Даурия

Читать онлайн Даурия бесплатно

Часть первая

1

Зеленая падь широко и прямо уходит на юг, где сливаются с ясным небом величавые гряды горных хребтов. В пади, под тенистой навесью кустов черемухи и гладкоствольных верб, – голубой поясок неширокой извилистой Драгоценки. В кипрейнике и бурьянах правого берега – черные срубы бань, замшелые плетни огородов, тусклая позолоть крытых тесом шатровых крыш. Из травянистого проулка выбегает дорога, круто срывается в речку, переходит ее и лениво ползет на заречный, дымно синеющий косогор.

На западном краю поселка, у дорожных росстаней – высокий полосатый столб. На столбе – выбеленная солнцем доска. Она указывала раньше название поселка, число жителей и дворов. Дожди и ветры уничтожили надпись. Только жирно и косо написанная восьмерка осталась в нижнем углу доски. Дальше виднеется сопка с белой часовенкой на макушке, с редкими кустиками дикой яблони на южном склоне. У подошвы сопки щедро рассыпаны в болотном вереске и осоках серебряные полтины мелких озер.

Пятистенный дом Улыбиных у самой речки. Он глядит полуовальными, в желтых наличниках, окнами прямо на полдень. У окна, в огороженном дранками садике, вечнозеленые елки, игластая недотрога-боярка да воткнутые в квадратную грядку колья в хрупких колечках прошлогоднего хмеля.

В войну 1854 года отличился на Дальнем Востоке казак Андрей Улыбин. Англичане пытались высадить в бухте Де-Кастри, защищаемой пешей полусотней забайкальцев, десант морской пехоты, чтобы изгнать с Амура русских. Пока с судов английской эскадры, окутанных дымом пальбы, летели гранаты и бомбы, Улыбин лежал за камнями. Но как только пальба утихла и к берегу понеслись, сверкая на солнце веслами и штыками, шлюпки десанта, он вместе с другими казаками выполз на рыжий обрыв у входа в бухту. Первым же выстрелом сбил он на передней шлюпке одетого в белый китель рослого офицера с подзорной трубой в руках. Англичане в замешательстве повернули назад. За это и был Андрей Улыбин первым из забайкальского казачьего войска награжден Георгиевским крестом и представлен к производству в урядники.

С Амура Андрей Улыбин вернулся через два года. Принес он оттуда и поднятую со дна моря, у берега, подзорную трубу. Вся станица ходила к нему любоваться на заморскую диковину, восхищаясь его боевой удачей. Жить бы ему дома да радоваться, но жить было нечем. Родители его умерли, хозяйство пришло в упадок, а идти наниматься в работники он считал для себя зазорным. Первый в войске георгиевский кавалер, и вдруг – последний человек в родной станице! Лучше уж мыкать свою недолю вдали от родимых мест. И Андрей Улыбин начал кочевую жизнь. Из таежных теснин Нижней Аргуни скоро выбрался он на степное приволье верховых караулов, где лето и зиму пастухи богачей-скотоводов пасли на подножном корму неисчислимые косяки лошадей и отары овец. Долго пас он в монгольской степи за рекой Керуленом гулевых лошадей знаменитого на все Забайкалье чиндантского богача Шестакова, пока не свела его судьба с бывшим командиром их сотни подъесаулом Темниковым.

В тот год решил Шестаков узнать счет своему богатству. Все табуны и стада его были согнаны в начале сентября в широкую долину Онон-Борзи. Полюбоваться на это редкое зрелище прибыл из Читы с многочисленной свитой сам наказной атаман. С раннего утра до позднего вечера мимо кургана, на котором расположились под высоким белым шатром хозяин и гости, катились пестрыми тучами овцы-монголки, двигался лес рогов, с тяжелым топотом проносились гривастые кони, не знавшие узды. Померкло от пыли над степью солнце, почернела на много верст долина Онон-Борзи, словно прошел по ней яростный вешний пал. Когда изумленный всем виденным наказной атаман принялся выражать свое восхищение, Шестаков подарил ему на радостях двадцать рыжих и двадцать вороных жеребцов, а каждого из свиты осчастливил конем на выбор.

Темников, желая сказать приятное хозяину, громогласно сообщил за ужином, что видел среди его пастухов одну войсковую знаменитость. Наказной атаман, узнав, что этой знаменитостью является первый георгиевский кавалер высочайше вверенного ему казачьего войска, пожелал увидеть Улыбина и вскользь заметил:

– Георгиевский кавалер – и ходит в работниках. Прискорбно, прискорбно…

Шестаков принял замечание высокого гостя на свой счет, вспыхнул и начал оправдываться:

– Не знал я, ваше превосходительство… Если вы только разрешите…

– Ничего, ничего, дорогой хозяин… Надеюсь, мы это исправим, – перебил Шестакова наказной.

Когда Улыбин появился в доме и замер навытяжку у порога, наказной изволил милостиво поговорить с ним, а потом небрежно, желая показать свою щедрость, подал ему две двадцатипятирублевые бумажки:

– Вот тебе, братец, от меня за храбрость, – и, видя растерянность Улыбина, весело добавил: – Бери, братец, не робей, рука у меня легкая.

Примеру наказного вынуждены были последовать и другие гости.

Через год Андрей Улыбин, истосковавшийся по тайге в песчаных степях Керулена, переселился в поселок Мунгаловский, расположенный на грани лесов и степей. Мунгаловцы, многие из которых знали Улыбина по амурскому походу, приняли новосела радушно. Скоро женился он на красивой и статной девке из семьи казака-старовера. Человек он был работящий и к тому же крепкого на зависть здоровья. Под стать ему оказалась и молодая хозяйка. И житье у них стало постепенно налаживаться. В трудах и заботах годы текли незаметно. Не успели оглянуться они, как стали три сына женихами, а дочь – невестой.

По праздникам ходил Андрей Григорьевич в поселковую церковь всегда в окружении сыновей. По правую руку от него шел большак Терентий, румяный, как девушка, казачина, песенник и гармонист; по левую степенно вышагивал белокурый, слегка сутуловатый Северьян. И, замыкая шествие, ступая след в след отцу, высоко нес чубатую голову младший их брат, Василий, грамотей и отцовский любимец. Приятно было Андрею Григорьевичу пройти с такими молодцами по улице, людей посмотреть и себя показать. Думал он спокойно дожить до старости, но жизнь повернула по-своему.

Подоспело время провожать на действительную службу Северьяна. Обычно мунгаловцы служили в пеших батальонах, разбросанных в пограничных с Китаем станицах. Но Северьяна взяли служить во вновь формировавшийся конный Аргунский полк. На строевого коня и обмундирование пришлось поистратиться. На справу еле-еле хватило двух быков и сусека пшеницы. Прореха в хозяйстве получилась заметная. Не успели Улыбины оправиться от одной беды, как другая нагрянула: началась война с Китаем. В самый разгар сева был мобилизован и ходивший в запасных первой очереди Терентий. А через три недели пришло закапанное слезами письмо Северьяна, в котором он сообщал, что Терентия убили в бою под Абагайтуевским караулом.

«…Похоронил я с товарищами родимого своего братца Терентия Андреевича, – писал Северьян, – на чужой стороне, на берегу озера Джалайнор, а крест на его могилу пришлось делать из железнодорожных шпал».

Почернел от этой вести Андрей Григорьевич. За одну ночь приметно осунулось его лицо, глубже легли морщинки у глаз. Повинным в смерти сына считал он прежде всего себя. На проводинах Терентия, подвыпив, наказывал он ему: «Либо голова в кустах, либо грудь в крестах. Нашей родовы не срами». Понял он на старости лет ту горькую истину, что легче умереть самому, чем узнать о смерти сына. Больше всего его убивало, что зарыт Терентий без гроба и панихиды, в чужой земле. «Никто его там, родимого, не попроведает, цветка на могилу не посадит», – горевал он втихомолку.

Равнодушный ко всему, с воспаленными от бессонных ночей глазами, стал просиживать он по целым дням на лавочке за оградой, крепко сцепив ладони на поставленном промеж ног суковатом посохе. Сидел и все поглядывал на заречную сторону, где вилась убегавшая за увалы дорога, по которой должен был возвратиться с чужбины Северьян. Позовут его семейные чай пить, рукой машет – отвяжитесь, мол. Подойдет обед – и та же история. Немного повеселел Андрей Григорьевич, когда вышло замирение. Но не отслужил Северьян действительной, как подоспела новая война, куда посерьезней китайской. Пришлось Андрею Григорьевичу снарядить на службу и последнего сына. Осталось его хозяйство без головы. За всем доглядывать, со всем управляться пришлось им вдвоем с малолетним внуком Ромкой, первенцем Северьяна. Солоно им доставалось, а толку все равно не выходило. Известно, какая сила у стариков и сметка у ребятишек. В том году пережил Андрей Григорьевич еще одну утрату – смерть жены. Умерла она в одночасье. Села после ужина за прялку, повернулась неловко, ойкнула и упала замертво.

Пусто и неприглядно стало в улыбинском доме. Не подымались у Андрея Григорьевича на работу руки.

Приободрился он только, когда перестали воевать с японцем и вернулся домой Северьян. Истосковавшийся по работе, крепко взялся Северьян за хозяйство. Всякое дело спорилось у него в руках. И постепенно принимала улыбинская усадьба прежний вид.

Довольный Андрей Григорьевич коротал на улице досужее время да приглядывался к соседским девкам. Загодя выбирал он невесту для Василия, обещавшего через год возвратиться домой.

Службу свою Василий отбывал в Чите писарем войсковой канцелярии. До зимы 1905 года Василий аккуратно писал отцу. Но потом – как отрезало. Целых полгода напрасно ходил старик к поселковому атаману справляться о письмах и терялся в догадках, не зная, как истолковать молчание сына.

Выяснилось все, когда вернулся из Читы сослуживец Василия, орловский казак Масюков. От Масюкова и узнал Андрей Григорьевич, какая беда приключилась с сыном. Забрали Василия во время внезапного обыска в общежитии писарей. Нашли у него под тюфяком пачку революционных прокламаций. Произошло это в дни расправы карательных экспедиций Ренненкампфа и Меллера-Закомельского над забастовщиками.

Потрясла Андрея Григорьевича эта черная весть. Не гадал он, не чаял, что когда-нибудь свалится на его голову такое несчастье. Много испытаний сулило оно семье Улыбиных, много обид и наветов. Но не осуждал старик сына, а жалел идущей наперекор всему родительской жалостью. Ни разу не пришла ему в голову мысль отречься от Василия хоть бы только для виду, чтобы сохранить свое положение заслуженного и уважаемого человека. Поддерживало его в этой решимости убеждение, что попал Василий в тюрьму по какой-то досадной случайности, не за свою вину.

Но в поселке рассуждали иначе. «Ни с того ни с сего людей не хватают», – говорили богачи с верховской улицы. Арест Василия был для них равносилен доказательству его вины. И многие начали сторониться Улыбиных. Пример этому показал купец Чепалов, переставший отпускать им товар в кредит. Не отстал от него и священник отец Георгий. В престольный праздник разразился он в церкви проповедью о забастовщиках и смутьянах, упомянув об одном убеленном сединою почтенном старце, не сумевшем наставить своих детей на путь служения царю и отечеству.

Незадолго перед этим Северьян Улыбин был избран одним из уполномоченных на станичный круг для выборов нового атамана. Богатые казаки потребовали тогда созвать неочередную сходку и добились того, чтобы Северьяна заменили другим человеком. Это был жестокий удар, нанесенный самолюбию Андрея Григорьевича. Как оплеванный ушел он со сходки, на которой принадлежали ему раньше лучшее место и первый голос. С тех пор не переступала его нога сборной избы. Даже на соседской завалине, где собирались по праздникам старики, не видели его целое лето. Редко появлялась на людях и его семья, хотя далеко не все посёльщики чуждались ее.

Так прошло около года.

Однажды, когда горевал Андрей Григорьевич на лавочке у ворот, подошел к нему сосед Герасим Косых. Не успев поздороваться, сказал:

– Нынче я, дедушка, вашего Васюху видел. На каторгу его гонят.

Андрея Григорьевича так и подкинуло.

– Да что ты говоришь!.. Где ж это? – задыхаясь от внезапного сердцебиения, спросил он хриплым голосом.

Герасим снял с головы фуражку, не торопясь обмахнулся ею и только тогда начал рассказывать:

– Я ведь нынче в станицу ездил… Подъезжаю к поскотине, а с другой стороны к ней партию каторжан гонят. Свернул я с дороги, остановился пропустить их. А тут меня и окликнули: «Здравствуй, Герасим!» Повернулся на голос и обмер: идет по дороге ваш Василий, кандалами названивает и, глядя на меня, посмеивается. Сразу я его узнал, хоть и отрастил он бороду. Лоб-то ведь у него приметный, крутой, и бровищами Бог не обидел, на тыщу людей одни такие брови попадаются, как две метелки над глазами. Меня по сердцу будто ножом резануло, и горло слезой перехватило. Отвечаю ему: «Узнал, брательник, узнал». Тут на меня конвойный начальник как рявкнет: «Не смей, такой-сякой, разговаривать! Проезжай давай!» Поехал я, а Васюха успел мне вдогонку крикнуть: «Поклон от меня нашим передай…» Так вот повстречались мы и разминулись.

Андрей Григорьевич потер кулаком глаза, тяжело вздохнул:

– Исхудал, однако, Василий?

– С лица он шибко бледный, а глаза, как у парнишки, озорные.

– Не приметил, куда их от Орловской погнали?

– Надо быть, в Кутомару. За поскотиной они с тракта направо свернули…

Через неделю Андрей Григорьевич и Северьян, попустившись сенокосом, собрались в Кутомару. Приехав туда, сразу же отправились к начальнику тюрьмы Ковалеву просить о свидании с Василием. Узнав, с кем они просят свидания, не стал Ковалев и разговаривать с Улыбиными, а накричал на них и велел немедленно убираться из Кутомары.

Так и вернулись они домой, не повидав Василия. Довелось Андрею Григорьевичу свидеться с ним только на следующий год, когда на прииск Шаманку из Горного Зерентуя и Кутомары пригнали работать партию каторжан. Мунгаловцы, часто возившие в Шаманку на продажу дрова, скоро приметили своего земляка, а самые отчаянные даже ухитрились переброситься с ним словечком. Как-то зимой Андрей Григорьевич отправился с возом дров в Шаманку, надеясь хотя бы издали увидеть Василия.

Каторжане работали на дне глубокого карьера у покрытого льдом искусственного озерка. Вокруг них, на рыжих отвалах, опершись на винтовки, стояли конвойные солдаты в полушубках и черных папахах. В карьере дымно пылали на мерзлой земле костры. Время от времени подбегали к ним погреться каторжане в серых суконных шапках. Тут же надзиратель-приемщик с деревянной саженью в руках принимал от казаков дрова и отгонял прочь каторжан, подходивших слишком близко.

Андрея Григорьевича изрядно прохватило мартовским утренним холодком. Когда он договорился о цене и стал складывать дрова на отведенное приемщиком место, пальцы отказывались гнуться. Редкое полено не валилось у него из рук. Приемщик беззлобно пошутил над ним:

– Эх, старик, старик! Погнала же тебя нелегкая с дровами. Тебе на печи лежать надо, а ты торговать пустился.

– Нужда-то не свой брат, – попробовал улыбнулся Андрей Григорьевич, все время искавший глазами Василия.

Надзиратель сжалился:

– Иди, дед, к огню, погрейся, а я пока с другими займусь…

Василий, давно заприметивший отца, зорко наблюдал за ним, стараясь держаться ближе к нему. Когда Андрей Григорьевич подошел к костру и, сняв рукавицы, протянул к огню растопыренные пальцы, Василий поспешил туда же. Он стал на противоположной стороне костра и, чтобы унять волнение, начал ожесточенно потирать над огнем руки. Андрей Григорьевич рванулся к сыну, но тот предостерегающе приложил палец к губам. С трудом отглотнув подступивший к горлу комок, негромко, чтобы не привлечь внимания ближайшего солдата, сказал:

– Ну, здравствуй, отец!

– Эх, Васюха, Васюха, – не сдержавшись, заплакал Андрей Григорьевич. Горько ему было видеть любимого сына в арестантской одежде. – Вот как свидеться-то довелось, – и почувствовал, как земля поплыла у него из-под ног.

– Не надо… Не надо так расстраиваться, отец, – донесся до него напряженный голос Василия. – Как живете-то?

– Наша жизнь известная… А вот ты как? За что осудили тебя?..

Ответить Василий не успел. Солдат, заметив, что он разговаривает со стариком, вскинул на него винтовку и скомандовал:

– Уходи! Стрелять буду!

Василий бросился от костра. Медлить было нельзя, солдат мог и выстрелить. Такие случаи бывали не раз. Андрей Григорьевич, еле сдерживая рыдание, глядел вслед сыну и не замечал, что рукав его полушубка тлеет и дымится.

Солдат спустился с отвала, подошел к старику.

– Ты зачем, борода, с арестантами разговариваешь? Порядка не знаешь?.. Да ты обалдел, что ли? Гляди, у тебя весь рукав обгорел.

Андрей Григорьевич схватился в замешательстве за рукав, обжег пальцы и начал снимать полушубок. Солдат, скаля зубы, допытывался:

– Арестант тебе не родня, случаем? Недаром ты рукав сжег!

– Сын он мне, – с решимостью отчаяния выпалил Андрей Григорьевич и пошел на солдата, выпятив свою квадратную, нестариковскую грудь. – Стреляй меня! Коли, если рука подымается!

Солдат испуганно отшатнулся, побледнел и, понизив голос, сказал:

– Ладно, папаша… Ты ничего не говорил, я ничего не видел. Только уходи скорее. Вон разводящий идет.

Андрей Григорьевич поспешил к своему возу. Увидев его сожженный рукав, приемщик расхохотался:

– Вот это погрелся! Так еще разок погреешься – без шубы домой приедешь…

Тяжелее прежнего стало у Андрея Григорьевича на сердце после такого свидания с сыном. Сам он больше не стремился взглянуть на Василия. Не хотелось растравлять себя понапрасну. Но Северьяна отправлял в Шаманку с дровами несколько раз. Только летом, когда «казна» перестала покупать дрова прямо в карьерах, увидеть Василия можно было только во время переходов каторжан с работы на работу. При таких встречах нельзя было перекинуться ни единым словом. После первого снега казенные работы прекратились, и каторжан разогнали зимовать по тюрьмам. А на следующий год Василий не попал в Шаманку. И Улыбины стали свыкаться с мыслью, что еще долго им не видеть его. Но Андрей Григорьевич думал о нем постоянно. Горе сломило здоровье старика. Мучила его одышка, бил по ночам кашель, ныли к погоде кости. Исчезла его молодцеватая походка, и не так-то просто стало залезать на печь, которая теперь по-особенному полюбилась Андрею Григорьевичу. «Видно, так и помру, не дождавшись сына», – горевал старик на печи, тоскующими глазами наблюдая за снующими по потолку тараканами.

2

Над синими силуэтами заречных хребтов, в желто-рудых просторах рассветного неба лежали похожие на гигантских рыб сизые облака. По их краям играли алые блики – предвестники солнца. От Драгоценки тянул знобкий утренний ветерок.

На выкрашенное охрой, в точеных перилах крыльцо вышел, позевывая, сутулый и желтоусый Северьян Улыбин. У него побаливала в это утро пробитая японской пулей нога. Почесав волосатую грудь, тяжело вздохнув, грузно протопал он по ступенькам крыльца.

Под крытою камышом поветью, в тени, понуро стояли дремлющие Гнедой и Сивач. У омета прошлогодней соломы лежали два круторогих быка. На одутловатых бычьих боках холодно поблескивала роса. Северьян прошел в сенник. Поплевав в широкие мозолистые ладони, привычно взялся за вилы-тройчатки. Кони подняли головы, оживились. Шумно сопя и отряхиваясь, встали с соломы быки. Там, где они лежали, тоненько вился пар.

Пока Северьян кидал им хрусткое, пахнущее медом сено, с крыльца спустился в ограду Роман, невысокого роста, смуглый и круглолицый крепыш. Из-под выцветшей с желтым околышем старой отцовской фуражки на загорелый лоб его выбивалась темнорусая прядка чуба. Полуприкрытые длинными и темными ресницами, полыхнули озерной синью глаза, когда он вприщур поглядел на солнце, встающее из-за хребтов.

Одет был Роман в вышитую колосьями и васильками много раз стиранную рубаху, туго стянутую наборным ремнем. Широкие из китайской синей далембы штаны были заправлены в ичиги, перевязанные пониже колен ремешками. На концах ремешков болтались сплюснутые, с тупыми концами пули.

Закинув за голову руки, Роман потянулся, улыбаясь невесть чему. Северьян глядел на него и самодовольно покашливал. На мгновенье ему показалось, что это стоит и потягивается не Роман, а он сам, когда было ему восемнадцать лет.

Роман подошел к столбику коновязи, снял сыромятный недоуздок и оживленно спросил:

– Куда поедем, пахать или по дрова?

– Нет, – глухо отозвался, пряча ласковую усмешку в усах, Северьян. – Я сегодня у Софрона в кузнице сошник наварю. Договорился с ним вчерась. А ты поедешь за Машкой. Надо ее, паря, из косяка домой привести. Ей ведь вот-вот пора опростаться. Пусть это время дома постоит, а то как бы жеребенка не решиться…

У Улыбиных в косяке купца Чепалова гуляла трехгодовалая кобыла Машка. По расчетам Северьяна, Машка скоро должна была дать потомство. Жеребенка от нее нетерпеливо ждали в семье все, начиная от деда Андрея и кончая белоголовым семилетком Ганькой. Кобылу водили в станичную конюшню случать с породистым жеребцом-иноходцем. И теперь в беспокойных хозяйских мечтах Улыбины видели себя обладателями резвого иноходца, о котором с завистью и восторгом будут говорить по всей Аргуни.

– На каком коне ехать?

– На Гнедом придется. Силач – тот чтой-то на переднюю ногу жалится. Перековать его, однако, надо… Чай пил?

Роман мотнул головой.

– Тогда сгоняй попоить, да и отправляйся с Богом. Только смотри, не летай сломя голову. Увижу – шкуру спущу…

Роман ничего не ответил.

У Драгоценки, как осыпанные снегом, белели распустившиеся вербы, гляделся в воду никлый старюка-камыш. Вровень с кустами стлался над заводями волнистый туман. На фашинном гребне мельничной плотины, в подсученных выше колен штанах, стоял Никула Лопатин, низкого роста, скуластый и гололицый, любивший поговорить казак. Роман поздоровался с ним.

– Чего ни свет ни заря поднялся?

– Морда у меня поставлена. Вытаскивать собрался, да вода дюже холодная. Ну, попробую…

Никула перекрестился и побрел в воду, зябко вздрагивая всем телом.

– И какая тебе неволя мерзнуть?

– Э, паря, не знаешь ты моей Лукерьи! Захотела рыбки – вынь да положь.

Никула ухватился за торчавший из воды березовый кол, потянул. Частая, плетенная из таловых прутьев морда вынырнула из воды, медленно кружась на месте.

Никула поднял морду, встряхнул. Серебром сверкнула в ней рыбья мелочь. Вытащив морду на сухое, Никула вынул из горловины ее травяную затычку. В котелок из красной меди посыпались корки хлеба и бисерные пескари.

– Вот и уха будет, а ты говорил…

Докончить он не успел. Большая стая чирков со свистом пронеслась над ними и круто упала в камышовой старице. Невнятно всплеснулась в той стороне вода…

– Близко уселись, – по звуку определил Никула. – Надо бы мне дробовик с собой взять! – и вдруг напустился на Романа: – А ты чего стоишь, голова садовая? Я бы на твоем месте живо за ружьем сбегал, да и ухлопал парочку.

Роман повернулся на одной ноге и кинулся с плотины, подхватив на бегу слетевшую с головы фуражку.

В кухне, на обитом цветной жестью красном сундуке, переобувался отец. В кути орудовала ухватами и чугунками Авдотья, мать Романа, а дед Андрей с братишкой Ганькой сидели за самоваром. Увидев в дверях запыхавшегося Романа, все переполошились. Авдотья опрокинула чугунок с водой.

– Что стряслось?

– Утки там… За ружьем я…

– Ну и бешеный, напугал всех. А заряды у тебя припасены?

– Вчера у Тимофея Косых занял.

В горце на ветвистых рогах изюбра, прибитых к простенку, висел пистонный дробовик. Роман торопливо схватил его и, рассовав по карманам мешочки с порохом и дробью, побежал на речку.

– С той стороны подбирайся. Там место способнее, – махнул Никула рукой на заречье.

По зеленеющим кочкам добрался Роман до старицы. Не жалея штанов и рубахи, пополз на курчавый, разлапистый куст черемухи. Осторожно раздвинул ветви и обмер: утки дремали на розовой воде в двадцати, не более, шагах. Трясущимися руками он взвел курок. Неожиданно для самого себя нажал спуск. Широко развернув перебитые крылья, четыре утки ткнулись зелеными клювами в воду, медленное течение закружило их…

В ограде Роман встретил отца, полюбовался на уток, похвалил:

– Молодцом, молодцом… Неужели с одного заряда?

– С одного.

– Силен, значит. Мог бы при случае с Васюхой потягаться, будь он у нас дома. Тот, бывало, до рассвета на озера уйдет, а уж с пустыми руками никогда не вернется, – вздохнул Северьян от нахлынувших воспоминаний; потом сказал: – Давай я твоих уток матери отнесу, похвастаюсь. А ты седлай Гнедого да поезжай…

Роман достал из амбара седло с бронзовыми инициалами отца на передней луке, смахнул с него веником мучную пыль, набил в седельную подушку ветоши и стал седлать Гнедого. Когда, поигрывая витой нагайкой, выезжал из ограды, Северьян распахнул окно, навалился грудью на подоконник и крикнул:

– Помни, Ромка, о чем мой сказ был, а то лучше глаз домой не кажи!

– Ладно, – отозвался Роман и огрел Гнедого нагайкой.

За Драгоценку, на выгон, он поехал не сразу. Крупным аллюром, избоченясь в седле, промчался через всю Подгорную улицу. Нагайкой отбивался от рослых, свирепых собак, которые выбегали из всех ворот и норовили схватить Гнедого за ноги. Только проехав училище и голубую нарядную церковь на бугре у ключа, Роман свернул в проулок.

…У Драгоценки, на берегу, босоногие девки в высоко подобранных юбках толкли в деревянных, похожих на большие рюмки ступах пшеницу, тут же полоскали ее решетами в речке и сушили на полосатых холстинах. Около телеги с поднятыми вверх оглоблями фыркал молочным паром начищенный до блеска пузатый полутораведерный самовар. Высокая сгорбленная старуха в малиновом повойнике суетилась у телеги. Она выкладывала из берестяного короба на махровую скатерть пышные булки, узорчатые фаянсовые стаканы, блюдца и туески с молоком.

– Бог в помощь! – набравшись смелости, поприветствовал девок Роман, небрежно похлопывая нагайкой по голенищу.

Девки дружно откликнулись:

– Заезжай к нам, чаем попотчуем.

– Некогда, а то бы с удовольствием.

– Постой, постой, – подбежала к нему Дашутка Козулина, румяная, туго сбитая девка с карими насмешливыми глазами.

Она придерживала на бегу длинную каштановую косу, переброшенную на грудь, и смеялась, показывая влажно блестевшие на солнце зубы.

Роман натянул поводья, остановился.

– Что за дело у тебя ко мне завелось? – скрывая внезапно охватившую его радость, с напускным безразличием спросил Роман, давно отличавший Дашутку из всех поселковых девчат.

– Да уж завелось. Слезай с коня, на ухо скажу… – сыпала торопливым говорком Дашутка, и в больших глазах ее сверкали озорные искорки.

– Не глухой, с коня услышу. Сказывай, а то мне ехать надо.

– Да ты постой, постой.

– Вот еще, стану я стоять! – недовольно проговорил Роман, а сам потуже подобрал поводья.

Дашутка схватила Гнедого за поводья, повисла на них. «Вот вредная!» – восхищенно глядел на нее сразу вспотевший Роман и не заметил, как с другой стороны подкралась к нему с ведром Агапка Лопатина. Ловко размахнувшись, она окатила Романа водой. Гнедой, словно попала ему под седло колючка, яростно взмыл на дыбы и понес. Роман едва удержался в седле.

– Ах, вот вы как! – разобиделся он на девок. – Теперь я с вами разделаюсь! А с тобой, Дашка, с первой.

Он низко пригнулся к луке, пронзительно гикнул и в намет полетел на девок. Они с визгом и хохотом бросились в кусты. Самые отчаянные отбивались от него хворостинами и пестами, плескали в морду Гнедому воду. Но, минуя их, гнался Роман за Дашуткой. Она бежала к заброшенной мельнице, и коса ее билась по ветру. У самого мельничного колеса он догнал ее, перегнувшись с седла, схватил за руку. Дашутка, тяжело дыша, обернулась. Роман с силой рванул ее к себе, так что треснула на ней сарпинковая кофта, нагнулся, обхватил поперек и кинул к себе в седло.

– Попалась, голуба! Теперь я тебя купать буду.

Он двинул Гнедого ичигом в бок, с крутого берега съехал в воду. Дашутка, всхлипывая, билась в его руках. И нельзя было понять: плачет она или смеется. Роман, зачерпнув в ладонь воды, вылил ее Дашутке за шею. Та ахнула и стала просить:

– Отпусти, Ромка. С тобой пошутили, а ты взаправду. Шуток не понимаешь. – Она рванулась и поняла, что не вырваться. – Да отпусти же, леший! Кому говорят?

– Не отпущу… Перепугалась небось? – заглядывал он ей в глаза и, забыв про обиду, довольно посмеивался.

– Чуть руку не оторвал, – жаловалась, прижимаясь к нему, Дашутка. – Да что же ты меня держишь? Пусти!..

Роману хотелось ее поцеловать, но, испугавшись своего желания, он поторопился выехать на берег и спустил Дашутку на землю.

Не оглядываясь, въехал он на бугор. Выжимая на берегу замоченную в речке юбку, Дашутка пустила вдогонку:

– Эх, Ромка, Ромка, худой из тебя казак!

– Ладно, в другой раз не попадайся.

– Не попадусь. А попадусь, так вырваться – раз плюнуть.

– Посмотрим, – прыгнув с седла, ответил Роман.

Пока подтягивал чуть ослабевшие подпруги, слышал, как потешались девки над Дашуткой:

– За что это он тебя пожалел, не выкупал?

– Откупилась, поди?

– И как он ее, такую колоду, на седло вскинул?

Дашутка со смехом отшучивалась:

– Как же, стану я откупаться! Не на такую напал!

– А пошто не вырывалась?

– Вырвешься от такого, как же. Он мне все кости чуть не переломал…

– Будет вам, халды!.. Раскудахтались. Работа-то ведь стоит, – оборвал девичью веселую перепалку злой, скрипучий голос старухи. И сразу же тупо и мерно застучали песты, зашумела в решетах пшеница.

3

За излуками Драгоценки начинался выгон – тысячи десятин целинного, никогда не паханного простора. Многоверстная поскотина вилась по мыскам и увалам, охватывая кольцом зеленое приволье, где отгуливались казачьи стада. Белесый ковыль да синий, похожий на озера, покрытые рябью, острец застилали бугры и лощины.

Роман пустил Гнедого в намет. Он любил скакать в степной необозримой шири. Смутно видимую вдали поскотину сразу вообразил он идущей в атаку пехотой, а березы – зелеными знаменами, развернутыми над ней. Вместе со скачкой к нему всегда приходили мечты, упоительная игра в иную, выдуманную жизнь, где любое дерево и камень ширились, росли и могли превращаться во что угодно. При всяком удобном случае погружался он с радостью в беспредельный мир своей выдумки. Никогда ему не было скучно наедине с самим собой. Сбивая нагайкой дудки седого метельника, упрекал он себя: «Зря я оробел. Надо было ее поцеловать. И как я раньше на замечал, что она такая отчаянная?» Южный ветер бил ему прямо в лицо, степь пьянила запахом молодой богородской травы, и запел он старую казачью песню:

  • Скакал казак через долину,
  • Кольцо блестело на руке,
  • Кольцо от той, кого покинул
  • Для службы царской вдалеке.
  • Кольцо красотка подарила,
  • Когда казак пошел в поход.
  • Она дарила, говорила:
  • «Твоею буду через год».

Косяк он нашел не скоро. Солнце стояло уже прямо над головой, когда меж клыковидных утесов, в долине у ручья, увидел он около тридцати разномастных монгольской низкорослой породы кобылиц. Вислоухий и белоногий чепаловский жеребец Беркут стоял на пригорке, разглядывая подъезжающего человека.

Роман выехал на пригорок. Беркут тупо стукнул нековаными копытами, повернулся, пошатываясь побрел к косяку. Вид у него был усталый, словно сделали в эту ночь на нем непосильный пробег. «С чего он такой вялый? – удивился Роман. – Захворал, никак?» Он догнал жеребца, объехал вокруг и заметил на правом его предплечье, вершка на два ниже шеи, косую, рваную рану. Когда Беркут шагал, рана раздвигалась, показывая матово-белый комок плечевого мускула. «Да его, кажись, волк хватил. Вот незадача. Все ли в косяке ладно?» Роман спустился с пригорка, внимательно разглядывая косяк. Машки не увидел. «Где это она? В кустах разве?» – подумал он и направил коня в тальник на берегу ручья, едва опушенный длинной и узкой с серебристым подбоем листвой. Кобылицы и там не было.

– Машка! – громко позвал Роман и прислушался, ожидая ее ответного ржанья. Но только короткое, равнодушное эхо повторило его голос в знойных голых сопках. Потревоженный косяк перебрался на противоположный берег и медленно стал удаляться на залежи к сопкам. И тут только от страшной догадки защемило Роману сердце. Из рук его выпали поводья. Он вдруг почувствовал нестерпимую жажду. Долго искал удобного места, чтобы напиться. И пока искал, по-непривычному напряженно размышлял: «Разве к другому какому косяку отшатнулась? Экое горе! Дождались, выходит, жеребенка. И какой черт дернул тятю спустить Машку под Беркута? Теперь вот ищи свищи…»

Отыскав подходящее место, Роман тяжело, по-стариковски, слез с Гнедого. Нагнулся, зачерпнул фуражкой воды. Пил много и долго. Потом сердито крикнул на тянувшегося к траве Гнедого:

– Ну ты, пошали у меня!

От ручья поскакал вверх по долине – туда, где стоял у подножия крутого хребта зубчатый Услонский лес, черный и мрачный, заросший даурской березой, пахучими лиственницами, ольхой. По ночам из леса доносился заунывный волчий вой, который часто слышал Роман, возвращаясь с игрищ. Сейчас он прошел бы этот лес вдоль и поперек, но за версту объехал бы ночью. И не волков он боялся, а старинной, за брошенной шахты, заваленной камнями и гнилыми пнями деревьев. Когда-то, в стародавние времена, казаки похорони ли в ней обитателей тунгусского стойбища, вымершего от чумы.

На дорожной развилке, печаля путников, горюнился белый крест. Желтыми свечками горели кругом в траве цветы стародубка, жаворонок трепетал над ними. Здесь в прошлом году погиб нежданно-негаданно товарищ Романа Федюшка Козлов. Федюшка тоже искал косяк. При спуске с крутого, изрытого тарбаганьими норами косогора ослабели у седла подпруги. Вместе с седлом свернулся Федюшка под брюхо коня. А конь был горячий. Запутавшегося в стремени седока понес он по камням и бутанам, лягая коваными копытами. На развилке выскользнула у Федюшки из стремени нога, и остался лежать он под кустиком жесткой кислицы. Всю ночь искали тогда Федюшку. Только утром наткнулся Роман на его белую брезентовую фуражку. Немного подальше подняли нагайку с переломанным черенком и выпавшую из кармана расческу. А потом нашли и Федюшку на темном от крови песке.

Перевалив через каменистый взлобок, еще издали увидел Роман на закрайке леса темный круг. Круг ярко выделялся на плюшевой, залитой солнцем зелени. Был он величиной с небольшой гуменный ток. Посреди его что-то белело. Роман подъехал ближе и понял: белел ободранный конский остов. На нем дремали жирные черные коршуны и пузатые вороны. Завидев человека, птицы нехотя взлетели. Коршуны стали плавно забирать в высоту, к опаленным кремневым утесам. Вороны, глухо каркая, низко и медленно полетели в лес, где чернели на лиственницах шапки их гнезд. По клочкам золотистой рыжей шерсти, по уродливому копыту задней ноги узнал Роман, чьи это кости. Он тоскливо поглядел на пламенеющие на солнце бесплодные гребни сопок, на черный пасмурный лес, словно искал сочувствия. Но сопки были равнодушны к его горю, а лес враждебно и глухо шумел. Вороны своим карканьем словно дразнили Романа. Уши Гнедого стали торчком, он потянул ноздрями воздух, понюхал выбитую траву и, тревожно всхрапнув, шарахнулся прочь. Роман от неожиданности чуть не вылетел из седла. Гнедой не успокаивался, все время поднимал уши, вздрагивал и рыл копытом песок, не переставая всхрапывать. Роман ласково трепал его потную шею и совсем по-отцовски горестно сетовал: «Где тонко, так и рвется. У богачей десятки кобыл гуляют в степи, и ничего им не делается. А тут одну-единственную волки съели. Такое уж нам, Улыбиным, счастье. Нет нам ни в чем удачи. В прошлом году пшеницу градом выбило, корова в болоте утонула, а нынче вот Машки решились». Взглянув в последний раз на то, что осталось от Машки, он поехал обратно.

Домой вернулся Роман на закате. Любил он, подъезжая к поселку в солнечный, ясный день, разглядывать его черемуховые палисадники, жарко сияющие маковки церковных крестов, крытые цинком и тесом крыши, прямые и широкие улицы. Мычанье телят и щебет ласточек, запах дымка и дегтя – все радовало его на родной земле. Но сейчас он не мог взглянуть на нее по-прежнему доверчивыми глазами. Он смутно сознавал, что чем-то жестоко обманула его жизнь в этот день. Неприветливо здороваясь по дороге с возвращающимися с пашен посёльщиками, подъехал он к своей ограде. Верхом на таловом прутике встретил его босоногий Ганька.

– Где же, братка, Машка? – спросил он и нахмурился. – Пошто ты ее не пригнал? Целый день проездил и не пригнал. Тятя говорит: «Я ему дам…»

– Нет у нас теперь Машки, – строго и грустно ответил Роман. – Съели Машку волки.

Ганька бросил таловый прутик, всхлипнул и кинулся в дом. И не успел Роман еще сойти с коня, как на крыльцо выбежали Северьян и Авдотья с подойником в руках. За ними ковылял Андрей Григорьевич, опираясь на суковатый костыль. Выслушав Романа, старик замахнулся костылем на Северьяна, перемогая одышку, закричал:

– Я тебе говорил!.. Я тебе сколько раз говорил, что не надо жеребую кобылу в косяк пускать! Так нет, по-своему сделал. Выпорол бы я тебя, желтоусого, кабы силы моей хватило!

– Да не кричи ты, ради Бога!

– Что?.. Да как ты смеешь с отцом так разговаривать! Не ворочай рожу на сторону, повернись ко мне…

Северьян нехотя повернулся к нему, заметно выпрямившись. Дожив до седых волос, он все еще побаивался Андрея Григорьевича. Но сегодня не удержался, сказал:

– Тут и без тебя муторно.

– То-то и есть, что муторно, – закипятился старик пуще прежнего, – такой кобылы решиться не шутка. Своевольничать не надо! Надо слушать, что отец толкует. Отец хоть и старик, да не дурак… Да какого лешего с тобой говорить! Хоть и не любо мне к атаману идти, а пойду. Облаву на волков надобно сделать. Расплодилось их видимо-невидимо. Нынче нашу кобылу порвали, а завтра еще чью-нибудь загрызут.

Андрей Григорьевич тяжело затопал по ступенькам, прерывисто, со свистом дыша. Авдотья крикнула ему вдогонку:

– Дедушка, ты бы хоть папаху надел. Куда тебя, такого косматого, понесло?

– Пошла ты с папахой! – сердито крикнул Андрей Григорьевич от ворот.

Авдотья принялась причитать:

– Ой, горюшко! И что за напасти на нашу голову?

– Замолчи! – прикрикнул на нее Северьян, а сам отвернулся к стене. Пряча от Авдотьи лицо, он громко и часто сморкался.

4

Вечером, накануне праздника Николы вешнего, съехались с пашен казаки. Везде дымились бани, в каждой ограде отдыхали у коновязей потные кони. Распряженные быки, никем не провожаемые, весело помахивая хвостами, тянулись из улиц на выгон. В улицах пахло распаренными вениками, молодой черемуховой листвой и вечерним варевом.

В сумерки застучали в оконные рамы десятники.

– Хозяин дома? – спрашивали они под каждым окном.

– Дома, – отзывались хозяева на привычный оклик.

– Завтра на облаву идти. Сбор возле школы.

Назавтра, когда солнце томилось еще за хребтами, у решетчатой школьной ограды уже шумела большая толпа. Из всех концов в одиночку и группами подходили казаки. Собралось человек триста, вооруженных кто берданкой, кто шомпольным дробовиком, а кто просто трещоткой. После всех подошел с братом и соседями поселковый атаман Елисей Каргин, широкоплечий и широколицый усач, с упругой походкой, с надменным взглядом. Поздоровался.

Опираясь на берданку, спросил:

– Ну, господа старики, откудова начинать будем? Решайте. Да, пожалуй, пора и трогаться.

– С Услонского колка зачнем, – откликнулся первым низовской казак Петрован Тонких.

– Как другие думают?

– В прошлом году с Услона начинали. Стало быть, нынче с Киршихи надо! – разом крикнули справные верховские казаки.

– С Киршихи так с Киршихи, – согласился Каргин. – Давайте с Богом трогаться.

Роман на облаву шел с дробовиком. Берданку взял себе Северьян, который хотя и жаловался на свою ногу, но на облаву заторопился раньше всех. У Драгоценки Роман догнал группу холостых казаков, среди которых шагал с дробовиком за плечами Никула Лопатин. Он размахивал короткопалыми руками и говорил Данилке Мирсанову, дружку Романа:

– Да ежели ты хочешь знать, так я мой дробовик ни на какую централку не променяю, будь за нее хоть двести целковых плачено. Дело не в цене. Дело, голова садовая, в том, какой бой у ружья. А у моего бой надлежащий. Ежели добрый заряд вбухать, так медведя нипочем уложу. Был у меня в прошлом году случай…

– Когда в амбар-то не попал? – спросил ехидно Данилка.

Никула сразу осекся.

– Это еще что за амбар? Чего ты выдумываешь? Ты, паря, наговоришь! – отвернулся он от Данилки и попросил у парней: – Дали бы вы мне, ребята, закурить.

Не меньше пяти кисетов были дружелюбно предложены Никуле. Никула повеселел. Он извлек из-за пазухи сделанную из корневища даурской березы вместительную трубку и стал набивать ее из приглянувшегося больше других кисета.

– Вот трубка у тебя – любо-дорого взглянуть. Где ты ее добыл? – не без умысла спросил Роман.

– Не в лавке же! Сам выдолбил. Я ведь на все руки мастак. Чуть не из целого дерева долбил. Месяц старался, зато и вкус табаку в этой трубке особенный. Зеленуха турецким табаком пахнет. Привык, паря, к ней, беда как привык. Другую мне лучше и не давай.

– Да ну?

– Вот тебе и ну. Врать не стану, не то что твоего папашки сынок. Я ее по целым дням из зубов не выпускаю. Малому дитю соска, а мне трубка. Бывает, что спать с ней ложусь. А ежели в лес за дровами ехать, то скорее топор дома забуду, а трубку – не думай лучше… Поехал я недавно за сушняком. Верст восемь отъехал. Вдруг мне как приспичит – захотел курить, и шабаш. Сунул руку за пазуху, а ее, голубушки, нет. Ну, думаю, по ошибке в карман сунул. Шарю в одном кармане, в другом – не находится. Потерял, думаю. Повернул Савраску и полетел сломя голову искать ее. Уж так я ее искал по дороге, что иголку малюсенькую, и ту бы нашел. И так, понимаешь, огорчился, будто Лукерья меня ухватом вместо блинов угостила…

– Разве она тебя и ухватом потчует?

– Не только ухватом, случается и мутовкой по голове чешет. Может, я от такой бабы и лысым раньше времени стал.

– А с трубкой чем кончилось?

– Очень просто все получилось. Ищу я ее, а сам себя как самого последнего человека ругаю. Вдруг мой Савраска взял да остановился. Гаркнул я на него в сердцах: «А ту ты, кол тебе в спину!» А трубка-то и вывалилась у меня из зубов. Схватил я ее, голубушку, в руки, поднял голову и вижу: стоит конь у моей ограды. Он бы, стервец, и в ограду меня завез, да Лукерья ворота закрыла. А Савраска же хоть и всем взял, да ворота открывать не умеет…

Громкий и дружный хохот покрыл слова Никулы. Шедшие впереди казаки остановились, стали поджидать окруженного парнями Никулу, который с довольным видом попыхивал трубкой. Иннокентий Кустов, богач из верховских, спросил Никулу:

– Чем это ты их так насмешил? Гляди, хохочут – животы надорвут.

– Что я с ними поделаю, ежели их хлебом не корми, а дай похохотать… А ты знаешь, паря Иннокентий, кого я недавно в Шаманке встретил?

– Кого?

– Алеху Соколова. «Я, говорит, не я буду, ежели не подпущу этому жулику, это тебе-то, значит, красного петуха под крышу». Говорит он мне это, а рот у него дергается, как у собаки на муху, и руки все время трясутся. Дюже он на тебя злобится.

Иннокентия всего передернуло, маленькие плутоватые глазки его испуганно забегали по сторонам. Алексей Соколов жил раньше у него в работниках. Иннокентий не платил ему денег, обещая выдать за него свою сестру Ирину и дать за нее хорошее приданое. Соколов поверил и четыре года гнул шею на Иннокентия, который при всяком случае хвалил его и звал Алексеем Ивановичем. Благосклонно поглядывала на Соколова и Ирина, сестра Иннокентия. Но осенью прошлого года за нее посватался богатый жених из Булдуруйского караула. Соколов жил в то время со скотом на заимке. Узнав, что Ирина просватана, он прискакал ночью в поселок с намерением застрелить Иннокентия. Но Иннокентий вовремя заметил его и приготовился к встрече. Едва Соколов переступил порог дома, как он схватил его за горло, с помощью Ирины и сына Петьки связал и отвез к атаману. Атаман пригрозил Соколову судом и отправил на высидку в станичную каталажку. Вернувшись из каталажки, Соколов пришел к Иннокентию за расчетом. Иннокентий кинул ему за долгие годы работы четвертной билет и велел убираться на все четыре стороны. Соколов попробовал найти на него суд и управу, но не нашел. Везде его встречали смехом, в лицо обзывали дураком и советовали быть впредь умнее. Потрясенный такой несправедливостью, Соколов начал пить и несколько раз нападал на Иннокентия с ножом, но всегда жестоко расплачивался за это собственными боками. Многочисленные родственники Кустова избивали его до полусмерти. На прииске Шаманка у Соколова был брат приискатель. Он приехал в Мунгаловский и увез Соколова к себе. Потом слышали в поселке, что Соколов из Шаманки куда-то ушел. Не было о нем ничего слышно месяцев семь. А вот теперь, оказывается, он живет снова в Шаманке. Было от чего и растеряться Иннокентию Кустову, неожиданно узнавшему об этом от Никулы. Придя в себя, Иннокентий усмехнулся:

– Вон оно что… Спасибо, что предупредил. Пусть он только глаза сюда покажет, я ему живо шею сверну.

– Я ему и то говорил, что с тобой шутки плохи. Да ведь он тронутый, ему любая глубь по колено.

– Увидишь его еще раз – передай, ежели поджог сделает, удавлю на первом столбе, – зло сверкнув заплывшими, узенькими глазками, сказал Иннокентий и отошел от Никулы.

– Видели, какой гусь? – обратился к парням Никула, кивнув головой на удалявшегося Иннокентия.

– И дурак Алеха будет, если не сведет с ним счеты, – отозвался Роман, ломая в руках таловую ветку. – Таких сволочей, как Иннокентий, давно проучить надо. Издевался над человеком, издевался, да еще и правым себя считает.

– У этих Кустовых вся семья такая. Все на одну колодку. Не люди, а чистые волки.

– Ладно, ребята, ладно!.. Не нам их судить, – поспешил переменить разговор Никула.

Немного спустя отозвал он в сторону Романа и принялся вполголоса выговаривать ему:

– Зря ты, Ромка, при парнях Кеху сволочью обозвал. На вас богачи из-за Василия давно по-волчьи глядят. Подвернись случай, сожрут они вас и не подавятся. Ты помалкивай лучше, на рожон не лезь. Это я тебе по-соседски говорю.

Роман выслушал его и нахмурился. Трудно было ему примириться с мыслью, что грехи дяди Василия – его грехи. Огорченный, отстал он от Никулы и шел позади всех до самого леса.

5

Киршинский сивер [1] полыхал фиолетовым пламенем цветущего багульника. Купы кедров и лиственниц стояли над этим неподвижным морем огня, как клубы зеленого дыма. И солнечный воздух переливался над ними тонким, сладостным ароматом багульника, смолистой горечью молодой хвои. Казаки остановились в кустарнике. Покурили, посоветовались. Разбились на стрелков и загонщиков. Загонщики остались на месте, а стрелки – в большинстве пожилые казаки, среди которых был и Северьян Улыбин, – пошли вперед. На дальнем закрайке, у подошвы отсвечивающих бронзой обрывистых сопок, был скотный могильник. Над падалью вечно кружились, каркали и шипели хищные птицы, трусливо разлетаясь, когда из поднебесья, сложив саженные крылья, падал камнем красавец орел.

Стрелки залегли и засели у самого могильника, за огромными, в узорчатых лишайниках валунами. С берданкой наготове Северьян удобно прилег на теплой выбоине валуна. Прилег и услышал: в сивере исступленно токовали тетерева. Когда тетерева умолкали, было слышно, как где-то высоко-высоко звенит колокольчиком жаворонок, а в орешниках негромко ликуют желтогрудые песенники-клесты да мерно постукивает красноголовый дятел.

Загонщики шли медленно. Сначала с их стороны бухнул чей-то выстрел, мячик молочного дыма всплыл над кустами. И вот началось. Загалдели, заухали, ударили трещотками. Стрелки застыли в нетерпеливом, подмывающем ожидании. Но ждать нужно было долго. Загонщикам предстояло пройти чащами не меньше версты. И Северьян решил до времени не томить себя. Он приподнялся с выбоины и повернулся направо. Шагах в сорока от него присел за валуном Платон Волокитин, первый силач по всей Орловской станице. Зорко вглядывался Платон в едва покачиваемые ветерком, осыпанные цветом кусты багульника. «Если на такого чертяку волк напорется – не уйдет», – с завистью подумал Северьян…

Невдалеке чуть слышно хрустнул валежник. Северьян притаился, задержал дыхание. По мелкому редколесью прямо на него бежал ленивой трусцой громадный светло-серый волк. Он часто останавливался, чутко поводил небольшими, косо поставленными ушами. Втягивая воздух в подвижные ноздри, зверь вслушивался в людской галдеж. «Умный, стервец!» – восхитился Северьян и направил берданку в широкий, полого срезанный лоб волка.

Волк потрусил снова. На опушке остановился так близко, что Северьян отчетливо видел сивые волоски подусников на его морде. В редколесье появились еще два волка. Эти были гораздо мельче, с желтоватой шерстью.

Северьян так и прирос к валуну. Чуть покачиваясь, нащупал надежный упор для локтей, замер. В эти секунды двигались только его жилистые, ширококостные руки. Мушка качнулась вверх, вниз и остановилась на тонкой черте звериных бровей. Палец плавно нажал спусковой крючок. Северьян увидел, как подпрыгнул волк, повернулся с невероятной быстротой и кинулся саженными прыжками влево, на голый красно-бурый откос. За ним, едва касаясь земли, неслись два других.

Сидевший в той стороне Каргин торопливо бил по ним с руки. Северьян насчитал три выстрела. Волки уходили всё дальше и дальше, и он остервенело выругался:

– Промазал, черт!

И вдруг обрадованно вздрогнул: большой волк заметно сбавил скорость. Задние догнали его и обошли стороной. Пошатываясь, волк сделал последний прыжок и ткнулся мордой в желтую круговину прошлогоднего ковыля. Северьян, прихрамывая, побежал к зверю, на ходу заряжая берданку. К нему присоединился Каргин.

– Ты, что ли, его саданул? – спросил Северьян Каргина, боясь, что тот ответит утвердительно.

– Нет, я не в него стрелял.

– Тогда, значит, я влепил…

Пуля занизила и попала волку в грудь. Когда подошел Северьян, зверь уже издыхал. В страшной, последней ярости уставленные на человека зрачки его глаз мутились, стекленели. Все более тусклыми делались в них блики света. Сильные когтистые лапы зверя судорожно загребали землю. По шелковистому ворсу подгрудника алым червяком ползла кровь…

С облавы возвращались далеко за полдень. На гибких и длинных жердях, просунутых меж связанных лап, несли четырех волков. Волка, убитого Северьяном, несли Роман и Данилка Мирсанов, часто вытирая обильно выступавший на лицах пот.

На берегу Драгоценки сделали привал. Пили пригоршнями воду, умывались. Прямо над ними, под шаровыми снежно-белыми облаками, кружили, изредка перекликаясь, журавли-красавки.

Неудачно стрелявший во время облавы отец Дашутки Епифан Козулин, рано поседевший казак, взял да и выпалил в журавлей. Пуля не потревожила их.

– Не донесло, Гурьяныч, – посочувствовал Епифану Никула. – Шибко они высоко. Тут из трехлинейки бить надо, а из берданки – только патроны зря переводить.

– А вот посмотри, – ответил Епифан и выстрелил снова.

Но и вторая пуля не потревожила гордых, звонко курлыкающих птиц.

– Разве мне попробовать? – спросил у Северьяна Каргин.

Отмахиваясь веткой черемухи от мошкары, Северьян улыбнулся:

– Не жалко патрона, так попробуй. Их ведь в такой вышине из пушки не достанешь.

– Все-таки попробую.

Каргин встал на колено, хищно прищурился, вскидывая берданку. Хлопнул выстрел.

– Тоже за молоком пустил, хоть и атаман, – съязвил Епифан. – Видно, не нам их стрелять.

– Платон, попробуй ты. На тебя вся надежда. Если уж и ты не попадешь, тогда не казаки мы, а бабы, – сказал Каргин.

Платон сначала отнекивался, но потом согласился. Но и его выстрел был неудачным. Роман, которому тоже хотелось выстрелить в журавлей, не вытерпел, подошел к отцу и попросил:

– Тятя, дай мне пальнуть.

– Ишь ты, чего захотел, – рассмеялся Северьян. – Ну-ну, бабахни. Пускай еще один патрон пропадет.

Роман взял у отца берданку. Сняв с головы фуражку, неловко опустился на колено и застыл, напряженно целясь.

– Народ, берегись! – закричал Никула. – Этот призовой стрелок заместо журавля в момент ухлопает.

Роман выстрелил. Следивший за журавлями Никула завел с издевкой:

– Целился в кучу, а попал в тучу… – и, не докончив, изумленно ахнул: – Ай да Ромка, влепил-таки!

Все увидели, как один из журавлей внезапно остановился, покачнулся и, как сносимый ветром, стал косо и медленно падать. Упал он на широкой приречной равнине, около высыхающего озерка. У мельничной плотины играли казачата. Завидев падающего журавля, они наперегонки пустились к нему. Раненный в крыло журавль затаился в густом тростнике. Его нашли, цепко ухватили за двухаршинные крылья и повели. Шел он танцующим, легким шагом. И когда его неосторожно дергали за раненое крыло, он печально и громко вскрикивал, пытаясь клювом достать казачат.

– Ну, удивил твой Ромка народ, – сказал Северьяну Платон, – а ведь ружья правильно держать не умеет.

– Бывает, – согласился Северьян.

Но Платон не унимался, его самолюбие было задето.

– Он и в корову за десять шагов не попадет, а тут птицу вон на какой высоте срезал. Одно слово – фарт.

Разобиженный словами Платона, Роман сказал ему, посмеиваясь:

– Хочешь, я твою фуражку на лету продырявлю?

– Сопли сперва вытри, а потом хвастай.

– Платон, а ведь ты струсил, сознайся. Фуражки тебе жалко, – подзудил Никула.

– Жалко? Есть чего жалеть. Да он все равно не попадет.

С этими словами Платон снял с головы фуражку, внутри которой на голубом сатине подкладки желтел клеенчатый червонный туз – фабричная марка, отошел шагов на тридцать. Заметно волнуясь, метнул фуражку вверх. Роман, боясь промахнуться, повел берданкой. Хлопнул выстрел.

Платон подбежал к фуражке, поднял ее и удрученно крякнул:

– Потрафил-таки, подлец! Испортил фуражку. А ведь я только позавчера ее купил. Задаст мне теперь моя баба. Уж она меня попилит, прямо хоть домой не показывайся. Сукин ты сын, Ромка!

– Не надо было бросать.

– Затюкали ведь… Поневоле бросишь.

Хохотавший до слез над Платоном Елисей Каргин подозвал Романа, похвалил его и небрежно кинул ему целковый.

– Возьми от меня на поминки по Платоновой фуражке.

Роман поблагодарил атамана, но деньги принять отказался. Никула не вытерпел и толкнул его в бок:

– Бери! Целкаш на сору не подымешь. Я тебе помогу истратить. Вина купим, конфет.

Роман усмехнулся и ответил:

– У меня от конфет зубы болят.

6

У церковной ограды толпилась собравшаяся на игрище молодежь. Девки, повязанные цветными гарусными шарфами, отплясывали под гармошку кадриль. Пыльный подорожник скрипел под ногами пляшущих пар. Парни с нижнего края сидели на бревнах, пощелкивая праздничную утеху – каленые кедровые орехи. Верховские играли на площади в «козелки» и неприязненно поглядывали на них. Они искали подходящего случая свести с низовскими какие-то старые счеты.

Роман и его дружок Данилка Мирсанов на игрище пришли поздно. Поздоровались с девками и подсели к своим на бревна. Желто-розовая заря догорала над сопками. Изредка по ее светлому фону проплывали черные тучки. Это далеко-далеко над степью летели на ночлег запоздалые стаи галок. В туманной низине за огородами ржал сосунок-жеребенок.

– Хочешь, Роман, орехов? – спросил трусоватый плюгавенький парень Артамошка Вологдин.

– Давай.

– Вы пошто так поздно?

– Да дело было.

– А мы думали, что не придете. Домой уходить собирались.

– С чего это?

Артамошка наклонился к нему, зачастил приглушенной скороговоркой:

– Да тут, паря, верховские беда как задаются. Однако драться полезут. Я на всякий случай тебе эту штуку припас, – он показал Роману спрятанную под рубаху гирьку с ремешком на ушке. – Может, кого-нибудь стукнешь? Верховских теперь не сожмешь. У них Федотка Муратов заявился. Разодетый, как барин. Сейчас у Шулятьихи гуляет.

Словно в подтверждение Артамошкиных слов, на улице, в обнимку с Алешкой Чепаловым, круглолицым и пухлощеким купеческим сынком в лакированных сапогах, появился сам Федотка. Он еле стоял на ногах. На нем синели новые с лампасами шаровары; дорогая, с белым верхом и черным бархатным околышем фуражка, какие носили чиновники горного управления, была небрежно заломлена набекрень.

– Сейчас заварит кашу, недаром возле него Алешка увивается. Подзуживает.

– Его и подзуживать не надо, – сказал Роман, незаметно поднимая камень с земли и пряча его в карман.

Федотка Муратов был саженного роста, нескладно скроенный, но крепко сшитый детина с лихими светло-зелеными глазами, с рыжим чубом. Однажды на пашне у него заупрямился бык. Взбешенный Федотка ударил его кулаком в ухо. Бык сразу лег в борозду, из ноздрей его хлынула кровь. Насилу его отходили. И еще недавно был случай, и тоже с быком. Елисей Каргин продал скотопромышленнику быка-производителя. Дело было в праздник, осенью. Быка вывели за ограду. Дальше он не пошел. Его били бичами, сапогами, тянули за потяг три человека, но он не шел и, застыв, как каменный, тоскливо и глухо мычал. Тогда вмешался сидевший на завалинке с парнями Федотка. Плюнув на руки, он подошел к быку и взялся за потяг.

– Отойди-ка, – сказал он скотопромышленнику.

Бык был раскормленный, угловатый. Его вороная спина, широкая, как столешница, лоснилась. Могучими мехами ходили потные бока. Пунцовые дымки густели в круглых свирепых глазах. Упираясь широко расставленными ногами, бык закрутил тяжелой рогатой головой, вырываясь из рук Федотки. Федотка перекинул потяг на правое плечо. Бык осел на задние ноги. Потяг натянулся, задрожал, как струна. Федотка, нагибаясь, падая всей грудью вперед, потянул за потяг. Прошла секунда, другая, и бык не пошел, а покатился за ним. Через прорезы его копыт брызнули кверху черные струйки земли. Дотащив быка до телеги, Федотка крепко привязал его к оглобле и выпрямился, убирая зернистый пот. Толстяк-скотопромышленник сел в телегу, тронул лошадей. И бык покорно пошел за телегой, по-телячьи помахивая хвостом.

Года четыре тому назад, еще подростком, Федотка нанялся в работники к Петровану Тонких, а последний год работал у Платона Волокитина. В праздники воровал из хозяйских амбаров, подделав ключи, пшеницу, пил ханшин, играл в карты, дрался с низовскими – один на десятерых. Крепко увечил он низовских ребят, увечили и его.

На Святках из поселка Байкинского приехал к купцу Чепалову жених. В ту же ночь Федотка с братом Елисея Каргина Митькой забрались в чепаловский двор и обрезали у жениховских лошадей хвосты. Опозоренный жених назавтра чуть свет ускакал домой. А днем Елисей Каргин полез на чердак зимовья и там под овечьими шкурами нашел мешок с хвостами. Митьку он отхлестал сыромятным ремнем, а Федотке велел убираться из поселка, куда ему любо. Тогда-то и ушел Федотка на прииски. И, как видно, там ему повезло.

– Здорово, публика! – заорал Федотка, подходя к толпе.

– Здорово! – невесело отозвались на его приветствие.

Девки перестали плясать. Испуганно сгрудившись у церковной ограды, стали шептаться. Федотка направился к ним. – Ну, чего, девки, умолкли? Каши в рот набрали?

– Тебя испугались. Ишь, какой ты красивый, – выпалила Дашутка, хоронясь за подруг.

– Не бойтесь, шилохвостки, драки не будет. Низовские, правильно говорю я?

– Не наскочите, так не будет.

– Это кто же такой храбрый? Ромка, ты, что ли?

– А хоть бы и я!..

– Ну и черт с тобой, молокосос! – Федотка махнул рукой. – Жидковат ты супротив меня. Подрасти сначала, а потом задавайся.

– Я не задаюсь.

– Ну ладно, не хочу я сегодня драться. Поняли?

– И хорошо делаешь.

– Сегодня я плясать хочу… Дашутка, ягодка, пойдем кадриль плясать.

– Не пойду. Других поищи…

– И найду! – Осторожно переступив через прыгающую в траве лягушку, которую в другое время обязательно бы раздавил, Федотка подошел к Агапке: – Пойдем, Агапеюшка, с тобой.

– Пойдем, пойдем, – весело согласилась покладистая Агапка.

– Люблю таких! Музыкант, играй, не то играло поломаю!..

Когда расходились по домам, Роман догнал Дашутку.

– Можно тебя проводить?

– Не надо. Боюсь я за тебя. Подкараулит тебя Федотка – изувечит.

– Не напугаешь, – засмеялся Роман и закинул руку на ее правое плечо.

У проулка за школой их догнал Алешка Чепалов. Бурно дыша, он толкнул Романа.

– Отойди, каторжанский племянничек! Нечего чужих девок отбивать!

– Не лезь, а то по зубам съезжу.

– Попробуй только, арестантская твоя морда…

Роман отпустил Дашутку и схватил Алешку за горло. Тот захрипел, но успел громко крикнуть:

– Федот!.. Наших бьют!..

Из-за угла вывернулся тяжелый на ногу Федотка. За ним бежали еще трое. Роман сшиб Алешку и бросился наутек, Федотка погнался за ним.

– Врешь, догоню! – орал он во все горло.

Роман перемахнул через плетень в чью-то ограду. На мгновение остановился и с издевкой поклонился Федотке.

– До свиданья. Пишите!

Домой он вернулся по задворью. Сняв на крыльце сапоги, осторожно, чтобы не скрипнула, открыл сенную дверь. Мимо отца, спавшего в кухне, прошел на цыпочках, разделся и лег на разостланный в горнице потник.

На заре он увидел сон: за ним гнался через весь поселок с железным ломом в руках Федотка. У Романа подсекались ноги. Он бежал долго, а Федотка не отставал, и все ближе звучал за спиной зловещий Федоткин басок:

«Врешь, не уйдешь!»

Вот и дом. Роман, хлопнув калиткой, вбежал в ограду. А Федотка тут как тут. У крыльца он догнал Романа, размахнулся и опустил ему на загорбок пудовый лом. «Ай, ай!» – заревел Роман и проснулся.

Прямо над ним стоял с поясным ремнем в руках дед Андрей Григорьевич, собираясь вторично огреть его пряжкой. Роман вскочил как ошпаренный, схватил дела за руку:

– Ты что?

– Чтобы не фулиганил, не стыдил нас с отцом, подлец! Мы спим, ничего не знаем, а ты людей калечишь.

– Каких людей?

– Память отшибло. А за что ты вчера Алешку побил?

– Какого Алешку?

– Я тебе дам, какого! Раз виноват, казанскую сироту из себя не строй.

– Он сам на меня, дедка, наскочил. Вот те крест, сам! Я пошел девку провожать, а он догнал и ударил меня.

– А ты бы взял и отошел. Разве девок-то мало?

– Каторжанским племянником он меня обозвал. А я не стерпел.

– Гляди ты, какой подлец! – возмутился Андрей Григорьевич. – Нашел, чем попрекать! Паскудный, видать, парень. А только зря ты связался с ним.

– Да я его не бил, а только толкнул.

– Толкнул? Тут ведь сам Сергей Ильич приезжал. Грозится он нас к атаману стаскать. И стаскает, проклятый, чтобы у него пузо лопнуло. Ему тут случай над нами, Улыбиными, поиздеваться. Скажет: «Один у вас на каторге, и другой туда же просится». И придется твоему деду, георгиевскому кавалеру, тянуться перед ним да глазами хлопать. И за кого? За внука… Напрасно, выходит, я тебя умным парнем считал. У-у, запорю! – И расходившийся дед снова огрел Романа пряжкой.

– Да перестань ты! – взвыл Роман и вырвал у него ремень. – Я тебе сказываю, что он сам полез.

На крик вбежала мать Романа Авдотья и принялась ругать деда:

– Постыдился бы, старый, ремнем махать! Мало ли что по молодости не бывает? А ты запороть грозишься. Когда сам молодой был, небось почище штуки выкидывал.

– Выкидывал! – передразнил старик невестку. – Я ему дед али кто? Должен я его учить али пускай дураком растет?.. Наше дело, сама знаешь, какое. Где другим ничего не будет, там с нас шкуру снимут.

– С какой это стати? – не сдавалась Авдотья. – Мы за Василия не ответчики. Он своим умом жил.

– Это мы с тобой так рассуждаем. А у богатеев другой разговор. Они – сынки, мы – пасынки, – угрюмо проворчал старик и приказал Роману: – Пей чай, да на пашню ехать надо. Прохлаждаться нечего.

Проезжая на пашню мимо дома Чепаловых, Роман натянул фуражку на самые уши и скомандовал держащему вожжи Ганьке:

– Понужай!

7

Улыбины ночевали в поле. Коней стреножили и пустили на молодой острец, а быков после вечерней кормежки привязали к вбитым на меже кольям. За пашней, над круглым озерком, неподвижно повис туман, из ближнего перелеска сильнее повеяло ароматом цветущей черемухи. Вечер был теплый и тихий. Дымок улыбинского костра синей полоской тянулся далеко в степь. Чей-то запоздалый колокольчик доносился с тракта.

Поужинав при свете костра, Улыбины стали укладываться спать под телегой. Только разостлал Северьян войлок и начал мастерить изголовье, как Ганька, дернув его за рукав, прерывисто зашептал, показывая на двугорбую сопку, прямо за пашней:

– Гляди, тятя, гляди! С сопки двое вершников спускаются. Вон они…

Всадники, ехавшие по самому гребню сопки, показались Северьяну неправдоподобно большими. На зеленоватом фоне сумеречного неба четко обозначивались их силуэты с ружьями за плечами. Сомнения быть не могло, спускались они прямо на огонь улыбинского костра. Через минуту всадники круто повернули вниз и сразу пропали из виду. Роман взглянул на отца и увидел, как он пододвинул к себе берданку. Тогда Роман нашарил в траве топор и также положил его рядом с собой, отодвинувшись в тень. Ночью да в безлюдном месте осторожность никогда не мешает.

С топором под рукой Роман вглядывался в ночной сумрак и слушал. По склону сопки из-под конских копыт катились с шуршанием камни. По частому лязгу подков определил он, что всадники едут по крутому спуску и кони все время, широко расставляя ноги, приседают на них, от этого и катятся камни. Скоро дробный топот послышался совсем близко. В свете костра появилась лошадиная морда, вокруг которой сразу закружились ночные грязно-белые мотыльки и мошки. Голос, показавшийся Роману знакомым, назвал его отца по имени.

– Кто это? – спросил Северьян, без опаски выходя на освещенное место.

– Своих не узнаешь. Разбогател, что ли?

С конем на поводу к нему подходил, разминая затекшие ноги, посёльщик Прокоп Носков, добродушный и несколько грузноватый казак, служивший надзирателем в Горном Зерентуе. Был Прокоп из бедной и трудолюбивой семьи и доводился Улыбиным дальним родственником. Вернувшись после русско-японской войны домой, не захотел он идти в батраки и устроился сначала стражником на соляных озерах, а оттуда ушел в надзиратели. Его появление заметно взволновало Северьяна. Раньше относился он к тюремным надзирателям со спокойным безразличием постороннего человека. Их существование не касалось его. Не ждал он от них для себя ни хорошего, ни плохого. Но с тех пор, как Василий попал на каторгу, стал Северьян опасаться, что рано или поздно их семье придется иметь дело с надзирателями. Василий в любую минуту мог решиться на побег. А в таком случае искать его, допытываться о нем будут прежде всего у родных. Поэтому при виде Прокопа невольно мелькнуло у него предположение, что произошло именно то, чего он одновременно желал и боялся. Но он не выдал своего беспокойства.

Притворно зевнув, одернул он привычным движением рубаху, пожал протянутую Прокопом руку и спросил:

– Куда путь-дорогу держите?

– Вчерашний день ищем, – расплылся в улыбке круглолицый и толстогубый Прокоп, снимая с плеча винтовку. Увидев недоумение на лице Северьяна, он поспешно добавил: – Разлетелись из нашей клетки пташки. Вот и ловим их по темным лесам…

Из-под телеги вылез Ганька и обратился к Прокопу:

– А я вас первый приметил. Еще на сопке вы ехали, вон там…

Прокоп назвал его молодчиной, а подошедшего следом за Ганькой Романа весело спросил, скоро ли будут гулять у него на свадьбе.

– Об этом после действительной службы думать будем, – ответил за сына Северьян и тут же приказал Роману идти за водой, а Ганьке подкинуть в костер дров.

Когда Роман вернулся от озерка с ведром воды, Прокоп и незнакомый, угрюмого вида надзиратель, приехавший с ним, сидели вокруг огня, подогнув под себя по-монгольски ноги. Прокоп рассказывал, кого они ищут.

Оказалось, на днях из зерентуйской тюрьмы бежало восемь человек уголовных. Прокоп называл их «иванами». Бежали они из партии каторжников, которую вывели в тайгу на заготовку дров. При побеге они зарезали одного конвойного солдата и троих обезоружили. Двое из «иванов» были пойманы еще вчера в кустах на Борзе наткнувшимися на них казаками Байкинского поселка. Но остальные успели скрыться. На поимку их отправили конвойную полуроту и всех свободных надзирателей. У беглых были четыре винтовки, и переполоху они могли наделать немало.

Выслушав Прокопа, Северьян покачал головой. Он считал безрассудным, что двое надзирателей отправились разыскивать шестерых каторжников, вооруженных и готовых на все. Северьян хорошо знал, как дерутся беглые, когда настигает их погоня. Он помнил за свою жизнь по крайней мере десять случаев, когда люди, вышедшие на волю, предпочитали умереть от пули казака или надзирателя, чем снова пойти на каторгу. Он пощипал свой желтый ус и откровенно сказал, что думал:

– Зря ты, паря, к тюрьме пристал. На такой службе ни за грош ни за копейку голову потеряешь. Бросай эту службу, послушай моего совета.

Прокоп бросил окурок папиросы в огонь и захохотал, показывая обкуренные, желтые зубы:

– Ишь ты, враз все мои дела рассудил. – И добавил задумчиво: – Службу, паря, бросить нетрудно, да ведь есть-пить надо, а другая не вдруг подвернется. Я вон как ушел из стражников, полгода без дела слонялся. Так что поневоле за свою должность держишься, какая бы она ни была.

Его спутник поднялся и пошел к привязанному у телеги коню. Он снял с седла переметные сумы и вернулся с ними к костру. Развязав их, стал выкладывать на холстину творожные шаньги, вареные яйца, холодную баранину и нарезанное ломтиками сало, поставил бутылку водки и две жестяные кружки. Северьян покосился на бутылку, обхватил колени руками и сказал со вздохом:

– Эх, ребята, ребята!.. Сладко вы едите и вволю пьете, а я не завидую вам. Мне бы на вашем месте любой кусок поперек горла становился.

– Это почему же?

Если бы Прокоп был один, Северьян прямо ответил бы ему, что считает надзирательскую службу постыдным занятием. Но при чужом человеке не решился на такой ответ. Вместо этого он уклончиво проговорил:

– Боялся бы за беглыми гоняться.

Прокоп принял его слова за чистую монету и стал возражать:

– Бояться нечего, паря. За беглыми мы гоняемся нечасто. За весь год это первый случай. До этого у нас все чин-чином шло. Правда, с уголовщиками всегда ухо востро держи. Зато с политическими ничего живем, дружно. Начальник тюрьмы у нас Плаксин – человек неплохой. Он с «политикой» себя умно ведет, старается не раздражать ее… Только, кажись, его скоро уберут от нас. Разговоры об этом давно идут. Еще на Пасхе приезжал к нам один большой начальник из тюремного управления. И нам и Плаксину он много крови попортил. Помнишь, Сазанов, – обратился он к своему спутнику, – как он орал при обходе: «У вас не тюрьма, а какая-то богадельня! Кто вам дал право устанавливать свои порядки?» А после его отъезда генерал-губернатор Кияшко влепил Плаксину выговор.

– Тогда уберут его, вашего Плаксина, – сказал убежденно Северьян. – На таком месте хороший человек не удержится.

В разговор вмешался Сазанов:

– Плаксин просто хитрюга. Я его уже раскусил. Он бы давно всю «политику» в гроб загнал, да за свою шкуру трясется. Знает, что это даром не пройдет. В момент ухлопают, в любом месте достанут. Вот он и старается «политику» не задевать.

– Да как же они его достанут, если сами за решеткой сидят? – хитренько ухмыльнулся Северьян, решивший, что Сазанов малость заврался.

– Из-под земли достанут, а убьют. И не они это сделают, а их дружки ухлопают, товарищи с воли. У них это дело здорово поставлено. Раньше я, до Горного Зерентуя, в алгачинской тюрьме служил. Был у нас там начальником Бородулин. У него так было: на кого политические не жалуются, тот плохой надзиратель, того раз-два и по шапке… Приструнил Бородулин «политику» крепко, розгами наказывал, человек пять до самоубийства довел. От высшего начальства к каждому празднику благодарность имел и наградные. Его многие предупреждали, что даром это не сойдет. А он только посмеивался… И что же ты думаешь? Перевели его из Алгачей с повышением в Россию, начальником псковской тюрьмы назначили. Там его, как миленького, насквозь и продырявили из револьвера и записку на грудь положили, что убит, дескать, за издевательство над политическими в Алгачах… А от Алгачей до Пскова шесть тысяч верст. Стало быть, длинные руки у них, ежели на таком расстоянии достают… Да и не один он так поплатился. Начальника каторги Метуса недавно в Чите ухлопали. Подошел к нему на вокзале офицер, спросил: «Вы, кажется, полковник Метус?» И только успел тот головой кивнуть, как уже сидело в нем две горошины из стального стручка.

– Неужели офицер убил?

– Какой там, к черту, офицер! Кто-нибудь из революционеров так вырядился.

– И не поймали его?

– Поймаешь таких… Он словно сквозь землю провалился.

Роман был поражен всем услышанным от надзирателей. Он не подозревал, что совсем недалеко от Мунгаловского идет своим чередом такая большая, непонятно грозная жизнь.

Меж тем вода в котле закипела. Роман, жадно слушавший разговор, бросил в котел горсть зеленого чая и щепотку соли. Когда чай напрел, он снял котел с тагана и поставил возле холстины с едой. Прокоп разлил водку и первую кружку поднес Северьяну. Прежде чем принять ее, Северьян покуражился:

– Однако оно и не к чему бы… Да уж ладно, выпью за компанию. – И, не зная, с чем поздравить надзирателей, просто сказал: – Ну, с приездом вас.

Выпив водку, он решил не ввязываться больше в разговоры с надзирателями. Пусть живут, как им любо. Но после третьего подношения не вытерпел и сказал Прокопу, что ходить в надзирателях все-таки не казачье дело.

– Не казачье, говоришь, дело? – заговорил Прокоп. – А по-моему, только казаку и ходить в надзирателях. Он хоть в тюрьме и не служит, а должность у него тоже собачья. Недаром его нагаечка в любом городе посвистывает, и песенки про нее распевают. Не слыхивал?

– Не доводилось.

– Песенка не в бровь, а прямо в глаз… В девятьсот пятом наш полк стоял в Чите на Песчанке. Стыдно теперь вспомнить, что мы делали там… Недаром рабочие на Чите-Первой нашим братом, казаком, ребятишек пугают, – закончил он ожесточенно и вылил в свою чашку остаток водки.

Северьян возразил ему, что там он был не по своей воле, а служба заставила. Прокоп на это сказал, что и в тюрьме он не по своей воле. Когда жрать-пить хочешь, в любую петлю голову сунешь. Но Северьяна его слова не убедили. Он запальчиво крикнул:

– Ну, уж чем каждый день на чужое горе да беду смотреть, так лучше по миру идти!

– Рассуждаешь ты хорошо, – ответил ему Прокоп. – Только не все так думают. Ты думаешь, поймали бы вчера двоих на Борзе, если бы не байкинцы? Они на них, сонных, наткнулись и скрутили.

Северьян раздраженно махнул рукой:

– Не докажешь ты мне все равно.

– Давно ли ты так рассуждать стал? – усмехнулся Прокоп.

– Я всегда так думал.

– Ну, не ври, брат. Раньше, глядишь, по-другому толковал, пока Василий не сел в тюрьму.

– Какой это Василий? – спросил Сазанов.

Прокоп захохотал:

– Да ведь у Северьяна брат в Кутомаре сидит. Восемь лет ему приварили. Служил он в Чите, да и спутался там с «политикой» этой самой.

Сазанов с удивлением поглядел на Северьяна и отодвинул от себя только что налитую кружку чая. Подвыпивший Северьян не заметил происшедшей в нем перемены и сказал:

– Как хотите, а собачья ваша должность.

Сазанов, покраснев, резко оборвал его:

– Лучше уж надзирателем быть, чем каторжником! – И, поднявшись в земли, сказал Прокопу: – Ну, Носков, поехали. Попрохлаждались с твоими посёльщиками, хватит.

– А может, заночуем здесь?

– Нет, надо ехать. Давай собирайся.

– Ехать так ехать, – согласился Прокоп. – А только, по-моему, лучше бы здесь заночевать.

На востоке уже начинало белеть, когда надзиратели тронулись с улыбинского табора. Роман, отпускавший быков на кормежку, слышал, как, отъехав в кусты, Сазанов принялся ругать Прокопа:

– За каким ты меня чертом сюда затащил? С такой родней водиться я тебе не советую.

– Да ведь Северьян-то мне кум.

– А ты от такого кума держись подальше, – услыхал Роман последнее, что донеслось до него из-за кустов.

«Вот собака», – подумал он про Сазанова, но отцу, чтобы не расстраивать его лишний раз, ничего не сказал.

8

Просторный и прочный, на сером фундаменте дом – лучший в поселке. Стены его обшиты смолистым тесом, карнизы украшены тонкой резьбой. На зеленой железной крыше белеют высокие трубы. В больших окнах нижние стекла цветные. В солнечный день они сверкают, как драгоценные камни. Двухсаженные заплоты ограды и створы широких, крытых тесом ворот выкрашены синей краской. Двор посыпан желтым речным песком. Над ним, от веранды и до амбаров, протянута проволока. По ночам, громыхая цепью, вдоль проволоки мечется волкодав, лающий хриплой октавой.

Много лет тому назад стояла на этом месте осиновая избушка с окошком из мутной слюды. На рыжем корье ее крыши торчали полынные дудки, стлался кудрявый мох. В избе проживал с женой и сыном охотник Илья Чепалов.

Однажды, на исходе мглистого дня, по зимнику, розовому от заката, возвращался Илья с охоты. Он вез притороченного ремнями к седлу гурана с ветвистыми рогами. В четырех верстах от поселка, у заросшей шиповником и орешником сопки повстречалась охотнику волчья свадьба. Бежать было некуда: слева – крутая, почти отвесная сопка, справа – непроходимый, в саженных сугробах тальник, а за спиной – синеватый и скользкий лед озерка, по которому можно было проехать только шагом. Волки были в тридцати-сорока шагах. Они скучились на дороге, готовые каждый миг кинуться на человека, в клочья разнести коня и его самого. Обливаясь холодным потом, перекрестился тогда Илья и вскинул на сошки кремневый штуцер.

Целился он в волчицу.

Он знал, что, если убьет ее, будет спасен. Потеряв самку, звери трусливо убегут прочь. Их связывает и держит в грозной стае только темная сила соперничества и страсти.

От холода или от страха, но дрогнули никогда не дрожавшие руки Ильи. Пуля угодила не в волчицу, а в матерого тощего волка, сидевшего рядом с ней. Волк яростно взвизгнул и закрутился, как колесо, на красном от крови снегу. Волчица, а за ней и вся стая, пьянея от запаха крови, бросились на него – и разорвали в клочья. Потом подступили к Илье. Он скинул с себя доху и встал на дороге с ножом в руках…

На другой день поехавшие за дровами казаки нашли доху, втоптанное в снег ружье Ильи и рогатую обглоданную голову гурана. Подальше, за бугорком, валялись обглоданные кости коня и два волка с разможженными черепами.

Сыну Серьге оставил погибший охотник в наследство завидное здоровье да старый, верного боя штуцер. Серьга вычистил штуцер, повесил его в сухом углу, а сам пошел наниматься в работники. Нанял его скотопромышленник из Орловской станицы Дмитряк, наживший немалое состояние на торговле монгольским скотом. У Дмитряка была дочь Степанида, единственная наследница его капиталов, скучавшая в светлицах большого шатрового дома. Много к ней сваталось женихов. Но никто из них не пришелся по сердцу своевольной девке. А Дмитряк ее в выборе не неволил, не торопил.

Легко тогда носил диковатый и смуглый Серьга большое стройное тело на крепких ногах. Встречаясь со Степанидой, он откровенно жег ее озорным взглядом, мечтая сделаться зятем хозяина. И дрогнуло неприступное девичье сердце, сладко заныло. Напрасно старалась она подавить расцветающее чувство, по-хозяйски помыкая Серьгой, всячески высмеивая его на людях. Чувство росло, и скоро стало трудно скрывать его. Догадливый Серьга сметил довольно быстро, в чем дело.

Как-то повез он Степаниду за покупками в Нерчинский Завод. Возвращались оттуда вечером. Переваливая лесистый хребет, услыхали они волчий вой. Перепуганная Степанида, дремавшая на подушке в задке тарантаса, потребовала, чтобы Серьга пересел с козел к ней. Дважды просить его об этом не пришлось. Успокаивая дрожавшую Степаниду, он обнял ее. Дней через пять после этого, ночью, когда не было дома хозяина, прокрался Серьга из кухни в уютную спаленку Степаниды. Она испуганно вскрикнула и замолчала… С тех пор, забыв про всякую осторожность, часто похаживал Серьга в заветную спаленку. Только на рассвете уходил от нее с синими кругами у глаз. Но однажды у двери спаленки его встретил Дмитряк. В руке у хозяина холодно блеснула оголенная шашка. Ударом плашмя по голове свалил он работника на пестрый половичок. С дикой матерщиной топтал его после сапогами, таскал за каштановую чуприну. В синяках и ссадинах приплелся Серьга к матери в Мунгаловский. Три дня валялся на лавке, худой и черный. А на четвертый день, закинув за плечи мешок с сухарями, жестяной котелок и штуцер, отправился он на таежные прииски. Но не с честной работы старателя, не с фарта, найденного лотком и лопатой, пошла его жизнь в крутой подъем.

Голубые зубчатые хребты на север от Мунгаловского – в дремучей тайге. В тайге бесконечно вьется, петляет тропинка. На глухие Зауровские прииски, к студеным безымянным речкам ведет эта тропинка. По ней пробирались из-за Аргуни на прииски и обратно китайцы. За ними, говорят, и охотился Серьга Чепалов в компании с каким-то отпетым приятелем. Они садились у тропинки и ждали. Если китаец был один и покорно отстегивал набитый золотым песком клеенчатый пояс, они отпускали его. Если же китайцев было много, начинали их терпеливо преследовать и истреблять. Свалив удачным выстрелом одного, обшаривали его пояс и пускались в погоню за остальными. Китайцы, навьюченные поклажей, утомленные перевалами, переходами через зыбкие топи в падях, бежать не могли. Падали они замертво, настигнутые свинцовыми пулями на чужой негостеприимной земле, прижимаясь к ней пробитой грудью, словно могла земля удержать улетающую из тела жизнь…

…В поселок Серьга Чепалов вернулся на паре собственных вороных. Как истый приискатель, он был в широченных штанах из зеленого плиса, в сарапульских сапогах со скрипом. Алая шелковая рубашка была опоясана кушаком с кистями. Из кармана жилетки свисала серебряная цепочка часов и рубиновый, в дорогой оправе брелок. Горемычная мать не дождалась своего ненаглядного Серьги. Уснула она в буранную зимнюю ночь в нетопленой избе, да так и не проснулась. Похоронили ее соседи и наглухо заколотили досками окна и двери неприглядной избушки. Но Серьга не грустил. Весело позвякивая деньгами в карманах, ходил он по Мунгаловскому, почтительно кланяясь старикам. С тех пор и стали его величать по имени-отчеству.

В зимний мясоед заслал Чепалов сватов к Дмитряку. Позеленел от душившей его ярости Дмитряк, но сватов выслушал. Гуляла о его Степаниде дурная молва, давно отшатнулись от нее женихи. Если согласен Чепалов загладить свою вину, пускай заглаживает. И согласился Дмитряк на свадьбу. Вдосталь веселой и пьяной была чепаловская свадьба. Чуть не полпоселка гуляло на ней. Тридцать ведер ханшина выпили гости, в свадебных буйных скачках загнали гривастых чепаловских вороных.

– С ветра пришло – на ветер уйдет, – судачили о свадебных тратах Чепалова мунгаловцы. – Вот поглядите, побарствует, а там опять зубы на полку сложит. Ведь у Дмитряка-то много не получишь, пока он живой.

Но Сергей Чепалов не собирался пускать своего богатства на ветер. После свадьбы он стал скупым и расчетливым, дела свои вел с умом. У разорившегося соседа купил со всеми усадебными пристройками старый дом. В половине, выходящей на широкую улицу, оборудовал лавку. Торговал поначалу керосином, спичками, разной мелочью. С покупателями разговаривал тихим солидным баском. Степанида Кирилловна ежегодно рожала то сына, то дочь, да год от году добрела. Дочери умирали, не научившись ходить. Из сыновей выжило трое: Никифор – вылитый в мать первенец, Арсений – туповатый тихоня, окрещенный по-уличному «тетеря», и самый младший, моложе Никифора на шестнадцать лет, голубоглазый, пухлолицый Алешка – отцовский любимчик.

В 1899 году Никифора взяли на действительную службу. Служить ему пришлось во 2-й Забайкальской казачьей батарее. Смышленый, пронырливый казачина уже через год носил на погонах лычки приказного. За подавление в Китае восстания крестьянской бедноты против иностранных захватчиков получил он Георгия четвертой степени, был представлен к производству в старшие урядники. Командир батареи полковник Филимонов благоволил к нему. И начало русско-японской войны Никифор встретил на должности безопасной и небезвыгодной. Сделал его Филимонов старшим фуражиром батареи. На фуражировку отпускались большие суммы, и крепко погрел около них руки бравый урядник. Махинации были простые. Приезжал он с дружками в глинобитную китайскую деревушку, прямо с коня стучал черенком нагайки в обтянутые промасленной бумагой окошки фанз. Низко кланяясь, встречали незваных гостей китайцы, разглядывая их из-под соломенных шляп задымленными неприязнью глазами. Никифор показывал им горсть золотых и спрашивал на ломаном жаргоне:

– Фураж, манзы ю?

Завязывались оживленные переговоры с помощью пальцев. Показывая китайцам пук клевера или гаоляновый стебель, давал им понять Никифор, что ему нужно. Щедро обещал он оплачивать все, что купит, и для вящей убедительности пересыпал золотые монеты из ладони в ладонь. Китайцы охотно показывали тогда чумизу и сено и начинали торговаться. Потешаясь над их лопотанием, подмигивал Никифор ловким дружкам. В момент нагружались доверху пароконные казачьи двуколки. Потаскав на прощанье китайцев за пыльные, сальные косы, галопом уносились фуражиры прочь от деревушки. Дорогой придумывали ограбленным горемыкам фамилии посмешнее и писали от их имени расписки в получении денег за фураж. Каждая расписка имела один и тот же трафаретный конец: «По безграмотности и личной просьбе крестьянина Сунь Чун-чая из деревни Хаолайцзы расписался казак Ефим Перетягин». Менялись в расписках только фамилии и названия деревушек. Потом фуражиры делили добычу. Львиная доля всегда доставалась Никифору. Ежемесячно приходили в то время из действующей армии денежные переводы на имя Сергея Чепалова. Переводы были по сто рублей и более. Именинником ходил Сергей Ильич по поселку. Присланное Никифором он припрятывал до поры до времени и делал это кстати.

В конце концов проделки Никифора были вскрыты. Добрался ли до полковника, не жалея головы, расторопный китаец, или донес какой-то казак, но только многое узнал командир о своем любимце. Предупрежденный приятелем ординарцем, успел Никифор спутать следы. Только сунул он своему посёльщику Семену Забережному добрую пачку красненьких двадцатипятирублевок, как нагрянул с обыском сам Филимонов. Полковник рвал и метал. Денег у Никифора не нашли, но не пожалел Филимонов его крепких скул. Звонкими пощечинами учил он своего урядника на виду у всей батареи, так что лопнула замшевая перчатка. Лицо Никифора становилось то пепельно-серым, то свекловично-розовым. Затаив дыхание, злорадно посмеивались казаки над горем выскочки и пролазы Чепалова, а у его дружков фуражиров от страха подрагивали губы. На прощанье пригрозил полковник Никифору военным судом и отправил его на гауптвахту. На другой день полетела в станицу Орловскую телеграмма. Просил полковник станичного атамана немедленно сообщить, получал ли денежные переводы от сына купец Чепалов. В Орловской тогда атаманил Капитон Башлыков, доводившийся родственником Чепалову. Получив телеграмму, прикатил Башлыков в Мунгаловский. Перепуганный купец, чтобы как-нибудь замять дело, отвалил ему сотенную. Башлыков, покуражась для виду, выпил бутылку контрабандного коньяку и укатил обратно.

Через полмесяц получил Филимонов спасительный для Никифора ответ. Так и вывернулся урядник сухим из воды. Отделался он смещением из фуражиров да выбитым зубом. С гауптвахты вышел – краше в гроб кладут, худой и желтый, но, не стыдясь, твердо выдерживал удивленные взгляды казаков.

Той же ночью, когда заснула казарма, подкрался к его койке Семен Забережный. Дотронулся рукой до плеча, разбудил:

– Никифор, а Никифор…

– Чего?

– А ведь у меня, паря, беда, – голос Семена рвался, – деньги-то твои украли. Я их в переметные сумы спрятал, кто-то их у меня и спер оттуда…

Никифор схватил Семена за руку, захрипел:

– Врешь, сука! По глазам вижу, врешь! Сам приспособил их.

– Не вру, вот те крест, не вру! Не стал бы марать из-за них свою совесть. Не такой я.

– Не такой… Вся ваша семья воровская. Сознавайся уж…

– Не в чем мне сознаваться.

– Ладно, ладно… Попомнишь ты меня…

– Ну и хрен с тобой! – разозлился обиженный Семен и пошел к своей койке.

Он не врал Никифору: деньги у него действительно украли. Только после войны случайно узнал Семен, что деньгами попользовался копунский казак Яшка Кутузов, построивший на них на Московском тракте постоялый двор.

В конце 1905 года служивые вернулись домой. Дважды раненного Семена ждала в Мунгаловском жена, сгорбившаяся от натужных работ. Изба его, рубленная еще отцом из комлистых лиственниц, горестно покосилась, мохом поросла ее дырявая крыша. Нетоптанный скотиной, первородной голубизной сверкал в ограде снег. Разорилось хозяйство, умерли мать и отец, пока отбывал Семен семилетнюю царскую службу. Неделю беспробудным пьянством глушил Семен лютую кручину, а потом пошел наниматься в батраки к богачам Барышниковым. Пробатрачив четыре года, обзавелся с грехом пополам коровой и лошадью, стал жить своим хозяйством. Не щадил он себя, чтобы выбиться из нужды, да так и не выбился. Лучшие пахотные земли в поселке были давно захвачены справными казаками. Поднять целину можно было только в труднодоступных местах, корчуя там лес и камни. Но Семену, как и многим малосемейным беднякам, была не по силам такая работа. На старых же отцовских пашнях собирал он жалкие урожаи гречихи, в то время как богачи наполняли свои закрома отборной пшеницей, запрягали в плуг пять-шесть пар быков и распахивали залоги на таких участках, куда беднота не могла подступиться.

Трудно жилось Семену. Зато Чепаловы после японской войны размахнулись особенно широко. Три взрослых годовых работника и два подростка засевали им больше тридцати десятин одной пшеницы. За работниками вели догляд Арсений с Алешкой, а Никифор, сняв мундир батарейца, сменил за прилавком отца. Изворотливый добытчик, ездил он за товарами в Читу и даже в Иркутск. При встрече с Семеном, не здороваясь, проходил мимо, жег ненавидящими глазами.

В девятьсот десятом Чепаловы на загляденье всему поселку – в четырнадцать окон по улице – отстроили дом. И добрую половину его отвели под магазины. Находил у них покупатель сукно и барнаульские шубы-борчатки, жнейки «Массей Гаррис» и конные грабли «Мак-Кормик». Два года спустя поставили они на крутом берегу Драгоценки паровую мельницу. Мельница работала круглые сутки зимой и летом, приносила завидные барыши. Была она единственной на все юго-западные поселки Орловской станицы, знаменитой черноусыми пшеницами, наливными гроздьями шатиловских овсов. Тесно становилось Чепаловым в поселке. По совету Никифора, надумал Сергей Ильич перебраться в Нерчинский Завод. Понравился им там магазин на базарной площади, и, наезжая туда, приглядывались к нему Чепаловы. Магазин принадлежал разорившемуся на золотоискательском деле, разбитому параличом купцу Пестелеву. Два раза наведывался к нему Сергей Ильич насчет покупки, и оба раза паралитик, исступленно размахивая ореховым костылем, выпроваживал его вон из дома. Вчера приехал Платон Волокитин с базара из Нерчинского Завода и сообщил Сергею Ильичу приятную новость: видел он собственными глазами, как пышно хоронили старика Пестелева.

– Смотри, магазин не проморгай, – подзадорил Платон.

– Завтра съезжу, поторгуюсь с вдовой. Дорожиться не станет, так сладимся.

9

Утром Сергей Ильич стал собираться в Нерчинский Завод. Выкатив из-под навеса лакированный тарантас, принялся он мазать колеса. Никифор, позвякивая наборной уздечкой, пошел на выгон привести для поездки коня. Сергей Ильич глуховато буркнул ему вдогонку:

– Поживее поворачивайся, а то ночевать в Заводе придется.

Спутанные ременными путами, рабочие чепаловские кони паслись за Драгоценкой в неглубокой лощине. Никифор поймал вороного гривастого иноходца, уселся на него верхом и тряской иноходью припустил в поселок. Когда подъехал к Драгоценке, из буйно цветущих кустов черемухи его окликнули. Голос был робкий:

– Отец родной, не дай погибнуть.

Никифор остановил иноходца. Густые черемуховые кусты никли над светлой водой, осыпанные пахучим цветом. В них нельзя было ничего разглядеть.

– Экая чертовщина! Померещилось, что ли? – Никифор выругался вслух и тронул было коня.

Из кустов крикнули снова:

– Дай хлебца, родимый.

– А ты кто такой? Хлеба просишь, а глаз не кажешь?

Тогда из белого разлапистого куста робко вылез немолодой человек в серой куртке, обутый в рваные стоптанные коты. Бесшумным кошачьим шагом ступал он по росной траве. Человек был кривой на один глаз, лицо его было в жесткой рыжей щетине.

«Ага, беглый, – сообразил Никифор. – Захватить разве голубчика? Только оно ведь боязно. У него, у черта каторжного, зараз нож припрятан. Да, может, он и не один тут? – покосился Никифор в кусты. – Не из тех ли он, которые из Зерентуя убежали? Надо поскорее убираться, а то, если он не один, они меня живо ухлопают».

Каторжник зорко глядел на него глубоко впавшим здоровым глазом. Никифор решился тогда на другое. Он добродушно улыбнулся:

– Хлеба, говоришь?

Каторжник кивнул непокрытой стриженой головой.

– Век за тебя, родимый, буду Бога молить.

– Нет у меня, паря, ничего с собой. Если хочешь, так подожди, я тебе с ребятишками из дома пришлю.

– Сделай милость, отец родной… Ноги меня не несут. Трое суток маковой росинки во рту не было.

– Давно убег-то? – поинтересовался Никифор.

– Да шестой день никак.

– Куда путь держишь?

– В Костромскую губернию. Оттуда я. Охота, отец родной, на детишек перед смертью взглянуть.

– Ну, так жди… Ребятишки зараз тебе ковригу притащат.

– И сольцы бы, хоть щепотку.

– Можно и соли прислать…

Едва Никифор рассказал о беглом Сергею Ильичу, как тот погнал его к атаману. Каргин собирался ехать на пашню. У крыльца стоял его оседланный конь. Выслушав Никифора, он недовольно выругался, схватил берданку и, вскочив в седло, приказал:

– Зови народ с Подгорной улицы, а я верховских подниму.

И, взвихрив пыль, наметом вылетел из ворот.

Завидев его верхом на коне и с берданкой в руках, казаки, узнав, в чем дело, хватали ружья и шашки, торопливо седлали коней. Скоро набралось у каргинского дома человек двадцать. Каргин приказал Иннокентию Кусову с половиной людей скакать вниз, выехать на Драгоценку в конце поселка и оттуда цепью двигаться вверх по речке. С остальными Каргин пустился прямо на указанное Никифором место. За огородами спешились и рассыпались по кустам с берданками на изготовку.

И беглый каторжник дождался. В кустах зашумело, затрещало. На затененной прогалине мелькнул казак с ружьем, за ним другой. Каторжник, раскаиваясь в своей доверчивости, метнулся вниз к речке. Кубарем скатился с берегового обрыва, под которым его поджидало еще двое беглых, вооруженных винтовками.

– Беда, Сохатый… Казаки! Бежать надо.

Человек, которого он назвал Сохатым, гневно ткнул его кулаком в затылок:

– У, кривая сволочь!.. Навел-таки…

Бежать они бросились на заречную сторону, где кусты были гуще. Кривой зашиб ногу о подвернувшийся камень и стал отставать. Видя, что ему не догнать товарищей, он решил спасаться в одиночку. Голоса преследующих раздавались совсем близко. Он упал и пополз затравленным волком, тоскливо озираясь по сторонам. В одном месте под берегом, размытым весенней водой, была узкая и глубокая расщелина. Над входом в нее висели корни подмытой ольхи. Кривой с трудом протиснулся в расщелину, затаился. В это время там, куда убежали его товарищи, хлопнул выстрел. Дрожа всем телом, каторжник трижды перекрестился и принялся песком и старыми листьями засыпать вход в расщелину.

Уходивших вниз по Драгоценке каторжников первым увидел бывший в группе Кустова Никула Лопатин. Увидев их, он так перепугался, что камнем упал за куст и принялся шептать: «Пронеси, Господи, пронеси, Господи…» Каторжники пробежали в трех шагах от него, злые, готовые на все. Тогда Никула закричал и, не помня себя от страха, выпалил из дробовика. На выстрел подбежал к нему Иннокентий Кустов.

– В кого стрелял? – заорал он на Никулу.

– Двое, паря, с винтовками… Вон туда побежали. Чуть было один меня штыком не пырнул. Ежели бы я не сделал ловкий выпад…

Но Иннокентий, не слушая его, бросился дальше. За ним поспешили остальные казаки, каждому из которых Никула кричал, что его чуть было не закололи штыком. Выдумка насчет штыка ему понравилась, скоро он сам поверил в нее и рассказывал каждому встречному, как ловко отбил берданкой направленный ему в брюхо штык.

Каторжники могли бы уйти, но их заметили ребятишки, толпившиеся на том месте, где спешились с коней казаки. Наткнувшись на ребятишек, каторжники приняли их впопыхах за взрослых, на мгновенье в замешательстве остановились, а потом выругались и ринулись в сторону.

– Вон они!.. Вон они!.. – загалдели возбужденно ребятишки, показывая на перебегающих чистую широкую луговину каторжников.

Подоспевший Иннокентий принялся с колена бить по ним из берданки. Каторжники спотыкались о частые кочки и бежали медленно. Впереди у них было непроходимое болото, но они не знали об этом. Казаки бросились в обход и скоро притиснули их к самой трясине, где и заставили залечь в высоких болотных кочках. Брать их казаки не спешили, а терпеливо дожидались, пока не выйдут у них патроны. Они лежали в прикрытии, курили и переговаривались.

А верхняя группа тем временем подошла к расщелине, где, согнувшись в три погибели, задыхался от сердцебиения кривой.

– Ну-ка, ткни сюда шашкой, – показал Платону на расщелину Каргин.

Платон ткнул так удачно, что, вытащив шашку, увидел на конце ее кровь.

– Нашли тарбагана! Не уйдет, – оскалился Платон и скомандовал: – А ну, вылезай!..

Но кривой, у которого была проколота шашкой мякоть ноги, затаился под корнями ольхи. Платон не торопясь вытер о траву шашку, сунул ее в ножны, подошел и ухватил беглого за ноги. С мрачным упорством цеплялся тот ободранными в кровь руками за корни. Платон разгорячился. Он рванул его так, что кривой моментально очутился на песке под ногами казаков. Окровавленный, перемазанный бурой глиной, плача от злобы и бешенства, поднялся каторжник на ноги.

– Эх, дядя! Креста на тебе нет! – узнав Никифора, крикнул он плачущим голосом.

Неожиданно рванувшись вперед, залепил он в скуластое лицо Никифора обильный вязкий плевок.

– Брось баловать, сволочь! – крикнул Платон. – Давай, Никифор, ремень… Его, псюгу бешеного, скрутить надо…

С руками, связанными за спиной сыромятным ремнем, повел кривого Платон в поселок. На дороге повстречались ему принаряженный Сергей Ильич и Алешка в тарантасе.

– Поймали? – спросил купец.

– Как видишь.

– Ну-ка, дай взглянуть, что за птица?

– Погляди, погляди… Ваш крестник, можно сказать, – оскалил широкие зубы Платон.

Сергей Ильич грузновато перегнулся через крыло тарантаса, равнодушно оглядел кривого.

– Вишь ты, какой худущий и одноглазый. Злой, надо быть… Он не один, что ли, был?

– Нет, у него дружки оказались. Окружили их, да только взять не могут. У них ведь винтовки.

– Как бы они казаков пулями не переметили.

– Авось сойдет, Бог милостив… Стрелки они аховые. Разве случайно в кого влепят… А ты бы, Сергей Ильич, взял да увез этого субчика в Завод. Из-за него людей наряжать в станицу будут, а время рабочее. Тебе же оно за попутье.

– Еще чего не выдумаешь? – накинулся на Платона Сергей Ильич. – Не мое это дело. Веди его лучше к надзирателям. Сейчас только по улице двое проехали – Прокоп Носков и еще какой-то. Они, поди, этих самых волков и разыскивают.

– Ну, тогда об чем говорить! Сейчас его сдам с рук на руки.

– Веди, веди… Ну, Лешка, давай трогай. И так мы с тобой опаздываем.

10

Прокоп и Сазанов, возвращаясь в Горный Зерентуй, на обратном пути сговорились заехать в Мунгаловский.

Подъезжали они к поселку солнечным утром и еще от ворот поскотины увидели на улицах непонятную суматоху. Первая же встречная казачка сказала им, что ловят беглых каторжников. И словно в подтверждение ее слов от Драгоценки долетела гулкая в утреннем воздухе беспорядочная стрельба. Она показалась им совсем близкой. Оба они были уверены, что вернутся в Горный Зерентуй без всяких происшествий. Они разочарованно свистнули, поглядели друг на друга и, не сказав ни слова, поскакали на выстрелы. Служба требовала принять участие в поимке каторжников.

Проезжая мимо улыбинского дома, Прокоп увидел на крыльце Андрея Григорьевича, глядевшего из-под руки на заречье, откуда доносились выстрелы. Он остановился. Сняв с головы фуражку, поздоровался.

– Здорово, здорово, надзиратель, – недружелюбно отозвался Андрей Григорьевич.

На том берегу Драгоценки, в заросшем лопухами русле старицы, лежало и сидело человек пятнадцать мунгаловцев. Они лениво переговаривались и без конца курили. Прокоп и Сазанов спешились, расспросили их и, низко пригнувшись, стали пробираться старицей к болоту. За ними увязался Никула Лопатин, досаждая Прокопу рассказом о своем геройстве. «Вот привязался, и выберет же времечко», – подумал про него с раздражением Прокоп. Но чтобы Никула не подумал, что он трусит, Прокоп поддерживал с ним разговор. Так добрались они до изгиба старицы, где на склоне пологого каменистого берега, в какой-нибудь сотне шагов от засевших у болота каторжников, лежал с казаками Каргин. Он уговаривал их броситься на каторжников, у которых, по его расчетам, все патроны были расстреляны и их легко было захватить живьем. Но казаки угрюмо отмалчивались. Они не хотели рисковать собой. Они жалели напрасно потерянный день и требовали, чтобы Каргин поскорее отпустил их домой. Громче всех выражал свое недовольство Епифан Козулин, сидевший под суковатой березой.

Увидев надзирателей, сопровождаемых Никулой, Каргин обрадовался. С надзирателями дело должно было пойти скорее. Он весело приветствовал их и сразу же начал объяснять обстановку.

– Каторжники прижаты к болоту и окружены. Их всего двое.

Он показал сперва на кочки, за которыми каторжники отсиживались, потом на кусты вправо, где сидели другие казаки. После этого принялся жаловаться Сазанову, в котором увидел старшего, на посёльщиков.

Епифан, услыхав его слова, угрюмо сказал:

– На черта сдалось нам подставлять лоб под пули. Жалованья нам за это не платят. Вот с надзирателями и попробуй беглых живьем забрать. Эти люди к тому и приставлены. А наше дело – десятое. Нам стараться не из-за чего.

Казаки, хитренько посмеиваясь, подмигнули друг другу и уставились на Прокопа и Сазанова откровенно насмешливыми глазами. Каргин попробовал было прикрикнуть на них, но только пуще разжег их недовольство. Казаки все вдруг обрушились на него и надзирателей. Даже Никула, и тот не отставал от них. Ухмыляясь, он заявил, что посмотрит, как будут кланяться пулям надзиратели.

Прокоп вопросительно взглянул на Сазанова. Тот кивнул ему головой и решительно полез из старицы на берег. Надев на дуло винтовки фуражку и помахав ею, он поднялся во весь рост и стал кричать каторжникам, чтобы они сдавались. В ответ с болота выстрелили. Пуля щелкнула о камень-окатыш у него между ног и рикошетом ударилась о ствол березы. Кусок оторванной пулей коры щелкнул в макушку Епифану. Епифан живо скатился вниз и, сняв картуз, принялся ощупывать голову, косясь на березу. Казаки, увидев, что Епифан невредим, но синие штаны его порваны на коленях, принялись хохотать.

Сазанов, шарахнувшись от пули, упал за куст и, втягивая голову в плечи, пополз вперед. Прокоп понял, что тот готов теперь на все. Понял это и Каргин. Не сговариваясь, поползли они с Прокопом вслед за Сазановым, который, ожесточенно двигая локтями, перебирался от кочки к кочке. Когда до каторжников осталось шагов пятьдесят, он снова крикнул:

– Эй, на болоте!.. В последний раз предлагаем сдаться.

Оттуда крикнули:

– Если жизнь дорога, так не лезь. Живо черепок продырявим…

По голосу Прокоп узнал, что на болоте отсиживается Яшка Сохатый, самый отпетый из зерентуйских «иванов», бегавший с каторги четыре раза и приговоренный в общей сложности к пятидесяти годам. Прокопу сразу вспомнилось столкновение Яшки Сохатого с политическими из-за тюремной кухни. На кухне долгое время хозяйничали уголовные, признанным главарем которых был Сохатый. Из скудных пайков мяса они готовили для «иванов» жаркое, а политическим наливали в бачки одну бурду. Наживались они за счет политических и при раздаче хлебных пайков. Хлеб раздавали дежурные из уголовных. Все они ходили перед Сохатым по одной половице, и слово его было для них законом. Он заставлял дежурных выдавать ему и его компании «иванов» по пять порций, которыми они потом торговали в открытую. Так продолжалось до тех пор, пока не пригнали в Горный Зерентуй черноморских матросов, осужденных за участие в революционных событиях девятьсот пятого года. Матросы решили отобрать у «иванов» право распоряжаться тюремным котлом. Однажды политические во главе с матросом Миколой Богатырчуком при возвращении с прогулки ворвались в кухню, переполненную уголовниками; те уже знали, что им придется с боем отстаивать свои права, и вооружились кто ножом, кто кистенем. Сохатый, размахивая длинным ножом, крикнул: «Режь политику!» – и первый кинулся на Богатырчука. Ударом ноги уложил Богатырчук Сохатого на каменный пол кухни, вырвал у него нож и бросил его в сито, висевшее на деревянной двери в кладовку. Нож пробил сито на самой середине и глубоко вошел в доску. Уголовники, увидев поражение Сохатого и ловкость, с которой владеет Богатырчук ножом, сдались и удалились из кухни с позором. Два раза после этого нападал Сохатый на Богатырчука, но каждый раз получал достойный отпор. Только после этого он присмирел и научился уважать политических.

Сохатый знал, что грозило ему в случае поимки. Поэтому Прокоп был уверен, что главарь «иванов» живым не сдастся, и предупредил Сазанова:

– Тут Яшка Сохатый… Не подымай головы, не рискуй.

– Знаю… Да только у него патронов нет. Иначе бы он давно выстрелил, – отозвался Сазанов, продолжая продвигаться вперед.

Но Прокоп на всякий случай взял на прицел то место, где скрывался Сохатый.

А Сохатый в это время судорожно шарил у себя в карманах, надеясь найти еще хотя бы один патрон. Но в карманах было пусто. Тогда он выругался и с ожесточением швырнул в сторону ненужную винтовку. Затем поднялся над кочками во весь свой немалый рост и, разрывая на груди рубаху, пошел на Сазанова с истерическим криком:

– На, гад, стреляй! Не скрадывай! Не скрадывай. Я тебе не селезень. Бей на месте, сука!

Сазанов вскочил на ноги, прицелился в Сохатого:

– Подыми руки! Все равно скрутим.

– Не дамся! – бил себя кулаками в грудь Сохатый, продолжая идти на него.

– Сдавайся, чего уж теперь. Игра твоя проигранная, – попробовал уговорить его Прокоп.

– Задушу тебя, волчья сыть, тогда и сдамся, – с пеной на губах прорычал Сохатый и кинулся на Сазанова.

Тот подпустил его вплотную и преспокойно выстрелил. Сохатый сделал еще два шага, покачнулся и упал ничком в болотную ржавчину. В горле его забулькало, захрипело. Тело несколько раз дернулось и вытянулось.

Подбежавшие мунгаловцы, увидев, что каторжник мертв, приумолкли, стали снимать с голов картузы и креститься. На Сазанова в этот миг большинство из них глядело угрюмыми, осуждающими глазами. А Епифан Козулин сказал:

– Для тебя, видать, человека убить, что курицу зарезать. Наловчился.

Сазанов огрызнулся:

– А что же мне, по-твоему, делать было?

– Да уж только не убивать. Никуда бы он не девался…

– Ладно, помолчи. Я свою службу знаю.

– Сдох бы ты с твоей собачьей службой, – бросил Епифан и, плюнув, отошел от него.

В суматохе все забыли про второго каторжника, давно стоявшего среди кочек на коленях с поднятыми вверх руками. Руки его тряслись, зубы выбивали дробь. Когда о нем вспомнили и Прокоп стал подходить к нему, он взмолился:

– Сдаюсь. Не убивайте.

– Не убью, не бойся. А только добра теперь, паря, не жди. Если не запорют на кобылине, то в карцере уморят… Пойдем давай.

Каторжник поднялся. Попробовал идти, ноги его подкашивались. Тогда он попросил Прокопа:

– Дал бы закурить мне. Может, силы у меня прибавится. Я ведь трое суток корки хлеба не видел.

– Бегать не надо было. Иди, иди… – и Прокоп подтолкнул его, но тут же потянулся в карман за кисетом.

* * *

Назавтра Андрей Григорьевич на верстаке под сараем долго обтесывал и выстругивал лиственничные брусья – один потолще и подлиннее, другой покороче и потоньше, и два совсем маленькие. Потом сколотил из этих брусьев восьмиконечный крест и врезал в него маленькое медное распятие. Покончив с работой, кликнул из избы Романа и Ганьку.

– Унесешь на себе за речку? – спросил он Романа, показывая на крест.

– Донесу. А зачем нести его туда?

– Там русского человека убили. Братская кровь там пролилась. Вот и поставим мы крест на той крови, по старому христианскому обычаю.

– А не нагорит за это от атамана?

– Пускай нагорит, а крест я поставлю.

Не сказав больше ни слова, поднял Роман на плечо крест. Ганьке Андрей Григорьевич приказал взять лопату, и пошли они гуськом за речку. Впереди шел, опираясь на суковатый посох, старик, за ним Ганька, а за Ганькой тяжело ступал Роман с крестом на плече.

Среди зеленых болотных кочек, где густо цвели яркие желтые цветы болотной калужницы, поставили Улыбины этот простой деревянный крест на могиле Сохатого. И долго стоял он там, навевая печаль на сердце каждому проезжему и прохожему.

11

Когда Чепаловы возвращались из Нерчинского Завода, у перевала к Мунгаловскому нагнал их станичный атаман Михайло Лелеков на взмыленной тройке. Он торопился куда-то по делу, в руках у него была насека в кожаном буром чехле. Поравнявшись, белоусый, невысокого роста, крепыш Лелеков прыгнул из тарантаса, рысцой подбежал к Чепаловым, поздоровался за руку.

– Куда это гонишь? – полюбопытствовал Сергей Ильич.

– К вам, паря, в Мунгаловский. Гости нынче у вас будут. Надо насчет ужина и квартиры покумекать.

– Что за гости?

– Сам атаман отдела катит.

– Вот как! А по какой надобности?

– Места осматривать будет. Если окажутся подходящими, так у вас в этом году шибко весело будет.

– С чего бы это?

– Летние лагеря устроят. От наказного из Читы распоряжение вышло. Будут казаков со всего отдела обучать.

– Гляди ты… Громкая новость. А насчет квартиры того… наказной может у меня остановиться.

– Вот и хорошо. А я только хотел тебя об этом просить.

– Чего же просить… Пожалуйста, с полным удовольствием.

– Значит, одна гора с плеч. Теперь только о встрече забота. Он ведь вот-вот будет. Распек меня нынче здорово: «Поезжай, говорит, распорядись. Я через час после тебя выеду, поэтому, говорит, изволь поторопиться». Садись-ка, Сергей Ильич, ко мне, да погоним. Алеха и один доедет.

– Поедем, поедем, раз такое дело…

Конные десятники переполошили поселок от края до края. Вскоре у окон чепаловского дома собралась большая толпа по-праздничному одетых казаков и казачек. Босоногие ребятишки громоздились на заплотах и крышах. Каргин с тремя Георгиевскими крестами на черном долгополом мундире выстраивал почетный караул из отборных здоровяков. Правофланговым стоял в карауле Платон Волокитин, выпячивая крутую могучую грудь. Рядом с ним поглаживал лихо закрученные кверху усы Епиха Козулин. За Епихой исподлобья поглядывал на толпу Герасим Косых в новой, с желтым околышем фуражке с чужой головы. Возле него покашливал, прочищая глотку, бравый Петрован Тонких. Дальше хмуро отворачивались друг от друга два давних недруга: Никифор Чепалов и Семен Забережный.

Далеко за Драгоценкой, на выезде из березового леска, у седловины пологого перевала, взвихрилась густо пыль и лениво поползла над дорогой.

– Едут! – дружно вырвался крик из десятков глоток.

Черными маленькими мячами катились далекие тройки под гору.

– Мать моя, сколько их! – изумился Никула Лопатин. – Одна, две, три, четыре… – начал считать он вслух.

– Помолчал бы, – огрызнулся на него Каргин. Скрипнув сапогами, обратился он к почетному караулу: – Ну, посёльщики, держись. Не подкачай, посёльщики…

– Да уж постараемся, – ответил за всех Платон.

Последняя тройка спустилась в речку, перемахнула на этот берег и помчалась по улице. Скороговорка колокольцев донеслась оттуда.

Каргин запел срывающимся голосом:

– К-а-р-а-у-л… – И, помедлив, оборвал: – Смирно!

Замерли казаки, ойкнули приглушенно казачки. Рыжебородый красавец кучер в голубых широченных штанах с лампасами круто осадил лихую тройку, запряженную в щегольский, на рессорном ходу тарантас. Розоватые хлопья пены упали из разодранных удилами конских ртов. Вздрогнули последний раз колокольцы под дугой. Михайло Лелеков с рукою под козырек подскочил к тарантасу. Грузноватый, с генеральскими молниями на погонах атаман отдела Нанквасин поднялся ему навстречу. Пухлой рукой протирая пенсне, выслушал рапорт, бросил:

– Хорошо, хорошо…

Невидящим взглядом скользнул по толпе, шагнул к почетному караулу:

– Здорово, братцы!

– Здравия желаем, ваше превосходительство! – зычно гаркнули в ответ.

Слова слились, и получилось что-то несуразное, грохочущее, совсем как у чепаловского волкодава.

– Молодцы, братцы!

И снова дикий вопль:

– Рады стараться!..

В воротах, низко кланяясь, встретил атамана с хлебом-солью на узорном подносе Сергей Ильич. Нанквасин милостиво поздоровался с ним за руку и прошел в дом.

У распахнутых настежь чепаловских окон весь вечер толпился народ. Грозный гость потребовал песенников. Набралось их человек шестьдесят, добрая половина из которых не пела.

Платон Волокитин, заложив руку под щеку, запевал:

  • Во Квантуне так, братцы, ведется, —
  • Пей – ума не пропивай.

И сильные голоса подхватывали тягучее, выстраданное:

  • Кто напьется, эх, да попадется —
  • На себя тогда пеняй.

И лилась, звенела, брала за сердце родившаяся на кровавых маньчжурских полях грустеба-песня. Хорошо ее пели мунгаловцы. Пригорюнился у набранного стола Нанквасин, поник головой, растревоженный задушевной песней. Сергей Ильич расщедрился. Песенникам подали по стакану водки. Выпили они, крякнули, прокашлялись и весело завели разгульное, подмывающее пуститься в пляс:

  • А вы, сашки-канашки мои,
  • Разменяйте-ка бумажки мои,
  • А бумажки все новенькие,
  • Двадцатипятирублевенькие.

Не вытерпел Петрован Тонких, хлопнул в ладоши и пустился в лихую пляску. Оживились казаки и грянули пуще прежнего.

С юга шла гроза. Частые молнии доходили до самой земли. При каждой вспышке их на мгновение становились видными курящиеся вершины далеких сопок, тальники на берегах Драгоценки. Мягким зеленоватым светом заливало притихшую улицу. И когда умолкали песенники, был слышен ворчливый гром и шорох речки на каменных перекатах…

Предвестники близкого ливня – седые облака – заклубились над улицей. Как соколы в поединке, сшибались они в вышине, протяжно шумя. Громовые раскаты накатывались на поселок. Один за другим торопливо покидали палисадник казаки, спеша домой.

Утром атаман отдела в сопровождении адъютантов, Лелекова и Каргина, верхом на белоногой породистой кобылице выехал вниз по Драгоценке. Осмотр не затянулся. Правобережная сухая и широкая луговина за капустными огородами низовских казаков приглянулась Нанквасину. Целая дивизия могла бы раскинуть на ней полотняный город.

– Дальше нечего и смотреть, – сказал он старшему адъютанту сотнику Масюкову, – место идеальное. Воды вдоволь, есть пастбище. А у той горы, – показал он рукой в перчатке на заречную круглую сопку, – великолепное место для стрельбищ. Так что мой выбор решен. Остановимся на Мунгаловском… А скажите, поселковый, – обратился он к Каргину, – в засуху ваша речка не пересыхает?

– Никак нет, ваше превосходительство.

– Значит, на этот счет нечего беспокоиться?

– Так точно, ваше превосходительство.

– Станичный! – позвал Нанквасин.

– Слушаю, ваше превосходительство, – замер, привстав на стременах, Лелеков.

– Вашей станице выпала большая честь. Лагерь кадровцев четвертого отдела Забайкальского казачьего войска будет находиться в поселке Мунгаловском. Ваша обязанность оказать всемерную помощь начальнику лагеря войсковому старшине Беломестных. Смотрите, чтобы никаких недоразумений не было.

– Слушаюсь, ваше превосходительство, – стыл в напряженной позе Лелеков.

На обратном пути Нанквасину попалась навстречу этапная партия. Человек шестьдесят каторжан, позвякивая ножными кандалами, понуро топтали прибитую ливнем дорогу. Солдаты в черных с малиновыми кантами бескозырках окружали их. Впереди на гнедом низкорослом коне ехал начальник партии, немолодой поручик. Он едва успел посторониться и отдать честь атаману, смущенный и мешковатый. Бородатые, бледные каторжане равнодушно оглядывали атамана и нехотя сворачивали при его приближении с дороги.

– Куда? – спросил Нанквасин, проезжая мимо поручика.

– В Горный Зерентуй. Партия политических. Ведет поручик конвойного батальона сто четырнадцатой дистанции Петров-четвертый.

Забрызганные грязью клячи тащили за партией две телеги с жалким арестантским скарбом. На одной из телег, кутаясь в серый бушлат, дрожал в лихорадке изможденный каторжанин с открытым умным лицом. При каждом толчке его лицо кривила судорога, сквозь стиснутые зубы вырывался хрипловатый стон.

12

Над полями тихо реял золотой свет заката. От сопок тянулись тени, перебегая прибитую вчерашним дождем дорогу. В полях пахло молодым острецом и мышиным горошком. В придорожных кустах заливались щеглы и синицы, звонко куковали беспокойные кукушки. По дороге ехали с пашни Улыбины. Помахивая сероватым кнутом на потного Сивача, сутулился на облучке телеги Северьян, туго подпоясанный черным тиковым кушаком. На кушаке у него болтался в берестяных ножнах широкий нож с костяной рукояткой. Солнце золотило его широкополую соломенную шляпу, из-под которой торчал тронутый сединой клок волос. За пыльной телегой, шумно и мерно вздыхая, скрипели ярмом быки, легко тащившие поставленный на подсошники плуг с начищенными до сияния лемехами. На чапыгах плуга из порожних мешков устроил себе сиденье курносый Ганька. Подражая глухому баску отца, он старательно покрикивал на быков. Немного поодаль в надвинутой на самые брови фуражке ехал верхом Роман с дробовиком за плечами. Мошкара, подобно дымку, вилась над его головой, тонко и нежно звеня.

Полноводная пенистая Драгоценка у брода весело шумела, подмывая высокий левый берег. На берегу сидел Никула Лопатин. Охапка свеженарезанного лыка лежала возле него. Он посасывал трубку и сплевывал в воду.

– Здорово, – приветствовал его Северьян.

– Здорова у попа корова, – оскалил Никула зубы. – Помоги, паря, моему горю, перевези на тот берег. Оно можно бы и вброд, да ног мне нынче мочить невозможно. У меня ревматизма, а с ней, елки-палки, шутки плохие. Не поберегся я нынче, и так она меня скрутила, что хоть Лазаря пой. Намедни…

– Садись, – оборвал его Северьян. – На эту-то сторону как попал?

– Через плотину, у Епихиной мельницы. Переходить там способно, да ведь это, елки-палки, у черта на куличках, а мне недосуг.

Не успев еще сесть как следует, запыхавшийся Никула снова зачастил:

– Теперь, паря, у нас дела пойдут.

– Какие дела?

– А с лагерем. Атаман отдела заявил, что лучше наших мест и искать нечего. Наедет к нам скоро народу тыщи две, а то и все четыре. Словом, елки-палки, знай держись.

– Радости мало.

– Ну и сказал же… Голова садовая, лагерь-то строить надо. Заработки теперь у нас будут.

– Век бы их не было, этих заработков. Зря ты до поры до времени радуешься.

– Да я не радуюсь, а так, к слову. Трогай, что ли…

– Ромку надо подождать: быков на поводу перегонять будем, они у меня, холеры, капризные.

Роман взял концы волосяных налыгачей, надетых на бычьи рога, намотал их вокруг руки и стал тянуть упирающихся быков в реку. Сзади на них покрикивал Ганька. Покапризничав, быки шагнули в воду и, припадая к ней на ходу, перебрались за Романом на правый берег. Вслед за ними переехали и Северьян с Никулой.

Никула слез с телеги, взвалил на плечи золотистое лыко и заковылял по заполью к своей избе, крикнув на прощанье:

– Бывайте здоровы!

Роман свернул с дороги в кусты, пониже брода.

– Ты это куда? – спросил отец.

– Искупаться хочу.

– Да кто же сейчас купается? В момент простуду схватишь.

– Ничего, я только раз нырну. Вы поезжайте, я догоню вас.

– Ты только в омут-то не лезь, там при такой воде живо закрутит!

– Ладно!

Роман разделся и, подрагивая, забрел в речку. Розовая от заката вода смутно отражала его, то неправдоподобно удлиняя, то делая совсем коротким, похожим на камень-голяк. Пузырчатая серебристая пена кружилась в непроглядно черной воронке омута под дальним берегом. Обломок берестяного туеса летал среди пены, изредка показывая крашеное красное дно. Плыть туда Роман не захотел. Присев три раза по плечи в воду, он умылся и, освеженный, вышел на прибрежный песок.

Подымаясь по проулку в улицу, Роман увидел Дашутку. Она гнала от Драгоценки табунок белоногих телят, помахивая хворостиной. Роман наехал на нее конем:

– Посторонись!

Дашутка вздрогнула и отскочила к плетню.

– Здравствуйте, Дарья Епифановна, – раскланялся он, сняв фуражку.

– Испугал, а потом здороваешься. И откуда ты, чертяка, вывернулся?

– С пашни. А ты тут чего делаешь?

– Цветки рву. Не веришь?.. Ну, как, здорово тебе тогда от Алешки попало?

– Так попало, что Сергей Ильич приезжал на меня жаловаться.

– Смелый – так приходи нынче на завалинку к Марье Поселенке.

– И приду, не побоюсь.

– А мамка пустит?

– Ты лучше у своей спроси, а обо мне не беспокойся. Я в куклы не игрывал. – Поглядим, как пятки тебе наши парни смажут.

– Как бы им не смазали… Ты куда торопишься?.. Постой, поговорим.

– Коровы у нас недоены. Дома ругаться будут.

Роман нагнулся, схватил Дашутку за полную смуглую руку, придушенно шепнул:

– Постой…

– Разве сказать что хочешь? – пристально взглянула Дашутка в опаленное румянцем лицо Романа.

Он рассмеялся:

– Дай подумать. Может, и скажу…

– Ну, так думай, а мне некогда, – вырвалась от него Дашутка и легко перескочила через скрипучий невысокий плетень.

Алый платок ее промелькнул в козулинском огороде и скрылся за углом повети. Роман поглядел ей вслед, гикнул на Гнедого и поскакал, счастливый, по улице. Горячая радость переполняла его.

Дома уже садились за ужин. Мать в красной ситцевой кофточке ставила на стол щи и кашу в зеленых муравленых мисках. Отец встретил Романа выговором:

– Пошто наметом летел? Волки за тобой гнались? Доберусь я как-нибудь до тебя… Ешь давай да иди коням сечку делать.

Когда Роман, покончив с делами, вышел на улицу, теплая июньская ночь легла уже на поселок. На молодой месяц, стоявший прямо над улицей, изредка наплывали легкие опаловые облачка. Немолчно баюкала прибрежные кусты Драгоценка, лениво перекликались собаки, да вскрикивали спросонья по темным нашестам куры.

Напротив, в окне у Мирсановых, тускло светился огонек ночника. «Позову Данилку», – решил Роман и трижды свистнул условленным свистом. Данилка не отозвался. Тогда он подошел к окну, тихо постучал в крестовину рамы.

– Кого тебе, полунощник, надо? – распахнув окно, спросила Данилкина мать Маланья, Романова крестная.

– Данилка дома?

– Дома, да только спит давно. Ужинать даже не стал, так умыкался за день. А куда тебе его?

– Да надо.

– Не добудиться его, иди уж один, – сказала Маланья и захлопнула окно.

Роман постоял, переминаясь с ноги на ногу, решая, идти или нет. «Была не была – пойду. Волков бояться – в лес не ходить», – и он размашистым шагом направился вверх по улице.

На лавочке у ограды Платона Волокитина сидели верховские парни. Не узнав Романа, они окликнули его:

– Кто это?

По голосу Роман узнал Федотку Муратова. От этого голоса сразу заползали по спине мурашки. «Вот влип», – подумал он, но прошел, не прибавив шага. Федотка пустил ему вдогонку:

– Женатик какой-то. Отвечать, сука, не хочет. Лень подыматься, а то бы мы…

На плетневой завалинке Марьи Поселенки, смутно белея, сидели верховские девки. Парней возле них не было. Девки пели, Агапка Лопатина сильным грудным голосом заводила:

  • Укатись, мое колечко,
  • Под крылечко…

И десяток высоких девических голосов подхватывал:

  • Укатись, мое витое,
  • Под крутое…

Роман подошел, негромко поздоровался.

– Да это никак Ромаха? – удивилась Агапка. – Каким ветром тебя занесло? – И сама толкнула в бок Дашутку.

– На песню поманило.

– И не побоялся?

– Не из трусливых.

– Пока Федотки поблизости нет, – сказала Дашутка и громко засмеялась.

Агапка напустилась на нее:

– Подвинься-ка лучше, чем измываться. Садись, Ромаха, с нами рядком да потолкуем ладком.

Роман втиснулся меж ними. Незаметно нащупав Дашуткину руку, крепко пожал ее. Дашутка на пожатие не ответила, но и руки не вырвала. Прижимаясь к Роману, Агапка спросила:

– Петь с нами будешь?

– Буду. Давай заводи, – согласился Роман, а сам, взволнованный и счастливый, то пожимал, то ласково гладил покорную Дашуткину руку. Пока Агапка спрашивала у девок, какую песню заводить, он шепнул, прикоснувшись к жаркому маленькому уху Дашутки: – Пойдем куда-нибудь?

– Подожди, – почти беззвучно шепнула Дашутка.

Дружно запели девки протяжную песню. Серебряными бубенчиками звенели нежные девичьи голоса, далеко-далеко летела песня в синюю ночь, к расплывчатым очертаниям хмурых сопок, к желтоватому мутному месяцу. Пела Дашутка, пел Роман, вплетая свои голоса в согласный и сильный поток других голосов. Вдруг Дашутка вздрогнула и замолчала. Потом тревожно шепнула Роману:

– Уходи скорей. Парни идут.

– А ты? Пойдем вместе.

– Иди, иди… Подождешь меня у нашей ограды. Я скоро.

Роман незаметно юркнул в тень от заплота. Вдоль заплотов, от дома к дому, дошел до ограды Козулиных и притаился у калитки. Мимо него гурьбой протопали верховские, горланя на весь поселок.

Дашутка пришла запыхавшаяся, взволнованная.

– Насилу вырвалась от Алешки. Привязался, постылый, и не пускает.

У Романа радостно встрепенулось сердце: «Постылый, а кто же милый?» Ему захотелось сказать ей нежное слово, но вместо этого он совсем некстати бухнул:

– Где сядем-то?

– А тебе кто сказал, что я сидеть с тобой буду?

Он увидел, как в бледном месячном свете полыхнули глаза Дашутки, темные-темные, и надменно выгнулись над переносьем тонкие брови.

– Да ты хоть недолго… – попросил он.

Дашутка взялась за кольцо калитки.

– В другой раз… Утром мне подыматься чуть свет.

У него сокрушенно сорвалось:

– А я думал…

– Скажи, если не секрет, о чем думал? – придвинулась к нему Дашутка; по губам ее бегала улыбка, руки теребили полушалок.

– Давай сядем, тогда скажу.

– Не обманешь?

– Нет, – судорожно выдавил он и тихо, но решительно привлек ее к себе. – Пойдем.

Они уселись на лавочке возле калитки. Старый развесистый тополь протяжно и тихо лопотал над ними.

– Ну, говори…

Закинув голову, она глядела ему в лицо, напряженно ждала, до боли прикусив губы. Совсем по-другому он ощущал в этот миг ее близость. Бурно вздохнувши, Роман решился:

– Люба ты мне, вот что, – выпалил он и припал губами к пахнущей ландышевым цветом ее щеке.

Дашутка не оттолкнула его.

Круглые опаловые тучки набегали на месяц, клубилась настоянная на травах теплая мгла, дремотно покачивался и баюкал их тихой песенкой старый тополь. Они не слышали, как, предвещая грядущий день, дохнул из туманных низин прохладой ветерок-раностав, как неуверенно крикнул неподалеку первый петух и смолк, прислушиваясь. Где-то на Подгорной улице бойко ответил ему другой, сразу же заглушенный пронзительным голосом третьего, и скоро заревой переклик петухов закипел по всему поселку. Короткая ночь прошла. Смутно обозначались крыши домов, деревья, заплоты. Дашутка опомнилась первой, испуганно ойкнув, сказала:

– Пусти… совсем светло. Увидят нас с тобой – житья потом не дадут.

– И правда светло, – удивился Роман. – Ну, поцелуй еще раз на прощанье…

– Хватит… Рома… – Она бесшумно растворила калитку и уже из ограды сказала: – Иди, иди. Увидят ведь.

– Где теперь встретимся?

Дашутка рассмеялась:

– Была бы охота, а место найдется. Да иди же, не торчи тут, окаянный…

Роман отвернулся, пошел. Тогда она крикнула:

– Постой!

Догнав, порывисто обвила она руками крепкую шею Романа, поцеловала его прямо в губы и, не оглядываясь, побежала в ограду.

13

Через два дня приехали в Мунгаловский войсковой старшина Беломестных и несколько офицеров с женами. Поселились они у справных казаков Подгорной улицы, наполнив беленые горенки запахами душистого мыла, одеколона и турецкого табака.

По вечерам выходили приезжие на прогулку. Поскрипывали на улице щегольские офицерские сапоги, тоненько вызванивали шпоры, тупо постукивали о дорогу, как овечьи копытца, высокие дамские каблучки. Сумерничая на прохладных завалинках, с завистью любовались казачки диковинной их одеждой, вслушивались в чужой, не казачий говор.

А на Луговине, где радовался короткому лету курослеп, кипела работа. Строили там столовую, пекарню и кухню. Погромыхивая телегами, навезли скоро туда мунгаловцы горы кудрявого тальника, красноватой липкой глины, смолистых бревен и камня-бутовика. На высоких козлах от зари до зари работали босоногие пильщики, косо кропили землю золотистым дождем опилок. Над кондовыми бревнами сверкали широкие плотницкие топоры. Бородатые печники в брезентовых фартуках месили в измазанных известью ящиках глиняное тесто.

В неделю выросли на луговине плетневые приземистые бараки, крытые желтым тесом. Снаружи их обмазали глиной и побелили. Приняли бараки праздничный вид. Окопанные канавами для стока воды, устланные по подножию плющевым дерном, разбежались вокруг бараков палатки. Белое полотно их хлопало по ветру, как птичьи крылья. Казалось издали, будто вывел гусак с гусынями на замшелую заводь свой шумный многочисленный выводок.

Весело похаживал в эти дни по просторному дому Сергей Ильич, позвякивая связкой ключей. Немалые выгоды сулил купцу этот год. Ежедневно наведывались приезжие в магазин, легко сорили деньгами. И, принаряженный в чесучовую пару, Сергей Ильич мелким бисером рассыпался перед ними, низко кланяясь и улыбаясь.

Без особого огорчения узнал он, что облюбованный им в Заводе магазин достался другому. Продала его купчиха разбогатевшему скотоводу. Сообщил эту новость отцу вернувшийся с базара Никифор. Он ждал, что отец разгневается, обложит купчиху матерщиной, а потом будет долго ходить чернее тучи. Но Сергей Ильич, спокойно выслушав сына, только усмехнулся.

– Продала, говоришь? Ну и ладно… Надо будет, так почище магазин отхватим. Только ноне оно так выходит, что и здесь дела можно делать. Не будь только дураком, а деньги повалят. От офицеров-то, смекай, отбою нет, и то им подай, и другое. – Он помолчал, помахал ключами и заговорил глухо, с хрипотцой: – Я вот думаю, не съездить ли тебе в Сретенск. Дней за восемь обернешься, глядишь. Пригрудишь всякой всячины, оно и набежит пятачок на копеечку.

– Набежать набежит, да ведь овсы сеять надо, – сказал Никифор, которому на склоне лет хлопотная купеческая жизнь становилась в тягость.

Сергей Ильич раздраженно махнул рукой.

– Вот и заладил… С овсом и без тебя есть кому управиться, тут не дюже ума требуется. А ты магазином давай заворачивай…

Никифор недружелюбно поглядел на отца и, зная заранее, что перечить ему бесполезно, спросил:

– А на скольких ехать?

– Да четырех надо гнать. Ежели тракт ноне хорош, сто пудов наверняка можно привезти.

– Не мало ли? Лучше уж один раз помучиться, чем потом сызнова ехать.

– Пока и этого хватит, – ответил Сергей Ильич, – а дальше там видно будет, что и как… Только ты того… не злобствуй. Тут дело, а не пустяки. Сам знаешь, что Арсю с Алешкой не пошлешь, неспособные они к торговому делу.

– Знать-то знаю, только жить по-цыгански надоело.

Сергей Ильич расхохотался:

– Вот еще новости… Какая тебя муха сегодня укусила? Ты смотри, парень, не придуривай. В нашем деле не приходится на печке лежать. Тебе пора это на ус намотать.

Утром Никифор с работником выехал в Сретенск.

* * *

…В воскресенье еще не обсохла на лугах роса, как из Нерчинского Завода, лихо наигрывая какой-то марш, нагрянула музыкантская команда. Ослепительно пылали на солнце зевластые трубы, обнимая чубатых здоровяков-трубачей, одетых в белые парусиновые рубашки. В поселковой церкви шла обедня. На паперти и в ограде, среди кустов отцветавшей акации, толпились парни и девки. Девки, перешептываясь, приглушенно хихикали. Парни держались в стороне, покуривали украдкой дешевые папиросы и отпускали по адресу девок забористые шутки. При первых же звуках музыки и тех и других как ветром вынесло из ограды. Завидев нарядную девичью гурьбу, повеселели, приосанились музыканты и пуще дунули в трубы. Красные от натуги, не переставая, до самого лагеря залихватски трубили они, окруженные шумной толпой. Девки строили глазки музыкантам, парни кричали:

– Не надувайтесь!..

– Так и лопнуть можно!..

– Лопнете – сшивать не будем!..

К полудню взвод за взводом начали прибывать походным порядком кадровцы. Были тут и рыбаки, и охотники с низовий Аргуни, низкорослые, скуластые скотоводы степных караулов, были и бородатые богатыри-староверы, потомки яицих соратников Пугачева, переселенные в дикую Даурскую степь.

У распахнутых настежь ворот поскотины встречал кадровцев на сером рослом коне войсковой старшина Беломестных. Наигранным басом он зычно здоровался:

– Здорово, станичники!

Сильными, черствыми голосами вразнобой отвечали ему кадровцы, молодцевато избоченясь в скрипучих седлах, подбадривая нагайками потных коней…

Вечером собрались мунгаловцы на открытие лагеря…

В тусклой оранжевой позолоте дымился закат. На лагерной площадке, посыпанной хрустким речным песком, с фуражками на локтевом изгибе левой руки, томились построенные на молебен казаки. Алые блики заката жарко горели на ризах попов, на атласном шелке хоругвей, на оружии и лакированных козырьках. Отслужив молебен, попы двинулись по лагерным уличкам и переулкам.

После освящения лагеря стали подводить кадровцев к кресту. Шли они, пошатываясь, жарко дыша в подбритые и прижженные солнцем затылки друг другу. Неуверенно ступали занемевшие, обутые в грузные сапоги ноги. Приморившийся старенький протоиерей, часто моргая бесцветными глазами, совал им бронзовое распятие. Торопливо поцеловав крест, повертывались казаки кругом и украдкой вытирали свои обветренные губы.

Взмахом затянутой в лайковую перчатку руки подал Беломестных команду. Ржавое облако залпа окутало выстроенную для салюта сотню, музыка заиграла гимн. И в то же мгновение развернулось над лагерем, захлопало на вечернем ветру трехцветное полотнище флага. Лагерь открылся.

Пожилых именитых мунгаловцев Беломестных пригласил отведать в лагере щей и каши, посмотреть, как устроились на житье служивые. Первым отозвался на приглашение купец Чепалов. Он одернул чесучовый пиджак и, важный, грузновато шагнул вперед, не сомневаясь, что в первую очередь приглашение относилось к нему. За ним, одетые в мундиры, обшитые желтыми галунами, двинулись богачи с Царской улицы.

Завистливыми глазами проводили их неприглашенные и отправились кто по домам, кто догуливать свое в Курлыченский переулок, к спиртоносам-контрабандистам.

А в лагере приглашенных накормили и напоили на славу. На прощание Беломестных, играя темляком серебряной шашки, сказал захмелевшим, чванливым гостям:

– Прошу не обессудить, дорогие гости. Чем богаты, тем и рады… Надеюсь, господа старики, что жить мы с вами будем дружно. В случае каких-либо недоразумений покорно прошу, – с достоинством поклонился он, – обращаться ко мне… Если вам будет угодно, в сенокос и страду наши люди могут изредка помогать вам. Имейте это, почтенные, в виду. А пока, – приложил он руку к козырьку, – разрешите откланяться…

…На туманной заре проиграл побудку трубач. И было далеко-далеко слышно, как пели казаки нестройно, тягуче «Отче наш». Целый день босоногие казачата торчали на трухлявых плетнях огородов. Млея от радости, смотрели они на замысловатые игры взрослых – на учение в пешем и конном строю, на рубку лозы и скачку через барьеры.

Вечером в лагере снова играла труба. Усатый трубач замер на палевом фоне вечернего неба, высоко подняв золотую певунью-трубу. Протяжные звуки ее взволновали притихший лагерь. Из палаток густо высыпали казаки. Глухо топая коваными сапогами, городили двойной частокол шеренг. Началась вечерняя поверка.

С тех пор и приучились мунгаловцы вставать и ложиться по лагерной трубе. Шумно и весело зажил поселок. Всякий погожий вечер принаряженные девки собирались у церковной ограды. Плясали и пели, «крутили любовь» с приходившими в отлучку кадровцами, забыв доморощенных ухажеров. Занятая работой мунгаловская молодежь, по неделям безвыездно жившая на заимках, гневно сучила кулаки на кадровцев.

Веселое забайкальское лето щедро раскидывало в падях все новые и новые цветы – желтый мак и бело-розовые марьины коренья, фиолетовый пахучий бадьян и желтые чашечки лютиков. Глядели парни на это праздничное великолепие земли, и сильно тянуло их в поселок, на игрища, к девкам.

14

В семи верстах от поселка бьют из сопки незамерзающие ключи. Курчавый моховник, устилая болотную зыбкую землю, купает в студеной воде свои бледные листья. В тенистых чащах целый день беззаботно снуют и посвистывают полосатые бурундуки, в лохматых гнездах на старых лиственницах кричат сизоклювые воронята, голубые и белые бабочки, сверкая, как самоцветы, садятся на влажный моховник. Тишиной и прохладой встречают ключи человека.

Неподалеку от ключей, на пологом пригорке прикорнули в полыни зимовья. За зимовьями, в березовом мелколесье разлогов – пашни. А далее к северу непроходимо легла без конца и без края тайга. Голубеют затянутые текучим маревом россыпи горных хребтов.

Зимовья никогда не пустуют. Летом их коричневые от дыма и копоти стены утыкают пахучими травами и алой сараной косари. Зимой в них безвыездно живут со скотом работники поселковых богачей. К ним на огонек заезжают дровосеки и охотники, гоняющиеся по таежным увалам за быстроногими косулями.

Надолго приехали Улыбины на заимку. Роман и Ганька пахали под пары старинную каторжанскую залежь, заросшую лиловым кипреем, густо испятнанную насыпями тарбаганьих нор.

Северьян работал в лесу. За кочкастым обширным ягодником голубицы рубил он осиновые бревна для телятника. По вечерам, с лицом, припухшим от укусов мошкары, возвращался, усталый и довольный, на заимку, принося в берестяном чумашке белые в рыжих крапинках грибы. Круто посоливши, жарили их Роман и Ганька на ярких углях огнища и лакомились ими вместо мяса.

Народу набралось в зимовья порядком. Жили скученно, грязновато, но весело. В сумерках с яростным треском пылал в кострах звонкий и легкий сушняк. На треногих таганах висели прокопченные котлы, похожие на черные казачьи папахи. Ужинали тут же, под синим пологом неба. После ужина собирались в кружки и вели нескончаемые разговоры. В один из таких вечеров приехал на заимку Никула Лопатин.

– Здорово бывали, – поприветствовал он собравшихся у огнищ, снимая с лысеющей головы войлочную шапку-монголку. – Кто на постой пустит?

– Да хоть к нам пристраивайся, потеснимся как-нибудь, – отозвался Мирсанов, опуская в бурлящий котел галушки.

– Я, паря, ненадолго. Всего дела-то у меня дня на три, – продолжал Никула.

– Ты разве не пахать приехал?

– Где уж мне! Оно бы и надо хоть с восьмуху под пары заготовить, да на одной кобыле не шибко распашешься… Подрядился вот шаманскому приискателю Семиколенке жердей нарубить.

– Что ж, дело хорошее. Глядишь, красненькую и заработаешь.

– Это-то правда, – согласился Никула и посмеялся над собой: – Обернусь из куля в рогожку.

– Пристраивайся с нами чайку попить.

Никула взял из телеги кожаный в желтых заплатах мешок с харчем и подошел к костру. Северьян подвинулся, освобождая ему место рядом с собой. Скрестив под собой кривые ноги, Никула сел. Северьян протянул ему аляповато расписанную диковинными цветами деревянную чашку.

– Угощайся.

– Спасибо, паря, – принимая чашку, сказал Никула и, помедлив, спросил: – На охоту-то ходите?

– Какая тут, к лешему, охота!

Никула почесал накусанную комарами переносицу и похвастал:

– А я вот и ружье с собой взял. Я тут живо косулю добуду.

Подошедший к костру Петрован Тонких показал в улыбке широкие зубы:

– Посмотрим, посмотрим…

– И смотреть нечего, – загорячился Никула, – солонцов тут вон сколько. А на солонцах косуля испокон веков водится. Да ежели ты хочешь знать, так я тут в прошлом году гурана подшиб. Здоровенный козел был, чистоганом три пуда вытянул.

Петрован снова расплылся в ехидной ухмылке:

– Гляди ты, выходит, чуть не с борова.

– А ты как же думал? Ведь ежели…

– Будет, будет, – отмахнулся от него, как от надоедливой мошкары, Петрован. – Рассказал бы лучше, что дома нового.

– Какие там новости! Все по-старому. Только вот с девками сладу не стало. Каждый вечер с кадровцами, шилохвостки паршивые, хороводятся. Не успеют коров подоить, как начинают наряжаться. Прямо стыд и срам. Я уж свою Агапку волосяными вожжами уму-разуму наставлял, чтоб не шаталась по игрищам. Ведь эти кадровцы настоящие кобели, не успеешь глазом моргнуть, как они из девки бабу сделают. А куда ее потом такую денешь?.. Хоть на дрова руби, хоть с кашей ешь, – закончил он под смех.

На закате Мирсанов отправил Данилку домой за харчами. Данилка только этого и ждал. Он живо собрался и размашистой рысью погнал по грязной дороге коня, чтобы успеть побывать на игрище. Заботило его только одно: соберутся ли после такого дождя на лужок девки. Ведь на улицах, гляди, не пройдешь, не проедешь. Перед отъездом отозвал он Романа в сторону, спросил, не передать ли от него поклон Дашутке. Роман, ломая в руках таловый прутик, велел сказать ей, что если крутит она там с кем-либо из кадровцев, так пусть потом на себя пеняет. Обещал Данилка его поручение выполнить в точности.

А разошедшийся Никула, завидев стоявшего поодаль Гордея Меньшагина, белобрысого, туповатого парня, сорвал с головы шапку и раскланялся с ним:

– Мое почтенье, жених.

Был знаменит этот Гордей тем, что, задумав жениться, никак не мог найти себе невесты. Три года зимой и летом ездили они с матерью по всей Орловской станице, по всем тринадцати ее поселкам в поисках подходящей девушки. В Золотоношском какие-то сорванцы заманили Гордея с вечорки на ключи и выкупали в проруби, в Байкинском просто оттузили как следует, а в Солонечном самого жениха не тронули, зато у обоих коней Гордея отрезали хвосты под самые репицы. Одним словом, парень невесты так и не нашел.

«Подходящие» девушки, каких искала Гордеева мать, встречались часто, зато не подходил им курносый и веснушчатый простофиля Гордей. После каждого такого сватовства мать напивалась с горя пьяной и била неудачника сына.

– Что, не подыскал себе невесту? – раскуривая трубку, обратился Никула к Гордею.

– Нет, – отозвался парень, – а что?

Никула возликовал:

– Ага, проняло! Ты думаешь, я тебя зря спрашиваю?

– Да я вовсе ничего не думаю.

– То-то… А я, может, помочь тебе решил. Подходи поближе да слушай, что я тебе сказывать буду.

– Иди, иди… – толкнули упиравшегося Гордея ребята, предвкушая потеху.

Гордей подошел, утирая рукавом рубахи обильно выступившую на лице испарину.

– Ну, так вот, слушай, – продолжал Никула. – Научил меня недавно один верный человек яицкого происхождения присушливому слову. Такое, паря, это слово, что скажи его как следует, так любая девка, что ни на есть краля, зараз твоей будет. Присохнет к тебе – и шабаш, делай с нею, что хочешь, – хоть в гляделки гляди, хоть под венец веди.

Простоватый парень от удивления даже рот раскрыл.

– Ага, дошло, значит! – воскликнул Никула и похлопал Гордея по плечу. – Ежели хочешь, так вот сейчас же, на заре-зарянице, мы и займемся с тобой. Только даром в этаком деле я и рукой не пошевелю. Ежели выставишь мне в Ильин день бутылку винопольского, тогда пожалуйста. Значит, заметано?.. Тогда давай начинать будем.

Никула поднялся на ноги, повернулся на запад, где по краям кучевых облаков играл еще багрянец запоздалой зари, и сказал:

– Пойдем, паря, – и он увел Гордея за зимовья, на невысокий взлобок, на котором смутно угадывался сложенный из камней маяк.

Он поставил Гордея на колени лицом к заре и заставил повторять за собой громким голосом, чтобы слышали у зимовьев:

– Ложусь помолясь, встану благословясь, умываюсь не водою, а Божьей росою, утираюсь белым полотном, иду от двери к двери, становлюсь среди двора широкого, горючим каменьем мощенного. Ночи вы мои, ночи темные, зори вы мои белые, собирайтесь, зореньки, в один суглан. Подумайте, как тошно и грустно ворону на сухом дубу сидеть без рук, без ног, без своих костей, так было бы тошно рабе Лукерье…

– Василисе, дядя Никула, – перебил Гордей.

– Ну, об этом надо было раньше говорить. Теперь поздно. Да и чем Василиса лучше Лукерьи? Дальше вот повторяй… На море, на окияне, на острове на Буяне лежит бел-горюч камень, на этом камне стоит изба, в этой избе лежит доска, на этой доске мечется тоска: «Што ты, тоска, мечешься, што ты кидаешься?» – «Как мне не кидаться? Как мне не бросаться? Куда мне деваться?» – «Соберись, тоска, со всего вольного белого света, кинься в рабу…» Как ее звать-то, Гордей?

– Марфа.

– Ой, паря, путаешь чего-то… Однако ты Василису велел поминать?

– А я передумал. Марфа-то у Сафьянниковых лучше.

– Ишь ты, куда метишь. К самому, значит, Семен Семенычу? Ловкий ты какой! Ну, что с тобой делать? Раз Марфа, так Марфа. Говори дальше… Кинься в рабу Марфу и затоскуй и загорюй о рабе Божьем Гордее и денно и полуденно, и нощно и полунощно, и часно и получасно, ежеминутно, полуминутно, и на еде-то не заедала бы, и на пойле не запивала бы, во сне не видела, ела – не заела, пила бы – не запила, спала бы – не заспала; вся бы кровь в ней выгорела, ретивое сердце выболело, на лом выломило о рабе Гордее. Аминь.

У зимовьев в это время хохотали до слез. Наиболее смешливые, не вытерпев, ничком валились на траву. Никула вернулся от маяка героем. Еще не доходя, весело спросил:

– Ну, орлы, слышали, как девок присушивают?

– Ты бы еще от грыжи заговор прочитал.

– Дайте срок, и от грыжи услышите. Сегодня поздно. Покурю вот, да и на боковую.

Но Северьян встретил Никулу выговором:

– Зря, однако, ты связался с парнем. Он ведь, бедняга, все за правду принимает. Как бы он того… не рехнулся от таких шуток.

– Нашел хуже себя человека и измывается, – поддержал Северьяна Петрован Тонких. – За такие дела пороть надо, снять штаны и всыпать.

Никула сразу присмирел. Он уселся на камень, выхватил из огнища уголек, покидал его с руки на руку, раскуривая трубку, и замолчал. Петрован сказал ему:

– Давно бы так. Молчание-то, брат, золото. Молчи, может статься, умнее будешь. Да и на языке мозоли заживут.

– Вот тебе раз! Уж и пошутить нельзя, – виновато посмеивался Никула.

15

В знойном небе ни облачка. Радует глаз бездонная синева его, опрокинутая над сопками и падями, над пашнями и дремучим лесом. Утренние просторы земли повиты тончайшим шелковьем лазурного пара, и сверкает земля горячими красками, каких не выдумает ни один художник. Никогда не передаст он того, как тянется к солнцу на мшистом утесе горная астра, – золотой огонек в жемчужной оправе, как светится алым рубином подгрудок птахи, распевающей на молодой березке, как струится стеклянной рябью воздух в ясное утро после дождя.

Роман и Ганька пашут. Впереди упряжки на гладком крупе Сивача сидит Ганька, позади него шагает в ярме пара крутобоких быков. Неугомонно трещат кузнечики в разогретых травах, на багряных лилиях суетятся работяги-пчелы, белогрудые галки важно прохаживаются по пашне, собирая червей и личинок. Серой сеткой висит над пашней мошкара.

Легко и проворно ступает Роман за чапыгами, громко прикрикивает на быков. На поворотах он ловко выбрасывает из борозды тяжелый плуг и с хозяйской гордостью любуется на зеркальные лемеха – только у искусного пахаря сияют они лебединым крылом.

Ганькину спину ласково пригревает солнце. Мутит его голову дрема. Веки слипаются, как склеенные тягучим медом.

Ганька крепится, пробует петь, считает камни на меже и галок, вприпрыжку расхаживающих по бороздам. Но ничто не помогает. И вот он клюнул носом, склонился на луку седла. Из рук его падают поводья. А старый хитрюга Сивач только этого и ждал. Он выходит из борозды, жадно щиплет, звеня удилами, сочный пырей, вымахавший с Ганькин рост. За Сивачом выходят из борозды быки. Плуг начинает скользить, вывертываться.

– Ганька, змея укусит! – Пуще всего на свете Ганька боится змей. В прошлом году в огороде, когда он лакомился гороховыми стручками, ужалила его змея в босую ногу. Нога распухла, как полено. Целый месяц ее лечили припарками.

Ганька еще во сне шарахается в сторону и начинает валиться с седла, просыпаясь на лету. Мягко шмякнувшись в рыхлую, теплую землю, он вскакивает на ноги. Перемазанный землей, смущенный, сердито хватает Сивача за поводья и пробует взобраться в седло. Горькие и светлые кипят на его ресницах слезинки, сережка бурьяна висит в волосах над ухом.

– Что, будешь спать?

– Я вовсе не спал… Я думал.

– О чем же ты думал, если на коне усидеть не мог?

Ганька молчит. Он гневно опускает витую плеть на гладкий круп Сивача, туго натягивает поводья. И снова монотонно скрипит из даурской мореной березы сделанное ярмо, позвякивают кольца валька, шуршит под сошником бурый щебень и покрикивает на быков Роман:

– Цоб, чалый!.. Цобе…

Ганька теперь старается сидеть прямо, громко понукает Сивача. Он смотрит на бурую извилистую каемку дороги, убегающей на юг, к Мунгаловскому. Далеко на дороге он видит всадника. Всадник скачет от поселка. Клубами взрывается за ним дорожная пыль.

– Рома! Эвон кто-то махом летит. Ух и несется!

Роман из-под ладони глядит на дорогу.

– Да это Данилка скачет. Проспал, должно быть, а теперь и наверстывает, – с напускным спокойствием говорит он, а сам думает: «Знатно, видать, погулял. Хоть бы завернул сюда. Не догадается, черт!»

Ему не терпится узнать, повстречал ли Данилка Дашутку и что она сказала ему. Но Данилка проезжает мимо, к зимовьям, помахав ему картузом. И Роман начинает нетерпеливо поглядывать на солнце – не пора ли выпрягать. А солнце, как назло, слишком медленно подымается в раскаленный зенит.

В полдень за зимовьями, в пятнистой тени невысокого деревца дикой яблони, лежали Роман и Данилка. Данилка чертил по земле сухой полынной дудкой, хмурил ястребиные, косо поставленные глаза и рассказывал:

– Видел я Дашутку… Передал, как уговорено.

Роман поиграл концом наборного серебряного ремня, небрежно спросил:

– А она что?

– Я, говорит, не жена ему, чтобы командовать надо мной. Пусть он меня не пужает, говорит.

Роман прикусил губы, поморщился.

– Да где же ты ее видел?

– Знамо где – на игрище… Какой-то чернявый там с ней… По вывеске судить – из караульских. Хотел я его березовым батожком угостить, да поопасился: парнишка широкий.

– А у тебя как дела?

– Да ничего… Помяли траву в одном огороде, – хихикнул Данилка и сладко потянулся, как сытый кот на пригреве. – Спать, паря, хочется, ночью почти не спал.

Он повернулся на спину, надвинул картуз на глаза и через минуту уже похрапывал. Роман немигающими глазами смотрел на глянцевую листву. Листва шумела невнятно и загадочно. Прямо над головой неширокий овальный лист, налитый солнечным светом, сверкал, как золотая медаль. Ревность жгла и давила Романа. Так и подмывало его удариться оземь, прокричать в равнодушный день про свою обиду. Но если бы закадычный друг его Данилка участливо спросил, что с ним, даже ему не сказал бы он правды.

* * *

Поздно вечером, когда на нарах крепко спали вповалку усталые казаки, Роман осторожно выскользнул из зимовья. Захватив с собой дробовик, седло и уздечку, прокрался он на залежь к пасущимся лошадям. По дребезжащему звуку медного ботала отыскал в туманной ложбинке Гнедого. Испуганный конь шарахнулся в сторону, звеня колечками пута, тревожно всхрапывая. Протяжно и тихо Роман окликнул его, и конь доверчиво потянулся к нему. Ласково похлопал он коня по крутой теплой шее, угостил ломтем ржаного хлеба и стал седлать, часто оглядываясь на зимовья. В небе медленно плыли облака. Далеко на востоке часто вспыхивало зеленоватое зарево молний, где-то шла там, над синей Аргунью, гроза и щедро поила ковыльную степь.

Шагом отъехал Роман из зимовья. На пригорке, где стояла развесистая береза, похожая ночью на облако, он остановил коня. Прислушался. Тишина стояла над чуть видимыми зимовьями. Роман подтянул потуже подпруги, поправил переметные сумы, в которых стоял жестяной банчок из-под спирта, наполовину наполненный дегтем, и пустился в галоп по темной дороге. Поселок спал. Похожая на гигантского коршуна туча неподвижно стояла над ним. Где-то на выгоне выли волки, и в темных пустынных улицах зло им отвечали собаки.

От ворот поскотины повернул Роман Гнедого прямо в Царскую улицу. Гулко зашлепали по уличной грязи копыта. Справа и слева смутно забелели закрытые наглухо ставни окон. Вот и козулинский дом с шатровой крышей. Вот и та самая лавочка под тополем, где недавно прокоротал он с Дашуткой ночь. Роман невольно пониже пригнулся к луке и почувствовал, как больно сдавило сердце. «Если прохлаждается она с ним на лавочке, то худо им будет. Поверну на них и – была не была – начну конем топтать и плетью пороть», – подумал он, пристально вглядываясь в темноту.

Но на лавочке было пусто. В узком, грязном проулке привязал он Гнедого к плетню. Трясущимися руками вынул из сумы банчок с волосяным помазком и пошел вдоль глухих заплотов обратно. У тесовых, обитых звездочками жести козулинских ворот остановился, воровато оглядываясь. «Пропишет ей завтра Епиха, – злорадно подумал про Дашутку и брызнул с помазка на ворота жирную дегтярную кляксу. – Да и мне житья не будет, ежели дознаются… Каталажки не миную. Проходу потом не дадут в поселке», – подумал Роман и почувствовал, что стало ему не по себе. Он поглядел на кляксу, нерешительно потоптался с ноги на ногу. «Скажут – мазал, да недомазал, побоялся…» И с мрачной решимостью, вновь подступив к воротам, начал смолить их вкривь и вкось.

16

Епифан Козулин ночевал на мельнице, куда с вечера повез молоть пшеницу. Утром, нагрузив телегу мешками с мукой, он поехал домой. Над поселком гигантскими столбами стояли фиолетовые дымы утренней топки. В приречных огородах и над Драгоценкой низко стлался туман. Под колесами Епифановой телеги жирно чавкала и отливала мазутом грязь.

Подъехав к своим воротам, Епифан спрыгнул с воза и застыл в изумлении: ворота, калитка, заплот и лавочка были густо размалеваны дегтем. Черные, как попало разбрызганные кляксы смотрели на него, как десятки насмешливых глаз. Епифан воровато оглянулся по сторонам: не видят ли соседи его позора, не потешаются ли над ним? Но было еще рано, и в соседних огородах и на улице не было ни души. Тогда он бросился в ограду.

Босоногая, зевающая спросонья жена его, Аграфена, открыла дверь. Она хотела было спросить, не рехнулся ли он, часом, но, взглянув на его лицо, поняла, что стряслась беда:

– Спите? – зловеще спросил Епифан. – Прохлаждаетесь? – и толкнул ее в грудь кулаком.

Аграфена отлетела к стене на кадушку с водой и не заголосила навзрыд, как обычно. Епифан тяжело передохнул:

– Где Дашка?

– Спит… А что сделалось-то?

– Сбегай погляди… На ворота бочку дегтя вымазали. А вы ничего не слышите! Дашку, потаскуху проклятую, зашибу!..

Он зашагал в коридор и направился к закрытым дверям горницы. Аграфена загородила ему дорогу:

– Епифан, голубчик… Не трожь ты ее…

Он снова оттолкнул от себя Аграфену и ворвался в горницу. Грузно протопал по крашеному полу и рванул полог, за которым спала на деревянной кровати Дашутка. Епифан схватил ее за косы, с руганью сбросил с кровати.

– Дошаталась, кобыла, догуляла! – заорал он.

Дашутка схватила его за руки, умоляюще спросила:

– Тятя… родненький… За что?

– Чтобы отца не срамила, гадина. Кому это ты провинилась? Говори – кому? Кто тебе ворота дегтем размалевал?

– Никому я не виновата.

– Врешь… Насмерть забью суку! – хрипел Епифан, намотав на руку волнистую, растрепанную косу Дашутки.

– Ей-богу, тятенька, никому не винилась. Нету на мне греха…

– А за что ворота вымазали?

– Не знаю, вот те крест, не знаю, тятенька.

Едва отдышавшись, Аграфена метнулась к Епифану, повисла на нем и запричитала:

– Епифан! Побойся Бога-то… Дитя родное изводишь! Говорит же она, что не виновата… Опомнись!

– Молчать! – топнул Епифан ногой так, что со столика-угловика упал и разбился муравленный горшок с геранью.

Аграфена не унималась:

– Не дури, не дури, Епифан… Ей, может, за то и мстят, что не из таковских она.

Этот довод немного успокоил Епифана. Он выпустил Дашуткину косу и сокрушенно, со стоном, сказал:

– Стыд-то, стыд-то какой!.. Дознаться бы, кто, так я бы проучил этого подлеца…

– К чистому грязь не прилипнет, нечего убиваться, – скороговоркой выпалила Аграфена.

– Ладно, ладно… Я еще с вами потом потолкую! А сейчас живо у меня идите смывать и соскабливать деготь. Пока никто не видел…

Аграфена вытащила из печки чугун с теплой водой, опрокинула его в ведро и, схватив в одну руку ножик-косарь, а в другую ведро, побежала за ограду, где уже скоблила заплот Дашутка. Она в кровь обдирала руки и беззвучно плакала. Крупные, частые слезы текли по ее щекам. Аграфена принялась помогать ей, охая и причитая. Епифан снял с петель ворота, взвалил их на спину и утащил под сарай. Поселок уже просыпался, и можно было с минуты на минуту ждать, что кто-нибудь пройдет по улице. Епифан, не размышляя долго, вырвал из земли лавочку, обломив одну из ножек, и перекинул ее через заплот в ограду. Следом за ней полетела и сорванная с крючьев калитка, жалобно звякнуло ее медное кольцо. Наконец и Аграфена с Дашуткой управились с заплотом, но, Бог мой, что они наделали! Взглянул Епифан и ужаснулся. Деготь на буром заплоте был заметен гораздо меньше, чем эти пегие царапины от ножей. Теперь всякий дурак, стоит ему посмотреть на заплот, поймет, в чем тут дело. Вот горюшко!.. Епифан с минуту мучительно размышлял, что ему делать. «Разобрать его надо, разобрать к лешему, будто я его поправить собрался», – порешил он и принялся за работу. Тут и пригодилась ему его немалая силушка. Грузные трехсаженные заплотины вылетали из пазов столбов, как легкие прутики. В следующее мгновенье он подхватывал их на плечо и тащил в ограду, где бросал выскобленной стороной вниз.

Продолжить чтение
Следующие книги в серии