Последний апофеоз

Читать онлайн Последний апофеоз бесплатно

Пролог. Шут, который забыл своё настоящее лицо.

Говорят, человек рождается без маски.

Это, конечно, ложь. Просто первую называют лицом.

Я видел достаточно новоприбывших, чтобы знать: к моменту, когда они оказываются у Двери, их кожа уже давно привыкла к чему‑то лишнему. К чему‑то, что прикипело так плотно, что оставило следы давления на скулах, в уголках рта и в глазницах. Её снимают не здесь. Здесь мы лишь меняем одну на другую. Более честную, – как любит говорить Директор.

Если бы вы могли сейчас меня увидеть, вы бы, наверное, рассмеялись.

Я – Шут. Нет, не в переносном смысле. Не “паяц по жизни”, не “вечно шутящий, чтобы не плакать”. У меня есть колокольчики, натянутый рот в крике‑улыбке и белая кожа, которую не смыть никакой водой. Маска приросла ко мне так давно, что я уже не уверен, было ли у меня лицо до неё.

У меня есть имя, когда‑то было.

Где‑то в глубине, в том, что от меня осталось, оно шевелится, как забытое слово на кончике языка. Но Маске моё имя не нужно. Маска зовёт меня так, как удобно Театру – Шут, Поводырь, Комментатор. Голос между сценами.

Я сам пришёл сюда.

Это важно: я не был “заблудшей душой, случайно оказавшейся в междумирье”, как любят писать в дешёвых книжках. Я был обычным студентом психфака, который слишком гордо носил маску того, кто “всё про людей понимает”. Однажды я написал в курсовой работу о театре ролей, о том, как человек встраивается в чужие ожидания, как играет, чтобы его любили. Мне поставили высший балл. Я вышел из аудитории, в голове гудела фраза:

“В сущности, вся жизнь – это сцена.”

И Дверь сама открылась у меня на пути.

Она не выглядела мистически. Старая, деревянная, облупленная краска, латунная ручка в виде ухмыляющейся морды. Я решил, что это чья‑то удачная арт‑инсталляция в переходе. Нажал на ручку, посмеялся в телефон другу: “Смотри, театр абсурда для психологов” – и сделал шаг.

Шаги в такие места всегда делаются легко. Тяжело бывает возвращаться.

Внутри пахло пылью, свечным воском и чем‑то ещё – таким узнаваемым, как запах школьного коридора, в который не хочешь возвращаться, но иногда он снится. Я оказался в пустом фойе, где не было ни одного зеркала, зато было множество чёрных дверей и один огромный афишный стенд.

На афише значилось:

“ТЕАТР МАСОК, КОТОРЫЕ НЕ ХОТЯТ СНИМАТЬСЯ”

Сегодня: ПРЕМЬЕРА

Роли исполняют:

– ИДЕАЛЬНАЯ ДОЧЬ

– НЕДООЦЕНЁННЫЙ ГЕНИЙ

– СПАСАТЕЛЬ

– ЖЕРТВА

– ЦИНИК

– И ПРОЧИЕ, ПРОЧИЕ, ПРОЧИЕ…

Под списком, мелким шрифтом:

Все совпадения с вашей жизнью неслучайны.

Возврат билетов невозможен.

Я тогда ещё смеялся. Сфотографировал афишу, хотел выложить куда‑нибудь с подписью “нашёл свой факультет в чистом виде”. Но сеть не ловила; экран помутнел, будто телефон тоже вошёл в режим ожидания спектакля.

– Опоздали, – сказал кто‑то из тени.

Человек – по крайней мере, я тогда ещё думал, что это человек – вышел из полумрака. Высокий, в чёрном сюртуке, с лицом, которое будто нарисовали углём и тут же начали стирать. Я смотрел на него, старался запомнить черты – и забывал, как только отворачивался. Остался лишь голос – сухой, но не злой.

– На что опоздал? – спросил я, с тем самым студенческим нахальством, которым прикрывался от страха всего нового.

– На своё первое представление, – сказал он. – Но ничего. Наш Театр любит запоздалых. Пойдёмте, студент.

Я не удивился, что он знает, кто я. В Театре удивление уходит последним.

Дальше всё было просто. Чернота коридора, мягкий пол под ногами, шорох кулис, голоса за стенами. Он объяснял – нет, не объяснял, бросал фразы, как кости:

– У нас играют только свои жизни.

– Роль выдаётся по внутреннему запросу.

– Снять Маску можно в финале спектакля.

– Если вы всё сыграете честно.

Слово “честно” тогда ничего для меня не значило. Я был уверен, что честность – это просто называть вещи своими именами. Я ещё не знал, что иногда честнее всего молчать, а иногда – кричать так, что рвётся горло.

Меня привели в маленькую комнату без окон. В центре – высокий стул и одинокая вешалка. На ней висело нечто белое, округлое, с прорезями для глаз и рта. Никаких украшений, никакого грима. Лицо, собранное из общих черт.

– Ваша Маска, – сказал тот человек‑тень. – Профессиональный Наблюдатель. Тот, кто всегда “снаружи ситуации”. Удобная роль для будущего психолога, не так ли?

Меня кольнуло. Слишком точно.

Я подошёл ближе. Маска казалась лёгкой, как пластик, но когда я взял её в руки, она потянула вниз, словно свинец. Глаза в прорезях были пустыми.

– И что, я её просто надеваю? – спросил я, всё ещё надеясь, что это чья‑то сложная перформативная терапия.

– Конечно. Вы же этого хотели, когда шли сюда. Узнать правду о людях. О себе. Проиграть свои сценарии. – Он чуть склонил голову. – Театр – место для смелых.

Смелость.

В те годы я был влюблён в само слово. Я хотел быть смелым, хотел лезть туда, где страшно, чтобы потом рассказывать об этом студентам помладше. Так рождаются исследователи и идиоты. Иногда – в одном лице.

Я надел Маску.

Она не прилипла сразу. Сначала была прохладной, как керамика, потом стала тёплой. Я хотел спросить, как долго это продлится, но рот уже не слушался. Слова застревали между внутренней кожей и чужим ртом.

– Привыкнете, – сказал человек‑тень. – Первое действие начнётся через минуту. Сцены вашей жизни уже ждут вас. Вы будете смотреть. Наблюдать. Анализировать.

Он улыбнулся той стирающейся улыбкой, которой потом снился мне много лет.

– А в самом конце… если хватит честности… Маска упадёт.

Вы, наверное, ожидаете рассказа о моём спектакле.

Здесь вы его не получите.

Не потому, что я стыжусь сыгранного, – стыд для меня давно стал всего лишь оттенком старого грима. А потому, что этот Театр живёт правилами, которые не нарушает даже Шут: чужие спектакли не пересказывают. Их можно лишь подглядывать сквозь щели декораций, комментировать, подталкивать актёров, но не присваивать.

Скажу только одно: в финале Маска действительно упала.

На несколько секунд.

И я увидел своё лицо.

Оно оказалось не таким, как я воображал. Не героическим, не “пронзительным”, не “умным взглядом наблюдателя”. Обычное. Уставшее. Слишком живое, чтобы быть удобным. Там было слишком много вопросов и слишком мало готовых ответов, чтобы этот Театр позволил мне уйти.

– Вы нам нужны, – сказал тогда Директор, когда сцена опустела, а зал ещё гудел невидимыми аплодисментами. – Вы умеете видеть, как люди играют. Но главное – вы боитесь выйти на сцену сам. Прекрасная комбинация для Шута.

– Я не шут, – прохрипел я. Я ещё помнил, как ощущается собственное лицо: тёплое, влажное от слёз, подрагивающее.

– Ещё нет, – согласился он. – Но можно это исправить.

Новая Маска лежала на его ладони, как сердце, вынутое аккуратным хирургом. На этот раз – яркая, с контрастными линиями, вычерченным ртом в вечной улыбке, расширенными, карикатурно‑удивлёнными глазами.

– Вы будете приводить сюда других, – сказал он спокойно. – Объяснять правила. Комментировать их ходы. Подсказывать, когда стоит рискнуть… или, напротив, ещё раз крепче прижать Маску к их коже. Вы станете нашим Проводником.

Он наклонился ближе, так что я услышал, как скрипит его собственная, почти невидимая Маска.

– Ведь кто лучше всего понимает Маски, как не тот, кто навсегда потерял своё лицо?

Я мог отказаться. Наверное. Теоретически.

Но человек, который только что увидел, как хрупко его “я”, редко отказывается от любой предложенной формы. Даже если эта форма – колпак Шута и вечная ссылка между кулисами и сценой.

Я согласился.

В тот момент я ещё думал, что это – временно. Что отработаю пару спектаклей, раздам пару Масок, помогу нескольким бедным заблудшим душам сорвать свои роли – и уйду. Вернусь в свой город, в аудиторию, напишу блестящую дипломную работу о своих “галлюцинаторных переживаниях в лиминальном пространстве”.

Прошло…

Для вас это будет звучать странно.

Во времени Театра нет календарей. Здесь меряют иначе: количеством сыгранных жизней, количеством Масок, которые не захотели падать, количеством трещин, появившихся на стенах зала.

Скажем так: я видел достаточно, чтобы забыть своё имя.

И запомнить – слишком близко – чужие.

Сегодня к нам придут новые.

Уже слышу, как где‑то там, за закрытой Дверью, мерцает их нерешительность. Успешная бизнес‑женщина, которая не умеет быть слабой. Мужчина, тщательно взращивающий в себе роль Жертвы. Подросток, уверенный, что бунт – это громкость, а не страх быть тихим.

И я – Шут, забывший своё лицо, – буду их встречать.

Я надену свою неизменную улыбку, потрясу колокольчиками, пошучу, чтобы им было не так страшно. Объясню правила. Произнесу дежурную фразу:

“Маски слезут в финале спектакля, если вы сыграете честно”.

И не скажу главного.

Что Маски здесь очень быстро учатся говорить.

И что в какой‑то момент они начнут шептать своим хозяевам: “Не снимай меня. Без меня ты – никто”.

Театр стоит вне времени.

Но сам он смертен.

Я чувствую, как его стены дышат всё тяжелее.

Как балки под потолком трещат от тяжести несыгранных истин. Как оркестровая яма заполняется молчанием тех, кто так и не решился сделать последний шаг.

Возможно, та группа, которую я встречу сегодня, станет последней.

Возможно, именно их Маски дожмут Театр до бунта.

Возможно, мне предложат кое‑что, от чего Шуту нельзя отказываться – должность, от которой будет зависеть, останутся ли Маски при своих хозяевах навсегда.

Но обо всём по порядку.

Занавес ещё опущен.

Зал пуст.

Я стою в фойе между афишами чужих жизней и жду, когда дрогнет Дверь.

Добро пожаловать в Театр Масок, которые не хотят сниматься.

Сегодня мы снова будем пытаться ответить на один и тот же вопрос, от которого люди веками бегают, прячась в роли:

кто ты – без лица?

Часть I. Зрители и актёры.

1. Фойе, которое слушает.

В фойе Театра никогда не бывает по‑настоящему пусто. Даже когда в нём только я и пыль, воздух всё равно полон шёпота: здесь остаются эхо прошлых шагов, фразы, которые герои так и не договорили, и смех, который превратился в кашель.

Сегодня пол блестит чуть сильнее обычного – Театр готовится к приёму новой группы. Свечи в тяжёлых канделябрах коптят, но не гаснут. На афишах – старые названия: “Тот, кто всегда уступал”, “Домашний тиран, который просто хотел, чтобы его любили”, “Женщина, которой всё равно”. Подбросьте камень, если никогда не видели эти пьесы в реальной жизни.

Я поправляю колпак, встряхиваю колокольчики.

Где‑то за стеной вздыхает кулиса.

За дверью – трое.

Театр всегда посылает их поодиночке, но в этот раз он решил свести три разных варианта одной и той же боли: “без моей роли меня не существует”.

Пора знакомиться.

2. Аделина: женщина, которая боится упасть.

Первой приходит она.

Дверь не распахивается – приоткрывается ровно настолько, чтобы в проёме показалась рука с маникюром цвета выдержанного вина. Пальцы цепляются за косяк, будто за край скалы. Потом появляется нога в узком, чуть слишком высоком каблуке. И только потом – она целиком.

– Отлично, – шепчет Театр, и я чувствую это не ушами, а кожей. – Нашла нас.

Её зовут Аделина Марквард. Имя, которым удобно подписывать контракты, но трудно плакать ночью на кухне. Высокая, стройная, та самая “на вид тридцать пять”, которая на деле может оказаться и сорока, и тридцатью – ухоженность сглаживает цифры. Волосы – тёмный блонд, собранный в тугой, дорогой хвост, где каждый волос лежит по приказу. От неё пахнет дорогим парфюмом с холодными нотами и усталостью, которую не прикрыть ни одним ароматом.

На ней – идеально сидящий брючный костюм графитового цвета. Пиджак застёгнут на все пуговицы, как бронежилет. Белая рубашка без единой складки. Часы – тонкие, стальные, без цифр, только метки. У таких часы не показывают время – они показывают стоимость минуты.

Она оглядывается. Взгляд быстрый, сканирующий, как у человека, привыкшего входить в любую комнату так, будто она здесь главная и уже опаздывает на следующее совещание.

– Что за место? – спрашивает она, даже не утруждая себя формой вежливости. Голос низкий, поставленный, из тех, что умеют говорить: “мы этого не допустим”, “мы всё решим”, “я сама”. В этом голосе удобно размещать подчинённых, клиентов, детей. Но очень неудобно – собственный страх.

Я кланяюсь, тренькаю колокольчиками.

– Театр Масок, которые не хотят сниматься, мадам. Добро пожаловать. Билеты не продаём, только принимаем тех, кто уже давно репетирует.

Она щурится.

– Очень смешно. Это… психологический тренинг? Авторская методика? Где организатор? – Слово “организатор” звучит так, будто она собирается его уволить.

У Аделины на шее тонкая, почти невидимая цепочка. На ней маленький, почти детский кулон – серебряная карусель. Эта деталь не идёт ни к костюму, ни к часам, ни к маникюру. Она выдаёт в ней того ребёнка, который когда‑то хотел чего‑то нерационального. Вся её одежда кричит о контроле. Цепочка – о том, что контроль всегда был ответом на чью‑то неконтролируемую боль.

– Вас пригласил не организатор, а ваш собственный запрос, – мягко произношу я. – Но у нас всё структурировано, не волнуйтесь. Вам выдадут роль, обозначат границы, поставят задачи. Вы же это любите.

На слово “задачи” в её взгляде мелькает узнавание. Она расслабляется на миллиметр.

Внутри у неё – бетонный каркас.

Когда-то давно, ещё в детстве, когда мать уходила в ночную смену, а отец пил на кухне, она пообещала себе: “Я буду той, на кого можно опереться”. Из этого обещания выросли тысячи переработок, выгоревшие нервы, два брака, в которых она всегда тянула за двоих, и дочь, которую она не видела неделями, зато исправно оплачивала ей лучших репетиторов.

Аделина не знает, чего хочет сама.

Она знает только, что нельзя останавливаться. Потому что как только она остановится – всё рухнет. Дом, бизнес, семья, образ “успешной женщины, которая всё сама”. А за этим образом – пустота, которую она никогда не разрешала себе потрогать.

– Какова… программа? – спрашивает она, собирая себя в привычный “деловой” формат.

– Мы покажем вам спектакль, в котором вы – главная роль, – отвечаю я. – Вы сыграете свою жизнь честно. В финале Маска слезет. Если вы этого захотите.

Она почти незаметно морщится на слове “честно”.

Честность – плохая бизнес‑стратегия.

Я делаю шаг в сторону. За моей спиной, будто вырастающая из темноты, возникает высокая стойка, на которой висят Маски. Одна – уже чуть выдвинута вперёд, словно сама тянется к ней.

Маска силы.

Она чёрная, матовая, с острыми скуловыми линиями и стянутым “нитями” ртом. В глазницах – узкие прорези, смотрящие вперёд, не по сторонам. На лбу – лёгкий рельеф в форме короны, но не явной, скорее намёка: “я здесь лидер”. Щёки Маски как будто покрыты микротрещинами – следы тех раз, когда плакать было нельзя, но приходилось стискивать зубы.

Аделина смотрит на неё. Взгляд – как к зеркалу, в котором, наконец, отражается то, что она сама о себе знает: она сильная. Сильная до самоуничтожения.

– Это шутка? – голос становится чуть тише. – Я что, по‑вашему, играю?

Внутри неё шевелится ужас: “А если это правда?”

Но ужас мгновенно заворачивается в привычную упаковку: сарказм, раздражение, контроль.

– Вы играете лучше многих, кто здесь был, – вежливо отвечаю я. – Но наш Театр специализируется как раз на таких случаях.

Я склоняюсь, будто шепчу ей по секрету:

– Настоящая сила не нуждается в Маске “сильной женщины”. А у вас пока всё наоборот.

Она тянется к Маске, и в этот момент её рука чуть дрожит. Совсем чуть‑чуть, но Театр это замечает. Маска ласково подаётся навстречу, как животное, уже узнавшее своего хозяина.

Контакт состоялся.

3. Томас: мужчина, которому выгодно проигрывать.

Когда дверь открывается во второй раз, Театр вздыхает тяжелее.

В проём сначала вваливается воздух из другого мира – пахнущий дождём, дешевым табаком, аптекой и старым лифтом, застрявшим между этажами. Потом появляется мужчина. Он стоит на пороге, как на границе, за которую его всегда кто‑то заталкивал.

Его зовут Томас Левин. Фамилия, которой обычно подписывают жалобы и заявления, а не книги или открытые письма. Лет сорок с небольшим, но он умудрился состариться так, словно ему то тридцать нескончаемых, то пятьдесят затянувшихся: располневшая талия, сутулые плечи, немного вздыбленные волосы, как у человека, который часто трёт голову руками.

На нём мятый, недорогой пиджак, купленный когда‑то “на собеседование” и так и застрявший в гардеробе на годы. Рубашка выбивается из брюк, верхняя пуговица расстёгнута. Обувь стоптана неровно: правая сильнее левой – привычка больше опираться на одну сторону. Лицо… лицо можно увидеть во многих очередях к терапевту.

Томас – человек, в чьих глазах всегда есть оправдание.

Карие, немного выцветшие, с красными прожилками. Под глазами – тени таксиста, который слишком долго крутился по ночному городу. Губы крепко сжаты, но не от решимости, а от привычки сдерживать жалобу.

Он делает шаг внутрь и сразу же оборачивается, проверяя, не закроется ли дверь. Она мягко захлопывается сама. Лицо двери усмехается.

– Я… наверное, ошибся, – бормочет он. – Мне сказали… – Он замолкает. Ему действительно кто‑то сказал. В его жизни всегда “сказали”, “случилось”, “не получилось”, “обстоятельства”. Субъект в этих историях почти всегда отсутствует.

Я, подходя чуть ближе, стараюсь не звонить колокольчиками слишком громко – такие, как Томас, пугаются резкой радости.

– Вы пришли по адресу, мистер Левин. Театр Масок. Ваше место давно забронировано. Садиться в проходы не придётся.

Он смотрит на меня с растерянной обидой.

– Я же… Я не актёр. У меня нет… – он ищет слово, и оно, разумеется, не находится. – Я просто… Я всегда хотел нормально жить. Это не я… – Он замолкает, заметив афишу за моей спиной.

На ней – крупными буквами:

“ПРЕМЬЕРА: ЖЕРТВА ОБСТОЯТЕЛЬСТВ”

И ниже, мелким:

В главной роли: тот, кто всегда “не успел”, “не смог”, “не его вина”.

На лице Томаса проступает болезненное узнавание.

Внутри у него – целый архив незапущенных дел: не написанная диссертация, не открытый бизнес, не уехавший “когда‑нибудь” в другую страну. У каждого провала есть обстоятельства: мать заболела, начальник не оценил, жена давила, дети появились, кризис, пандемия, курс валюты. Каждый раз он уступал, отступал, откладывал, а потом сторожил свою боль как единственное, что у него точно есть.

– Это… обидно, – наконец выдавливает он.

Но обида – его привычный свитер. В нём комфортно.

– Зато правдиво, – вздыхаю я. – Но у нас, знаете, честность – основной жанр. Без неё Маски не падают.

Маска для Томаса уже ждёт на своей перекладине.

Она серая, как асфальт после дождя. Гладкая, без острых углов, словно всё в ней сглажено, вытесано объяснениями. Глазницы широкие, но опущенные вниз, как у замученного святого на плохой иконе. По краям – тонкие, почти невидимые трещинки, уходящие вглубь: следы всех тех “я бы смог, но…”, которые он повторял годами.

В области рта – лёгкий рельеф, напоминающий кляп. Не настоящий, конечно. Просто намёк: когда ты носишь эту Маску, твой голос звучит тише, чем голоса всех других.

Томас смотрит на неё, и в его взгляде возникает то странное облегчение, которое испытывают люди, когда им наконец дают диагноз. Больно, но можно вздохнуть: “значит, я не просто ленивый/слабый – у меня вот это”.

– Я… не хотел быть таким, – шепчет он, почти не к нам, а вглубь себя. – Просто так вышло.

– Просто так здесь не выходит ничего, – мягко поправляю я. – Но у вас будет шанс сыграть иначе. Если вы согласитесь надеть её.

Он хмурится.

– А если… если я не надену? – спрашивает вдруг, и в этом вопросе – крошечный зачаток ответственности. Дикая, непривычная мысль: “Я могу что‑то решить”.

Я развожу руками.

– Тогда спектакль не начнётся. Вы останетесь в фойе. Вечно. В ожидании, что кто‑то придёт и всё за вас разрулит. Мы это уже видели, признаюсь, шоу скучное.

Томас сглатывает. Это звучит слишком похоже на его реальную жизнь, чтобы он позволил себе оставаться здесь навсегда. Парадокс: чтобы продолжать быть Жертвой, ему нужно стать чуть‑чуть активным и согласиться на роль. Что, впрочем, он делает с привычным вздохом.

– Ладно. Наверное, так надо. Так судьба решила, – говорит он, и на слове “судьба” Маска на стойке чуть дрожит от удовольствия.

Она нашла шею, на которую сядет.

4. Лиам: бунт, который боится тишины

Третьим Театр всегда оставляет того, кто громче всех.

Дверь на этот раз не просто открывается – её распахивают ногой. В фойе вваливается шум: музыка из наушников, быстрый, сбивчивый стук подошв, запах дешёвого лака для волос, энергетика, пот, жвачка с привкусом мятной агрессии.

– Офигенное место, – бросает он с порога. – Типа квест? Иммерсивка? Кто тут главный?

Его зовут Лиам Крайт. Имя, которое он когда‑то сам себе выбрал, потому что родное “Леон Крайнов” казалось ему слишком “домашним” и “тупым”. Лиам звучит, как никнейм, как персонаж игры, как кто угодно, только не тот мальчишка из панельки на окраине с матерью‑медсестрой и отцом, который иногда звонит бухой из другого города.

Ему семнадцать, максимум восемнадцать. Худой, жилистый, с тем типом подростковой фигуры, которая напоминает натянутую тетиву: не ясно, выстрелит или лопнет. Волосы выкрашены в грязно‑синеватый цвет, отросшие корни выдают природную темноту. В ушах – раздутые тоннели. В носу – кольцо. На шее – чокер с металлическим кольцом. На руках – маркерные надписи, часть из которых уже смазалась, часть написана поверх старых.

Одежда – протест как он есть. Чёрная толстовка с белой надписью “NO GODS NO MASTERS”, порванные на коленях джинсы, тяжёлые берцы с не до конца завязанными шнурками. На рюкзаке – нашивки с названиями групп и слоганами, половину из которых он на самом деле не слушает – взял у кого‑то образ вместе с музыкой.

Лиам смотрит на меня с насмешкой.

– Ну, ясно. Маскарад. Типа, “все мы играем роли”, да? – Он карикатурно расправляет плечи. – Я это всё видел, лекторий по психологии, видосы на ютубе. Сейчас вы, типа, скажете, что я “бунтую, потому что боюсь быть собой”. Давайте, удивите.

Он говорит громко. Слишком громко. Слова выстреливают, как петарды.

Это не уверенность. Это заглушка. Стоит ему замолчать – и поднимается такой гул внутренней тревоги, что проще продолжать кричать.

– Ошибаетесь, – спокойно говорю я. – Я скажу, что вы бунтуете, потому что боитесь быть обычным. А это не совсем одно и то же.

Он фыркает, закатывает глаза.

– Да все вы одно и то же говорите. Учителя, мать, этот её… – он сжимает челюсть. – Психолог. “Ты не такой, ты просто хочешь внимания”. Как будто они там, сука, были.

Театр любит таких. Не за дерзость, нет. За хрупкость под ней. Под всеми надписями на толстовке, под тоннелями и проколами – маленький, до боли скучный страх: “я ничем не отличаюсь”. В классе он когда‑то был “тихим ботаником”, потом – “странным”. Пока однажды он не понял, что странность можно использовать как оружие. И начал.

– Здесь вам не будут говорить, что вы просто хотите внимания, – обещаю я честно. – Здесь вам дадут его сполна. Целый зал. Целый Театр. Вы – главный бунтарь собственного спектакля.

Лиам прищуривается. Его цепляет слово “главный”.

Ошибки: он ненавидит власть, но страшно её жаждет.

Маска для него выглядит иначе, чем для двоих взрослых.

Она похожа на граффити, сорванное со стены. Чёрная основа, на которой размазаны алые, кислотно‑зелёные, фиолетовые полосы, как подписи маркером. Линии рта изогнуты в ухмылку, но в уголках – напряжение, будто улыбка держится на скотче. Глаза широкие, дерзко приподнятые, но с чуть заваленными внутрь краями – так смотрят те, кто постоянно ждёт удара.

По поверхности Маски бегут слова – не разобрать, на каком они языке; то ли слоганы, то ли ругательства. Если прислушаться, можно уловить: ”не как все”, “мне плевать”, “ваш мир – говно”. Театр умеет быть точным.

– О, – Лиам вытягивает руку. – Это прикольно. Можно примерить?

– Нужно, – поправляю я. – В нашем Театре все играют только в своих Масках. Без неё вы всего лишь подросток, который боится не поступить никуда. В ней – вы восстание целиком.

Он смеётся.

– Кайф. – На секунду в его голосе слышится ребёнок, которому дали игрушку из “взрослого” магазина. – А забрать её потом можно? Типа сувенир.

Я смотрю на него чуть дольше, чем положено.

Театр молчит, но стены чуть оседают.

– В финале спектакля Маска слезет, – говорю я всё тем же тоном. – Если вы сыграете честно.

Он фыркает опять.

– Окей. Мне нечего скрывать.

Это ложь, которую он повторяет себе слишком часто. Под ней – целый склад страха: страх быть “как отец”, страх раствориться в офисе, страх протрезветь от собственной позы и обнаружить, что за ней пусто. Но сейчас он с готовностью подставляет лицо.

Маска бунта уже тянется к нему.

5. Раздача ролей.

Трое стоят в фойе, каждый лицом к своей судьбе.

Аделина – напротив Маски силы, вцепившись в ручку чемодана, как в рычаг контроля. Томас – поодаль, чуть притянув к себе плечи, будто ждёт выговора. Лиам – расхаживает между ними, делая вид, что ему плевать, но внимательно смотрит на каждого, примеряя чужие роли к себе: “так я не хочу”.

– Итак, – звоню колокольчиками я. – Добро пожаловать. Вас трое, но представление у каждого – своё. Театр всего лишь собрал вас в одном сезоне. Так иногда удобнее… для эксперимента.

Аделина вскидывает голову.

– Эксперимента?

– Над Масками, – улыбаюсь я. – Над тем, насколько вы готовы расстаться с тем, чем привыкли себя называть.

Театр слушает. Стены чуть дрожат. Где‑то за нашими спинами уже оживают декорации: офис с панорамными окнами для Аделины, тесная кухня с висящими часами для Томаса, школьный коридор, расписанный маркером, для Лиама.

– Каждому из вас будет предложена Маска, отражающая вашу главную роль, – продолжаю я. – Вы наденете её и пройдёте через ряд сцен – ваших сцен. Некоторых, возможно, вы никогда не проживали в реальности, но всегда репетировали внутри.

Я делаю паузу и смотрю по очереди в глаза каждому.

– В конце вы получите шанс снять Маску. Посмотреть, кто вы – без неё. Теоретически.

– А практически? – осторожно спрашивает Томас.

Я всё так же улыбаюсь.

– Практически это удаётся не всем.

Лиам фыркает.

– Чё за секта. Ладно, давайте уже, у меня дел куча, если что. – Он говорит это так, будто его кто‑то ждёт с важнейшими планами. На самом деле, если бы он не пришёл, никто бы не заметил.

– Я не могу здесь задерживаться надолго, – резко говорит Аделина. – У меня встречи. Люди зависят от моих решений.

– Разумеется, – киваю я. – Тут никто никого не держит. Всё зависит… – я чуть смотрю на Томаса, – от обстоятельств.

Он вздрагивает.

– Начнём, – шепчет Театр. Я слышу его в треске свечей, в стуке каблуков, в шорохе толстовки.

Я протягиваю руку к стойке.

Первая Маска – чёрная, тяжёлая, Маска силы – сама всплывает ко мне на ладонь. Я поворачиваюсь к Аделине.

– Аделина Марквард, – произношу её имя так, как это делали на вручении премий и в списках “топ‑менеджеры года”. – Ваша роль: Та, которая всегда держит всё под контролем.

Она смотрит на Маску, как на приговор и на утешение одновременно. В её глазах мелькает: “Ну хоть кто‑то видит, как мне тяжело”. Но следом – привычная броня: “Я справлюсь”.

– Это… часть упражнения? – спрашивает она, уже зная ответ.

– Это – вы, – отвечаю. – Но в концентрированном виде. У нас хороший режиссёр.

Её пальцы дотрагиваются до Маски, и она послушно прилипает к ладони. Аделина ещё может отдёрнуть руку. Но не делает этого.

Вторая Маска, серая, чуть вибрируя, мягко ложится мне в другую ладонь. Я подхожу к Томасу.

– Томас Левин. – Его имя звучит, как фамилия в списке должников. – Ваша роль: Тот, с кем всегда “так вышло”.

Он проходит по этапам отрицания быстро. Сначала – вспышка злости в глазах: “Я старался!” Потом – оборонительная усмешка: “Ну да, конечно…” И наконец – усталое смирение: “Ну а что, так и есть”.

– А если я… не хочу быть… – он сглатывает слово “жертва”. Оно слишком липкое даже для него.

– Тогда придётся сыграть иначе, – спокойно говорю я. – Но сперва – честная премьера того, что есть.

Маска почти сама оказывается у его лица.

Третья – пестрая, с криком из красок – буквально вырывается со стойки, как котёнок, который сам прыгает к хозяину. Она уже на полпути к Лиаму, когда я только поворачиваюсь к нему.

– Лиам Крайт, – произношу я ник, за которым спрятан Леон. – Ваша роль: Тот, кто громче всех кричит, чтобы не услышать собственную тишину.

Он ухмыляется.

– Норм, звучит. – В его глазах вспыхивает азарт: это же статус, это же легенда. – Главное, не скучно.

– Скучно не будет, – обещаю я честно. – Но иногда будет тихо.

Он отводит взгляд.

Тишина – его настоящий ужас.

Маска касается его кожи.

На секунду в фойе становится очень, очень тихо. Все три Маски синхронно замирают на лицах будущих актёров. Театр задерживает дыхание.

Потом – щёлк.

Не звук, нет. Скорее внутреннее ощущение: замки встали на место. Роли назначены. Кастинг завершён.

Я отступаю на шаг, всматриваясь.

Где‑то под чёрной Маской силы уже начинает зудеть вопрос: “А если я не хочу быть ответственной за всех?”

Под серой Маской “так вышло” шевелится смутная злость: “А где во всём этом был я?”

Под пёстрой Маской бунта дрожит ребёнок, который впервые останется один в квартире, когда выключат свет.

Театр, как всегда, терпелив.

Он знает, что подождать – часть пытки.

– Дамы и господа, – говорю я, уже оборачиваясь к коридору, ведущему к сцене. – Ваши ряды, ваши декорации, ваши старые диалоги ждут вас.

Я поднимаю руку, и двери залов сами приоткрываются, выпуская полосы света: холодного офисного, тусклого кухонного, мигающего школьного.

– Добро пожаловать на представление, где вы – и зрители, и актёры.

Колокольчики на моём колпаке звенят, как микроскопический занавес.

– Первая часть: “Зрители и актёры”.

Прошу занять свои места.

И они идут.

Каждый – в свою декорацию.

Каждый – в свою давно написанную пьесу, которая сегодня впервые будет сыграна без скидок на обстоятельства.

Театр затягивает их внутрь, а я, Шут, шагаю следом, готовясь к тому, что в этот раз Маски будут сниматься хуже, чем когда‑либо. Или не захотят сниматься совсем.

Но это – уже следующая сцена.

Глава 1. Аделина. Женщина, у которой нет права сесть.

Когда Маска касается её кожи, Аделина ожидает чего‑то эффектного: вспышки, провала, по крайней мере, ощущения “я – не я”.

Ничего подобного не происходит.

Сначала – просто холод. Как от металлической ручки двери зимой, к которой притрагиваешься слишком уверенно. Потом – мягкое, неприятно интимное тепло. Маска буквально примеряет её лицо: подгоняет прорези по глазам, повторяет линию скул, обнимает подбородок.

Аделина хочет задать вопрос, но рот на долю секунды не слушается.

Паника поднимается с живота к горлу, но встречает знакомый заслон: “Соберись”.

Маска подстраивается под это “соберись”.

И замыкается.

Мир дрожит – и перестраивается.

***

Она стоит в своём офисе.

Не “похоже на офис”, не “сцена с декорациями”, а в ЕЁ офисе. Та же панорамная стена окон, за которыми – город, застрявший в бесконечном вечере: небоскрёбы, огни, стеклянные коробки соседних компаний. Та же мебель: тяжёлый стол из тёмного дерева, идеально выровненные стопки папок, два монитора, ноутбук, телефон с мигающей красной лампочкой – кто‑то опять ждёт её решения.

На кожаном кресле – пиджак.

На подлокотнике – чашка с уже остывшим кофе.

На подоконнике – детский рисунок: корявое солнце и два человечка, один выше другого. На большом – подписано неровно: “МАМА”.

Аделина делает вдох. Воздух пахнет привычным: смесью кондиционера, бумаги, кофе и чужих ожиданий. Маска не мешает – наоборот, будто помогает собраться. Внутри головы выстраивается тот знакомый внутренний чек‑лист:

Почта → совещание в девять → созвон с партнёрами → отчет по кварталу → школа дочки → маме позвонить → себе некогда.

– Вы опоздали, – говорит голос за спиной.

Она оборачивается.

У окна стоит её заместитель – высокий мужчина в сорочке с закатанными рукавами. Вроде бы расслабленный, но подбородок выдаёт скрытую обиду. Его зовут Глен, и в реальности у него всегда было то странное выражение лица: смесь уважения и тайного ожидания момента, когда она оступится.

Сейчас оно – чуть резче.

– У нас в девять был созвон со шведами. Вы не вышли на связь. Они… недовольны, – произносит он с тем самым тоном, которым обычно говорила ОНА.

– Я… – Аделина автоматически тянется к телефону. Экран мёртв: там нет ни времени, ни календаря, только бесконечное уведомление: “Ожидается ваше решение”.

Сколько решений может вынести один человек, прежде чем перестанет существовать сам?

Мы привыкли говорить “я отвечаю за всё”, как о медали. Но каждое “за всё” – это камень, который мы кладём себе на грудь. В какой‑то момент грудная клетка перестаёт подниматься.

– Со шведами поговорю я, – Глен чуть щурится. – Вопрос в другом: мы сейчас снова будем тушить пожар, который вы же и устроили, или будем наконец строить систему?

Это – не из её реальности.

Так он никогда не позволял себе так говорить.

Или… позволял, но она не слышала?

Маска неприятно сжимает скулы. В зрачках Аделины чуть меняется фокус: мир становится острее. Театр ненавязчиво подкручивает резкость.

– Устроили? – она произносит это спокойно, тем голосом, которым обычно обрубала ненужные обсуждения. – Напомните, Глен, кто подписал те контракты, которые вас сейчас кормят?

Он пожимает плечами.

– Не вопрос, Ада. Никто не спорит, вы – локомотив. Вопрос в том, что вы никогда не останавливаетесь. Вы таскаете на себе вагоны, которые давно пора было отцепить. – Он кивает на стол, на котором пачка папок угрожающе накреняется. – И требуете от нас того же. Может, пора… пересмотреть формат?

В её реальности начальники такое не предлагают подчинённым.

Здесь – предлагают.

Театр любит выкручивать самые неудобные реплики наружу.

Она слышит сквозь его слова другое: “может, ты перестанешь держать всех за заложников своего контроля?”.

Маска чуть вибрирует, будто реагируя на внутренний укол.

– Если вы хотите уволиться, говорите прямо, – сухо отвечает она. – Я не держу.

Это ложь.

Она держит всех: партнёров, сотрудников, клиентов, бывших мужей, мать, дочь – длинными нитями обязательств и незаменимости. Если признать, что кто‑то может уйти, не обрушив мир, придётся признать, что и её уход не станет катастрофой. А тогда – зачем она вообще столько лет тащит?

Театр не вмешивается. Он просто усиливает то, что есть.

Телефон снова мигает: “Ожидается ваше решение”.

– Ладно, – вздыхает Глен. – Я сам разрулю. Как обычно. – И уходит, но на долю секунды в его взгляде мелькает усталость человека, который давно понял: она оставит ему только то, что можно будет потом обвинить.

Дверь кабинета закрывается.

Тишина.

Аделина остаётся одна.

“Это сон, – решает она. – Или какая‑то психодрама. Мне нужно включиться, отыграть – и всё закончится”.

Она садится за стол, открывает ноутбук.

Письма – как белый шум. Все с одной и той же просьбой: “Аделина, посмотрите”, “Аделина, без вас не решить”, “Аделина, только вы можете”. Они сливаются в одну бесконечную мантру: “без тебя мир развалится”.

Маска силы греется. Ей приятно.

Где‑то на краю монитора мигает другое уведомление:

“Школа. Родительское собрание в 19:00”.

Рука Аделины тянется к календарю – рефлекторно, чтобы понять: куда впихнуть. Ячейки забиты: “совет директоров”, “перелёт”, “проект Х”, “физио для мамы”. Нету ни свободного блока, ни слова “отдых”. Есть только узкие прослойки между делами, которые в её голове называются не “моё время”, а “резерв под форс‑мажор”.

Философы любят рассуждать о свободе.

О том, как человек выбирает, кем быть.

Но есть другая, более коварная несвобода: когда все твои выборы уже давно определены предыдущими выборами. Ты когда‑то решила быть “надёжной” – и теперь всё, что ты делаешь, должно это подтверждать. Если ты пытаешься шагнуть в сторону, тебя первой же догоняет собственное определение себя:

“Сильные так не поступают”.

– Чёрт, – выдыхает Аделина. Внутри что‑то царапает: она хочет на это собрание. Хочет увидеть дочь не на фото в мессенджере, не в отчёте от няни, а живую, с её манерой крутить прядь волос, когда та волнуется.

Маска чуть сжимается.

Она не любит такие мысли.

В этот момент дверь кабинета приоткрывается без стука. В щели появляется девочка лет десяти.

– Мам?

Сердце Аделины проваливается.

Это не из её привычного дня. В реальности дочь редко приходит к ней в офис: далеко, да и “нечего там делать ребёнку среди взрослых проблем”. Но Театр не заботится о логистике. Он заботится о столкновениях.

– Лиз… – голос срывается. – Ты… как ты сюда…

Девочка заходит. В руках у неё – тот самый рисунок с подоконника. Солнце, два человечка. Она стоит, теребит край листа.

– Я не знала, как… – она смотрит на мать снизу вверх, и в этом взгляде – привычка быть аккуратной, чтобы не мешать. – У нас сегодня концерт. Ты… забыла?

Аделина помнит, как в один из годов она действительно опоздала на школьный концерт. Прибежала в зал, когда Лиза уже уходила со сцены, и на видео потом сама себя не смогла смотреть: эта деловая женщина, пробирающаяся по ряду, – слишком жалкое зрелище. С тех пор она только присылала цветы и подарки, но на концерты не ходила. Чтобы не рисковать повторить ту сцену.

– Сегодня… – она смотрит на календарь. Там – та самая встреча с инвесторами, ради которой она ночами переделывала презентацию. От неё зависело расширение компании. И… да, школа.

Телефон мигает: “Ожидается ваше решение”.

– Мам, – тихо повторяет Лиза. – Я… Ты не обязана. Я просто… Если у тебя получится…

Слово “обязана” режет по нерву.

Всю жизнь Аделина считала, что обязана всем: родителям, сотрудникам, детям, миру. “Не обязана” – звучит, как кощунство.

– Конечно, получится, – автоматически говорит она. – Я… освобожусь и приеду.

Девочка смотрит ещё секунду.

– Ты говорила так в прошлый раз, – тихо напоминает она. – И в позапрошлый. – Она не упрекает. Просто констатирует факт – как отчёт.

Маска силы в этот момент буквально вдавливается в лицо. Театр делает шаг вперёд: усиливает внутреннюю боль.

Вот она, цена роли, – шепчет что‑то в ней. – Ты всегда держишь всё, кроме того, что важно тебе самой.

Но признать это – значит допустить мысль, что всю эту конструкцию нужно перестраивать. А перестраивать – значит нарушить основной постулат: “я не имею права оступиться”.

– Лиза, – голос Аделины становится более жёстким, чем она хочет. – Я делаю всё это, чтобы у тебя было будущее. Чтобы у тебя было больше, чем у меня. Ты понимаешь?

Это не вопрос. Это почти приказ: “Скажи, что понимаешь, и мы оба избежим сейчас очень неприятного разговора”.

Девочка опускает глаза.

– Понимаю, – говорит она. – Ты сильная. – И уходит.

Слово “сильная” звучит, как приговор.

Дверь закрывается.

Театр на секунду гасит звук. В этой тишине Аделина впервые за долгое время слышит собственное сердце: не ритмом “успела / не успела”, а ритмом живого органа, который не спрашивает KPI, прежде чем биться.

Есть странная вещь:

Когда мы выбираем роль, мы надеемся, что она защитит нас от боли.

А потом обнаруживаем, что именно эта роль и создаёт большую часть наших ран.

Аделина зажимает переносицу пальцами.

– Это всё не по‑настоящему, – шепчет она. – Это какой‑то эксперимент. Я не могу правда быть такой матерью. Я же… я же всё для неё.

Маска силы улыбается незримой улыбкой.

На столе мигает два уведомления одновременно:

“Инвесторы. Ждём на встречу”.

“Школа. Концерт начинается через час”.

И третье – от Театра, без слов, просто давящее ощущение в груди:

“Выбирай. Здесь и сейчас. Не потом”.

Роли всегда требуют доказательств.

Если ты называешь себя “той, которая всегда всё держит”, мир тут же подкидывает ситуацию, где ты не можешь удержать всё. И тогда у тебя два пути: сломать себя, но удержать роль – или рискнуть ролью.

Аделина встаёт.

Внутри неё всё вопит:

“Поезжай к дочери!”

“Ты что, с ума сошла? Инвесторы! Ты загубишь год работы, поведёшь команду, поставишь под удар десятки людей!”

“Если ты опять не приедешь, в глазах Лизы ты останешься той, кто всегда выбирает работу”.

Маска давит.

– Я… – она берёт телефон. Пальцы сами набирают номер ассистентки. – Переноси встречу на завтра.

Пауза на линии.

– Что значит “невозможно”? Значит, делайте возможно. Я не спрашиваю. – Голос у неё – стальной. – Да, я понимаю риски. Да, я принимаю их на себя. Всё. – Она отключается, не слушая возражений.

Внутри – пустота.

Она впервые за долгие годы сделала выбор не в пользу “правильного” сценария. Театр задерживает дыхание.

Может быть, это – первый шаг?

Может быть, Маска сейчас чуть‑чуть ослабит хватку?

Ничего подобного.

В тот момент, когда она хватает сумку, чтобы мчаться в школу, в кабинет врывается ещё одно “обстоятельство”.

На пороге – мать.

Сгорбленная, с тростью, в старом пальто, которое никак не сочетается с этим офисом. В её глазах – привычный упрёк: “Ты опять занята”. В руках – медицинская карта.

– Ада, – говорит она, не здороваясь. – В поликлинике сказали, мне нужно срочно на обследование. Сейчас. Я одна не поеду. Там эти очереди, эти врачи, вдруг что скажут… Ты же у меня одна. Я на кого ещё могу надеяться?

Театр, как всегда, безжалостен.

Он складывает в одной точке все те нити, которые Аделина годами натягивала себе на шею.

Телефон мигает:

“Школа: ждём вас”.

“Инвесторы: вы уверены?”

“Мама: я без тебя не справлюсь” – теперь уже не на экране, а живьём.

Маска силы ликует.

Вот её стихия: быть нужной всем сразу, кроме себя.

На секунду Аделина хочет заорать.

Сбросить телефон. Убежать. Исчезнуть. Умереть. Что угодно – лишь бы не выбирать между матерью, дочерью и работой. Это тот выбор, который не помещается ни в одну рациональную матрицу приоритетов.

Философия редко помогает в такие моменты.

Но если бы кто‑то сейчас вставил в этот кадр сноску, там было бы:

“В точке, где все дороги ведут к чьей‑то боли, продолжать верить, что ты можешь быть ‘идеальной’, – уже не сила, а гордыня”.

Аделина делает то, что делала всю жизнь.

Она размазывает себя.

– Мам, – она говорит ровно. – Поедем сейчас. В машине я созвонюсь со школой, попробую успеть к середине концерта. С инвесторами… – она стискивает зубы. – С инвесторами будем работать ночами. Я разберусь.

Она опять выбирает всех, кроме себя.

Опять строит план, в котором “протянуть” ещё чуть больше.

Маска не ослабевает. Она становится тяжелее.

Театр делает пометку.

Первый раунд – за ролью.

Шут стоит в дверях, его никто не видит.

Он качает головой, глядя ей вслед.

– Она ещё не нащупала дно, – шепчет он кому‑то в кулисы. – Пока человек верит, что способен спасти всех, он не заметит, как тонет сам.

Занавес опускается.

Эта сцена ещё вернётся, в другом ракурсе, с другими участниками.

Театр терпелив. Но стены уже слегка треснули в том месте, где Аделина впервые сказала “нет” не миру, а своей роли.

Глава 2. Томас. Мужчина, который всегда “не успел”.

Когда серая Маска касается его кожи, Томас вжимает голову в плечи, будто боится удара.

Удар не приходит.

Приходит… вата.

Мир становится чуть глуше, как если бы кто‑то набросил на звуки старое одеяло. Слова доносятся, но уже как будто из другой комнаты. Чужие ожидания – тоже.

Маска Жертвы – не про боль.

Она про анестезию.

***

Он сидит на кухне.

Кухня – как тысячи других кухонь, через которые прошли миллионы восточных биографий: вытертый линолеум с узором под плитку, газовая плита со следами старого пригоревшего молока, стол с облупившейся кромкой, на которой давно никто не обращает внимания. Холодильник весь увешан магнитами – из тех мест, куда ездили другие, не он: “Амстердам”, “Прага”, “Турция”. Календарь с котёнком. На календаре – месяц без названия. Дни без чисел. Просто клетки.

На столе – пепельница, чашка с остатками растворимого кофе, пачка таблеток от давления. В углу – засохший кактус в пластиковом горшке. В этой кухне нет ничего по‑настоящему его. Всё – как будто “так сложилось”.

Он смотрит на часы.

Стрелки не двигаются.

Они залипли на отметке “четверть восьмого”. Того самого времени, к которому он вечно не успевал: на автобус, на работу, на встречу, на собственную жизнь.

– Том? – из комнаты доносится женский голос. – Ты же сегодня должен был… – Пауза. – Напомни, что там у тебя?

“Собеседование”, – машинально отвечает внутренняя часть, которая все ещё помнит.

Собеседование в компании, куда он хотел попасть три года. Его туда “порекомендовали”, “дали шанс”, “попросили не подвести”. Он готовился. Читал материалы. Писал резюме. Даже купил новую рубашку, которая сейчас висит на спинке стула – не надетая.

– Да там… – он машет рукой, хотя жена его не видит. – Они сами сказали, мы ещё созвонимся. Там что‑то с отделом кадров.

Слова приходят легко. Он даже не успевает отследить, где заканчивается реальность и начинается привычная фантазия.

В дверном проёме появляется Миранда – его жена. Невысокая, с круглым лицом и усталыми глазами женщины, которая слишком рано научилась быть взрослой. На ней домашний халат, волосы собраны в пучок дешёвой резинкой. В руках – тряпка. Она всегда что‑то вытирает: посуду, крошки, следы чужих решений.

– Том, – она смотрит прямо. В её взгляде – мало упрёка, больше утомлённое знание. – Мне позвонили. Из той компании. Сказали, что ты не пришёл.

Воздух в кухне густеет.

– Ну… – он сглатывает. – Понимаешь… Там дорога… Пробки… Автобус… Да и вообще, если честно, я чувствовал, что это не моё. С их требованиями… Там такие волки, им подавай молодых, активных. Кому я там нужен?

Каждое слово – кирпичик в стену между ним и собой.

Правда была куда прозаичнее:

Он проснулся с тревогой, лег обратно, полистал телефон, потом почему‑то помыл посуду, потом полез в новости, потом “вдруг вспомнил” про маму, которой надо позвонить, потом… В какой‑то момент смотреть на часы стало физически больно. Он отодвинул телефон подальше.

И успокоился только тогда, когда время собеседования уже прошло.

Странная штука: мы ненавидим, когда нас не выбирают, но ещё больше боимся, что нас выберут. Тогда придется доказывать, что выбор был не ошибкой. Томас всю жизнь выбирал ошибку заранее – чтобы иметь право говорить: “Мне просто не дали шанс”.

Мира молчит дольше обычного.

– Ты… – голос у неё тихий. – Ты хотя бы мог мне сказать. Я бы… Я не знаю. Сама бы туда поехала, извинилась.

Его обжигает.

– Ага, конечно, – горько усмехается он. – Ты бы всё за меня сделала, да? Как всегда. Мира, ты же знаешь, как там с этими HR. Ты ничего не понимаешь. Там своя кухня. Я не ребёнок.

Маска чуть вибрирует от удовольствия.

Найти виноватого вовне – её любимый рефлекс.

– Я… не говорю, что ты ребёнок, – Миранда сжимает тряпку. – Я просто… – Она делает вдох. Театр щёлкает переключателем, и её слова становятся чётче, чем в реальности. – Я смотрю на тебя и не понимаю, Том. Ты хороший. Умный. Ты мог бы… – Она запинается на “мог бы”. Это опасное выражение. – Почему каждый раз, когда появляется возможность, что‑то идёт не так?

Она говорит это не с обвинением, а с настоящей растерянностью человека, который десятилетиями живёт в одном и том же сценарии и каждый раз надеется, что финал будет другим.

Вместо того чтобы услышать в этом заботу, Томас слышит только слово “каждый раз”.

Каждый раз.

Как приговор.

– Потому что мне не везёт, ясно? – резко отвечает он. – Не всем же везёт, как тебе.

Она моргает.

– Как… мне?

И тут он сам не понимает, куда его несёт.

– Да! – в голосе появляется та резкость, которой в повседневности он себе не позволял. Театр чуть приоткрывает заслонки. – Тебе досталась нормальная работа по знакомству, стабильность, родители помогали с кредитом. Ты всегда знала, чего хочешь. А я… я всегда один. Никто мне никогда ничего не подкидывал. Я сам во всём этом.

Миранда медленно опускается на стул напротив.

– Ты серьёзно? – спрашивает она, отчётливо выговаривая каждое слово. – Мои родители помогали нам с кредитом, потому что твои… – она прикусывает язык, но потом всё же говорит: – …потому что твой отец пропил свою долю, а мать до сих пор звонит мне, когда ей плохо, а не тебе. Нормальную работу я “по знакомству” нашла себе сама, когда ты в очередной раз сказал, что “на рынке сейчас мрак” и “надо переждать”.

Она смотрит прямо в глаза.

– И когда ты сейчас говоришь, что ты “один”, – это… обидно, Том.

Он хочет сказать “я этого не говорил”, но Маска не даёт.

Она любит обижаться на чужую обиду.

– Я не это имел в виду, – бурчит он. – Ты всё переворачиваешь. Я просто… неудачник, ясно? Некоторые рождаются под счастливой звездой, некоторые – нет. Я из вторых. Хватит меня мучить.

Люди иногда спорят, где заканчивается “объективная несправедливость” и начинается “выученная беспомощность”. Театр не спорит. Он просто показывает: в какой момент человек перестаёт даже пытаться различать.

Миранда встаёт.

– Я не хочу тебя мучить, – тихо говорит она. – Я хочу, чтобы ты хоть раз посмотрел на себя не как на… жертву. – Слово вылетает само. Она прикрывает рот ладонью, как будто произнесла ругательство.

Комната на секунду темнеет.

Слово “жертва” врезается в пространство, как молния.

Томас вскакивает.

– А! Ну вот! – он разводит руками. – Наконец‑то! Сказала то, что на самом деле думаешь. Я жертва, да? Жертва. И ты у нас кто тогда? Спасительница? Рыцарь в халате? – Смех выходит нервным. – Отличная у нас семейка: ты – героиня, я – неудачник. Можно сериал снимать.

Маска щедро подкидывает ему сарказм.

Это лучше, чем признать, что её слова попали точно в цель.

Миранда прижимает тряпку к груди, как щит.

– Я устала, Том, – просто говорит она. – Я не героиня. Я тоже… – она на секунду закрывает глаза. – Я тоже часто боюсь, что всё посыпется. Но я хотя бы делаю вид, что что‑то держу. А ты… ты даже не пробуешь. Просто заранее решаешь, что не получится. И потом… – она обводит рукой кухню, свою жизнь. – …живёшь в этом.

Тишина гудит.

Томас ощущает странное раздвоение:

Одна его часть – та, под Маской – хочет крикнуть: “Ты ничего не понимаешь! Я старался! Судьба против меня!» “

Другая – маленькая, почти забытая – молча признаёт: в её словах есть правда.

Театр делает то, что умеет: усиливает обе.

– Если ты такая умная, чего ты до сих пор со мной? – вылетает из него. – Можешь же уйти, да? Найти себе успешного, собранного мужика. А ты… – он замирает, потому что сам не ожидал этого вывода, – …ты что, тоже любишь быть жертвой, только уже моих неудач? Мы с тобой достойны друг друга, да?

Это не он один говорит.

Это Маска шепчет через него: “Если я жертва, то и ты тоже. Иначе придётся признать, что только я застрял”.

Миранда долго молчит.

– Может быть, – тихо соглашается она. Это страшнее крика. – Может, я правда тоже… в этом всём застряла. Я… – она опирается ладонью о стол. – Я пойду. Мне надо на смену.

На пороге оборачивается:

– Том, тебе сегодня надо отвести сына на тренировку. Пожалуйста, не забудь. Ему важно. – Пауза. – И… позвони, пожалуйста, маме. Не мне. Ей. Она – твоя мать.

Дверь захлопывается.

На кухне опять только он и холодильник.

И кактус.

И стрелки, застывшие на четверти восьмого.

Томас садится обратно.

Опускает голову в ладони.

Он же не хотел так говорить.

Он вообще не хотел никакого скандала. Он просто… как всегда… хотел переждать. Пересидеть. Перетерпеть. А потом, когда всё уляжется, прийти и сказать: “Ну что, опять всё на мне?”

Но Театр здесь – режиссёр.

Он не даёт сценам улечься, пока не прозвучит то, что оба так тщательно обходили.

На столе – лист бумаги. Его не было секунду назад. На листе – чёткий, чужим почерком набранный текст:

“Список обстоятельств, на которые вы любите ссылаться”

1. Родители

2. Рынок труда

3. Возраст

4. Здоровье

5. Семья

6. Государство

7. Судьба

8. …

Под восьмым – пустота.

Ручка лежит рядом.

– Очень смешно, – выдавливает он, поднимая лист. – Сарказм уровня бога.

Но рука тянется к ручке.

Почерк у него неровный, чуть детский.

Он дописывает:

8. Я сам

И тут же перечёркивает.

– Нет, – шепчет. – Не я.

Глаза щиплет.

Сердце сжимается.

Серая маска становится толще.

Театр фиксирует: первый раз он почти признал свою долю в собственной жизни – и тут же отмотал.

Ответственность – штука не только тяжёлая, но и унизительная для того, кто всю жизнь объяснял себе свои неудачи “большими силами”. Признать “я сам” – значит, разрушить миф о том, что он “жертва мира”. Останется просто человек, который много лет подряд не делал выбор.

Шут сидит, свесив ноги с подоконника, и смотрит на Томаса.

– Интересный экземпляр, – бормочет он себе под нос. – Таких у нас было много. Но у этого есть маленький плюс: он хотя бы написал это. Многие даже не поднимают ручку.

Он поднимает взгляд в пустоту.

– Сцена первая: забытое собеседование, – произносит он. – Сцена вторая… – Он наклоняется к невидимому микрофону. – Режиссёр, а мы покажем ему мальчика?

Театр в ответ чуть дрожит.

Из комнаты доносится тихий звук: открывается дверь.

На пороге кухни стоит мальчик лет восьми. В спортивной форме, с мячом в руках. Его зовут Эрик. У него такие же глаза, как у Томаса, только ещё полные надежды.

– Пап? – он смотрит на отца. – Ты… Ты помнишь? Тренировка через полчаса. Тренер сказал, если я ещё раз опоздаю, меня… – он запинается. – Ну, как бы, он ничего не сказал, но я видел.

Томас поднимает голову.

“Я помню”, – хочет он сказать.

Но на столе перед ним – лист с перечёркнутым “Я сам”.

– Конечно, помню, – отвечает Маска за него. – Сейчас чуть посижу – и пойдём.

Эрик кивает.

Он уже привык к этому “чуть”. В его детской вселенной “чуть” – это всегда “потом”, а “потом” – почти всегда “никогда”.

Мальчик уходит в комнату.

Часы по‑прежнему показывают “четверть восьмого”.

Томас смотрит на стрелки.

Фиксация в одном времени – это и есть его жизнь: вечное “почти успел”.

– Ну что, – говорит он вслух, будто споря с кухней. – Сейчас чуть посижу. Минуту. Подумаю. Не могу же я всегда… – фраза обрывается.

Маска обнимает его лицо мягче, чем до этого.

Конечно, не можешь всегда, – шепчет она. – Но сегодня же особенный день. Ты устал. Тебе тяжело. Ты заслужил посидеть. Эрик поймёт. Миранда поймёт. Все когда‑нибудь поймут, что ты не виноват.

Театр за его спиной напрягается.

Сцена сейчас может повернуть в две стороны:

– он с усилием воли встаёт, берёт сына и идёт, впервые нарушив сценарий;

– или в очередной раз “чуть посидит” – и пропустит ещё один шанс быть там, где его ждут.

Театр не подталкивает.

Он лишь внимательно смотрит.

Томас закрывает глаза.

В груди тяжело. На лбу – липкий пот.

Он почти встаёт. Почти отодвигает стул. Почти зовёт: “Эрик, пошли”. Почти…

И в этот момент в коридоре звонит телефон: резкий, неприятный, из тех, что всегда приносят новости.

– Алло? – отвечает он.

Голос на другом конце провода – матери.

С той самой интонацией: “Сынок, мне плохо”.

Режиссура безупречна.

– Я… – Томас сглатывает. – Эрик, мы… сегодня не сможем.

Он уже кричит в глубину квартиры:

– Маме плохо, мне надо к ней. Тренировка подождёт. Объясни там тренеру.

В дверном проёме появляется Эрик.

Взгляд у него взрослый. Слишком.

– Пап, – говорит он. – Тренировка не подождёт. Я… – он запинается. – Ладно. Я сам доберусь.

Он не доберётся.

Ему восемь. Зал – на другом конце города.

Но это его первая попытка не быть жертвой в этой семейной системе.

Томас чувствует щемящее ощущение в груди: стыд? тревога? злость?

– Не выдумывай, – обрывает он. – Один никуда не поедешь. Всё, разговор закончен. Я потом тебя куда‑нибудь свожу. В зоопарк, кино… – в голову лезут стандартные откупные варианты. – Ты же понимаешь, маме хуже всех сейчас.

Это тоже правда.

Но она – не вся.

Эрик медленно кивает.

Театр фиксирует в его глазах момент, когда в ребёнке отмирает важный нерв: вера, что взрослый может быть опорой, а не только “заложником обстоятельств”.

– Понимаю, – говорит он.

И уходит.

Часы продолжают стоять.

Но внутренняя жизнь Томаса делает ещё один круг по знакомой орбите: “я бы хотел, но не смог, потому что…”.

Шут, сидящий на подоконнике, тихо стучит пальцами по стеклу.

– Ну что, – шепчет он. – Пока один ноль в пользу Маски. Но у нас впереди ещё акты.

Театр молчит.

Но где‑то высоко, под потолком, появляется первая тонкая трещина: слово “Я сам”, написанное и перечёркнутое, всё равно осталось в пространстве.

Иногда достаточно однажды это написать, чтобы больше никогда до конца не поверить в сказку о том, что “мир виноват”.

Занавес.

Глава 3. Лиам. Мальчик, который кричит вместо того, чтобы дышать.

Когда пёстрая Маска бунта надевается на его лицо, Лиам чувствует, как будто мир стал чуть ярче.

Цвета – насыщеннее, звуки – громче.

Вот оно, – думает он, – наконец‑то что‑то настоящее.

Маска шепчет:

“Ты особенный. Ты не такой, как они”.

***

Он стоит в школьном коридоре.

Коридор бесконечен. Линолеум, серые стены, по которым тянутся объявления: “Родительское собрание”, “Подготовка к экзамену”, “Правила поведения”. Окна дают тусклый свет. Время застыло где‑то между вторым и третьим уроком.

На стенах – надписи маркером:

“Эмиль – крыса”, “Жизнь – говно”, “Алгебра – зло”, сердечки, инициалы. Часть – его. Часть – чужие. В Театре все эти каракули смешаны в один коллективный крик: “Заметьте нас”.

Лиам идёт, закинув рюкзак на одно плечо. В наушниках орёт музыка, но в этом мире она – скорее фон: отвлечься от того, что внутри гораздо громче.

– Эй, Крайт! – окликает кто‑то.

У лестницы стоит компания: трое парней, две девчонки. Они здесь – как зрители и актёры одновременно: Театр использует их голоса, тела, реплики, но в каждом мелькают реальные одноклассники, реальные знакомые.

Те, на чьём фоне он строил свой бунт.

– Ты сегодня опять в своём говно‑луке, да? – ухмыляется один. – Смотри, физрук тебя не пустит в зал в этих цепях. Скажет: “сними всё лишнее”.

Лиам фыркает.

– Пусть сначала сам снимет своё пузо, – бросает он. – А то сходств с мячом слишком много, чтобы вообще отличать.

Компания ржёт.

Остроумие – его валюта.

Пока он смешит – он существует.

– Слышали, его опять к психологу мамка водила, – тихо кидает одна из девчонок другой. – Типа “трудный подросток”.

Лиам слышит.

Сделать вид, что нет, невозможно.

– Ага, – он резко поворачивается к ним. – Психологу, который вообще ничего не понимает. Они думают, что я “ищу себя”. А я вообще‑то нашёл. – Он расправляет плечи. – В отличие от вас, будущих офисных рабов.

Слова “офисные рабы” у него как мантра.

Он плохо представляет себе настоящий офис, но картинка “серые люди за компами” в его голове – пугало, с которым он борется каждое утро, надевая свои берцы.

– Ой, нашёл, – фыркает один из парней. – Нашёл себя в подворотне с энергетиком и в подвале с репетициями. Ты же даже играть толком не умеешь.

Это – про группу, которая собиралась “делать музыку” в чьём‑то гараже. Лиам мечтал, что это станет его выходом: буду музыкантом, творцом, не как все. Но группа уже пару раз переносила репы, и он всё чаще ловил себя на мысли, что ребята относятся к делу легче, чем он. А он – тяжелее, чем показывает.

– Да я хоть что‑то делаю, – огрызается он. – А вы только мамкиными мечтами живёте.

Слово “мамкиными” вылетает неслучайно.

Мать – его боль и одновременно его любимая мишень.

– У тебя тоже мамка не промах, – из угла коридора доносится новый голос.

Шаги каблуков.

Запах недорогого парфюма.

И тот особый холодок в позвоночнике, который появляется у него всегда, когда она рядом.

Мать.

Её зовут Анна. Но для него она чаще просто “она”.

Молодая ещё женщина, чуть за тридцать, с лицом, на котором усталость борется с косметикой. Работает медсестрой в больнице, подрабатывает ночами, вечно не высыпается. На ней – простое платье, старый плащ. В руках – сумка, ещё одна сумка, пакет. Она как будто всегда несёт с собой весь дом.

В её взгляде, когда она смотрит на сына, – странная смесь: вина, раздражения, тревоги и попытки быть “правильной матерью”.

– Леон, – начинает она, ещё не перестроившись на “Лиам”. – Нам нужно поговорить.

Коридор становится уже.

Звуки – громче.

– Ма, не сейчас, – выпаливает он. – Не при всех. – Поворачивается к компании. – Всё, отвалите. Семейный цирк приехал.

Маска бунта начинает греться.

Она любит такие сцены.

– Я уже говорила, что мне не нравится, как ты выглядишь в школе, – Анна сжимает ремень сумки. – Учителя снова ко мне подходили. Говорят, ты устраиваешь какие‑то… – она ищет слово, – …перформансы на уроках.

Это – про тот случай, когда он демонстративно вышел из класса, бросив: “Я не буду слушать этот бред”. Внутри он тогда ждал, что кто‑то скажет: “Эй, ты смелый, ты прав”. Но ему просто поставили двойку и вызвали мать.

– Они рассказывают только то, что им удобно, – бросает Лиам. – Спросили бы у меня, чего я хочу.

– Я спрашиваю, – Анна делает шаг ближе. – Что ты хочешь, Леон?

Она задавала этот вопрос десятки раз, но никогда не дослушивала ответы до конца. Её “что ты хочешь” всегда означало: “скажи то, что меня не напугает”.

Он улыбается. Улыбка – как нож.

– Я хочу свалить отсюда. От вас всех. Из этой школы, из этой панельки, из этого города. Играть свою музыку, тусить с нормальными людьми, а не слушать про “стабильность” и экзамены. Устраивает?

Анна чуть бледнеет.

– Это… – она переводит взгляд на подростков вокруг. – Ты сейчас позёрствуешь. Так говорят все в твоём возрасте.

В её голосе звучит издалека её собственная нереализованная юность, где она тоже когда‑то хотела “свалить”, но забеременела им и осталась.

– Конечно, – он кивает, широко, демонстративно. – Всё, что я говорю, – позёрство. Всё, что вы говорите, – “забота”. Я это уже слышал от твоего психолога.

Слово “твоего” он подчёркивает. Для него эта женщина была на её стороне, не на его.

Анна вздыхает.

– Лео, – повторяет она медленно. – Я не хочу с тобой ругаться. Я боюсь за тебя. – Она опускает голос, чтобы не слышали остальные. Но Театр поднимает громкость. – Я одна тебя поднимаю. Одна. У меня нет ресурсов на войны. Сейчас… – она задерживает дыхание. – Сейчас наш школьный психолог предлагает одну программу. Там… ну, как бы, группа для ребят, которые… – она опять ищет слова, – …которые тяжело переживают возраст. Нам советуют попробовать.

“Нам советуют”.

В этой фразе он слышит: “С тобой что‑то не так. Тебя пытаются исправить”.

– Ага, – хмыкает он. – Типа кружок “испорченных детей”? Супер. Ты меня в психушку сдаёшь, да?

– Это не психушка, – устало говорит она. – Это… ну, групповые занятия. Ты будешь говорить о своих чувствах. Тебя там выслушают.

Последняя фраза звучит фальшиво. Она сама не верит, что там его правда услышат. Но ей хочется верить, что можно кого‑то нанять, чтобы “разобраться” с этим странным сыном.

Внутри Лиама что‑то взрывается.

– Говорить о своих чувствах?! – он повышает голос. – Я и так ору годами, но вы слышите только “оценки”, “школа”, “экзамены”! Вы хотите, чтобы я там ещё и плакал при каких‑то чужих тётках? Отлично! Давайте, отправьте меня в кружок дебилов!

Компания у лестницы замолкает. Кто‑то шепчет: “Жёстко”.

Школа любит такие сцены, но считает их “проблемой ребёнка”, не системы.

Философия взросления редко учитывает ту простую вещь: подросток может быть одновременно и агрессором, и заложником. Он орёт не потому, что “плохой”, а потому что ему невероятно страшно молчать. В тишине ему придётся признать:

“Я не знаю, что со мной происходит. Я не знаю, кто я. Я не знаю, что мне делать с этим миром”.

Маска бунта плотнее прилегает к его лицу.

Анна делает то, что делала всегда, когда становилось слишком громко.

– Ладно, замолчи, – резко обрывает она. – Мы поговорим дома. Не устраивай цирк. – В её глазах – стыд. Не за него, за себя: за то, что “не справилась как мать”, что её сын “на людях так себя ведёт”.

Лиам ловит этот стыд.

– Вот, – он улыбается ещё шире. – Ты за себя боишься, не за меня. Тебе стыдно перед учителями, да? Что у тебя не “нормальный пацан”, а вот это вот. – Он обводит рукой себя целиком.

Внутри у него в этот момент – неостановимая боль:

“Скажи, что это не так. Скажи, что любишь меня именно таким. Скажи хоть что‑то, кроме ‘замолчи’”.

Анна молчит.

Школьный звонок разрывает воздух.

Звук, который обычно означает “конец урока” или “начало перемены”, здесь звучит как сирена.

Коридор пустеет. Компания рассасывается.

Лиам остаётся один с матерью и своим криком.

– Я не поеду ни на какую группу, – бросает он. – Хочешь – тащи меня за волосы. Я всё равно там сидеть не буду.

– Посмотрим, – твёрдо отвечает она. В её голосе впервые за долгое время слышится железо. – Пока ты живёшь в моём доме, ты будешь делать то, что я скажу.

Это фраза из родительского учебника, который она впитала от своих родителей. В ней – отчаяние: “я не знаю, как иначе”.

– Ага, – усмехается он. – Значит, ты меня покупаешь за еду и крышу над головой. Ты даже не мама, ты типа… арендодатель.

Он чувствует, как внутри что‑то рвётся.

Слова уже несутся сами:

– Знаешь, почему я крашу волосы и делаю тоннели? Потому что это единственное, что я могу выбрать сам! Всё остальное вы уже за меня решили: “школа нормальная”, “экзамены сдавать”, “в институт поступишь”. А я… – он запинается. – А я в этом всём никто.

Последняя фраза звучит тише.

Театр сразу поднимает её громкость.

“Я в этом всём – никто”.

Маска бунта на секунду трескается изнутри.

Настоящая сущность его протеста на миг высовывается наружу: это не “мне все надоели”, а “я ужасно боюсь раствориться”.

Анна делает шаг к нему.

Её рука тянется к его плечу.

– Ты не никто, – шепчет она. Это не сценарная фраза, а настоящая. – Ты… мой сын.

Этого могло бы быть достаточно.

Иногда одно искреннее слово материнской любви сильнее целой терапии.

Но она добавляет:

– И я хочу, чтобы ты был нормальным.

Четыре слова.

Четыре ножа.

Нормальным.

То есть сейчас он – ненормальный. Поломанный. Сломанный. Не такой, каким “должен” быть.

Маска бунта захлопывается намертво.

– Ну всё, приехали, – он смеётся. Смех как кашель. – Нормальным. Всё, я пошёл. – Он отталкивает её руку. – Живите тут со своей нормальностью.

Он идёт по коридору гремя берцами.

Каждый шаг – удар по полу.

Театр подстраивается.

Стены коридора начинают сжиматься, надписи на них расползаются: “нормальный”, “успешный”, “как все”, “перспективный”. Они тянутся к нему, как липкие ленты.

Он идёт всё быстрее, почти бежит.

В конце коридора – дверь. Та самая, в Театр.

Маска шепчет:

“Видишь? Они не примут тебя. Никогда. Остаётся только одно – быть против. Быть вечным ‘нет’. Это и есть ты”.

Лиам хватает ручку двери.

Дёргает.

За дверью – не улица, не его дом.

А сцена.

Пол из чёрного дерева. Прожектора. Пустой зал, в котором сидят сотни неразличимых силуэтов. Где‑то слева, в кулисах, – Шут, присевший на ящик, наблюдает.

– Добро пожаловать на твой спектакль, – говорит он, выходя из тени. – Рабочее название: “Сколько нужно шума, чтобы не услышать себя”.

Лиам оглядывается.

– Круто, – выдыхает он. – Тут… типа все на меня смотрят?

Да.

Зал – темен, но каждый взгляд ощущается физически.

– Всегда хотел, чтобы тебя заметили, да? – мягко спрашивает Шут.

– Да я… – Лиам открывает рот, чтобы огрызнуться. Чтобы сказать “мне плевать”. Но слова застревают.

Маска слегка давит изнутри.

Где‑то в глубине его груди поднимается тихий, почти не слышный голосок:

“Я очень хочу, чтобы кто‑то увидел меня, когда я не ору”.

Театр делает пометку.

Это – семечко.

С ним ещё придётся поработать.

Шут кланяется залу.

– Итак, зрители и актёры, – произносит он. – Перед вами – Бунтарь, который смертельно боится тишины. Сейчас он начнёт играть. А мы с вами посмотрим, как долго он сможет держать громкость на максимуме, прежде чем сорвётся голос.

Занавес поднимается.

Первая часть спектакля закончена.

Но Маски только начинают прирастать к коже.

Часть II. Маски крепнут.

Глава 4. Аделина. Женщина, которая теряет себя между “надо”.

В машине тише, чем должно быть.

Дворники двигаются по стеклу в ровном ритме, но дождя нет. За окном – город без времени: светофоры моргают, люди переходят дорогу, но ни один из них не оборачивается. Как будто весь мир занят чем‑то своим, а её жизнь – отдельная проекция, к которой никто не имеет отношения.

На заднем сиденье – мать.

Её дыхание – частое, с хрипотцой.

– Одышка, – констатирует она, как диагноз. – Врачи ничего толком не говорят. То одно, то другое. В твои годы мне бы в голову не пришло таскать маму по больницам. Я сама как‑то справлялась.

Фраза звучит привычно. Не прямой упрёк – фон упрёка.

Пластинка о том, как “мы раньше”, и о том, как “вы сейчас”.

Аделина держит руки на руле крепче, чем нужно.

– В твои годы, – спокойно отвечает она, – у тебя не было двести человек в подчинении, международных контрактов и ребёнка, которому нужно и внимание, и деньги. Времена меняются.

Ей хочется добавить: “И обязательств у тебя тогда было меньше”.

Но она прикусывает язык.

Маска силы не любит оправданий.

Она любит, когда всё “держится” – даже если от перенапряжения начинают трескаться своды Театра.

– Обязательства у нас всегда были, – мать откидывается на спинку. – Ты думаешь, я для тебя всё делала – от хорошей жизни? Я ночами была на двух работах, чтобы ты “с людьми правильными общалась”, чтобы ты не… – она запинается, – не жила, как я.

В этой фразе – корень.

Все её “надо” родились не в офисе, а здесь – в маленькой квартире, где мать вечно “делала, что должна”, а про “хочу” забыли обе.

Машина останавливается на светофоре.

На перекрёстке стоит маленькая девочка с букетом воздушных шариков. Она держит верёвки так цепко, будто от них зависит её жизнь. Ветер пытается вырвать хотя бы один шар, но она ни за что не отпускает.

Аделина отворачивается.

Слишком очевидная метафора.

Телефон на панели вибрирует.

Сообщения сыпятся одно за другим:

“Ада, инвесторы в бешенстве. Они не понимают переносов”.

“Мы не можем принять решение без вас”.

“Вы обещали быть здесь, это выглядело, как договорённость”.

“Ада, вы где?”

“Аделина, нам нужно ваше личное присутствие”.

Каждый текст – как тонкий крючок, вонзающийся в кожу под Маской.

Мать наклоняется вперёд.

– Опять работа? – прищуривается. – Скажи им, что у тебя мать в больнице. Пусть обождут. Или у тебя там всё важнее?

Она произносит это так же, как Лиза недавно сказала: “Ты сильная”.

По сути – то же самое обвинение в другой обёртке: “Ты выбираешь не меня”.

Справедливость в этом есть.

Но Театр не о справедливости – о правде.

– У меня нет роскоши выбирать, что важнее, – срывается Аделина. – Всё важно. И ты, и работа, и Лиза, и… – она запинается, – и я сама.

Последнее слово звучит, как чужое.

Мать фыркает.

– Себя она туда же записала, слышишь, – бормочет она уже как будто не дочери, а кому‑то в воздух. – Раньше люди жили проще.

Человечество много столетий спорит о долге: долг перед родителями, перед детьми, перед обществом, перед собой.

Но редко кто признаёт очевидное: когда все эти долги предъявляются одновременно, человек оказывается раздавлен не потому, что он “слабый”, а потому, что сама система требований нечеловечна.

Тут уже не вопрос силы, тут вопрос – осмелится ли он отказаться от части, рискуя почувствовать себя “плохим”.

Маска силы так и устроена: она не допускает основания для отказа.

Продолжить чтение
Другие книги автора