Читать онлайн Росгальда бесплатно
- Все книги автора: Герман Гессе
Hermann Hesse «Rosshalde», 1913
© ИП Воробьёв В.А.
© ООО ИД «СОЮЗ»
W W W. S O Y U Z. RU
I
Когда, десять лет тому назад, Иоганн Верагут купил Росгальду и поселился в ней, она была заброшенной старой усадьбой, с заросшими садовыми дорожками, ветхими ступеньками и непроходимым, заглохшим парком. На всем участке в восемь моргов не было никаких строений, кроме прекрасного, несколько запущенного барского дома с конюшней и маленьким, похожим на храм, бельведером, дверь которого криво висела на погнувшихся крюках, а когда-то обитые шелком стены обросли мохом и плесенью.
Сейчас же после покупки усадьбы новый владелец приказал снести ветхий павильон, оставив только десять старых каменных ступеней, которые вели от порога этого любовного уголка к краю пруда. На месте бельведера была выстроена мастерская Верагута, и в течение семи лет он здесь писал и проводил большую часть дней, жил же напротив, в господском доме. Так продолжалось до тех пор, пока усилившийся семейный разлад не заставил его удалить старшего сына и послать его учиться, господский дом предоставить жене и слугам, а для себя пристроить к мастерской две комнаты, в которых он с этих пор и жил на положении холостяка. Обидно было за великолепный барский дом; фрау Верагут занимала с семилетним Пьером только верхний этаж, к ней приезжали иногда знакомые с визитом или погостить, но никогда не собиралось большого общества, и таким образом ряд комнат из года в год стоял пустой.
Маленький Пьер был не только любимцем обоих родителей и единственным связующим звеном между отцом и матерью, поддерживавшим нечто вроде общения между господским домом и мастерской; он был, в сущности, единственным хозяином и владельцем Росгальды. Верагут жил исключительно в своем домике при мастерской, а для прогулок пользовался местностью вокруг озера, да еще бывшим парком; его жена царила напротив, в доме, ей принадлежала дерновая лужайка, липовый и каштановый сады; и каждый бывал на территории другого только в качестве гостя, если не считать обеда и ужина, на которых художник большею частью присутствовал в господском доме. Маленький Пьер был единственным, не признававшим этого разобщения жизни и разделения территорий и едва ли знавшим о нем. Он одинаково беззаботно бегал как по старому, так и по новому дому, чувствовал себя в мастерской и библиотеке отца точно так же дома, как в коридоре и картинном зале напротив, или же в комнатах матери, ему принадлежала земляника в каштановом саду, цветы в липовом, рыба в озере, купальня, гондола. Он чувствовал себя господином и любимцем как служанок матери, так и камердинера отца Роберта, он был сыном хозяйки дома для гостей матери и сыном художника для посетителей, приходивших иногда в мастерскую отца и говоривших по-французски, а изображения мальчика, портреты и фотографии, висели как в спальне отца, так и в старом доме, в уютных, оклеенных светлыми обоями комнатах матери. Пьеру жилось очень хорошо, даже лучше, чем детям, родители которых живут в полном согласии: он воспитывался без всякой программы, и если когда-нибудь на территории матери атмосфера становилась слишком напряженная, то местность вокруг озера представляла ему надежное убежище.
Было далеко за полночь, и маленький Пьер спал уже давно в своей постельке, а в окнах господского дома было совершенно темно, когда Иоганн Верагут пешком, совершенно один, вернулся из города, где провел вечер со знакомыми в ресторане. Во время ходьбы под облачным небом теплой весенней ночи атмосфера вина и дыма, возбужденного смеха и рискованных шуток отпала от него, он с наслаждением вдыхал живительный сыровато-теплый ночной воздух и шел между уже высоко поднявшимися темными полями, внимательно вглядываясь в дорогу, в конце которой на бледном ночном небе тихо выделялись высокие верхушки Росгальды.
Он, не заходя, прошел мимо входа в усадьбу, бросил взгляд на господский дом, благородный, светлый фасад которого маняще мерцал среди густого мрака деревьев, и с минуту созерцал красивую картину с наслаждением и равнодушием случайного прохожего. Затем сделал еще несколько сот шагов вдоль высокого забора до места, где было проделано отверстие и протоптана потайная дорожка к мастерской. Напряженно вслушиваясь и вглядываясь в темноту, шел он по мрачному, запущенному, как лес, парку; над озером деревья вдруг расступались, и далеко вокруг видно было тусклое, серое небо. Здесь и стояла мастерская со своими пристройками.
Маленькое озеро казалось почти черным в своем застывшем покое, лишь слабый отсвет неба лежал над водой, точно бесконечно нежная пленка или тонкая пыль. Верагут посмотрел на часы, – было около часа. Он открыл боковую дверь маленького строения, ведшую в его жилые комнаты. Здесь он зажег свечу и, быстро сбросив одежду, вышел нагим на воздух и медленно спустился по широким, плоским каменным ступеням к воде, по которой, на мгновение сверкнув, побежали маленькие, мягкие кольца. Он окунулся и поплыл вглубь озера, но, вдруг почувствовав усталость после необычно проведенного вечера, повернул обратно и мокрый вошел в дом. Здесь он набросил мохнатый купальный плащ, вытер голову с коротко остриженными волосами и босиком поднялся по нескольким ступеням в мастерскую, огромную, почти пустую комнату, где сейчас же нетерпеливым движением зажег электричество, повернув выключатели всех ламп.
Торопливо подошел он к мольберту, на котором стояло маленькое полотно, – его работа последних дней. Упершись руками в колени, стоял он, согнувшись, перед картиной, вперив широко раскрытые глаза в поверхность, свежие краски которой отражали яркий свет. Так простоял он две-три минуты, молча и не отрывая глаз от картины, пока работа не ожила перед его глазами до последнего мазка: с давних пор у него вошло в обыкновение накануне рабочих дней уносить с собой в постель исключительно впечатление от картины, которую он писал. Затем он погасил электричество, взял свечу и пошел в спальню, на двери которой висела небольшая аспидная доска с куском мела. «Разбудить в семь часов, кофе в девять», крупными буквами написал он на ней, запер за собой дверь и лег. Он еще немного полежал неподвижно с открытыми глазами, с усилием вызывая перед собой образ своей работы. Насытившись им, он закрыл ясные серые глаза, тихо вздохнул и быстро погрузился в сон.
Утром Роберт разбудил его в назначенное время. Он сейчас же встал, умылся в маленькой уборной холодной водой, надел грубый застиранный костюм из серого полотна и прошел в мастерскую, где слуга уже поднял тяжелые шторы. На маленьком столике стояла тарелка с фруктами, графин с водой и лежал ломоть ржаного хлеба. Он задумчиво взял его в руки и, откусив кусочек, подошел к мольберту и углубился в созерцание картины. Затем он несколько раз прошелся по комнате, сел на ходу еще несколько кусочков хлеба, выловил из тарелки с фруктами несколько вишен, издали мельком взглянул на письма и газеты, лежавшие тут же… Через минуту он уже сидел на складном стуле перед работой, весь поглощенный ею.
Маленькая картина широкого формата изображала раннее утро. Это был пейзаж, виденный художником несколько недель тому назад, во время одной из поездок, и так поразивший его, что он тогда же сделал несколько набросков. Он остановился в маленькой деревенской гостинице на Верхнем Рейне, не застал коллегу, которого хотел навестить здесь, дома, и провел невеселый вечер в дымном общем зале и скверную ночь в маленьком сыром номере, в котором пахло известью и плесенью. Очнувшись еще до восхода солнца от беспокойной дремоты, весь в поту и в самом дурном расположении духа, он выбрался из комнаты и, найдя дверь дома еще запертой, вылез в окно общего зала. У самой гостиницы, на берегу Рейна, была привязана лодка; он отвязал ее и выплыл в слабо струившуюся, еще сумеречную реку. Как раз в тот момент, когда он хотел повернуть, от противоположного берега отчалила другая лодка, по-видимому, рыбачья. В холодном, слабо вздрагивающем, молочно-белом свете занимающегося дождливого утра темный силуэт ее казался чрезмерно большим. Внезапно пораженный и захваченный этим зрелищем и необыкновенным освещением, он перестал грести и стал ждать рыбака, который остановился у поплавка и вытащил из воды вершу. Из нее показались две широкие тускло-серебристые рыбы, сверкнули на момент мокрым блеском над серым потоком и со стуком упали в лодку рыбака. Верагут сейчас же велел человеку подождать, принес необходимейшие принадлежности и сделал эскиз акварелью. Он остался в местечке еще на целый день, который провел за работой и чтением, и уехал только на следующий, прорисовав все утро на берегу реки. С тех пор эта картина не переставала занимать его мысли и мучить его, пока не вылилась в определенную форму, и вот уже три дня он сидел за ней и уже кончал ее.
Охотнее всего он всегда работал при ярком солнечном освещении или же в теплом преломленном свете леса или парка; поэтому струящаяся серебристая свежесть картины далась ему нелегко, но зато она была новым импульсом для него. Вчера ему удалось разрешить задачу вполне, и теперь он чувствовал, что сидит перед хорошей, необыкновенной работой, что здесь не просто удержан и добросовестно изображен интересный момент, – нет, здесь природа на мгновение сбросила ледяную кору равнодушия и загадочности и позволила услышать свое буйное, громкое дыхание.
Внимательными глазами художник всматривался в картину и пробовал краски на палитре, которая была совсем непохожа на его обычную и утратила почти все красные и желтые цвета. Вода и воздух были готовы, по поверхности струился холодный, неприветливый свет, прибрежные кусты и столбы призрачно расплывались в сыром, бледном сумраке, грубая лодка в воде казалась чем-то недействительным и точно каждую минуту готова была растаять, в лице рыбака тоже не было ничего характерного, живого, и только его спокойно протянутая к рыбам рука была полна неумолимой реальности. Одна из рыб, сверкая, падала в лодку, другая тихо лежала плашмя, и ее открытая круглая пасть и неподвижный испуганный глаз были полны немого животного страдания. Все в целом было холодно и печально почти до жестокости, но тихо и неприступно, без всяких притязаний на какой-нибудь символизм, кроме того простого, без которого не может существовать ни одно произведение искусства и который заставляет нас не только чувствовать гнетущую непостижимость природы, но и с сладостным изумлением любить ее.
Часа через два после начала работы в дверь постучал камердинер и в ответ на рассеянное: «Войдите», внес завтрак. Он тихо расставил посуду, придвинул стул, молча подождал немного, затем осторожно напомнил:
– Кофе налит.
– Иду, – крикнул художник, стирая большим пальцем мазок, только что сделанный на хвосте прыгающей рыбы. – Горячая вода есть?
Он вымыл руки и сел за стол.
– Набейте-ка мне трубку, Роберт, – весело сказал он. – Ту, маленькую, без крышки, она должна быть в спальне.
Камердинер побежал исполнять приказание. Верагут с наслаждением пил крепкий кофе и чувствовал, как исчезают, точно утренний туман, легкое головокружение и слабость, которые в последнее время стали иногда появляться у него после напряженной работы.
Он взял у камердинера трубку, велел подать себе огня и жадно вдохнул ароматный дым, усиливший и как бы облагородивший действие кофе. Он указал на свою картину и сказал:
– Вы в детстве, наверно, удили рыбу, Роберт?
– Как же, удил.
– Посмотрите-ка вон на ту рыбу, не на ту, что в воздухе, а на эту, внизу, с открытой пастью. Что, пасть нарисована верно?
– Верно-то верно, – недоверчиво сказал Роберт. – Да вы знаете лучше меня, – прибавил он тоном упрека, как будто почувствовав в вопросе насмешку.
– Нет, любезный, это не совсем так. Человек воспринимает все то, что его окружает, по-настоящему свежо и остро только в первой юности, так – лет до тринадцати-четырнадцати, и этим питается всю свою жизнь. Я мальчиком никогда не имел дела с рыбами, потому я и спрашиваю. Ну, а хвост хорош?
– Да уж хорош, все как следует быть, – отозвался польщенный Роберт.
Верагут уже опять встал и пробовал свою палитру. Роберт посмотрел на него. Он знал эту начинающуюся сосредоточенность взгляда, от которой глаза казались почти стеклянными, и знал, что теперь он и кофе, их маленький разговор и все остальное исчезло для этого человека, и если через несколько минут его окликнут, то он точно очнется от глубокого сна. Но это было опасно. Роберт убрал посуду и вдруг заметил, что почта лежит нетронутая.
– Барин, – вполголоса окликнул он.
Художник был еще достижим. Он оглянулся через плечо, вопросительно и враждебно, как оглянулся бы уже готовый задремать утомленный человек, которого еще раз окликнули.
– Здесь есть письма.
И Роберт вышел из комнаты. Верагут нервно положил на палитру кучку кобальтовой сини, бросил тюбик на маленький, обитый жестью стол и принялся мешать; но напоминание камердинера не давало ему покоя. Он с досадой отложил палитру и взялся за письма.
Это была его обычная корреспонденция: приглашение участвовать в выставке, просьба редакции газеты сообщить важнейшие даты из своей жизни, счет… Но вдруг вид хорошо знакомого почерка наполнил его душу сладким трепетом. Он взял письмо в руки и с наслаждением прочел свое имя и весь адрес, слово за словом, радостно созерцая характерные буквы с свободным, своевольным росчерком. Затем он долго усиливался разобрать почтовый штемпель. Марка была итальянская, письмо должно было быть из Генуи или Неаполя; значит, друг уже в Европе и через несколько дней может быть здесь.
Он с умилением распечатал письмо и с удовлетворением посмотрел на маленькие, прямые, совершенно ровные строчки. Сколько он мог вспомнить, эти редкие письма заграничного друга были в последние пять-шесть лет единственными чистыми радостями, которые выпадали на его долю, единственными, за исключением работы и часов общения с маленьким Пьером. И, как каждый раз, им и теперь среди радостного ожидания овладело неясное, мучительное чувство стыда при мысли о том, как бедна его жизнь, и как мало в ней любви. Он стал медленно читать:
Неаполь, 2 июня, ночью.
Милый Иоганн!
«Как всегда, глоток кьянти с жирными макаронами и выкрики разносчиков перед кабачком – первые признаки европейской культуры, к которой я снова приближаюсь. Здесь, в Неаполе, за пять лет не изменилось ничего, гораздо меньше, чем в Сингапуре или Шанхае, и я смотрю на это, как на доброе предзнаменование, что и дома я найду все в порядке. Послезавтра мы будем в Генуе, там меня будет встречать племянник, и я поеду с ним к родственникам, где на этот раз меня не ждут бьющие через край симпатии, так как за последние четыре года я, если считать честно, не заработал и десяти талеров. Я считаю на удовлетворение первых притязаний семьи четыре-пять дней, затем дела в Голландии возьмут, скажем, пять-шесть дней, так что я смогу быть у тебя приблизительно числа 16-го. Буду тебе телеграфировать. Я собираюсь пробыть у тебя и не давать тебе работать не меньше полуторы или двух недель. Ты стал страшно знаменит, и если то, что лет двадцать тому назад ты говорил об успехе и знаменитостях, было верно хоть наполовину, ты должен был за это время порядочно поглупеть и превратиться в мумию. Я собираюсь купить у тебя несколько картин, и мои жалобы на плохие дела есть не что иное, как попытка произвести давление на твои цены.
А я старею, Иоганн! Это было мое двенадцатое плавание по Красному морю, и в первый раз я страдал от жары. Было 46 градусов.
Боже мой, дружище, еще две недели! Это будет тебе стоить нескольких дюжин бутылок мозельского. Ведь с последнего раза прошло больше четырех лет.
Письмо может застать меня между 9 и 14 в Антверпене, в Европейской гостинице. Если ты выставил картины где-нибудь, где я буду проезжать, дай мне знать!
Твой Отто».
Верагут радостно прочел еще раз короткое письмо с здоровыми, крупными буквами и энергичными знаками препинания, отыскал в ящике маленького письменного стола, в углу, календарь и, просмотрев его, довольно кивнул головой. До средины месяца в Брюсселе будет еще выставлено больше двадцати его картин, это счастливое стечение обстоятельств. Таким образом, друг, зоркого взгляда которого он немного побаивался и для которого разруха его жизни, в последние годы не могла остаться тайной, получит, по крайней мере, первое впечатление от него такое, которым он может гордиться. Это облегчило все. Он представил себе немного тяжеловесную элегантную фигуру Отто, представил себе, как он ходит по брюссельскому залу и смотрит его картины, его лучшие картины, и на момент искренно порадовался, что послал их на эту выставку, хотя лишь немногие из них не были еще проданы. Он сейчас же написал письмецо в Антверпен.
«Он помнит еще все, – благодарно думал он, – это правда, мы в последний раз пили почти только мозельвейн, а раз вечером мы даже устроили настоящий кутеж».
Он немного подумал и, придя к заключению, что в погребке, в который он сам заглядывал очень редко, мозельвейна наверно больше нет, решил сегодня же выписать запас его.
Его опять потянуло к работе, но на этот раз он был слишком рассеян и внутренне неспокоен, чтобы достигнуть той полной сосредоточенности, при которой хорошие идеи являются сами собою. Он поставил кисти в стакан, положил письмо друга в карман и нерешительными шагами пошел к выходу. Навстречу ему, играя в лучах солнца, блеснуло озеро, был безоблачный летний день, и в залитом солнцем парке перекликались птичьи голоса.
Он посмотрел на часы. Утренние уроки Пьера уже должны были кончиться. И он стал бесцельно слоняться по парку, рассеянно смотрел вдоль коричневых, покрытых солнечными пятнами дорожек, прислушивался к тому, что делается в господском доме, проходил мимо площадки для игр Пьера, с качелями и кучей песку. В конце концов, он очутился поблизости от кухонного сада и с мимолетным интересом посмотрел на высокие кроны диких каштанов, среди темной Листвы которых, точно свечи, стояли последние радостные, светлые цветы. Пчелы с тихим жужжанием вились над полураскрывшимися розовыми почками садовой изгороди, сквозь темную листву деревьев доносились звонкие удары маленьких башенных часов в господском доме. Они пробили не вовремя, и Верагут снова подумал о Пьере, высшим желанием и честолюбием которого было когда-нибудь, когда он вырастет, привести старый механизм опять в порядок.
В этот момент он услышал по ту сторону забора голоса и шаги, звучавшие в солнечном воздухе сада, пронизанном жужжанием пчел и пением птиц, пропитанном лениво стелющимся ароматом гвоздик и душистого горошка, заглушено и нежно. Это была его жена с Пьером. Он остановился и стал внимательно прислушиваться.
– Они еще не созрели, ты должен подождать еще несколько дней.
В ответ ребенок что-то весело прощебетал, и на короткий, сладостный миг мирный зеленый сад и нежный, неясный детский щебет напомнили художнику о далеком саде собственного детства. Он подошел к забору и заглянул сквозь вьющуюся зелень в сад, где на залитой солнцем дорожке стояла в утреннем платье его жена с садовыми ножницами в одной руке и легкой коричневой корзинкой в другой. Она была в каких-нибудь двадцати шагах от него.
С минуту художник рассматривал ее. Высокая фигура с серьезным и разочарованным лицом склонилась над цветами, лицо было затенено полями большой мягкой шляпы.
– Как называются эти цветы? – спросил Пьер.
В его каштановых волосах играл свет, голые худые и загорелые ноги казались на солнце совсем темными, а когда он наклонялся, в широком вырезе его блузы под коричневой от загара шеей просвечивала белая кожа спины.
– Гвоздики, – сказала мать.
– Да, это я знаю, – продолжал Пьер, – но я хочу знать, как называют их пчелы. Ведь на пчелином языке у них тоже должно быть какое-нибудь имя.
– Конечно, но его нельзя знать, его могут знать только сами пчелы. Может быть, они называют их медовыми цветами.
Пьер подумал.
– Нет, – наконец, решил он. – В клевере они находят ровно столько же меду и в настурциях тоже, а не могут же они называть все цветы одинаково.
И мальчик принялся внимательно следить за пчелой, которая покружила над чашечкой гвоздики, на мгновение, трепеща крыльями, замерла перед ней в воздухе и затем жадно приникла к розовому отверстию.
«Медовые цветы!» – молча и презрительно думал он.
Он давно уже убедился, что как раз самых лучших и интересных вещей никто не знает и не может объяснить.
Верагут стоял за забором и слушал; он смотрел на спокойное, серьезное лицо жены и на прелестное, нежное, преждевременно созревшее личико своего любимца, и сердце его сжималось при мысли о том времени, когда его первый сын был еще таким же ребенком. Его он потерял и мать тоже. Но этого малютку он не хочет потерять ни за что на свете. Он будет подслушивать, как вор, за забором, будет его приманивать, будет стараться привлечь его на свою сторону, а если и этот мальчик отвернется от него, тогда ему незачем больше жить.
Тихо ступая по траве, он отошел от забора и зашагал между деревьями.
«Безделье – не для меня», с досадой думал он, стараясь вернуть себе обычную твердость.
Он вернулся к своей работе и, преодолев неохоту и повинуясь выработанной годами привычке, мало-помалу снова вошел в то напряженное рабочее настроение, которое не допускает никаких уклонений в сторону и направляет все силы на одну цель.
В полдень он тщательно переоделся, чтобы идти в господский дом, где его ждали к обеду. Выбритый и гладко причесанный, в синем летнем костюме, он казался если и не моложе, то, во всяком случае, свежее и гибче, чем в заношенном рабочем платье. Он взял свою соломенную шляпу и только что хотел открыть дверь, как она открылась навстречу ему, и вошел Пьер.
Верагут нагнулся к мальчику и поцеловал его в лоб.
– Ну, что слышно, Пьер? Как твои уроки?
– Да ничего, только учитель такой скучный. Когда он рассказывает сказку, у него тоже выходит как будто урок, а кончается непременно тем, что хорошие дети должны вести себя так и так. А ты рисовал, папа?
– Да, знаешь, все эти рыбы. Я уже почти кончил, завтра покажу тебе.
Он взял мальчика за руку и вышел с ним вместе. Ничто в мире не Вызывало в нем такого сладостного ощущения и не будило так всей его заглохшей доброты и беспомощной нежности, как эти минуты, когда он шел рядом со своим мальчиком, пригоняя свой шаг к его маленьким шагам и чувствуя в своей руке легкую, доверчивую детскую ручку.
Когда они вышли из парка и шли по лугу под тонкими плакучими березами, мальчик осмотрелся и спросил:
– Папа, разве бабочки боятся тебя?
– Почему? Я не думаю. Недавно одна очень долго сидела у меня на пальце.
– Да, но теперь нет ни одной. Когда я иногда иду к тебе совсем один и прохожу здесь, я вижу всегда много-много бабочек. Их зовут аргусы, я это знаю, и они знают меня и любят, они всегда подлетают ко мне совсем близко. Скажи, папа, бабочек нельзя прикармливать?
– Отчего же, можно, мы как-нибудь попробуем. Надо капнуть на руку меду, вытянуть ее и спокойно-спокойно держать, пока мотыльки не прилетят и не напьются.
– Вот хорошо, папа, непременно попробуем. Ты скажешь маме, чтобы она дала мне немножко меду, хорошо? Тогда она будет знать, что это не глупости, а что он мне в самом деле нужен.
Пьер вбежал в открытую входную дверь и побежал вперед по широкому коридору. Ослепленный ярким солнечным светом, художник еще искал в его прохладном полумраке вешалку для шляп и нащупывал дверь столовой, когда мальчик уже давно был внутри и бурно требовал от матери исполнения своей просьбы.
Художник вошел и подал жене руку. Это была крепкая, здоровая, но уже немолодая женщина, несколько выше его ростом. Она давно перестала любить своего мужа, но все еще продолжала смотреть на утрату его нежности, как на печально-непонятное, незаслуженное несчастие.
– Мы можем сейчас сесть за стол, – своим спокойным голосом сказала она. – Пьер, поди вымой руки!
– У меня новость, – начал художник, протягивая ей письмо друга. – Отто приезжает на днях и, я надеюсь, пробудет здесь довольно долго. Ты ничего не имеешь против?
– Господин Буркгардт может занять обе комнаты внизу, там ему никто не будет мешать, и он сможет уходить и приходить, когда захочет.
– Да, это хорошо.
– Я думала, он приедет гораздо позже, – нерешительно сказала она.
– Он выехал раньше, я тоже ничего не знал об этом до сегодняшнего дня. Ну, тем лучше.
– Теперь выйдет, что он будет здесь в одно время с Альбертом.
При произнесении имени сына легкий проблеск радости сразу исчез с лица Верагута, и голос его сделался холоден.
– Что такое с Альбертом? – нервно воскликнул он. – Ведь он собирался сделать с товарищем прогулку в Тироль!
– Я не хотела говорить тебе этого раньше, чем необходимо. Его товарища пригласили родственники, и он отказался от прогулки. Альберт приедет, как только начнутся каникулы.
– И пробудет все время здесь?
– Я думаю, да. Я могла бы уехать с ним на несколько недель, но это было бы неудобно для тебя.
– Почему? Я взял бы Пьера к себе.
Фрау Верагут пожала плечами.
– Пожалуйста, не начинай опять об этом! Ты знаешь, я не могу оставить здесь Пьера одного.
Художник вышел из себя.
– Одного! – резко воскликнул он. – Он не один, когда он у меня.
– Я не могу оставить его здесь и не хочу. Спорить об этом совершенно излишне.
– Да, конечно, ты не хочешь!
Он замолчал, так кап вернулся Пьер, и все сели за стол. Мальчик сидел между обоими родителями, такими чужими друг другу, и оба ухаживали за ним и развлекали его, как делали это всегда, а отец старался затянуть обед как можно дольше, так как потом мальчик оставался у матери, и было сомнительно, придет ли он еще раз сегодня в мастерскую.
II
Роберт сидел в маленькой комнатке рядом с мастерской и мыл палитру и кисти. На пороге открытой двери показался Пьер. Он остановился и стал смотреть.
– Грязная работа, – после короткого раздумья заявил он. – Вообще рисовать очень хорошо, но я ни за что не хотел бы быть художником.
– Ну, ты еще подумай, – сказал Роберт – Ведь твой отец такой знаменитый художник.
– Нет, – решил мальчик, – это не для меня. Вечно ходишь выпачканный, и краски пахнут так страшно сильно. Я люблю, когда немножко пахнет, например, когда свежая картина висит в комнате и чуть-чуть пахнет краской; но в мастерской пахнет уж чересчур, у меня всегда болела бы голова.
Камердинер испытующе посмотрел на него. Собственно ему давно хотелось высказать избалованному ребенку всю правду, он многого не одобрял в нем. Но когда Пьер стоял перед ним, и он смотрел ему в лицо, то из этого ничего не выходило. Мальчик был такой свеженький, хорошенький и держал себя так важно, как будто решительно все в нем было в порядке, и именно это серьезничание, эти надменные и равнодушные манеры удивительно шли ему.
– Чем же ты хотел бы быть? – немного строго спросил Роберт.
Пьер опустил глаза и подумал.
– Ах, знаешь, собственно я не хотел бы быть ничем особенным. Я хотел бы только поскорей разделаться со школой. И потом я хотел бы носить совсем белые костюмы и белые башмаки, и чтобы на них не было нигде ни малейшего пятнышка.
– Так, так, – неодобрительно заметил Роберт. – Это ты говоришь теперь. А на днях, когда мы взяли тебя с собой, ты вымазал весь костюмчик вишнями и травой, а шляпу совсем потерял. Забыл?
Пьер закрыл глаза, оставив только маленькую щелочку, и холодно посмотрел сквозь длинные ресницы на Роберта.
– За это меня мама тогда довольно бранила, – медленно сказал он, – и я не думаю, чтобы она поручила тебе опять упрекать меня и мучить этим.
Роберт поспешил переменить тему.
– Так ты хотел бы всегда носить белые костюмы и никогда их не пачкать?
– Ну, не никогда. Ты не понимаешь! Конечно, я хотел бы иногда поваляться на траве или на сене, или перепрыгивать через лужи, или взлезть на дерево. Ведь это понятно. Но если я когда-нибудь разойдусь и немножко пошалю, я хотел бы, чтобы меня не бранили. Я хотел бы тогда тихонько пойти в свою комнату и надеть чистый, свежий костюмчик, и чтобы все было опять хорошо. Знаешь, Роберт, я, право, думаю, что бранить вообще не стоит.
– Ага, вот чего захотел! Ну, почему же не стоит?
– Вот, видишь ли, когда сделаешь что-нибудь нехорошее, сам сейчас же сознаешь это, и становится так стыдно. Когда меня бранят, мне стыдно гораздо меньше. А иногда ведь бранят даже, когда не сделал ничего дурного, только за то, что не пришел сейчас, когда звали, или просто потому, что мама в плохом настроении.
– А ты сосчитай-ка все хорошенько, – засмеялся Роберт, – вот и выйдет одно на одно: ведь ты наверно делаешь немало дурного, чего никто не видит и за что тебя никто не бранит.
Пьер не ответил. Вечно повторялось одно и то же. Стоило когда-нибудь увлечься и заговорить с взрослыми о чем-нибудь действительно важном, и всегда кончалось разочарованием или даже унижением.
– Я хотел бы еще раз посмотреть картину, – сказал он тоном, который вдруг резко отдалял его от камердинера и который Роберт мог одинаково счесть как за властный, так и за просительный; – Впусти-ка меня еще на минутку.
Роберт повиновался. Он отпер дверь мастерской, впустил Пьера и вошел вместе с ним, так как ему было строго запрещено оставлять здесь кого-нибудь одного.
На мольберте посреди комнаты во временной золотой раме стояла новая картина Верагута. Она была поставлена так, чтобы свет падал на нее. Пьер стал перед ней, Роберт остановился на ним.
– Тебе нравится, Роберт?
– Конечно, нравится. Я был бы дураком, если бы мне не нравилось!
Пьер, прищурившись, смотрел на картину.
– Я думаю, – задумчиво сказал он, – что мне могли бы показать много картин, и если бы там была папина, я сейчас же узнал бы ее. Потому я и люблю эти картины, я чувствую, что их нарисовал папа. Но, в сущности, они мне нравятся не особенно.
– Не говори глупостей! – испуганно остановил Роберт, укоризненно глядя на мальчика.
Но на Пьера это не произвело никакого впечатления. Он продолжал смотреть на картину прищуренными глазами.
– Знаешь, – сказал он, – в большом доме есть несколько старых картин, те нравятся мне гораздо больше. Я хочу, чтобы такие картины были у меня когда-нибудь потом. Например, горы, когда солнце заходит, и все такое красное и золотое, и хорошенькие дети, и женщины, и цветы. Ведь все это, по правде сказать, гораздо красивее, чем вот такой старый рыбак, у которого нет даже настоящего лица, и такая скучная черная лодка, правда?
Роберт был в душе совершенно того же мнения и удивлялся смелости ребенка, которая в сущности радовала его. Но он не сознался в этом.
– Ты этого еще не понимаешь, – сухо сказал он. – Ну, идем, я должен запереть опять.
В этот момент со стороны дома вдруг послышался какой-то грохот и пыхтение.
– Автомобиль! – радостно воскликнул Пьер и, выбежав из мастерской, бросился к дому запретным кратчайшим путем, прямо по траве, перепрыгивая через встречавшиеся по дороге цветочные клумбы.
Совсем запыхавшись, влетел он на усыпанную гравием площадку перед домом как раз в тот момент, когда его отец и какой-то чужой господин выходили из автомобиля.
– Эй, Пьер! – крикнул отец, подхватывая его на руки. – Вот дядя, которого ты не знаешь. Подай ему руку и спроси, откуда он приехал.
Мальчик внимательно оглядел загорелое, красное лицо чужого господина. Он подал ему руку и заглянул в его светлые, веселые серые глаза.
– Откуда ты приехал, дядя? – послушно спросил он.
Чужой господин взял его на руки.
– Ну, нет, ты стал слишком тяжел для меня, – весело вздохнув, воскликнул он и опустил мальчика на землю. – Откуда я приехал? Из Генуи, а раньше из Суэца, а раньше из Адена, а раньше…
– Из Индии, знаю, знаю! Ты дядя Отто Буркгардт! Ты привез мне тигра или кокосовые орехи?
– Тигр по дороге удрал, но кокосовые орехи ты получишь, и раковины и китайские картинки тоже.
Они вошли в дом, и Верагут повел друга по лестнице наверх. Хотя Отто был значительно выше его, он нежно положил ему руку на плечо. Наверху, в коридоре, их встретила хозяйка дома. Она тоже приветствовала гостя, жизнерадостное, здоровое лицо которого напомнило ей невозвратные счастливые времена, со сдержанной, но искренней сердечностью. Он на минуту задержал ее руку в своей и заглянул ей в лицо.
– Вы не постарели, – одобрительно заметил он, – вы сохранились лучше Иоганна.
– А вы совсем не изменились, – дружелюбно сказала она.
Он засмеялся.
– О, да, вид у меня цветущий, но от танцев я должен был понемножку отказаться. Да и все равно они ни к чему не вели, я все еще холостяк.
– Я надеюсь, вы на этот раз приехали присмотреть себе невесту.
– Нет, уж мое время прошло. Да и пришлось бы тогда навсегда распрощаться с милой Европой. Вы знаете, у меня есть родственники, и мало-помалу я превращаюсь в дядюшку из Америки. С женой я не посмел бы и показаться на родине.
В комнате фрау Верагут была приготовлена закуска, кофе и ликеры. Буркгардт рассказывал о морском путешествии, о каучуковых плантациях, о китайском фарфоре, и время летело незаметно. Художник вначале был молчалив и несколько подавлен, он не был в этой комнате уже много месяцев. Но все шло хорошо, и присутствие Отто, казалось, внесло в дом легкую, более радостную, более детскую атмосферу.
– Я думаю, моей жене пора отдохнуть, – сказал, наконец, художник. – Я покажу тебе твои комнаты, Отто.
Они простились и сошли вниз. Верагут приготовил для друга две комнаты и сам позаботился об их устройстве, сам расставил мебель и подумал обо всем, начиная с картин на стене и кончая подбором книг на полке. Над кроватью висела старая выцветшая фотография, забавно-трогательный снимок институтского выпуска семидесятых годов. Гость заметил его и подошел поближе, чтобы хорошенько рассмотреть.
– Господи Боже! – с изумлением воскликнул он, – да ведь это мы, все тогдашние, шестнадцать душ! Дружище, ты трогаешь меня. Я не видел этой штуки уже двадцать лет.
Верагут улыбнулся.
– Да, я подумал, что это позабавит тебя. Надеюсь, ты найдешь здесь все, что тебе нужно. Ты сейчас будешь раскладывать вещи?
Буркгардт удобно уселся на огромный, обитый по углам медью дорожный сундук и довольно осмотрелся.
– А здесь славно. А где твоя комната? Рядом? Или наверху?
Художник играл ручкой саквояжа.
– Нет, – небрежно сказал он. – Я живу теперь напротив, при мастерской. Я сделал к ней пристройку.
– Это ты должен мне потом показать… Но… ты спишь тоже там?
Верагут оставил саквояж и обернулся.
– Да, я сплю тоже там.
Буркгардт замолчал и немного подумал. Затем он вынул из кармана большую связку ключей и принялся греметь ими.
– Давай-ка, разложим вещи, а? Поди, позови мальчика, ему будет занятно посмотреть.
Верагут вышел и скоро вернулся с Пьером.
– Какие у тебя чудные сундуки, дядя Отто, я уже видел их. И сколько на них ярлыков! Я прочел несколько. На одном написано Пенанг. Что это такое, Пенанг?
– Это город в Индии, куда я иногда езжу. Ну-ка, открой вот это!
Он дал мальчику плоский зубчатый ключ и велел ему отпереть замки одного из сундуков. Затем он поднял крышку, и в глаза сейчас же бросилась лежавшая сверху вверх дном пестрая плоская корзина малайской плетеной работы. Он перевернул ее, освободил от бумаги и открыл: внутри, среди бумаги и тряпок, лежали чудеснейшие фантастические раковины, какие продаются в экзотических портовых городах.
Пьер получил раковины в подарок и совсем затих от счастия; за раковинами последовал большой слон черного дерева и китайская игрушка с причудливыми передвижными деревянными фигурами, и, наконец, пачка ярких светящихся китайских картинок с изображениями богов, чертей, королей, воинов и драконов.
Между тем, пока художник вместе с мальчиком дивился всем этим вещам, Буркгардт распаковал саквояж и разложил по местам домашние туфли, белье, щетки и тому подобные необходимые принадлежности. Затем он вернулся к обоим.
– Ну, вот, – весело сказал он, – на сегодня довольно работы. Теперь можно себе позволить и удовольствие. Пойдем сейчас в мастерскую?
Пьер поднял глаза и опять, как при встрече у автомобиля, с изумлением посмотрел на радостно-взволнованное и вдруг помолодевшее лицо отца.
– Ты такой веселый, папа, – одобрительно заметил он.
– Да, детка, – подтвердил Верагут.
Но его друг спросил:
– А разве он всегда не такой веселый?
Пьер смущенно переводил взор от одного к другому.
– Не знаю, – неуверенно ответил он, но сейчас же засмеялся и решительно сказал – Нет, такой веселый ты не был еще никогда.
Он схватил свою корзинку с раковинами и выбежал из комнаты. Отто Буркгардт взял друга об руку и вышел вслед за мальчиком. Они прошли через парк и подошли к мастерской.
– Да, видно, что здесь пристроено, – сейчас же заметил Отто, – но очень мило. Когда ты это сделал?
– Кажется, года три тому назад. Мастерскую я тоже увеличил.
Буркгардт осмотрелся.
– Озеро восхитительно! Надо будет вечером выкупаться. У тебя здесь чудесно, Иоганн. Но теперь я хочу посмотреть мастерскую. Есть у тебя там новые картины?
– Немного. Но одну – я ее кончил только позавчера – ты должен посмотреть. Мне кажется, что она хороша.
Верагут открыл двери. Высокая комната была празднично чиста, пол только что вымыт, и все убрано. В средине одиноко стояла новая картина. Они молча остановились перед ней. Холодная и сырая, тяжелая атмосфера пасмурного, дождливого утра стояла в противоречии с ярким светом и жарким, согретым солнцем воздухом, вливавшимся в открытую дверь.
Они долго смотрели на картину.
– Это последнее, что ты сделал?
– Да. Сюда нужна другая рама, остальное все закончено. Тебе нравится?
Друзья испытующе заглянули друг другу в глаза. Высокий и сильный Буркгардт с здоровым лицом и теплыми, жизнерадостными глазами стоял, как большой ребенок, перед маленьким художником с преждевременно поседевшими волосами, осунувшимся лицом и суровым взглядом.
– Это, может быть, твоя лучшая картина, – медленно сказал гость. – Я видел также брюссельские и те две, что в Париже. Я не поверил бы этому, но за эти несколько лет ты еще пошел вперед.
– Я очень рад. Я тоже это думаю. Я был довольно прилежен, и иногда мне кажется, что прежде я, в сущности, был только дилетантом. Работать как следует я научился поздно, но теперь я вполне овладел этим искусством. Дальше я уж не пойду, лучше вот этого я уж не могу ничего сделать.
– Я понимаю. Ну, ты уж и так достаточно знаменит, даже на наших старых восточно-азиатских пароходах мне случалось слышать о тебе. Можешь себе представить, как я был горд. Ну, а как тебе нравится быть знаменитостью? Твоя слава тебя радует?
– Радует – нельзя сказать. Мне она кажется в порядке вещей. Есть два, три, четыре художника, которые, может быть, представляют собой большие величины и могут дать больше меня. К совсем великим я себя не причислял никогда, и то, что об этом говорят всякие писаки, конечно, ерунда. Я могу требовать, чтобы меня принимали всерьез, и так как это делают, то я доволен. Все остальное – газетная слава или денежный вопрос.
– Да, пожалуй. Но кого ты подразумеваешь под совсем великими?
– Ну, под ними я подразумеваю царей и князей. Наш брат добирается до генерала или министра, тут нам и предел положен. Видишь ли, мы можем только быть прилежны и относиться к природе как можно серьезнее. Цари же с природой запанибрата, они играют с ней и могут сами творить там, где мы только копируем. Но, конечно, цари редки, они рождаются раз в несколько столетий.
Они ходили взад и вперед по мастерской. Художник, ища слов, напряженно смотрел в землю, друг ходил рядом, стараясь прочесть правду на смуглом, худощавом, костлявом лице Иоганна.
У двери в соседнюю комнату Отто остановился.
– Открой же, – попросил он, – и покажи мне комнаты. И угости меня сигарой, хорошо?
Верагут открыл дверь. Они прошли через комнату и заглянули в соседние. Буркгардт закурил сигару. Он вошел в маленькую спальню друга, посмотрел на его кровать и внимательно осмотрел несколько скромных комнаток, в которых повсюду были разбросаны живописные и курительные принадлежности. Все в общем имело почти убогий вид и говорило о работе и воздержании, точно маленькая квартирка бедного, прилежного холостяка.
– Значит, ты здесь устроился! – сухо сказал он.
Но он видел и чувствовал все, что произошло за эти годы. Он с удовлетворением заметил предметы, указывавшие на увлечение спортом, гимнастикой, верховой ездой, и с огорчением обратил внимание на полное отсутствие каких-нибудь признаков уюта, маленького комфорта и приятно проводимых часов досуга.
Затем они вернулись к картине. Так вот как создавались эти картины, занимавшие почетные места на выставках и в картинных галереях и оплачивавшиеся так высоко, они создавались здесь, в этих комнатах, которые знали только работу и отречение, в которых нельзя было найти ничего праздничного, ничего бесполезного, никаких милых пустячков и безделушек, в воздухе которых не чувствовалось ни аромата вина и цветов, ни воспоминаний о женщинах.
Над узкой кроватью были прибиты две фотографии без рамок, одна – маленького Пьера, другая – Отто Буркгардта. Он сейчас же узнал ее: это был плохой любительский снимок, изображавший его в тропическом шлеме перед верандой его индийского дома; под грудью все расплывалось в мистические белые полосы, потому что на пластинку попал свет.
– Мастерская у тебя великолепная. Вообще, как ты стал прилежен! Дай твою руку, дружище, как я рад, что опять вижу тебя! Но теперь я устал и исчезну на часок. Зайди за мной попозже, пойдем купаться или гулять, хорошо? Спасибо. Нет, мне ничего не нужно, через час я буду опять all right. До свиданья!
Он, не торопясь, двинулся к дому, и Верагут смотрел ему вслед, любуясь уверенностью и спокойной жизнерадостностью, выражавшимися в его фигуре, походке, в каждой складке его платья.
Между тем, Буркгардт хотя и зашел в дом, но прошел мимо своих комнат, поднялся по лестнице и постучался в дверь комнаты фрау Верагут.
– Я не мешаю? Можно мне немножко к вам?
Она, улыбаясь, впустила его, и эта слабая, неловкая улыбка на здоровом, тяжелом лице показалась ему странно беспомощной.
– Что за прелесть ваша Росгальда! Я был уже в парке и у озера. А как вырос Пьер! Он такой хорошенький, что я начинаю почти раскаиваться, что остался холостяком.
– Он производит впечатление здорового мальчика, правда? Как вы находите, он похож на мужа?
– Немножко. Или, собственно, даже больше, чем немножко. Я не знал Иоганна в этом возрасте, но я еще довольно хорошо помню, какой он был в одиннадцать-двенадцать лет. Кстати, мне кажется, что у него утомленный вид. Что? Нет, я говорю об Иоганне. Он в последнее время очень много работал?
Фрау Адель посмотрела ему в лицо; она чувствовала, что он хочет выпытать у нее правду.
– Кажется, да, – спокойно ответила она. – Он очень мало говорит о своей работе.
– Что же он теперь пишет? Пейзажи?
– Он работает часто в парке, большею частью с натурщиками. Вы видели его картины?
– Да, те, что в Брюсселе.
– Разве он выставлял в Брюсселе?
– Конечно, массу картин. Я привез каталог с собой. Я хочу купить какую-нибудь из них, и мне очень хотелось бы знать, что вы думаете, например, об этой.
Он подал ей тетрадку и указал на маленькую репродукцию. Она посмотрела на картинку, перелистала книжку и вернула ее ему.
– Я не могу ничего сказать, господин Буркгардт, я этой картины не знаю. Кажется, он написал ее прошлой осенью в Пиренеях и сюда совсем не привозил.
Она помолчала, затем перевела разговор на другую тему.
– Я еще не поблагодарила вас за подарки, которые вы привезли Пьеру.
– О, это такие пустяки. Но вы должны позволить мне дать вам тоже на память что-нибудь азиатское. Позволяете? Я привез с собой кое-какие материи, которые мне хотелось бы показать вам, и вы должны непременно выбрать себе то, что вам понравится.
В ответ на ее вежливый отказ он затеял целую шутливо-галантную словесную войну, и, в конце концов, ему удалось привести замкнутую женщину в хорошее настроение. Он принес из своей сокровищницы целую охапку индийских тканей, разложил малайские материи и ручные тканые работы, разостлал на спинках стульев кружева и шелка, подробно рассказывал, где нашел и приобрел за бесценок то или другое, и устроил веселый и пестрый маленький базар. Он спрашивал ее мнение, набрасывал ей кружева на руки, объяснял, как они сделаны, и заставлял ее разворачивать лучшие куски, щупать их, хвалить и, в конце концов, брать себе.
– Нет, – наконец, смеясь, воскликнула она, – я совсем разорю вас. Я не могу оставить все это у себя.
– Не беспокойтесь, – засмеялся он. – Я недавно посадил опять шесть тысяч каучуковых деревьев и собираюсь сделаться настоящим набобом.
Когда Верагут пришел за ним, он застал обоих в оживленной беседе. С изумлением наблюдал он за тем, как разговорчива стала его жена, сделал тщетную попытку вмешаться в разговор и, заметив подарки, принялся немного неуклюже выражать свое восхищение.
– Брось, это все дамские вещи, – сказал ему друг. – Пойдем-ка лучше выкупаемся!
И он увлек его к озеру.
– Твоя жена, в самом деле, почти не постарела с тех пор, как я видел ее в последний раз, – начал по дороге Отто. – Только что она была очень весела. В этом отношении у вас, значит, все благополучно. Недостает только старшего сына. Где же он?
Художник пожал плечами и сдвинул брови.
– Ты увидишь его, он приезжает на днях. Ведь я тебе как-то писал об этом.
И вдруг он остановился, приблизил свое лицо к лицу друга, проницательно заглянул ему в глаза и тихо сказал:
– Ты все увидишь, Отто. У меня нет потребности говорить об этом. Ты увидишь. Будем же веселы, пока ты здесь, дружище! А теперь пойдем к пруду, мне хочется опять поплавать с тобой наперегонки, как в детстве.
– Давай, – согласился Буркгардт, казалось, не замечавший нервности Иоганна. – И ты выиграешь, мой милый, что тебе раньше не всегда удавалось. Как мне ни горько признаться, но у меня растет брюшко.
Уже смеркалось. Озеро было все окутано тенью, в верхушках деревьев играл легкий ветерок, а по узкому голубому вырезу неба над водой, единственному, который парк позволял видеть, братской вереницей плыли легкие лиловые облачка, все одного вида и формы, тонкие и длинные, как листья ивы. Друзья стояли перед спрятанной в кустах купальней, замок которой не хотел отпираться.
– Брось! – воскликнул Верагут. – Он заржавел. Да нам купальня и не нужна.
Он стал раздеваться, Буркгардт последовал его примеру. Когда оба друга, уже раздетые, стояли на берегу и кончиками пальцев пробовали тихую, сумеречную воду, над ними в одно и то же мгновение пронеслось неясное сладостное дуновение из далеких времен детства; с секунду они стояли в предвкушении легкого, приятного трепета, который всегда овладевает купающимися в первый момент вхождения в воду, и в душах их тихо открывалась светлая, зеленая долина летних дней юности. Непривычные к мягким чувствам, они в легком смущении погружали ноги в воду и молча следили за кругами, которые, сверкнув, быстро разбегались по голубовато-зеленому зеркалу.
Наконец, Буркгардт быстро вошел в воду.
– Ах, как хорошо, – блаженно вздохнул он. – А, между прочим, мы с тобой еще можем показаться; если не считать моего брюшка, мы еще совсем молодцы.
Он поплыл вперед, встряхнулся и нырнул.
– Ты не знаешь, как тебе хорошо! – с завистью воскликнул он. – По моей плантации протекает чудеснейшая река, но если ты сунешь в нее ногу, то никогда больше ее не увидишь. Вся она так и кишит проклятыми крокодилами. Ну, теперь вперед, на большой кубок Росгальды! Поплывем до той лестницы и обратно. Идет? Раз, два, три!
Они шумно оттолкнулись от берега и поплыли, сначала смеясь и в умеренном темпе. Но дыхание юношеских дней еще носилось над ними: скоро состязание получило серьезный характер, лица приняли напряженное выражение, глаза сверкали, а руки, блестя, широкими взмахами рассекали воду. Они достигли лестницы одновременно, одновременно оттолкнулись опять и поплыли обратно. На этот раз художник несколькими сильными взмахами обогнал друга и очутился у цели немного раньше его.
Тяжело дыша, стояли они в воде, протирая глаза и молча глядя друг на друга смеющимся довольным взглядом, и обоим казалось, что теперь только они опять старые товарищи, и только теперь маленькая роковая пропасть непривычки и отчуждения между ними начинает исчезать.
Они оделись и с освеженными лицами и облегченной душой сели рядом на плоские каменные ступеньки ведущей к озеру лестницы. Они смотрели на темную гладь воды, терявшуюся уже по ту сторону, в овальной, закрытой кустами бухте, в исчерна-коричневом сумраке, лакомились сочными красными вишнями, которые отобрали по дороге у камердинера, не дав ему даже вынуть их из коричневого бумажного мешка, и с легким сердцем следили, как надвигается вечер, и как все ниже спускается солнце, пока оно не стало между стволами и не залегло золотых огней на зеркальных крыльях стрекоз. И они с добрый час, не останавливаясь и не задумываясь, болтали об институтских временах, об учителях и товарищах и о том, что вышло из того или другого.
– Боже мой, – своим ясным и веселым голосом сказал Отто, – как это было давно! Неужели никто не знает, что сталось с Метой Гейлеман?
– Да, Мета Гейлеман! – жадно подхватил Верагут. – Она была в самом деле красивая девушка. Все мои бювары были полны ее портретами, которые я во время уроков украдкой рисовал на пропускной бумаге. Волосы мне никогда не удавались как следует. Помнишь, она носила их двумя толстыми завитками над ушами.
– Ты ничего о ней не знаешь?
– Ничего. Когда я в первый раз вернулся из Парижа, она была помолвлена с каким-то адвокатом. Я встретил ее с братом на улице, и еще помню, как я был зол на себя за то, что сейчас же покраснел и, несмотря на усы и весь парижский опыт, показался себе опять глупым маленьким школьником. Уже одно, что ее звали Метой! Я не мог забыть этого имени!
Буркгардт мечтательно покачал круглой головой.
– Ты не был достаточно влюблен, Иоганн. Для меня не было никого лучше Меты, я из-за одного взгляда ее пошел бы в огонь, если бы даже ее звали Евлалией.
– О, я тоже был достаточно влюблен. Раз, когда я возвращался с нашей обычной прогулки, на которую мы выходили в пять часов, – я нарочно опоздал, я был один и не думал ни о чем на свете, кроме Меты, и мне было совершенно безразлично, что при возвращении меня накажут, – я встретил ее, знаешь, у круглой стены. Она шла об руку с какой-то подругой, и я вдруг представил себе, как бы это было, если бы вместо этой дуры ее руку держал в своей я, и она была бы так близко от меня. У меня так закружилась голова, что я должен был остановиться и прислониться к стене. А когда я, наконец, пришел домой, ворота в самом деле были уже заперты, мне пришлось звонить, и меня посадили на час в карцер.
Буркгардт улыбнулся, вспомнив, что уже не в первый раз они при своих редких встречах вспоминают эту Мету. Тогда, в юности, они тщательно скрывали друг от друга эту любовь, и только много лет спустя, уже взрослыми мужчинами, случайно приподняли завесу и поведали друг другу свою маленькую тайну. И однако кое-что еще и теперь каждый из них таил про себя. Отто Буркгардт вспомнил, как он тогда несколько месяцев хранил у себя и обожал перчатку Меты, которую нашел или, собственно говоря, украл, и о которой его друг до сих пор ничего не знал. Он подумал, не пожертвовать ли ему и этой историей, но только хитро улыбнулся и промолчал, найдя, что будет лучше, если это маленькое последнее воспоминание останется и впредь замкнутым в его душе.
III
Буркгардт, удобно развалившись в желтом плетеном кресле и сдвинув на затылок большую панаму, сидел с газетой в руках, куря и читая, в ярко освещенной солнцем беседке с западной стороны мастерской, а недалеко от него на низком складном стульчике перед мольбертом сидел Верагут. Фигура читающего была уже готова, теперь художник писал лицо, и вся картина так и ликовала в своих светлых, легких, солнечных, но не ярких тонах. В воздухе стоял пряный запах масляной краски и гаванских сигар, птицы, спрятавшись в зелени, издавали свои тонкие, полуденно-заглушенные крики и сонно и мечтательно не то пели, не то переговаривались. На земле, задумчиво водя тонким указательным пальчиком по большой географической карте, на корточках сидел Пьер.
– Смотри, не засни! – предостерег художник.
Буркгардт с улыбкой взглянул на него и покачал головой.
– Где ты теперь, Пьер? – спросил он мальчика.
– Подожди, сейчас прочту, – торопливо ответил Пьер, принимаясь разбирать по складам какое-то название на своей карте. – В Лю… в Люц… Люц… в Люцерне. Там есть озеро или море. Оно больше, чем наше озеро, дядя?
– Гораздо больше! Раз в двадцать! Ты непременно когда-нибудь поезжай туда.
– О, да. Когда у меня будет автомобиль, я поеду в Вену, и в Люцерн, и к Северному морю, и в Индию, где твой дом. А ты будешь тогда дома?
– Конечно, Пьер. Я всегда бываю дома, когда ко мне приезжают гости. Тогда мы идем к моей обезьяне, которую зовут Пендек и у которой нет хвоста, но зато есть белоснежные бакенбарды, а потом берем ружья и едем в лодке по реке и стреляем крокодилов.
Пьер слушал с удовольствием, раскачиваясь всем своим стройным телом. Дядя продолжал рассказывать о том, как юн выжигал малайские девственные леса, и говорил так хорошо и так долго, что мальчик под конец устал и не мог больше слушать. Он снова рассеянно взялся за изучение своей карты; зато его отец внимательно слушал разговорившегося друга, который неторопливо рассказывал о работе и охоте, о поездках верхом и в лодках, о красивых селениях кули с легкими домиками из бамбука и об обезьянах, цаплях, орлах, бабочках и так соблазнительно и осторожно раскрывал перед ним свою тихую, уединенную, тропическую лесную жизнь, что художнику казалось, будто он заглядывает сквозь щелку в богатую, яркую, блаженную райскую страну. Он слушал о тихих, могучих потоках в девственном лесу, о папоротниковых зарослях с дерево вышиной и об обширных, колышущихся равнинах с травой в человеческий рост; он слушал о многоцветных закатах на морском берегу, в виду коралловых островов и голубых вулканов, о бурных свирепых ливнях и огненных грозах, о мечтательно – созерцательной дремоте в жаркие дни на широких тенистых верандах белых плантаторских домов, о сутолоке китайских городских улиц и о вечерних часах отдыха малайцев у плоского каменного пруда перед мечетью.
Снова, как уже не раз прежде, воображение Верагута уносилось в далекую страну, родину друга, и он не знал, насколько томление и тихая жажда его души отвечали скрытым намерениям Буркгардта. Не только блеск тропических морей и берегов, богатство лесов и потоков, колоритность полунагих первобытных народов вызывали в нем это стремление и опьяняли его образами. Еще больше манили его отдаленность и тишина этого мира, где его страдания, заботы, борьба и лишения должны были побледнеть и отойти от него, где сотни маленьких ежедневных тяжестей спали бы с его души, и новая, еще чистая, не знающая ни страданий, ни вины атмосфера приняла бы его в свои объятия.
День склонялся к вечеру, тени перемещались. Пьер давно убежал, Буркгардт мало-помалу замолк и, наконец, задремал, портрет же был почти готов, и художник закрыл на несколько минут утомленные глаза, опустил руки и с почти болезненным наслаждением упивался глубокой, солнечной тишиной, близостью друга, ощущением приятной усталости после удавшейся работы и успокоением ослабевших нервов. Эти тихие моменты усталого отдохновения, похожие на полные растительного спокойствия дремотные состояния между сном и пробуждением, были уже давно, наряду с опьянением новых замыслов и беспощадной работы, его глубочайшим и отраднейшим наслаждением.
Он тихонько, чтобы не разбудить Буркгардта, встал и осторожно отнес холст в мастерскую. Там он снял полотняную рабочую блузу, вымыл руки и омыл слегка утомленные глаза холодной водой. Четверть часа спустя он уже стоял возле дремлющего друга, с минуту испытующе смотрел на него и затем разбудил его былым свистом, который они еще двадцать пять лет тому назад ввели в употребление в качестве тайного сигнала и условного знака.
– Если ты выспался, дружище, – весело попросил он, – расскажи мне еще немножко о ваших заморских странах, – за работой я не мог слушать, как следует. Ты говорил что-то о фотографиях, они у тебя с собой? Можно взглянуть на них?
– Разумеется, хоть сейчас! Пойдем!
Этого момента Отто Буркгардт ждал уже несколько дней. Много лет уже он мечтал о том, чтобы заманить Верагута к себе в восточную Азию и оставить его у себя там на некоторое время. На этот раз ему казалось, что представляется последний случай; поэтому он подготовился и действовал самым обдуманным и планомерным образом. Сидя с другом в своей комнате и беседуя с ним при свете заходящего солнца об Индии, он вынимал из своего сундука все новые альбомы и папки с фотографиями. Художник был восхищен и удивлен этим изобилием, Буркгардт оставался спокоен и, казалось, не придавал этим листкам особенного значения; но втайне он напряженно ждал их действия.
– Что за чудные снимки! – в восхищении воскликнул Верагут. – Ты делал их сам?
– Частью сам, – сухо сказал Буркгардт, – а некоторые взял у знакомых. Я хотел дать тебе понятие о том, что можно увидеть там у нас.
Он сказал это небрежно, равнодушно складывая листки в пачки, и Верагут не мог догадаться, какого труда и забот стоило ему собрать эту коллекцию. Несколько недель у него прожил молодой фотограф англичанин из Сингапура, а потом японец, и во время бесчисленных прогулок и маленьких путешествий от моря до самой гущи лесов они выискали и сфотографировали все, что могло показаться сколько-нибудь красивым и интересным; затем снимки с необыкновенной тщательностью проявлялись и печатались. Они были приманкой Буркгардта, и он с глубоким волнением следил за тем, как его друг, попавшись на удочку, застревал на ней все крепче. Он показывал фотографии домов, улиц, деревень, храмов, снимки сказочных пещер и меловых и мраморных гор с их дикой красотой, а когда Верагут спросил, нет ли у него снимков туземцев, он вытащил изображения малайцев, китайцев, тамилов, арабов, яванцев, показал другу нагих атлетов – портовых кули, жилистых старых рыбаков, охотников, крестьян, ткачей, торговцев, красивых, в золотых украшениях, женщин, группы темных нагих детей, рыбаков с сетями и яванских танцовщиц в жестких серебряных уборах. У него были снимки всех родов пальм, широколистных, сочных банановых деревьев, уголков девственного леса с вьющимися лианами, священных рощ и черепаховых прудов, водяных буйволов в мокрых рисовых полях, рунных слонов за работой и диких, игравших в воде и поднимавших к небу, точно трубы, свои хоботы.
Художник брал в руки снимок за снимком. На многие он бросал только короткий взгляд и отодвигал их в сторону, некоторые раскладывал рядом, сравнивая их, отдельные фигуры и головы внимательно разглядывал сквозь кулак. О многих снимках он спрашивал, в какое время дня они были сделаны, измерял тени и все глубже погружался в задумчивое созерцание.
– Все это можно было бы написать, – забывшись, пробормотал он раз про себя.
– Довольно! – наконец, глубоко переводя дыхание, воскликнул он. – Ты должен рассказать мне еще целую массу. Как чудесно, что ты здесь у меня! Я вижу все опять совсем иначе. Пойдем, погуляем еще часок, я покажу тебе что-то интересное.
Возбужденный, забыв всякую усталость, он увлек Буркгардта на шоссейную дорогу, в поле, навстречу возвращавшимся возам с сеном.
– Помнишь, – со смехом спросил он, – лето после моего первого семестра в академии, когда мы были вместе в деревне? Я тогда писал сено, одно только сено и больше ничего, помнишь? Две недели я бился над несколькими копнами сена на горном лугу, и у меня ничего не выходило, не получалось цвета, этого тусклого, матового серого оттенка! И когда, наконец, мне удалось его добиться – он был еще не слишком хорош,› но я знал, что он должен быть смешан из красного и зеленого – я был так рад, что не видел больше ничего, кроме сена. Ах, сколько прелести в этих первых пробах, поисках и нахождениях!
– Ну, я думаю, учиться не перестаешь никогда? – заметил Отто.
– Конечно, нет. Но вещи, которые меня мучат теперь, не имеют ничего общего с техникой. Знаешь, в последние годы я все чаще при виде того или иного пейзажа или какой-нибудь картины природы думаю о детстве. Тогда все имело иной вид, и вот так-то мне и хотелось бы все это написать. На несколько минут мне иногда удается достигнуть того, что все вдруг опять приобретает странный блеск, но этого еще недостаточно. У нас есть столько хороших художников, тонких, деликатных людей, которые рисуют мир таким, каким его видит умный, тонкий, скромный старик. Но у нас нет ни одного, который рисовал бы его таким, каким его видит здоровый, заносчивый, породистый мальчуган! Правда, некоторые пробуют сделать это, но это большей частью плохие ремесленники.
Он, задумавшись, сорвал с края поля красновато – синюю скабиозу и вперил в нее взгляд.
– Тебе не скучно? – вдруг спросил он, точно пробуждаясь, и недоверчиво глядя на друга.
Отто молча улыбнулся ему.
– Знаешь, – продолжал художник, – что мне еще хотелось бы написать? Букет полевых цветов. Надо тебе знать, что моя мать умела составлять такие букеты, каких я нигде больше не видел, она была в этом отношении прямо гениальна. Она была настоящий ребенок и почти всегда пела, одевалась очень легко и носила большую коричневую соломенную шляпу, я вижу ее во сне всегда в таком виде. Вот такой букет полевых цветов, какие она любила, мне и хотелось бы написать: скабиоза, и кашка, и маленькие розовые колокольчики, вперемежку с какими-нибудь красивыми травками, а в средину воткнут зеленый колос овса. Я принес домой сотни таких букетов, но это было все не то. В нем должен быть весь аромат поля, и он должен быть такой, как если бы она сама составила его. Белая кашка, например, ей не нравилась, она брала только особенную, редкую, с лиловатым оттенком, и она могла часами выбирать между тысячами травок, пока не останавливалась на какой-нибудь одной. Ах, я не могу выразить, ты не поймешь.
– Я понимаю, – сказал Буркгардт.
– Да, так вот об этом букете я думаю иногда по целым дням. Я отлично знаю, какой должна быть картина. Она не должна представлять собою этот хорошо знакомый нам кусочек природы, воспринятый хорошим наблюдателем и упрощенный хорошим, ловким художником, но не должна быть и сантиментальной и слащавой. Она должна быть совсем наивна, как видят одаренные дети, не стилизована и полна простоты. Картина в тумане, с рыбами, что стоит в мастерской, как раз противоположность этому, но надо уметь и то и другое… Ах, я хочу еще много писать, много!
Он свернул на узкую тропинку, которая вела слегка в гору на круглый, отлогий холм.
– Теперь смотри хорошенько, – предупредил он, вглядываясь, как охотник, перед собой в воздух. – Как только дойдем доверху! Это я напишу осенью.
Они достигли верхушки пригорка. По ту сторону его лиственный лесок, пронизанный косыми лунами заходящего солнца, задерживал собою взгляд, который, будучи избалован светлым простором луга, не сразу разбирался в гуще деревьев. Под высокими буками, между которыми стояла каменная, обросшая мхом скамья, проходила дорожка, и, следуя за ней, глаз находил просвет: за скамьей, сквозь темную чащу древесных крон, открывалась, сияя, глубокая даль – полная кустарника и ивовой поросли долина, иcсиня-зеленые изгибы сверкающей реки, а совсем вдали теряющиеся в безграничности ряды холмов.
Верагут указал вниз.
– Это я напишу, как только буки начнут расцвечиваться красками. А на скамью, в тень, я посажу Пьера, так что в долину придется смотреть мимо его головы.