Становясь Лейдой

Читать онлайн Становясь Лейдой бесплатно

Рис.0 Становясь Лейдой

Michelle Grierson

BECOMING LEIDAH

Copyright © 2021 by Michelle Grierson

© Покидаева Т., перевод на русский язык, 2022

© Издание на русском языке. ООО «Издательство «Эксмо», 2022

Первая нить

Шторм был подарком от норн, но человек об этом не знал.

Ветер, дующий с запада – трепет дыхания трех сестер, прядущих нити судьбы, – гнал волну за волной. Уносил промысловую лодку прочь от всякой надежды на твердую землю. Сбившись с курса на фьорды у дома, судно вертелось волчком в непрестанном бурлении океана. Незыблемое побережье Норвегии потерялось в зловещих линиях шквала, расчертивших все небо, налившееся чернотой. Голод моря зиял, как разверстая пасть. Человек понимал: это конец.

Он крикнул напарнику, чтобы тот развернул судно по́ ветру. Но взметнувшиеся перекрестные волны – кошмар всех матросов и рыбаков – прокатились по палубе и отбросили его к борту. Яростной вспышкой сверкнула молния и вонзилась в бушующий океан, подняв две массивные стены воды по обеим сторонам лодки. Побелевшими от напряжения пальцами два рыбака вцепились в бортовой леер. В свободном падении тяжелое судно сделалось невесомым. Руки разжались, и человека подбросило в воздух. Траулер тяжело рухнул в долину между ярящимися волнами. С оглушительным ревом голодного зверя море обрушилось на добычу. Ударившись о накренившуюся палубу, человек начал соскальзывать в бурлящий холод.

Он пытался за что-то ухватиться, но тщетно. Боги распорядились по-своему. Тяжесть воды утянула его в глубину, словно к ногам был привязан якорь. Он задерживал дыхание, сколько мог, но страх обернулся слепящей паникой. Человек судорожно забился в толще воды, борясь с чудовищной силой, тянущей его вниз. Море жадно глотало его отчаянные молитвы.

Однако боги в тот день оказались весьма переменчивы; вода закружила его обмякшее, вялое тело и вытолкнула на поверхность. Море выплюнуло его, как кусок тухлого мяса.

Его выбросило на какой-то берег, и он долго лежал без сознания на мелководье, кверху брюхом. Совсем один. Холодный прибой омывал его ноги, но он не чувствовал прикосновения этих мокрых ледяных пальцев. Когда начался прилив, волны перевернули его на бок, наполнили рот солью. Кашляя и отплевываясь, он кое-как поднялся на четвереньки. Его вырвало горькой водой, а потом еще раз. Он выполз из волн и упал на песок.

Голос вырвал его из сна. Женщина пела песню на неизвестном ему языке, протяжном и мелодичном. Эти звуки, исполненные печали, почему-то пробуждали неясную тоску по далеким, неведомым странам и прекрасной, манящей любви, голос как будто ласкал его кожу. Он подумал: Я сплю? Это сон? Он открыл глаза, и свет на мгновение его ослепил. Серебристо-белые отблески – словно стайка бабочек, трепещущих в воздухе на рассвете, – привели его в чувство. Над ним высилось ясное синее небо. Где я?

Его мутило, он был весь разбит, как после ночи неумеренных возлияний. Он попытался припомнить, как здесь оказался – на морском берегу где-то на краю света, как ему представлялось, – но таинственный голос не давал ему сосредоточиться. Песня разливалась в пространстве, омывала его и захлестывала с головой, даже не замечая его присутствия, ветром летела над влажным песком и плескалась в волнах прибоя, в хлопьях белой жемчужной пены. Лихорадочно шаря глазами по пляжу, он почти ждал, что сейчас из песчаных дюн выйдет какое-то нездешнее существо. Он слышал о них: полуженщины-полуптицы, чьи сладкозвучные песни завораживают моряков и манят к смерти, соблазняя их выбрать холодную водяную могилу вместо пустой и унылой жизни в неизбывной тоске по чарующим голосам дочерей моря.

Никто не вышел из дюн. Никакая морская дева не шла по волнам, маня его в воду. Ее присутствие проявилось посредством вкуса, внезапно взорвавшегося во рту. Сладость с привкусом соли – не морской соли, а пряного сока ягод – забродивших и теплых, мягких и влажных. Морошки? Да, может быть. Но он не был уверен. Однако вкус ощущался настолько явственно, что он невольно прижал руку ко рту, провел языком по зубам.

И тогда он увидел ее. Она сидела на прибрежном камне, сама словно остров на отмели. Сквозь покрывало, сплетенное из рыжих водорослей, смутно виднелась молочно-белая кожа. Он даже не сразу сообразил, что это были не водоросли, а волосы, такие длинные и густые, что они покрывали ее целиком, оставляя на виду лишь босые ступни.

Он не шевелился. Она продолжала петь, опустив руки в воду. Вынимая из моря ракушки, камушки и веточки водорослей, она раскладывала их на камне. Тут же, на камне, лежала ее одежда. Должно быть, сушилась, подумал он.

Он бесшумно поднялся на ноги и неуверенно шагнул вперед.

Она медленно обернулась, словно почувствовав его присутствие; он бросился к ней.

Последняя нота ее оборвавшейся песни разнеслась эхом по ветру. Он крепко вцепился в ее плотный серый плащ.

* * *

Помощь пришла еще до того, как солнце поднялось к зениту. Через считаные минуты после того, как ее руки подняли его из воды, как его руки сомкнулись в объятиях. Она приняла его без единого слова, ее песня растаяла в плеске прибоя. Она безмолвно легла на спину, ее волосы разметались и свесились по краям камня. Сложенный ею узор из ракушек и других даров моря раскрошился на острые кусочки под их телами.

Ее тело открылось ему навстречу, как белый цветок в пряно-сладкой росе, и приняло его так легко и так нежно. Там, на отмели на краю света, среди невидимых морских созданий, он шептал имена богов, зарывшись лицом в ее медные волосы. Волны качали его и подталкивали еще ближе и ближе к ней, и каждый толчок связывал их еще крепче. Кусочки разрушенного узора ушли в глубину и затерялись в волнах.

Что было

Повитуха вытащила из нее крохотное синеватое тельце.

Дитя, идеально вместившееся в старческую ладонь, билось, как рыбка, но не издавало ни звука. Молотило крошечными ручонками, тянуло их вверх, в большой мир; кожистые перепонки между пальчиками на руках и ногах казались прозрачными в свете масляной лампы.

– Ох… Gud i himmelen…[1] дитя-то в «рубашке».

Старуха шумно втянула воздух и приподняла ребенка на вытянутой руке, чтобы мать поглядела на свое дитя. По ногам Маевы, обмякшей на родильном стуле, прошла крупная дрожь. Ей хотелось прилечь, но повитуха заставила ее смотреть. Дитя, отливающее синевой, корчилось у нее на руках. Сморщенное личико было скрыто под второй кожей, неразорвавшейся оболочкой.

– Стало быть, о тебе говорят правду, – сказала старуха Маеве. – Благодари Бога, что ты замужем за рыбаком, jente[2]. – Покачав головой, она положила новорожденное дитя на край кровати и принялась растирать его, чтобы согреть. Пуповина между матерью и ребенком все еще подрагивала и пульсировала.

Жена рыбака неуклюже перевалилась на соломенный матрас. Она знала это поверье – «рубашка» считается оберегом, который не даст моряку утонуть, – но оно ее не утешало. Рождение ребенка столь странной наружности наверняка будет принято за дурной знак. Особенно в Оркене, глухой рыбацкой деревне.

Маева заранее знала, что должно произойти, и теперь все ее страхи лежали рядом, воплощенные в этом ребенке. Она дышала запахом собственных внутренностей: кровь, испражнения, рвота. Запахом женского тела, густым и землистым. Аромат можжевеловых веток, горящих в камине, чтобы отвадить злых духов, не заглушал идущего от нее смрада. Внезапно все тело скрутило судорогой. Корчась от боли, Маева перевернулась на спину.

У меня будет двойня?

Повитуха деловито цокнула языком и положила ребенка Маеве на грудь. Накрыла его чистой тряпицей размером не больше кухонного полотенца.

Пока старуха возилась с трепыхающимся ребенком, Маева чувствовала, как внизу живота что-то тянет и дергает, пуповина – толстая, как канат, – продолжала пульсировать. Приподняв голову, Маева посмотрела на эту крошечную зверюшку. Ее руки двигались медленно, как в толще воды. Словно преодолевая некое невидимое сопротивление. Руки замерли в нескольких дюймах от тельца ребенка, нерешительные, неуверенные. Скованные страхом.

Ты будешь жить?

Хельга вытерла руки о передник, напевая ребенку древнюю норвежскую колыбельную. Простенькая мелодия успокоила и Маеву. Она положила руки на раздутый живот, так и не прикоснувшись к младенцу. Вымазанной в крови рукой повитуха взяла нож, а другой приподняла головку ребенка. Ее узловатые пальцы сработали ловко и споро: два быстрых взмаха ножа, и личико новорожденного освободилось от оболочки.

Крошечные ноздри раздулись, наполнившись воздухом.

Хвала богам. Маева выдохнула, даже не осознавая, что до этого не дышала.

Хельга выгнула бровь:

– Правильно. Дышите. Вы обе.

Она дождалась, когда пуповина перестанет пульсировать, и перерезала ее одним быстрым движением. Дитя окончательно отделилось от матери.

Маева с удивлением поняла, что не чувствует вообще ничего. Мост, соединявший две жизни, внезапно сделался лишним, ненужным. Ребенок, теперь совершенно отдельное существо, перестал быть частичкой ее самой.

Хельга отодвинула в сторону родильный стул и переложила дитя в колыбель.

На Маеву накатила волна тошноты. Она закрыла глаза. Попыталась не шевелиться. Ощутила, как две руки нажимают ей на живот, как повитуха давит на нее всем своим весом. Ее утроба отозвалась протестующей болью. Маева поморщилась, застонала и в панике распахнула глаза. Сейчас я умру? Старуха давила резкими рывками, и это было невыносимо. Под конец повитуха навалилась так сильно, что ее ноги на миг оторвались от пола. Все внутри содрогнулось, и что-то вязкое, скользкое, плотное выплеснулось наружу. Послед вышел, и боль наконец отпустила.

Это были долгие, трудные роды. Первые схватки, когда Маева упала от боли, случились неделю назад; два дня назад она отправила мужа в горную хижину на перевале, чтобы он позвал Хельгу Тормундсдоттер. Когда старуха пришла под покровом ночи, Маева стонала, обливаясь потом, и сыпала проклятиями. В эти мгновения сумерки, как облако пыли, опустились на двух изможденных женщин. Вечер был тихим, ветер унялся, превратившись в едва слышный шепот в траве вокруг дома. Лишь волчий вой вдалеке иногда дрожал эхом в долине под горой. На фоне высокого неба, залитого светом северного сияния, Оркенская гора являла собой зрелище поистине впечатляющее. Устрашающий великан. Но сейчас эта глыба из камня как будто спала. Невинная, как младенец.

Хельга указала на окно:

– Рановато еще для такого свечения над фьордом.

Маева не сказала ни слова, но она знала, о чем тревожится старая повитуха. Почти слышала ее мысли. Небесные плясуны: призраки мертвых. Пришли по души живых.

Старуха что-то тихонечко напевала себе под нос, не обращая внимания на волчий вой, доносившийся снаружи, но от этих жутких звуков волоски на затылке Маевы вставали дыбом, ее била дрожь. Хельга прибавила света в масляной лампе. Наклонилась поближе, пристально изучая плаценту между ног новоиспеченной матери.

Маева приподняла голову, чтобы посмотреть, что там такое. Кровь и слизь. Сгусток плоти, но все же не второй ребенок. Takk[3], Фрейя. Она вновь уронила голову на матрас.

Хельга шумно принюхалась и кивнула:

– Хороший, здоровый послед.

Не сегодня, небесные плясуны. Маева мысленно вознесла благодарственную молитву, ее тревога слегка улеглась.

Она наблюдала со сдержанным любопытством, как повитуха собирает в ведро все, что вытолкнуло из себя ее тело, и осеняет ведро крестным знамением. При этом Хельга что-то пробормотала себе под нос, и Маева призадумалась. Ты тоже боишься меня, как все остальные в этой деревне?

– Послед можно закопать в землю… или сжечь. Или сварить из него похлебку. Или высушить и смолоть в порошок для заварки. Тебе будет полезно.

Маева покачала головой, не в силах скрыть отвращения.

Старуха пожала плечами и вновь занялась ребенком. Осмотрела со всех сторон, долго разглядывала перепонки, раздвигая крошечные пальчики. Хорошенько растерла младенцу ручки и ножки, чтобы разогнать кровь, но синева не сошла. Повитуха нахмурилась. Маева молча смотрела, как Хельга щипает за перепонки. Сначала пальцами, потом ногтями. Ребенок не издал ни звука. Кажется, ему было не больно. Он поднял крошечную синюю ножку, будто красуясь перед старухой, и растопырил перепончатые пальчики, круглые, как обкатанные морем камешки. Хельга улыбнулась, но Маева заметила, что улыбка далась ей с трудом. Младенец с довольным видом закрыл глаза. Не спросив разрешения – даже не взглянув на мать ребенка, – Хельга вынула из кармана передника ножницы, крепко зажала крошечную ножку в одной руке и принялась аккуратно срезать перепонки.

Маева вся напряглась, но не стала мешать. Может быть, если срезать их сразу…

Младенец зевнул.

– Стало быть, вот такое вхождение в мир, – задумчиво проговорила Хельга, обращаясь к младенцу, словно тот понимал каждое слово. Он протянул к ней крошечные ручонки.

Маеве на глаза навернулись слезы. На много недель раньше срока, перепонки на пальцах, руки синие по локоть, ноги синие по колено, в оболочке из кожи…

– И почти ни единого звука. Даже когда тебя режут. – Срезав последнюю перепонку, Хельга убрала ножницы в карман. – Тишайшее дитя. Благодари Бога за эту малую милость. – Она опять положила младенца Маеве на грудь, укрыла обоих теплым одеялом, тут же откинула его нижнюю половину и раздвинула Маеве ноги.

Маева стойко терпела, пока пальцы старухи обстоятельно шарили в ее теле. Кажется, из нее вытекло еще немного крови. Она свесилась с кровати над ведром, уже наполовину заполненным рвотой, и закрыла глаза. Даже страшно представить, чем чревато рождение такого ребенка… Она знала, что скажут в деревне. Ее и так-то винят во всех смертных грехах, и рожденное ею дитя станет живым подтверждением их правоты. Здешние женщины невзлюбили Маеву сразу, едва она появилась здесь в прошлом году. Кажется, их молитвы все-таки были услышаны. Маева открыла глаза и посмотрела на крошечного синерукого младенца. Что теперь остановит злые языки?

Может, ей стоило бы обвинить здешних кумушек, что они ее прокляли. Призвали колдовство, чтобы извести ребенка в ее утробе. Это объяснило бы все его странности. И это было бы справедливо. Маева почти улыбнулась, представив их потрясенные лица с чопорно поджатыми губами.

Хельга налила в таз теплой воды, вымыла нож и ножницы.

– У детей, рожденных в «рубашке», есть дар ясновидения. Им даются способности, что лежат за пределами этого мира. – Старуха хмыкнула. – Что не есть хорошо в этой деревне. – Она убрала нож в карман. – Ты лапландка, девочка? Северянка? Я что-то такое видала в Финнмарке.

Маева лишь покачала головой, стараясь не выдать себя. Нет, не лапландка. Не северянка. Я вообще не отсюда… Не проронив ни единого слова, она попыталась сесть на постели, неловко придерживая ребенка. Ее ноги были измазаны кровью, а чрево все еще сочилось горячей влагой творения.

Хельга взяла чистую тряпицу и прижала к бедрам Маевы, чтобы унять кровь.

– Посидишь на соломенной подушке дня три-четыре, от силы неделю. Если кровотечение усилится, выпей кружку горячего бренди с перцем. И сразу зови меня.

Маева широко распахнула глаза.

Хельга махнула рукой:

– Не бойся, все хорошо. Ты не умрешь. И она не умрет. – Старуха подхватила ребенка на руки и приподняла повыше. Сейчас, со срезанными перепонками, дитя казалось почти нормальным. За исключением синевы на руках и ногах.

– У тебя девочка.

Маева моргнула сквозь слезы.

– Ну полно, полно. Не время плакать… она голодная, ее надо кормить.

Маева просто смотрела и не потянулась, чтобы взять малышку.

Хельга вздохнула:

– Все не так плохо, милая. «Рубашку» я заберу. Кто-то из рыбаков наверняка даст хорошую цену. Но твоя дочь… она только твоя.

Намек был неявным, но Маева его уловила. Она нахмурила брови:

– Я никогда бы…

– Не волнуйся, я никому не скажу о ребенке. И вообще ничего никому не скажу. Меня здесь не было вовсе.

Маева снова расплакалась, на этот раз от благодарности.

– За малышку не бойся. Она абсолютно здорова, несмотря на ее крошечные размеры. Несмотря…

Старуха умолкла, не договорив, но все было ясно и так.

– Назад пути нет. Роды – только начало… так заповедовал Бог. Чтобы подготовить нас, женщин, к настоящей работе.

Как бы в подтверждение ее слов левую грудь Маевы пронзила острая боль. Малышка беспокойно загукала. Маеве хотелось уснуть, хоть на миг. Она закрыла глаза и почувствовала, как старуха возится с пуговицами на ее ночной рубашке. Она чуть сдвинулась на подушке, чтобы Хельге было удобнее их расстегнуть. Распухшая грудь вывалилась наружу, и малышка жадно вцепилась губами в сосок. Всплеск тянущей боли, и сразу за нею – приятное облегчение. Странное, обескураживающее сочетание. Маева открыла глаза.

Повитуха хихикнула:

– Ну вот, уже добрый знак.

Маева все же заставила себя улыбнуться. Пододвинула руку поближе к крошечной головке своей новорожденной дочки. У нее были мягкие, белые, пушистые волосенки. Как пушок на тельце утенка.

– Можешь обнять ее крепче. Грудь она не отпустит. Она настоящий боец.

Маева затаила дыхание и осторожно обняла малышку одной рукой. Крошечная синяя ручонка взметнулась вверх и легла Маеве на грудь. Маева легонько вздрогнула.

Старуха, кажется, этого не заметила.

– Что сказать твоему мужу?

Маева задумалась:

– Скажите, что у него дочка. – Она помедлила и добавила со значением: – И ничего больше.

Повитуха кивнула:

– Следи за кровотечением. Пей отвар из тысячелистника, делай ванночки из него же. Если молока будет мало, пей темный эль. Ее руки и ноги… – Она пожала плечами. – Я сделала все, что могла. Перепонки могут отрасти снова. Кожу, наверное, надо разогревать. Хорошенько ее растирай и молись, чтобы синева поблекла, jente.

Маева кивнула, зная, что синева не поблекнет. Как скрыть от мира такой очевидный изъян?

Хельга подхватила родильный стул и ворох залитых кровью простыней.

– Будешь делать похлебку? – Она указала кивком на плаценту. – Матерям после родов полезно. Укрепляет здоровье, отгоняет недуги. Защищает от сглаза и зла.

Маева судорожно сглотнула и покачала головой, борясь с новым приступом тошноты:

– Но… «рубашку» оставьте мне.

Старуха хмыкнула – то ли неодобрительно, то ли похвально, Маева так и не поняла – и бросила на кровать крошечный сверток из тонкой кожи.

– Как скажешь.

– Takk skal du ha[4], – тихо проговорила Маева. – Мой муж даст вам денег.

Хельга снова хмыкнула и отмахнулась, но, перед тем как уйти, еще раз взглянула на новорожденную малышку.

– Она будет жить, она сильная. Ты пока что ее никому не показывай, да? И пеленай потуже. Не забудь зашить в подол кусочек серебра, иголку или монету. Чтобы отвадить huldrefolk[5]. – Старуха пристально посмотрела на Маеву.

Маева моргнула, словно не поняла, о чем речь.

Это слово она уже слышала раньше; так ее за глаза называли здешние церковные кумушки, шептавшиеся у нее за спиной в те редкие разы, когда она приходила на рынок. Полуженщина-полутролль. Подозрительно красивая девушка, прячущая под юбкой коровий хвост. Хотя после сегодняшней ночи повитуха уж точно не станет верить подобным слухам.

– God natt[6], Маева Альдестад.

Старуха вышла за дверь и побрела вниз по лестнице, сгибаясь под тяжестью своих мешков.

Маева затаила дыхание, прислушалась.

Тихо-тихо, вполголоса, отцу передали известие о дочери.

Волк

Волк наблюдал, затаившись в высокой траве на опушке леса. Пристальный взгляд звериного глаза был прикован к полутемному дому.

Он был рабом запаха крови. Этот запах принес ему ветер, заставил мчаться вперед, следуя знакам-подсказкам, своему волчьему чутью. По лесам и лугам, через реки и горы, временами по много дней кряду, он шел по следу. Он не спал и не ел. Все остальное уже не имело значения.

Небо вспыхнуло зеленоватым свечением, свет изогнулся дугой, опустился к самому дому, окутал его водянистым мерцанием. Ветер пронесся по верхушкам деревьев, раздувая небесные юбки северного сияния. Верный знак, что ребенок родится сегодняшней ночью. Волк втянул носом воздух. Дом источал отличительный запах – аромат ее тела, не звериного, но не совсем человеческого. Запах моря. Внутри, в нижней комнате, человек нервно расхаживал из угла в угол, то и дело останавливаясь у окна. Его лицо, заросшее бородой, хмурилось от беспокойства.

Муж. Слово всплыло откуда-то из глубин естества. Волк стиснул зубы.

Хриплые вскрики и стоны, доносившиеся из дома, отзывались в нем дрожью, пробегающей по хребту. Или, может быть, это был призрачный след от руки, гладившей его по спине. Иногда он ее видел, пусть лишь мысленным взором, но все равно как наяву. Сегодня он ее слышал. Слышал зов, неотступный и смутный, словно пробившийся из-под воды.

Он подобрался чуть ближе, жадно вдыхая каждую частичку терпкого, восхитительного аромата. Он ждал, когда человек – муж – откроет дверь или окно. Представлял, как он вломится в дом и вонзит острые зубы в горло этого мужа. Будет трясти его до тех пор, пока тот не истечет кровью. Пока не обмякнет, тихий и бездыханный. И тогда он заберет ребенка себе.

Но он лишь встряхнулся. Он знал, что время еще не пришло. Знал, что ему надо ждать. Если он явится к ней сейчас, то все равно ничего не изменит. Есть правила, которые нельзя нарушать. Он прожил на свете достаточно долго, чтобы знать, что этот мир – как и любой другой мир – подчиняется правилам. Законы, определяющие бытие, едины для всех, а не только для смертных. Всегда и везде. Даже в снах. А бунтарствовать и противиться этим законам означает навлечь на себя тяжелые последствия.

Дверь внезапно открылась. В ночь вышла старуха. Следуя волчьим инстинктам, он припал к земле, готовый наброситься на добычу. Старуха несла на себе густой запах Маевы, доносившийся из мешка у нее за плечом.

Его кровь словно вскипела. Мышцы напряглись, рот переполнился слюной.

Стоило ему изготовиться к прыжку, как из дома вырвался крик.

Этот крик его остановил.

Волчья пасть растянулась в почти человеческой улыбке. Он дождался, пока старуха не скроется в сумраке леса.

А потом издал громкий ответный вой, так чтобы его непременно услышали и мать, и дитя.

Что было

Она слышала, как повитуха велела Питеру подождать: матерь и дитя нуждаются в отдыхе и им надо немного побыть вдвоем. Потом дверь открылась и сразу захлопнулась, но холодный сквозняк все же проник в теплый дом и добрался даже до верха.

Малышка вся напряглась, задрожала под дуновением холода. Тихонько захныкала.

Времени было всего ничего. Маева знала своего мужа, долго ждать он не станет. Уже скоро придет заявить свое право и на ребенка, и на жену. Хотя Маева не стала бы его осуждать. Она почти целый месяц пролежала в постели, периодически у нее открывалось кровотечение. Питер тревожился, не давал ей вставать и даже грозился привести врача. Но Маева знала, что вызов врача лишь подогреет городские сплетни, и ей не хотелось давать местным кумушкам лишний повод для подозрений.

Повитуха пришла к ней тайком, под ущербной луной. Пришла пешком, вслед за лошадью Питера. Благоразумно держась на почтительном расстоянии. Тень, никем не замеченная в ночи. Для Хельги Тормундсдоттер, деревенской klok kvinne[7], неофициальной оркенской целительницы, скрытность и осторожность уже давно стали второй натурой. Отвергаемая церковью и порицаемая благонравной общественностью, она продолжала практиковать втайне. Наверное, во всей деревне не нашлось бы такого дома, где Хельга не побывала бы хоть однажды. Она знала каждый чердак, каждый земляной погреб. Каждую кладовую и каждый чулан. Вот так, скрытно и незаметно, она выполняла свою работу, прямо под носом у тех, кто ее осуждал. Потому что у всякой служанки и госпожи, у всякой мужниной жены и вдовы есть свой секрет, о котором не стоит рассказывать никому, – секрет, так или иначе сопряженный с Хельгиными снадобьями и умениями. А уж Хельга Тормундсдоттер умела хранить секреты, о чем знали все, кто хоть раз обращался к ее услугам, как объяснил Маеве Питер. Собственно, эти слова и убедили Маеву, что она может довериться старой знахарке. Хотя та нигде не училась своему ремеслу и не имела специального разрешения на врачебную практику.

Крошечный ротик малышки намертво присосался к Маевиной груди, упорно выдавливая молоко. Маева ошеломленно глядела на свое новорожденное дитя. Ее рука почти полностью покрывала крохотное тельце. Ее дочь сосала молоко с таким жадным усердием, что это зрелище и завораживало, и пугало – Маева словно и не понимала, кто она, эта малютка, одновременно знакомая и чужая в ее неуемном животном голоде. С ее появлением жизнь самой Маевы так внезапно переменилась.

А твоя жизнь, любимый?

Вопрос сам собою возник в голове, непрошеный и нежданный.

На мгновение она дала себе волю подумать о нем. Будто он здесь, совсем рядом, его дыхание обжигает ей щеку, пальцы запутались в ее волосах… Малышка расплакалась, отпустив грудь. Интуитивно Маева принялась укачивать дочь на руках, чтобы ее успокоить. Потыкавшись личиком в материнскую грудь, малютка затихла. Маева перевернулась на бок, бережно обняла дочь, как бы укрыла ее рукой – пусть будет поближе, так лучше и безопаснее, – и закрыла глаза.

Хоть немного поспать…

«Рубашка». Маева заставила себя проснуться. Еще чуть сочившийся кровью, лоскут тонкой полупрозрачной кожи лежал на кровати, поблескивая в свете свечей. Она завороженно провела пальцем по паутинке из вен, расходящихся, точно ветви миниатюрного деревца. В пузыре еще бился слабенький пульс, и с каждым ударом цвет веточек-вен чуть менялся: отливал то лиловым, то розовым, то почти синим. Сколько же тайн и чудес скрыто в простом клочке кожи.

Впрочем, Маеву вовсе не удивило, что ее дочь родилась в «рубашке»; она сама родилась под покровом.

Она прошептала на ухо малышке:

– Не бойся, так и должно быть… Так наше племя приходит в мир.

Она снова потрогала тонкую мягкую кожицу пузыря и приподняла к свету крошечную ручку дочери. Рассмотрела остатки срезанных перепонок, таких же тонких, почти прозрачных, налитых нездешним свечением.

Выбора у нее нет; пузырь надо спрятать.

Маева бережно переложила малышку с груди на кровать. После кормления из груди до сих пор капало молоко. Маева знала, что надо поторопиться. Один взмах швейных ножниц – и «рубашка» разрезана пополам. Каждую половинку – еще пополам, и еще, и еще, пока на кровати не собралась кучка мелких кусочков, каждый не больше большого пальца. Она наблюдала, как угасает биение пульса, как розоватая кожа становится белой, почти бесцветной. И вот не осталось уже ничего, кроме тоненьких треугольных лоскутиков мертвой кожи.

Питер вошел, едва Маева успела убрать под кровать кучку обрезков.

Она даже смогла улыбнуться, еле держась на ногах, по которым текли струйки крови.

Она указала рукой на малышку. Та тихонько захныкала, как по команде.

Новоиспеченный отец бросился к дочери, уже оглушенный любовью.

Что есть

Хорошо быть такой маленькой: можно спрятаться у всех на виду и никто меня не найдет.

Плохо быть такой маленькой: можно спрятаться у всех на виду и никто меня не найдет.

Я пряталась в день своего рождения. Девочка-призрак, я лежала, свернувшись калачиком рядом с мамой, пока она тужилась, выдавливая из себя мое младенческое тельце. Звучит будто выдумка, да. Но я помню каждое мгновение. Я пребывала в двух местах одновременно. Здесь и там. Помню, как я плыла в потоке ветра, вой одинокого волка, летящий среди деревьев, тянул меня то туда, то сюда, из дома и в дом, наружу из маминого большого живота и снова внутрь. Мама не знала. Она ослепла от страха и не видела ничего. Ее лицо было белее луны. Ее рыжие волосы потемнели, намокли от пота, стали как реки, струившиеся у нее по спине. Я убрала влажные волосы с ее лица, положила призрачную ладонь ей на лоб, чтобы ее успокоить. Ее лоб был горячим и влажным, и она вся дрожала, как кролик. Я шептала ей на ухо ласковые слова, когда старуха схватила меня за младенческую головку и вытащила наружу. Она тоже не видела ту, другую меня – никто не знал и не ведал, что я была призраком в этой комнате.

Но я знаю, как это было. Я помню, как родилась. Как рождалась.

– Хватит выдумывать, Лейда. Не говори ерунды. Иди кормить кур. – Мама качает головой. Ставит корзину с бельем на землю.

Я щурюсь на летнее солнце:

– Будет дождь.

Мама щурится на меня:

– Да неужели? Откуда бы взяться дождю, если на небе ни облачка?

Я пожимаю плечами. Не говорю маме, что воздух грустит. Деревья тоже грустят. Солнцу грустно всегда, поэтому оно не задерживается на небе.

Я не говорю маме, что сегодня ее постиранное белье высохнуть не успеет. Она все равно мне не поверит. Я зарываюсь босыми ногами в траву. Мама берет первую вещь из корзины. Резко встряхивает папины брюки. Я украдкой смотрю на нее, как бы и не смотрю вовсе. Тихонько грызу ноготь.

– Я помню даже цвет одеяла, в которое ты меня завернула. Красное и все в заплатках. Как бы я это узнала, если бы меня там не было, мама?

Она поднимает глаза к ясному синему небу. Машет рукой, отгоняя невидимую мошкару:

– Конечно, ты там была. Иначе ты бы сейчас здесь не стояла. Но чтобы помнить день своего рождения прямо с младенчества… да еще пребывать в двух местах одновременно… это попросту невозможно. – Она вешает папины брюки на веревку, протянутую между двумя деревьями. Закрепляет прищепками. – Хотя история хорошая, я не спорю. – Она тянет меня за руку, чтобы я убрала пальцы изо рта. – А привычка плохая.

Теперь я кусаю губу. Наблюдаю за гусеницей в траве. Шевелю пальцами на ноге, чувствую, как растягиваются перепонки.

– Тогда откуда я знаю, как все было в тот день? Откуда я знаю о той старухе? – Я наклоняюсь над ползущей гусеницей, пододвигаю ногу чуть ближе к ней. – Иногда я ее вижу. Вижу, как она ходит, хотя у нее нет ступней. – Я умолкаю и думаю. – Она даже не ходит, эта старуха, а как бы плывет над землей. Она никогда не касается земли.

Мама держит папину рубашку за рукава. Воротник свешивается вперед, словно кто-то невидимый склонил голову. Словно маму приглашает на танец человек, которого здесь нет.

Я пытаюсь придумать, что еще можно сказать, чтобы ее убедить. Слова выходят такими тихими, что я сама едва слышу себя:

– В ту ночь я сначала вообще ничего не видела. Мне что-то мешало, закрывало глаза. Старуха срезала то, что мешало. И тогда я все увидела.

Мама встряхивает рубашку. Человек-невидимка уже исчез.

– И я слышала волка… Слышала, как он выл.

Мама трет лоб рукой. У нее, наверное, болит голова. Мне видны лишь ее губы, сжатые в тонкую линию.

– Хватит. Выдумывать. Ерунду. – Она указывает на сарай: – Куры. Ждут.

Я чуть вздрагиваю при каждом ее слове. Выпрямляюсь и иду в дом, нарочно топая по ступеням как можно громче. Мамин вытянутый палец и голодные куры мне не указ. Поднявшись на крыльцо, я себя чувствую выше ростом. Я говорю, обернувшись к маме:

– Я знаю, мама. Я помню.

Ее глаза превращаются в щелки.

– И не говори мне, что я не знаю. – Я спешу открыть дверь, прежде чем мама скажет хоть слово. – Я помню ту ночь даже лучше, чем ты.

Бах! Дверь захлопывается у меня за спиной.

Я закрываю глаза и жду. Ничего не происходит, но я чувствую маму за дверью, чувствую ее звенящую злость.

– Надо слушаться маму, Лей-ли. Ты же умница, да? – говорит папа.

Он сидит у камина в кресле-качалке. Я подхожу, вся обиженная и злая, и он сажает меня к себе на колени. Качание кресла действует на меня успокаивающе, взад-вперед, взад-вперед.

Когда злость проходит, я сую в рот большой палец и грызу ноготь, изо всех сил сдерживая слезы.

Иногда я ее ненавижу.

– Порой лучше держать язык за зубами, малышка, – говорит папа. – Молчание уберегает от многих бед.

Он усмехается, его губы прячутся в черной взлохмаченной бороде. Одна бровь поднята, другая опущена. А потом, словно по волшебству, в его руке возникает игрушка.

Я расплываюсь в улыбке. Это моя куколка – моя dukke[8], – которую мама сделала для меня еще до того, как я родилась. Раньше у нее были волосы из красной пряжи и красивое платьице. Сейчас она голая и без лица. Я беру куколку, прижимаю ее к шее под подбородком. Потом легонько прикусываю перепонку у себя между пальцами.

– Но ты же мне веришь, да, папа? Я там была, я все видела.

Теперь у него подняты обе брови.

– Конечно, дитя мое, ты там была. Этот день мы никогда не забудем. Его помнит даже ветер. Перед тем как ты родилась, он несколько дней завывал вокруг дома, а потом стих. – Папа щелкает пальцами и шепчет мне на ухо: – Помню, я вслушивался в тишину и думал: Наверняка это особенное дитя, если оно заставило замолчать даже ветер.

Я хихикаю. Он улыбается и прижимает меня к себе. Я утыкаюсь лицом в его бороду и чувствую, что мне уже стало гораздо лучше. Он рассказывает, как ходил из угла в угол. Восемь шагов в одну сторону, по одному шагу на каждый месяц моего роста в мамином животе. Вот так он и ходил: пять, шесть, может быть, семь часов, – каждый шаг как молитва о моем благополучном рождении.

– Я так тебя ждал, так хотел, чтобы ты появилась. Начал ждать еще прежде, чем ты выросла ростом с горошинку в мамином животе.

Я прекращаю грызть палец:

– Я никогда не была такой крошечной!

– А вот и была! И я пел песни о море в мамин живот, придумывал рифмы на имена – Йенс для мальчика, Клара для девочки, – примерял их на язык и на разные голоса. Иногда колыбельные, иногда возмущенные окрики: «Йенс, ты уронил и разбил все яйца!», «Клара, как же ты умудрилась испачкать свое воскресное платье?!». Мама сердилась, говорила, что эти песни и голоса сводят ее с ума.

Папины карие глаза сияют. Мы с ним глядим на огонь в очаге.

Я хмурю лоб:

– Но я не Клара и уж точно не Йенс.

– Нет, jente. Ты Лейда. Моя Лей-ли.

Я киваю, пряча довольную улыбку. Сажаю куколку к себе на колени и сжимаю папину руку.

– Осторожнее, малышка. Папины старые пальцы иногда болят.

Я отпускаю его руку.

– Из-за всей той рыбы, которую ты наловил?

Папа шевелит пальцами:

– Да, из-за рыбы. И не забудем про морских чудовищ.

Нам слышно, как мама поднимается на крыльцо. Папа перестает качаться.

Я не спрашиваю, почему я не Клара, а Лейда. Я снова беру папу за руку, но уже осторожнее. Пальцы у него красные, распухшие. А у меня синие, тоненькие, как веточки. А перепонки почти прозрачные.

Это точно не Кларины руки. И не Йенсовы тоже. Это Лейдины руки. Маленькие, некрасивые. Как мое имя, хотя папе я этого не говорю. Оно начинается мило и звонко, а кончается, будто глухой удар. Лей-да. Лейда, которой приходится прятать свои безобразные руки и ноги; Лейда, чья мама еженедельно срезает и убирает подальше всю жуть, вырастающую у нее между пальцами. Лейда, с которой когда-нибудь срежут все-все уродство, и от нее не останется ничего. Лишь неприглядные синие кости.

– Почему у меня синие руки и ноги, папа?

Он пересаживает меня на другое колено.

– Потому что ты у нас особенная, малышка… Бог дарует особенным людям особые приметы.

Я закатываю глаза:

– А мама так не считает.

Папа морщится:

– Ох, Лей-ли, и ты так легко дашь себя обмануть? Мама тоже считает тебя особенной. Но она хочет, чтобы ты научилась всему, что умеют обыкновенные дети.

Теперь уже я морщу нос:

– Мыть посуду и готовить еду.

Он смеется:

– И кормить кур. А сегодня ты их еще не кормила?

Я делаю вид, что не слышу вопроса:

– Тогда почему мне нельзя ездить в город? Почему мне нельзя ходить в школу вместе с другими детьми?

Нам слышно, как мама топает ногами на коврике у двери; слышно, как открывается дверь.

– Твоя мама считает, что так будет лучше. – Папа целует меня в лоб и легонько подталкивает, чтобы я слезла с его колен. – Иди, малышка… собери яйца. А маме с папой надо поговорить, да?

– Да. Только мне надо сначала надеть передник.

Я мну dukke в руках. Папа подталкивает меня к лестнице. Я поднимаюсь, держа куклу под мышкой. Потихоньку сажусь у перил. Прижимаю колени к груди, сажаю на них свою куколку, прячу за ней лицо. Может, они меня и не заметят, да, dukke? Мое сердце бьется так громко, что папа наверняка слышит стук даже внизу. Я смотрю на него сверху, почти высунув голову между столбиками перил. Он встает с кресла. Стоит, подбоченясь. Я слышу, как хлопает дверь, как скрипит стул. Вижу, как папа подходит к камину. Берет кочергу.

Мама спрашивает:

– В чем дело?

– Я говорил с пастором Кнудсеном. Вчера в деревне.

Бельевая корзина падает на пол.

– Вот как? О чем?

Он медлит с ответом, а потом говорит:

– О том, чтобы Лейда ходила в церковь.

Мама резко оборачивается к нему. Ее длинная коса бьет ее по спине, точно плеть.

– Однажды мы пробовали привести ее в церковь. Одного раза достаточно. Вряд ли кому-то из нас хочется повторения.

– Но теперь она старше… и люди меняются, Мае.

– Люди никогда не меняются. Если ты снова отправишь нашего ребенка в эту… в этот ад, ей будет плохо. Нам всем будем плохо – и виноват будешь ты. Ты готов с этим жить?

– Церковь в Оркене уж точно не ад. Не богохульствуй, Мае.

Мама смеется:

– Чтобы совершить грех богохульства, надо быть верующей. – Она отбирает у папы кочергу, ворошит угли в камине. – Они едят людей заживо.

Папа морщится.

– Почему сейчас, Питер? Что произошло?

– Прибыло рыболовецкое судно из Ставангера. Капитан нанимает матросов на зиму…

– Никто не нанимает матросов зимой.

– Он хорошо платит, Мае. Мне нужна эта работа.

Мама прекращает ворошить угли.

– Им нужно больше людей на шлюпки… Чтобы отслеживать косяки рыбы в местах нагула.

Она оборачивается к нему, держа кочергу, будто меч. Но не говорит ни слова.

– Им нужны люди, которые знают западное побережье и особенности здешней погоды… Ты сама знаешь, что на суда берут только христиан. – Папа отбирает у мамы кочергу и ставит ее у камина. – Так есть и так будет. По крайней мере, в наших краях. Люди молятся единому Богу и посещают воскресные службы в церкви, даже если в тайне от всех шепчут ветру имя Одина. И если мне хочется получить постоянную работу, я должен поступать так же.

Мама обнимает себя.

Папа кладет руки ей на плечи.

– Нам нужны деньги. Нам надо чем-то кормить дочь зимой. Да и тебя тоже не помешало бы подкормить… иначе как ты родишь мне второго ребенка?

Она отстраняется.

– Маева, пойми. Мы ее прячем, мы прячем тебя, и это лишь подогревает сплетни. – Он привлекает ее к себе, приподнимает ей подбородок, чтобы видеть ее глаза.

– Я пытаюсь ее защитить.

– И я тоже. Но с ее рождения прошло целых семь лет. Я уверен, опасности больше нет. Уже пора, Мае… Пойми.

Раскат грома заставляет нас всех вздрогнуть от неожиданности.

Мама мчится к двери.

– Белье намокнет!

Я бегу к окну спальни, смотрю на них сверху. Они носятся по двору, срывают с веревки рубашки и простыни. Небеса проливаются ливнем, как только мама и папа подходят к крыльцу. Я слышу их смех. Дождь шуршит, словно шикает на всех нас и велит замолчать. Я отхожу от окна, прижимаю к груди свою куколку.

Они не чувствуют грусти, разлитой в воздухе.

Не ощущают опасности, что несется на крыльях ветра.

Что было

После шторма дождь лил много часов и наконец успокоился, превратился а легкую изморось, обернувшуюся туманом. Воздух был таким влажным, что, казалось, его можно пить. Ярость ветра угасла, море сделалось на удивление тихим. Словно и не случилось никакой беды.

Светловолосый мужчина спрыгнул с палубы траулера на пирс. Схватил тяжелый канат, обвязал им швартовную тумбу. Второй мужчина – темноволосый и бородатый, тот, в чьи глаза избегала смотреть Маева, – коротко свистнул с кормы. Маева украдкой взглянула на его руки, ловко наматывавшие канат на крепежную скобу. Один виток, второй, третий, все туже и туже, пока судно почти не перестало качаться. У нее в голове вспыхнуло воспоминание, как эти руки сжимали ей бедра там, на острове… Она перегнулась через ограждение на борту, тошнота подступила к горлу. Глубоко вдохнув запах морской воды, Маева без сил опустилась на палубу и съежилась под одеялом, которое ей дал бородатый.

Хотя ветер стих, в воздухе все равно ощущалось морозное дыхание близящейся зимы. Туман внезапно рассеялся, с неба посыпались белые невесомые хлопья. Первый снег. Под водой Маеве всегда было тепло, но здесь, в стылом воздухе, не защищенная родной стихией, он дрожала в ознобе. Она старалась не паниковать. Ее дыхание сделалось частым и хриплым. Мысли словно связались в запутанный тугой узел, и лишь одна была более-менее ясной: Как мне вернуться домой?

Во всем виновата она сама. Сестры предупреждали, что нельзя так рисковать.

Светловолосый крикнул с причала:

– Все, привязана намертво. Takk.

Маева понимала слова, но не понимала их смысл. О ком он сейчас говорил, о лодке или о ней самой?

Бородатый вернулся к штурвалу и встал перед Маевой, подбоченясь. Сразу видно, что он был высокого мнения о себе и привык побеждать и покорять.

– Это я должен благодарить тебя, друг. Без тебя я бы не спасся. – Он обращался к своему другу, но смотрел на Маеву, сжавшуюся под одеялом.

Она смотрела на море. Искала знаки, обещавшие спасение ей самой. Может быть, сестры видели, что случилось. Может, они где-то рядом и выжидают удобного момента? Ее разум как будто разламывался по краям.

Где ты, любимый, когда ты мне нужен больше всего?

– Не хочу даже думать о том, что могло бы случиться, если бы я тебя не нашел. – Светловолосый поднялся обратно на траулер, его голос был очень серьезным. – Хотя ты все равно вернулся со знатным уловом.

Двое мужчин стояли бок о бок, глядя на Маеву.

Она ощущала в них что-то звериное, дикое. Она чуть отодвинулась, поплотнее закуталась в одеяло, подобрала под себя ноги. Сгорбилась, чтобы казаться меньше. Ей хотелось исчезнуть. Броситься в воду и плыть без оглядки. Но сейчас она слабая и уязвимая. На таком холоде ей далеко не уплыть.

Она прислонилась головой к борту и ударилась обо что-то затылком.

– Осторожнее, – крикнул светловолосый.

Он протянул над ней руку. Вытянув шею, Маева уставилась на инструмент, который раньше видала только издалека. Инструмент из поучительных страшных историй, которыми сестры пугали ее, когда она была совсем маленькой. Охотничий молот на длинной ручке, затупленный с одной стороны, чтобы забить зверя насмерть. На другой стороне – острый крюк.

Чтобы выпотрошить добычу, вспороть брюхо от горла до чресел.

Ее дыхание сбилось. Мужчины этого не заметили.

Светловолосый поскреб рыжеватую щетину у себя на подбородке и указал рукой на деревню на вершине холма:

– Иннесборгу я сообщу сам. Но кто-то должен сказать жене. – Он помедлил и пробормотал: – То есть вдове.

Бородатый стянул с головы вязаную рыбацкую шапку.

– Я скажу сам. Будет не по-людски, если ей скажет кто-то другой. – Его голос дрогнул.

Светловолосый молча кивнул.

Маева старалась унять свой страх, сосредоточившись на разговоре мужчин. Она гадала, что было причиной гибели судна, с которого спасся один бородач: он вышел на промысел вместе с командой, несмотря на штормовой ветер?

– Ну, давай, Ганс. Выскажи, что у тебя на уме. – Его глухой голос дрожал. – Ты меня предупреждал, я тебя не послушал. Антум погиб из-за моего упрямства. – Он надел шапку обратно и натянул ее низко на лоб.

Ганс открыл рот, собираясь ответить, но не стал ничего говорить.

Они оба смотрели на горизонт. Притихшие, погруженные в свои мысли.

Маева воспользовалась представившейся возможностью и начала потихонечку отползать в сторону. Может быть, она сумеет сбежать, если не будет терять ни секунды; их горе станет залогом ее спасения. Она поднялась на ноги и сделала три быстрых шага по скользкой палубе, одной рукой придерживая одеяло, наброшенное на плечи. Вот оно, ее сокровище, – лежит под штурвалом. Она уже протянула свободную руку, уже приготовилась его схватить…

Внезапно лицо чернобородого рыбака оказалось прямо перед ней, так близко, что его губы почти касались ее лба. Она быстро отдернула руку.

Кажется, он не понял, что она собиралась сделать.

– Ты, верно, замерзла. Ганс, надо бы раздобыть одежду для… для… Hva heter du?[9] – спросил он.

Ганс покачал головой:

– Мы уже пытались с ней заговорить, Питер. Она явно нездешняя. И по-нашему не разумеет.

Маева не стала его разубеждать.

– Я все-таки попытаюсь еще разок, – сказал Питер. Он затолкал Маевино сокровище в рыбную бочку, потом обернулся к ней и схватил за плечо. Она отшатнулась, сбросив его руку. В его глазах отразилось обиженное удивление. Но она все равно на него не смотрела, ее взгляд впился в бочку у него за спиной.

Он похлопал себя по груди.

– Питер. Питер Альдестад. – Он легонько ткнул пальцем в Маеву и наставил его ей на сердце. – А ты?..

Она промолчала. Не надо, чтобы он знал, что она понимает их речь. Ей почему-то казалось, что пока этим двоим неизвестно, как ее зовут, само это незнание удержит их на расстоянии. Питер повторил свое имя, снова хлопнув себя по груди. Маева смотрела на него совершенно пустыми глазами.

Ганс указал на деревню:

– Пойду сообщу магистрату и попробую раздобыть ей одежду. – Он покачал головой, глядя на Питера: – Удачи, друг. Похоже, она тебе не помешает.

Питер кивнул и крикнул ему вслед:

– Не рассказывай ему всего. Помни наш уговор.

Что у них за уговор? – призадумалась Маева. Она вдруг поняла, что рано или поздно ей придется заговорить, иначе она никогда не вернется домой.

– Маева. – Она прошептала свое имя так тихо, что Питеру пришлось наклониться поближе.

– Hva?[10] Скажи еще раз. – Его глаза загорелись победным огнем.

Она откашлялась и произнесла чуть громче:

– Is mise Маева… Tha mi airson a dhol dhachaigh[11].

– Не понимаю… Скажи еще раз.

Маева повторила еще раз, с нажимом: Я хочу домой.

– Нет, все равно ничего непонятно.

– Да уж вестимо, Питер Альдестад. Какая-то, прости господи, тарабарщина, – донесся снизу, с причала, женский голос. – Ты лучше скажи, где мой муж.

Питер изменился в лице. Он вдруг стал похож на нашкодившего мальчишку, который попался на очень серьезном проступке. Он попытался поймать взгляд Маевы – искал то ли помощи, то ли сочувствия, она так и не поняла. Словно Маева могла бы его спасти. Словно она была шлюпкой, которая не даст ему утонуть.

Она сжала руки в кулаки.

Женщина на причале не унималась:

– Где Антум? Наверняка уже пьяный, даже не сомневаюсь. Но я ждала две недели, и больше я не намерена ждать ни минуты. И что там за чертовщина у вас творится? Кто там с тобой?

Питер прикоснулся к запястью Маевы, будто не замечая, как она вздрогнула, и бросился к трапу, спущенному на причал. Но перед тем как уйти, он закрыл бочку крышкой и запер на металлическую защелку.

Маева мысленно выругалась. Едва дождавшись, когда он уйдет, она попыталась открыть тугую защелку, стараясь при этом не слишком шуметь. Защелка не поддавалась. Маева пригнулась, чтобы ее не заметили снизу, подошла к бортовому ограждению и осторожно выглянула через край.

Женщина средних лет, в черной шерстяной накидке и темном капоре, стояла, скрестив руки на груди. Ее лицо было хмурым и злым.

– Hilsener, фру Вебьёрнсдоттер. Jeg beklager…[12]

Маева наблюдала, как Питер мучительно подбирает слова. Слова, которые разобьют этой женщине сердце, сотрут его в порошок. Отсекут половину всего, кем она была раньше, превратят из заждавшейся мужа жены в жену, оставшуюся без мужа.

Маеву заворожила произошедшая в нем перемена: дикий зверь вдруг исчез. На его месте возник кто-то чуткий, внимательный, бережный. Почти нежный.

Слова плыли в соленом воздухе. Вонзались в мягкую беззащитную плоть.

Маева буквально физически ощущала, как сердце женщины рвется в клочья. Сжимается в тугой комок, умирает.

Время остановилось – отрицание, неверие растянули секунды в застывшую бесконечность, – пока Питер не повторил те же слова еще раз и еще. Страшная весть наконец утвердилась жестокой правдой.

Вдова тряхнула головой, а потом затряслась уже вся целиком, зарыдала хрипло и сбивчиво, как-то дробно и ломко, и у нее подогнулись колени. Питер ее подхватил, не давая упасть, стиснул в крепких объятиях. А она все тряслась и тряслась, причитала, захлебываясь рыданиями, хватала воздух искривленным ртом.

Маева не шелохнулась. Растерянная и смущенная.

Глаза Питера, полные горькой вины.

Он вобрал в себя все без остатка, принял удар сокрушительных волн вдовьей скорби, бьющихся в его крепкое тело. Шли минуты. И все это время он не сводил глаз с Маевы.

Она не могла отвести взгляд, всем своим естеством ощущая, как отчаянно он нуждался в том, чтобы она стала его свидетельницей. Ошеломленная нежностью своего похитителя, Маева гадала: А кто станет свидетелем для меня?

* * *

Вдова резко отстранилась. Вынула из кармана платок, промокнула глаза, разгладила юбку, поправила капор. Она была на удивление спокойна. Буря горести сменилась чопорной решимостью. И вот тогда-то она и подняла глаза.

Маева попробовала улыбнуться, но губы не слушались.

Вдова глядела пристально и сердито, подмечала каждую неряшливую деталь. Маева подняла руку и попыталась пригладить растрепанную копну рыжих кудрей. Она поплотнее закуталась в одеяло и сама поразилась тому стыду, который вдруг испытала под колючим взглядом вдовы; никогда прежде она не стеснялась своей наготы. Наконец вдова скрестила руки на груди с таким видом, словно приняла решение или вынесла приговор. Ее льдисто-голубые глаза, холоднее студеного зимнего ветра, буквально вонзились в Маеву.

Выпрямившись в полный рост, Маева твердо встретила ее взгляд.

Вдова чуть подалась назад. Вскинула подбородок и кисло сморщила нос, словно на нее повеяло чем-то скверным.

Питер прочистил горло.

Биргит презрительно хмыкнула:

– Это еще что за диво?

Питер шагнул к Маеве и встал прямо под ней. Обернулся к вдове. Слова прозвучали как гром среди ясного неба:

– Мы спасли ее в море. Это моя… Маева.

Маева широко распахнула глаза.

Моя?

На лице вдовы отразилось точно такое же потрясение, как у самой Маевы. Обе женщины оторопели от этого неожиданного заявления. Этого притязания на право собственности.

Питер взглянул на Маеву, не уверенный, поняла она что-нибудь или нет. Но она все поняла. Он почему-то решил, что два незнакомца, два совершенно чужих существа – рыбак и его сегодняшний улов – теперь крепко-накрепко связаны друг с другом.

Именно в эту минуту к причалу вернулся Ганс вместе с каким-то крупным, дородным мужчиной. Видимо, это и был городской магистрат. Весь запыхавшийся, с красными пятнами на лице – то ли от быстрой ходьбы, то ли от пьянства. Он не стал подходить близко к траулеру, остановился поодаль. Наступила неловкая тишина; взгляды всех, кто стоял на причале, сосредоточились на одной точке.

Точно волки, они все смотрели на Маеву с разной степенью жадности.

Питер поднял руку:

– Магистрат Иннесборг, позвольте представить вам… Это Маева. Моя невеста.

У Маевы все похолодело внутри, ноги сделались ватными. О боги, нет.

Вдова потрясенно вздохнула.

Иннесборг хмыкнул. Оценивающе оглядел Маеву с головы до ног, словно она и впрямь была рыбой, выловленной из моря. Задержал взгляд на ее босых ступнях, чуть выше уровня его глаз на палубе траулера.

Почему-то именно от этого взгляда Маева почувствовала себя еще более униженной и поруганной. Она попятилась, поджав пальцы на ногах. Она старалась казаться спокойной, но не смогла скрыть свой ужас. Она уже поняла, что попалась в ловушку. И еще очень не скоро вернется домой.

Ты за мной не пришел…

Соленая желчь подкатила к горлу. Сдержаться не было сил. Маева перегнулась через ограждение, и ее вырвало прямо на пирс. В нескольких дюймах от ног вдовы.

Первый узелок

Хельга Тормундсдоттер украдкой пробралась мимо трактира на постоялом дворе. Запустив руку в карман накидки, она притронулась пальцами к черному камню – камню в форме молота, который всегда носила с собой. Далеко впереди деревянный шпиль церкви пронзал небеса. Хельга шла, опустив голову, не обращая внимания на запах эля и смех, доносившиеся из трактира. Ее позвали к Маеве посреди ночи, когда вся деревня спала крепким сном. Это и к лучшему, подумала Хельга. Так у нее больше шансов пройти незамеченной, миновать церковь и добраться до горной тропинки, ведущей к дому. Рождение такого ребенка лучше сохранить в тайне от посторонних глаз.

Трактир и церковь – один полыхает огнями, другая черная, как сама ночь, – стояли по разным концам деревни, как готовые к бою солдаты вражеских армий. Вербовка была ежедневной борьбой: оркенцев тянуло то к пьянству, то к благочестию, иногда одновременно и к тому и к другому, к вящему огорчению здешнего пастора. Жители Оркена – все двести тридцать три человека, плюс еще один после сегодняшней ночи – рождались у моря и только для моря, вся их жизнь подчинялась воле приливов, капризам ветров и погоды; и по воскресеньям вся деревня усердно и рьяно молилась в церкви, дабы Господь не оставил их в своей милости. Но изменчивая погода и неуверенность в завтрашнем дне – будет хороший улов или нет – порождали непреходящую тревогу, и большинство рыбаков топили эту тревогу в спиртном чуть ли не через день и молились богам в еженощном негласном ритуале.

Сегодня трактир был забит до отказа. Вечером накануне прибыло рыболовецкое судно из Бергена, и после долгого пребывания в море матросы изголодались не только по крепкому элю. Хельга чувствовала их голод, слышала его отголоски во взрывах смеха и хриплых криках, разносящихся эхом в ночи. Большинство слишком пьяны, чтобы заметить старуху, бредущую мимо. Слишком молоды, чтобы возжелать старую каргу. И все-таки Хельга благоразумно прикрыла лицо капюшоном; люди непредсказуемы, а пути человечьи неисповедимы.

От запаха жареной курицы у нее потекли слюнки. Она почти ничего не ела со вчерашнего дня. Пинта крепкого эля – чего угодно – была бы заслуженной наградой после таких родов. Но нельзя рисковать. Нельзя, чтобы кто-то увидел ее и задался вопросом, в чьей крови вымазаны ее юбки и руки. Молот Тора, делай свою работу. Храни меня от напастей. Угроза разоблачения и мысль о толпе пьяных мужчин подгоняли ее вперед, маленький родильный стул у нее в руках с каждым шагом становился все тяжелее и тяжелее. Но еще тяжелее был груз размышлений о сегодняшних родах.

Чем провинился ребенок, только-только пришедший в мир, что его наделили таким уродством? Неужели так распорядился христианский Бог? Хельга соврала матери, когда сказала, будто видела что-то подобное в Финнмарке. Она никогда не бывала так далеко на севере. Но она слышала странные слухи об этих лапландках. Huldrefolk. Havfruer[13]. Hekser[14]. Волшебный народец, русалки и ведьмы. Хотя Хельга видела всякие странности даже здесь, в Оркене: один ребенок родился слепым, другой – с четырьмя пальцами на ноге. Божье наказание за грехи, как сказали бы добрые христиане. Но Хельга ни разу не видела, чтобы ребенок рождался в «рубашке», да еще с перепонками между пальцами. С руками и ногами цвета штормового моря. Синее, чем лунный свет. Если он не мертворожденный.

Эта кроха – ненамного крупнее селедки – пила молоко, как полугодовалый младенец. Хельга жевала губу, размышляя о ее «рубашке». Для любого другого ребенка это считалось бы большой удачей, seierslue[15], подарком судьбы. Божьим благословением на счастливую жизнь. Но в отношении ребенка, рожденного Маевой Альдестад, это наверняка будет считаться меткой дьявола. В Оркене издревле не привечали чужаков, если они не приносили деревне богатство или не трудились на общее благо. Маева Альдестад не относилась ни к тем, ни к другим. А малышка? Никакие huldrefolk не позарятся на такого уродца.

Хельга боялась за девочку. Она знала, каково быть изгоем. Она была дочерью уважаемого в городке человека, капитана большой рыболовецкой шхуны, но оказалось, что этого недостаточно. Ее мать умерла в родах, и Тормунд Арнессен растил дочь один. Поначалу ее все любили. Потому что любили ее отца; он был богат, и заботился о благе ближних, и каждый сезон нанимал новых матросов. Но когда Хельга выросла и превратилась из девочки в барышню, всем стало ясно, что она не такая, как ее отец: она была нелюдимой и хмурой упрямицей. Одиночкой. Не проявляющей интереса ни к традиционным женским обязанностям, ни к христианскому долгу. Не стремящейся замуж, хотя к ней не единожды сватались. Она понимала, что женихов привлекали лишь деньги ее отца, и потому отвечала отказом на все предложения руки и сердца. Потом отец заболел. Он умер от воспаления легких, и Хельга осталась одна.

Она горевала. Конечно, она горевала. Но втайне испытывала облегчение. Смерть отца означала, что теперь она, Хельга, стала сама себе хозяйкой. Никто не будет заставлять ее ходить в церковь. Никто не будет ее осуждать за интерес к медицинским учебникам. Никто не будет гнать ее замуж. Хотя защита, которую обеспечивал ей отец – и которую она принимала как должное, – исчезла, как только он испустил свой последний вздох.

Все подозрения, что подспудно питали к ней оркенцы, сразу же вырвались на поверхность. Встречая Хельгу на улице, люди спешили отвести взгляд. До тех пор, пока не случалась какая-то хворь, а до ближайшего врача было ехать верхом целый день. Вот тогда раздавался отчаянный стук в ее дверь, даже в самый глухой ночной час. Она всегда помогала, потому что, несмотря на убежденность соседей в обратном, у нее было доброе, истинно христианское сердце. За отзывчивость и доброту приходилось платить: она не единожды подвергалась арестам за акушерскую практику без официального разрешения. Впрочем, ей всегда удавалось отделаться штрафом и парой ночей, проведенных в темнице. А потом в Оркен прибыл новый пастор: Ларс Кнудсен, невысокий, худющий, как щепка, с неизменной улыбкой до ушей. Он готов был на многое закрыть глаза, лишь бы в церковную казну поступали пожертвования и рука дающих не оскудевала.

Хельга остановилась, огляделась по сторонам, чтобы убедиться, что никто на нее не смотрит, и открыла мешок – проверить, не побились ли яйца, которыми ее так настойчиво одарил Питер Альдестад. Ее черная книга – рукописный сборник рецептов лечебных снадобий, доставшийся ей от бабушки, – лежала поверх инструментов, чтобы яйца не подавились.

Яйца, мысленно фыркнула Хельга. У нее у самой кур не счесть. Уж яиц ей хватает. Надо было отказаться. Но когда дело касалось оплаты ее трудов, Хельга всегда рассуждала мудро: лучше взять плату продуктами или ответными одолжениями, но уж никак не деньгами. Кроличьи тушки, иногда утка или ягненок. Оленина, но только копченая. Мелкие плотницкие работы, вязанка заранее нарубленных дров, особенно если у Хельги болела спина. Полезные вещи, «подарки» от благодарных соседей. Но не деньги, нет. Деньги подразумевают определенное положение, официальную должность и врачебный диплом. Если ей все-таки давали деньги, она сразу жертвовала их церкви с молчаливого согласия и одобрения нового пастора. Будучи женщиной, она знала свое место.

Питер Альдестад пытался расплатиться с ней деньгами. Но как можно было взять деньги, особенно за такие-то роды? От человека, которому предстоит потерять все?

Она мысленно отругала себя. Может быть, все еще обойдется. Может быть, оркенцы и не узнают, кто живет на окраине их деревни, прямо у них под носом. Хельга уж точно никому не расскажет. Интересно, подумалось ей, знает ли сама Маева Альдестад, кого она родила.

– Фру Тормундсдоттер! – раздался мужской голос откуда-то сбоку. Хельга внутренне напряглась. Она продолжала шагать по дороге, притворившись, будто не слышала оклика. Ветер поднял облако пыли, заставив ее замедлить шаг.

– Stopp, vent![16] Хельга… vær så snill…[17] речь о моей жене!

Хельга остановилась, сжала камень в кармане. Обернувшись, увидела, что со стороны гавани к ней бежит запыхавшийся Нильс Иннесборг – мчится со всех ног, что при его габаритах выходило не так уж и быстро. Она поспешно закинула за спину родильный стул, спрятала под накидкой. Иннесборг догнал ее, весь взмыленный, красный, его толстое брюхо ходило ходуном. Он наклонился, упершись руками в колени.

– Что за срочность в такой поздний час, герр Иннесборг?

В этом месяце Хельга дважды бывала в его доме – приходила тайком, и служанка впускала ее через заднюю дверь, – приходила лишь для того, чтобы уверить хозяйку дома, что кишечные колики не являются признаком преждевременных родов. Иннесборг был оркенским sorenskriveren[18], городским магистратом. Два года назад именно он арестовал Хельгу за незаконную медицинскую практику.

– Я уверен, что у жены начались роды, – выпалил он на одном дыхании.

Хельга вздохнула:

– Еще рановато для родов. К тому же это не моя забота. Вашей жене нужен доктор Якобсен, а не дремучая невежественная старуха.

– Якобсен сейчас в двух деревнях отсюда, там чья-то лошадь сломала ногу. А звать кого-то из Бергена уже поздно. – Он сделал судорожный вдох. – У нее отошли воды.

Хельга кивнула, пытаясь скрыть охватившее ее беспокойство. Еще одни ранние роды в одну и ту же ночь? Какова вероятность таких совпадений? Хотя полнолуние уже совсем скоро.

– Вы просите, чтобы я приняла роды у вашей жены?

Нильс Иннесборг потер шею, явно встревоженный этим вопросом, как и собственным затруднительным положением, когда он, впавший в отчаяние, оказался на милости kvaksalver[19]. Шарлатанки-знахарки.

– Нет, я прошу о другом. Чтобы вы просто зашли по-соседски, побыли с ней… чтобы ее успокоить, пока не приедет врач. – Он прочистил горло. – Vær så snill.

Хельга все же сумела сдержать улыбку при слове «пожалуйста». Она и не чаяла, что когда-нибудь ей доведется услышать такую мольбу – да еще дважды – из уст человека, который засадил ее в тюрьму.

Хельга задумалась о возможных последствиях. Если она возьмется помочь и ребенок родится так рано, он может не выжить. И мать тоже может не выжить. И тогда Иннесборг непременно ее арестует, и признает виновной, и скорее всего приговорит к смертной казни – за то, что решает лишь Бог. С другой стороны, если она не возьмется помочь, он никогда ей не простит, что она отказала ему в час нужды. Но если роды пройдут успешно, Иннесборг будет в долгу перед ней, что может оказаться весьма полезным, если в будущем вдруг возникнут какие-то сложности.

Ей не нужны дорогие дары и богатство. У ее отца не было сыновей, которые унаследовали бы его земли. Вся его собственность отошла государству, но власти не знали – и не могли знать – о золоте, которое он спрятал под лодочным сараем. Достать его было непросто, но клад стоил недели полуночных заплывов. Хельга выучилась притворяться и мастерски играла роль нищей старой девы, поселившейся в маленькой хижине на окраине городка, хоть и владела сокровищем, спрятанным под половицами. Зачем ей нарядные платья, красивая мебель и все в таком роде? Чтобы государство захапало все себе, как это случилось с имуществом ее отца? Притворная бедность – небольшая цена за свободу.

Она усмехнулась себе под нос, представив дорогие фарфоровые сервизы на своей крошечной кухоньке. Нет, то, что ей нужно, ценнее любого богатства. Ей нужна неприкосновенность.

– Вы нам поможете, фру Тормундсдоттер? – Иннесборг неловко переминался с ноги на ногу. Холодный ветер дул с моря, опавшие листья шуршали на мерзлой земле, как обещание скорой зимы.

Хельга сняла с плеча родильный стул. Уже нет нужды его прятать.

– Будем считать, что я делаю вам одолжение.

Он нахмурился, но все же кивнул:

– Я смотрю, у вас все с собой. У кого-то еще были роды?

Хельга, не раздумывая, покачала головой:

– У меня было предчувствие.

Он открыл рот, но не стал ничего говорить.

– Ступайте вперед, магистрат. Я – за вами.

Что было

Питер вылил последний котелок кипящей воды в дождевую бочку. Она занимала слишком много места, и в комнате сразу сделалось тесно, но это была небольшая беда. Питеру стоило немалых усилий затащить тяжеленную бочку в дом, но, если она поможет ему исполнить задуманное, оно того стоило. Поначалу он думал, дело в кораблекрушении – не его, а Маевы, – и пережитое потрясение заставляет ее дрожать, как в ознобе, всякий раз, когда он к ней прикасался. Он пытался быть нежным, надеясь, что ангел, которого он повстречал на том судьбоносном скалистом острове, все же вернется со временем, отзовется на ласки и доброту. Но с каждым днем бедная девочка становилась все более грустной и замкнутой. Тихие слезы и дрожь во всем теле при каждой его попытке сближения. Она бродила по дому, словно заблудившись в четырех стенах, иногда брала в руки чашки и ложки – так опасливо и осторожно, будто они могли укусить, будто она никогда раньше не видела такой простой утвари. Ее особенно заворожили часы с кукушкой, висевшие на стене под лестницей. Она наблюдала, как грузики на цепях медленно опускаются к полу, и пугалась до дрожи каждый час, когда деревянная кукушка выдавала свои предсказуемые сигналы. Пугалась так сильно, что Питеру пришлось отключить бой на часах, чтобы ее успокоить.

Он пытался учить ее простым словам – дом, стол, стул, – надеясь, что она повторит их за ним. Но единственным словом, которого он от нее добился за столько дней, было ее имя. Понимала ли его Маева? Этого он не знал. Он гадал, что с нею произошло, что осталось в ее прежней жизни, кого она потеряла. По ночам скорбь спала между ними и зияла, как пропасть.

Он наблюдал за ней краем глаза. Огонь в камине мерцал и потрескивал; на стене тикали часы. Питер наклонился над бочкой, и пар от горячей воды – талого снега, собранного еще днем, – ударил ему в лицо. Он вздохнул, закрыл глаза, взмахнул руками, подгоняя к себе тепло. Так приятно согреться, когда снаружи лютует зима. Когда женщина, поселившаяся в твоем доме, холодна, как лед.

Маева неподвижно сидела в кресле-качалке. Ее пальцы, вцепившиеся в подлокотники, побелели от напряжения.

Он опустил руку в бочку, потрогал воду.

– For varmt[20], – сказал он и потряс рукой, иллюстрируя сказанное. – Горячо.

Быстро взглянув на него, она снова уставилась в пол.

Две недели молчания, подумал он. С досадой стряхнул с руки воду.

Он указал пальцем на бочку, изобразил пантомимой, как будто намыливает себя.

– Det er et bad… [21] Будем мыться.

Она неловко заерзала в кресле.

Он попытался еще раз:

– Мыться. К воскресенью. – Он крутанулся на месте, придерживая пальцами воображаемую длинную юбку, и указал пальцем на платье своей матери, висевшее на стропилах под потолком. – К нашей свадьбе. Ты и я. Мы поженимся. – Он изобразил невесту, захлопал ресницами, прижал к груди невидимый букет цветов. Неуклюже присел в реверансе, затем склонился в поклоне.

Она прищурилась, глядя на его ужимки. Но он заметил почти неуловимый намек на улыбку в уголке ее рта. Окрыленный успехом, Питер вновь крутанулся на месте в своем воображаемом платье, но запутался в собственных ногах. Схватился за край бочки, чуть не опрокинул ее на пол, но все-таки устоял на ногах и не свалил бочку. Маева хихикнула, прикрыв рот ладошкой. Питер улыбнулся и снова раскланялся.

– Tusen takk[22], барышня. Это только один из моих многочисленных талантов.

Она застенчиво сложила руки под подбородком.

Он хлопнул в ладоши. Указал рукой на бочку:

– Er du klar?[23]

Она покачала головой и указала на него пальцем.

Он широко распахнул глаза, изобразив изумление:

– Я первый? Что, от меня так плохо пахнет?

Она громко фыркнула, и он рассмеялся от всей души. Что-то произошло между ними, что-то новое и небывалое. Их взгляды встретились. Ее глаза блестели, но теперь не от слез. Он решил закрепить свой успех, сообразив, что она, видимо, понимает гораздо больше, чем ему представлялось.

– Ладно, я вымоюсь первым. Но только если ты мне поможешь намылиться, чтобы уж точно убрать весь запашок. – Он протянул ей кусок мыла, наклонил голову набок и зажал пальцами нос.

Ее улыбка погасла, глаза снова уставились в пол. Она обняла себя за плечи, вновь сделавшись замкнутой. Хмурой. Упрямой. Черт возьми. Он подбросил мыло на ладони и беспечно взмахнул рукой:

– Не волнуйся, я вымоюсь сам. Ни одна женщина не должна терпеть такое благоухание.

Он разделся, сбросив одежду на пол. Почувствовал на себе ее взгляд. Вскарабкался на табуретку, забрался в бочку и невольно застонал от приятного жара. Уровень воды поднялся, Питер откинул голову на край бочки и закрыл глаза. Теперь медленно и осторожно. Не дави на нее.

Он слизнул с губы пот; вода оказалась слишком горячей, но он был полон решимости. Сделать вид, что ему все равно, и так заманить ее в бочку. Здесь как раз хватит места для них двоих.

Через пару минут он почувствовал, как вода всколыхнулась. Чуть приоткрыв глаза, он ждал, что будет дальше. Как и всякий рыбак, он умел запасаться терпением. Ее ступня задела его ногу. Он не осмелился пошевелиться. Она тоже застыла.

Погрузившись в воду до самого носа, она смотрела на него своими зелеными глазами, словно пила его взглядом.

Ее медные волосы – красные водоросли, приманившие его в тот, первый раз, – раскинулись по воде, точно сеть. Да, точно сеть. Кто здесь рыба, а кто рыбак? Ему пришлось прикусить губу, чтобы сдержать довольную улыбку.

Она целиком погрузилась под воду, свернулась калачиком на дне бочки. Волосы, всплывшие на поверхность, полностью скрыли ее обнаженное тело. Питер чуть сдвинулся, освобождая ей больше места, но места было не так уж и много, и она лежала почти у него на ногах. Он осторожно протянул руку, раздвинул пряди волос на воде. Пузырьки воздуха, поднимавшиеся к поверхности, щекотали его бедра. Прошла минута, потом другая. Ему стало тревожно.

Она пытается утопиться? Ей до такой степени ненавистна мысль о замужестве?

Он протянул руки вниз. Она отшатнулась и с плеском вынырнула из воды, хватая ртом воздух и пытаясь убрать с лица мокрые волосы. Ее кожа сияла, как будто искрилась. Питер провел рукой по своим гладким черным волосам.

– Боже, Маева. Ты меня напугала.

Она посмотрела на него совершенно пустыми глазами. И вновь опустила лицо в воду.

Струйка воды, выпущенная изо рта, застала его врасплох, ударила прямиком между глаз.

Что есть

Маева сидит у окна и, невидимая снаружи, наблюдает за дочерью. Ее забавляет происходящее во дворе. Она не может сдержать улыбки, глядя на девочку, чьи белые волосы торчат в разные стороны из двух растрепавшихся длинных косичек – я же их заплетала буквально час назад, – а передник испачкан соком ягод, землей и травой. Из карманов неиссякаемым градом сыплются полевые цветы, зерна и мелкие камушки. Да и как им не сыпаться, если дитя висит вниз головой на ветке дерева. Потрепанная тряпичная игрушка – dukke, которую Маева сшила для Лейды давным-давно, – забыта в траве, еще мокрой после грозы.

Под свисающей с дерева девочкой весело скачут котята, толкаются, возятся на земле, нюхают выпавшее из карманов. Две курицы ходят по кругу, клюют упавшие зерна. Лейда внезапно вытягивает руки вниз, как бы пытаясь коснуться земли. К изумлению Маевы, все животные вмиг замирают на месте. Лейда раскачивается на ветке, делает кувырок и приземляется на ноги. Запрокинув голову к небу, кричит петухом. Да так убедительно, что из курятника ей отвечает петух.

Где ты этому научилась, дитя? Я тебя не учила. Маева удивленно качает головой. Она завидует дочери: ее ребяческой непосредственности, ее чистой радости от игры, когда мчишься по жизни, как вольный ветер, и тебя не тяготит груз забот. Когда-то я тоже была такой. В груди разливается крошечное озерцо сожалений. Буйство стихий – в нашей крови. Несмотря на эти стены. Несмотря на все мои усилия. Она глядит на свои руки – грубые и сухие, – на пальцы, сжимающие иголку. Что сделалось с моей жизнью? Когда она стала такой? Разволновавшись, Маева втыкает иголку в ткань и откладывает шитье. Она сама толком не понимает, что именно чувствует – непокорство? решимость? – но ей вдруг отчаянно хочется выйти из дома.

Дела подождут, размышляет она. Иногда можно позволить себе отдохнуть. Но тут она видит, как из амбара выходит муж и окликает их дочь. Смирившись, Маева садится обратно на стул.

Дела будут копиться. Проще сделать все сразу, не откладывая на потом.

Она берет в руки отложенное шитье, смутно прислушиваясь к тиканью часов на стене под лестницей. Раньше ее раздражал этот звук, а теперь успокаивает. В последние годы время идет незаметно, потихоньку крадется на цыпочках, все мимо и мимо. Кажется, еще мгновение назад Маева сама была как дитя; и вдруг стала матерью. Она даже не представляла, как сильно ребенок – или время – изменят ее, перекроят по-своему. Ее жизнь словно переломилась надвое. Все, что было до Лейды, теперь представляется таким далеким. Все, что стало потом, – так настойчиво и неотложно. Вот и несешь на себе тихий груз повседневных насущных забот. Учишь дочь наводить чистоту в доме, готовить еду, шить одежду. Быть такой же, как все. Стать обычной – вот лучшая защита для Лейды, даже если она никогда не выходит за пределы двора.

Маева научилась находить утешение в каждодневной рутине. Когда ускользающие минуты измеряются так предсказуемо: вот стежок, вот пятно, вот ложка на столе. Но с недавних пор в ней поселилось тревожное чувство, будто все ее тело распадается на кусочки и замедляется, не поспевая за ходом времени. В ней пробуждалась тоска по ее прежней жизни. По прежней себе.

Плыть под луной. Петь вместе с сестрами. Нырять в глубину вдвоем с ним.

Внизу живота разливается трепетный жар. Знакомое, давнее томление, которого она не испытывала уже много лет. Какой неистовой, неукротимой была тогда ее любовь! Как страстно она стремилась к нему – как безоглядно она рисковала, – лишь бы побыть с ним подольше.

Непрошеный и незваный, в голове у Маевы звучит голос матери, повторяя предостережение, сказанное незадолго до смерти: По-твоему, это любовь? Это ничто, моя девочка. Она тебя выжмет до капли, заберет, что ей нужно, а потом выбросит прочь. Вот когда ты сама станешь матерью, тогда и поймешь, что такое любовь. Истинное буйство чувств, до которого не дотянуться никакому мужчине, никакой буре и даже морю. Маева помнит, как закатила глаза, отмахнувшись от маминых слов.

Но оказалось, что мама была права. С рождением ребенка рождается мать. Как только Лейда пришла в этот мир, Маева стала кем-то другим: безымянной, преданной служанкой, чье сердце рвалось в клочья при каждом младенческом крике. Те частички любви, что она знала прежде – как сестра, дочь, возлюбленная, – побледнели в сравнении с этой любовью. Ее воспоминания о нем словно подернулись дымкой. Растворились туманом.

И все же… я думаю о тебе.

Она гадает, думает ли он о ней. Где бы он сейчас ни был, после стольких лет. Что она будет делать, если он вдруг вернется? У нее горят щеки, шею обдает жаром.

Во дворе Лейда хлопает в ладоши, заставляя котят и куриц ходить по кругу. Они подчиняются ее командам, как по волшебству, а потом всей гурьбой бегут к ней. Она срывается с места, мчится к отцу, по пути опрокинув ведро с водой, которое ей было велено принести в дом, а за ней по пятам бегут курицы и котята: сплошное кудахтанье и мяуканье, хлопанье крыльев и хвосты трубой. Питер улыбается и, без труда подхватив Лейду одной рукой, уносит ее в сарай. Маева вздрагивает, когда Питер дергает рукой, чтобы подсадить дочь повыше, и та едва не задевает головой о притолоку двери. Лейда визжит от восторга. Вся процессия скрывается в сарае.

Наступившая тишина давит на уши. Не слышно ни звука, и только часы тикают непрестанно, заставляя Маеву вновь взяться за дело. Она берет в руки лоскутное одеяло, отходит прочь от окна. Вспышка жаркого воспоминания сменяется иными тоскливыми мыслями. Ты растешь, моя девочка. Маева рассматривает одеяло, держа на вытянутых руках. Столько заплаток. Столько прожитых лет. С болью в сердце она отмечает, что к ней Лейда уже не бежит с такой искренней радостью, как сейчас побежала к отцу. Слишком много домашней работы, слишком много упреков и наставлений. Наверное, я слишком с тобой строга. Но кто-то должен стоять на страже, кто-то должен их всех защитить, уберечь от беды. Даже если для этого ей придется прятать Лейду от других детей. Прятать от всей деревни. Тщательно скрывать правду. Даже от Питера.

Маева роняет руки, одеяло сминается в складки. Питер приходит и уходит, как волны прилива, и никогда не бывает дома достаточно долго, чтобы принять во внимание или хотя бы заметить перемены, происходящие с его женой. Или, может быть, ему все равно. Маева вздыхает, кладет одеяло на кухонный стол. Впрочем, не важно. Она чувствует: что-то сдвигается, мечется в самых глубинах ее естества, как голодная рыба. Будит в ней жажду, порождает тревожность. Ее ноги все время в движении: то притоптывают по полу, то ерзают, то дергаются во сне. Руки тоже не угомонить – сухие, увядшие, ноющие непрестанно, они шьют и шьют до глубокой ночи. Маева не раз просыпалась за швейным столом с пальцами, обмотанными пряжей.

Она чешет пятнышко сухой кожи у себя на запястье и садится за стол, чтобы получше ее рассмотреть. Это не первое белое пятнышко у нее на руках. Стоит только притронуться к такой болячке, и с нее сыплются чешуйки кожи, словно крошечные хлопья сухого снега. Может быть, надо смазать их сливочным маслом, размышляет Маева. Но она откуда-то знает, что эти болячки не излечишь ничем. Она собирает ссыпавшиеся чешуйки в маленький холмик на краю стола, смахивает на ладонь, убирает в карман. На потом. Разложив на столе одеяло, она тщательно проверяет все швы, чтобы отвлечься от зуда.

Но мысли тикают в голове, как часы. Мелькания иголки и нитки недостаточно, чтобы забыться. Скоро ей предстоит сделать выбор, который единственной нитью проходит через все, к чему прикасаются ее руки.

К кому ты побежишь, дитя, когда время выйдет?

Что было

Питер прислушивался к тихим шагам: вниз по лестнице, прочь из дома. Посреди ночи. Он сел на кровати, опустил ноги на пол.

Да сколько можно!

Прошло уже несколько месяцев после свадьбы. Уже столько недель привыкания. Налаживания отношений. Осторожной и тщательной навигации. Он пытался читать жену, как читал небо перед выходом на рыбалку. Даже в спокойный и солнечный день вмиг могли набежать грозовые тучи, и небо темнело, и все в ней гремело громами.

Потому что он что-то не так сказал или, наоборот, не сказал. Непонимание росло между ними в тягучие ночные часы, и порой мир переворачивался с ног на голову прямо у него перед носом. Наутро от нее веяло ледяным ветром, и она становилась холодной и отстраненной, словно ей было невыносимо само его присутствие рядом.

Может быть, так и есть. Он вспоминал события прошедшего дня. Что именно вызвало перемену погоды, что подняло штормовой ветер? Не само ли его возвращение из рыбацкого рейса? Она злилась, что его несколько дней не было дома?

Или ей хочется, чтобы меня не было еще дольше?

Он вздохнул. Он не знал. Жена до сих пор оставалась для него загадкой.

Спустившись по лестнице, он взглянул на часы: три часа ночи. Он заметил пустой крючок на стене, где обычно висела ее накидка. Боже правый. Но делать нечего – надо идти за ней. Ее наивность и непонимание опасностей, таившихся в лесу – волки, лоси, медведи, – были поистине обескураживающими.

Он схватил свою теплую куртку с лисьим воротником. Надел башмаки и вышел наружу, в бледное зеленоватое свечение приближающегося рассвета. Дыхание вырывалось изо рта облачками пара. Запах весны – обещание зелени, обещание солнца – не ощущался среди заснеженных полей и голых деревьев. Но уже приближается равноденствие, скоро будет тепло, и им станет легче, им обоим. Она сможет ходить на рынок, рассуждал он. Познакомится с местными женщинами. Может быть, заведет подруг.

Непрошеная и незваная, в голове промелькнула картина: длинные черные кудри.

Нет, сказал он себе. Теперь я женат.

Следы на снегу вернули его к реальности. Следы, уходившие в лес. К тропинке, что вела к водопаду. Его накрыло дурное предчувствие: а вдруг не только бессонница и беспричинная тревожность выгнали жену из дома в глухой ночной час? Вдруг она… ищет? Он попытался выбросить из головы эту вздорную мысль. И все-таки безотчетно ускорил шаг. Едва он вошел в лес, свет вокруг изменился; темнота застала его врасплох. Он ненадолго остановился, давая глазам привыкнуть к густому сумраку.

Как он и подозревал, следы вели прочь от тропинки, в глубь леса. Питер попробовал вспомнить, сколько раз за последние две недели он слышал, как она вставала с постели посреди ночи – слышал и тут же вновь засыпал? Сколько раз он оставлял без внимания тревожные знаки? Как он мог быть таким глупым? Таким слепым?

Это любовь.

Безумие и исступленный восторг, слепящая страсть, отметающая все разумные доводы и сомнения. Любовь, оглушающая и пьянящая. Он влюбился без памяти, сразу и навсегда – бесповоротно и безвозвратно, – такого с ним не бывало еще никогда. Его восхищало в ней все: как она чуть склоняла голову набок, когда не совсем понимала, что он говорит. Как она тихонько хихикала, прикрывая ладошкой рот, словно ей было неловко за собственный смех, словно грешно потешаться над мужем, когда он спотыкается на ровном месте или громко поет, моясь в дождевой бочке. Он любил ее больше всего в этой чертовой бочке – спасибо, Фрейя, что надоумила – единственном месте, где она преображалась, оттаивала и смягчалась, и у него получалось хоть как-то с ней сблизиться. Вдыхать ее запах, прикасаться к ее гладкой коже, ощущать ее вкус. Вбирать ее всем своим существом, наслаждаясь короткими мгновениями чистого счастья.

Она почему-то менялась в воде. Становилась той женщиной, какой он хотел ее видеть всегда. Какой, как ему представлялось, она и была – под всеми колючими взглядами, затяжными периодами недовольного молчания и упорным отказом идти на сближение.

Он верил, что она начала привыкать к новой жизни и что ей, может быть, даже нравится эта жизнь, которую они строили вместе. Он молился, чтобы она полюбила его лишь за то, как он любит ее. Чтобы его необъятной любви хватило для них обоих.

Обогнув по краю большую поляну, он добрался до скалистого утеса, покрытого льдом. Поскользнулся на склоне, но все-таки устоял на ногах. Присев на корточки, прячась среди сугробов, он заглянул через край обрыва.

Она была там, внизу. На коленях в снегу, неподвижна. Она ничего не искала.

Его накрыло волной облегчения, и больше ничто не мешало ему любоваться картиной, открывшейся взору: все застыло, и впрямь как на картине. Даже вода в водопаде замерзла, будто остановилась во времени, превратилась в столб острых сосулек, опасных своей нависающей тяжестью. Он смотрел на нее, завороженный ее неподвижностью. Зачарованный резким контрастом цвета: синеватая наледь студеной ночи покрывала весь мир, кроме ее волос. Грива огненно-рыжих кудрей, как открытая рана, зияла посреди ледяного пейзажа.

А потом он услышал какой-то звук. Тихий всхлип. Он обернулся, решив, что, наверное, где-то сзади лежит раненый зверь. Но нет, это была она, его молодая жена. Она плакала.

Он нахмурился, пытаясь понять. Он думал, она уже справилась со своим горем, причиной которого никогда с ним не делилась. В последние дни – и уже много дней – ее глаза оставались сухими, по крайней мере, ему так казалось. Неужели все дело в нем? Неужели ей с ним так плохо? Он обдумал такую возможность: разве он не обеспечил ее одеждой, крышей над головой, куском хлеба, теплой постелью? Разве он не заботился о ней, не приносил домой рыбу и пряжу, иголки и нитки – и все остальное, о чем она просит?

Что еще нужно женщине, Бога ради?

Он был озадачен. Он хотел запретить ей бродить по ночам, но ему все же хватило ума понять, что запретами ничего не добьешься. Запреты лишь вызывают желание сделать все наперекор. Нет, он будет умнее.

Может быть, ей нужна его твердость, его непрестанная любовь и забота. Уверенность в нем как в кормильце и муже. Со временем она поймет, что нуждается в нем. Со временем она осознает, что желает его так же сильно, как он желает ее. Ей захочется, чтобы их любовь выросла и окрепла. Ей захочется, чтобы у них была настоящая семья.

Да, именно так.

Он сам чуть было не прослезился при мысли о ребенке. Да, вот и ответ. Им нужен ребенок. Он сам будет делать все то же, что делал раньше, и даже больше; он окружит ее нежностью и любовью. На каждом шагу, в каждый миг. Дома, за что бы она ни бралась, он всегда будет рядом. Всегда с одобрением и похвалой. Чтобы она видела, как сильно он ее любит. Чтобы она поняла, что они созданы друг для друга, что это и есть ее жизнь.

Чудо любви воплотится в ребенке.

Он ползком отодвинулся от края обрыва. Довольный своим новым планом, таким простым и понятным.

Пусть себе бродит… Скоро все переменится, и она никуда от меня не уйдет.

Ожидание

Она ждала Питера у горного перевала. На опушке леса, где они втайне встречались, скрывая свою любовь от посторонних глаз.

Она смотрела, как падает снег, первый снег в этом году. Снежинки кружились и падали, таяли на ее длинных черных кудрях. Она распустила волосы для него – ему нравилось, когда она распускает волосы.

* * *

Она ждала. Пока солнце не опустилось за щербатый утес.

Она все ждала и ждала. Пока не пришло понимание.

Он обо мне позабыл.

Что есть

Мама ходит в темноте. Каждую ночь. Легкие, едва различимые шаги. Шелест ночной рубашки на лестнице.

Я сижу на постели, прижимаю к себе мою dukke. Считаю тиканье часов. En, to, tre, fire, fem… [24] Когда дохожу до одиннадцати, внизу тихо хлопает дверь. Я встаю и спускаюсь по лестнице, держа куклу под мышкой. Мы выходим в ночь, не давая себе времени передумать.

Я стою на крыльце, затаив дыхание. Не хочу, чтобы она уходила. Смотрю на небо: пусть опять пойдет дождь. Холодный ветер щиплет кожу, лето кончается. Я дрожу, втянув голову в плечи, щурюсь на фиолетовый свет. Солнце не хочет ложиться спать, точно как мама. Может быть, дождь уложит нас спать.

Мамина белая ночная рубашка плывет через луг – мама уже далеко, на другом конце поля. Я на цыпочках спускаюсь с крыльца. Я иду босиком, от холодной росы сводит пальцы. Надо было надеть башмаки. Но я не хочу потерять ее из виду.

Под ногами расплющиваются какие-то теплые мягкие катышки. Наверное, куриный помет. Но мне все равно. Я бегу в ночь. Высокая трава щекочет мне руки, шелестит – шшш-шшш-шшш, – задевает меня по лицу. И куколку тоже, хотя у нее нет лица. Над головой – только небо. Ни звезд, ни луны. Я стараюсь не думать обо всех ползучих тварях на земле.

Жуки. Червяки. Змеи. Волки. Змеи.

Я бегу все быстрее и быстрее. В траве есть колючки, от них больно ногам. Но я не останавливаюсь. Я бегу, и бегу, и бегу. Не успеваю опомниться, и я уже на другом конце поля. Мама в нескольких шагах впереди. Она останавливается под деревом на опушке, к чему-то прислушивается. Я успеваю пригнуться, затаиться в траве. Я почти не дышу, становлюсь еще меньше, размером с куклу, заставляю себя замереть, как корень дерева под землей. Мама оглядывается. Мое сердце бьется так громко, что она наверняка его слышит. Я сама словно тикающие часы…

Бум-бум-бум… спрячь меня! Боженька, миленький, спрячь меня.

Я крепко зажмуриваюсь; если закрыть глаза, Бог лучше слышит. Так говорит папа. Я жду, жмурюсь еще сильнее – так сильно, что глаза будто вдавливаются в мозги. Я слышу мамино дыхание в студеном воздухе. А потом вдруг не слышу. Я открываю один глаз. Не забываю поблагодарить Бога – и пожалуйста, если не трудно, пусть папа спит крепко-крепко – и только потом открываю второй глаз. Я бегу, как лисенок. Бегу по лесу маминой тенью. Дуновением воздуха у нее за спиной.

Мама отводит руками ветки, пригибается, борется с деревьями, ломится через лес, как медведь. Мне не надо бороться с деревьями. Деревья – мои друзья, я сама – ветер. Лечу, где хочу. Меня чувствуют только листья и кивают в приветствии, когда я крадусь мимо.

Мама останавливается на поляне. Я прячусь за ближайшим деревом, чуть выглядываю из-за ствола, чтобы куколка посмотрела. Мама стоит на коленях, копает яму под большим старым деревом. У нее в руках лопата. Лезвие вонзается в землю, мамина ночная рубашка уже вся в грязи. Ее руки, как две беспокойные зверюшки, роются, ищут… но что? Что может быть спрятано под землей, что настолько ей необходимо? Может быть, она что-то сажает? Ночной сад? Я высовываюсь чуть подальше. Рядом с ней растет кучка земли; а потом комья грязи летят прямо в меня. Надеюсь, случайно. Я снова прячусь за дерево. Ветер пахнет дождем; моя кожа звенит и гудит. Фиолетовый свет за деревьями постепенно становится розовым. Солнце уже просыпается, хотя даже и не ложилось. Как мама.

У нее мало времени – папа скоро проснется.

Надо мной дрожит ветка. Я замираю. И мама тоже. Ворон наблюдает за нами, прячась в тонких ветвях ивы. Наверное, мы его разбудили. Он машет крыльями. Черные перья, черные ветки, черные тени. Черный глаз.

Я хочу писать. И dukke тоже. Я ерзаю, сжимая ноги, роняю куколку на землю.

Мама шепчет себе под нос:

– En fugl[25], Маева. Просто глупая птица.

Ворон пронзительно каркает. Не обращая на него внимания, она снова вонзает лопату в землю.

Hallo[26], ворон. Не обижайся на маму. Она просто устала.

Ворон не отвечает. Зато отвечает ветер: шепчет веткам и листьям, рассказывает им сказки среди зеленых и черных теней. Я чувствую тайны, разлитые в воздухе. Слышу предостережение в вое ветра, но мама не слышит, не слушает. Небо плюется дождем мне на нос. Наверное, дождь тоже хочет рассказать мне сказку.

Мама бранится над вырытой ямой:

– Мерзавец. Лживый ублюдок.

Я ни разу не слышала, чтобы она говорила такие слова. Плохие слова, которые нельзя говорить. Я опять закрываю глаза. Боженька, миленький, прости мою маму. И тут же распахиваю глаза, испугавшись, что Бог может и не узнать маму. Принять за собаку, роющуюся в земле в поисках припрятанной кости. Небо плюется в нее дождем, она вытирает лицо рукавом. А потом снова бранится.

Ворон каркает еще громче.

Открыв рот, я ловлю языком капли дождя, чувствую привкус земли и соли. Мох на древесных стволах поглощает все звуки, кроме маминых слов. Она молится и бранится, бранится и молится. Призывает луну, дождь, землю и море. Фрейю. Фригг. Деву Марию. Иисуса.

– Drite[27]. Где она? Господи боже, где он ее спрятал? Будь ты проклят навеки, Питер Альдестад.

Она прекращает копать и медленно поднимается на ноги. Ее плечи дрожат. Она швыряет лопату на землю.

У меня в животе поселяется странное щекотное чувство. Папа? Что он мог спрятать? Почему мама плачет?

Она бормочет себе по нос:

– И ты тоже будь проклят… Один. – У нее дрожит голос. Ворон срывается с ветки и летит прочь, громко хлопая крыльями. Мама фыркает: – Да, улетай. Все равно помощи от тебя никакой.

Я тебя не виню, ворон. Я тоже хочу улететь.

Я отползаю назад, волоку куколку по земле. Мне очень-очень хочется писать. Дождь становится громче, бьет меня по спине. Велит бежать прочь. Я зарываюсь босыми ногами в мокрую землю. Потихоньку, на цыпочках ухожу.

Лес сияет, умытый дождем. Я цепляюсь за мох и оглядываюсь через каждые два-три шага. К телу липнет намокшая ночная рубашка. Я сама липну к земле, широко растопырив пальцы на ногах. Я – жаба, ищущая себе место, где спрятаться. Я – стрекоза, жужжащая над лужей. Ззззз-ззз-ззз.

И вот я уже на опушке. На другой стороне луга – наш дом. Я делаю глубокий вдох, который перенесет меня через высокую траву и колючки, и мчусь вперед. Из-под сени деревьев под открытое небо. Мои ноги горят и гудят, ступни жжет, как огнем, но мне все равно. Я бегу и бегу. Дождь больно хлещет меня по лицу.

Я с разбегу вскарабкиваюсь на крыльцо, сбивая ноги о края ступенек. Уронив dukke, падаю на пол, сжимаюсь в комочек.

– Чертов мерзавец! – Подтянув колени к груди, я шепчу бранные слова, подслушанные от мамы. Пробую их во рту. – И ты тоже будь проклят, Один.

Как оказалось, браниться приятно. Очень даже приятно. И Бог наверняка не обидится. К тому же он все равно меня не слышит, потому что у меня закрыт только один глаз, и значит, это не считается. Я вытираю лицо рукавом.

Глядя из-под локтя, я вижу ее: мою маму, бредущую через луг. И лишь через секунду соображаю, что мне надо спрятаться. Она словно светится в темноте, лесная нимфа в грязном наряде. У нее в волосах запутались листья и прутики. Ее ночная рубашка порвалась. Ее кожа сияет в лучном свете. Ее ступни не видны, скрыты в траве. Она летит над землей, сквозь полевые цветы и капли дождя.

У нее за спиною, едва различимая, маячит старуха, которую я всегда вижу, хотя больше никто ее не видит. Она плывет в воздухе следом за мамой – белая тень, сотканная из тумана. Она, наверное, тоже промокла, но ее это, кажется, не заботит.

Мама не видит старуху, не видит меня.

Поднявшись на четвереньки, я кружусь на месте, но спрятаться негде.

И тут мне на глаза попадается дровяной короб.

Я подбираюсь к нему, открываю крышку. Короб доверху полон дровами. Места, чтобы спрятаться, нет совсем. Мать Мария и Иисус! На крыльце стоит кресло-качалка, но в нем тоже не спрячешься.

Мама уже совсем близко, я смотрю на нее сквозь столбики перил. Мое сердце колотится громко-громко, заглушая шум дождя. Она все ближе и ближе, и если она увидит меня на крыльце, я даже не знаю, что тогда будет. Я не хочу, чтобы она на меня рассердилась. Почему ей не спится, что ее гонит из дома? Ночью людям положено спать.

Она поднимается на крыльцо.

Я обнимаю себя за плечи. Будь ты проклят, Один! Спрячь меня.

Она замирает на месте. Прислушивается.

В небе грохочет гром.

И вдруг – раз! – я чувствую, как моя кровь, словно дождь, проливается куда-то вглубь. Вглубь меня. Чувствую землю внутри своих костей, пляску ветра и воды, зов дикой природы во всякой твари, большой и малой – вверх и вниз с головы до пят. Я уже не понимаю, где у меня руки, где ноги. Я становлюсь сразу всем – и ничем.

Бабочки и летучие мыши, ветер и полевые цветы, кора деревьев, смех и слова, воронпесокмолоковолкииволчийвойкитыитюлениволныиоблаказвездысолнцелуна. Космостакойбольшойкосмосинетничегокроменего… Я ощущаю на вкус черноту неба, все и ничто расплывается на языке, падает в горло, опорожняет меня изнутри, пока во мне не остается одна пустота. Я слышу, как все живое хрустит челюстями. Жуки в поленнице прогрызают меня насквозь, гонят из этого мира прочь. Мне надо присоединиться к жукам и спрятаться, спрятаться, спрятаться…

Мама поднимает что-то с пола. Нет. Моя dukke! Мама хмурится:

– Лейда?

Ее шепот тонет в шуме дождя. Она замирает на месте, смотрит на дровяной короб с открытой крышкой.

Я смотрю на нее сквозь щепки. Сквозь паутину.

Я – пыль.

Я – пятнышко влаги.

Она бормочет себе под нос, что от усталости ей мерещится всякое, и идет прямо ко мне, смотрит в упор сквозь меня, сжимая в руке мою куколку. Опускается крышка. Звук маминых шагов растворяется в тишине спящего дома.

* * *

Я просыпаюсь замерзшая. Сначала не понимаю, где я, и только потом вспоминаю. Я лежу, вжавшись лицом между дров, в щеку вонзаются щепки. Откинув тяжелую крышку короба, я выбираюсь наружу, стряхиваю с себя пыль и жуков, счищаю липкую паутину. У меня болит шея. Я растираю ее, глядя на луг. Дождь закончил рассказывать свою сказку, и теперь все блестит и сверкает. Все, кроме меня; я – промокшая, грязная личинка, выползающая из ночи. Я не знаю, что произошло, и у меня нет времени на раздумья. Папа скоро проснется, если уже не проснулся. Кое-как вытерев грязные ноги о половик, я медленно открываю входную дверь. Замираю, прислушиваюсь и жду, не раздастся ли в глубине дома звук папиных шагов или, может быть, мама меня позовет. Как звала ночью. Она меня видела или нет?

В доме тихо, лишь тикают старые часы. Тик, тик, тик. Я ползу вверх по лестнице, как паук. Прежде чем я добираюсь до верхней ступеньки, из часов вырывается крошечная деревянная птичка. Хотя она и не издает ни звука, но по-прежнему пугает меня до дрожи. Я снова прислушиваюсь, но ни мамы, ни папы не слышно. Они еще не проснулись. Я пробираюсь на цыпочках мимо их спальни, захожу в свою комнату, закрываю за собой дверь.

Задираю ночную рубашку, сажусь на горшок. Ох, еле успела.

Я закрываю глаза, радуясь, что вернулась домой.

Takk, Один.

Ворон

Ворон сидит на трубе, наблюдает за происходящим внизу. Дождь льет сильнее, но ворона он не заботит, гладкие черные перья легко отталкивают воду. Он должен увидеть, нашла ли она то, что ищет – что искала еще до рождения дочери. Что они оба не могут найти слишком долго.

Иногда ее дух забредает в его сновидения, тоже ищет. Он знает, что ей самой это неведомо. Это просто забава для сестер, прядущих Судьбу. Урд, эта дряхлая старуха, сплела нити трагической саги для них обоих. Но Скульд – чей лик скрыт под вуалью – распускает плетение двух сестер. То, что будет, спасет нас всех. Это значит, что когда-нибудь где-нибудь они оба проснутся в своем истинном облике. Он подождет. Он дождется, когда она исполнит свой долг жены, свой долг матери. Он дождется, когда ее кожа увянет и сморщится, грудь высохнет и обвиснет. Он приветствует неумолимый ход времени. Все это иллюзия, убедительный морок. Он знает, какая она настоящая.

Ему так хочется ей помочь. Он искал всюду, в разных обличьях: кабана, кролика, даже цыпленка. Но ничего не нашел. Сестры умны; они умеют хранить секреты. А муж и ведать не ведает, что ему помогают колдуньи, плетущие судьбы миров.

Девочка выбегает из леса так быстро, будто за ней гонится дикий зверь. Щупленький беловолосый эльф, сплошные коленки и локти. Он вытягивает шею. Его зоркий вороний глаз смотрит пристально, не мигая. Как ни странно, но его ревность давно унялась. Ему интересно за ней наблюдать; она игривая и любознательная, как озорной щенок, и он возвращается вновь и вновь не только ради Маевы, но и ради малышки. Миновало семь лет, и в последнее время он наблюдает за девочкой даже больше, чем за ее матерью.

Уже скоро это дитя неизбежно проявит свою истинную сущность. Ее мать тоже тревожится, тоже ждет знаков, он это видит. Он с нетерпением ждет того дня, когда нездешняя сила Маевы изольется из этой малышки. И тогда все изменится в его пользу, он в этом уверен. Потому что Маева не сможет остаться среди людей, когда станет уже невозможно скрывать странности ее дочери. Ей придется бежать. Бросить дом, бросить мужа. И он будет ждать.

А пока что он лишь наблюдает; ждет, когда вырастут травы, когда деревья сбросят листву. Перемены происходит медленно и незаметно. Девочка ростом меньше козленка, тоненькая и хрупкая; у нее слишком большая голова, слишком большие глаза для такого крошечного тельца. Она не похожа на человеческое дитя, ее красота ошеломляет, тревожит.

Как красота ее матери.

Он перелетает на край соломенной крыши. Девочка падает на крыльцо и шепчет проклятия, но достаточно громко, чтобы он различил свое имя. На языке древнего севера, поражается он. Он посмеивается про себя: надо же, такой мелкий мышонок, а ревет, как медведь.

А вот и Маева выходит из леса. Он ее чувствует прежде, чем видит. Воздух дрожит. Следом за нею, едва различимая в сумраке, бредет старуха. Поблекшая, почти незримая.

Он летит через луг, пролетает в опасной близости от Маевы, едва не задев ее щеку кончиком крыла. Он вдыхает запах ее пота, лучший из ароматов.

Она испуганно пригибается, вскинув руки, чтобы защитить лицо. Старуха растекается туманом, окружает Маеву и укрывает в себе.

Он садится на ветку сосны, исчезая из виду. Девочке хватит времени, чтобы найти место, где спрятаться. Мать ее не найдет, ни о чем даже не заподозрит. В малышке есть бунтарский дух, и это хороший знак: признак силы. Ворон щелкает клювом. Еще раз каркнув напоследок, он поднимается в небо навстречу солнцу, встающему над горизонтом.

Старуха наблюдает за ним с крыльца.

Ребенка не видно нигде.

Что было

Питер крепко спал рядом с ней, его рука лежала у нее на бедре. Маева ворочалась и вертелась. Боль и тоска по всему, что было раньше – по всем былым чаяниям и надеждам, – теперь были вытеснены новой данностью у нее в животе. Любовь – жестокая штука, решила она. Я уже не хочу никакой любви.

Она честно пыталась войти в ритм бытия своего мужа, приспособиться к его распорядку. К его человечности. К его потребности в крыше над головой. К острым углам и краям, к твердой поверхности. К дровам и ножам, к элю и огню. К его потребности отлавливать и потрошить живых существ, передвигаться по миру верхом на коне или в лодке. По воде. По полям и горам. По всякой поверхности. Эта твердость была ей чужда, непонятна. Она стала медлительной и неуклюжей, будто придавленной тяжестью стен, мебели, всяческой утвари. Она задыхалась под грузом домашних дел, отягощенная необходимостью выполнять свой супружеский долг. В новом, странном и непривычном мире, где все решали желания и потребности мужа.

Маева постоянно ощущала его присутствие, он упорно вторгался в то малое пространство, которое ей удавалось проложить между ними. Она не могла даже спокойно вздохнуть – его непрестанная забота поглощала ее целиком. По ночам она часто сбегала из дома, пока он спал. Ей нужен был свежий воздух, звезды, открытый простор. Время подумать. Побыть одной в тишине ночи.

Я тебя не увижу – не вижу.

Она словно таяла и теряла себя. В ней поселился ребенок; для нее самой места уже не осталось. Ее мысли сделались вялыми и рассеянными. Она стала забывчивой. Все самое важное ускользало в забвение: изгиб его губ, звук ее имени у него на устах. Она часами сидела на холоде, пытаясь вспомнить кусочки того, что было. Слезы текли по щекам, тело немело и будто само превращалось в лед. Все вокруг было белым. Безжизненным. Умоляющим о живой зелени.

Она даже не думала, что станет чьей-то женой. Или матерью. Тревоги о будущем ребенке – На кого ты будешь похож? Будешь ли ты здоровым? – стали причиной многих бессонных ночей. Она научилась шить и теперь шила целыми днями, каждый стежок – как возможность забыться, под предлогом полезных занятий сбежать к тряпичным игрушкам, одеяльцам и распашонкам.

Питер нахваливал ее неумелое рукоделие:

– Очень мило, Мае. Это кто, медвежонок?

Она покачала головой, глядя на печального тряпичного уродца с узелками на кончиках рук и ног:

– Нет… Это кукла.

– Да, точно. Я так и подумал… Мне кажется, что с волосами было бы еще лучше.

Все игрушки получались неправильными: каждой чего-то недоставало, в каждой имелось какая-то странность. Один глаз или вовсе ни одного; уши разных размеров, хвост вместо лапы. Но она не печалилась. Ребенку будет без разницы, рассуждала она. А ей самой нужно как-то отвлечься. От всех тревог. От мыслей о нем.

Тиканье этих проклятых часов выводило ее из себя и часто мешало уснуть, хотя Питер выключил ежечасные трели кукушки. Тиканье отдавалось в ушах, каждый миг напоминая о том, как медленно тянется здешнее время. Иногда она как бы терялась в промежутках между секундами. Ее разум притупился в монотонном размеренном ритме, отмеряющем эту жизнь. Так непохожем на рокот волн, что по-прежнему бушевали в ее крови, протянувшись сквозь время. Звали ее домой.

Питер перевернулся на спину и захрапел. Это было немного похоже на плеск прибоя, если закрыть глаза и включить воображение. Вот волна набегает на берег, а вот отступает со слабым присвистом.

Вновь и вновь, ночь за ночью, ее манила вода. Дождевая бочка, стоявшая у очага – милая, хоть и корыстная придумка Питера, – была жалкой заменой. Напоминанием о том, чего она лишена.

Его восторг иногда такой трогательный. Но этого мало, всегда мало.

Что есть

Сегодня воскресенье. Папа зовет меня снизу. Ноздри щекочет запах яичницы с колбасой. Я выпрыгиваю из постели, быстренько надеваю ночную рубашку и бегу к лестнице. Меня подгоняет урчание в животе, ноги буквально летят. Спрыгнув с третьей ступеньки, я больно-пребольно приземляюсь на пятую точку. Папа, стоящий у очага спиной к лестнице, говорит:

– Кто-то проснулся. Наверное, мой маленький kanin[28].

Я улыбаюсь и скачу кроликом, держа руки, как лапы. Я дергаю носом, выглядываю из-за стула. Папа видит меня и улыбается:

– Мае, это наш маленький kanin, наверняка очень голодный!

Я киваю, тяну шею к столу и принюхиваюсь. Еда пахнет так вкусно, что у меня текут слюнки. Я запрыгиваю с ногами на стул и сажусь, подтянув колени к груди. Моя ночная рубашка – как белый мех. Я шевелю усами. Папа смеется, запрокинув голову, и разбивает яйцо в сковородку. Я хватаю кусок колбасы и грызу на кроличий манер, быстрыми мелкими укусами. Мама ставит передо мной тарелку и шлепает меня по руке.

– Jeg er sulten[29], мама!

– Не таскай со стола, Лейда. Подожди, когда мы все сядем за стол. Ты же не умираешь от голода.

– Мае, пусть она ест… Ей надо расти большой и сильной, да, мой крольчонок?

Я киваю и хватаю еще один кусок колбасы. Я маловата для своих почти восьми лет. Вдвое меньше, чем мне положено быть, так говорит папа, когда думает, что я сплю. Он сравнивает меня с другими детьми, которых видит в городе: у этих детишек румяные щеки и круглые животы, они ходят в школу, учат азбуку и играют с другими девчонками и мальчишками.

– Они все прямо пышут здоровьем, Маева, – говорит он. – Так быстро растут.

Он не добавляет: в отличие от нашей Лейды. Но я все равно это слышу. Я знаю, что он говорит не со зла. Он просто пытается убедить маму, что меня надо показать доктору. Может быть, даже отдать меня в школу. Но у него ничего не выходит. Она вечно отмахивается от него, как от назойливой мухи.

– Лейда нормально растет, Питер, – говорит она.

Я не знаю, правда это или нет. Я ношу ту же самую одежду уже три года. Три года – это, наверное очень много – а если в секундах, так и вовсе не сосчитать, – когда ты не растешь.

– Сядь нормально, – говорит мне мама. – Убери ноги со стула.

Обиженно надув губы, я поправляю ночную рубашку. Игра испорчена. Мама тянется, чтобы взять кружку, и вдруг замирает. Я смотрю на нее и пытаюсь понять, чем еще я провинилась, но мама не злится. Она потрясенно глядит на мой стул. Я опускаю глаза и сама цепенею.

У меня на руках и ногах – вся вчерашняя ночь. Боже, как я могла забыть?! Я пытаюсь прикрыть стопы руками, но так грязь видна еще больше. Мама Мария и сын Иисус. Чертов мерзавец. Мама по-прежнему смотрит на мои ноги. Я гляжу в свою тарелку и, затаив дыхание, жду, что сейчас мама будет ругаться.

Папа ничего не замечает. Он насвистывает, стоя у очага, а мама сердито глядит на меня.

– Ну что, мой маленький kanin готов ехать в город?

Я что-то мямлю в ответ и сжимаюсь в комок.

– Мне кажется, Лейде лучше остаться дома, Питер… Она какая-то бледная.

– Да? Дай-ка мне посмотреть. Лей-ли… ты не заболела?

– Я…

– Вроде бы с ней все в порядке, Мае. И свежий воздух пойдет ей на пользу, да, Лей-ли?

– Да, папа.

– Нет, Питер… У нее круги под глазами. Ты что, всю ночь не спала?

Мне хочется крикнуть: Ты тоже всю ночь не спала! Но я молчу. Просто качаю головой: нет. Папа бросает готовить и подходит ко мне. Садится за стол, сажает меня к себе на колени.

– Дурные сны? Ох, Лей-ли, надо было меня разбудить. Ты же знаешь, что папа прогонит любое чудовище. Дай-ка я на тебя посмотрю. Ты и вправду чуток бледновата. Может быть, мама права и тебе надо остаться дома.

– Нет, папа, vær så snill… Я хочу поехать с тобой!

– В церковь можно пойти и на следующей неделе, – говорит мама. – Боги… Бог подождет. К тому же у нас много дел. Пора собирать урожай…

– Вроде бы ты говорила, Мае, что она нездорова. Она останется дома не для того, чтобы ты нагружала ее работой, – очень тихо произносит папа.

Мама поджимает губы.

Папа тоже поджимает губы. Снимает меня с колен. Я сажусь на пол и обнимаю ножку деревянного стула. Я не хочу, чтобы мне было велено выйти наружу; не хочу, чтобы они тут секретничали без меня. Я не знаю, как объяснить все, что было вчерашней ночью: что мама делала там, в лесу, и почему я отовсюду исчезла, а потом проснулась в дровяном коробе. Мне очень хочется поехать в церковь, просто чтобы не оставаться наедине с мамой – и не отвечать на ее вопросы – и чтобы не думать о произошедшем на крыльце.

Я смотрю на папу, который смотрит на маму, которая смотрит на нас обоих. Папин взгляд напряжен, словно он высматривает корабль далеко в море. Я гадаю, откуда подует ветер.

Мама снимает с огня сковородку. От запаха скворчащей жареной колбасы у меня снова урчит в животе. Придется есть побыстрее, чтобы не опоздать на утреннюю службу. Я царапаю ножку стула ногтем, считаю в уме каждую тонкую черточку.

На двадцать третьей царапинке папа мне говорит:

– Иди одеваться, Лейда. Мы выезжаем сразу же после завтрака.

Мама рассеянно скребет себя по руке: в последнее время у нее постоянно чешутся руки. Прокравшись на цыпочках мимо нее, я бегу к лестнице. Папа сидит за столом и по-прежнему смотрит на маму.

* * *

Однажды так уже было: папа все-таки уговорил маму поехать в церковь. Мне тогда было пять лет. Я помню, как прижималась ухом к стене и прислушивалась к их шепоту в темноте.

– Нам надо поехать, Мае. Лейде будет полезно познакомиться с другими детьми, послушать сказки об Иисусе.

– Вот именно что сказки.

– Ох, Маева, а что в этом плохого? К тому же пусть люди увидят, что мы обычная набожная семья, что мы ходим в церковь по воскресеньям и чтим Господа Бога, что у нас все как у всех.

– Мы не набожная семья – и не обычная семья, – как бы тебе ни хотелось убедить всех в обратном. Я боюсь за нее. Ты сам знаешь, что это за люди, Питер. Вспомни, что произошло на крещении. Вспомни, что произошло после… – Ее голос дрожал. – Я делаю именно то, о чем ты просил. Я пытаюсь защитить нашу дочь.

– Мы идем в церковь, и не спорь со мной, Мае. Или ты хочешь, чтобы я остался вообще без работы? Хочешь всю зиму есть только яйца?

– Нет.

– Как еще мне убедить капитанов, что я хороший работник и добрый христианин, что слухи о Лейде беспочвенны?

– Но они не беспочвенны, разве нет? Как долго еще нам удастся скрываться?

Эти слова – Господь Бог, слухи, скрываться – расползались по полу, забирались под теплое одеяло, проникали под кожу. Вертелись у меня в голове, мешали уснуть. Я не знала, что такое церковь и кто такой Бог, но знала, что мне надо с ним познакомиться. Я даже не знала, что мы скрывались, но если и вправду скрывались, то наверняка только из-за меня.

Я хотела быть такой же, как все. Хотела общаться с другими детьми. Я знала о них лишь из папиных рассказов: о маленьких девочках и маленьких мальчиках, стоящих на пристани и машущих вслед уходившим в море кораблям. Папа сказал, что они точно такие же, как я, и когда я спросила: «У них тоже синие руки и ноги?» – он закрыл глаза и взял мои руки в ладони. Я ждала, что он ответит, и мое сердце бешено колотилось в груди при одной только мысли, что у других девочек тоже такие же синие руки, как у меня. Мне почему-то казалось, что этот незнакомый мне Бог – который, как говорил папа, создал все на свете, включая меня, – не мог ошибиться, не мог оставить меня одну в целом мире. Где-то есть и другие, такие как я; просто мне нужно как следует постараться, чтобы их найти.

Мой мир опрокинулся набок, словно моя голова наполовину погрузилась в море, один глаз под водой, другой над водой: весь остальной мир – какой он и есть на самом деле – как бы скрыт, но всегда где-то рядом и ждет, когда его увидят. Я затаила дыхание, закрыла один глаз. Потом поменяла глаза и опять поменяла – левый-правый, левый-правый, – наблюдая, как папина голова сдвигалась то в одну сторону, то в другую. Он как будто качался туда-сюда, все быстрее и быстрее, как застигнутая бурей лодка. Потом я зажмурила оба глаза. Пожалуйста, Боженька, ну пожалуйста.

Когда папа наконец открыл глаза, они были влажными. Синерукие дети ушли в глубину вместе со всеми другими вещами, о которых мы не говорили. Я видела, как эти синие девочки опускаются все глубже и глубже – у меня в животе, – пока не осталась лишь легкая рябь, крошечная отрыжка. Может быть, он не так уж и важен, тот, другой мир. Может быть, он и вовсе ненастоящий. Мне не нужны те синерукие девочки, пока у меня есть мой папа. Он улыбнулся и взъерошил мне волосы. Я прижалась к его груди, а мама громко хлопнула в ладоши. Пора спать, сказала она.

Не знаю, как ему удалось ее уговорить, но он все-таки уговорил.

Я была так взволнована, что мне все-таки разрешили поехать в церковь. Вся неделя была подготовкой к тому воскресенью, всю неделю мне не сиделось на месте. Пытаясь ускорить ход времени, я носилась из комнаты в комнату как угорелая, непрестанно тормошила маму, засыпала ее вопросами: Что я надену? Что такое молитва? Зачем люди молятся? Что будет, если совсем не молиться? Слышит ли Бог наши мысли? Какими будут другие дети? Я им понравлюсь? Бог тоже будет там, в церкви? Как ты думаешь, мама, я понравлюсь Богу? Поход в церковь означал, что мама сошьет мне новое платье. Он означал, что я встречусь с другими девочками и что целый день можно будет не заниматься никакими домашними делами. Он означал, что мы сядем в повозку и поедем в деревню, и, может быть, я увижу большие корабли, на которых работает папа. Мне нравилось, когда папа был рядом, и если мы поедем в церковь, то проведем вместе весь день.

Мама все-таки остановилась, когда я вышла следом за ней во двор и дернула ее за рукав, и она пролила воду из ведра, которое держала в руке. Мой вопрос о Боге повис в воздухе. Я зарылась босыми ногами в траву и убрала руки за спину, как будто собралась просить прощения. Она взяла меня за руки. Я подумала, что она их сожмет крепко-крепко, до боли. Чтобы я замолчала. Но нет. Она подняла мои руки и прижала их к своим мягким щекам. Она стояла спиной к солнцу, и ее медные волосы сверкали, переливаясь на свету. Мама была точно engel[30], о которых рассказывал папа: ангел, сотканный из золотого сияния. Она улыбнулась мне нежной и доброй улыбкой, но ее глаза были печальны.

– Ох, Лей-ли. Конечно, ты понравишься Богу.

А утром в воскресенье она сделала мне неожиданный подарок: тонкие кремовые перчатки с широкими пальцами, которые облегали мои перепонки, словно новая кожа. Я скакала на месте и размахивала руками, и мои руки порхали, как бабочки.

Мама рассмеялась и ушла в спальню. Папа помог мне застегнуть мое светлое платье, которое мама сшила на этой неделе. У нее не было новой ткани, она разрезала старое лоскутное одеяло, которое уже расползалось на части. Зато по подолу передника шла плетеная лента, рукава и воротник были украшены рюшами из присборенного кружева, и сам передник был пышным и длинным. Кружево мама срезала со старого покрывала, но на моем новом переднике оно смотрелось в сто раз красивее. В нем я превратилась в цветок и кружилась на месте, пока папа не велел мне прекратить, потому что на танцы нет времени.

Папе пришлось повозиться с мелкими пуговками у меня на спине, слишком крошечными для его толстых пальцев. Мне пришлось притвориться деревом, чтобы стоять неподвижно. Я вертела в руках свою куколку, папа ворчал, чтобы я перестала ерзать, и мы оба гадали, где мама.

Я спросила у папы:

– Почему мама не хочет ехать?

Мне было грустно, что ей не хочется ехать с нами; мне было обидно, что она даже не посмотрела, как мне идет новый наряд – настоящий наряд взрослой барышни, – не говоря уже о том, чтобы помочь застегнуть пуговки, которые она сама же и пришивала.

Папа застегнул последнюю пуговку и легонько похлопал меня по спине:

– Пора, Лей-ли.

Он усадил мою куколку на кровать, так и не ответив на мой вопрос. Следом за папой я вышла во двор, где уже стояла повозка с запряженной в нее лошадью. Папа вздохнул и принялся барабанить пальцами по деревянному бортику.

– Папа, мы не опоздаем?

Он покачал головой, подхватил меня на руки и усадил на повозку. Затем поклонился. Как будто я важная дама, а он – мой возница.

– Куда едем, барышня? – спросил он, приподняв шляпу.

Я хихикнула:

– В церковь, пожалуйста.

И тут на крыльцо вышла мама.

Мы с папой оба открыли рты; она никогда не наряжалась, всегда ходила в заношенном платье, в замызганном переднике, в старых стоптанных папиных сапогах и заплетала волосы в две небрежные, вечно растрепанные косы. Но в то утро она была чистой и свежей, словно кувшинка, – как будто только что вышла из горного ручья. Ее кожа искрилась, точно умытая росой. Платье густого зеленого цвета оттеняло ее лицо, которое прямо светилось. Ее рыжие волосы были как языки пламени, струившиеся у нее по спине. Она уселась на кучерское сиденье рядом с папой и держалась так непринужденно, словно это был ее обычный наряд и она каждый день ездила в город.

Мы с папой таращились на нее, пока она не сказала:

– Хватит, Питер… Мы опоздаем.

Папа щелкнул кнутом, и повозка тронулась с места. Всю дорогу до Оркена он улыбался, украдкой поглядывая на маму. Мне казалось, что я сейчас лопну от счастья. Мы все – даже наша старенькая лошадка – пустились в приключение, чтобы встретиться с Богом. И найти синеруких детей.

Когда мы подъехали к оркенской церкви, служба уже началась. Я поспешила выбраться из повозки и зацепилась передником за гвоздь. Мама схватила меня за локоть и велела не торопиться. Но мне хотелось скорее попасть внутрь – может быть, там я найду настоящих друзей! Я смотрела во все глаза; я никогда в жизни не видела таких зданий. Все черное, с длинным фасадом-лицом, и высокими окнами вместо глаз, и двойными дверями, закрытыми, как плотно сжатые губы.

Изнутри доносились поющие голоса, срывавшиеся на высоких нотах. Мне они резали слух и Богу, наверное, тоже. Я начала напевать, хотя не знала мелодии. Впрочем, люди, певшие в церкви, ее тоже не знали. Мама шикнула: «Тише, Лейда!» – а папа взял меня за руку. Мы поднялись на крыльцо по широким ступеням. Я старалась вести себя тихо, но внутри у меня все бурлило.

Мы вошли в церковь как будто украдкой. Словно нам не хотелось, чтобы Бог нас заметил. Но тяжелые двери с грохотом захлопнулись у нас за спиной. И все, кто был в церкви, обернулись к нам.

Все, кто сидел на длинных узких скамьях, ряд за рядом. В тесноте, с рыхлыми, бледными, как квашня, лицами. Все одинаковые, все потеющие в своих шерстяных одеяниях, готовые свариться для Бога. Но Бога там не было. Для него просто не было места. Как и для синеруких девочек.

Пение смолкло. Я еще крепче вцепилась в папину руку и спряталась у него за спиной, радуясь, что мама дала мне перчатки, что папа такой большой и высокий. Но мне все равно хотелось показать этим людям, что я такая же, как все другие девочки, что я нарядно одета, что я хочу найти новых друзей и поздороваться с Богом. Я выглянула из-за папиной ноги и увидела, что больше ни у кого нет перчаток. У всех были голые бледные руки. В проходе стояла темноволосая девочка в коричневом платье. Она даже не посмотрела на мое лицо. Ее взгляд был прикован к моим рукам, облаченным в перчатки.

Все остальные смотрели на маму. И я их понимала: среди женщин, собравшихся в церкви, она была самой красивой, как воздушное пирожное среди зачерствевших буханок хлеба, с их гладко зачесанными волосами, собранными в пучки, с их темными платьями строгих фасонов. Мамино зеленое платье плотно облегало ее грудь, никакой воротник не скрывал ее длинную лебединую шею.

Она подтолкнула меня к скамье в заднем ряду. Папа снял шляпу и уставился в пол. Я не понимала, что такого мы сделали, чтобы нам было стыдно, но повторила за ним. Все время, пока мы сидели в церкви, я смотрела на свои башмаки. У меня горело лицо, наверное, оно было таким же огненно-рыжим, как мамины волосы.

Мама сидела с высоко поднятой головой, словно оказалась по шею в воде и была твердо намерена не утонуть. В точности как кувшинка. Даже когда пришло время молитвы и все должны были опустить глаза долу, мама смотрела на потолок. Мне казалось, что это правильно: все-таки Бог обитает на небесах, – но я не была гордой кувшинкой, я была скромной поникшей ромашкой и поэтому смотрела в пол. Даже человек с добрым лицом, говоривший с высокой кафедры – он был одет во все черное, – заметил маму и то и дело сбивался и прочищал горло. Он улыбнулся, глядя прямо на меня, когда попросил всех склонить головы. Я прижала подбородок к груди и украдкой взглянула на маму. Она запрокинула голову еще выше. Люди это заметили, хоть и сидели с опущенными головами. Человек с добрым лицом говорил о грехе и страдании, о чем-то, что называлось смирением. Он говорил о женщинах – о Еве, Марии Магдалине и Иезавели, – из-за которых мир сбился с пути истинного. Но если мы любим Иисуса, мы найдем путь домой. Я ничего не понимала, но мама слушала и улыбалась. Я не знала, что здесь смешного, но была рада, что маме весело.

Домой мы ехали в полном молчании, мама сидела в повозке вместе со мной. Смотрела куда-то вдаль, с совершенно пустым лицом. Мне хотелось поговорить обо всех новых словах, которые я услышала в церкви: грех, от-пу-щение. Мне хотелось спросить, почему все молятся в землю, если Бог живет на небесах. И что такого плохого сделала Ева. Но я видела, что маме не хочется разговаривать. Или слушать. Поэтому я считала коров и овец.

Когда мы добрались до дома, папа помог мне спуститься с повозки, но не раскланялся, как было утром. Он смотрел на лошадь и ни разу не взглянул на маму. Она что-то шепнула ему на ухо, но я не расслышала, что именно. Кажется, он и сам не расслышал. Мама ушла в дом, а он еще долго стоял, гладил лошадь.

Это был первый и последний раз, когда мы видели маму в нарядном зеленом платье. И с тех пор она больше ни разу не заходила в оркенскую церковь.

* * *

Я стряхиваю с рубашки налипшую грязь, пытаюсь вытереть ноги о половичок. Бесполезно. Все ногти в корке засохшей грязи, просто так не ототрешь. У меня за спиной закрывается дверь.

– С такими ногами ты не наденешь чистые чулки.

Я исподлобья смотрю на маму, готовлюсь принять наказание. Не глядя на меня, она опускается на колени, ставит на пол тазик с водой. Я сажусь на кровать. Мама не говорит ничего. Молча моет мне ноги. Мне хочется спросить, как она успела так быстро отмыться дочиста после ночи в лесу, где она рылась в земле, как собака, но я не спрашиваю.

Она яростно растирает мне кожу почти сухой жесткой мочалкой. Это больно, но ее молчание еще больнее.

– Другую ногу, – говорит она.

Я приподнимаю другую ногу. Мои глаза щиплет от слез.

– Jeg beklager[31], мама.

Она поднимает руку, призывая к молчанию, и продолжает тереть с такой силой, будто хочет содрать с меня кожу. У меня по щекам текут слезы, капают ей на макушку. Она их не чувствует, не замечает. Она выпрямляется, легонько толкает меня в плечо, заставляет лечь на кровать – для нашей еженедельной проверки. Она раздвигает пальцы у меня на ноге, растягивает перепонки, так резко и грубо, словно это не часть меня. Она достает из кармана передника маленькие швейные ножницы.

– Но, мама… Папа ждет. Мы опоздаем.

Она сердито глядит на меня. Ее глаза как холодные камни. Я кусаю губу и закрываю глаза.

Держа мою ногу над тазом с водой, она начинает срезать перепонки. Я чувствую легкое жжение от прикосновения ножниц. Раньше я вообще ничего не чувствовала, но мама говорит, что жжение – хороший знак. Это значит, что я расту, мое тело меняется. Приоткрыв один глаз, я наблюдаю, как капельки крови кружатся в воде тонкими завитками красного дыма.

– Лежи спокойно, – говорит мама.

Я вижу на потолке крошечного жучка. Считаю каждый щелчок ножниц. En… to… tre…

Папа кричит снизу:

– Быстрее, крольчонок… скачи сюда, иначе мы опоздаем!

Я морщусь, глядя на свою кровоточащую ногу. Сегодня мне уже не придется скакать. Последняя перепонка, рядом с мизинчиком, всегда самая худшая, потому что там больше обычной кожи, чем перепончатой ткани. Я прикусываю щеку изнутри и надеюсь, что ножницы не заденут кожу. Мама прижимает к порезу чистую тряпочку, чтобы остановить кровь. У меня текут сопли, и прежде чем я успеваю вытереть их рукавом, мама дает мне полотенце.

– Takk.

Вытерев нос, я отдаю полотенце маме. Она опускает мою левую ногу в таз с холодной водой, кладет мою правую ногу к себе на колени. Рассеянно отложив ножницы, чешет сухую болячку у себя на руке. Я не знаю, болят эти пятнышки или нет. Чешуйка сухой кожи падает с ее локтя мне на ногу.

– Тебе не больно? – спрашиваю я в надежде, что она со мной поговорит.

Отмахнувшись от моих слов, она снова берет в руку ножницы. Щелчки лезвий звучат почти радостно – щелк, щелк, щелк, – мамины руки работают быстро и ловко, словно она нарезает кусочки для лоскутного одеяла, которые может кроить не глядя. Все срезанные перепонки она собирает на полотенце и прячет в карман. Потом она пересыплет их в банку; мама хранит все мои срезанные перепонки, с первых дней моей жизни. Однажды я набралась смелости и спросила зачем, и она рассмеялась: «Когда-нибудь мы их все соберем и сошьем воедино». Я тоже рассмеялась, но внутри мне было грустно. Я испугалась, что мама хочет смастерить себе еще одного ребенка – другую, лучшую меня – из этих кусочков.

Затаив дыхание, я жду, когда она дойдет до мизинца.

Ножницы все-таки задевают кожу. Вскрикнув, я дергаю ногой.

– Извини, милая. – Мамин голос меняется, ее глаза уже не похожи на камни. – Сейчас приложим к нему паутинку, и все пройдет, да?

Паутина – волшебное средство; помогает почти от всего, говорит мама. Я наблюдаю, как она собирает в углу паутину. Извини, что мы разрушаем твой дом, паучок. Мама скатывает паутинку в крошечный шарик и прикладывает его к кровоточащему порезу. Мы ждем полминутки; потом она опускает мою правую ногу в таз. Вода приятно холодит кожу. Я сажусь на кровати, и мы с мамой вдвоем наблюдаем, как мои ступни плещутся, будто рыбки в красном море. Папа зовет меня снова. Мама легонько хлопает меня по ноге. Я достаю обе ноги из таза, она кладет их к себе на колени и бережно, ласково вытирает полотенцем. Я закрываю глаза. Она аккуратно спускает мои ноги на пол и тянется к моей руке.

– Нет, мама, не надо… пожалуйста… а то я испачкаю кровью перчатки.

Она замирает и молча кивает. Она понимает, что я права. Так же молча встает, вытирает ножницы о передник. На нем остается ржавое пятно в форме крыла. Мама подходит к шкафу в углу. У меня есть два хороших платья. Она достает светло-серое. Сейчас сентябрь, еще тепло. Можно ходить в легком платье и без чулок. Я стараюсь не дуться; я ненавижу серое платье. Оно пошло бы темноволосой девочке, а на мне смотрится некрасиво. Папа говорит, что я похожа на серебристого эльфа, вся искрящаяся и воздушная. Но я знаю, что это неправда; когда я смотрю на свое отражение в воде, я вижу обычную бледную девочку с белыми, будто снег, волосами и совершенно бесцветным лицом.

Я медленно поднимаюсь, стоя на пятках. Мама снимает с меня грязную ночную рубашку и бросает ее на кровать. Надевает на меня платье. Ее пальцы ползают у меня по спине, как паучки, пока она туго затягивает шнуровку. Потом она разворачивает меня лицом к себе и наконец смотрит мне прямо в глаза – долгим, пристальным взглядом. Я пытаюсь понять, простила она меня или нет. Я надеюсь, что да. Я надеюсь, что волшебная паутинка сделала свое дело и теперь мне станет лучше, и маме тоже. Мне хочется поговорить с ней о прошлой ночи, но мне страшно начать разговор.

Продолжить чтение