Читать онлайн Двадцать писем Господу Богу бесплатно
- Все книги автора: Мария Голованивская
1
– Глухо! – кричит он уснувшему механику.
Розовые лепестки разной плотности и разного размера, розовые лепестки, как будто даже немного липкие, падают ровным потоком с плодоносящего неба, белого, как молоко. Розовый крупный снег, сахарная расплющенная вата, ни ветерка, ни скрипа, касается щек, скользя оставляет влажные следы, касается носа, смазывая его запахом…
Болгария.
Может быть, Болгария с ее знаменитым розовым маслом?
…смешивается с волосами, даже немного трудно дышать, слишком уж много этих приторных сладостей в воздухе.
Берег.
Летом оживает воздух. В его голове на специальных извилинах должен быть записан и звук, и картинка. Вот он – воздух, наполненный жужжанием и порханием, но эти лепестки и берег с песком, на котором кардиограмма моря, спокойные мягкие колебания, вся поверхность едва дышащего моря в этих лепестках и – кто знает, почему – ни малейшего звука!
Он не слышит совсем ничего, словно выключен звук, он мысленно перебирает клавиши, вот это, кажется, звук, двигает, крутит, поворачивает. Нет звука, глухо.
– Глухо! – вновь кричит он уснувшему механику.
Мальчик появляется на берегу, в зеленых плавках, облепленный лепестками, ему хочется искупаться, он вытягивает носок, чтобы попробовать воду, но не может добраться до воды, покрытой плотной коркой этих чернеющих на глазах лепестков.
…И он ступает на воду и идет по ней (откуда это, откуда, как вспомнить, за какую нить потянуть?). Вода пружинит под ним, он прыгает на ней, как на батуте, и хохочет (звук!). Тогда и все подходят к морю, оглядываются на свои почему-то трехпалые следы. Вначале оглохший проверяет, выдержит ли эта корочка, уже сделавшаяся прозрачной как лед, а потом и все остальные, вслед за ним, убедившись, что вода твердая, пускаются вдогонку за мальчиком.
Что там всегда в глубине?
Удлиненные колеблющиеся растения, яркие веселые рыбы. Веселые, правда, не все. Они веселые, но в целом. Некоторые солидны и медлительны, некоторые трусоваты и суетливы, но форма их изумительна, в отличие от самого это тупорылого слова «форма», вязкого, как пластилин, безрадостного, как подростковый прыщ.
Бег становится все быстрее и быстрее, и поэтому мальчик в зеленых плавках приближается и приближается: шоколадная спина, влажные, слегка вьющиеся волосы на затылке. Надо догнать и обогнать его, ведь это мелькают не пятки, а дни, это молодость, когда все красивое вызывало только одно желание: догнать, схватить, взять.
Но лепестки застывают (кажется, так уже когда-то было), превращаются в леденцовую стену, и бегуны застывают, словно крошечные крабы в янтарном брелоке, кажется, с каких-то островов, где навсегда остановилась молодость.
Полная скованность, а под ногами жижа. Через секунду будет вода и жестяной волос, искрящийся до боли нож.
Все раскромсано: зеленые плавки, затылок, белое небо, песок, рыбы. Рыбы страшнее всего. Боль шевельнула своим жестяным волоском, превратившимся тут же в жилу, в канат, в шампур. Осколки жгут память. На этот раз не было звука – мелькает у него в голове, и он втягивает носом воздух прежде, чем открыть глаза.
Выдох.
Розовый свет сквозь веки.
На глазах камни.
Комната.
Страшный шум с улицы, разглядывать который в сотый, в миллионный раз – не сейчас…
– Ты спал?
Ровный голос, сине-фиолетовый, некогда столь сумасшедше любимый.
– Нет, – отвечает он, не поворачивая головы.
– Укол?
Симуляция обыденности, подавленная тревога, подражание профессионализму медперсонала.
– Пока нет.
– Будем обедать?
Он называет ее Мартой, хотя у нее совсем другое, красивое имя. Он называл ее Мартой, потому что они познакомились именно в марте, и это было настолько давно, что между днем знакомства и сегодняшним днем пролегла целая жизнь. Он хорошо помнил, что в той, иной жизни, в которой произошло их знакомство, они пережили друг к другу страсть, они сломали жизни, которые предшествовали их знакомству, и провели двенадцать лет вместе в крошечной квартирке в том самом городе, где родилась она и где родился он. И длилось это до того самого момента, как она выбросила из окна его вещи, моментально, импульсивно, не делая различия между тем, что бьется и что ломается, не простив того, на что закрывала глаза сотни раз, и что было свойственно, нужно сказать, в полной мере и ей самой – измены.
Она столь же стремительно уехала на другой конец света, оторвавшись от него пространственно и даже загадочным образом во времени, отставая на добрую половину суток и находясь по отношению к нему почти всегда «вчера». Она жила у какой-то своей подруги, деля с ней, как он подозревал, не только кров, но и постель, ездила на велосипеде, лопала сэндвичи, перешла, он был уверен в этом, на любимый «золотой» Winston, довела до совершенства свой и так всегда бывший элегантно-провоцирующим облик: узкие, как у мальчика, бедра теперь подчеркивались джинсами «нужной» модели, а маечка была «нужного» цвета и с «правильным» вырезом.
А потом появился и «умопомрачительный» костюм – это когда уже была первая работа в библиотеке – который делал из нее, высокой, смуглой, вызывающе коротко стриженной, с алым, как рана, ртом, настоящую секс-бомбу. И результат не замедлил сказаться: она нашла, соблазнила, увела (немыслимо!), вышла замуж и переехала сюда, в Европу, в город, о котором она мечтала всю жизнь.
Их завтраки, обеды и ужины призваны были имитировать нормальное течение жизни. Для него они становились все более и более символическими. Ему казалось, что пища приближала его конец. Но он для поддержания общения съедал по ложке всего, и Марта делала вид, убирая со стола, что не замечает его почти нетронутых тарелок. Они разговаривали мало. В самом начале они осторожно разглядывали друг друга, он понимал все, что видел, но эмоций не чувствовал, боль и болезнь убили почти все эмоции, направленные на внешний мир. Он даже почти уже не переживал то зрелище, которое представлял сам.
В начале болезни он часами проводил время у зеркала. С каким-то даже странным сладострастием он подмечал и периодически инвентаризировал все с поразительной быстротой нарастающие черты деградации и умирания. Теперь же, когда все говорило о скорой развязке, он совершенно потерял интерес к своей внешности, только время от времени разглядывал свою полупрозрачную руку, протягивая ее навстречу солнечным лучам. Почему-то охотнее он выбирал для этой цели именно закатное солнце, и каждый раз констатировал, тщетно пытаясь вспомнить название некогда обожаемого им романа, где как раз это качество ставилось главному герою в заслугу и отличало его от всех прочих обитателей созданного писателем мира: прозрачность. Так вот: он был прозрачен, проницаем, легок, как воздух, как стекло, как мысль младенца.
Его звали Ласточка.
Между ним и Мартой неясностей не было: она вытащила его сюда умирать, потому что здесь умирать комфортнее.
Может быть, в этом жесте была ее месть.
Может быть, это просто факт общей с ней биографии.
Она сняла для него эту квартиру, она научилась быть медсестрой, она рассказала мужу историю об умирающей подруге детства, она – зритель и участник драмы, которая, возможно, нисколько и не трогает ее.
Мотивы безразличны.
Так случилось, что они вместе ждут, и ждут одного и того же.
Вот он идет по лесу, держа за руку Ингрид, а сзади идет Марта, почему-то блондинка, и ужасно хохочет. «Ингрид прекрасно говорит по-русски, – говорит он, оглядываясь, Марте. – Вот посмотри, ее письма ко мне написаны как будто бы русской, хотя у нее в роду никогда не было русских, все истинные арийцы». После этих слов Марта начинает хохотать еще громче.
Ветки мешают идти, и он отодвигает их в сторону левой рукой, потому что правой обнимает Ингрид.
«Слишком яркое для осени освещение, – мелькает у него в голове, – и румянец на щеках Ингрид сияет ярче солнца». Лес редеет, Марта превращается в огромную птицу и, хлопая мощными крыльями у них над головами, устремляется назад, в чащу, из которой они выбрались с таким трудом. О чем они, эти больные сны? Последний взгляд через плечо, прощальная вибрация нейронов, которая вместе с воспоминаниями колышет еще черт знает сколько мусора. Но зачем, к чему?
Внезапно они все трое оказываются в городе грязных зеркал, где у каждого здания неотличимый двойник, покачивающийся в мутных и зловонных зеленоватых водах. Они гуляют по узким улочкам с затхлым запахом, и истоптанные как сандалии дорожки сплошь испещрены указателями: «на Сан-Марко», «к Риальто»… Запах залежалого белья сменяется ароматами курений и ладана, и постоянно оказывается перед глазами деревянный истекающий кровью-краской Христос.
На одном из искрящихся золотых куполов опоясывающая надпись: «Распяв человека, приковав его к координатам времени и пространства, времени, проходящего на цыпочках, времени тихого, незаметного хозяина-гостя, и уносящего, словно пчела, нектар жизни, и пространства навязчивого, грубого, непреодолимого, насилующего, ты обрек несчастное, созданное тобою же существо, в особенности еще и тем, что лишил его какой бы то ни было цели, а потому и осмысленности, а потому и опоры, на мучения, рядом с которыми муки Христовы – детская забава».
«Странно, – подумал он, просыпаясь во сне, – это строки из письма, которое я прочел всего несколько дней назад, из первого вскрытого мною письма. С Ингрид мы развелись спустя три года после этого итальянского путешествия – мы спешно свернули на Понте дель Академия, она клялась мне, что ничего не видела, «что любит мьеня до страшно», и что так будет продолжаться всю жизнь».
Ей двадцать два, на ней голубые коротковатые штанишки, от ее внешности веет свежестью и стерильностью: кажется, ни один микроб, не то что сперматозоид, не выживет, коснувшись этой навитаминизированной кожи. Вот они топают по деревянному мостику, а через три года он уже оформляет витрины и делает ремонты в городе, названия которого он никогда не употребляет даже мысленно: он умер для него раньше него самого, и поэтому он называет его так: «город, в котором я когда-то родился».
Он часто смотрит на улицу. Марта ставит ему кресло, подкладывает под голову подушку и распахивает окно настежь.
То, что он видит, настолько отталкивает, что уже через несколько минут мысли уволакивают его в совершенно иную реальность, давая возможность воспоминаниям наполнить голову до краев. А видит он следующее: дом, в котором находится квартира, располагается в самом центре города, всего в пяти минутах от Лувра, но никакие красоты отсюда не видны. Он является неотъемлемой частью улицы, напоминающей забитую отходами кишку. Это «текстильная» улица, в каждом доме и каждой квартире бесконечно раскраивают, шьют и гладят люди, внешне ничем не напоминающие тех французов, представление о которых гнездится в каждой отдельно взятой голове любого жителя земного шара. Внутренности помещений через окна без штор видны досконально: неоновый свет даже в самый солнечный день покрывает какой-то мутью облезлые стены, утюги наидревнейшего образца на черных жирных проводах, спускающихся откуда-то сверху к серым торсам на палках, чтобы полные швеи в платьицах без рукавов и с забитыми булавками ртами и мужичонки в кепках, болтающие с ними, могли гладить, вожделея, эти бесчувственные тела. А по вечерам безо всяких утюгов прикоснуться к торсам собственным, неуклюжим и неказистым движением, и разглаживать-наглаживать складочку за складочкой, бугорочек за бугорком… Все то же самое происходит и в нижних этажах его дома, лестничные пролеты которого увешаны обшарпанными табличками: «Не плевать», «Не сорить», «Не бросать окурков». Его дом, как и вся эта улица, просыпается ровно в восемь часов утра, сопровождая это пробуждение истошным грохотом и ревом, который внезапно смолкает в семь вечера, когда часть продукции уже развезена по магазинам водителями в касках на мотоциклетах с прицепами и без.
Окна вымирают. Улица слепнет, поскольку ни одна из запыленных вывесок, как правило, вяло несущая некое собственное, часто даже славянское имя, не подсвечивается – не для кого гореть: кроме больного Ласточки на этой улице вечером и ночью нет ни одной живой души. Даже кошки нет. Темень и тишина. Хотя в пяти минутах ходьбы отсюда свет и разноязычный говор, вспотевшие официанты, Париж в вечернем макияже, вечно любующийся сам собою нарцисстичный Париж!
Убедившись в неизменности картины, он обычно мысленно переносится в сезон дождей, в Прибалтику, вспоминая бесконечные туда поездки и возвращения в самые разные периоды жизни.
Вот он совсем еще мальчик, с ингалятором в руке – в детстве он страдал астмой, но мама все равно упорно продолжала возить его в этот дождливый, сосновый край. Родители снимали в рыбацкой деревушке под Юрмалой целый дом, который набивался до отказа их друзьями и казавшимися общими детьми.
Он вспоминал первые детские лесные прогулки, на плечах у родителей, когда с колоссальной высоты вглядываешься в мокрый мох и грибы. Иногда их ссаживали, чтобы они могли сами сорвать «это». Они путешествовали верхом и обожали эти прогулки. Затем первые велосипеды, эпоха разбитых коленок и ссадин. Они, дети, жили там все лето с мамами, флиртовавшими с кем попало, кроме пап, приезжавших всего на месяц зевать и отсыпаться. Со временем их отселили в детскую с роскошным видом из замочной скважины на родительские кровати, и иногда, насмотревшись вдоволь, они долго потом шепотом обсуждали увиденное, понимая сами не зная что.
Он очень отчетливо помнил день, когда внезапно появился папа, прилетел всего на две ночи, а один из маминых приятелей внезапно исчез на эти два дня. Потом папа уехал, даже не попрощавшись с сыном, и началась эпоха разговоров взрослых за закрытыми дверьми. Мальчика перевезли жить к тетке и бабушке, а с мамой они стали «друзьями».
У него, у Ласточки, в кармане всегда было больше денег, чем у сверстников, у него было несколько часов, у него было просто-напросто все, о чем он мечтал, и даже девушки к нему первому смогли приходить домой, засиживаться допоздна, а потом и оставаться на ночь.
Потом он еще много лет ездил в эту деревушку, но память больше уже ничего не подсказывала, кроме того дня, когда утонул в море местный мальчик в зеленых плавках, тот самый, который теперь отчаянно являлся к нему в его фебрильном бреду и никак не хотел повернуться лицом, видимо, подспудно боясь, что выглядит уже не так молодо.
Тело вытащили из воды, и какие-то мужчины тщетно пытались вернуть мальчика к жизни, выдыхая ему в рот и беспомощно разводя его же руками. Отец мальчика сидел на берегу и рыдал громко, как женщина. В последующие несколько недель, которые они провели там, постоянно звучало в разговорах местных жителей слово «Каспер» – так звали мальчика в зеленых плавках, и это было то единственное, что мы понимали из их темпераментных и влажных от слез речей.
Как-то он рассказал Марте о письмах. Начал издалека, будто собирался живописать занимательную историю. Начал рассказывать, кажется, за ужином. Он чувствовал себя в этот день намного лучше, и силы, как всегда, пробудили в нем разговорчивость:
– Знаешь, когда собираешься куда-то ехать, всегда обрушивается на тебя шквал звонков и просьб от знакомых и не очень знакомых людей.
– Так поступают только русские, – оборвала его Марта. – Для них просить – что плюнуть. Мы не понимаем этого. У нас почта работает нормально.
Мысленно он не согласился с ней, поскольку всегда в обе стороны ездил с чемоданами, набитыми письмами и посылками. Ее агрессивные выпады против русских сначала раздражали его, но потом он понял или даже, скорее, просто решил относить это на счет ее типично эмигрантского комплекса: очернить прошлое, дабы настоящее выглядело посветлее.
– Чего я только не возил, – улыбнулся он. – Однажды из Вены я вез какие-то сублимированные куриные желудки для неизвестного мне больного гипертонией, а через месяц в Лондон я отвозил каким-то друзьям каких-то друзей персидского котенка, который страшно обгадил меня в самолете.
– Это когда ты ездил к своей лондонской крале? – фыркнула Марта. – На русских ты никогда не женился, с русскими ты так жил. И где ты в то время находил столько незамужних и столь рьяно желавших содержать тебя заграничных фиф? Загадка! Как ты работал с ними, я-то знаю: после первого знакомства – прогулка по архитектурным достопримечательностям столицы, по дворам, пахнущим кошками, вот особнячок, вот решеточка, вот балкончик, увлеченный проникновенный взгляд, мол, наше прошлое было великолепным. Потом музеи и концерты, совместное упоение искусством, вершинами творчества. Потом книги, знакомства с опальными художниками и поэтами, которых ты, Ласточка, кажется всех перезнавал, ни одного не обошел вниманием. Плюс к этому, ты всегда красиво говорил о погоде, вот мол, какое там красивое небо над крышей, или освещение. О да, освещение было твоим коньком! Ты говорил: посмотри, какое сегодня освещение, воздух какого волшебного цвета, а вон то облачко ничего тебе не напоминает, нет? Я думаю, как раз после облачка и падали все барьеры, и ты получал паспорт, гражданство, ты садился в самолет с очередным котенком и вез его в очередную столицу мира очередным друзьям друзей, делая их этим самым и своими друзьями. Я правильно говорю, Ласточка?
– Ты растерзала меня, как тигрица, – ответил он с улыбкой. Ее обиженная тирада была ему чем-то приятна: значит, облачко оказалось пролонгированного действия – но охоты поболтать не отбила. Сейчас я расскажу тебе, мой маленький дружок, очень страшную сказку, крибли, крабли…
Он проговорил тогда с Мартой весь вечер и рассказал ей историю о письмах, рассказал ей о том, как накануне отлета в Лондон его терзали телефонные звонки, как он собирал по всему городу письма и передачи, как он каждому говорил, что если письмо отнимут, то он… и так далее, и так далее. Он в подробностях описал ей и этот странный звонок: сначала долгое молчание в трубке и свое постепенно накалявшееся «алло» – видимо, звонивший хотел вначале проанализировать его голос, решить для себя, может ли он доверить ему свое поручение. Потом – встречу с изможденным юношей, говорившим голосом евнуха, что ссылался все время на какого-то общего знакомого, которого Ласточка так и не сумел вспомнить. Потом крафтовый сверток, перетянутый бечевкой – юноша долго мялся, прежде чем объяснить, что в нем находится:
– Вы же понимаете, ничего нельзя отправить по почте, – навязчиво повторял он. – Но когда он вернется, то обязательно должен прочесть. Там хранятся все письма к Нему, все двадцать, вы без труда отправите их из Лондона, адрес и адресат указаны на конвертах. Постепенно мы переправим все, мы не можем обременять вас большим количеством, но если вы сделаете это, вам зачтется, зачтется…
Ласточка понимал, чем рискует, но сверток взял, так как вообще любил экзотику. Хотя отправить в Лондоне письма так и не собрался.
Это было восемь лет тому назад, он с тех пор всюду почему-то таскал их с собой. Привез и теперь.
– Я начал читать их, – сказал он Марте.
– Ты закончишь свои дни в сумасшедшем доме, – выкрикнула она, видимо, на мгновение забыв, что он уже заканчивает их и заканчивает здесь.
Локти упираются в клеенку, всю в полустершихся красных и бордовых хризантемах (или это гладиолусы? в этой реальности часто трудно бывает вспомнить наипростейшие вещи), щеки и подбородок лежат на ладонях (большие пальцы под подбородком, остальные пальцы вдоль щек), голова жестко фиксирована – ни малейшее движение невозможно. Глаза жадно глотают буквы. На столе, на этой липкой клеенке – книга, с толстыми и мясистыми, как у некоторой породы кактусов, листьями-страницами. Она сама листает свои мускулистые листья, и он не успевает читать.
– Я, наверное, должен сочинить искусствоведческий опус, ну да, статью в журнал, – громко говорит он себе.
Страницы мелькают все быстрее, словно деревья за окном, когда едешь на машине с большой скоростью. Он ищет ногой под столом педаль, чтобы чуть-чуть притормозить, движение и вправду замедляется, он пытается высвободить голову, чтобы чуть наклонить ее, буквы в книге делаются внезапно уж слишком мелкими, но голова словно приклеена к рукам…
– Это Суперцемент, – с уверенностью произносит он вслух.
Он страшно напрягает глаза, чтобы разглядеть текст, и только благодаря тому, что страница шевельнулась, как бы выпятив свою среднюю часть и образовав своего рода брюшко, у него получается разобрать: «Виттелий трепетал от страха, он не мог решиться на преступление. Он боялся, что, сохраняя Блезу жизнь, подвергает себя смертельной опасности, но в то же время знал, что, приказав убить его, рискует вызвать к себе всеобщую лютую ненависть».
– Наверное, кто-то из древних, – решил он и хотел левой рукой закрыть книгу, чтобы посмотреть название. Но рука не отпускала щеку, а страница все навязчивей и навязчивей выпячивала свой животик.
Когда он решил продолжить чтение о Виттелии, его уже не было на странице. Он поискал глазами, но не нашел, и тогда почти случайно прочел несколько строк в самом центре животика. «Ждать хорошего, терпеть плохое – перебирание цифр. Складывать и вычитать. Говорить себе: через неделю, через три дня, через час. Оставаться неподвижным, сосредоточившись на движении времени. Двигаться, отвлекаясь. Не смотреть, не считать, чтобы потом урожай выхолощенных часов и минут был большим. Научиться, уметь, смо…»
Страница перевернулась.
Он почувствовал досаду.
Он почувствовал себя обманутым. Но пока он анализировал свои ощущения, глаза продолжали читать то, что было на следующем развороте. Буквы, как блохи, спрыгивали со страниц и впивались в его зрачки, слова, как черви, фразы, как змеи. Он хотел перестать читать и не мог. Захлебываясь, начиная постепенно кровоточить, глаза глотали:
«…Если бы женщины знали, что я могу прочесть по их лицам, они бы отказались фотографироваться у меня. Когда речь идет о лифтинге, очень хорошо видны две полосочки у ушей, как будто два мускула подтягивают лицо вверх… SIGNUM CONFESSIONIS PASCHALIS apud RR. PP. Capucinos, Bulli. anno 1878… Рассуждение есть действие ума, им же два понятия сопрягаем, и тех союзов подробно нам представляем, то есть два различна понятия так соединяем, да едино другому аки положено быти утверождением или отрицанием. Понятие похвалы сравняю с понятием смерти за отечество… Я объяснял все это менее научно, видя в самом психическом раздвоении результат процесса отталкивания, который я тогда назвал «отражением», а позже… До 1920-х каждая женщина должна была иметь кудряшки, дамские журналы были полны рецептов соков, которые мешали волосам распрямляться… Очень прошу тебя, дорогой папенька, прислать мне с нарочным немного денег, дабы… Опрос владельцев небольших гостиниц в шести регионах Британии показал, что выносят все – полотенца, туалетную бумагу, плечики для одежды, вилки и ножи. Отдельный постоялец много не возьмет, но общий объем пропаж впечатляет… После того, что ты сделал со мною, жизнь мне моя ну совсем не мила… Приступая к Нему, камню живому… и сами как живые камни…»
Он чувствовал, что глазное кровотечение прекратилось и началась рвота. Изо рта сплошным потоков вырывались перемолотые буквы, слова и фразы. Он чувствовал, что иссякает, чувствовал липкость и зловоние вокруг себя, но перелистывание страниц не прекращалось, а, наоборот, по мере того, как жизнь уходила, она перетекала в них. Чем слабее становился он, тем сильнее становились они.
Его спас стук в окно. Стучал Янис, их латышский хозяин, рядом стояла его жена Милда, и в руках она держала огромные пучки редиса, укропа и петрушки, и букет этот был настолько велик, что почти полностью скрывал ее голову, а Янис потрясал огромных размеров треской.
Он подошел к окну и распахнул его, чтобы принять все это и расплатиться с ними, они почему-то запросили золотых маренг. «Морская риба, надо маренги платить», – с трудом выговорил латыш. Он достал им маренги, плоские, прозрачные, мягкие, похожие на блины, и отдал со смехом. Янис с Милдой тотчас же растаяли в воздухе, и передоним оказалась дюна, поросшая лесом, перед дюной ручей, из которого насос качает в дом техническую воду, ручей перегорожен сеткой, кто-то из хозяйских детей ловит, и небезуспешно, в ручье форель, а в другом окне – он знает, ему не надо даже оглядываться, он уже как-то подмечал это – совершенно иной пейзаж. Там лазурное море и плещущиеся дельфины, галька на берегу и яркие огромные зонтики от солнца…
«Сколько же книг я прочел за жизнь? – подумал он просыпаясь. – Горы? тонны? километры?»
– И вправду хочется рыбы, – сказал он вслух.
– Наконец-то проснулся, – сказала Марта, оказавшаяся рядом в кресле. – Я, видно, что-то перепутала с дозой, и ты спал четырнадцать часов. Мне только не хватало тебя угробить.
– Кажется, ремиссия, – проговорил он осторожно. – Звони Мартине с Жераром – завтра играем в маджонг.
Ремиссия длилась неделю, и каждый день он читал письма.
2
Вторник, среда, четверг, пятница, суббота, воскресенье, понедельник – семь дней ремиссии. Подарок, но не надежда. Трудно, чтобы подарок не вызывал надежды: они как-то связаны между собой, в первом – элемент второго, во втором – элемент первого. Трудно, принимая подарок, не испытывать надежды, той или иной, и в этом опасность подарков, яд подарков, обман подарков.
Именно так и случилось с первой ремиссией. Он, как и всякий человек, впервые принимающий подарок из рук чужого, был страшно обманут и раздосадован, он был сломлен и даже почти что убит последующим отъятием надежды, и именно тогда он особенно яростно возненавидел этого Чужого, подарившего и отнявшего ее.
Он всегда недолюбливал Его. Вначале из-за повального увлечения Им своего окружения, затем из-за созревшего уже тогда скептицизма, он недолюбливал Его за то, что люди, страстно веровавшие, казались ему неисправимыми гордецами, тиранами, ханжами. Совершая добрые поступки, они никогда не забывали мимоходом полюбоваться собой. Многие знаменитые Его приверженцы на деле часто оказывались сплетниками и пачкунами, не говоря уже о рясоносцах, у которых нередко из-под рясы топорщились погоны. Ему часто казалось, что вера залепляет простым смертным глаза, что они не видят ничего вокруг, не видят красоты и радости, распыленной в воздухе, не чувствуют свободы и окрыленности, а только все время разглядывают что-то внутри, выискивают в себе каких-то букашек, сея вокруг несчастье своими бесконечными самопожертвованиями и якобы добрыми делами. Он недолюбливал Его, но вначале недолюбливал скорее равнодушно. Ненависть родилась после первой ремиссии, только тогда он и решил прочесть письма, интуитивно надеясь всласть накормить появившуюся ненависть к Нему. Он ошибся и не ошибся одновременно. Он достиг некоей цели, но это была иная цель.
Ремиссия, помимо совершенно иного самочувствия, вдобавок дарила ему и разнообразие в распорядке дня. В первый же день ее, во вторник, он проснулся свежим и бодрым, и эта бодрость даже навела его на мысль о прогулке. После символического завтрака (на этот раз он все же допил стакан апельсинового сока до конца и даже как-то победно крякнул, проглотив последнюю каплю) они вышли на улицу, жужжавшую и трещавшую как обычно. Одевание и спуск по лестнице сильно его утомили, но он не признавался себе в этом.
Пока они проходили по улице, он совсем не смотрел на дома и сновавших вокруг людей с бесконечными полиэтиленовыми пакетищами в руках, через прозрачные стенки которых были видны неподвижно-сплющенные и обвисающие на изможденных деревянных плечиках платья и костюмы. Он смотрел вверх и громко вдыхал воздух. Он смотрел на птиц и облака, и чувствовал себя таким же легким, как они. Единственным, что отяжеляло его, была усталость, но он не замечал ее со всем свойственным ему когда-то замаскированным упорством. Его «парение в облаках» было прервано вопросом Марты о том, куда же именно они отправятся, и они быстро договорились, что пойдут по Пуасонньер.
– Где-то в этом районе угасал двадцатипятилетний Лотреамон, – сообщил он Марте мимоходом.
Реакция нулевая.
Они миновали здание Биржи и пошли по искривляющейся улочке, заглянули в хозяйственную лавочку, где долго рассматривали какие-то волшебные щетки и натирки, а заодно и умопомрачительного действия стиральные порошки. Марта о чем-то недолго поболтала со скучающим стариком, владельцем лавки, который, когда они уходили, не приминул пожелать им удачного дня. Потом они разглядывали витрину то ли китайской, то ли японской забегаловки, где красовались пластмассовые яичницы, сэндвичи из папье-маше и еще некоторые неведомые ему яства восточного происхождения, основным компонентом которых, по его скромным понятиям, являлись то ли крупные креветки, то ли мелкие лангусты. После они застряли у какой-то распродажи непонятно чего, и Марта, не удержавшись, все же купила за бесценок дюжину ножей с пластмассовыми ручками, приговаривая, видимо, свою коронную фразу: «Этого за такие деньги им оставлять нельзя». Ему было как-то забавно глядеть на все это, было бесконечно приятно наблюдать эту восхитительную бессмысленность, абсурдность и в то же время легкость и радостность ежедневной мельтешни, ощущать сладость не рассуждающего о себе бытия.
Наконец они добрались до углового кафе. Ему все же пришлось признаться, что устал и что нужно передохнуть перед тем, как проделать обратный путь. Они зашли и сели в самом углу застекленной террасы, откуда была видна вся залитая солнцем улица: степенно прохаживающиеся деловые люди в дорогой одежде и с безукоризненными прическами, припанкованные курящие девахи в кожаных куртецах, мальцы в наколенниках, катающиеся на скейтбортах. С противоположной стороны улицы на них пялились прозрачные безволосые пластмассовые манекены, обвешанные разного рода модными штуковинами – в магазине шла «никогда ранее невиданная и неслыханная» распродажа молодежной одежды. Но всего этого он не видел, перед глазами у него было черно от усталости, и только будоражащая ароматная струйка кофе, добиравшаяся с трудом через его внезапно охваченный насморком нос до тусклых извилин, все же дарила надежду на то, что хватит сил добраться домой.
Он вернулся мертвый.
После обеда лег поспать, и, засыпая, уже знал, чем займется, пробудившись.
«Господи, я убил, – писал корявый, отвыкший от письма мужской почерк на выцветше-желтом тетрадном листе в клеточку, – и сделал я это потому, что на то была воля твоя.
Ребеночка мы с женой завели поздно. Война, неустроенность, здоровье поправлять надо было, работали… У меня-то хорошая была профессия – наладчик, я на холодильных установках работал, а она так, где придется, и на стройке. Потом выучилась на швею и в швейный цех пошла. Потом и комнату нам дали, и деньги, небольшие, правда, но завелись. Решили – откладывать некуда, все, вроде, уже установилось – пора значит.
Начали, вроде, в этом направлении стараться, да все никак у моей Анютки чего-то не ладилось, видать, «по женской линии» у нее проблемы были. И она начала по врачицам бегать, та одно пропишет, эта другое. Меня потащили к врачу, думали, я какой порченый, но вышло – нет, нормальный мужик я, хоть и ранения у меня было два, одно в руку, другое – в шею навылет. Одна врачица говорит, вам надо на курорт, а дело зимой было, ну мы стали лета ждать, деньги собирать, поехали, море повидали, на пляжу лежали, Анька-то моя все стеснялась заголяться, попривыкла потом.
Ну, вернулись мы, и так, и эдак, а дело стоит, опять по врачам, а они говорят, вроде организм у вас хороший, несношенный, а рожать поздновато. Очень мы разгоревались от таких их мнений. Но потом бабка какая-то Анютке говорит, мол, ты сходи потихоньку в церкву, да и поставь там свечку Марии, той иконке, где она с сыном своим сидит, раз сходи, другой. Денег на свечки не жалей, как следовает ставь, но скрытенько, а то, сама знаешь, что за такие дела сделать могут. Не болтай, говорит, о мужике своем подумай, с работы выгнать могут, да и ему нече трепать, пусть знает свое мужичье дело, да голову не ломает. Анютка моя – а ей уже сорок восьмой шел, я-то еще постарше буду, я с двадцать четвертого года – подумала, да и сходила пару раз в церкву. Набоялась она, бедняжка – страх, вокруг многое творилось. Хотя мы про меж себя никаких разговоров не вели, да и не боялись ничего особливо, корни наши деревенские, в городских делах не шибко понимаем, живем, работаем, власть уважаем, так чего же нам, спрашивается, бояться?
Как обрюхатилась, рассказала мне все. Радость у нас была большая, но я сказал ей: «О похождениях своих забудь», хотя в глубине души у меня будто что-то затеплилось: врачи-то вот ничего сделать не могли, а Он, Ты то есть, помог. Как попов вешали, я сам не видывал, но слышал много, и сколько у них добра поотымали, так что в моем дому иконки не было, но отец с матерью, бывало, божились, и на словах часто добавляли, так что, как только Анютка понесла, во мне затеплилось чувство к Тебе. И когда рожать ее повезли, я, как сумел, помолился, попросил Тебя, чтобы и жене моей, и младенцу не слишком уж горько пришлось.
Да в общем-то так оно и вышло: разродилась легко, несмотря на возраст, врачи-то эти все говорили, что не разродится и резать придется, так вот разродилась распрекрасненько, и девчонка вышла гладенькая, розовенькая, ладненькая такая – загляденье. И зажили мы, как же мы зажили, не скажешь даже этого на словах! Я все работал больше, чтобы был дома достаток, а Анютка ходила за Люсенькой, и была сразу и орлицей, и тигрицей, и коровушкой, так я и называл ее, глядя, как она с девчонкой управляется, скоро так, ловко, и вымоет, и накормит и книжку ей почитает. Разные детские книжки я ей тогда нанес, сам стал читать, увлекся ими даже. Позже, когда Людмила чуток подросла, я красок купил, и мы с ней рисовать начали. Все вечера я с Люсенькой за рисованием проводил, книжки специальные раскрашивали, а она умница такая была, лисенка – желтым красит, лес – зеленым, солнце – красным. Потом сами рисовать начали картинки к сказкам. Этот альбом с нашими картинками и теперь у меня с собой, весь слезами моими орошенный и поцелуями покрытый.
В школу пошла Люся. Анюта ей туалетов нашила – загляденье. На празднике в школе она и принцессу играла, и Белоснежку, волосики у нее длинные золотистые были, глаза голубые, как мои и у отца моего Матвея, a сама вся такая, как снежиночка, легонькая. Бывало подхвачу ее на руки, кружить начинаю, пушинка словно, хохочет-заливается: «Отпусти, кричит, папка, уже весь смех из меня вышел!», а я прижимаю ее к груди, и будто одно у нас с ней сердечко колотится. Счастье такое, что огнем жжет. Училась она очень хорошо, в старших классах случаем и нам какую книжку прочесть рекомендовала, мы с матерью читали. Мне-то по вечерам не больно хотелось про фортели всяких там изнеженных негодяев читать, но я читал, и поскольку видал, что Людмила вроде сочувствует им, сочувствовал на словах им и сам. С матерью-то у них лучше разговаривалось, иногда допоздна на кухне чего-то шепчутся, хохочут, вроде обсуждают кого. Я целовал их обеих, да и шел спать, пусть, думаю, мать жизни ее по-женски поучит, чего мне-то им только компанию расстраивать.
Подружек у нее много было, ведь сама она и разговористая, и улыбчивая, и когда соберет подруг своих в доме, я все сравнивал, какая из девушек лучше других, и всегда решал, что моя.
Потом у ней уже в конце школы завелся кавалер, парень яркий, но какой-то шалый, все гулять ее водил, да по кино, мы с матерью волноваться начали, по ночам все переговаривались, как бы не вышло чего, как бы дочку нашу от несчастья уберечь.
Но несчастье выпало нам иное.
Было это летом, как раз она школу закончила и собиралась в медучилище поступать, готовилась много, и вот собралась поехать отдохнуть, родители ее подружки пригласили ехать на машине за город, к озеру, покупаться, позагорать. Ну мы-то с матерью не против были, думали, что все сидит дома за своими книжками, так пусть хоть немного воздуху глотнет, двигаться-то надо ведь. Утро было ясное солнечное, ни ветерочка, позавтракали мы, в дорогу ей собрали, день я тот по минутам запомнил, она сарафан в вишнях надела, косынку белую на голову, мать поцеловала, а мне рукой махнула несколько раз. Радостно так, любовно. Ну, поехала. День воскресный, я антресолю мастерить начал, давно Анна допекала меня «построй, а то не дом у нас, а свалка», ну вот и принялся я, а Анна чего-то по хозяйству, белье варит, обед готовит. Ждали мы Люсю только к вечеру, поэтому не спеша управлялись, разговаривали промеж себя, чего на зиму купить надо, да какие новые одежки Люське надо будет справить, ведь если в училище поступит, так там уж и первые серьезные ухажеры могут найтиться, что ж, за будущего врача пойти – дело. Так мы весь день и проколготились, чаек, помню, раза четыре пили за день, потные все сидели, жарко, лето, окна распахнуты, а через них в дом и звуки разные попадают: и машина слышна, и воробьиный чирик пробивается, и малец какой-то все никак угомониться не может, кричит, чертененок, на всю улицу. Время прошмыгнуло незаметно, уже и восемь, и девять, и десять, а Люськи нет все нет. В половине одиннадцатого, как сейчас помню, словно током пронзило нас с Анной, поняли мы, что беда пришла, но какая беда – не знали. Маялись.
Анна у окна стояла, раскачивалась, и песню какую-то заунывную такую пела, сейчас уже не помню, что это была за песня, то ли…
Около полуночи позвонили в дверь. Милиционер пришел.
– Такие-то? – спрашиват. – Автомобильная катастрофа, следуйте в такую-то больницу по такому-то адресу.
Пришли мы. Как нам ее сарафанчик, косынку и сумочку выдали, Анна чувств лишилась, а я держу Люсечкины вещи в руках и все спрашиваю, а что спрашиваю, и сам не пойму, говорю, словно рыба, рот раскрываю, а звука никакого нет.
Через полгода забрали мы ее домой, неподвижную, неговорящую, осунувшуюся, не то что повзрослевшую – постаревшую. Раздобыли коляску инвалидную, вывозили ее иногда на балкон, подышать, солнышко увидеть. Врач сказал, видит она точно, а вот слышит ли – не знал. Я тогда на пенсию ушел, мне как раз шестьдесят пять стукнуло, сижу все рядом с ней, разговариваю, книжки читаю. Мать готовит нам, кормим ее из ложечки, убираем за ней, ночью все глаза выплакали, при ней-то держимся, врачи говорили, вроде понимает она. Мать стала качать ее, пока не уснет, детскими именами называть, я однажды отлучился в магазин, прихожу, а она ее сидит грудью кормит. Испугался я, Анну в клинику увезли, полгода ездил к ней, но ум ее совсем видать помутнился, все про погремушки да про пеленки толкует, врачи сказали, вроде у нее и взаправду молоко появилось, хотя было мнение, что это скорее от порошков, которые ей дают.
Потом не стало Анны, там она и умерла, и я все время проводил с Люсей, приносил цветы домой, ставил перед ней, думал пусть полюбуется девочка моя, кормил ее, как мог, нежно из ложечки, выкатывал на балкон, говорил ей: вот, Люсек, погляди туда, там кто идет, погляди, собака, овчарка называется, а там…
Книжки читал ей, помнил еще, по школе, что читать любила, читал, но ничего не отражалось на ее белом неподвижном лице, никогда и ничего, и страшная пустота была в ее огромных голубющих глазах. Только однажды, когда я читал ей сказку, известную такую, про Русалку, которая любила принца и на муки ради него пошла, и обезголосела, а потом, после того, как он так и не женился на ней, умерла, превратившись в пену морскую, Люсечка перевела на меня свои глазищи, и по щекам ее белым, словно фарфоровым, потекли две одинаковые слезинки, ровненькие такие и сверкающие, словно хрустальные. И чудовищная мысль тогда впервые посетила меня.
Я дрожал весь, словно изнутри пожираемый пламенем.
Я кинулся к ней и принялся покрывать прохладное лицо ее поцелуями, но глаза опять сделались пустыми, и лицо было словно мертвое – белое, холодное, неподвижное. Мы поняли тогда друг друга, это знал я, это знала и она.
Шли дни.
Я не спал.
Я выл по ночам как волк.
Я не выходил из квартиры, ничего не ел и ничего не давал ей. Я двое суток не менял ей пеленок. Я думал. И она, понимая это, видимо, понимая, лежала спокойно, без движения, ожидая того, какое же все-таки решение я приму.
Я не мог один принять решения.
Я пришел говорить к ней. Я сказал ей, что как будто понял, чего она от меня хочет, я плакал и кричал на нее:
– Скажи, скажи, – ревел я, – ты этого хочешь, этого? Отвечай мне, скажи, ты же знаешь, что я все сделаю для тебя, на все пойду, пусть даже потом…
Она неподвижно молчала, и мне показалось даже, что в ее глазах мелькнуло презрение ко мне. В эту минуту я вспомнил, что в самый первый год паралича мать притащила в дом иконку и все молилась перед ней, ездила куда-то к источнику со святой водой, осторожно ложечкой вливала эту живую воду в ее безжизненный рот. Я внезапно вспомнил об этом, потому что почувствовал на себе взгляд этого седовласого старца с иконы, одна рука его была опущена, другая поднята, он что-то будто показывал мне на пальцах, но глаза его, глаза, устремленные на меня – никогда не забуду я их бесовского блеска! – так вот эти глаза смеялись и так же презирали меня, как и эти голубые, обращенные на меня глаза с бесовскими огоньками.
Кровь закипела в моих жилах, я заметался по комнате с криками проклятий:
– Я проклинаю тебя, малохольный, – кричал я старцу и плевал прямо на его седую бороду.
– Я проклинаю тебя, потаскуха, за сговор с ним, ты хочешь к нему?! – кричал я Людмиле, – к этому растленному старцу, питающемуся невинными людскими душами? Нечего тебе делать на грешной земле, так и отправляйся, убирайся вон! Забирай же ее! – взревел я в последний раз и, вырвав из-под головы Людмилы подушку, с силой накрыл ей лицо.
Я ожидал, что она будет сопротивляться, биться, стараясь высвободиться, я думал, что все будет так, как я видел это в заграничном кино, но она не шелохнулась, «Значит, хочет к нему», – мелькнуло у меня в голове, и я стоял так долго, очень долго, держа на лице ее подушку, и потом, когда у меня никаких сомнений уже не было, я отнял руки, и, не убирая подушку с лица, побежал вон.
Я здесь уже много лет, но эта первая встреча с Тобой лицом к лицу не дает мне покоя. Часто бессонными ночами я веду с Тобой беседы, осыпая Тебя упреками и оскорблениями. Я не могу Тебе простить ничего из того, что Ты сотворил с людьми. Вчера я говорил о Тебе с одним из моих соседей, и мы сошлись во мнении, что если когда-нибудь люди поймают Тебя, то обязательно убьют, вновь зверски растерзают, а это когда-нибудь обязательно случится, мне Ты уж можешь поверить. Бойся расплаты, грешник.
Твой раб…»
Это письмо обожгло Ласточку. Корявый мужской почерк нанизал его, как пойманную рыбку, на проволоку своей истории. Он не мог даже понять, почему этот сюжет, вполне годящийся для заурядной хроники происшествий (спятивший от горя отец душит свою парализованную дочь), так «пришелся». Он начал копаться в себе, думая, не было ли и у него когда-либо увлечения обреченными женщинами. Увлечения не было, хотя одна его старая возлюбленная в муках скончалась от рака, здесь, в Париже, и он, в темных очках, чтобы никто не увидел его внушающего ужас лица, все же проводил ее в последний путь. Нет, дело не в ней. И вдруг он понял, что отождествляет себя с этой девушкой. Умирающих не понимает никто из находящихся рядом. Живые будто выталкивают умирающих в смерть, невольно, потому что у них, у умирающих, своя общая тайна, которой и является эта самая смерть и которой не надобно живым. Они ничего не хотят о ней слышать и знать, нормальные живые, а умирающие все впихивают да впихивают в их головы дурные мысли, мол «сегодня я, а завтра ты»…
Он вдруг представил себе, как пришли забирать тело задушенной девушки, как оно выглядело, это тело… Воображение… Он тут же соскользнул на себя самого, представил себя обделанного на оцинкованном (или они у них теперь пластмассовые?) столике для покойников, увидел себя голого, с какими-то кровоподтеками на ребрах, впалые глазницы, склеившиеся холодные волосы на затылке… Воображение всегда было одной из самых мощных мировых сил, разместившихся в его голове, воображение владело им и дарило ему иную реальность. В юношестве он закрывал глаза и, держа рукой запретное место, представлял себе предмет своих желаний в немыслимых позах, говорящей неслыханные слова. Воображение часто соединяло его с желаемыми женщинами, и он наслаждался сполна, а потом в реальности, в настоящей реальности, все выходило значительно хуже.
Воображение работало на него и в иной сфере, иногда, когда он уже занимался всякого рода оформительскими делами, после изгнания из искусствоведческой аспирантуры за «несоответствующие времени» взгляды, воображение частенько дарило ему уже готовый проект будущего решения. Еще воображение позволяло ему подглядывать сквозь стены за другими людьми. Он видел, словно наяву, как, к примеру, Борька Соколов, распрекрасный художник, на деньги от продажи картин которого он сейчас отчасти и доживал, лижет зад мерзкому боссу, дабы выклянчить из-под него себе выставку, а босс этот его за бороду таскает и говорит, мол, не дозрел ты еще, Борис Кактебятам, до выставки, ты лучше пока портретец моей жены изобрази, а мы на твое мастерство и поглядим.
Как раз недавно они с Мартой вспоминали, как встретили его на улице, толстого, взъерошенного, потного, как он потащил их к себе в мастерскую, угощал: на столе вареная картошка, кислая капуста, соленые огурчики с мизинчик, ледяная водка. Баб каких-то назвал, народу к вечеру собралась уйма… Потом, когда они уходили, все дружки его с этими бабами уже по углам на надувных матрацах делом занимались. «Я, – говорил Борька, – праздную сегодня свой последний день рождения. Мне, ребятки, сегодня тридцать семь лет исполняется, сами, говорит, понимаете, это для нас, для гениев, последний рубеж». Они выпили за гениев, на прощание он подарил Ласточке с Мартой три картины, две ему, одну ей, а наутро перетрахавшиеся его друзья и подружки дрожащими с похмелья и попахивающими блудом руками вынимали его из петли в уборной, уже окоченевшего. Марта в Америке написала о нем несколько статей для газеты, его сделали очень модным на западе художником, кажется, и биография его уже вышла на разных языках, и выставок ему по всему свету наустраивали множество.
Воображение часто губило его, сулило золотник, а выходил пятак, но главное теперь, теперь, когда только одна картинка, только одно живописное полотно, и всегда натюр-морт, на столе, в гробу, темень от закрытой крышки, языки пламени. Здесь у него не было выбора – в землю идти или в огонь. Хоронить в землю здесь – слишком дорогое удовольствие, везти целиком тело домой на радость маме, счастливо доживающей свою старость с благообеспеченным обожающим ее специалистом в области вкушения сладких плодов развитых цивилизаций – непозволительная роскошь. Поэтому выбора не было. Его кремируют, он написал распоряжение, и похоронят здесь, на том самом знаменитом кладбище, где по ночам покойники переговариваются на чистейшем русском языке.
А обожающий мамочку спутник жизни, которого она при посторонних шутливо называет «дядя Слава», уж изыщет государственные средства свозить ее раз в год на могилу сына отведать устриц.
Воображение было теперь его главной проблемой, и именно для борьбы с ним он принимал разные успокаивающие пилюли, которые всегда прописывают всем умирающим, чтобы они не так нервничали. Вот и после этого письма он выдавил из голубоватой пластиночки две таблетки – так он оценил мощь его воздействия на свою нервную систему – и проглотил их в надежде на то, что они быстренько вытащат вилку из розетки, и в его жадное воображение перестанет поступать ток.
Это было второе из прочитанных им писем.
Первое письмо он прочел некоторое время назад после первой ремиссии. Это было письмо шизофреника, то ли философа, то ли физика, то ли школьного учителя истории, с точностью сказать трудно. Письмо философски-обвинительное, и он, чтобы перебить впечатление от только что прочитанной истории, решил перечитать его, полагая, что оно только усилит эффект транквилизаторов и пойдет на пользу разволновавшемуся сердцу.
Бумага, на которой оно было написано, отличалась высоким качеством и белизной, почерк – мелкий, ровный, аккуратный, все одинаковые буквы идентичны по написанию, прописные буквы нигде ни разу не смешиваются с печатными, не было так же и помарок. Текст письма гласил:
«Распяв человека, приковав его к координатам времени и пространства (тут Ласточка внезапно вспомнил, что как-то даже видел эти слова во сне, начертанными на огромном золотом куполе), времени, проходящего на цыпочках, времени тихого, незаметного хозяина-гостя, и уносящего, словно пчела, нектар жизни, и пространства, навязчивого, грубого, непреодолимого, насилующего, Ты обрек несчастное, созданное тобою же существо на муки бесцельности и обреченности, рядом с которыми страсти Христовы – детская забава. Слыша стоны, вопли и зубовный скрежет, Ты стремишься врачевать терзаемых и убиваемых Тобою внушением, к которому прибегает любая женщина, желающая всего от мужчины. Ты говоришь ему: «В любви ко мне спасение твое». Но сколько же раз доверившиеся Тебе были обмануты, ведь слепой не поводырь слепому, а Ты слеп, раз не видишь, какой возымели результат деяния твои, и подл, коль, будучи слепым, пытаешься управлять слепыми, каждый раз приводя их к бездне.
Люди родятся на свет не по своей воле, и не по своей воле умирают.
Попадаясь в объятия судьбы при рождении, они барахтаются, как рыбешки в сети, не ведая, в чем их благо и в чем беда. Крошечный их разум все время потешается над ними, заставляя радоваться поражению и угнетаться от побед. Если Ты, сотворивший все, а потому сотворивший и зло, открещиваешься от вины своей, указывая пальцем на непокорного и визгливо повторяя: «Это все он, а не я», то чего же Ты хочешь от червеобразных чад своих, поминутно видящих силу зла и Твою слабость?
Ты говоришь с людьми словами, но не Ты ли устроил так, что ничто так не далеко от истины как слово?
Ты желал стать и сделался кумиром, и лицемерно учил: «Не надо меня окумиривать». Мол, я единственный свет ваш, объяснение всего и вся, но не извольте держать меня за кумира. Так что же такое кумир, Ваше Высокое Величество? Да еще и добавляете, мол, не делай никакого изображения того, что на небе вверху, и что на земле внизу, и что в воде, ниже земли…» Значит храмы все расписанные и увешанные от пола до купола, грешниками набиты, не дочитавшими письмен Твоих? А не Ты ли, скажи на милость, позировал им, да еще и прихорашивался и позу покрасивше выбирал? Или это им дьявол в твоем обличии являлся, да и настоящих христиан в грешников обратил?
Так, что ли, выходит по-Твоему?
Любви требуешь, наказанием страшишь, но почему, расскажи мне, сделай милость, почему именно любви так захотелось Тебе от тварей этих? Не разумения, не признания, не солдатской верности, а именно любви? Не потому ли, что именно бабское в тебе нутро живет? Твоих грехов, Господи, которых натворил Ты с людьми – не меряно. Ты лгал, провоцировал, запугивал, изворачивался. Ты говорил, что всемогущ, а на самом деле, хитроумно прокляв знание, только и мог, что талдычить: «Любите меня, Любите меня одного». Ты ревновал, Ты сплетничал. Все это открылось мне, когда я, брошенный любимейшей моей женой в тяжелейшие душевные минуты, принялся перечитывать Библию. Библия была для меня откровением. Я понял все. Прощай.
Раб твой…»
Это письмо развеселило Ласточку. Он вздохнул с облегчением. Но все-таки на другой день, когда они вчетвером с Мартиной и Жераром играли в маджонг, он вернулся к истории с девочкой, предложив каждому оценить ее. Высказанное друзьями вернуло его к мысли о том, что пустые слова отнимают силы, а глупые слова усиливают чувство одиночества. Он поклялся себе больше ни с кем не обсуждать писем, и когда потом несколько раз нарушил данную себе клятву, очень и очень об этом жалел. Хотя во время игры и обсуждения он был в удрученном состоянии, поскольку прямо перед приходом гостей любопытство взяло верх, и он вскрыл третье письмо. Посредине белого листа бумаги находилась склеенная из газетных букв фраза: «ТОТ ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ВСКРОЕТ ЭТО ПИСЬМО, УМРЕТ ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ОДИН ДЕНЬ». Ласточка остолбенел. В дверь позвонили.
3
Игра в Маджонг возвращала Ласточку в детство. Ее привез в Прибалтику отец его друга Митюхи, китаист. Приехал, велел расчистить стол, убрать с него следы пиршества до малейшей крошки и затем торжественно водрузил на середину стола деревянную коробочку, напоминающую шахматную, только абсолютно гладкую, без черных и белых квадратов. Им, детям, было разрешено смотреть, только смотреть, но ничего не трогать руками. В коробочке оказались плотные ряды похожих на домино камней, лежавших вверх зелеными «рубашками» по три камня в столбце. Митюхин папа стал медленно вытаскивать камни, переворачивать их и объяснять, что есть что. Они сгорали от нетерпения.
Митюхин отец считался занудой, и все, что он делал или говорил, доводило окружающих до полного изнеможения, столь неторопливой и обстоятельной была его манера жить. Чтобы его действия вместо раздражения вызывали умиление, в нем явно недоставало чудаковатости гения, и поэтому он часто подвергался нападкам, которых, видимо, и не замечал вовсе, следуя изо дня в день по своему собственному маршруту. По нему можно было проверять часы. Он вставал в одно и то же время, когда все остальные в доме еще спали (ведь отпуск, лето), обильно завтракал, методично приготовляя себе яичницу и бутерброды, затем садился за работу: кажется, все время переводил какую-то книжку с древнекитайского, приговаривая, что этой работы ему хватит на всю жизнь. Впервые за день все видели его за обедом, и он каждый раз принимался что-то рассказывать, монотонно, длинно, пресно, до тех пор, пока не взрывалась митюхина мама, и он равнодушно замолкал. После обеда он каждый раз хотел идти с детьми на прогулку, но они каждый раз отказывали ему, у них были свои планы, и он отправлялся один, вдоль моря, в любую погоду. Он шел, медленно перебирая ногами. Митюхина мама сбежала от него через пару лет к Митюхиному отчиму, Сергуне-красавцу, который по утрам бегал вдоль моря, купался в ледяной воде и кидал самых младших из детей как «железо». Чем он занимался, ребята не знали, но недолюбливали его за то, что он поколачивал Митьку, и изрядно. А Митькин отец через несколько лет женился на американке и стал профессором в Беркли. Ласточка видел его лет пять назад – моложавый старик с белозубой улыбкой, столь же занудный, как и раньше, но только теперь энергично желавший тебе удачи и предпочитавший утренней яичнице свежий апельсиновый сок.
Итак, он вытаскивал камень за камнем, сопровождая каждую демонстрацию обильным и исчерпывающим комментарием. «Задача каждого, – говорил он, – выложить из камней, дарованных ему судьбой, свою комбинацию. Игрок, чувствуя волю судьбы, сам волен принимать решение: выигрывать ему просто и понемногу, беря то, что дают, и без риска строя простой сценарий, или же стремиться к необычному, рискуя и проигрывая тем, кто не ставит перед собой столь возвышенных задач. Ну, начнем игру».
Взрослые, споря и бесконечно уточняя правила, проиграли до утра и потому встали очень поздно, и дети, воспользовавшись этим, следующим утром открыли заветную коробку и дрожащими от напряжения руками начали вытаскивать камни. Их красота поразила всех. Ласточка видел все остальные камни мельком, он искал тот единственный из всех, который накануне больше всего потряс его. Это был «Белый дракон». Именно так называлась годы спустя его первая искусствоведческая статья о фигуре умолчания в разных видах искусства, которая, по вполне понятным тогда соображениям, так и не была напечатана. Ее напечатали здесь, в Париже несколько месяцев назад в одном искусствоведческом журнале. Основная сложность была в названии: его никак нельзя было бы адекватно изобразить. Белый дракон – это белый лист бумаги, это ничем не заполненная плоскость, пространство, но он все же написал буквами – некуда было деться, и белый дракон отомстил: название смотрелось как пошлая вывеска дешевого китайского ресторанчика.
Когда Марта нашла в Париже знакомых, тоже увлекавшихся Маджонгом, Ласточка был счастлив. Круг замкнулся. Он играл, ведя диалоги с судьбой, и вспоминал детство, черничные прибалтийские россыпи, солоноватое козье молоко, визгливое купание в мелком холодном море, первые сентиментальные прогулки с белокурыми, плохо говорящими по-русски латышками, мальчишеские сплетни по ночам:
– А потрогать она дала тебе?
– Не дала. А тебе?
– А мне дала.
– Ну и как?
– Да ну, противно.
Потом уже он научился безупречно обсуждать особенности женской физиологии, и предпочитал это делать с самими женщинами. Он любил соблазнять словесно, подбирал для этого самые красивые и неожиданные сравнения, это удавалось ему даже на чужом языке и эффект был неизменным: женщины краснели и хмелели от его слов. И именно после таких разговоров получались самые пылкие объятия, самые будоражащие поцелуи, самые сладостные прикосновения.
Они играли с Мартиной и Жераром уже около пяти месяцев, примерно столько времени он и находился здесь. И ему, и Марте было приятно наблюдать за молодыми влюбленными, которые приходили и сразу же начинали обниматься. Им обоим было около двадцати пяти. Он увлекался Востоком, она начинала свою журналистскую карьеру. Играли они очень неплохо, поэтому их постоянные объятия, взаимные сладострастные покусывания мочек, поцелуи взасос при малейшей остановке игры никак не мешали делу. После их ухода Ласточка и Марта, корча из себя застарелых душеведов, заключали пари, сколько продлится очередной этап в их отношениях. И почти никогда не ошибались в прогнозах, хотя обычно выигрывала Марта, устанавливая более короткие сроки распада, чем он. Пылкий этап прошел приблизительно через месяц и сменился дружеским и скорее сообщническим. Иногда они под столом, подбадривая, наступали друг другу на ноги или пожимали друг другу руки в случае победы кого-то из них. Спустя еще месяц прекратились и рукопожатия, и началась эпоха словесных подколок, выражавших недовольство игрой и вообще жизненной позицией.
Еще через месяц несколько игр прошли в полном молчании, и между ними царило такое напряжение, что даже Марта, которой было не свойственно лезть другим в душу, все же не удержалась и на кухне, пока они готовили кофе, спросила Мартину, всё ли в порядке.
Потом последовала пауза в игре, и из-за плохого самочувствия Ласточки они не виделись месяц. А теперь, снова сев играть, все: и Марта, и Мартина, и Жерар, и Ласточка – явственно увидели, что их отношения мертвы, и, видимо, сегодняшняя игра – их последний Маджонг.
Его последний Маджонг.
Красивый кареглазый с вьющимися волосами Жерар, худощавый, с ямочкой на подбородке, в синей водолазке и тонком клетчатом спортивном пиджаке. Низкорослая, как все француженки, остроносенькая голубоглазая брюнетка в черном облегающем платье – Мартина. Стройная, высокая, коротко стриженная брюнетка с ярким лаком и помадой на губах – Марта. И он, в просторной белой пижаме, напоминающий в ней изысканное огородное пугало. История закончена, стоп-кадр.
Последующие два дня были для него днями настоящего счастья. Ему даже показалось, что это были два самых счастливых дня его жизни. Он все никак не мог понять, как же он чувствовал счастье раньше, и было ли оно подлинным, и что есть подлинное счастье: то, которое он испытывал сейчас, лишенный всяческой надежды и живущий сегодняшним днем, настоящим моментом, или то, которое он испытывал, скажем, в юности, в молодости, когда кругом шла голова, и чувства, как огни фейерверка, ослепляли, наполняя все тело ощущением визгливой щенячьей радости. Он не мог определить для себя, какое счастье было сильнее: слепое – внезапный выигрыш, ответное чувство; или прозревшее, когда вдруг начинаешь видеть вокруг себя мир, наполненный красками и музыкой, а также красивыми словами, фразами, книгами, когда умеешь видеть, ощущать себя неотъемлемой частью ослепительно прекрасной осенней улицы, по которой не спеша идешь, загребая ногами листья, частью города, в причудливую жизнь которого тебе удается вписать в том числе и закон своей собственной, не похожей на другие жизни; или же это счастье смертника, которому уже не нужно ни побед, ни упоения искусством (он заметил, что искусство, тонким знатоком которого он считался всю жизнь, внезапно вовсе перестало для него существовать, оно даже стало чем-то и раздражать, то ли потугой своей сказать то, чего ему и известно-то быть не может, то ли красивостью позы, в которую его поставило общество почитателей – не знаю), ни заманчивой перспективы, а просто-напросто открыть утром глаза, вдохнуть носом аромат клубничного варенья (Марта, бедняжка, с ума что ли спятила, варенье с утра пораньше варить, в жизни не варила) и понять, что жив, и почувствовать, что счастлив.
Один в полупустой белой комнате с потрескавшейся штукатуркой.
Под звуки кройки, шитья и мотоциклетного рева.
В комнате, где кроме кресла-качалки и сломанного обогревателя, да еще настольной лампы, при надобности хаотически перемещающейся по полу, и нет больше ничего.
Он задерживает дыхание, чтобы случайно не выдохнуть его, это счастье, и с усилием глотает, чтобы поглубже затолкать его в себя. Два дня счастья, имена которых Среда и Четверг.
Марта варила варенье из свежих ягод.
– Захотелось, – отрезала она.
Он пил слабый кофе с молоком и ел теплый хлеб со свежими пенками, каждый раз рефлекторно вспоминая об осе, которой не должно в ней оказаться (истина из раннего детства). Потом к нему присоединилась и Марта, и они неторопливо завтракали вместе, как в далекие годы долгой и не всегда счастливой семейной жизни.
Она потрепала его по плечу и почему-то сказала:
– Не дрейфь, старик!
А он про себя решил, что это Жерар с Мартиной так подействовали на нее. Ведь они с ней знакомы без малого… и вот сейчас вместе, хотя и просто как друзья. Марта болтала с ним все утро без умолку, болтала как с подружкой, и он ей как подружке отвечал. Он даже рассказал ей историю своей первой любви, которая случилась с ним в возрасте семи лет. Он тогда без памяти влюбился в одну мамину подругу, огромную, как ему тогда казалось, блондинку на каблуках. Та носила крупные серьги, он до сих пор их помнил: два таких серебряных каштанчика на серебряных ниточках – наверное, по тем временам страшный авангард. Так вот, когда она приходила, он заливался краской до пят и не мог глаз от нее оторвать, он все время старался заговорить с ней, но мама его отгоняла, потому что он и вправду, наверное, вел себя чересчур навязчиво. Когда он смотрел на нее, то чувствовал какое-то странное волнение. Пот прошибал его, если ему случайно удавалось коснуться ее рукой. Он лютой ненавистью ненавидел ее мужа, с которым она чаще всего и приходила, – волосатого, громкоголосого мужчину, обожавшего хватать его на руки и подбрасывать до потолка. Засыпая, он видел ее, только ее, и днями мысленно разговаривал с нею. Его воображение рисовало забавнейшие картины. Он часто видел себя лежащим на дороге, весь в крови, а она носовым платком перевязывает ему рану. В другой раз он отгонял от нее огромного пса. Будто бы они идут вместе, а навстречу бежит огромный пес. «Прочь с дороги!» – кричит он собаке, а та усмиряется, тихонечко ложится в стороне и поскуливает, а она за это гладит мальчика по голове и целует. В один прекрасный день он решил сделать ей подарок. Долго ломал голову, выбирая. Сначала хотел нарисовать что-нибудь, но потом решил, что увидит мама, и ей надо будет объяснять, как и почему. Да к тому же зачем Лиле (так звали мамину подругу) какой-то рисунок. Он решил сделать ценный подарок, и, выкрав у мамы лучшую ее помаду, положил ее Лиле в сумочку.
Первое его детское проявление любви привело ко всякого рода осложнениям. Марта хохотала как безумная.
– Я, – говорит – думала, что всех твоих баб знаю, а ты, хитрец, главное-то утаил!
Так они проболтали все утро, а потом, как и накануне, отправились на прогулку – два старых и верных друга, некогда с большим успехом отравивших друг другу жизнь. Пошли в сторону Лувра: он хотел посмотреть на людей. Все, что он увидел: стеклянные пирамиды, резвящиеся у фонтанчиков дети, туристы, перекусывавшие гигантскими сэндвичами и изучающие без отрыва от потребления пищи путеводители на всех языках мира, у выхода брюнеточка с длинными волосами на прямой пробор, как всегда, играла на скрипочке Моцарта, – было в точности как на открытке. Они погуляли «в открытке», и вышло это чудесно и радостно: множество из года в год одинаково ведущих себя разных людей на знаменитом месте, в солнечный день.
Прогулка, конечно, утомила Ласточку, но меньше, чем накануне. Он даже сказал себе: «Сегодня я подустал немного, сегодня мне лучше, чем вчера, значит, сегодняшний день победил вчерашний».
Он часто и раньше, до болезни, мысленно представлял себе дни как некие противоборствующие силы. Иногда один день мог победить, перечеркнуть целую неделю, свести на нет множество усилий и совпадений. Ему часто казалось, что дни противятся линейности своего расположения во времени, предписанной им причинно-следственной связи. Иногда некоторые дни-бунтари отбрасывают тебя на много месяцев, а то и лет назад, зато некоторые в чреве своем переносят тебя в неожиданно распахнувшее свои объятия будущее, наступления которого, казалось, еще ждать и ждать. Он давно открыл для себя этот причудливый и своеобразный характер дней, и понял, что не следует никогда ввязываться в выяснение их отношений между собой. Он решил быть ведомым и всячески слушаться их наставлений, главным из которых было: «Будь гибок, как лоза, а мы уж, разобравшись между собой, позаботимся о твоем благе». Он доверял им, своим дням.
Перед обедом он решил переодеться, даже после прогулки у него оказались на это силы. Он надел свежую клетчатую рубаху навыпуск, чтобы не видна была худоба («Здесь рубашек в клетку никто не носит», – сказала Марта, увидев его на пороге кухни) и новые зеленые хлопковые носки, которые перед отъездом ему сунула в сумку мама. Ей было сказано, что он едет в Париж подлечиться, и эта заведомо лживая версия была воспринята ею с большой радостью.
Обед был прекрасен. Он съел немного отварного рыбного филе, по бледно-розоватой поверхности которого удивительно аппетитно растекался кусочек нежнейшего сливочного масла, и выпил бокал белого вина. От вина он сильно захмелел, но не ослаб, а повеселел, и они снова принялись болтать с Мартой, как утром. Рассказывала она. Почему-то ей вспомнился их первый совместный отдых на море, куда они поехали втроем: Марта, ее младший семнадцатилетний брат Андрей и Ласточка. Они ехали в купе втроем, пили пиво с воблой и ужасно хохотали.
– А ведь это ты научил Андрея курить, – говорила Марта. – Он вообще не отходил от тебя ни на шаг и во всем старался подражать тебе.
Ласточка вспомнил, как тот смотрел на него уже в поезде, и странное он читал в его заинтересованном взгляде. Когда они оставались вдвоем в купе, Андрей заговаривал первым, и темы все время предлагал какие-то щекотливые.
– Помнишь, как вы бегали вдоль моря по утрам, пока я готовила вам завтрак?
Это он предложил бегать, и Ласточка согласился. А после пробежки они вбегали в море такие разгоряченные, что казалось, вода закипала вокруг них.
– А потом мы завтракали на террасе, увитой диким виноградом. Позднее Андрюшка соблазнил тебя бегать и по вечерам. Я иногда ходила с вами и гуляла по берегу, пока вы бежали, красиво бежали, черт возьми, навстречу закату. Вы всегда бежали на встречу закату, помнишь?
Именно во время одной из таких вечерних пробежек Андрей, подбежав ко Ласточке, схватил его за руку и поволок в море. Марты в тот вечер с ними не было. Они влетели в воду и начали брызгаться, потом стали бороться, потом Ласточка почувствовал, что именно пытается сделать Андрей, и ему передалось это желание. Они начали целоваться в воде и целовались, лаская друг друга, до тех пор, пока не услышали какие-то голоса на берегу. Тогда они, оттолкнувшись, поплыли, стараясь совладать с дыханием, в разные стороны. Когда Андрей выходил из воды, Ласточка впервые оглядел его. Он был великолепен – атлетического сложения белокурый загорелый юноша с темным лицом.
– Помнишь, после обеда мы устраивали сиесту, – не умолкала Марта, – и валялись до пяти-шести часов вечера? Ты читал мне вслух, а потом вы бегали с Андреем за окуньками…
Ласточка помнил, как во время этого чтения он все время поглядывал на часы, ведь они с Андреем начали ходить на рыбалку. К вечернему клеву они отправлялись на уединенное пресное лесное озерцо, маленькое, с неподвижной водой, отражающей поросший кустарником берег и идущее на посадку солнце. В волшебном отраженном небе чуть покачивались кувшинки и лилии, по этим облакам скользили водомерки, в них барахтались угодившие в беду стрекозы и бабочки. И страстность их на этих рыбалках потрясала Ласточку, повидавшего к тому времени многое в своей богемной среде…
– Вы возвращались к ужину голодные, как звери, с сияющими глазами, вы в минуту сметали все со стола, и, стараясь не пропустить закат, бежали на море. Никогда наши отношения с тобой не были такими радостными, такими безоблачными…
Ласточка отметил про себя, что этих слов Марта не произносила, наверное, ни разу за последние пятнадцать лет – так непривычно они выходили у нее.
– Между нами царила такая гармония, такое взаимопонимание, такая дружба!
Он не узнавал Марту, она употребляла слова пятнадцатилетней давности.
– Это был самый прекрасный наш совместный отдых, и совершенно непонятно, почему, после такой нашей близости, ты тут же завел в Москве какую-то выдру (это и был Андрей), и мы начали ругань, переросшую в настоящую войну. Которая с некоторыми просветами продлилась все двенадцать лет нашего, с позволения сказать, сожительства.
Марта вернулась в себя.
– Я согласен с тобой, это был прекрасный летний месяц, – сказал Ласточка. – Я и сейчас часто вспоминаю этот чудесный отрезок («сантиметр», – вставила иронично Марта) нашей с тобой жизни.
После обеда он хотел поспать, но желание прочесть очередное письмо отгоняло сон. Он потянулся рукой к конверту и вскрыл его.
Почерк крупный, ровный, четкий, с завитушками, особенно обильными на заглавных буквах. По краям письма нарисованные карандашом гирлянды из роз, маков и гвоздик. Рисунок полудетский. На обратной стороне листа изображена девушка в подвенечном платье и фате, руки ее распахнуты, из раскрытых ладоней – желто-карандашное сияние. Из конверта выпали засушенные лепестки роз и веточки полыни:
«Боженька, лучезарный мой, единственный мой, свет моих очей, жених мой, возлюбленный, желанный Боженька! Вот уже семь лет я ожидаю Тебя. Приди же ко мне, невесте твоей, слабой и немощной, но все столь же прекрасной, как и в тот день, когда Ты явился ко мне, в ту грозу, когда сидела я у стога, пытаясь хоть как-то скрыться от терзающей небо и землю бури. Тогда, выходя из дома утром, не знала я, на свидание с кем на самом деле отправляюсь. Но Ты знал уже и привел меня к месту встречи. Недаром пошла я не лесом, а через поле, где застала меня гроза. Гроза бушевала, словно раненый огненный дракон, небо ревело, разражалось молниями и громом, деревья пригибало к земле, и если бы не тот стог, то, думаю, ветер унес бы меня, как былинку в небо. А там, кто знает, к кому попала бы я, ведь нагрешила-то я в жизни, как и все тварное, предостаточно. Но ты привел меня к этому стогу, и я зарылась в него, словно в спасительное чрево. И молнии метались над моей головой, как бешеные, словно охотясь на какого-то невидимого зверя. Гром разражался такой силы, что казалось, земля лопнет от него, как ушная перепонка, лопнет и разнесется в прах, и все некогда соединенное воедино уже никогда не воссоединится, и будет лишь хаос своими осминожьими лапами перемалывать воздух и воду, горы и хрупкие человечьи строения. Все будет витать перемолотое, и из всего этого хаоса родятся невиданные чудовища, состоящие из всего, что было когда-то на земле. И эти чудовища пожрут все, и останется тогда на свете только один лишь ужасающий вопль человеческий, вопль, никогда не прекращающийся, потому что все это будет пыткою адскою и воплощенной болью.
И вот когда я все это узрела, вдруг прямо надо мной разверзлись небеса и медленно так, среди всей этой молниевой охоты и нечеловеческого рева, начал спускаться Ты – невредимый, златокудрый, синеокий, с белоснежными искрящимися крылами. Ты медленно так опустился, и, когда Ты коснулся ногой земли, вдруг стихло все, небо прояснилось, и Ты сказал мне: «Я твой Бог и твой Жених». И я прямо затрепетала вся. Ни слова Тебе не отвечаю, но глазами-то смотрю. Уста твои алые, медовые, щеки будто из розового шелка, нос белый, маленький, прямой, словно мраморный, над волосами сияние. Сложил Ты за спиной крыла, и руку мне протянул: «Возьми меня, жениха своего, за руку и не страшись». Я руку к Тебе протянула, и меж нашими руками что-то вроде радуги образовалось – теплая такая радуга, притягивающая. Я подошла к Тебе ближе, провела рукой по крылам, а они влажные, теплые такие, и в руке у меня потом одно лучезарное перышко так и осталось. Ты голову склонил и своим мраморной белизны лбом дотронулся до моего лба. Я обомлела вся, а Ты устами своими медовыми к моим мокрым да обветренным губам приник, потом чего молвил: «Я бог твой и жених, люби меня, приду за тобой, когда настанет час, и имя этому часу «Время». Взмахнул крылами и улетел, в единочасье не стало тебя. Только там, где пролетал Ты, воздух сделался будто розоватым, и долго еще в том месте он оставался розоватым, приходила я туда много, смотрела.
Побрела я домой, встретили меня отец и мать, чаем отпоили и все спрашивали, что случилось со мной и где я была. Ведь дошла я до дому-то только к следующему утру. Но ничего не могла я им сказать, онемела я с того дня, и все ждала Тебя, только об одном Тебе и мечтала. В деревне стали говорить, что чокнутая я. Кто жалел, кто смеялся, но я перышка твоего из рук никогда не выпускала, спала с ним, каждую ночь повторяя Тебе: «Твоя я, Господи, твоя я возлюбленная и невеста».
Много весен прошло с тех пор, а я все ждала Тебя, и вот однажды на заре, когда отправилась я к речке полоскать белье, вдруг за спиной послышались мне легкое движение воздуха и шум твоих крыл. Спустился Ты на берег и обнял меня крылами, и сквозь крыла твои я ничего не видела, кроме сияющей белизны и солнечных лучей, и ангелы у меня в голове так сладко запели. А когда очнулась я, уже день наступил и сильно солнце припекало. Вернулась я домой и сказала: «Мамо и тато, сегодня во второй раз приходил мой жених, а в третий раз, когда наступит Время, он вернется за мной, и я пойду с ним его женой и буду с ним». Все были премного изумлены, что я вновь обрела дар речи, а я все рассказала им, и детишкам рассказала, и они часто приходили ко мне и просили рассказать про ангела моего, и я всем им рассказывала.
Со дня второго твоего сошествия ко мне, Боженька, прошло уже семь лет. Младшие братья и сестры мои повырастали, замуж повыходили, поженились. Уже и несколько ребятишек родилось. И гляжу я на них, на ребятишек этих, и в каждом из них вроде как что-то от твоего обличия нахожу. Сердце мое сгорает от тоски по тебе. Каждый денечек, и в стужу, и в непогоду, и в зной, хожу я в поле, хоть стога-то того уже нет давно, на рассвете хожу к реке, а как бывает гроза, всякий раз иду в поле и, раскрывая объятия огненным небесам, все зову Тебя и зову. Люди меня блаженной прозвали, но не обижают меня, жалеют, и я жалею их, ведь никому из них Ты ни разу не показывался.
Человек тут один из города приезжал, и обещал книгу мне прислать, где многое, как он сказал, будто мне тобою сказано. Я все жду, чтобы книга пришла: может, там будет указано место, куда мне прийти, чтобы Ты, возлюбленный мой, яснокрылый мой, спустился наконец, снизошел до меня и увлек за собой на веки вечные, до скончания дней моих.
Вся моя жизнь – ожидание Тебя, приходи скорее, скорее, скорее, мой единственный, мой чудотворный, мой Боженька синеокий, я вся твоя, твоя раба грешная Анна».
Ласточка закончил чтение и почувствовал, что сон легкой своей ладошкой прикрывает его веки. Он глядел на Анну и спал. Он проспал до самого вечера, до того момента, как в комнату вошла Марта и сказала, что сегодня ей нужно уйти к себе, и вернется она только завтра к вечеру.
– Ты в хорошей форме, – сказала она, – так что волноваться нечего. Завтра позвонишь друзьям, и маме тоже позвони, порадуй ее своим веселым голосом.
– А в самом конце ты побудешь со мной? – неожиданно для себя спросил он., – Ты не оставишь меня?
– Как себя вести будешь… – пошутила Марта и с шумом захлопнула за собой дверь.
4
Утром в четверг он проснулся в столь же радостном настроении, что и накануне, сам приготовил себе завтрак, и позавтракав отправился босиком разгуливать по квартире.
Квартиру для него на полгода сняла Марта. Она была в ужаснейшем состоянии, поскольку прежний владелец собирался ее продать, а пока, ремонтируя свою новую, сдал эту, три комнаты из четырех, оставив одну за собой, и наведывался туда время от времени. Продать ее он собирался, очевидным образом, одной из мастерских: понятно, что никакой человек не согласился бы купить себе эту «музыкальную шкатулку». И потому Ласточка был уверен в том, что уже через месяц-два здесь так же будут гладить и раскраивать, как и во всех прочих помещениях этого квартала, а внизу у входа в подъезд появится очередная вывеска с очередным запыленным именем. Квартира, в особенности из-за отсутствия мебели и сильно попорченной белизны стен, казалась огромной. Старый паркетный пол протяжно отзывался на каждый шаг. Окна были огромные, стекла – кое-где с трещинами, напоминавшими паучье кружево. Плинтус – серо-зеленый (зеленый – по замыслу маляра, серый – от пыли). В каждой комнате было несколько дверей, и в нее можно было входить с разных сторон и сразу нескольким людям. Поэтому он, когда находился в своей комнате и звал Марту, никогда не знал, из какой именно стены она появится.
Он прогуливался по квартире босиком, страшно скрипел половицами и выглядывал из разных окон. Из окна на кухне были видны трубообразные внутренности непонятно чего, замкнутое кирпичное пространство, предназначенное для протекания в нем какого-то пылеобильного процесса. Кухонька была самая крошечная, зажатая с одной стороны уборной наидревнейшего образца, с фарфоровой грушей на цепочке для спускания воды и треснутым, пожелтевшим от времени унитазом (вид из окна все тот же), а с другой стороны – ванной, протянувшейся перпендикулярно, так, что одна ее дверь выходила на кухню, а другая, с таким же стеклом в полдвери, – в коридор. Шторок на дверях не было, и получалось, что моющийся, скрючившийся в неудобной позе (кран не работал, работал только душ, который нужно было держать в руке, и потому каждый раз ванная затоплялась чуть ли не до краев), просматривался насквозь из коридора и из кухни. Однажды, когда Ласточка мылся, в квартиру, открыв дверь своим ключом, вошел хозяин, и, стоя в коридоре, наблюдал за тем, как он моется, долго разговаривая с кем-то по телефону. Ласточка извинился перед ним, когда вышел, хозяин принял извинения и порекомендовал ему занятия спортом – видимо, полагая, что это изменит к лучшему это изможденное болезнью тело. Ласточка не стал с ним спорить.
Коридор был завален какими-то коробками и свертками, из которых торчали самые немыслимые предметы, вроде сломанного пенсне, бесконечных плечиков для одежды, связанных узлом галстуков тридцатилетней давности, разного рода коробочек, одну из которых Ласточка как-то из любопытства открыл и обнаружил там огромную коллекцию монет самого маленького достоинства из многих стран (там была и родимая, изрядно почерневшая двушка 1961 года, и болгарская стотинка). Из двух больших окон в коридоре виднелась все та же текстильная улица, а самом углу находился крошечный железный черный столик, на котором стоял телефон, и крошечный черный стульчик.
Ласточка собрался было выполнить завет Марты и позвонить маме в Москву (он почему-то спокойно начал произносить это слово, хотя раньше прибегал к разного рода эвфемизмам), но по дороге к телефону наткнулся на обрывок газеты, приклеенный хозяином квартиры скотчем к стене, и остановился, чтобы прочесть: «В 1863 году родился Генри Форд, слесарь, сначала собравший в собственном сарае автомобиль, а потом решивший усадить в него всю Америку. У него был скверный диктаторский характер, он не курил, но все время жевал какие-то тянучки, поощрял антисемитские организации, боролся с профсоюзами, но обожал пение канареек».
Заметка на этом не заканчивалась, но Ласточка сразу посмотрел на подпись под колонкой: да, он не ошибся, это был опус хозяина квартиры, журналиста, подрабатывающего сразу в десятке газет, низкорослого французика, носившего шляпу и усы, избегающего холестерина и завтракающего свежим грейпфрутом, холостяка, а может быть даже и девственника.
Прямо из коридора шла дверь в его комнату, большое белое холодное помещение, с окнами без штор. «Надеюсь, Марта все-таки заведет шторы, – подумал он. – Не умирать же принародно». В комнате, помимо кровати, поставленной в самом темном углу, находились также два пустых хозяйских шкафа, в одном из которых лежали три рубашки, свитер и сменные джинсы. Остальное шкафное пространство занимали какие-то лепестки и лавандовые трубочки – видимо, хозяин в свое время боролся с молью. Еще кое-где попадались сломанные карандаши и исписанные ручки. В общем, там стояли два гроба, которые поскрипывали в такт паркету, когда он начинал уж слишком энергично расхаживать. Еще в комнате был черный мраморный камин, который по свидетельству хозяина, никогда не работал, и от этой черной обгорелой дыры и от этого мрамора делалось неуютней и даже как будто холодней. Одна дверь оттуда вела в комнату хозяина, где вовсе не было окон, но была кое-какая обстановка, телевизор допотопного образца, два встроенных в стену платяных шкафа, доверху набитых шляпами, а на полу лежал ковер. В самом начале своей жизни здесь Ласточка частенько захаживал в его комнату, смотрел телевизор, и особенно запали ему в голову две рекламы. В первой дама, одетая феей, вся в лиловом, с огромным фиолетовым конусообразным колпаком в золотых звездах, медленно спускается по многокилометровой винтовой мраморной лестнице, и шлейф ее платья, тоже весь в золотых звездах и похожий на гигантский хвост, ползет за ней, устилая ступеньки лиловым в золотых звездах бархатом. И вот она все спускается и спускается, камера показывает ее сверху, и поэтому кажется, что какая-то воронка засасывает ее, движение ускоряется, и вдруг она видит у подножия лестницы красавчика с набриолиненными волосами. Она распахивает объятия, платье со шлейфом, покрывшее всю лестницу, слетает с нее, и он, красавец, устремляется к ней навстречу с огромным флаконом в руке. Они страстно обнимаются, он протягивает ей флакон. «Духи «Шанель», – говорит она, – вот в чем секрет настоящего счастья». Другая реклама, врезавшаяся ему в память, напоминала о Мартином брате Андрее. Атлетического сложения красивый юноша, блондин, загорелый и сильный, в умопомрачительных голубых (под цвет глаз) плавках прыгает со скалы в море. Камера, замедляя движение, любуется полетом. Затем идеально выпрямленное мускулистое тело входит в голубые воды (один этот кадр у чувственных женщин должен вызывать ощущение, близкое к оргазму), после чего из воды вместо юноши выскакивают два флакона мужского одеколона после бритья, а с неба на парашюте спускается надпись «Одеколон «Клиф» – для сильных духом мужчин».
Проходя через комнату хозяина и увидев телевизор, воскресивший в его памяти две эти рекламы, Ласточка вспомнил, что по возвращению в Москву передарил Андрею подарок одной из своих подружек, мужские духи Eau Sauvage. Тот был счастлив, как ребенок, и, кажется, именно эти духи обеспечили ему его следующую, уже женскую, победу. По крайней мере, Ласточке было приятно так думать.
В Мартиной комнате он провел всего несколько минут. Она была самой маленькой в квартире и, наверное, за счет этого казалась наиболее уютной. На окнах были светлые ситцевые занавески, которые Марта принесла из дома, из окна открывался милый вид на крошечную площадь с одиноким деревцем посредине, где обычно стояли мотоциклы и курили подростки. Виден был также дом за площадью, солидный темный дом, первый этаж которого занимал престижный французский банк. Видно было и небо. «Из ее окна видна перспектива», – подумал Ласточка.
Он сделал круг по квартире и оказался в столовой, которая находилась прямо перед кухней. Вид из окна такой же, как и из кухни, посредине – светлого дерева стол, вокруг четыре стула, на столе – пластмассовая под плетенку тарелка с такими же пластмассовыми запыленными фруктами. Он вернулся на кухню и взял яблоко. Яблоко было настоящее, но вкус его был совершенно синтетический. Он подложил его к его пластмассовым собратьям в столовой: «Подобный подобному рад – ведь так, кажется, говорили древние?»
Звонки он решил отложить на вечер и вышел на улицу пройтись. Спустился по широкой скрипучей деревянной лестнице, являвшейся своего рода распадающимся хребтом всего дома. Двери всех квартир-мастерских были открыты настежь, всюду кипение жизни достигало предельной отметки, на лестнице курили, плевали, бросали окурки, несмотря на развешенные по стенам запрещающие таблички. Он вышел из подъезда и пошел направо: «Раз сегодня у нас в программе прогулка одинокого мужчины, отправимся на улицу Сен-Дени, это в пяти минутах отсюда».
Выйдя на Сен-Дени, он испытал одновременно разочарование и восторг. Была середина дня, и секс-шопы только-только лениво начинали открываться. Народу почти не было. Выцветшие картинки в витринах воображения не будили. Двери в черные глубокие подъезды были наглухо закрыты, негры сонно убирали мусор. В общем, он отчетливо понимал, что, несмотря на яркое солнце, видит черно-белый бездарный снимок-слепок улицы, и расцвечивать его придется исключительно за счет собственной фантазии и невероятных по яркости воспоминаний. Краски на этой улице начинают играть как раз тогда, когда заходит солнце. Как же это выглядит вечером? Он вспоминал.
Впервые он оказался здесь с Ингрид много лет назад, и она была смущена тем, что он потащил ее в такое место. Посредине улицы сплошным потоком шла серая толпа мужчин, почему-то преимущественно в плащах. Ингрид, державшая его за рукав, была здесь, кажется, единственной «порядочной девушкой». Изредка от серой толпы отделялся тот или иной отросток, подходил к той или иной девушке и начинал разговор. Девушки всех возрастов, калибров, мастей стояли в дверных проемах – когда Ласточка заглянул в один такой проем, ему показалось, что там нет никакого подъезда, что это лишь узкий коридор между домами, в который и выходят двери квартир.
В таких проемах стояло обычно по три или четыре девушки-женщины, каждая одета в своем вкусе. Например, одна была в шубке, под шубкой – ничего, только черный бархатный кошелечек на причинном месте, одетый как трусики, на двух позолоченных цепочках. И когда она чувствовала на себе заинтересованный мужской взгляд, она немедленно распахивала шубку, показывая и себя, и кошелек. Эта работала под Мальвину – золотые кудри до плеч. Ее приятельница, все время курившая какие-то золотые тонкие сигаретки, была в кожаных обтягивающих брюках и кожаном лифчике, не закрывавшем сосков. Третья из этой же подворотни, женщина лет сорока, была затянута в черную рыболовецкую сесть, из которой ее тело все время норовило вытечь, как дрожжевое тесто из кадки.
На улице попадались какие угодно женские типы: и невинные лицеисточки, и шикарные бабы в мехах, работающие под «Шанель», и располневшие мамаши семейств, и рокерши, увешанные железками – здесь был весь мир. Из секс-шопов во все стороны летели латиноамериканские ритмы, и еще в тот день была какая-то странная распродажа пип-шоу: за смехотворные деньги можно было вдоволь наподглядываться.
После восьми вечера эта серая, унылая, грязная улица превращалась в место сумасшедшего буйства и праздника. Кстати, когда они с Ингрид неторопливо шли по улице, шепотом обмениваясь впечатлениями, одна из проституток приняла Ингрид за свою, а Ласточку – за ее клиента, и пожелала ей то ли удачной работы, то ли еще чего. Ну а ему ясно чего она пожелала – «семь футов под килем», и он ее за это от души поблагодарил.
Внезапно размышления Ласточки были прерваны отчаянным криком. Человек подлетел к нему и, страшно тряся его за плечи, начал что-то орать прямо в лицо.
– Боже мой, Властелин Властелинович, – кричал он, – сколько лет, сколько зим!
Это был школьный приятель, вспомнивший Ласточкину школьную кличку.
– Вот уж не ожидал встретить тебя в Париже, да еще здесь. За этим делом сюда надо попозже приходить!
Я тут у друзей на две недельки по вызову, хожу вот, культуру поправляю. Ты-то как? Господи, чего о тебе только в Москве не болтали! Мы же с тобой лет двадцать не виделись, как я узнал тебя, сам не знаю, ты прямо как был мальчик, так им и остался. Ты чего в очках-то, солнца же нет? Господи, я тебя как увидел, у меня чуть сердце не выскочило. Я как раз перед отъездом с Тамаркой Симоновой виделся, она-то мне про тебя все и порассказала: что женат, бес, был шесть раз, да все на иностранках, что весь мир объездил, чего только делал ты, она не знала. А в конце она мне сказала, что даже вроде помер ты! Вот дурра! Я вернусь, порасскажу ей. Ты где остановился-то? Может, пойдем, опрокинем по одной?
Ласточка еле отвязался от него, сославшись на занятость, но обещал позвонить и встретиться и даже взял его адрес и телефон. Когда Ласточка уходил, тот, ошарашенный, все смотрел ему в спину и уж наверняка думал: «Зажрался, подлец, своих не узнает». А он уходил как можно скорее. Он никогда не любил этого своего одноклассника, этого простого паренька «из народа», вымахавшего себе карьеру благодаря происхождению и толстому заду. Для парнишки этого все советское было родное, да и в новые времена он не оплошал: руководит, директорствует, новыми методами овладевает. Ласточка помнил, как того еще в школе, как надерется, все тянуло о бабах разговаривать, мерзко так, как он сам определял – «по-простому». Ласточка бежал от него прочь, а про себя думал: «Надо же, где встретились! Круг замкнулся».
Он вернулся домой, шатаясь от усталости. Поднимался по лестнице, кажется, целый час, и рабочие с удивлением смотрели на него, пытаясь определить, употребление какого именно пойла привело его в такое состояние. Обедать он был не в силах. Он выпил сока, гранатового, который Марта вчера перед уходом специально руками отжала для него, и завалился в кресло-качалку в полном изнеможении. Он боялся вскрывать очередное письмо, боялся сильного впечатления, которое сейчас ему уже было бы не под силу. Но, в конце концов, все-таки отважился и вскрыл конверт.
Посреди белого листа бумаги были отпечатаны на машинке стихи.
- Господь, я верую в Тебя. В твои седые очи
- И в желтизну состарившихся губ
- Я верую, иконы серебря и золотя все прочее,
- И даже гребни водосточных труб.
- Господь, я верую в твой труд.
- В спокойствие руки творящей,
- В отполированность ногтей,
- И в неслучайность настоящего,
- И в тени от теней.
- Постой, Господь! Я верую
- В свинцовость потолка
- И в скрип дверей, закрытых наглухо,
- И в дымку дыма серую,
- Что нехотя
- Твоя рука
- Оставила.
- Я верую.
Когда Ласточка прочел подпись, он изумился. Стихи принадлежали известному поэту, прекрасно жившему при всех властях, и прекрасно все эти власти прославлявшему. Поэт всегда находил себе место на трибунах, даже когда власти менялись, когда приходили иные правители. У него никогда не было проблем ни с кем, да и писал он не то чтобы совсем уж скверно. И вот… Видимо, никто из сильнейших, пусть даже и тряпичных сильнейших, не должен был оставаться за бортом. «Поэты что мухи, – подумал Ласточка зло, – любят сладкую славу и перенести не могут, когда кто-то обходит их своим вниманием».
– Да будут прокляты нищие и восславлены дураки, – почему-то произнес он вслух и сразу же провалился в сон.
Ласточка спал до самого вечера, пока его не разбудил звонок от Марты.
– Я сегодня не смогу прийти, тут возникли кое-какие проблемы. Приду завтра к обеду. А ты давай, ложись спать.
Он посмотрел на часы. Была половина одиннадцатого.
5
Эту ночь он почти не спал, он читал письма и думал о смерти.
Что-то подсказывало ему, что этой уединенной ночью нужно воспользоваться, не выбросить ее в сон, а сделать, может быть, последний существенный рывок в чтении. Он мучительно спрашивал себя, что есть Смерть. Обычно физические страдания отгоняли от него эти мысли, он это знал и на примере других смертельно больных людей: они никогда не говорили и не спрашивали о смерти. Они вообще делали вид, что ее не существует, а если случайно кто-то упоминал о ней, если что-то происходило в телевизоре, по радио или в газете, они проявляли абсолютную глухоту. Так же и он, когда нестерпимо страдал, никогда не думал о ней. Не думал и тогда, когда страдания сменялись светлыми минутами, когда болевая буря уступала место удивительным по своей голубизне и ясности просветам, поскольку именно в этих просветах он и жил, старался жить как можно полноценнее и радоваться, а не предаваться грустным мыслям.
Но эта черная ночь, этот пустой отрезок времени впереди возбудил его мозг, соблазнил его черными мыслями, и он думал, он пытался разгадать, найти ответ или хотя бы интуитивно нащупать правильный образ. Старуха с клюкой, с косой, череп, обтянутый черной косынкой, пустые глазницы, курносый профиль – недаром многие ласково кличут смерть «курносенькой», невеста в белых одеждах, лодка, уплывающая в серебристые теплые воды бесконечности, или, наоборот, тонущая в иле, в нацинкованных глубинах, мрак, тоннель, свет, нескончаемость неба, спуск вниз или вознесение…
Он вспомнил, как рыбаки чистили еще живых рыб и как плясали на холодном песке их отрезанные головы, как работали вхолостую жабры, как пялились круглые глаза… «Сбросить бы эту истасканную, одряхлевшую оболочку, – думал он, – все равно уже ни на что не годится. И почувствовать свободу бестелесности. Или, наоборот, пережив все стадии распада, отсырелым пеплом в урне, зачерпнутым из братской могилы сопечечников, превратиться в ничто и остаться ничем, вырасти цветком на собственной могиле. Хотя здесь, кажется, не сажают цветов на могилах… А может быть, вообще лучше было бы умирать где-нибудь в российском захолустье, в полуразвалившейся больнице с несвежими простынями, где врачу, кроме воды, нечего в шприц набрать. Но зато там цветы – тетка, пока жива, сажала бы…»
А вместо этого было слезное прощание в «Шереметьево-2», где, внезапно распрямившись, соотечественники разгуливают с неприступными лицами и все взахлеб курят, потому что можно, а нигде на других вокзалах нельзя. Вот они дымят и дымят, и смотрят поверх голов, и все блошиные рынки мира, погруженные в полосатые сумки с надрывающимися ручками, шевелятся в этих бездонных чревах. И тут же иностранцы с дебильными улыбками на лицах, вдыхающие первые испарения экзотического Москоу, в который и отправляться-то небезопасно. Он долго размышлял об этих странных американских и прочих лицах, сразу узнаваемых в российской толпе. Что в них, стерильность? цивилизованная простоватость? особая ухоженность? необаятельность непонятного? Что-то в них есть такое пластмассово-резиново-гуттаперчевое, словно искусственным образом выведенное при помощи соединения синтетического сперматозоида с не менее синтетической яйцеклеткой: и фарфоровые зубы, и словно стеклянные глаза, и кажется даже, что какают они чем-то несусветным, бесцветным, непахнущим. Ласточку пришли провожать все: холеная маменька, раздутый «дядя Слава», дрожащая от волнения тетка, какие-то друзья и подружки… Он видел их будто в полусне, расплывчато, он все время сосал какие-то пилюли и глотал содержимое каких-то ампул, чтобы хоть как-то поддержать себя. Затем он подыхал, как глист, в мерзком чреве самолета, где в сине-зеленом мареве копошились прочие пассажиры, тоже напоминавшие ему глистов. Этот самолет будто специально насосался хинина, чтобы извести его, и он корчился в кресле, отказываясь от всего, что липко предлагала ему стюардесса, являшая собой типичного представителя «рашен колосаль». Огромная русая коса обвивала ее голову, как змея, и он хорошо запомнил эту косу и выдрессированный взгляд, более нежный, чем взгляд любящей подруги, более внимательный, чем взгляд оперирующего хирурга.
Они прилетели в Руасси поздним вечером, аэропорт был пуст, непривычно пуст, и, когда он поплыл по прозрачным его сосудам к выходу, он чувствовал себя мертвецом. Он помнил, как встречавшая его Марта, привычно чмокнув в щечку, тогда же спросила: «Ты знаешь, зачем ты приехал?» Он кивнул.
Ее голос смешивался с приятным женским голосом диспетчера, объявлявшего рейсы после мелодичного звукового сигнала, призванного привлечь внимание пассажиров. Он ничего не мог вычленить и мартин вопрос вместе с этим голосом казался ему пением ангелов. Затем он, словно на лодке, поплыл по залитому огнями городу. Светофоры слабо будили его, он как-то приходил в себя, только встречаясь глазами с их красным циклопьим оком, но тут же и забывался вновь. Он все думал о том, что последний раз живьем возносился на небо, и это небо, как и само вознесение, ничего, кроме отвращения и усталости, в нем не вызвало.
Чтобы прервать течение этих мыслей, он вскрыл очередной конверт.
Письмо было отпечатано на машинке по всем правилам официальной бумаги. В левом верхнем углу был адрес и адресат, в правом – полные и точные данные отправителя. Текст был следующий:
«Господи, докладываю Тебе: мир превратился в зловонную сточную яму и кроме ужасного конца он ничего более не заслуживает.
Люди стали алчными и более не верят, верующие же слабы верой и норовят хитростью одурачить Тебя, выдавая за благо гнусные свои деяния.
Воды отравлены, небо в клубах сиреневых ядовитых испарений не возвышает больше человеческих помыслов, все низко здесь и низость эта, окаменев, ничем не может быть изничтожена, кроме как чудовищным взрывом.
Люди славят пороки и принижают добродетели, люди превозносят до небес свою изчервленную природу и поют гимны свободе, губительной при их слабом умишке более, чем самый отравный из ядов. Они убивают, крадут, владеют чужими женами, богохульствуют, не почитают более родителей своих, они похотливы, как козлы, гордыня убивает в них последние крохи здравомыслия. Не верь молящимся Тебе в церквах, они лживы, как продажные девки, все, что сотворили они, ужасает уродливостью своей и бесцельностью, разврат забавляет их и удовлетворенная злоба наполняет сердца их радостью.
Не верь им, Господи, они лгут тебе, не жалей их, Господи, они предавшие Тебя рабы, не заботься о них, Господи, поскольку всякое благо они оборачивают во зло. Не раздумывая, губи, губи, проклиная, кроши черепа их, как хлебные заплесневелые корки, пусть кровь и ужас затопят землю, дабы очистить ее от этой мерзкой поросли, пусть страшная смерть расчистит своей все очищающей дланью место для будущего сева, который принесет иные, более счастливые всходы. Смерть им, смерть!
Да настанет конец безумствующей власти нечестивцев!
Да казнены будут рабы, да погибнет все и воцарится царствие твое отныне и присно и во веки веков. Аминь».
Ласточка дрожал в темноте от ненависти.
Он проклинал стукача.
Он, умиравший в страшных муках, ненавидел очернившего мир злодея. Он понимал, что на самом деле никакой тот не злодей, а бедный умалишенный, изгрызший в кровь свои собственные локти. Но разум не помогал ему. Страшная ярость охватила его, его, видевшего, сколь прекрасна жизнь, его, столь любившего жизнь во всей ее непредсказуемости и безалаберности. И он, доживавший, может быть, последние свои дни, был потрясен до самой глубины слабого своего существа охаиванием того, что представало в его теперешних глазах единственной мыслимой ценностью.
Задержав на несколько секунд дыхание и затем выдохнув до конца, он холодными, но твердыми руками разорвал письмо. Рвал его очень медленно, словно наслаждаясь внезапно приобретенным в собственных глазах правом цензорства. Он рвал и чувствовал, что спокоен, что прав, и что ничто на свете не сможет остановить его.
Следующее из вскрытых им писем вопрошало Господа о славе:
«Я верил в Тебя, Господи, – выводил щегольский почерк с завитушками, – я верил в Тебя, как в никого на всем свете. Раз в неделю и по праздникам я ходил в церковь, исповедался, соблюдал посты, заставил креститься жену и крестил детей. Я молился перед принятием пищи, потому что верил, верил, что Ты подаришь мне славу, которой я заслуживаю. Поскольку мои произведения – лучшее не только из всего созданного моими соотечественниками, но отчасти превосходит и знаменитые образцы прошлого. Судьба была всегда несправедлива к творцам. Многие из них бесславно умирали в нищете, и на их посмертной славе наживались купцы и чиновники. Многие при жизни лишались рассудка и не могли насладиться славою и деньгами, которыми по редчайшей случайности одаривала их судьба. Неужели же и вправду история сохранила все самое лучшее и достойное внимания потомков? Ох, что-то не верится мне в это, не верится мне, что среди забытых и канувших в Лету имен нет такого, чьи сочинения могли бы потрясти мир и изменить к лучшему основополагающие людские представления. Неужели же и вправду один выход – продавать душу Дьяволу для того, чтобы твой труд был оценен по достоинству? Ведь слава – это не что иное, как подтверждение того, что ты не зря прожил, а всякие там побочные проявления ее, такие как почитание, внимание, материальное благополучие и прочее, отнюдь не главный ее компонент.
Стремление к славе есть стремление к заслуженной похвале. Но ведь и священник хвалит своих прихожан за совершенные ими добрые дела! Отчего же Ты, о Господи, противишься этому, раздавая пряники самым недостойным и потешаясь так над теми, кто в поте лица своего трудился и теперь взаправду достоин твоей похвалы».
Ласточка прервал чтение. «Литература – это лишь грязные сплетни и дурные сны автора, – мысленно ответил он алчущему славы борзописцу. – Книги дурачат человека пустыми умностями, обманывают, пытаясь подсунуть всякий раз фальшивку…»
За окном светало. Выспавшийся за ночь город обнаруживал первые признаки своего пробуждения.
«Смерть, вероятно, и вправду чем-то напоминает сон. Ведь люди ничем не обеспокоены, когда ложатся спать, хотя каждый раз они сами не знают, что их ждет, какой сон предстоит пережить им. Смерть – это сон минус подсознание, терзающее кошмарами, минус сознание, забитое шелухой и многочисленными напластованиями, минус плотские желания, запустившие сладострастные корни в мясистое чрево подсознания, минус память, нанизывающая на нитку времени, словно сушенные грибы, события и переживания их, имена и даты, минус все, за исключением самого свободного, ничем не отягощенного существования неизвестно чего, существования существования, не определяемого ничем. Ничто, пребывающее в свободном парении, восхитительное ничто, подобное невесомому переливающемуся камню-пузырю», – так думал Ласточка, перебирая четки слов, прежде чем закрыть глаза и погрузиться в сон, из которого, и он это знал наверняка, он вынырнет в жизнь, а не в сияющие пустотой пространства.
Нужно было уснуть до того, как проснется эта адская улица.
6
В пятницу он проснулся с легкой тяжестью. Такое странное сочленение понятий в точности описывало его ощущения. Он чувствовал тяжесть, но она растекалась не по всему телу, а только по его контурам. Он был словно обведен тяжелой угольной полосой: кончики пальцев, плечи, макушка, ступни – все это казалось отекшим, скованным и тянуло к земле.
Он не очень любил пятницу, в отличие от большинства людей, ходящих на службу, для которых пятница – начало отдыха. Впереди два выходных дня, и с чистой совестью можно жить допоздна, особенно не ограничивая себя в желаниях. Алкаши надираются по пятницам, матери семейств, не надрываясь особенно на хозяйственной ниве, усаживаются у телевизоров. Но он никогда не служил, и поэтому всеобщее обожание пятницы оставляло его равнодушным.
После того как его выставили из аспирантуры, он устроился ночным сторожем, но не ради денег: просто это была очень престижная среди богемы профессия. А содержала его прекрасно, благодаря своим состоятельным спутникам жизни, мама. Он был «негром», делал бесконечные подстрочники для наших переводчиков, не владевших ни одним языком, включая и родной. Затем, когда мама со своим «продвинутым в возможностях» мужем укатила в Голландию на десять лет, он переселился в ее прекрасную трехкомнатную квартиру в центре и продолжал там жить припеваючи: она присылала деньги, шмотки, книги, пластинки. У него первого в Москве появлялись последние записи Эллочки или Каллас. Прослушивание новой пластинки обставлялось им, как ритуал. Он приглашал друзей, они пили из красивых бокалов вино и слушали музыку. Среди друзей было множество меломанов, иммигрировавших впоследствии на Запад, в частности и потому, что «там с пластинками лучше».
Он жил, не обремененный ничем, интересуясь на свете двумя вещами: людьми и искусством. Он всегда жил в своем собственном ритме, мог позволить себе целый день, к примеру вторник, пролежать с альбомом в руках или слушая музыку. Он очень много и жадно общался, перебывал во всех московских мастерских, у него была масса подаренных картин, многие из которых впоследствии превратились в большие ценности. Он был знаком с лучшими подпольными поэтами и прозаиками, он любил лучших московских женщин, он умел говорить, он легко сходился с людьми и легко нравился им, он никогда окончательно не расставался с женщинами, а оставался с ними друзьями.
В его жизни, наполненной чужими драмами, никогда не было склок. Он был очень мягок, и наверное поэтому друзья прозвали его Ласточкой. Когда вернулись родители (мамин муж сильно недолюбливал меня, называя «трутнем»), он жил по мастерским и по любовницам, иногда на мамины деньги, иногда на деньги спутников и спутниц. А после развода со своей второй, лондонской, женой он вернулся в Москву налегке, как птичка, не имея ничего, и жил в течение долгих лет, и так же прекрасно, как и раньше.
Он существовал по своему правилу, открыв в определенный момент свой секрет жизни: ему не следовало стремиться чем-либо обладать, ему было достаточно только пользоваться, пользоваться осторожно и трепетно. Все, что у него было: деньги, женщины, книги, крыша над головой – все давалось ему как бы взаймы, и когда наступало время, он возвращал взятое в долг, не помяв обложки. Он был много счастлив в жизни: счастье ему доставляло все, в чем не было насилия. Он не стремился полностью обладать женщиной и поэтому не был ревнив. Он упивался искусством, зная, что не станет делать карьеры, обвешивая его собственными словесами – он как бы не присваивал его, и был счастлив сладострастно, но не алчно созерцая. Он и сам никому не принадлежал, заставляя этим, возможно, страдать своих жен. Но это внутреннее чувство свободы дарило ему чудесные встречи, и он так же, не присваивая и не отдаваясь, был счастлив ими. Он изъездил весь мир благодаря своим женам, но ездил, не имея ни гроша в кармане и не обзаводясь багажом. Он многим пользовался, но никого не грабил. Он часто давал прочесть другому взятую на время книгу, а этот другой давал ему послушать не свой диск.
– Ты гений бизнеса человеческих отношений, – часто говорила ему Марта. – Твоя прибыль с оборота самых прожженных акул капитализма заставила бы лишиться ума!
Он действительно в жизни почти не служил. Когда совсем уж не было ни копейки, принимался делать ремонты: он любил красить, он нахлобучивал на голову газетную панамку и, как правило, поселяясь в ремонтируемой квартире на недельку-другую, а то и на месяц, чудесно проводил время, купаясь, словно кисть в банке с краской, в своей независимости и свободе. География его ремонтов впечатляет: он глядел из окна ремонтируемой квартиры на Манхэттен в лучах заходящего солнца, на зеленые воды Тибра, на Биг-Бен. Он перечитал в этих квартирах кучу занимательнейших книг, воссоздавая в воображении характеры и причуды хозяев квартиры, перепринимал целые стаи загадочных незнакомок, пересмотрел множество телевизионных программ. Ремонтируемая квартира казалась ему идеальным местом для жизни – маленькое путешествие в мир, в котором тебе ничего не принадлежит и которым ты можешь воспользоваться за умеренную плату, которую выплачивают тебе же. Когда действительно нужны были деньги, он продавал подаренные ему картины. Он был счастлив и свободен, поскольку у него было все, и это все не являлось при этом его собственным.
Также все было и теперь: чужая-его квартира, чужая-его Марта, чужой-его город. Он много любил, но любил не как хозяин, и мир преподнес ему за это множество подарков: наверное, именно такая любовь ему, миру, и приходится более всего по вкусу.
Позавтракать он не смог, точнее, не осмелился. Он боялся, что еда усилит тяжесть, которая с утра заявила о себе, проведя четкую границу между им и миром.
Он выпил немного настойки из трав и решил все-таки выполнить Мартин завет и позвонить в Москву.
Он долго колебался, прежде чем набрать номер, думал, кому звонить: тетке, которую он обожал, которая вырастила его, своей совершенно сумасшедшей тетке, презиравшей людей и обожавшей безумной любовью детей и животных; или матушке, трепетавшей перед своим «дядей Славой», матушке, содержавшей его всю жизнь и обожавшей показываться с ним на людях. Он стал набирать теткин номер. У нее было, как всегда, занято.
Тетка позволяла ему все и все прощала. Когда к нему семилетнему приходили друзья, он усаживался за стол и командовал:
– Принеси-ка нам, тетка, то, принеси-ка нам, тетка, се!
Она играла с ними в официантку и спрашивала:
– Чего еще изволите заказать, молодые люди?
Когда она выходила, он говорил дружкам:
– Она слушается меня во всем.
И они ему завидовали.
Она давала ему сколько угодно денег, позволяла ему делать что угодно, и он пьянел от этой свободы. Однажды, ему было лет двенадцать, он вошел в ее комнату совершенно голый, размахивая пиписькой, и она смеясь тут же сказала кому-то по телефону:
– Вот мальчик вошел в комнату и пиписькой размахивает.
Вместе они хохотали до упаду, они были сообщниками во всех делах. Ей он рассказывал все и она ему тоже – про то, например, что она была первоклассным математиком, но ее дубиноголовые, как она выражалась, коллеги не выносили ее. Она была очень красивой брюнеткой с вьющимися волосами, и он знал ее взрослые секреты. Как правило, у нее было два или три любовника одновременно, причем длились такие диады или триады годами, и никто из участников и не подозревал ни о чем. Он знал, что и кому нужно соврать по телефону, выручал ее, когда случались накладки, в четырнадцать лет уже знал все про взрослые отношения, кто кем манипулирует, как нужно искать в мужчине слабину и сажать его на комплекс, как на крючок. Он знал, что общение – психотерапевтический акт, что любовь – это когда люди находят друг в друге идеальных психотерапевтов. Среди теткиных любовников было много знаменитостей, она часто ходила по ресторанам и театрам, но его она обожала больше всех, его и своего сиамского кота скверного нрава, который гадил где попало и кидался на людей. Потом у нее завелся и огромный беспородный пес, который стал третьей ее жизненной страстью. В комнате ее царил жутчайший бедлам, она спала вместе со своими животными, кот на голове, пес под боком, и мальчик твердо знал, что ради него она может отменить любое свое свидание и любой свой план. Хотя планов у нее не было никогда, вся ее жизнь была воплощенным хаосом, она всюду всегда опаздывала, все теряла, одежда на ней рвалась и протиралась до дыр в считанные месяцы. «У меня даже шапочка на голове протирается», – шутила Тетка-Колготка, как он называл ее, когда был маленьким.
Он воспринял множество ее уроков, и от сверстников всегда добивался, чего хотел, да и от взрослых тоже. Тетка-Колготка была в восторге, когда он «залечил классную руководительницу», притащив ей на следующий день после того, как она его выгнала, самолично купленный букет цветов. Классная рыдала, он же праздновал победу.
Тетка часто ссорилась из-за него с бабушкой, строгой, неприступной, властной, имевшей твердое понимание того, что надо и что не надо, и изо всех сил воспитывавшей его. Часто, когда он делал что-то не так, тетка мчалась в его комнату и предупреждала:
– Внимание! На горизонте бабушка с большой пилой!
– Понятно, – отвечал он – на лице святая невинность – и садился, как паинька, за стол делать уроки.
А если что, он говорил бабушке – в шутку, конечно – чтобы она занялась теткой, вон, мол, у нее и раскордаш, и работа не сделана.
– Тетку твою поздно воспитывать, – отрезала бабушка, – а с тобой еще не все потеряно.
Когда она «занималась пропилкой», он изображал на лице скорбь и раскаянье (и то, и другое они отрепетировали со своей сообщницей), но всегда думал о своем, и, если представлялась возможность, перемигивался с теткой так, чтобы не видела бабушка.
Как-то летом, когда ему было лет пятнадцать и по нему уже сохли девки – он был высокий, стройный, загорелый юноша с модной стрижкой (стригла его всегда мама) – тетка приехала навестить его в санаторий. Он сильно вырос за лето, и, когда он обнял ее, ее голова уткнулась ему в плечо. Он сказал ей тогда: «Господи, какая же ты маленькая стала, тетка!» – и тетка вся залилась румянцем. Он помнил, что тоже тогда испытал какое-то волнение, какое-то пощипывание в носу. Они стояли так довольно долго, обнявшись, немного даже покачиваясь, и чувствовали, как ему кажется, одно и то же: чувствовали, что он вырос.
Теперь тетка жила одна. Она так ни разу в жизни и не была замужем. У нее было три собаки и четыре кота, и все три ее любовника состояли при ней, по-прежнему не подозревая о существовании друг друга. Она ходила с ними на прогулки, иногда, по воскресеньям, кто-нибудь из них вез ее в ресторан или на концерт, она жила как всегда, старела, не замечая времени, и на ее стене, как и много лет назад, висела детская фотография Ласточки – его сфотографировал отец, ему было года три, и он только что проснулся, нахохлился и с большой тоской глядел в объектив.
До тетки он так и не дозвонился, ощущение тяжести постепенно нарастало, но тяжесть – еще не боль, говорил он себе и, отхлебнув на кухне еще немного отвара, отправился дожидаться прихода Марты в кресле-качалке у себя в комнате. Он придвинул кресло к окну: картина все та же, только начинающийся дождь привнес в нее свое тревожное и многозначительное настроение. Улица была пуста, но грохот продолжался, в освещенных дневным светом окнах продолжалась работа. В воздухе чувствовалось электричество и напряжение, хмурость наморщенного неба. Он раскачивался в кресле и ждал Марту, ждал несколько нервозно, поскольку чувствовал, что есть какие-то новости, хотя он никак не мог представить себе, чего они касаются, хорошие это новости или плохие.
Он волновался.
Он вдруг почему-то начал вспоминать, как познакомился с Мартой. Это было на вечеринке у одного приятеля, там была толпа подвыпивших мужчин и женщин, и она сидела в красном облегающем свитере и мини-юбке, кажется, черной, вызывающе коротко стриженная, с яркой помадой на губах, и курила одну сигарету за другой. Их кто-то вполне пьяно представил друг другу, он заинтересовался и тут же начал мурлыкать вокруг нее, плести красивенькие рассказики о книжках, потом перешел на кино, говорил умности, резко посерьезнев после какой-то ее проходной реплики. А когда они говорили про Blow Up и она сказала, что не было в кустах покойника, он посерьезнел еще больше, а она ему подыграла и, словно утешая, потрепала рукой по плечу его присланного мамой из Голландии пиджака. Потом они стали говорить равнодушно, и, ощутив равенство в равнодушной беседе, вдруг замурлыкала она, внезапно приклеив к его имени уменьшительный суффикс. Потом, как только кто-то из старых друзей назвал его Ласточкой, она тут же взяла в оборот это имя, и произносила, словно лаская его языком. Он продолжал разговор, мысленно предаваясь созерцанию совершаемого ею перед ним стриптиза: она шикарно раздевалась в его воображении, рассуждая об Антониони, он уже ласкал ее бедра и пробегал кончиком языка по ложбинке позвоночника, он целовал низ ее живота, сжимая вытянутыми вверх руками ее груди, лаская кончиками пальцев соски. Ему вдруг показалось, что она прочла его мысли, и они пробудили ее, она медленно встала, докурив сигарету, и, ни с кем не прощаясь, пошла к выходу. Собственно, прощаться было бесполезно: кто блевал в уборной, кто спорил о судьбах России, кто обжимал в углу телку, которых обычно звали на такие сборища. Да их и звать не надо было: увидев веселую компанию в каком-нибудь элитарном кабаке, они сами подсаживались за столик и дальше преспокойненько со всей честной компанией шли «на хату». Так вот она, не попрощавшись, вышла из квартиры, а он пошел проводить ее. Боже мой, сколько таких провожаний оказывалось провожанием до кровати! Они шли молча, она, видимо, решала, хочется ей или нет познакомиться с ним «поближе», а он, уже распалившись, ждал ее решения. И она внезапно решила, и они начали медленно и опытно целоваться уже по дороге, у первых потухших фонарей, затем он страстно, но, опять же, очень умело смял ее в лифте, затем они оказались у нее дома, в крошечной однокомнатной квартирке на пятнадцатом этаже шестнадцатиэтажного дома, и он начал медленно и сладко раздевать ее прямо в коридоре, а она умело подыгрывала ему, поднимая руки, приседая, выгибаясь. Он, не раздеваясь, начал нежно целовать ее, абсолютно голую, только в серебряных кольцах и макияже. Целуясь, они неспешно перекочевали в комнату, где была кровать, горы пластинок на полу и на полу же – проигрыватель последней марки с колонками. Она, не отрываясь от поцелуя, включила музыку – он помнил, как сейчас, что это были сонаты Листа. Он опустился перед ней на колени, взял ее ножку в руки и стал целовать пальчик за пальчиком, потом провел языком по ступне, потом, столь же медленно, не спуская с нее глаз, принялся целовать еле ощутимыми, совершенно сухими поцелуями икры, обратные стороны коленей, бедра. Затем и она опустилась на пол и, не выпуская его губ из своих, начала его раздевать. Она медленно расстегивала пуговицы на рубашке, кнопку на джинсах, молнию, ее рука проскользнула ниже…
Он дотронулся до себя. Все было мертво. Эта часть его тела умерла первой.
Чтобы не продолжать этих воспоминаний, он потянулся к письму. Небрежно разорвал немного пахнущей рукой конверт. Письмо было написано крупным детским почерком:
«Батюшка сказал што теперь ты мой отец и что ты обязательно позоботишся обо мне. Батюшка сказал што ты справедлив и все видиш што я буду делать. Я буду делать только хорошее. Он повесил мне на шею крестик и сказал что это ты и ты всегда будешь со мной. Чтобы я все рассказывал тебе. Завтра меня увозят. Я буду слушаца. Батюшка сказал штобы я все позабыл и одного тебя помнил. Он мне паказал тебя и сказал што ты сделал землю и меня. Ты очень понравился мне ты старый. Я люблю тебя. Я буду…»
В комнату вошла Марта.
– Ты ничего не ел, тебе хуже? – спросила она. – Муж хочет, чтобы я ехала с ним на две недели на океан. Я рассказала ему все о тебе. Он сказал, что наймет тебе сиделку. Я умолила его, чтобы вместо океана мы поехали в загородный дом вместе с тобой. Ты в состоянии ехать?
– Боюсь, что двух недель у меня нет, – ответил Ласточка.
– Ладно, посмотрим, – сказала Марта. – Во всяком случае, сегодня и завтра я остаюсь с тобой.
Он протянул ей письмо.
«…Я буду все терпеть и никогда не обижаться, я вырасту сильным и добрым, только пожалей там на небе мою мамочку, а папу не жалей, и пусть у моей собаки Ласки будет новый добрый и хороший хозяин. Я хочу, чтобы Ласка была со мной. Я тебя люблю и Батюшку люблю тоже».
Все это Марта читала монотонным пустым голосом.
– Ты же никогда не любил детей, – напомнила ему Марта. – Помнишь, на какие ухищрения ты пускался, только бы «малютки» – так ты, кажется, их называл? – не завелись? А теперь слезки глотаешь?..
– Это не я, это Боженька слезки глотает, – ответил Ласточка и очень пожалел, что показал ей письмо.
Суббота разметала в клочья все планы, которых у него и так не было. Он не просто понимал, он знал, что никакой переезд для него невозможен, потому что сейчас он живет в своем последнем жилище. В этой квартире все говорило об этом, сюда он вошел живым, а выйдет мертвым. Переезд невозможен, потому что его не может быть. Это ясно, как день.
Суббота разметала в клочья все планы и вообще все вокруг, придавив его тело и сознание огромной черной плитой. Он был погребен под ней, тяжесть расплющивала его тело. Это была не та тяжесть, когда руки, ноги и голова ватные, но тяжелые, это была каменная тяжесть. Камень – та же кость, кости его слились с плотью, плоть утратила гибкость, мягкость, упругость и способность к движению. Боли еще не было, но была эта немыслимая плита, и он, с огромным усилием немного пошевелившись под ней, понял (мысли тоже были все совершенно раздавлены, парализованы, словно заколдованы, они как бы стояли все в линеечку, внезапно та или иная мысль, отражавшая заботу о самых элементарных потребностях организма, делала шаг вперед, не вызывая никакого движения у оставшейся за спиной шеренги), что сегодня главное его дело, мероприятие, подобное переходу Суворова через Альпы, – вымыться.
Он позвал Марту. Он попросил ее помочь ему вымыться.
Он встал, дробя в себе камни, он ползал по квартире, как муха, как надышавшаяся дихлофоса муха, останавливался и переводил дыхание каждые два метра, потому что каждое его движение было борьбой с глыбой, с махиной, обложившей его снаружи и загрунтовавшей его изнутри. Что-то вдруг шевельнулось в его голове, и он вспомнил бодлеровское стихотворение в прозе о химерах. Ему вдруг померещилось, что на нем, обхватив его руками и ногами, сидит огромная каменная химера, ее голова возвышается над ним, и все, что ему дано видеть – искаженное хитростью и злобой лицо.
Марта ждала его на кухне с полотенцем через плечо и попивала кофе. По небрежности ее движений он понял, что она напугана его видом. Он сел, обливаясь потом. Она молча налила и ему кофе. Ласточки пил настоящий крепкий кофе с кофеином для пышущих здоровьем людей, и казалось, что от этой его наглости каменный панцирь начал постепенно трескаться и отслаиваться. Ему внезапно стало легче. Он улыбнулся Марте, мысли ожили:
– Ну что ж, банный день?
Марта кивнула.
Они с Мартой не употребляли никаких эвфемизмов, называли все своими именами, и оба они впервые наблюдали за тем, как умирает человек. В первые дни его приезда они договорились.
– Ты знаешь, зачем приехал? – спросила Марта.
– Знаю, – ответил он.
– Тогда давай без театрализованной жалости. Ты живешь той жизнью, которая тебе отведена, для тебя все столь же обыденно, как и всегда, непрерывность времени создаст иллюзию обыденности (умная, стерва, подумал он тогда). Все, что там тебе положено вытеснять – вытесняй, венский профессор не зря теории придумывал, но я буду говорить все, чтобы постоянно не одергивать себя и спина чтобы не потела. Договорились?
Он множество раз потом благодарил Марту за эту ее позицию. Он мог задавать ей любой вопрос и верить ответу. Он жил в мире, не окутанном пеленой, способной вызвать только тревогу. Он привык к тому, что умирает. Безжалостная Марта подарила ему и этот комфорт тоже.
Марта помогала ему раздеваться.
– Я пахну? – спросил он.
– Да, – ответила Марта.
– Как?
– Ужасно.
– Чем?
Марта задумалась.
– Умирающим человеком.
– А что это за запах, грязи?
– Нет.
– Лекарств?
– Нет. Я не знаю.
Он с трудом забрался в ванну, и Марта начала поливать его из душа. Вода была горячая, и ему казалось, что он испаряется. Она намылила губку и стала приятно массировать его спину, потом вымыла ему голову, живот и ноги. У шампуня был приятный лимонный аромат, и он фыркал от пены. После мытья тяжесть, кажется, совсем прошла, но сил выбраться из ванны у него не было, он закрыл веки и даже капельку задремал. Марта сидела на краю ванны и ждала. Ему приснился крошечный полусон, как он раскачивается на облаке. Потом Марта почти что вынула его из ванны, потянув за руки, но он потерял равновесие и чуть было не упал. Тогда Марта, поразмыслив немного, наклонилась, взяла его одной рукой под спину, другой под колени, он рефлекторно обхватил ее шею руками, и она понесла его, как младенца.
– Слушай, мне это не снится, – ошеломленно спросил он.
– Нет, Ласточка, ты стал легким как воздух, весишь всего килограммов сорок пять – не больше.
Она опустила его в кресло-качалку, и он заснул, а когда проснулся, Марта была в комнате и пристально смотря спросила:
– Будем собираться?
Через секунду он понял, что она имеет в виду.
– Что будем паковать, – спросил он, – мысли о вечном, привязанности духа или плоти?
– Плоти, – ответила Марта, – будем вспоминать твоих женщин и любимые блюда.
Он согласился.
– Я всегда очень любил, – начал он, еле ворочая сухим языком и из последних сил подавляя приступы тошноты, – картофельное пюре с соленым огурцом и бабушкиными котлетами. – Он говорил по памяти, воображение спало. – Суп-пюре с гренками, суп-пюре из спаржи с резиновым запахом, копчености, соленую рыбу с пивом, бифштекс с кровью, – воображение дало внезапную вспышку, – пиво холодное в запотевшей пивной кружке. Знаешь, такое желтое-желтое картофельное пюре со специальной волной, которую бабушка делала ложкой, и между гребнями волны стекало желтое плавящееся масло. Я всегда очень любил так называемый «большой салат» – это когда в нем красивые, словно красные луны, ломтики помидора, кружочки огурца, плоские редисные диски, бордовый кантик вокруг белой хрустящей кочерыжистой плоти, и хрустит очень приятно, оранжевые тонкие до полупрозрачности перья моркови, листья салата целиком, холодный молодой картофель, тоже нарезанный кружочками, свежие шампиньоны, обязательно в большом количестве укроп, петрушка и кинза. Я любил объедать мясо с большой кости, брать кость прямо руками и обгладывать ее по-звериному, обязательно при этом измазываясь до ушей и сажая пятна. Я любил сыры, мягкие и текущие, как, к примеру, бри, и вонючие, гнилые и остренькие, как рокфор, от рук после рокфора всегда пахло блевотиной, но мне и это нравилось. Я не очень любил свинину, хотя отдавал должное красоте золотистых, прямо-таки искрящихся свиных отбивных, с полупрозрачными жилками жира. Я не очень любил всякую птицу, слишком уж она, даже поданная на тарелке, напоминала себя самое, и я сразу представлял ее в перьях, бегущей по двору, и это портило мне аппетит.
Марта хихикнула.
– Но всех морских тварей я любил. Я помню, как я их впервые пробовал где-то в Европе. Это был омар или кто-то из его собратьев, и мне казалось, что я ем огромное насекомое. Я еще долго потом все время вспоминал о насекомых – видишь, и сейчас вспомнил. Да, вот к ракушкам я так и не пристрастился, не сумели они меня обаять, нечем им было это сделать.
– Про обаяние не загибай, – вставила Марта. – У тебя такие тараканихи были – ну, кажется, вообще не за что зацепиться, а ты просто с ума сходил от них.
Эту реплику Ласточка оставил без ответа.
– Сладкое, как ты знаешь, я любил до страсти. Я, кажется, исходил все кондитерские в мире. Я съел миллионы тон тортов, пирожных, булочек с различными начинками. Всякий торт всегда напоминал мне замок. Я обожал сесть в кондитерской перед куском хорошо пропитанного ромом шоколадного торта, с плотью негра, иссеченной взбитыми сливками и простреленной алыми вишневыми пульками, со сдвинутой на бок шапочкой из засахаренных миндальных ломтиков, и, отламывая ложечкой крошечные кусочки, с закрытыми глазами анализируя оттенки вкуса, отправляться в мысленное сладострастное путешествие по ложбинам наслаждения, близкого к наслаждению музыкой или женщиной. Каждое кондитерское изделие напоминало мне тот или иной женский тип.
– Приехали, – констатировала Марта.
– …Разного рода булочки напоминали мне толстушек и матерей семейств, простоватую женскую породу, от соприкосновения и контакта с которой всегда остается потом ощущение, что обладал первоосновой. Пирожные напоминали мне чаще всего школьниц, нимфеток, студенточек младших курсов, – неумело чувственны, романтичны, все увешаны разного рода комплексами и, чтобы как-то освободиться от них, лезут к тебе в кровать, поэтому и получается кисловато, сколько не клади крема. Торты, как я уже сказал, и подаваемые на тарелках его треугольные куски напоминали мне замки и, что то же самое, зрелых женщин. Зрелые женщины не спешат. Вкус их можно анализировать медленно, за плечами их отточенной треугольной формы цепочка преобразований, они уже побывали и пироженцем, и пышечкой, и конфетой с ликером, и вот теперь они, наконец, посредством волшебного, магического действа превратились в это чудо кулинарного зодчества. Напитки же – это, безусловно, мужчины. Водка – коренастый брюнет, простой, как одноклеточное. Виски – блондин атлет, с одной извилиной в голове, но со спиной, красота которой долго потом будоражит воображение. Коньяк – зрелый лысоватый богачок в дорогом костюме, почитавший книг и умеющий строить длинные фразы. Ну а лимонад – это разбитые коленки, расчесанные комариные укусы, немытая шея, один глоток в жару – и ты полон энергии, потому что от лимонада всегда еще больше хочется пить, а сильно чувствующий жажду – молод.
– Выступил на пятерку, – заключила Марта, почувствовал, что речь подходит к концу.
Столь длинный монолог утомил его, и он сказал Марте, что часть багажа они уже уложили, а остальное уложат вечером. Он сказал ей, что хочет подремать немного, и она, принеся ему настойку вербены, ушла в свою комнату – кажется, для того, чтобы собрать то немногое, что у нее было здесь.
Он чуть-чуть побродил по комнате, взял с подоконника пару писем и вернулся в кресло-качалку, решив немного почитать перед сном.
Первое письмо сразу произвело на него впечатление чего-то очень аккуратного и светлого. Сам конверт был белый, словно вчера куплен, нисколько не пожелтевший от времени, слева – букет фиалок. Полиграфия не дала сбоя, как это часто бывало на конвертах, и фиалки были действительно фиолетовыми, а листья зелеными. Когда Ласточка вскрыл конверт, из него выпала фотография. На фотографии был серый полосатый кот. «Вероятно, – домыслил он, – с желтыми глазами (фотография была черно-белая)». Ласточка с изумлением смотрел на фотографию, пытаясь угадать содержание письма, и не мог. Наконец, он развернул листок. На него глядели ровные, крупные, аккуратные буквы, написанные женской рукой:
«Как только он пересек порог моего дома, я сразу же поняла, что он – хозяин. Я подобрала его на улице, когда лил сильный дождь, и он отряхнул с себя капли воды, небрежно обнюхал все вокруг и зашагал смело, словно был на своей территории. Он потребовал еды и немедленно ее получил. В первую же ночь он запрыгнул ко мне на постель и уснул у меня на шее. Мне было неудобно, но я не осмелилась пошевелиться. Через несколько дней у него появилось имя. Его звали Бес. Человек рождается голым и умирает голым. Столь же голой и пустой была вся моя жизнь до него. Я жила вдвоем с мамой до самой ее смерти. Она была тираном, очень властным человеком, рядом с ней я всю свою жизнь чувствовала себя непослушной девочкой, недотепой. Всю свою жизнь я проработала машинисткой в машбюро в большом женском коллективе. Я считалась лучшей машинисткой, аккуратной и исполнительной, самую ответственную работу всегда поручали мне, и я любила, чтобы работа была безупречно исполнена. Если на странице было больше трех опечаток, я перепечатывала всю страницу. В моей жизни никогда никого не было, я не подходила к людям близко, в моей жизни была только мама, работа и книги, которые я читала по вечерам. Иногда я выполняла частные заказы, и эти рукописи, которые я печатала дома по вечерам, вызывали во мне странное чувство. Мне часто казалось, что страницы покрыты грязью, а не буквами. Редко когда это было иначе. А авторы, совавшие мне в конвертах деньги, казались мне все на одно лицо. Они все называли меня Танечка, несмотря на мой возраст, все были озабочены сроками исполнения и все испытывали гордость за себя, гордость за то, что их писанину переносит на бумагу ровными буквами другой человек. Машинистка всегда младший чин, и авторы любят поболтать и даже пооткровенничать с младшим машинисточьим чином.
Я ненавижу откровенные разговоры.
Откровенным человек может быть только с самим собой. Я никогда не смотрела в рот ни одному из авторов, они были безразличны мне, за исключением, может быть, только одного, который так и не пришел за своей работой. Это была хорошая повесть, и она до сих пор пылится в ящике моего письменного стола, рука не поднимается выбросить. Я думаю, что однажды автор вернется за ней.
Я не привыкла разговаривать, я привыкла только отвечать на вопросы. Вопросы, которые задавала мама, начальники на работе, авторы рукописей. Я не была глупа. Я прекрасно понимала и любила лучшие из написанных книг. Я любила буквы, не все, но многие, буквы – это одежда слова, и