Читать онлайн Крымский бриз бесплатно
- Все книги автора: Александр Пыленков
От автора
Эта история родилась от совокупности увиденного и услышанного мной за последние несколько лет, от нашей истории, от судеб русского народа. И из вопроса: что заставляет человека пройти через ад войны, через изгнание, через жизненные испытания – ради одного только шанса увидеть того, кого любишь?
Я не писал документальную хронику. Я пытался рассказать о людях, у которых отняли родину, но не отняли способность любить и жертвовать. О том, что дом – это не столько земля, сколько люди рядом.
Если эта книга заставит вас хоть на миг задуматься о цене выбора, о силе надежды или просто подарит несколько тёплых вечеров – значит, всё было не зря.
Памяти моей бабушки Пыленковой Веры Ивановны.
Часть 1. Крымский бриз
Глава 1. Пробуждение
Первое, что услышал Иван Миронов, открыв глаза, был не бой церковных колоколов, а глухой, тяжелый удар. Земля дрогнула.
Несколько мгновений Иван лежал неподвижно, вглядываясь в знакомую с детства трещину на потолке. Она всегда напоминала ему карту Австралии – он еще мальчишкой придумал эту игру. Сейчас Австралия расплывалась перед глазами, потому что взгляд застилала против ная, липкая влажность – он вспотел во сне. Или это не пот? Может, он уже кричал? Горло саднило, будто и правда звал кого-то.
Второй удар – ближе. Иван сел так резко, что в глазах потемнело.
Он спал одетым, в сапогах. Последние три ночи не раздевался – ждали. Дождался.
В комнате, залитой бледным предрассветным сиянием, каждый предмет казался чужим, музейным. Чернильница на столе – из гимназии. Книги в отцовском шкафу. Фотография мамы в серебряной рамке. Всё это было его жизнью. И всё это через несколько часов, возможно, перестанет ему принадлежать.
Снова ухнуло. Со стороны Перекопа. Глухо, но увесисто, как удар молотом по земной тверди. Потом еще раз. И еще. Красные не стали ждать рассвета.
Мысль, которую он гнал от себя всю неделю, пришла ясная и холодная, как вода в колодце. В углах еще пряталась ночь, но за окном уже серело небо. Взгляд упал на мундир, аккуратно повешенный на спинку стула. Погоны унтер-офицера. Сколько раз он надевал их за эти два года, с тех пор как восемнадцатилетним юнцом, начитавшимся кадетских брошюр, пошел в Добровольческую армию. Казалось, защищал Россию. А теперь Россия сама вышвыривала его, как ненужную вещь.
Иван вскочил. Сердце, пропустив удар, забилось где-то в горле. Кинулся к окну, выходящему на Керченский пролив. В серой утренней дымке огней не увидел, но всем нутром почуял движение. Паника еще не ворвалась в город, но он уже слышал ее далекий, нарастающий гул. Так перед землетрясением сначала замолкают птицы, а потом начинает вибрировать воздух.
Промедление смерти подобно. Эту истину он усвоил за годы войны.
Иван лихорадочно натянул гимнастерку, сапоги. Шинель, которую берег как зеницу ока, полетела на кровать рядом с вещмешком. И тут взгляд упал на комодик. На верхний ящичек.
Руки дрожали, когда он открыл его и достал шкатулку. Ту самую, карельской березы. Под выцветшим бархатом лежали письма. Тонкая стопка, перевязанная розовой ленточкой. Ленточка выцвела почти до белизны, но он помнил, какого она была цвета в день ее отъезда.
Он сунул письма за пазуху, к самому сердцу. Шкатулку – в мешок. Документы. Наган. Патроны. Сухари. Материн образок с Николем Чудотворцем сам нашелся под подушкой.
На мгновение замер у стола. Рука легла на холодный металл чернильницы. Сколько раз он писал здесь письма… Оставить? Все равно. Прошлого не унести.
На пороге обернулся. Взгляд скользнул по стопкам книг, по отцовскому креслу, по вышитой матерью скатерти. Комок подкатил к горлу.
– Прощайте, – прошептал одними губами.
Он выскочил в рассветный сумрак, который уже разрывали крики, топот и далекие, но неумолимые залпы орудий.
Соседний дом, где жил портной Рабинович с семьей, был темен и тих. Уехали вчера, бросив всё. А вот из дома напротив выбежала растрепанная женщина в ночной рубашке – жена аптекаря Фесенко, кажется. Она тащила за руку мальчишку лет пяти, ревущего во весь голос, и прижимала к груди узел.
– Иван Степанович! – закричала она, увидев его. – Скажите, правда, что красные уже в Феодосии?
Он не ответил. Что он мог сказать? Что Феодосия – это в двух шагах? Что у них нет шансов? Он только мотнул головой в сторону пристани и побежал дальше. Сзади захлопали двери, загремели ведра – люди в панике хватали воду, будто она спасет от пуль.
Пробегая дальше мимо двора соседей Семёновых, увидев его, радостно заскулил пёс Цыган, заметал хвостом. Иван на секунду присел, потрепал по жесткой шерсти.
– Прости, дружище. Не возьму.
Выпрямился и побежал вниз по улице, к пристани, туда, где в сером свете начинающегося дня уже чернели громады военных транспортов. На углу Митридатской, у винной лавки грека Ставроса, уже возились трое. Местные босяки, Иван знал их в лицо. Один, здоровенный детина с перебитым носом, вышибал дверь прикладом винтовки – откуда только оружие не взяли, сволочи, винтовок теперь у каждого второго.
Увидев Ивана в форме, на мгновение замерли.
– Эй, белый! – крикнул детина. – А ты куда бежишь? Бросай ствол, вместе гульнем!
Иван даже не замедлил шага. Только рука сама собой скользнула к кобуре нагана. Трое переглянулись, но лезть не стали – не до того им было. Дверь хрустнула, и они ввалились внутрь, в темноту лавки. Иван побежал дальше, сжимая зубы. Он защищал этих людей? Он проливал кровь, чтобы такие вот сейчас грабили его город?
На бегу прижимал руку к груди, туда, где под гимнастеркой шуршали сухие письма, перевязанные розовой ленточкой.
Глава 2. Крестный путь
Утро 14 ноября выползло серым, промозглым, будто само не хотело видеть того, что творилось внизу. Иван вышел на Митридатскую и остановился. Улица, по которой он столько лет ходил в гимназию, превратилась в реку, текущую в одном направлении – к морю.
Мимо текла Россия.
Отец говорил: «Россия — это не государство, Ваня. Россия — это люди». Иван тогда не понимал, спорил, цитировал кадетские брошюры про конституцию и правовое общество. Отец только усмехался в усы и гладил его по голове. Это было давно. До войны. До всего.
Отец умер в девятнадцатом, от тифа. Хоронили без попа, без отпевания, просто закопали в саду, потому что на кладбище было страшно ходить – кругом стреляли. Иван тогда был в походе, не успел даже попрощаться. А когда вернулся через месяц – могилу уже не нашел. Снег выпал, все сравнял. Или красные разрыли… – кто знает.
Мама слегла через неделю после похорон. Три дня металась в жару, звала отца, а под конец вдруг открыла глаза, посмотрела на Ивана ясно-ясно и сказала: «Ты жив, сынок. Ты у меня один остался». Утром её не стало.
Это было в прошлом году. Теперь Иван был совершенно один.
Мимо текла Россия.
Вот подвода, доверху груженая узлами, перинами, клеткой с курами. Сверху сидят двое детей, мальчик и девочка, и девочка прижимает к себе большую фарфоровую куклу. Мать идет рядом, бледная, губы сжаты, тащит за руку упирающегося старика. Дальше – казак пеший, ведет в поводу лошадь, на лошади – мешки, а на мешках – раненый, перевязанный грязным бинтом, голова мотается, и видно, что он без сознания. Еще дальше – офицер без шинели, в одном кителе, с пустым взглядом, несет на плече большой кожаный саквояж и сам не свой, словно лунатик.
– Иван! Иван Степанович!
Он обернулся. К нему пробивался поручик Елагин, с которым вместе воевали под Мелитополем. Лицо у Елагина было землистое, под левым глазом наливался синяк, в руке он сжимал наган.
– Ты живой! – крикнул Елагин, хватая его за рукав. – А наших видел? Дроздовцев? Говорят, их под Перекопом положили всех.
– Не всех, – ответил Иван. – Сам видишь, ползем.
– Ползем, – горько усмехнулся Елагин. – А знаешь, что Врангель вчера отдал? «Всех, кто разделял с армией крестный путь» – грузить. Это нас, значит, крестный путь. – Он оглянулся по сторонам и вдруг тихо добавил: – Я, Ваня, может, обратно пойду. Не могу я так. У меня здесь все.
– Кто все? – спросил Иван, хотя знал ответ.
– Сестра с детьми в Симферополе осталась. Муж ее в прошлом году погиб, она одна. А я побегу?
Иван молчал. Что он мог сказать? У него самого никого не осталось. Ни сестер, ни братьев. Родители в земле. Только письма в шкатулке, перевязанные розовой ленточкой, и смутная надежда, что где-то там, за морем, есть тот, кто когда-то эти письма писал.
– Прощай, брат, – Елагин высвободил рукав. – Помяни, если выживешь.
И исчез в толпе, прежде чем Иван успел что-то сказать. Он рванулся было за ним, но людской поток подхватил и понес дальше, к пристани.
Петруха, взводный, погиб под Каховкой в августе. Легкий был человек, веселый, песни любил. Как его убило – осколком в живот, мучился долго, кричал, а перед смертью вдруг улыбнулся и сказал: «Ничего, ребята, мы еще споем». Не споем, Петруха. Не споем.
А Глеб? А поручик Сахновский? А те сорок человек, с которыми он начинал? Где они? Кто в земле, кто без ног, кто пьет горькую в обозе, и только единицы, вот как он, топчут сейчас эту проклятую мостовую.
Елагин тоже останется здесь. Иван знал это. Знал, но не мог его удержать. Каждый выбирает свой крестный путь.
У перекрестка, возле стены разбитой лавки, толпился народ. Иван привстал на цыпочки – на стене висел большой лист бумаги, только что расклеенный, еще влажный от клея. Кто-то читал вслух, срывающимся голосом:
– «…приказываю произвести посадку… всем воинским частям… гражданским лицам, коим угрожает опасность… суда будут ждать до последней возможности…»
– До последней возможности, – хмыкнул рядом пожилой полковник с Георгием на груди. – А возможность эта, батенька, уже кончилась вчера, когда Фрунзе Перекоп взял.
– Не каркайте, ваше высокоблагородие, – огрызнулся молоденький юнкер, почти мальчик, с погонами, на которых блестели капли дождя. – Генерал Врангель обещал, что всех вывезет. Значит, вывезет.
Полковник только рукой махнул и побрел дальше.
Иван двинулся за ним. В голове мешались обрывки: «крестный путь», «до последней возможности», «ничего не осталось», «письма». Письма он не выпускал из рук с того самого утра. Даже сейчас, продираясь сквозь толпу, чувствовал их тяжесть под гимнастеркой, у самого сердца.
Кто она? Откуда эти письма? Чей почерк, такой знакомый и такой далекий, вывел эти строки? Иван и сам уже не помнил, когда в последний раз перечитывал их. Боялся. Боялся, что слова рассыплются в прах, как и та жизнь, которой они были написаны.
Но иногда, в редкие минуты затишья, он доставал одно письмо, наугад, и читал одну фразу. И ему казалось, что он слышит голос. Тот самый, из детства, из счастливого времени, которое кончилось так давно, что кажется, будто и не было его вовсе.
– Мечту! Мечту ищи! – закричали впереди.
Иван поднял голову. В просвете между домами уже видна была бухта, и там, в серой воде, стояли корабли. Много кораблей. Трубы дымили, слышались протяжные гудки. Он насчитал их взглядом: «Мечта», «Екатеринодар»,
«Хоракс», «Поти», «Самара» – названия, выученные наизусть за эти дни ожидания. «Мечта» – пароход с красивым именем. Раньше он ходил на Кавказ, возил купцов и отдыхающих. Теперь на нем увозили остатки армии.
Иван ускорил шаг. Толпа становилась все плотнее, люди уже не шли, а стояли, прижатые друг к другу. Впереди, у самых причалов, творилось что-то невообразимое.
Прямо на пристани, наваленные грудой, громоздились брошенные чемоданы, сундуки, какие-то тюки. Среди этой рухляди бегали люди, хватали вещи, бросали, снова хватали. Женщина в разорванной кофте, стоя на коленях, шарила в груде тряпья и выла:
– Сережа! Сереженька! Где ты?!
Ребенок потерялся? Или муж? Иван отвернулся. Помочь он ничем не мог.
Вспомнилось, как хоронил мать. Зима была, холодно, земля промерзла насквозь. Копали вдвоем с соседом, долго, проклинали все на свете. А когда опускали гроб – самодельный, из старых досок, – сосед перекрестился и сказал: «Царствие ей небесное. Хорошая женщина была». И всё. Ни попа, ни свечей, ни поминок.
Потом Иван пошел в армию. Больше его ничто не держало.
У самого трапа «Мечты» кипела давка. Несколько офицеров и юнкеров из комендантской роты пытались навести порядок, но их сносили.
– По одному! По одному, мать вашу! – орал капитан с красным от натуги лицом, размахивая наганом. – Сначала женщины и дети! Военных позже!
Но его никто не слушал. Какой-то здоровенный купец, расталкивая баб, лез по трапу, волоча за собой два огромных мешка. Молодая мать с младенцем на руках, прижатая к поручням, кричала тонко, по-звериному, и никто не обращал на нее внимания.
Иван рванулся вперед, работая локтями. Он увидел, как юнкер, тот самый, что спорил с полковником, вдруг бросился к матери, оттолкнул какого-то мужика и помог ей ступить на трап. А потом сам остался внизу, пропуская других.
– Ваше благородие! Давай за мной! – крикнул Ивану знакомый голос. Это был подпоручик Гуров, с которым они вместе начинали в восемнадцатом. Гуров стоял у трапа и пропускал военных, проверяя документы.
Иван пробился к нему.
– Жив, чертяка! – Гуров хлопнул его по плечу. – Давай быстрей, места осталось мало. Вон туда, на правый борт.
Иван шагнул на сходни. Доски ходили ходуном под ногами, внизу плескалась грязная вода, в которой плавали щепки, окурки и чья-то шляпа. Он поднялся на палубу и оглянулся.
Берег был черен от людей. Они все прибывали и прибывали, и уже негде было яблоку упасть. Вон там, у пакгаузов, грузились казаки – лошади ржали, били копытами, их заводили по специальным мосткам прямо в трюм. Где-то далеко, на рейде, стоял серый военный корабль под чужим флагом. Французский крейсер «Вальдек-Руссо». Он охранял эвакуацию, но, говорят, французы требовали, чтобы русские корабли подняли их флаги. Не подняли. Андреевские реяли на мачтах.
Иван спустился в трюм. Там было темно, душно, пахло потом, машинным маслом и чем-то сладковатым – то ли духами, то ли чужими слезами. Люди сидели вповалку на мешках, на чемоданах, просто на грязном полу. Кто-то молился, кто-то плакал, кто-то молча смотрел в одну точку.
Иван нашел свободный угол, привалился спиной к холодной железной переборке и закрыл глаза. Рядом, в темноте, кто-то тихо пел псалом. Женский голос, усталый, надорванный.
Корабль вздрогнул. Загудела сирена, низко, протяжно. Иван почувствовал, как под ним начинает вибрировать палуба – машины заработали, корабль оживал.
Он открыл глаза. В трюме было почти темно, только слабый свет пробивался сверху, из люка. Люди вокруг зашевелились, зашептались. Кто-то перекрестился.
Иван сунул руку за пазуху и достал письма. Тонкая стопка, перевязанная розовой ленточкой. Почти белой от времени, но он все еще помнил, какого цвета она была когда-то.
Он развязал ленточку, взял верхнее письмо, развернул. Бумага пожелтела, но почерк был все так же аккуратен, девически круглый. Он не стал читать – просто провел пальцем по строчкам, чувствуя шероховатость бумаги. И вдруг до него донесся слабый, едва уловимый запах. Запах, который он помнил много лет. Запах духов. Тот самый, которым пахло от нее в день прощания.
У Ивана перехватило горло.
– Прощай, – прошептал он, неизвестно к кому обращаясь. Может, к России. Может, к тем, кто остался в земле. Может, к ней.
Он аккуратно сложил письма, перевязал ленточкой и спрятал обратно, под гимнастерку, к самому сердцу.
Корабль набирал ход. Впереди был Константинополь, потом – неизвестность. И где-то там, в этой неизвестности, может быть, ждала та, чьи письма он вез через всю Европу.
Глава 3. Первая ночь
Когда Иван спустился в трюм, ему показалось, что он шагнул в преисподнюю. Свет проникал только сверху, из распахнутых люков, и падал косыми столбами, в которых плясали мириады пылинок. В этих бледных лучах угадывались лица
– измождённые, испуганные, заплаканные, а по краям, в темноте, лица
исчезали, растворялись, оставались только голоса.
Голосов было много. Они накладывались друг на друга, создавали невообразимый шум, в котором нельзя было разобрать ни слов, ни молитв, ни проклятий – только общую ноту отчаяния.
Иван постоял на нижней ступеньке трапа, привыкая к полумраку. Глаза постепенно различали детали: вот наваленные горой узлы и чемоданы, вот привязанные к трубам керосиновые лампы, дающие скудный свет, вот люди – сидящие, лежащие, стоящие на коленях. В углу, у самой переборки, кто-то громко и надрывно читал сорванный со столба указ об эвакуации, и его голос тонул в общем гуле, как камень тонет в болоте.
Иван двинулся вперёд, перешагивая через ноги, через мешки, через чьи-то растоптанные ботинки. Кто-то схватил его за штанину:
– Куда прёшь? Места нет!
Он высвободил ногу и пошёл дальше. Надо было найти угол, где можно сесть, прислониться спиной к чему-нибудь и просто закрыть глаза. Хотя бы на минуту.
В самом конце трюма, у массивной железной переборки, отделявшей пассажиров от машинного отделения, было чуть свободнее. Здесь гудение двигателя звучало громче, ровно гудел, передавая вибрацию металлу, и эта дрожь заглушала людские голоса. Иван пробрался туда, опустился на корточки, потом сел, привалившись спиной к тёплой, чуть дрожащей переборке.
Рядом сидел человек. Иван не сразу его разглядел – тот был в тени, сливался с ней. Только когда человек пошевелился, Иван увидел седые усы, погоны полковника, тускло блеснувший Георгиевский крест.
Полковник не смотрел на Ивана. Он смотрел перед собой, в темноту, и лицо у него было такое, будто он уже умер, а тело ещё не поняло этого.
Иван хотел что-то сказать, но не нашёл слов. Да и что тут скажешь?
Он откинул голову назад, чувствуя затылком ровную дрожь металла, и закрыл глаза.
В гимназии был товарищ, Юрка Дорохов. Они сидели за одной партой три года, пока Юрку не исключили – за какую-то дурацкую историю с учителем латыни. Юрка потом уехал в Петербург, поступил в университет, писал письма весёлые, длинные. В одном из последних, кажется в семнадцатом, он вдруг написал: «А знаешь, Ванька, Россия — это как поезд, который мчится под откос. Машинист убит, кочегар пьян, а мы все сидим в вагонах и делаем вид, что ничего не происходит». Иван тогда обиделся, ответил резко, что нельзя так о России. Юрка больше не писал. Где он сейчас — неизвестно. Может, тоже где-то в таком трюме сидит, прислонившись к холодной переборке.
– Молодой человек, – раздалось слева.
Иван открыл глаза. К нему наклонился пожилой господин в пенсне, с жидкой бородкой и испуганными глазами. Рядом с ним стояла женщина в платке, прижимая к себе девочку лет двенадцати.
– Извините, бога ради, – заговорил господин скороговоркой. – Не найдётся ли у вас кусочка хлеба? Ребёнок совсем измучился, вторые сутки не ел…
Иван посмотрел на девочку. Та смотрела на него большими, провалившимися глазами и молчала.
Он полез в вещмешок, нащупал сухарь – последний, припасённый на самый крайний случай. Помедлил секунду и протянул девочке.
– Спасибо, спасибо вам, – закланялся господин. – Вы не представляете, как вы нас выручили. Мы из Петрограда, Павел Алексеевич, присяжный поверенный. А это супруга моя, Елена Григорьевна, и дочь Настенька.
Женщина кивнула, не поднимая глаз. Девочка жадно впилась зубами в сухарь.
– Сами-то откуда? – спросил Павел Алексеевич, присаживаясь рядом.
– Из Керчи, – коротко ответил Иван.
– Ах, Керчь… – вздохнул тот. – Красивый город. Я был проездом в девяносто пятом. Митридат, античные древности… – Он вдруг осёкся, поняв, что говорит не то.
Помолчали.
– И куда теперь? – спросил Иван, чтобы спросить хоть что-то.
– В Белград, если пустят. У Елены Григорьевны сестра там. А там… – он махнул рукой. – Бог даст, не пропадём. А вы?
Иван пожал плечами:
– Куда повезут.
Снова замолчали. Гул машин заполнял тишину.
В девяносто пятом Ивана ещё на свете не было. Он родился в девяносто восьмом. Мать говорила, что роды были тяжёлые, она чуть не умерла. Отец потом три дня ходил сам не свой, всё молился перед иконами. Кто бы знал тогда, что через двадцать лет эти иконы придётся закапывать в саду вместе с отцом.
Мать научила его молиться. Не по-церковному, длинно, а коротко: «Господи, помилуй». Когда было страшно, когда больно, когда терял друзей – он шептал эти два слова. И становилось легче. Сейчас вот тоже хочется шепнуть, но язык не поворачивается. Слишком много страха. Слишком много боли.
– А вы, папаша, чего молчите? – раздался вдруг густой, хрипловатый голос. Иван поднял голову. Перед ними стоял огромный казак в лохматой папахе, сдвинутой на затылок. Лицо у него было широкое, красное, с весёлыми, но какими-то безнадёжными глазами. Он обращался к полковнику.
Полковник медленно повернул голову, посмотрел на казака пустым взглядом и снова уставился в темноту.
Да не тронь ты его, Григорий, – донёсся из темноты другой голос.
– Видишь, человек не в себе.
– А кто тут в себе? – усмехнулся казак. – Все мы не в себе. Я вот, например, совсем из себя вышел. Третьи сутки как вышел и назад не захожу.
Он тяжело опустился на корточки рядом с Иваном, достал из-за пазухи кисет, свернул цигарку.
– Курить будешь, благородие? Иван отрицательно покачал головой.
– Правильно, не кури. Дурная привычка. Я вот курю – и ничего с собой поделать не могу. – Он затянулся, выпустил дым в темноту. – Григорием меня кличут. С Дону я, станица Раздорская. Слыхал про такую?
– Слыхал, – ответил Иван.
– Ну и славно. Хоть кто-то слыхал. А то мы теперь… – Он махнул рукой. – Казаки без земли, без коней, без батьки. Одна слава осталась, да и ту скоро забудут.
Он замолчал, затянулся ещё раз и вдруг спросил:
– А ты, благородие, за что воевал? Иван пожал плечами:
– За Россию.
– За Россию, – хмыкнул казак. – А она, Россия-то, где? Вон она, за кормой осталась. Или в трюме этом, в людях. Больше нигде.
Иван хотел возразить, но не нашёлся. Может, казак и прав.
Отец тоже говорил про людей. «Держись людей, Ваня. Они — единственное, что у тебя есть». А потом люди начали убивать друг друга. Иван видел, как в восемнадцатом, в самом начале, его сосед, с которым они рыбу ловили, пошёл в красные и через месяц был убит под тем же Перекопом. И хоронил его кто? Белые. Те, кого он должен был убивать. Господи, какой кошмар.
В трюме стало нечем дышать. Воздух спёрся, смешался с запахом пота, машинного масла, детских испражнений и ещё чего-то сладковатого, тошнотворного. Кто-то кашлял натужно, надрывно, и этот кашель отдавался эхом от железных стен.
Иван поднялся:
– Пойду наверх, проветрюсь.
Казак кивнул, полковник не пошевелился. Павел Алексеевич тревожно посмотрел на жену, но остался сидеть.
Иван пробрался к трапу, поднялся на палубу.
Ночной воздух ударил в лицо, как пощёчина – холодный, солёный, чистый. Иван жадно вдохнул, запрокинув голову. Небо было звёздное, такое, какое бывает только в море – огромное, чёрное, всё в алмазной россыпи.
Он подошёл к борту, опёрся на холодные поручни. Внизу, в темноте, шуршала вода, расступаясь перед кораблём. Где-то далеко, на горизонте, мерцал огонёк
– другой корабль, или маяк, или просто звезда, упавшая на край земли.
– Не спится?
Иван обернулся. Рядом стоял тот самый юнкер, что помогал матери на пристани. Мальчишка совсем, лет семнадцати, не больше.
– Воздуха захотелось, – ответил Иван. – В трюме душно.
– Ага, – кивнул юнкер. – Я тоже не могу там. Мама с сестрой внизу, а я тут стою, смотрю.
Он помолчал, потом спросил:
– А вы думаете, нас примут? Французы?
– Не знаю, – честно ответил Иван.
– Я читал, в Константинополе византийские храмы, – вдруг сказал юнкер.
– Святая София. Мечтал увидеть. Только не так, конечно.
– А как?
– Ну… – юнкер замялся. – Туристом. С деньгами, с фотоаппаратом. А мы как нищие.
Иван посмотрел на него. Хорошее лицо, чистое, ещё не тронутое войной. Сколько таких он уже видел? Десятки. И многие уже лежат в земле.
– Как звать-то? – спросил Иван.
– Владимир. А вас?
– Иван Степанович.
– Очень приятно. – Юнкер протянул руку, по-взрослому, крепко пожал. – Вы не думайте, я не жалею. Я сам пошёл. Мать не пускала, а я пошёл. Потому что… ну, как же иначе? Россия гибнет, а я в кусты?
– А мать что?
Юнкер отвернулся, посмотрел на море.
– Мать с нами. Только она не говорит ничего. Молчит третий день. Помолчали.
– Ладно, пойду я, – сказал юнкер. – Проверю, как они там. А вам спасибо за разговор.
Он ушёл, а Иван остался у борта, глядя на звёзды.
Отец учил его смотреть на звёзды. «Видишь, Ваня, это Большая Медведица. А это – Полярная звезда. По ней моряки путь находят. Запомни, она всегда на севере». Теперь Ивану не нужна Полярная звезда. Сейчас ему не нужен этот старый северный ориентир – он плывет не домой, а прочь. Он плывёт на юг, в неизвестность. И путь ему указывает только надежда.
Мама тоже любила звёзды. Бывало, выйдут они втроём на крыльцо, мать покажет на небо и скажет: «Вон та, яркая, — твоя, Ваня. Я её в ночь твоего рождения увидела». Какая именно — он не помнит. Да и неважно. Важно, что смотрит она сейчас на него оттуда, сверху? Или нет?
Внизу вдруг поднялся шум. Крики, плач, топот. Иван оторвался от борта и поспешил вниз.
В трюме творилось что-то неладное. Вокруг одного из углов собралась толпа, люди стояли на цыпочках, вытягивали шеи. Кто-то кричал: «Доктора! Доктора позовите!» – но какой тут доктор, в трюме? Иван протиснулся сквозь толпу и увидел.
На полу, на грязном брезенте, лежал старик. Худой, седой, с запавшими глазами. Рядом на коленях стояла женщина, видимо, дочь, и выла, закрыв лицо руками. Старик не двигался. Грудь его больше не вздымалась.
– От чего умер? – спросил кто-то.
– От разрыва сердца, – ответил человек в потёртом сюртуке, наклонившийся над телом. – Или от истощения. Или просто от страха.
– Царствие ему небесное, – перекрестился кто-то.
Толпа загудела, зашепталась. Женщина всё выла, и этот вой врезался в душу, как нож.
Кто-то из матросов спустился в трюм, подошёл к телу, коротко переговорил с человеком в сюртуке. Потом взял старика за плечи, матрос помог, и они понесли тело к трапу.
– Куда? – крикнула женщина, вскидываясь. – Куда вы его?!
– Похороним, – коротко бросил матрос. – По- морскому. Женщина рванулась за ними, но её удержали.
Иван смотрел, как тело исчезает в проёме трапа. Ещё один человек, который не доплыл.
Отец тоже ушёл быстро. Три дня температуры – и нет. Иван не видел его в последний момент – был в дозоре. Вернулся, а мама сидит на крыльце, смотрит в одну точку. И всё понятно без слов. Потом она говорила: «Он тебя звал, Ваня. Всё звал. А ты не пришёл». Эти слова до сих пор жгут.
Может, и старик этот кого-то звал перед смертью? Может, дочь не успела? Или сына не дождался?
В трюме долго не могли успокоиться. Женщина, потерявшая отца, сидела в углу и раскачивалась, обхватив себя руками. Кто-то подошёл к ней, протянул кружку с водой, но она не взяла.
Иван вернулся на своё место у переборки. Полковник сидел всё так же неподвижно. Он протиснулся ближе, увидел.. понял.. и отступил назад – поздно. Казак Григорий, напротив, оживился:
– Видал? Того старикана – помер. Я говорил, не довезут. Сердце у людей не железное.
– У всех не железное, – ответил Иван.
– Это точно, – согласился казак. – Вот я, к примеру, сердце имею, а где оно
– не знаю. Вроде бьётся, а вроде и нет. С войны вернусь – а возвращаться некуда. Станицы нашей нет. Сожгли красные. Батьку убили. Мамка померла с горя. Одна сестра осталась, да и та в Сибири, за Уралом. Не доехать.
Он замолчал, свернул новую цигарку, закурил.
– А ты, благородие, один или с семьёй?
– Один, – ответил Иван.
– Сирота?
– Сирота.
Казак покивал, выпуская дым.
– Это хорошо, что один, – сказал он вдруг. – Легче. Никто на шее не висит, никто не плачет. А плохо, что один. Помереть некому глаза закрыть. Иван не ответил. Он снова закрыл глаза и привалился к переборке.
Казак прав. Уйти – некому будет даже веки сомкнуть. Но и жить тоже не для кого. Только для себя. А для себя жить – это как в пустоту кричать. Эхо есть, а ответа нет, как кричать в степь: голос уходит, а ответа нет. Но письма. Письма есть. Кто-то там, в неизвестности, когда-то писал ему тёплые слова. Может, тот человек тоже ждёт? Может, ему тоже не для кого жить?
Ночь тянулась бесконечно. Гул машин не умолкал, люди ворочались, стонали, плакали во сне. Где-то далеко, кажется, в другом конце трюма, запели – тихо, вполголоса:
– «Измученный в неволе, ты спишь ли, друг, один…»
Иван не знал этой песни. Но голос был красивый, грустный, и песня лилась, как вода, смывая боль.
Под эту песню он и уснул.
Глава 4. День в море
Иван не знал, сколько проспал. Может, час, может, два. Проснулся оттого, что кто-то тряс его за плечо.
– Вставай, благородие, – услышал он голос казака Григория. – Там это…девка с дитём мается. Помочь надо.
Иван открыл глаза. В трюме было всё так же темно, только лампы горели тускло, и тени плясали по стенам. Вибрация шла сквозь пол, как постоянная дрожь, которая не умолкала ни на секунду.
– Какая девка? – спросил он спросонья.
– Да вон та, чернявенькая, что с мальцом. Ребёнок орёт со вчерашнего дня, молоко у неё пропало, она сама не своя. Я ей и так и сяк, а она молчит, только трясётся вся.
Иван поднялся, разминая затёкшую спину. В углу, куда указывал Григорий, сидела Анна – та чернявая молодая женщина с ребенком, которую он видел на пристани. Она прижимала к себе мальчика, тот надрывно плакал, захлёбываясь, а она смотрела перед собой остановившимися глазами и раскачивалась.
Иван подошёл, присел рядом на корточки.
– Дайте-ка его, – сказал он тихо. Анна не ответила, даже не посмотрела.
– Дайте, говорю. Я с детьми умею.
Он осторожно взял из её рук мальчика себе на руки. Тот был лёгкий, как перышко, горячий, весь в поту. Плакал уже не громко, а тоненько, жалобно, на пределе сил.
– Эх, маленький, – сказал Иван, прижимая его к себе. – Что ж ты так? Мамку жалеешь?
Он вспомнил, как мама учила его успокаивать младших. Двоюродных братьев, сестёр. «Ты им песню спой, Ваня, или просто говори тихо-тихо, они голос чувствуют».
И он заговорил. Тихо, ровно, сам не зная, что говорит:
– Ничего, маленький, всё будет хорошо. Ты не бойся. Мы плывём, а там земля будет, тёплая, хорошая. Там солнце светит, там виноград растёт сладкий- сладкий. Ты такой виноград пробовал? Нет? Ну ничего, попробуешь. А ещё там море, такое же, как здесь, только синее-синее. И чайки летают. Ты чаек видел? Они кричат, будто смеются. Вот так: а-а-а, ха-ха-ха…
Мальчик всхлипнул, затих, прислушиваясь. Потом икнул, шмыгнул носом и закрыл глаза.
– Уснул, – выдохнул за спиной казак. – Ну, благородие, ну артист.
Иван осторожно, стараясь не разбудить, передал ребёнка Анне. Та взяла его, прижала к груди и вдруг заплакала – тихо, беззвучно, только плечи вздрагивали.
– Спасибо, – прошептала она. – Спасибо вам.
– Да не за что, – смутился Иван. – Вы сами-то как? Давно ели? Она помотала головой.
Иван полез в мешок. Сухарей больше не было, но оставался кусок сахара, который он берёг для себя. Он протянул его Анне.
– Возьмите. Рассосите потихоньку. Легче станет.
Она взяла, снова всхлипнула и отвернулась, пряча лицо.
Иван вернулся на своё место. Казак Григорий сидел, крутил цигарку и качал головой.
– Добрая ты душа, благородие. Себя не жалеешь, а другим отдаёшь. Так и без портков останешься.
– Не останусь, – усмехнулся Иван.
– Останешься, останешься, – уверенно сказал казак. – Я таких знаю. Всё им чужую боль жалко, а своя – ничего, своя терпит. Только так нельзя. Свою боль тоже жалеть надо, иначе она тебя сожрёт.
Иван посмотрел на него. Казак говорил просто, но в словах его была правда. Тяжёлая, мужицкая правда.
– А ты откуда знаешь? – спросил Иван.
– Я? – Григорий хмыкнул. – Я, брат, три года войну прошёл. Двух коней потерял, трёх братанов, батьку, мамку, станицу, жену… Всё потерял. А живу. Потому что свою боль жалею. Спрятал её глубоко, кормить не даю, она и
молчит. А как начну чужую жалеть – она и вылезает, гадина. Так что я теперь осторожный.
Он замолчал, закурил.
– А ты, благородие, молодой ещё. Не научился. Ну ничего, научишься. Жизнь научит.
Жизнь научит. Страшные слова. Отец тоже так говорил. «Жизнь научит, Ваня, только ты не жди, что уроки будут лёгкими». Отец знал, что говорил. Он из крестьян вышел, сам в люди выбился, фельдшером стал. Всю жизнь работал, не покладая рук. А умер от тифа, в грязи, без лекарств, без докторов.
Какая уж тут наука.
Мама была другой. Она не учила, она просто любила. И этой любви хватило бы на всю жизнь, если бы… Если бы не война.
В трюме снова зашевелились, зашумели. Иван прислушался: где-то в дальнем конце спорили, громко, зло. Мужские голоса, один молодой, наглый, другой старый, увещевающий.
– Я сказал, это моё место! – кричал молодой.
– Побойся Бога, сынок, – отвечал старик. – Мы тут первые сели, ещё в Керчи. А ты только сейчас припёрся.
– Плевать я хотел на твоего Бога! И на тебя плевать! Военные должны впереди быть, а вы, штатские, вообще непонятно зачем лезете.
Иван поднялся и пошёл на голоса. Казак Григорий за ним.
В центре небольшой толпы стоял молодой прапорщик – щеголеватый, с наглыми глазами, в новенькой шинели, будто только что из магазина. Перед ним маячил пожилой мужчина в штатском, заслоняя собой жену и дочку – тех самых, что утром просили сухарь.
– Уступи место, папаша, – наседал прапорщик. – А то хуже будет.
– Что здесь происходит? – спросил Иван, подходя.
Прапорщик обернулся, окинул его быстрым взглядом, оценил погоны унтера.
– А тебе чего, благородие? Не твоё дело. Место моё заняли, я требую освободить.
– Они здесь с утра сидят, – сказал кто-то из толпы. – А он только явился и права качает.
– Я офицер! – взвизгнул прапорщик. – Я имею право!
– Ты имеешь право заткнуться, – спокойно сказал казак Григорий, выступая вперёд. Он был на голову выше прапорщика и вдвое шире. – А ну, вали отсюда, пока цел.
Прапорщик побледнел, отступил на шаг, но не ушёл, а зло сощурился:
– Запомню, хохол. И ты, благородие, запомни. Я Жихарев, прапорщик Жихарев. Мы ещё встретимся.
– Обязательно, – кивнул Иван. – В Константинополе, на приёме у султана. Место за одним столом займём.
Кто-то засмеялся в толпе. Жихарев плюнул под ноги и ушёл в темноту, расталкивая людей.
Старик, Валерий Игнатьевич, схватил Ивана за руку:
– Спасибо вам, голубчик. Спасибо. Вы уж извините, что мы вас втянули. Но этот нахал… Мы же первые, мы с утра…
– Всё хорошо, – остановил его Иван. – Сидите, никуда не ходите. Если что – зовите.
Он вернулся на место. Казак довольно хмыкал:
– Ловко ты его, про султана. А он гадёныш, сразу видно. Такие везде
пролезут, везде своё место найдут. На чужих костях.
– Может, и найдёт, – согласился Иван. – Но не здесь.
Он сел, привалился к переборке и снова закрыл глаза. Мысли путались, усталость наваливалась тяжёлым одеялом.
Жихарев. Такие люди были всегда. Ещё в гимназии были ребята, которые лезли вперёд, толкались, ябедничали. Потом на войне — офицеры, которые отсиживались в штабах, пока солдаты гибли в окопах. А теперь и здесь, в трюме, они тут как тут. Им всё равно, где наживаться – на чужой земле или на чужом горе.
Но что удивительно: такие выживают. Всегда выживают. А хорошие, добрые люди – Петруха, Елагин, отец, мама – уходят. Почему так, Господи? Почему Ты позволяешь?
– Господи Иисусе Христе, помилуй нас, – донеслось из темноты.
Иван открыл глаза. Старый полковник, до сих пор сидевший неподвижно, вдруг зашевелился, перекрестился и заговорил.
Голос у него был тихий, хриплый, но в нём чувствовалась сила.
– Слышите, люди? – сказал он. – Молиться надо. Не драться, не ругаться, не места делить, а молиться. Потому что только Бог теперь у нас остался.
В трюме стало тихо. Даже плач стих, даже кашель прекратился на минуту.
– Я полковник Егоров, – продолжал старик. – Пётр Иванович. Тридцать лет прослужил, две войны прошёл, три ранения имею, ордена имею. А теперь – никто. Беженец. Старик, которого везут умирать на чужбину. И знаете что? Я не боюсь. Потому что я знаю: есть Тот, Кто меня ждёт. Не в Константинополе, не в Париже, а там. – Он поднял палец кверху. – И я прошу вас: не теряйте веры. Потеряете веру – потеряете всё. А без всего жить можно, без веры – нельзя.
Он замолчал. И в тишине кто-то негромко запел «Отче наш». Подхватили другие. Молитва поплыла по трюму, как волна, смывая страх, смывая злость, смывая усталость.
Иван не пел. Он слушал и чувствовал, как комок подкатывает к горлу. В последний раз он молился… когда? Наверное, на похоронах матери. А потом перестал. Не потому, что разуверился, а потому что не мог. Слова застревали, как кости в горле.
А сейчас вдруг захотелось. Захотелось сказать Ему, Тому, наверху: «Господи, если Ты есть, помоги. Помоги доплыть. Помоги найти. Помоги выжить. Я не прошу счастья, я прошу только… только дай мне шанс».
Молитва кончилась. Снова стало слышно, как гудят машины, как плещет вода за бортом, как плачет где-то ребёнок. Обычная жизнь трюма.
Но что-то изменилось. Стало легче дышать? Или просто показалось? Иван не знал.
Прошло ещё несколько часов. Иван то засыпал, то просыпался, слышал обрывки разговоров, чей-то храп, чей-то стон. Где-то далеко, кажется, у люка, переругивались матросы. Кто-то требовал, чтобы их выпустили на палубу, кто- то говорил, что нельзя, что качка.
К утру стало холодать. Холод заползал под шинель, под гимнастёрку, под кожу.
Иван поёжился, поджал ноги.
– Замёрз? – спросил казак. – На, возьми. Он протянул Ивану свою папаху.
– Не надо, – отказался Иван.
– Бери, говорю. У меня башка лысая, мне тепло, а ты вон весь дрожишь. Иван взял, нахлобучил на голову. В папахе пахло потом, дымом и чем-то ещё, степным, родным.
– Спасибо, Григорий.
– Не за что. – Казак помолчал и вдруг спросил: – А скажи, благородие, зачем ты воевал? По-настоящему, а не как тогда, наверху?
Иван задумался. Вопрос был простой, а ответа не было.
– Не знаю, – честно сказал он. – Сначала думал: Россию защищаю. Потом
просто потому что надо. А потом… потом уже не думал.
– Правильно, – кивнул казак. – Когда начинаешь думать, тогда и пропадаешь. Я тоже не думал. Шёл за атаманом, за товарищами, за станицу. А теперь станицы нет, атамана нет, товарищей нет. За что воевал – непонятно.
Он помолчал, потом добавил:
– Может, и не надо понимать. Может, главное – что живой остался. Вот ты живой. Я живой. Вон та девка с дитём живая. Значит, зачем-то нужно.
Иван посмотрел на него. В темноте не видно было лица, только очертания, только голос.
– А ты веришь, что нужно? – спросил Иван.
– Верю, – просто ответил казак. – Не знаю во что, а верю. Иначе давно бы руки на себя наложил.
Они замолчали. Машины тянули низкую ноту, не отпуская ни на миг, звучало ровно, убаюкивающе. Где-то наверху, на палубе, уже, наверное, светало.
Вера. Странное слово. Раньше, до войны, вера была простой: ходили в церковь, ставили свечи, говели. Потом война всё смешала. Как верить, когда вокруг смерть? Как верить, когда гибнут лучшие? Как верить, когда Россия, которую ты защищаешь, вышвыривает тебя вон?
Но казак прав. Если не верить — нечем жить. Нечем дышать. Нечем надеяться.
Может, поэтому он везёт письма? Потому что они — его вера. Вера в то, что есть кто-то, кто ждёт. Есть куда плыть. Есть зачем просыпаться по утрам.
Свет начал проникать в трюм незаметно. Сначала просто стало чуть светлее, потом обозначились лица, потом люди зашевелились, заговорили громче.
Иван поднялся, разминая затёкшие ноги. Подошёл к трапу, выглянул на палубу. Море было серым, спокойным. Небо затянуто тучами, но где-то на востоке уже пробивался розовый свет. Рассвет.
Он вышел на палубу, вдохнул свежий воздух. Народу было немного – только те, кто, как и он, не мог больше сидеть в духоте.
У борта стоял юнкер Владимир. Увидев Ивана, улыбнулся.
– Доброе утро, Иван Степанович!
– Доброе, – кивнул Иван.
– А я всю ночь не спал, – признался юнкер. – Всё думал. Знаете, о чём? О том, что мы теперь – как Адам и Ева из рая. Изгнанные.
Иван усмехнулся:
– Адам и Ева хоть вдвоём были. А нас вон сколько. Юнкер тоже усмехнулся, но как-то грустно.
– Это да. Только рай-то один на всех был. А теперь у каждого свой ад. Они помолчали, глядя на море.
– Владимир, – сказал вдруг Иван.
– А ты знаешь, что там, в Константинополе, будет? Юнкер покачал головой:
– Не знаю. Но знаю, что будет лучше, чем здесь. Потому что хуже уже некуда.
– Это точно, – согласился Иван.
Из трюма донёсся детский плач. Тот самый мальчик, которого он укачивал ночью, проснулся. Иван вздохнул и пошёл вниз.
Начинался новый день.
Глава 5. Последняя ночь на “Мечте”
Утро третьего дня пути встретило Ивана непривычной тишиной. Он проснулся оттого, что перестало вибрировать под спиной – или ему показалось? Нет, гул машин по-прежнему гудел где-то внизу, ровно, убаюкивающе, но что-то изменилось. Воздух стал другим. В нём появилась какая-то напряжённость, ожидание.
Рядом зашевелился казак Григорий, приподнялся на локте, принюхался:
– Чуешь, благородие? Землёй пахнет.
Иван прислушался к себе. Действительно, сквозь привычные запахи трюма – пот, машинное масло, прелая солома – пробивался едва уловимый, но отчётливый запах. Запах земли. Сухой, тёплой, живой.
– Скоро Константинополь, – сказал кто-то в темноте. – К вечеру будем.
По трюму прокатился рокот голосов. Кто-то засмеялся нервно, кто-то заплакал, кто-то начал громко молиться. Люди зашевелились, засобирались, будто до причала оставалось полчаса, а не полдня.