенных гирляндами серо-зеленого мха.

Они подкрепили свои силы под серебристые звуки одной из музыкальных шкатулок Кристьена; вскоре где-то вдали, за выступом Юнгфрау[59], послышалось грозное эхо лавины.

Затем они снова двинулись вперед под палящими лучами солнца к вершинам, туда, где на голых склонах не встретишь уже альпийскую розу и даже коричневый лишайник все реже пробивается среди камней. Монотонность пейзажа нарушал только лес из мертвых – одни остовы – сосен, да высоко на вершине перевала – между путниками и небом – одиноко ютился небольшой постоялый двор. Здесь они снова передохнули и выпили за здоровье Кристьена и его невесты кувшин деревенского вина. Кристьеном овладела неудержимая радость, и он без конца пожимал всем руки.

– Завтра вечером, – сказал он, – я вновь обниму мою Марию! В последний раз мы виделись два года назад, когда я был еще подмастерьем. Теперь я мастер, у меня жалованье тридцать франков в неделю, и я вполне могу жениться.

– Тридцать франков в неделю! – воскликнул Баттисто. – Corpo di Bacco![60] Везет же людям.

Кристьен просиял.

– Да, – сказал он, – мы будем очень счастливы и скоро – кто знает? – осядем до конца дней в Кандерской долине и вырастим детей, чтобы продолжили наше дело. Ах! Знай Мария, что завтра вечером я буду дома, то-то бы она радовалась!

– Как так, Кристьен? – спросил мой брат. – Разве она не знает?

– Даже не догадывается. Она ждет меня, но только послезавтра – раньше мне и не поспеть, если я пойду кругом через Унтерзеен[61] и Фрютиген[62]. Но я хочу переночевать сегодня в Лаутербруннене, а завтра утром отправиться через ледник Члингель в Кандерштег. Если я встану до рассвета, то к заходу солнца уже буду дома.

Тут тропа резко повернула и стала спускаться вниз, где открывалась потрясающая панорама уходящих вдаль долин.

Кристьен с громким криком подбросил вверх шапку.

– Смотрите! – Он раскинул руки, будто пытаясь обнять всю эту бесконечно дорогую его сердцу землю. – О! Смотрите! Это холмы и леса Интерлакена, и здесь, под обрывом, у нас под ногами, лежит Лаутербруннен! Хвала Господу, который создал нашу родину такой прекрасной!

Итальянцы обменялись улыбками, думая про себя, что их долина Арно намного красивее, но мой брат всем сердцем откликнулся на благодарственную молитву юноши, который воспринимал красоту как наследие, принадлежащее ему по праву рождения. Теперь их путь лежал через огромное плато, с обширными полями и лугами, где были разбросаны богатые фермы со старыми бревенчатыми постройками: огромные свесы остроконечных крыш, резные балконы, увешанные золотыми связками кукурузы. У тропинки голубела черника, тут и там росли горечавка и бессмертник. Вниз по крутизне тропинка пошла зигзагом, и меньше чем за полчаса они спустились на дно долины. Сосны на самой вершине еще горели в вечерних лучах, а путешественники уже сели обедать все вместе в гостиной небольшого постоялого двора с видом на Юнгфрау. Вечером брат сел за письма, а трое молодых людей тем временем прогуливались по деревне. В девять вечера они пожелали друг другу спокойной ночи и разошлись по своим комнатам.

Несмотря на усталость, брату не спалось. Им владела все та же необъяснимая меланхолия; наконец он погрузился в беспокойную дрему, но то и дело все время просыпался от каких-то непонятных кошмаров, приступов безотчетного ужаса. Под утро он крепко заснул и пробудился только ближе к полудню. Его ждало печальное известие, что Кристьен уже давно ушел: поднялся до рассвета, позавтракал при свете свечи и двинулся в путь в предрассветной мгле – по словам хозяина, веселый, как уличный скрипач на ярмарке.

Стефано и Баттисто остались и ждали, чтобы по просьбе Кристьена передать моему брату прощальную записку и приглашение на свадьбу. Он пригласил также и их, и они пообещали быть; итак, мой брат договорился встретиться с ними в Интерлакене в следующий вторник, откуда они могли не спеша отправиться в Кандерштег, с тем чтобы прибыть на место в четверг утром и присутствовать на бракосочетании. Брат купил несколько небольших флорентинских камей, пожелал молодым людям удачи и долго смотрел им вслед, пока они не скрылись из виду.

Предоставленный самому себе, он вышел с альбомом и целый день провел в верхней долине; к заходу солнца пообедал в одиночестве у себя в комнате при свете единственной лампы. Покончив с едой, он придвинулся ближе к огню, вынул карманное издание «Опытов об искусстве» Гёте[63], предвкушая несколько часов приятного чтения. (Ах, как хорошо мне знакомы и эта книга в выцветшей обложке, и рассказ брата об этом одиноком вечере!) Тем временем на землю опустилась ночь, холодная и сырая. Влажные поленья потрескивали в очаге, ветер с воем обрушивался на долину, и при каждом внезапном порыве в окно яростно барабанил дождь. Вскоре брат понял, что не может читать. Ему никак не удавалось сосредоточиться. Он без конца перечитывал одну и ту же фразу, не в силах понять ее смысл, а длинный хоровод мыслей уводил его в далекое смутное прошлое.

Так тянулся час за часом, и в одиннадцать вечера он услышал, как внизу захлопнулись двери и хозяева и слуги отправились спать. Брат решил не поддаваться больше мечтательному забытью, подбросил свежих поленьев в очаг, поправил фитиль в лампе и сделал несколько кругов по комнате. Потом открыл окно; дождь бил ему в лицо, а ветер трепал волосы, как листья акации в саду под окном. Прошло несколько минут, и когда наконец брат закрыл окно, его лицо, волосы и рубашка на груди были совершенно мокрыми. Он развязал было рюкзак и вынул сухую рубашку, чтобы переодеться, но тут же уронил ее, вскочил на ноги и, затаив дыхание, стал с недоумением прислушиваться.

Порывистый ветер, то плакавший где-то совсем рядом, то затихавший вдали, принес знакомую мелодию, нежную и чистую, как сладостный напев с острова Просперо[64]; она определенно доносилась из музыкальной шкатулки: днем раньше этот мотив сопровождал их обед под елями Венгернальпа!

Может, это Кристьен возвещал о своем возвращении? Если так, то где он? Под окном? Снаружи в коридоре? Укрылся на крыльце, ожидая, пока его впустят? Брат снова открыл окно и позвал его:

– Кристьен! Это ты?

Ответом было полное молчание. Со стоном унесся вдаль последний порыв ветра и дождя, затрепетали, как живые, сосны.

– Кристьен! – повторил брат и услышал свой голос, отозвавшийся странным эхом. – Ответь! Это ты? – И вновь молчание.

Он высунулся в окно – в темноте не разобрать было даже очертаний крыльца внизу. Брат готов был поверить, что ослышался, но мелодия зазвучала снова – на этот раз как будто прямо в комнате.

Когда он обернулся, ожидая увидеть Кристьена, звуки резко оборвались и страшный холод объял все его существо – это была не обычная нервная дрожь, не озноб после дождя и ветра, а смертельный ледяной холод в каждом кровеносном сосуде, паралич, сковавший каждый нерв, ужасающее сознание того, что через несколько секунд легкие перестанут дышать, а сердце биться! Не в силах ни говорить, ни двигаться, он закрыл глаза и решил, что умирает.

Странный обморок длился всего несколько секунд. Постепенно живительное тепло вернулось, вернулись и силы, чтобы закрыть окно и добраться до кресла. Только теперь он обнаружил, что перед рубашки у него заледенел, а капли дождя в волосах превратились в твердые сосульки.

Брат посмотрел на часы. Остановившиеся стрелки показывали без двадцати двенадцать. Взял с каминной полки термометр: ртутный столбик стоял на шестидесяти восьми[65]. Силы небесные! Как такое возможно при температуре шестьдесят восемь градусов и при жарком огне, пылающем в камине?

Он плеснул в бокал коньяка и залпом выпил. Чтобы лечь в постель, не могло быть и речи. Он боялся уснуть – едва осмеливался даже думать о чем-то. Единственное, что ему оставалось, – переодеться, подбросить в камин поленьев, закутаться в шерстяное одеяло и сидеть всю ночь в большом мягком кресле у огня.

Однако сидел он недолго, – видимо, тепло и нервная усталость склонили его ко сну. Утром брат проснулся в постели, но не мог вспомнить, как и когда до нее добрался.

Снова стоял чудный день. Ничто не напоминало о дожде и ветре, вдали сияла в безоблачном небе вершина Зильберхорна[66]. Глядя на яркий свет, брат готов был усомниться в событиях прошлой ночи и, если бы не свидетельство наручных часов, которые все еще показывали без двадцати двенадцать, подумал бы, что все это ему приснилось. Едва ли не все свои страхи он уже приписывал излишне возбужденному и утомленному сознанию. И однако же ему все еще было не по себе, и, не испытывая ни малейшего желания снова ночевать в Лаутербруннене, он решил этим же утром отправиться в Интерлакен. Пока он неспешно завтракал, раздумывая, идти ему семь миль по дороге пешком или лучше доехать, к двери гостиницы быстро подкатил шарабан[67] и из него выскочил молодой человек.

– Это ты, Баттисто? – удивился брат, когда тот вошел в комнату. – Вот уж не ожидал! Где Стефано?

– Я оставил его в Интерлакене, синьор, – ответил итальянец.

В его лице и голосе было что-то странное, настораживающее.

– В чем дело? – едва выговорил брат. – Он не болен? С ним ничего не случилось?

Баттисто покачал головой, украдкой осмотрел коридор и прикрыл дверь.

– Со Стефано все в порядке, синьор, но… но произошло нечто… нечто странное! Синьор, вы верите в привидения?

– В привидения, Баттисто?

– Да, синьор, потому что, если дух какого-нибудь человека, живого или мертвого, может являться людям, ко мне вчера ночью, без двадцати двенадцать, приходил дух Кристьена.

– Без двадцати двенадцать? – переспросил брат.

– Я лежал в постели, синьор, и Стефано спал в той же комнате. Поднимался я в спальню ничуть не замерзший; когда засыпал, думал о чем-то приятном. И укрыт был тепло, одеялом и еще пледом в придачу, но проснулся от страшного холода; меня сковало так, что я едва дышал. Силюсь позвать Стефано, но не могу. Все, думаю, настал мой смертный час. И тут слышу музыку под окном: точь-в-точь шкатулка Кристьена, как она играла, когда мы сели перекусить в лесу, только на этот раз звучала она как-то странно, грустно и очень торжественно – страх да и только! Затем, синьор, звуки стали стихать, словно их уносило ветром. Когда музыка смолкла, моя застывшая кровь побежала быстрее и я кликнул Стефано. Выслушал он меня и говорит, дескать, мне все это приснилось. Прошу его зажечь свет, чтобы посмотреть на часы. Мои часы остановились и показывали без двадцати двенадцать, но, что самое удивительное, на часах Стефано было то же самое время. Так скажите, синьор, верите вы, что такое могло быть на самом деле, или, как Стефано, считаете, что это был сон?

– А что ты сам об этом думаешь, Баттисто?

– Я думаю, синьор, что с беднягой Кристьеном на леднике случилось какое-то несчастье и что вчера ночью ко мне приходил его дух.

– Баттисто, ему нужно помочь, если он жив, или найти его тело, если он мертв; мне ведь тоже сдается – что-то здесь неладно.

И тут мой брат вкратце рассказал Баттисто, что с ним самим приключилось этой ночью. Он отправил посыльных к трем лучшим проводникам в Лаутербруннене и велел собрать веревки, топорики для льда, альпенштоки и прочее снаряжение, необходимое для экспедиции на ледник. Брат торопился изо всех сил, но двинуться в путь сумели только к полудню.

Прибыв через полчаса в местечко Штехельберг[68], они оставили шарабан у какого-то шале и поднялись вверх по крутой тропе, откуда ледник Брайтхорн[69], возвышавшийся слева зубчатой стеной из льда, был виден как на ладони. Их путь лежал через пастбища и сосновый лес. Они добрались до небольшого поселка из нескольких шале под названием Штейнберг, где наполнили бутылки водой, приготовили веревки и собрались выйти на ледник Члингель. Скоро они уже были на льду.

Здесь проводники попросили всех остановиться и затеяли совещание. Один из них предлагал отправиться через нижний ледник налево и добраться до верхнего ледника по скалам, которые окаймляли его с юга. Двое других предпочитали северную, правую сторону, и именно этот путь в конце концов выбрал мой брат. Солнце теперь палило с нещадной, почти тропической силой, и передвигаться по льду, испещренному длинными предательскими трещинами, гладкому, как стекло, и голубому, как летнее небо, было и трудно, и опасно. Молча, осторожно двигались они в связке, через интервалы примерно в три ярда: два проводника впереди, третий замыкал группу. Свернув вправо, они оказались у подножия крутой скалы около сорока футов высотой; по ней им предстояло взобраться, чтобы достичь верхнего ледника. Одолеть этот подъем брат и Баттисто могли только при помощи веревки, укрепленной сверху и снизу. Двое проводников, используя выбоины в камне, взобрались на скалу, один остался внизу. Верхние сбросили конец веревки, и мой брат приготовился идти первым. Он уже поставил ногу в выбоину, но замер на месте, услышав сдавленный крик Баттисто:

– Santa Maria i Signor![70] Посмотрите!

Брат обернулся. В какой-нибудь сотне ярдов, на самом свету, стоял (брат клялся в этом и божился) Кристьен Бауманн! Какой-то миг – и он пропал. Не рассеялся, не упал, не ушел, а просто исчез, как будто его и не было. Бледный как смерть, Баттисто рухнул на колени и закрыл лицо руками. Брат онемел от ужаса: он понимал, что спасательная экспедиция подошла к концу, но концу совсем не радостному. Что до проводников, они в недоумении переглядывались.

– Неужели вы не видели? – в один голос спросили мой брат и Баттисто.

Нет, они ничего не видели, а тот, который остался внизу, сказал:

– А что тут видеть, кроме льда и солнца?

На это брат ответил только, что не сделает ни шагу, пока проводники не осмотрят тщательно вот ту расселину (увидев на ее краю Кристьена, брат не сводил с нее глаз). Двое проводников спустились со скалы, подобрали веревки и с недоверием последовали за моим братом. На узком конце расселины он остановился и вогнал в лед альпеншток. Необычно длинная, похожая в начале на обычную трещину, она постепенно расширялась, словно маня в неведомую синюю бездну, обвешанную по краям длинными, напоминавшими алмазные сталактиты сосульками. Они двинулись вдоль кромки, и вскоре младший из проводников вскрикнул:

– Есть! Вижу! Что-то темное, в глубине, застряло в зубцах!

Все видели: в расселине, скрытый ледяными выступами, темнел какой-то непонятный предмет. Мой брат предложил сотню франков тому, кто спустится и поднимет тело наверх. Проводники колебались.

– Мы ведь не знаем, что это, – сказал один.

– Может, просто мертвая серна, – предположил другой.

От их безразличия брат вскипел гневом:

– Никакая не серна. Это тело Кристьена Бауманна, родом из Кандерштега. И если все вы такие трусы, черт с вами, я спущусь сам!

Младший проводник сбросил шапку и куртку, затянул вокруг пояса веревку и взял в руку топорик.

– Я пойду, месье, – сказал он коротко, и товарищи стали спускать его вниз.

Мой брат отвернулся. Его охватила тревога, к горлу подступил комок. В ледовой глубине глухо застучал топорик. Проводник потребовал еще веревку, потом все молча расступились, и брат обернулся: у края расселины стоял, красный и дрожащий, младший проводник, а у его ног лежало тело Кристьена.

Бедный Кристьен! Из веревок и альпенштоков соорудили подобие носилок и с большими трудностями понесли его обратно в Штейнберг. Оттуда с помощью местных жителей они добрались до Штехельберга, где погрузили тело в экипаж, и так доставили в Лаутербруннен. На следующий день брат взял на себя печальную обязанность заранее явиться в Кандерштег и предупредить близких Кристьена. С тех пор минуло три десятка лет, но и по сей день моему брату больно рассказывать об отчаянии Марии и о том горе, которое он, сам того не желая, принес в эту мирную долину. В тот же год несчастная Мария умерла, и, в последний раз проезжая через Кандерскую долину по пути в Гемми[71], мой брат видел ее могилу на деревенском кладбище, рядом с могилой Кристьена Бауманна.

Вот такую историю с привидениями слышал я от своего брата.

Новый перевал

То, о чем я собираюсь рассказать, произошло четыре года назад осенью, когда я путешествовал по Швейцарии со своим старым другом по школе и колледжу Эгертоном Вульфом.

Однако, прежде чем продолжить, я хотел бы заметить, что мой незамысловатый рассказ не претендует на художественность. Я – самый обыкновенный, прозаический человек, зовут меня Фрэнсис Легрис, по профессии я адвокат. Полагаю, трудно найти людей, менее расположенных смотреть на жизнь с романтической точки зрения или давать волю воображению. Мои недоброжелатели и люди, хлопочущие об исправлении моих недостатков, считают, что привычку к недоверчивости я довожу порой до грани всеобъемлющего скептицизма. И в самом деле, я готов признать, что мало доверяю тому, чего не слышал и не видел сам. Но за свой рассказ я готов поручиться, поскольку он повествует о моих личных наблюдениях. Я не собираюсь ничего прибавлять к тому, что видели мои глаза при ясном свете дня: это всего лишь изложение фактов, очевидцем которых мне пришлось стать.

Итак, я путешествовал тогда по Швейцарии с Эгертоном Вульфом. Это было не первое наше совместное путешествие – мы частенько отдыхали вдвоем, – но, похоже, последнее. Вульф был обручен и весной собирался жениться на очень красивой, очаровательной девушке, дочери одного баронета с севера.

Вульф был красивый малый – высокий, изящный, темноволосый и темноглазый, поэт, мечтатель, художник – полная противоположность мне; в общем, мы отличались друг от друга по характеру и прочим природным качествам настолько, насколько это возможно. И все же мы прекрасно ладили – мы были верные друзья и самые лучшие товарищи по путешествиям на всем белом свете.

В этот раз мы начали свой отдых, целую неделю пробездельничав в местечке, которое я буду называть Обербрунн[72], – восхитительное место, воплощение Швейцарии, состоявшее из одного большого деревянного здания (наполовину водолечебница, наполовину отель), двух меньших по размеру строений, называемых Dependances[73], крошечной церквушки, колокольни, выкрашенной в зеленый цвет, с верхушкой-луковкой, и маленькой деревни, все дома которой теснились на продуваемом ветрами горном плато примерно в трех тысячах футов над озером и долиной.

Здесь, вдали от мест, осаждаемых британскими туристами и членами клуба любителей альпийских видов спорта, мы читали, курили, карабкались по склонам, вставали с рассветом, совершенствовались в немецком языке и готовились к предстоявшему пешему путешествию с рюкзаками.

Но вот наш недельный отдых подошел к концу, и мы собрались в путь – несколько позже, чем следовало бы, поскольку нам предстояло прошагать целых тридцать миль, а солнце поднялось уже высоко.

Утро, однако, выдалось великолепное, небо полнилось светом, дул прохладный ветерок. Эта яркая картина и сейчас стоит у меня перед глазами: мы спускаемся по ступенькам отеля и видим, что проводник уже ждет нас. На поляне, вокруг фонтанчика над источником, собрались курортники-водохлебы; толпа бродячих торговцев с украшениями из оленьих рогов и игрушками, вырезанными из дерева и кости, сидит полукругом возле двери; пять-шесть малолетних босоногих горцев бегают туда-сюда, продавая лесную малину; долина внизу усеяна крошечными деревеньками, по ней вьется ручей, издали похожий на сверкающую серебряную нить, до половины склона темнеет сосновый лес, заснеженные пики гор сверкают на горизонте.

– Bon voyage![74] – сказал наш добрый хозяин д-р Штайгль, в последний раз пожимая нам руки.

– Bon voyage! – подхватили официанты и зеваки.

Три-четыре курортника у фонтанчика приподняли шляпы, дети в оборванной одежонке бежали за нами с ягодами до самых ворот – вот мы и отправились в дорогу.

Сначала тропа шла вдоль склона горы, сквозь сосновый лес и возделанные поля, где, созревая, золотилась кукуруза и сено ожидало позднего сенокоса. Затем она постепенно начала спускаться – потому что между нами и перевалом, который нам предстояло сегодня преодолеть, лежала долина. По мягким зеленым склонам и рдеющим яблочным садам мы вышли к голубому озеру, обрамленному камышами, где сняли лодку с полосатым тентом, как на Лаго-Маджоре[75], и наш лодочник принялся усердно грести. На полпути он устроил себе отдых и исполнил йодль[76].

На противоположном берегу дорога сразу устремилась вверх – по словам проводника, можно было считать, что подъем на Хоэнхорн[77] уже начался.

– Это, однако, meine Herren[78], – сказал он, – всего лишь часть старого перевала. За ним плохо смотрят, потому что никто, кроме деревенских и путешественников из Обербрунна, этой дорогой уже не ходит. А вот выше мы свернем на Новый Перевал. Великолепная дорога, meine Herren, прекрасная, как Симплон[79], широкая – в карете можно проехать. Ее открыли только этой весной.

– Во всяком случае, мне вполне хватает и старой дороги! – сказал Эгертон, засовывая сорванные незабудки за ленту своей шляпы. – Это точно кусочек Аркадии[80], невесть как сюда попавший!

И в самом деле, место было уединенное и поразительно красивое. Простая неровная тропа вилась по крутому склону в мягкой зеленой тени, среди больших деревьев и замшелых скал в пятнах бархатистого лишайника. Вдоль тропы бежал говорливый ручеек, то глубоко утопая в папоротниках и травах, то наполняя примитивную поилку, выдолбленную в древесном стволе, то переломленным солнечным лучом пересекая нам дорогу; иногда он разбивался пенным водопадиком где-то поодаль, чтобы снова появиться рядом с нами через несколько шагов.

Потом сквозь завесу листьев стали проглядывать кусочки голубого неба и золотые лучи солнца. Маленькие рыжие белки перебегали с ветки на ветку, в глубине густой травы по обе стороны тропы виднелись густые заросли папоротника, красные и золотые мхи, голубые колокольчики, тут и там алела мелкая лесная земляника. Прошагав почти час, мы вышли на поляну, в середине которой стоял суровый высокий монолит; древний, выцветший от времени, покрытый грубой резьбой, точно рунический памятник[81], – он представлял собой примитивный пограничный камень между кантонами Ури и Унтервальден[82].

– Привал! – закричал Эгертон, бросаясь на траву и растянувшись там во весь рост. – Eheu, fugaces![83] – а часы короче, чем годы. Почему же не насладиться ими?

Но наш проводник, по имени Петер Кауфман, тут же вмешался, по обыкновению всех проводников: то, что мы задумали, его решительно не устроило. Он заверил, что совсем рядом, в пяти минутах хода, имеется горная гостиница.

– Превосходная маленькая гостиница, где продают хорошее красное вино.

Итак, мы подчинились судьбе и Петеру Кауфману и продолжили путь наверх. Вскоре, как он и предсказывал, мы увидели ярко освещенное открытое место и деревянное шале на уступе плато, нависавшем над головокружительной пропастью. Под шпалерой, увитой виноградными лозами, на самом краю скалы расположились три горца, занятые флягой вышеупомянутого красного вина.

В этом живописном гнездышке мы устроили полуденный привал. Улыбчивая Madchen[84] принесла нам кофе, серый хлеб и козий сыр, а проводник вытащил из сумки большой ломоть сухого черного хлеба и присоединился к горцам, распивавшим его любимое вино.

Мужчины весело болтали на своем малопонятном местном наречии. Мы сидели молча, рассматривая глубокую туманную долину и большие аметистовые горы вдали, пересеченные голубыми ниточками водопадов.

– Бывают, наверное, моменты, – начал Эгертон Вульф, – когда даже люди вроде тебя, Фрэнк, – светские и любящие общество – чувствуют, как в них просыпается первобытный Адам, какая-то смутная тяга к идиллической жизни лесов и полей, о которой мы, мечтатели, достаточно безумные в глубине души, все еще вздыхаем как о чем-то самом прекрасном.

– Ты имеешь в виду, не мечтаю ли я иногда жить, как швейцарский крестьянин-фермер в sabots и goître[85], с женой, бесформенной внешне и бестолковой внутри, и с crétin[86] дедушкой ста трех лет от роду? Ну нет, я предпочитаю оставаться самим собой.

Мой друг улыбнулся и тряхнул головой.

– Почему мы считаем столь очевидным, – сказал он, – что нельзя культивировать собственные мозги и землю одновременно? Гораций, не имея упомянутых тобой дополнений, любил деревенскую жизнь[87] и обратил ее в бессмертную поэзию.

– Мир с тех пор не единожды повернулся, мой милый, – ответил я философски. – В наши дни наилучшая поэзия происходит из городов.

– И худшая тоже. Видишь вон там снежные лавины?

Проследив взгляд приятеля, я обнаружил сгусток белого дыма, скользивший по склону огромной горы на противоположной стороне долины. За ним последовал еще один и еще. Где начинались лавины, куда они низвергались, разглядеть было нельзя. Издали не было слышно даже их зловещего грохота. Бесшумно промелькнув, они так же бесшумно исчезли.

Вульф тяжело вздохнул.

– Бедный Лоуренс, – сказал он. – Швейцария была его мечтой. Он грезил Альпами так же страстно, как другие мечтают о деньгах или славе.

Лоуренс был его младшим братом, которого я никогда не видел. Этот многообещающий юноша лет десять-двенадцать назад надорвал здоровье в Аддискомбе[88] и умер в Торки[89] от скоротечной чахотки.

– И что, он так и не осуществил свою мечту?

– Нет, он вообще не выезжал из Англии. Сейчас врачи, как я слышал, прописывают легочным больным бодрящий климат, но тогда все было иначе. Бедняга! Мне иногда представляется, что если бы он осуществил свою мечту, то остался бы жив.

– Я бы на твоем месте избегал таких печальных мыслей, – произнес я поспешно.

– Но я ничего не могу с этим поделать! Все утро думаю о бедном Лоуренсе. И чем великолепнее вид, тем отчетливее представляю себе, в каком бы он был восторге. Помнишь строки Кольриджа, написанные в долине Шамони[90]? Он знал их наизусть. Это вид лавин напомнил мне… Ну да ладно! Постараюсь не думать об этом. Давай поменяем тему.

Тут из дома вышел хозяин – ясноглазый, словоохотливый молодой горец лет двадцати пяти, с эдельвейсом на шляпе.

– Добрый день, meine Herren, – сказал он, обращаясь как бы ко всем присутствующим, но прежде всего к Вульфу и ко мне. – Прекрасная погода для путешествий – прекрасная погода для винограда. Herren пойдут через Новый Перевал? Ах, Herr Gott![91] Вот уж чудо из чудес! И ведь на все работы не ушло и трех лет. Herren увидят сегодня его впервые? Хорошо. Возможно, они уже были на Тет-Нуар[92]? Нет? Проходили через Шплюген[93]? Отлично. Если Herren проходили Шплюген, они легко представят себе Новый Перевал. Новый Перевал очень напоминает Шплюген. Там есть галерея-тоннель в скале, как на Виа-Мала[94], но здешняя галерея намного длиннее, и ее освещают окошечки, пробитые в скале. Прежде чем войти в тоннель, соблаговолите бросить взгляд вверх и вниз – во всей Швейцарии нет видов прекраснее.

– Должно быть, это большое удобство для всех здешних жителей, что появилась такая хорошая дорога из одной долины в другую. – Я улыбнулся его восторженности.

– О, это на самом деле просто замечательно для нас, mein Herr![95] – ответил он. – И прекрасно для всей этой части нашего кантона. Перевал привлечет туристов, толпы туристов! Кстати, Herren непременно должны взглянуть на водопад над галереей. Святой Николай! До чего же интересно он устроен!

– Устроен? – отозвался Вульф, которого это выражение позабавило не меньше, чем меня. – Diavolo![96] Вы что, сами устраиваете у себя в стране водопады?

– Это сделал герр Беккер, – сказал хозяин, не уловив насмешки, – выдающийся инженер, который конструировал Новый Перевал. Знаете ли, meine Herren, нельзя было допустить, чтобы вода, как прежде, стекала по скале: она попадала бы в окошечки и заливала дорогу. И что же, как вы думаете, сделал герр Беккер?

– Повернул течение водопада и отвел его на сотню метров дальше, – бросил я довольно нетерпеливо.

– О нет, mein Herr, – ничего подобного! Герр Беккер не пошел на такие расходы. Он оставил водопад на месте, в старом ущелье, но пробил за тоннелем вертикальный ход, так что поверхность скалы теперь сухая; этот искусственный желоб, или водовод, выходит наружу под галереей, там, где утес нависает над долиной. Ну что английские Herren скажут на это?

– Недурная инженерная идея, – ответил Вульф.

– И мы достаточно отдохнули и вполне можем тронуться в путь, чтобы взглянуть на это чудо, – добавил я, пользуясь возможностью прервать поток красноречия нашего хозяина.

Итак, мы расплатились, бросили последний взгляд на окрестный пейзаж и пустились в путь, снова углубившись в лес.

Тропа по-прежнему шла в гору, но вот мы очутились на открытом месте, залитом светом; это была великолепная высокогорная дорога футов тридцать шириной; с одной стороны – лес и телеграфные провода, по другую – пропасть. Обрыв ограждали массивные гранитные столбы, поставленные на равном расстоянии. Местные жители продолжали тут и там строительные работы: раскалывали и укладывали камни, расчищали местность от обломков. Новый Перевал – сразу поняли мы.

Дорога уводила нас все выше, открывая при каждом повороте все новые виды на долину – один прекраснее другого. Лес мало-помалу начал редеть и вскоре остался далеко внизу, головокружительные обрывы по левую сторону делались все круче, горные склоны над нами совсем оголились. И вот уже исчезли последние альпийские розы, остался только ковер коричневого и рыжеватого мха да огромные валуны – одни не так давно откололись от горных вершин, другие, сплошь покрытые лишайником, явно пролежали здесь столетия.

Мы, видимо, достигли наивысшей точки перевала: дорога еще несколько миль пролегала по ровной пустынной местности. Слева открывалась необозримая панорама горных пиков, снежных полей и ледников, а между нею и дорогой, в глубоком провале, скрывалась окутанная туманом долина. Солнце припекало немилосердно. Вокруг царили жара и тишина. Всего лишь один раз мы видели группу путешественников. Их было трое. Растянувшись в тени большого обломка скалы и удобно устроив головы на рюкзаках, они спали глубоким сном.

Один за другим рядом с тропой возникали массивы серого камня, все ближе и ближе подбираясь к нам; утесы нависали уже у нас над головами, дорога превратилась в уступ над пропастью. Сделав крутой поворот, мы увидели всю панораму – дорогу, скалы и долину. Дорога, явно шедшая на спуск, примерно в миле от нас исчезала словно бы в пещере (крохотный вход ее, похожий издалека на кроличью нору, вел в недра массивного выступа горы).

– Ну вот и знаменитая галерея! – воскликнул я. – Хозяин гостиницы был прав – напоминает Шплюген, если не считать того, что здесь повыше, а долина пошире. А где же водопад?

– Водопад – громко сказано, – заметил Вульф. – Я вижу только тоненькую нить тумана: вот там, далеко, вьется по скале за входом в тоннель.

– Ну да, сейчас и я вижу – как Штауббах[97], но помельче. О боже, ну и пекло же здесь, в горах! Что сказал Кауфман – когда мы будем в Шварценфельдене[98]?

– Не раньше семи, это в лучшем случае – а сейчас еще нет четырех.

– Гм… Еще три часа, считай, три с половиной. Ну что ж, неплохо для первого дня пеших странствий – да и жара к тому же!

На этом наша беседа прервалась, и мы продолжали брести молча.

Тем временем солнце продолжало плавиться в небе, и его лучи, отражаясь от белой скалы и белой дороги, слепили глаза. Горячий воздух дрожал и мерцал, вокруг стояло полное безветрие и какая-то неживая тишина.

Вдруг – совершенно внезапно, точно он вышел из скалы – я увидел на дороге человека. Он двигался к нам, энергично жестикулируя. Казалось, он призывает нас повернуть назад, но я был так поражен его загадочным появлением, что едва ли об этом задумался.

– Как странно! – Я остановился. – Откуда он взялся?

Продолжить чтение