Читать онлайн Письма с фронта. «Я видел страшный лик войны». Сборник бесплатно
- Все книги автора: Андрей Платонов
Вместо предисловия
Назначение литературы времени Великой Отечественной войны – это быть вечной памятью о поколениях нашего народа, сберегших мир от фашизма и уничтоживших врагов человеческого рода.
Остающиеся жить обязаны вечной памятью по ушедшим из жизни героям, потому что живые сохранены подвигом тех, кто погиб. Но нельзя от следующих за нами поколений требовать столь много: человеческому сердцу свойственны не только совесть, долг и память, но также и забвение. Задачей искусства и является создание незабвенного из того, что преходяще, забвенно, что погибло или может погибнуть, но чему мы, живые, обязаны жизнью и спасением, – в такой же мере обязаны, как матери; искусство должно здесь, преодолев недостаток человеческого сердца, склонного к забвению, восстановить справедливость.
Я заметил, что истинное величие души и действия очень податливо на забвение. Мне рассказывали о младшем сержанте, который вместе с другим своим товарищем завалил трупом немца огневое сечение немецкого дзота, и никто толком не мог сообщить о человеческих свойствах этого редкого героя. Однако зная свойства нашего народа и армии, можно все-таки понять и написать об этом человеке, если иметь к нему сердечную заинтересованность. Здесь важна именно частная конкретность, потому что литература имеет дело с отдельным человеком, с его личной судьбой, а не с потоками безымянных существ. Мы должны сберечь в памяти и в образе каждого человека в отдельности, тогда будут сохранены и все во множестве, и каждый будет прекрасен, необходим и полезен теперь и в будущем, продолжая через память действовать в живых и помогая их существованию.
Война с чрезвычайной быстротой образует новые характеры людей и ускоряет процесс жизни. Один красноармеец сказал: бой есть жизнь на большой скорости. Это верно. Жизнь на большой скорости означает, что формируется великое многообразие людей, причем складываются и такие характеры, которые не могли сложиться прежде и которые, возможно, никогда более не повторятся в качестве подобия в другом человеке. Служба литературы, как служба вечной славы и вечной памяти – всех мертвых и всех живых, увеличивается этим обстоятельством в своем значении и делается еще более незаменимой ничем.
Если бы наша литература исполнила эту свою службу, она бы, между прочим, оберегла многих людей, в том числе и тех, которым еще только надлежит жить, от соскальзывания их в подлость.
Андрей Платонов (из «Записных книжек»)
Письма военного времени
(от А. П. Платонова – М. А. Платоновой)
27 июля 1942 г.
Дорогая Муся!
Я только что вернулся – несколько дней не был в Москве, был на фронте. Я видел грозную и прекрасную картину боя современной войны. В небе гром наших эскадрилий, под ними гул и свист потоков артиллерийских снарядов, в стороне хриплое тявканье минометов. Я был так поражен зрелищем, что забыл испугаться, а потом уже привык и чувствовал себя хорошо. Наша авиация действует мощно и сокрушительно, она вздымает тучи земли над врагом, а артиллерия перепахивает все в прах.
Наши бойцы действуют изумительно. Велик, добр и отважен наш народ!
Представь себе – в земле укрыты тысячи людей, тысячи пар глаз глядят вперед, тысячи сердец бьются, вслушиваясь в канонаду огня, и поток чувства проходит в твоей груди, и ты сам не замечаешь, что вдруг слезы странного восторга и ярости текут по твоим щекам. Я привык к машинам, а в современной войне сплошь машины, и от этого я на войне чувствую себя как в огромной мастерской среди любимых машин. Ночью я видел пылающий в небе самолет врага. От скорости полета и ветра огонь распускался за ним, как космы у ведьмы. Сейчас я устал, деловое письмо напишу потом, а это так – впечатления.
Целую и обнимаю тебя. Твой Андрей.
27/VII.
10/VIII.
Дорогая Муся!
Ты спрашиваешь, чем я так занят. Я работаю много, и не перечислишь. Самая важная моя работа сейчас: я пишу повесть о пяти моряках-севастопольцах. Помнишь – о тех, которые, обвязав себя гранатами, бросились под танки врага. Это, по-моему, самый великий эпизод войны, и мне поручено сделать из него достойное памяти этих моряков произведение. Я пишу о них со всей энергией духа, какая только есть во мне. И это произведение, если оно удастся, самого меня хоть отдаленно приблизит к душам погибших героев. Мне кажется, что мне кое-что удается, потому что мною руководит воодушевление их подвига, и я работаю, обливая иногда слезами рукопись, но это не слезы слабости. Вот чем я занят.
Целую тебя. Андрей.
[Приписка сбоку листа] У меня получается нечто вроде Реквиема в прозе.
Москва. 30/VIII.
Здравствуйте, милые мои Муся и Тотик![1]
Спасибо вам за телеграммы – с поздравлением по случаю моего давнего дня рождения. Вчера мне исполнилось 43 года. Нечаянно удалось даже отпраздновать его. Пришли трое студентов Литинститута, которые не чают во мне души (я никак от них не отвяжусь); они принесли литр водки в подарок; пришел Петя Трошкин, брат Петр, Вера, Кожевников и Натан Абрамович.
В магазине я получил колбасу, – и мы немного выпили. Я сказал как бы маленькую речь, где вспомнил такой факт из фронтовой действительности: один наш командир поднимал своих бойцов в атаку, был сильный огонь противника, у командира оторвало миной левую руку; тогда он взял свою оторванную руку в правую, поднял свою окровавленную руку над своей головой, как меч и как знамя, воскликнул: «Вперед!» – и бойцы яростно пошли за ним в атаку. И первый мой тост был за здоровье, за победу великого русского солдата.
Этот факт – с рукой – я описал в рассказе «Реквием» (памяти пяти моряков-севастопольцев)…
Я уже писал вам, что был на зап[адном] фронте.
В десятых числах сентября я, видимо, поеду на воронежское направление, как военный корреспондент, и уже надену шинель. Посмотрю, что стало с моей родиной. Схожу на могилы, поплачу надо всеми мертвыми.
Я видел на фронте храбрейших людей, которые, однако, не могли ни слушать музыку, ни видеть цветы, – плакали. Вообще, Муся и Тотик, повидать пришлось многое даже за краткое время. Увижу и переживу еще больше. Пишите мне, дорогие мои.
Целую и обнимаю вас. Ваш Андрей.
5/IX-42.
Дорогие Муся и Тоша!
Сегодня в «Красной звезде», общей газете Красной Армии, напечатан (в сильно сокращенном виде) мой рассказ «Броня», прочтите его. Он завтра будет передан и по радио. Как бы я хотел повидать вас. Делаю все возможное, чтобы вызвать вас домой. Но сейчас – новые строгие правила. Надеюсь, что все же это удастся. Вы не волнуйтесь, живите терпеливо и спокойно. Я забочусь о вас. Скоро мне дадут военное звание (думаю, надо бы шпалы три); вероятно, я получу звание по флоту и на старости лет одену форму моряка.
Обнимаю вас. Ваш А.
19/XI.
Дорогая Муся, дорогой Тоша!
Я приехал сюда вчера вечером, но поеду еще дальше, я пока все время нахожусь в движении, и адреса у меня пока нет поэтому. Чувствую себя ничего…
Питают здесь очень хорошо, я не поедаю.
Действующая армия, 23/XI.
Милая Муся, дорогой Тотик!
Я езжу здесь, ночую по разным местам. Написал один рассказ, сейчас его посылаю в редакцию. Сильно скучаю по вас. Я немного утомился, но чувствую себя спокойно. Многое увидел, многое еще увижу. Здесь совсем другая жизнь. Я впитываю ее в свою душу – жалко только, что душа моя довольно стара и не совсем здорова.
Обнимаю тебя и сына. Твой А.
[Приписка сбоку листа] Рассказ называется «Русская матрешка».
Действующая армия, 24/XI.
Дорогая моя Муся!
Живу я здесь неплохо, но постоянно в трудах, в езде и походах. Иногда бывает и тяжело, но – ничего. Я даже управляюсь писать здесь художественные более или менее вещи. Каждый день здесь равен не московскому дню, а побольше. Не знаю, удастся ли мне от тебя получить хоть одну весть – у меня нет адреса, я нигде долго не нахожусь. М[ожет] б[ыть], мне удастся вызвать тебя к телефону, но я не уверен – возможно ли это. Больше всего я беспокоюсь за нашего Тотика. Будем его хранить, а после войны у нас с тобой еще будет ребенок.
Обнимаю тебя и целую крепко тебя и сына солдатским поцелуем.
Твой Андрей.
[Приписка сбоку листа] Когда приеду, еще не знаю. Сообщу, наверно, в след[ующем] письме.
Действующая армия, 25/XI-42.
Дорогая Мусенька!
Как ты там поживаешь одна? Сейчас на дворе сильная вьюга. Как она прекратится или стихнет – пойду за 6 километров получать харчи и табак для себя. Снабжают меня тут бесплатно, так что деньги мне совсем не нужны…
Лишь вчера узнал о нашей победе под Сталинградом и очень обрадовался. Здесь все торжествуют по этому случаю. Я старательно вникаю в войну, вижу много людей, целый день занят, много хожу (десятки километров иногда), очень устал, но сплю плохо, вижу часто тебя и сына во сне. Будь здорова, веди себя кротко, не вступай в дискуссии с писателями, они тебя могут обидеть без меня.
28/V-43.
Милая моя Муся!
По воле обстоятельств я сейчас под Воронежем – тут мы с тобой и Тошей давно когда-то жили на даче. Я ищу возможности ехать дальше, одновременно остановился на два-три дня для работы. Вчера был в Воронеже немного (проехал его на грузовике). У дома, где мы жили, и у дома отца не был. Завтра, наверно, поеду или пойду туда, чтобы посетить родные места. Вчера мне было очень тяжело. Город стал призраком, как дух, – таким он мне представился. Я даже плакал. Вот какое тут было сражение, родная моя…
В материальном смысле (питание) я живу очень хорошо. Ем много, кормят здесь хорошо. Я стараюсь не пасть в физических силах, чтобы вытерпеть все трудности своей жизни. Ты тоже, гляди, питайся там как можно усердней, чтобы не зачахнуть в теле и в духе. Нам придется еще, наверно, детей растить и воспитывать – внука, а может, и своего второго Тошу.
Одновременно с этим письмом пошлю тебе из Воронежа телеграмму и, может, успею там получить от тебя ответ. Я очень тоскую по тебе и сыну, и тоска от того, что я вижу и переживаю здесь, удваивается и гнетет меня, хотя я стараюсь держаться бодро, работаю (пишу для «Кр[асной] звезды») при всякой даже малой возможности.
Обнимаю мою единственную. Твой Андрей.
6/VI-43.
Дорогая моя жена Маша!
Я под Курском. Наблюдаю и переживаю сильнейшие воздушные бои. Однажды попал в приключение.
На одну станцию немцы совершили налет. Все вышли из эшелона, я тоже. Почти все легли, я не успел и смотрел стоя на осветительные ракеты. Потом я лечь не успел, меня ударило головой о дерево, но голова уцелела. Дело окончилось тем, что два дня болела голова, которая у меня никогда не болит, и шла кровь из носа. Теперь все это прошло; взрывная волна была слаба для моей гибели. Меня убьет только прямое попадание по башке.
Я так по тебе соскучился, так много есть что рассказать, так много есть чего писать.
Целую тебя. Андрей.
10/VI.
Здравствуй, моя дорогая.
Я тут живу ничего – жив и здоров, только очень сильно устал. Питаюсь очень хорошо и жалею, что ты не можешь делить со мной трапезу.
Я тут пережил сильные воздушные бои (недавно), много повидал, но мой сын, должно быть, помог мне избегнуть гибели. Я случайно попал под Курск как раз в день большого налета врага и всё пережил, только закалился в терпении. Здорова ли ты?
Я знаю, как тебе трудно, я знаю, что ты плачешь о нашем сыне[2]. Я здесь вижу его часто во сне и просыпаюсь в слезах. Приеду – надо многое мне сделать в память его, надо написать сразу повесть. Держись, моя дорогая, я тоже держусь. Пиши мне.
Целую тебя. Твой А.
1/VII-43 г.
Дорогая Муся!
Дней восемь я был в поездке. Вчера только вернулся. К нам приехал полковник Карпов, заместитель Вадимова. С ним я и отсылаю это письмо до Москвы, а там его отправят тебе. От тебя не получил еще ни одного письма.
Меня, вероятно, на днях вызовут в Москву, так что скоро мы с тобой должны увидеться. Правда, мне предстоит нелегкий путь, если не удастся устроиться к кому-нибудь на машину до Москвы. Есть один корреспондент «Правды» со своей машиной, но неизвестно, когда он поедет в Москву, он ждет разрешения. Может быть, я с ним и доеду. Тогда приеду быстро. Полковник Карпов будет в Москве 2–3 июля и тогда же обещает мне послать на фронт телеграфный вызов.
В день приезда сразу же пойдем к Тоше на могилу. Моя новая повесть, которую я тут обдумал, будет посвящена поклонению умершим и погибшим, а именно посвящение будет моему сыну. Я задумал сделать героем жизни мертвого человека, на смерти которого держится жизнь.
Кратко трудно сказать, как это получится, но, думаю, эта вещь выйдет у меня: у меня хватит сердца и горя. Я чувствую, что у тебя там много трудностей всякого рода; очень тяжело, что я почти полтора месяца не знаю, не слышу о тебе ничего и не могу поэтому помочь даже советом.
Здесь я много видел – и хорошего, и трудного.
Смерть несколько раз близко проходила возле меня, но чаще она минует тебя столь быстро, что замечаешь ее тогда, когда она уже прошла. Трудно мне было в Курске. А в общем, я уже привык. Гораздо труднее всего – это тоска по сыну и желание увидеть тебя.
Еще раз – как мне охота возможно скорее написать повесть, посвященную сыну. Я ее хочу напечатать в «Кр[асной] звезде».
Ну, это, может быть, последнее мое письмо перед приездом. Если ничего не случится, что задержит меня на фронте, то на днях увидимся и обнимемся вновь.
Приветствую тебя и целую. Твой Андрей, старый капитан.
На всякий случай точный мой адрес: Действующая армия, пол[евая] почта 48251, военному корреспонденту «Красной звезды» капитану А. Платонову.
26/VII-43.
Здравствуй, дорогая моя Муся!
Сегодня утром вернулся с передовой линии, где наблюдал большой бой. Увидел многое, что раньше я не знал. Если напечатают, прочтешь об этом в газете мой очерк. Редактор прислал мне оскорбительную телеграмму, бессмысленную и сумбурную. Пока я буду работать, но буду принимать меры, чтобы уйти из этой редакции…
Я здоров, живу ничего, много пишу. Однако занимаюсь я не тем делом, в котором был бы самым полезным. Как ты живешь там, худенькая, иссохшая от горя и тем более дорогая мне? Мне вчера было трудно, но я вспомнил Тошу и снова он спас меня от страха и отчаяния.
Сегодня узнал весть об уходе Муссолини. Это большое событие и для нас хорошее. Напиши, как ты оборачиваешься с деньгами. Трудно тебе, я знаю. Если что будет мое появляться в газете – получай гонорар. Держись скромно, но независимо. Целую тебя, дорогая моя.
Андрей.
Действующая армия, 30/VII.
Здравствуй, дорогая моя Муся!
Я уже писал тебе, как редактор издевался надо мной, когда я только приехал на фронт. Напр[имер], он запрашивал по телеграфу: откуда я приехал и когда? Ему отвечали: из Москвы, вчера. Он говорил по телеграфу: безобразие, как он (я) смеет?.. Я приму строгие меры и т. д.
Я ничего не мог понять, я ни в чем не был виновен, я работал как зверь, ездил на передовую, был в бою. Я подумал, что случилось что-то непонятное для меня. Теперь редактор шлет вдруг ласковые телеграммы, печатает. Бог с ним, не говори об этом никому в Москве, чтобы мне хуже не было. Я буду стараться уйти во флот. Тема о сыне – одна из тем о нем – томит меня, но когда я ее напишу? А она имеет ближайшее отношение к войне, просто к нашей победе. Но как убедить мне своих начальников, чтобы они дали мне возможность работать над самым главным вместо работы над второстепенным?.. Напиши поскорее и подробнее – как ты живешь, сыта ли, есть ли у тебя деньги?
Я смогу помочь тебе отсюда и делом, и советом.
Напиши еще, есть ли надежда (реальная) на приезд внука, или всё одни слова. Тогда надо предпринять что-то другое. Я хотел прислать сыну цветок, который я взял с могилы вблизи передовой, чтобы ты посадила его на могиле нашего сына, но нельзя его и не с кем переслать, и он вовсе засох у меня. Не знаю, когда я с тобой увижусь. Идут бои, от меня требуют работы всё больше и больше. Надеюсь, что в августе вырвусь на несколько дней, но не уверен. Командировка у меня до 18/VIII, но если шеф вспомнит, то он загодя продлит ее. Пиши же мне, милая, и поклонись святому праху нашего мученика.
Твой Андрей.
31/VII-43.
Дорогая Муся!
Эти дни у меня была возможность писать тебе почти каждый день, что я и делал. Разговаривая в письме, мысленно, с тобой, мне становится немного легче. После смерти сына, как ты правильно и хорошо сказала однажды, мы обречены с тобой доживать наши дни под небом меланхолии… Если тебя там будут беспокоить, то тебе нужно оформиться моим секретарем – что является верным, потому что я почти все время на фронте, а ты ведешь все мои литературные дела.
Узнай в военной комиссии Союза или у какого-нибудь приличного человека, как это нужно сделать, – и делай без смущения. Будь столь же храброй, как со мной храбра…
Здесь жара, грозы, дожди – трудно ездить и работать. Кормят тут отлично. Но это мне не очень нужно. Хочу писать большие вещи и начну принимать шаги, чтобы избавиться от редакции. Это, конечно, трудно, т[ак] к[ак] я на военной службе. Но я хочу перейти только, оставшись военным – во флоте. Я от тебя не получил ни одного письма. Напиши мне что-нибудь. Чем тебе я могу помочь, кому нужно написать, чтобы тебе помогли? Поцелуй могилу нашего сына. Береги себя, чтобы я увидел тебя.
Обнимаю тебя и целую. Твой Андрей.
11 августа.
Дорогая моя Муся!
Я тебе написал много писем, но от тебя ни одного не получил, хотя уже скоро месяц, как я уехал. Что с тобой? Разве трудно написать хоть открытку? На фронте очень важно получить письмо. Все здесь получают письма, некоторые помногу. Я – ни от кого, ни одного. Может быть, с тобой случилось какое-нибудь несчастие? Так тягостно думать об этом… Сегодня я получил от Карпова («Кр[асная] звезда») телеграмму, чтобы я выехал в один район к передовой, а 18 августа выезжал в Москву.
12-го или 13-го авг[уста] я поеду в часть, а 18 авг[уста] выеду, вероятно, в Москву. Это письмо пересылаю с товарищем, который едет с фронта в Москву на машине. Он обещает письмо это доставить как-либо тебе.
Скоро, должно быть, мы с тобой увидимся. Мне трудно и далеко ехать – у меня ведь нет своей машины.
Я очень устал, соскучился по тебе и по нашему мертвому сыну. Опять, как приеду, сразу пойду к нему на могилу. И ты для меня теперь особо дорога, потому что в тебе осталась живая часть моего умершего сына – ведь ты его родила своим телом.
Временами я тут заболеваю каким-то психическим расстройством: оно заключается в том, что голова моя начинает самостоятельно думать какие-то ненужные бредовые мысли, и я не могу овладеть своим сознанием, и вдобавок все сильнее портится зрение.
Увидимся – обо всем поговорим.
Ты забыла мне положить в сумку бритву (положила только ножи), мне приходится здесь занимать каждый раз.
Что еще тебе написать, милая моя? Очень хочу, чтобы хоть 20-го августа быть дома, но, как говорится в одной песенке, «ты далека от меня – между нами поля и луга, а до смерти четыре шага».
Обнимаю мою дорогую жену.
Твой старый офицер Андрей. Действующая армия.
Если будет возможность, сбереги ½ литра водки. Я пойду и выпью на могиле в день своего приезда. Никому не говори о моем приезде, я ни с кем не хочу встречаться.
3/X-43.
Здравствуй, дорогая моя Муся!
Здесь я ближе к нашему сыну; вот почему между другими причинами я люблю быть на фронте. Все время мой сын живет в моем сердце. Должен тебе сказать – отсюда, – что ты для меня единственная на живом свете живая часть его, моего умершего сына. Я на подъезде попал ночью в тяжелую автомобильную аварию, но отделался только измазанной в грязи шинелью. Повезло. Живи, моя дорогая, может быть – увидимся.
Твой старый капитан.
[Приписка сбоку листа]
Дорогая Муся!
Если увидишь Михаила, скажи, что я извиняюсь перед тобой и перед ним за свое поведение. Но ты и он должны извинить меня, потому что мне постоянно так тяжело, что и война для меня отдых. Здесь для меня люди ближе, и я, склонный к привязанности, люблю здесь людей. Русский солдат для меня святыня, и здесь я вижу его непосредственно. Только позже, если буду жив, я опишу его. Как-то ты там поживаешь, милая моя? Скоро напишу свой адрес.
Твой капитан.
4/X-43.
Дорогая Муся!
Сегодня 9 месяцев минуло со дня смерти нашего сына. Прошло с его смерти ровно столько же времени, сколько он лежал перед рождением в твоем чреве. И вот уже 270 дней прошло, как он ушел ото всех живых, почти триста суток он лежит в земле. Но он оставил после себя свое подобие – милого Сашку. Поцелуй его за меня, деда-солдата… Я все время езжу. Трудно приходится, но ничего. Завтра или послезавтра, м[ожет] б[ыть], буду в Смоленске. Я на твоей старой родине и тоскую здесь по тебе.
Твой А.
20/III 1944 г.
Здравствуй, дорогая моя Муся!
Это письмо передаст тебе тов. Бор[ис] Галин, который со мной вылетел из Москвы и на том же самолете возвращается. Живу я тут ничего. Сегодня вернулись (нас ездило трое) из поездки под Проскуров. Поездки эти всегда интересны, хотя бывает физически тяжело.
Я еще буду здесь месяц – почти до конца апреля: так Карпов назначил мне быть. Буду здесь ездить и писать, хотя писать трудно – условия неудобные даже для меня, нетребовательного к условиям.
Но это всё так. Я хотел бы получить от тебя тоже письмо. Я знаю, что тебе живется материально нелегко, и мне сейчас трудно помочь тебе, т[ак] к[ак] я не в Москве, а далеко от тебя. Здесь несколько другой народ, другой его характер, даже постройки иные, чем то, к чему мы привыкли. (Я пишу плохо – свет плохой.) Скоро мы продвинемся дальше на запад. Ты знаешь, я в этих местах никогда не был. Сегодня мы разговаривали с пленным немцем – врачом по профессии (он говорит по-русски).
Муся! Веди там себя разумно и хозяйственно – не обижайся за совет. Помогай Сашке, сколько можешь, п[отому] что мы оба любим его и я его часто здесь вспоминаю, когда мне бывает тяжело (это бывает часто). Еще тяжелее мне думать о нашем Тоше – неужели его никогда не будет с нами? Мне охота здесь как-нибудь сразу побывать на его могиле. Я ее воображаю себе и его, лежащего в земле. Что еще тебе написать? Я по тебе скучаю, хотя ты была в последние дни несправедлива ко мне. Я скучаю по Сашке.
Посылаю тебе жалкий подарок, больше ничего не умею. По возвращении хочу менять порядок жизни – в том смысле, чтобы моя служба не мешала литературной работе.
Действ[ующая] армия, 27/VI 44 г.
Здравствуй, дорогая Муся!
Выбрал свободное время и пишу тебе. Времени здесь не хватает. Я уже написал тебе одно письмо, получила ли ты его? Я хочу получить от тебя поскорее ответ: как твое состояние, сколько, говоря точнее, ты беременна и как ты себя чувствуешь. Я сейчас получил из Москвы телеграмму за подписью Карпова и Черных, где говорится «жена (т. е. ты) будет обеспечена, не беспокойтесь». В телеграмме Карпов похвалил мой очерк «Прорыв на запад».
Меня интересует теперь – чувствуешь ли ты действительно заботу со стороны моего начальства, чем ты будешь обеспечена, – или ограничится дело только тем, что тебе дадут, когда нужно будет, машину?
Как там поживает наш Сашка? Вспоминает ли он меня?
Я вот-вот должен вылететь в Могилев, как только наши войска ворвутся в него. Для меня заказан самолет, и я помчусь. Я видел тут огромные бои, многое пережил, многое видел прекрасного в наших солдатах, многое понял, чего прежде не понимал…
Купила ли ты пальто? – или так и не вышло ничего из-за нашей бедности? Напиши все подробно, только не сердись на меня. Мне тут совсем не легко. Я знаю, конечно, что тебе, может быть, еще труднее.
Здесь, в Белоруссии, красивая кроткая природа: березы, сосны, поля в фиолетовых, лиловых колокольчиках. И я думаю – как хорошо было бы, если б ты, Сашка и тот, кто в тебе еще не проснулся, гуляли все вместе здесь. Поцелуй от моего имени могилу нашего сына.
Обнимаю тебя. Твой Андрей.
Действ[ующая] армия, 1/VII 1944.
Дорогая моя Муся!
Я написал тебе два письма, это третье. От тебя ничего пока не получил, почта, наверно, идет долго.
4/VII будет полтора года, как скончался Тоша. Это письмо придет позже 4-го июля. Ты, наверно, уже отслужишь панихиду на его могиле. Если почему-либо 4-го не будет панихиды, то отслужи ее позже, и я так же, как и 4-го июля, буду незримо, своею памятью стоять у его могилы и плакать по нем. Вечная память моему мученику-сыну, моему любимцу и учителю, как надо жить, страдать и не жаловаться.
Я хочу тебя попросить немедленно продать мой гражданский костюм и башмаки. Только сделать это надо сразу, без всяких сентиментальностей. Я знаю, у тебя нет денег, а тебе нужно хорошо питаться, нужно пить молоко. Сашке тоже нужно молоко, а оно дорого. Если у тебя родится хилый ребенок, он будет нам очень дорого стоить. Поэтому нужно немедля реализовать все мои гражданские вещи, в том числе и пальто, – они мне потребуются нескоро, да у меня найдется тогда и другая одежда. И на эти деньги надо усилить питание в твои последние решающие месяцы. Сашке тоже нужно молоко, он сейчас запасается силами на всю жизнь. А помочь мне вам иначе трудно. Сделай это, пожалуйста, всерьез и пойми просто, а то мне же потом хуже и труднее будет.
В «[Красной] звезде» по сегодняшний день, по 1/VII, напечатаны 3 моих очерка. Попроси (позвони) Кривицкому или Черных, чтобы они устроили тебе выплату гонорара и затем пусть позвонят, когда тебе прийти за получением денег. Это можно сделать немедленно и легко.
Если ты читаешь газету, ты знаешь, где я примерно нахожусь. Работы и езды очень много. Некоторые ночи не приходится спать совсем. Тут стоит жара, пыль, я еле успеваю изредка мыться в речках и очищаться от грязи. Мы громим немцев здесь так, что от них только прах летит, и гоним их на запад с такой скоростью, с какой никогда еще они не отступали.
Целую и обнимаю тебя. Твой Андрей.
Действ[ующая] армия, 13/VII.
Дорогая Муся!
Я пишу тебе уже четвертое письмо. От тебя еще не получил ни одного. Может быть, это потому, что мы все время движемся вперед, все время наступаем, и я все более удаляюсь от дома.
Как твое положение? Наверно, уж скоро у нас будет сын или дочка. Дочку надо назвать Марией – пусть будет еще одна, но только маленькая, Муська. А сына – не знаю как. Тошей – нельзя. Надо выбрать другое имя.
Я слышал здесь, что вышел очень хороший закон о матерях и детях, но сам его не читал. Говорят, там предусмотрена большая помощь беременным женщинам, следовательно – и тебе.
Я нахожусь далеко. Здесь есть развалины старинных замков, природа здесь и люди – другие, но я скучаю по тому, что более мне знакомо и привычно, скучаю по тебе и по Сашке. Сашка, наверно, вырос без меня и научился говорить много новых слов. Когда же я вас увижу обоих, а может быть, увижу и того или ту – третью душу?
Работать приходится много и в трудных условиях, но я все это выношу, только здоровье у меня начало слабеть. Кривицкий говорил мне, что меня вызовут (он так сделает) примерно через месяц. Скоро, на днях, как раз будет месяц. Не знаю, выполнит ли Кривицкий свое обещание – поговорит ли он с Карповым, и согласится ли еще тот вызвать меня. Материалов у меня очень много, чтобы писать, но здесь, конечно, я не успеваю и не смогу их использовать. Вообще я зашился со своими обязанностями, поэтому дела мои плохие и ты живешь нищенкой.
Жду от тебя письма, моя дорогая. Крепко тебя целую. Поклонись за меня праху нашего сына. Поцелуй внука.
Твой Андрей.
Мой адрес: Полевая почта 02961, майору А. Платонову.
17/VII 44.
Дорогая моя Муся!
Вчера я получил твое письмо от 4/VII – первое, что я получил здесь. В одном из прежних писем я писал тебе, чтобы ты обязательно продала мой гражданский костюм, пальто и ботинки. Я объяснял тебе, для чего это нужно. Зная твое своенравие, повторяю свою просьбу.
Денег у нас, т. е. у тебя, сейчас почти нет или очень мало. А ты носишь ребенка, идут самые решающие месяцы. Кроме того, есть еще Сашка, который каждый день хочет пить молоко. Я от вас очень далеко и, м[ожет] б[ыть], нескоро вернусь. Если ты будешь плохо питаться, то плохо, со многими неисчислимыми последствиями потом, будет новорожденному. Плохо будет и Сашке – у него сейчас критический рост, строится его организм. А твой ребенок сейчас образуется – ему нужна масса всяких веществ, которые он берет только от тебя, а ты сама, наверное, не доедаешь как следует. Пойми это серьезно. Потом нам это станет куда дороже в сотни раз, если ты не исполнишь моих «директивных указаний». Гражданское платье мне совершенно не нужно, едва ли оно скоро потребуется, да и вообще это не задача: когда придет время одеть его, тогда и оденусь заново. Следовательно, немедленно продай мою гражданскую (всю) одежду и на эти деньги питайся как можно лучше.
Прошу тебя, сделай это скорее и пойми мое беспокойство. Из тех вещей, что дали в Союзе, сшей себе, что тебе надо. Мне эти вещи вовсе не нужны.
Я нахожусь далеко. Ты знаешь, что мы взяли уже Гродно, мы идем быстро. Вижу и испытываю здесь много. По моим напечатанным в сокращенном виде очеркам можно понять кое-что, где я нахожусь, что вижу и что делаю.
В том, что я там, в Москве, «обойден» хозяйственными умниками, кроме судьбы, я вижу еще и простое безобразие. Но я не по ним равняюсь, не с них пример беру, я равняюсь по народу и по нашим солдатам. А если бы все же любого из этих хозяйственных деятелей послать сюда, чтобы он сделал хоть одну перебежку под немецким артиллерийским огнем, километра в 2, как я это делал с больным сердцем, то он бы понял, почему надо быть справедливым, однако все равно не научился бы справедливости. Они знают лишь одну науку – рвать, ничего не давая. Ну, черт с ними, с этими блатными. Не в них сила и соль.
Пиши мне, дорогая. Исполни, что я здесь прошу. Гуляй с Сашкой, ешь больше и лучше. Сейчас едем вперед, все далее на запад. Надеюсь, увидимся скоро. Целую и обнимаю тебя крепко. Я знаю, как тебе тяжело. Поцелуй за меня изголовье могилы моего святого любимца.
Поцелуй Сашку.
Привет всем, кто помнит меня. Твой Андрей.
В исполком Советского района г. Москвы.
14 сентября 1944 г. Москва.
Прошу Вас рассмотреть мою просьбу об усыновлении моего внука Платонова Александра Платоновича – и удовлетворить мою просьбу, оформив ее законным порядком.
Эта моя просьба вызвана следующими причинами:
1. Мой сын Платон Андреевич Платонов умер. 4 января 1943 года от туберкулеза легких в возрасте 20 лет. Незадолго до смерти, ясно понимая свое безнадежное положение, он обратился ко мне и своей матери, моей жене, с просьбой не оставить его сына Александра, тогда только что родившегося, нашим постоянным попечением. Сын просил нас [два слова нрзб] содержать его рожденного ребенка, но именно усыновить его, заботиться о его воспитании, помогать ему вплоть до его зрелости во всех отношениях. В день своей смерти наш сын, очнувшись от агонии, повторил свою просьбу. Мы с женой уверили сына, что его просьба будет нами свято исполнена.
Уже одной этой причины достаточно, чтобы дать мне право на усыновление своего внука, потому что исполнение завещания умершего отца должно быть священным и обязательным делом.
2. Мать моего внука, Тамара Григорьевна Платонова – молодая женщина, студентка Строительного института. Она должна учиться до окончания института еще несколько лет. Сейчас, а равно и в предстоящие годы ученья она не имеет и не будет иметь заработка, поэтому она сама нуждается в материальной поддержке, следовательно, тем более она не в состоянии содержать ребенка. Понятно, однако, что из этого не следует, что права Т. Г. Платоновой как матери должны быть как-либо ущемлены. Вопрос идет лишь об усыновлении мною, на правах отца, своего внука, причем без согласия Т. Г. Платоновой как матери я никаких мер в отношении, скажем, места проживания усыновляемого внука, методов его воспитания и пр[очего], с чем, допустим, не будет согласна Т. Г. Платонова, принимать не буду. Права Т. Г. Платоновой должны быть полностью сохранены за нею, я же беру на себя в отношении усыновляемого внука, по существу, только материальные и нравственные обязанности, избавляя от них, пока я жив и работоспособен, и мать, и государство. Это совершенно ясное и бесспорное положение.
3. Как писатель, я имею литературное наследство, т. е. изданные книги, напечатанные в журналах произведения, драматургические произведения и другие литературные работы. Как уже изданные литературные произведения, так и те, которые издаются теперь и будут изданы в будущем, я хочу завещать своему усыновляемому внуку – с тем чтобы он, после моей смерти, стал моим душеприказчиком. Опыт прошлого показал, что такого рода своеобразное наследство, как литературные произведения, нуждается в наследниках-душеприказчиках, а таковыми, конечно, могут быть лишь самые близкие по духу и по плоти люди. Я хочу, чтобы моим наследником-душеприказчиком явился усыновленный внук.
Если в дополнение к изложенной просьбе Вам необходимы будут какие-либо новые данные, то я их немедленно представлю Вам.
Майор, член Союза Советских писателей,
специальный военный корреспондент газеты
«Красная звезда» Андрей Платонович Платонов.
[В конце письма почерком Платонова сделаны приписки от лица жены и невестки: «Против усыновления моим мужем А. П. Платоновым нашего внука Александра Платоновича Платонова не возражаю и поддерживаю ходатайство мужа.
Присоединяюсь к ходатайству А. П. Платонова; выражаю со своей стороны желание, чтобы мой сын Александр Платонов, в его собственных интересах, был усыновлен А. П. Платоновым».]
Гурзуф, 24/I-45.
Дорогая Мума, дорогая маленькая[3], что телеграммы идут так же долго, как письма, поэтому пишу письмо.
Здесь сейчас прохладно, но все же часто светит солнце; за моим окном, возле которого стоит моя койка, круглые сутки шумит и вздыхает синее Черное море. До моря от меня метров десять. По другую сторону – горы. По их вершинам ползут серые зимние тучи, будто там небо сращивается с землей. Деревья и прошлогодние травы стоят зеленые. Вчера я первый раз ходил один далеко по берегу моря. Я вспоминал того, кого мы потеряли, кто тоже видел когда-то это море и слушал его волны. Сюда я ехал на машине через Алушту. Там цела генуэзская башня, где мы гуляли все трое когда-то… Но нынче «позарастали стежки-дорожки», и один я, самый старый из вас, еще брожу здесь. Ты сказала на прощанье, что завидуешь мне, а я завидую тебе. Я не хотел сюда ехать, мне очень тяжело здесь. Больше месяца я здесь не буду.
Меня здесь лечат. Кормят здесь чрезвычайно обильно, мне это неприятно. Завтрак из трех блюд, обед из четырех, ужин тоже – постоянно дают мясо, масло, сало и пр[очее]. Меня тяготит это насыщение. Я живу в комнате, где нас четверо. Работать не очень удобно, но я уже начал писать, пишу на большом подоконнике, поглядывая на море. Сейчас оно синее и освещено утренним солнцем, но дует ветер, холодные волны катают камешки на берегу и они шипят в белой пене. Как бы здесь можно жить, если бы со мной здесь были мой живой сын и две Мумы.
Я все время помню ее, мою маленькую Кхы! Чувствую, что полюбил ее до болезненности, помню ее улыбку и все движения ручками и ножками. Напиши мне о ней все подробно. Сашка, наверно, вспоминает про Лея[4]. Скажи, что я скучаю здесь по нем и люблю его по-прежнему. Пусть он ждет меня. Не знаю, что можно привезти ему в подарок. Здесь это трудно, но что-нибудь придумаем.
Режим здесь довольно суровый, время идет однообразно; много часов отнимают разные процедуры, врачебные осмотры и т. п.
Напиши мне – только сразу же, чтобы письмо твое застало меня здесь, – напиши про все дела и новости. Если что нужно срочно, принимай решение сама за меня, но сначала обдумай. Получила ли ты деньги?
Если ты получила деньги полностью и у тебя есть возможность – пришли мне телеграфом сюда 500 р[ублей], м[ожет] б[ыть], я по дороге отсюда куплю что-нибудь в подарок Сашке и Кхы.
Пиши мне. Обнимаю тебя. Целую Кхы и Сашку.
[Приписка сбоку листа] Адрес: Крым, Гурзуф, санаторий, майору Платонову.
Гурзуф, 27/I 45.
Дорогая моя Мума Большая!
Пишу тебе второе письмо. Живу я здесь ничего; только холодно здесь, топить здесь не привыкли. Место само по себе тут прекрасное. Сейчас я пишу тебе, и передо мной – за окном – бесконечное пространство моря, освещенного по горизонту серебристым светом. Как бы хорошо здесь нести на плечах Сашку, а в руках Машку-Кхы и брести по берегу у черты прибоя! Но пока это невозможно. Как ты там живешь? Трудно, наверно, кормить тебе ребенка. Тебе надо кушать очень хорошо, а ты ешь как и что попало – и ребенку хуже, и сама слабеешь. Мне здесь тяжело еще оттого, что кормят меня здесь на убой.
Здоровье мое вначале здесь стало хуже, появилась t и озноб, теперь все прошло, но рентген показал много очагов и какой-то плевритный шов, а плеврита у меня не было. Лечат здесь ничего, я принимаю разные лекарства, часть из них, как пустяковые, выбрасываю. Тут чисто военный санаторий, есть люди интересные с резким большим характером, есть и другие.
Как там моя Машка, моя Кхы? Сидит ли она? Я по ней скучаю, я мечтаю, что когда-нибудь привезу ее сюда на море и она, вместе с Сашкой, будет здесь играть в песочке, как когда-то здесь же в Крыму играл ее старший брат. Но когда это будет?
Сюда газеты идут очень долго, но у нас, мы слышим здесь, великие победы. Это питает великие надежды, что скоро будет победа.
Я часто представляю себе, как вы там трудно живете одни, и мне нехорошо, что я здесь избавлен от всех забот, окружен вниманием как больной, хорошо питаюсь, живу на берегу синего моря. Но в душе у меня непреходящая черная печаль. Дела мои в литературе плохие, будущее мое темно, а от меня зависят маленькие прелестные существа – Кхы и Сашка. Вспоминает ли обо мне Сашка?
Напиши мне обо всем и обо всех и подробно о самой себе. Ты, должно быть, постоянно ходишь разбитой оттого, что тебя иссасывает Машка. Не пора ли ее подкармливать?
Пиши скорее. Письма идут долго. Привет тебе от моря и от гор.
Целую тебя, Машку и Сашку. Андрей.
[Приписка сбоку листа] Адрес: Крым, Гурзуф, санаторий, мне.
Гурзуф, 31/I 45.
Дорогая моя Мария!
Пользуясь случаем, что в Москву едет один мой товарищ по палате, посылаю эту записку. Я тебе послал 3 письма, кроме этого, и одну телеграмму. Старожилы говорят, что письма, равно и телеграммы, идут 8-10 дней в один конец. Ты учти это. Я прошу тебя:
1) Позвони Р.И. Фраерману – пусть он поговорит с Валент[иной] Сергеевной и Кононовым – когда же они, наконец, издадут в Детиздате мою книжку «Солдатское сердце» – идет уже второй год, как она принята. Скажи Фраерману – ведь я приеду в Москву ненадолго, потом уеду на фронт, мне деньги нужны, и я бы мог их получить в расчет за книжку.
2) Позвони Кривицкому, узнай деликатно (скажи, что я прислал письмо), почему же до сих пор не напечатан мой рассказ. Ведь от этого зависит так много, чуть не все мое здоровье и вся жизнь. Он должен понимать.
Я живу тоскливо. Идет дождь чуть не круглые сутки. Курю траву, табаку нет. Вина не пью, его нет, а если есть, то слишком дорого. Выеду домой не позднее 18/II. Поцелуй мою ясноглазую Кхы и пожми руку нашему Сашке.
Обнимаю тебя. Андрей.
[Приписка сбоку листа] P.S. Если ты мне не перевела денег (я просил в первом письме), то переведи телеграфом, если можешь, рублей 200, а не 500, как я просил сначала.
Ялта, 16/IX 45.
Дорогая Муся!
Это второе письмо. Хочу с тобой посоветоваться. Меня тут хотят поддувать – накладывать пневмоторакс, а затем, возможно, подрезать нервы и подтягивать легкое.
Второе – хирургическая операция, после нее бывает тяжело и можно остаться совсем калекой. Я пока что отказался ото всего, хочу лечиться только питанием, режимом, воздухом, но каверны открыты по-прежнему (еще мало прошло времени). Врач говорит, что каверны у меня сами по себе едва ли закроются. Но если стать на путь операций, то их может быть несколько, и что получится – тоже неизвестно, а я проведу здесь долгое время и выйду верным калекой.
Я решил не идти по этому пути. Пусть будет что мне суждено. Я думаю, что ты со мной согласишься. Я уже немолод, может быть – проживу и с кавернами, и с чахоткой; лечиться же без конца, оперироваться, без конца лежать в санаториях, в клиниках – это не жизнь, это полусмерть. Сейчас у меня неплохое состояние, температура почти все время нормальная, только слабость. Но здесь кормят исключительно хорошо.
Достаточно сказать тебе, что завтрак состоит из трех горячих блюд, ужинов бывает не один, а два – в 8 и 10 ч[асов] вечера; каждый день – виноград ½ килограмма и т. д. Может быть, я одолею болезнь или заглушу ее, что она меня не будет беспокоить сильно. Ты напиши мне, как ты думаешь обо всем. Ни с кем не советуйся – это смешно, это мое дело и твое – только. Здесь никто ничего не может решить и тем более не может помочь.
Теперь о другом. Как там наша Мака? Выздоровела она и ходит ли часто гулять? Она ведь гуляка, как ее братец. Я часто здесь смотрю на ее фотографию. Трудно мне без нее, я даже плакал по ней. Как храбрец Сашка? И как ты живешь материально? Наверно, совсем плохо…
Завтра пойду отправлять это письмо в Ялту на почту сам, я еще в городе не был, но издали вижу его. Унылое место. Здесь когда-то и ты была с Тошей. Завтра я пройду по тем же камням, где когда-то ходили его ноги.
Поцелуй Сашу, обними мою любимую Машку. Скажи ей что-нибудь, чтоб она вспомнила обо мне.
Привет родным и друзьям.
Обнимаю и целую тебя, твой А.
Из записных книжек
(1941–1944)
1941–1942 гг.
Стан[ция] Дыми – 29/VIII.
Игн[атий] Васильевич Васильев, 1903 г. [рождения], вел состав. В будке – во время обстрела: сначала фугасами, затем – пулемет (таков обычный прием немцев, – прочесывать кюветы, леса, кустарник, – уничтожить живую силу). Работает все время в Бабаевском депо.
Кочегар – Малышев, ранен.
29/VIII. Тихвин – Бабаево. Стан[ция] Дыми.
Вослед. В 17 часов 15 минут.
Эстон[ский] паровоз, горячий, помогал. Бригада ушла в лес; кричала машинисту: беги в лес. Стал к шуровке. На 8 метров. 4 бомбы. Засыпало землей, стекла, ящики – все на машиниста. Затянуло сцепку с эстон[ского] паровоза. Свисток перекрыли пробкой.
4 шпалы порвало, рельсы вырвало. Саперная команда (снаряд не взорвался). Вспомогательный поезд. Эстон[ский] паровоз: паровоз в одну сторону, тендер в другую.
Часть крыши сорвана, двери, окна, часть состава повреждена, рамы…
Один беженец у другого:
– Дальше-то лучше будет с харчами?
Другой:
– Откуда? СССР везде одинаков. Раз тут нет, значит там – еще хуже.
«Да весь СССР-то весь одинаков… что тут, что там»…
«Предпоследний поезд» из Москвы: 3 вагона чекистов, 10 вагонов «ремесленников». Совместный путь этих вагонов, – два мира, две «стихии», две силы. Среди чекистов – «курсантки», одна Матрена Семеновна и пр. Снабжение в пути. Полковник и подполковник. Завхоз. «Топтуны». Наган в дерев[янном] футляре на толстой заднице. Жены. Кошка белая. И – ремесленник позади, рабочий класс в будущем, сейчас полубеспризорники, ворующие картошку в полях…
Беженец в беспрерывной работе-суете: кипяток, хлеб, очередь за талоном, дрова, сортир, утепление теплушки, борьба с отцепкой и пр. и пр.
Жизнь к[а]к тупик, как безысходность, к[а]к невозможность (вспомни вокзалы, евреев эвакуир[ованных] и пр.)…
Особое состояние – живешь, а нельзя, не под силу, как будто прешь против горы, оседающей на тебя.
Оч[ень] важно.
Смерть. Кладбище убитых на войне. И встает к жизни то, что должно быть, но не свершено: творчество, работа, подвиги, любовь, вся картина жизни несбывшейся, и что было бы, если бы она сбылась. Изображается то, что, в сущности, убито – не одни тела. Великая картина жизни и [душ] погибших душ и возможностей. Дается мир, каков бы он был при деятельности погибших, – лучший мир, чем действительный: вот что погибает на войне – там убита возможность прогресса.
Война может стать постоянным явлением: к[а]к род новой промышленности, вышедшей из двух причин – некоторого «свободного» избытка пр[оизводительных] сил и «опустошения душ».
Война, весьма возможно, превратится в долгое свойство челов[еческого] общества.
«Вечная война» как выход в другое историч[еское] состояние (фаш[изм]).
Священная зима: ноябрь, снег, день 5–6 часов длительностью, ели под Торжком, дер[евня] Татариново, птички поют в тишине сумрака, над глубокими тихими снегами, и целуются. Эта «весна» нежнее, глубже, таинственнее той, «радостной», всеобщей.
Жел[езнодорожный] мост в Т[оржке], ставший «бомбоубежищем»: в него ни разу не попали почти за 1½ года, а кругом все порушено, хотя мост-то и был объектом попадания. Жители при бомбежке стоят на мосту – в безопасности. «Они хотят попасть дюже метко, вот у них и прицелы-то дрожат – и не попадают», – говорят жители.
1943 г.
Бомбежка танк[овой] бригады в лесу (упорная, точная) – следств[ие] нем[ецкого] шпионажа. Но командир заранее увел бригаду в окопы.
Немцы в обуви на дерев[янной] подошве, катятся по снегу, ухватившись за борт машины.
Партизаны: Боря, Гриша. Их действия: снабж[ение] действ[ующих] частей деталями из нем[ецкого] тыла, продовольств[ием], хлебом. Мало у них боеприпасов, приходится иногда действовать ножами. Дисциплина не менее красноармейской.
Уборка урожая под обстрелом. Смелость и выдержка крестьянок. Цепкость за дворы. Красноармейцы иногда, оставшись в деревне без населения, разбирают постр[ойки] на топливо, на землянки. Без населения некому постирать белье, истопить, прибрать избу.
Вывезенное за 25–35 км население при первом случае возвращается. Вывозить дальше – нужен гигантский транспорт. Проблема трудная. Насел[ение] обожает красноармейцев. И одновременно – сами красноарм[ейцы] понимают и чувствуют, что много шпионов на фронте. Документы, проверка людей на фронте поставлены хуже, чем в ближайшем тылу (в 1 и 2 эшелоне). Можно ходить без документов.
На войне такой шум, гром, дым – что сразу видно: война машина еще несовершенная, как первые пар[овые] маш[ины]. Работы мало, топлива идет много, суета большая и пр.
Не пушками лишь решится война, но и смертью тысяч… Тут побеждаем мы.
В предсмертный миг часто бывает у солдата: проклятье всему миру-убийце и слезы о самом себе, слезы разлуки навек. Слеза одна, на две не было силы.
По смерти миллионов людей – живых замучает совесть об умерших.
28/V 43 г. Воронеж.
Ген[ерал] Анто[шкин] Иван Диомидович.
г. Вязники, Ив[ановской] обл.
Армия – с 19 г., 1900 г. р[ождения].
ВВС – 20 л[ет] и в партии – 20 л[ет],
налет – 4 000 часов.
Обр[азование]: нач[альное] фабр[ичное] уч[илище], зат[ем] – техн[ическое] уч[илище], 5 л[ет] работы на ткацкой прядильной фабр[ике], с 19 г. – добров[олец] Кр[асной] Армии, [нрзб.] на бронепоезде под Архангельском. В 21 г. окончил курсы автом[обильной] мех[аники], с 23 л[ет] – в авиации.
Майор т. Долголен[ник]ов, 13 лет в армии, с 22/VI (вышел из окруж[ения] на Сев[ерном] Кавказе).
Упятеренная работа.
Замечают только летн[ый] состав – работа БАО редко.
Капитан Ромашов сбил двух, таранил третьего – и разбился. Курск.
Шалость генерала: гнались за автомашиной, а наш его сбил – летчик убит, генерал и его спутники взяты в плен.
[Два «Ла» взяли в клещи «Мессера». С земли:
– Чего медлишь?
– Пусть он пропотеет!
«Мессер» жмет, жмет весь газ, «Ла» идут свечкой.]
Летчик (?) одним ударом сбил двух «Мессеров» под Курском.
Два «Ю-88».
[Люди в деревне аплодировали]
«Где кончается порядок, там начинается авиация».
Землеройная война: нужна и техника землеройства. В земле, родившей, вскормившей нас, наше убежище и наше движение вперед на врага.
Образец солдата: экстр[емально] живущий человек; он быстро должен управиться, пережить все радости, все наслаждения, все привязанности. Ест, любит, пьет, думает – сразу впрок, за всю жизнь, а то, м.б., убьют. Но и нежность его к вещам, внимание к мелочам, – чем бы он ни стал заниматься, – тоже вырастает: он внимателен и к кошке, и к воробью, и к сверчку, etc…
«Немцы за свои грехи расплачиваются чуж[им]; мы за свои грехи льем свою кровь». (Рядовой)
Оперативн[ые] командиры жалуются на кабинетное планирование операций, практически не исполнимых и срывающих успех операций.
Росл[авльский] лагерь для наших военнопленных.
200 гр. эрз[ац]-хлеба с отруб[ями], 300–400 гр. баланды.
Людоедство.
50-60 трупов ежедневно съедались (нежные части).
400-500 [человек] в день умирало. Из-за пайка хлеба удушали друг друга.
Евреев всех расстреляли.
Голод, эпид[емические] заболевания. Тиф…
– 6 000 кв. м – пл[ощадь] могил.
40 792 м3 – объем могил близ Вознесен[ского] кладбища ~ 120 000 чел[овек], и еще не считаны несколько могильников: евреи.
Тюрьма в Рославле. Сожжена. Обгорев[шие] кости и мясо, черепа. На хозяйств[енном] дворе – поджегшие. Расстреливали.
Трупы обливали бензином и сжигали. Допрашивали с собаками.
Показ[ал] все – Ник[олай] Гутман, доктор.
[Записи с обратной стороны книжки]
28/V 43 г. Воронеж.
Действ[ующая] Арм[ия] п/я № 48251.
Умершие [могут] будут воскрешены, как прекрасные, но безмолвные растения-цветы. А нужно, чтобы они воскресли в точности, – конкретно, как были.
На войне: душа еще живого [требует] все время требует, чтобы мелочи (игра, болтовня, ненужный какой-либо труд) занимали, отвлекали, утомляли ее.
Ничего не нужно в тот час человеку – лишь одни пустяки, чтобы снедать ими тоску и тревогу. Внешне идут, происходят лишь одни пустяки, скрывая за собой и подавляя собой высшую истинную жизнь, не замечая того в практическом сознании, делая это незаметно для себя.
Солдат живет с недостатками (элемент[арных] вещей); борьба с этими недостатками и отвлекает его от главного страшного недостатка – возможности умереть; солдат, можно сказать, даже должен иметь достаточно много небольших нужд и бороться с ними…
Виталий Филиппович Извеков, 1923 г. [рождения]. Штурман. Ник[олай] Вас[ильевич] Архангельский 1921 г. рожд[ения]. Арх[ангельский] – 106 вылетов.
Изв[еков] – 76 вылетов (Орд[ен] Боев[ого] Знам[ени]). Арх[ангельский] – сибиряк, Кур[ганская] обл., из г. Шадринска.
Одно попадание зенитного орудия. Машину оставили.
9 операц[ий], 2 стрелка убиты, и 36 «Мессершм[иттов]» и «Хейнкелей», к слову.
Стрелок Кривощекин и Захаров (стрелок-радист).
Муратов Ив[ан] Егорович… тоже ас, тоже разведчик, [из] Омской обл., из крест[ьянской] семьи. Окончил Чкалов[скую] школу в 1941 г.
Посадка – куч[евые] облака, шли, отбомбивши (скопл[ение] войск), из облаков вышли истребители – 32 нем[ецких].
Муратов шел слева, пулеметы отказали, с первой очереди убивает стрелка, и с первой атаки побежал… Самолет загорелся (обшивка, вата, утепление горит, жара в кабине)…
Стрелок-радист выпрыгнул, прежде выбросился штурман. Летчик руку обжег о бронестекло, взялся за антенну.
Летчик шел в часть 4 дня.
Штурман 4 мес[яца] был в госпитале.
Стрелок один сразу убит, 2-й стрелок вел огонь, устранив неполадки: убило (от затяжного парашюта); рано нельзя было открывать парашют, г. рожд[ения] 1921 г.
1944 г.
Январь 1944.
Лошади усталые, битые, немощные – бросаемые на войне. Они стоят одиноко в полях при смерти. Одна очутилась на ничейной земле – и спокойно стояла под огнем. Ее долго не убивало.
6/III перерезана дорога (из опер[ативных] сведен[ий]) на участке Тернополь-Проскуров. Дорога питала всю южную группу противника.
Живучесть ж.д. Состояние почвы этой зимой еще более увеличило знач[ение] ж.д.
Из дыма пожарища на станции выходит поезд и идет в рейс, как по расписанию.
Июнь 22 1944.
Ночь. Артогонь. Авиация. В 10 км от передн[его] края поют девушки (военные), играет гармония – почти под навесом боевых осколков свищущих.
Таково спокойствие.
Прорыв. Дождл[ивое], непогожее утро. Дым пожаров над лесами Белоруссии.
С 9 до 12 ч[асов] дня артподготовка.
Авиация с вечера накануне.
Артиллерия не накрывает противника, а уничтожает его.
Окопы, заваленные трупами.
Наступление солдат.
П[улеметный] полк 2 стр[елкового] бат[альона], ефрейтор Аскеров, подобрался к ручн[ому] пулемету; уничтожил пулеметчика, другой – ряд[овой] Глебко прикрывал его из своего пулемета.
Ручн[ой] пулеметчик (ряд[овой]) ефрейтор Фролов – обеспечивал своим пулемет[ом] [дорогу], и рота ворвалась при помощи его огня в Сусловку. Комсорг 5 роты пул[еметчи]к Еременко, 2-й номер Померан.
К[омандир] медсанвзвода л[ейтенан]т медсл[ужбы] Дмитриенко, лично он и его санитары – первая помощь, вынос раненых – помощь под сплошным огнем.
Первомайская – почти разбита. Ленинская – почти 70 % раз[бито]. Пионерская – 70 % [разбито].
Пл[енный] немец: У вас две, что ль, армии: одна кричит то, другая другое! (Вторая армия – штрафники.)
Драма великой и простой жизни: в бедной квартире вокруг пустого деревянного стола ходит ребенок лет 2-3-х и плачет – он тоскует об отце, а отец его лежит в земле, на войне, в траншее под огнем, и слезы тоски стоят у него в глазах; он скребет землю ногтями от горя по сыну, который далеко от него, который плачет по нем в серый день, в 10 ч[асов] утра, босой, полуголодный, брошенный.
Шепелевичи Круглянского района.
Мальчик, которому 8 лет, на вид же – 4. Ел только картошку и черный хлеб.
Немец во дворе. Голубей водить нельзя, собак нельзя, кошек, деревья растут высоко.
Девочки, которых рвет дом[ашней] едой на пути в детский сад. Чем их рвет?
Не так давно я видел одно семейство. В опаленном бурьяне была зола от сгоревшего жилища, и там лежало обугленное мертвое дерево. Возле дерева сидела утомленная женщина, с тем лицом, на котором отчаяние от своей долговременности уже выглядело как кротость. Она выкладывала из мешка домашние вещи – все свое добро, без чего нельзя жить. Ее сын, мальчик лет восьми-девяти, ходил по теплой золе сгоревшей избы, в которой он родился и жил. Немцы были здесь еще третьего дня. Мальчик был одет в одну рубашку и босой, живот его вздулся от травяной бесхлебной пищи; он тщательно и усердно рассматривал какие-то предметы в золе, а потом клал их обратно или показывал и дарил их матери. Его хозяйственная озабоченность, серьезность и терпеливая печаль, не уменьшая прелести его детского лица, выражали собою ту простую и откровенную тайну жизни, которую я сам от себя словно скрывал… Это лицо ребенка возбуждало во мне совесть и страх, как сознание своей вины за его обездоленную судьбу.
– Мама, а это нам нужно такое? – спросил мальчик. Мать поглядела, ребенок показал ей гирю от часов-ходиков.
– Такое не нужно – куда оно годится! – сказала мать. – Другое ищи…
Ребенок усиленно разрывал горелую землю, желая поскорее найти знакомые, привычные вещи и обрадовать ими мать; это был маленький строитель родины и будущий воин ее. Он нашел спекшуюся пуговицу, протянул ее матери и спросил:
– Мама, а какие немцы?
Он уже знал – какие немцы, но спросил для верности или от удивления, что бывает непонятное. Он посмотрел вокруг себя – на пустырь, на хромого солдата, идущего с войны с вещевым мешком, на скучное поле вдали, безлюдное без коров.
– Немцы, – сказала мать, – они пустодушные, сынок… Ступай, щепок собери, я тебе картошек испеку, потом кипяток будем пить…
– А ты зачем отцовы валенки на картошку сменяла? – спросил сын у матери. – Ты хлеб теперь задаром на пункте получаешь, нам картошек не надо, мы обойдемся… Отца и так немцы убили, ему плохо теперь, а ты рубашку его променяла и валенки…
Мать промолчала, стерпев укоризну сына.
– А мертвые из земли бывают жить?
– Нет, сынок, они не бывают.
Мальчик умолк, неудовлетворенный.
Неосуществленная или неосуществимая истина была в словах ребенка. В нем жила еще первоначальная непорочность человечества, унаследованная из родника его предков. Для него непонятно было забвение, и его сердцу несвойственна вечная разлука.
Позже я часто вспоминал этого ребенка, временно живущего в земляной щели… Враждебные, смертельно-угрожающие силы сделали его жизнь при немцах похожей на рост слабой ветви, зачавшейся в камне, – где-нибудь на скале над пустым и темным морем. Ее рвал ветер и ее смывали штормовые волны, но ветвь должна была противостоять гибели и одновременно разрушать камень своими живыми, еще не окрепшими корнями, чтобы питаться из самой его скудости, расти и усиливаться – другого спасения ему [ей] нет.
Эта слабая ветвь должна вытерпеть и преодолеть и ветер, и волны, и камень: она – единственно живое, а все остальное – мертвое, и когда-нибудь ее обильные, разросшиеся листья наполнят шумом опустошенный войною воздух мира, и буря в них станет песней.
Андрей Платонов на фронте
Тема Великой Отечественной войны и судьбы фронтовиков – значительная часть творческого наследия фронтового корреспондента газеты «Красная звезда» Андрея Платонова. Рассказы и очерки о военном лихолетье были напечатаны в 1940-х годах в четырех книгах писателя – «Одухотворенные люди», «Рассказы о Родине», «Броня» и «В сторону заката солнца».
Атака. 1942
Один наш командир поднимал своих бойцов в атаку, был сильный огонь противника, у командира оторвало миной левую руку; тогда он взял свою оторванную руку в правую, поднял свою окровавленную руку над своей головой, как меч и как знамя, воскликнул: «Вперед!» – и бойцы яростно пошли за ним в атаку.
Андрей Платонов
Воронеж после освобождения от немецких войск. 1943
Вчера был в Воронеже немного (проехал его на грузовике)… Город стал призраком, как дух, – таким он мне представился. Я даже плакал.
Андрей Платонов, 28 мая 1943 г.
Похороны убитого на фронте. 1942
Смерть. Кладбище убитых на войне. И встает к жизни то, что должно быть, но не свершено: творчество, работа, подвиги, любовь, вся картина жизни несбывшейся, и что было бы, если бы она сбылась.
Андрей Платонов
Уборка урожая рядом с подбитым танком КВ-1. 1943
Уборка урожая под обстрелом, смелость и выдержка крестьянок. Цепкость за дворы… Вывезенное за 25–35 км население при первом случае возвращается. Вывозить дальше – нужен гигантский транспорт.
Андрей Платонов
Немецкий солдат рядом с телами погибших красноармейцев. 1941
В предсмертный миг часто бывает у солдата: проклятье всему миру-убийце и слезы о самом себе, слезы разлуки навек. Слеза одна, на две не было силы. По смерти миллионов людей – живых замучает совесть об умерших.
Андрей Платонов
Музыка в окопе. 1943
Землеройная война: нужна и техника землеройства. В земле, родившей, вскормившей нас, наше убежище и наше движение вперед на врага.
Андрей Платонов
Веселый разговор у костра. 1944
На войне: душа еще живого все время требует, чтобы мелочи (игра, болтовня, ненужный какой-либо труд) занимали, отвлекали, утомляли ее. Ничего не нужно в тот час человеку – лишь одни пустяки, чтобы снедать ими тоску и тревогу.
Андрей Платонов
Лошади усталые, битые, немощные – бросаемые на войне, они стоят одиноко в полях при смерти. Одна очутилась на ничейной земле – и спокойно стояла под огнем. Ее долго не убивало.
Андрей Платонов
Драма великой и простой жизни: в бедной квартире вокруг пустого деревянного стола ходит ребенок лет 2–3-х и плачет – он тоскует об отце, а отец его лежит в земле, на войне, в траншее под огнем, и слезы тоски стоят у него в глазах; он скребет землю ногтями от горя по сыну, который далеко от него, который плачет по нем в серый день, в 10 ч[асов] утра, босой, полуголодный, брошенный.
Андрей Платонов
На родном пепелище. 1943
В опаленном бурьяне была зола от сгоревшего жилища, и там лежало обугленное мертвое дерево. Возле дерева сидела утомленная женщина, с тем лицом, на котором отчаяние от своей долговременности уже выглядело как кротость. Она выкладывала из мешка домашние вещи – все свое добро, без чего нельзя жить. Ее сын, мальчик лет восьми-девяти, ходил по теплой золе сгоревшей избы, в которой он родился и жил.
Андрей Платонов
На фронт. 1942
Лето 1942 года проходило в грозах, в дождях и в жаре. Крестьяне и рабочие, уезжая на войну, смотрели из вагонов в поля, на обильные хлеба, на девственные пастбища, и душа их болела: неужели отдавать вору и убийце все это счастье и добро жизни, ради чего мы родились на свет?..
Андрей Платонов
Подбитый советский легкий пулеметный танк Т-26 близ Севастополя. Июнь 1942 г.
Где-то далеко ударила залпом батарея врага; ей ответили из Севастополя. Начинался рабочий день войны. Солнце светило с вершины высот; нежный свет медленно распространялся по травам, по кустарникам, по городу и морю, – чтобы все продолжало жить. Пора было поднимать людей.
Андрей Платонов
Атака немецких средних танков. Весна 1942 г.
Тело их наполнилось силой, они почувствовали себя способными к большому труду, и они поняли, что родились на свет не для того, чтобы истратить, уничтожить свою жизнь в пустом наслаждении ею, но для того, чтобы отдать ее обратно правде, земле и народу… Они смотрели на танки, идущие на них, и желали, чтобы машины шли скорее: лишь смертная битва могла их теперь удовлетворить.
Андрей Платонов
Командир перед ротой солдат. Лето 1941 г.
Он задумался перед фронтом своих людей и тихо произнес:
– Труден наш враг, товарищи бойцы. Смертью он стоит против нас, но мы не страшимся смерти. После немца мы пойдем против смерти и также одолеем ее, потому что наука и знание будущих поколений получат высшее развитие. Тогда люди будут не такие, как мы, в них от наших страданий зачнется большая душа. Так что смерти нам по этому расчету быть не должно, а случится она, так это мы стерпим!
Андрей Платонов
Фронтовые бомбардировщики Ту-2 в 1944 г.
В точно положенное время пушки стали безмолвными, и лишь дальнобойные калибры издавали редкое, упреждающее врага бормотание. Но небо уже населили тяжело нагруженные бомбами эскадрильи наших самолетов, окруженные легкокрылыми, резвящимися истребителями.
Советские солдаты в бою на Курской дуге. Июль 1943 г.
Немцы снова захотели здесь, на Курской дуге, повернуть войну в свою пользу и обрушили на нас мощный удар техники и живой силы. Несколько суток непрерывно шел бой. Разрывы снарядов временами были так часты на местности, что гарь, газ, земная пыль вытеснили чистый воздух, нечем было дышать, и бойцы чувствовали угар, но они стояли на месте, чтобы не оставлять товарищей и довести врага до изнеможения в этой битве грудь в грудь, а затем пойти вперед, на сокрушение его.
Андрей Платонов
Рассказы о войне
Дерево Родины
Мать с ним попрощалась на околице; дальше Степан Трофимов пошел один. Там, при выходе из деревни, у края проселочной дороги, которая, зачавшись во ржи, уходила отсюда на весь свет, – там росло одинокое старое дерево, покрытое синими листьями, влажными и блестящими от молодой своей силы. Старые люди на деревне давно прозвали это дерево «божьим», потому что оно было не похоже на другие деревья, растущие в русской равнине, потому что его не однажды на его стариковском веку убивала молния с неба, но дерево, занемогши немного, потом опять оживало и еще гуще прежнего одевалось листьями, и потому еще, что это дерево любили птицы, они пели там и жили, и дерево это в летнюю сушь не сбрасывало на землю своих детей – лишние увядшие листья, а замирало все целиком, ничем не жертвуя, ни с кем не расставаясь, что выросло на нем и было живым.
Степан сорвал один лист с этого божьего дерева, положил за пазуху и пошел на войну. Лист был мал и влажен, но на теле человека он отогрелся, прижался и стал неощутимым, и Степан Трофимов вскоре забыл про него.
Отойдя немного, Степан оглянулся на родную деревню. Мать еще стояла у ворот и глядела сыну вослед; она прощалась с ним в своем сердце, но ни слез не утирала с лица и не махала рукой, она стояла неподвижно. Степан тоже постоял неподвижно на дороге, в последний раз и надолго запоминая мать, какая она есть – маленькая, старая, усохшая, любящая его больше всего на свете; пусть хотя бы пройдет целый век, она все равно будет его ждать и не поверит в его смерть, если он погибнет.
«Потерпи немного, – произнес ей сын в своей мысли, – я скоро вернусь, тогда мы не будем расставаться».
Старая мать осталась одна вдалеке – у ворот избы, за рожью, чтобы ждать сына обратно домой и томиться по нем, а сын ушел. Издали он еще раз обернулся, но увидел только рожь, которая клонилась и покорялась под ветром, избы же деревни и маленькая мать скрылись за далью земли, и грустно стало в мире без них.
Степан Трофимов был обученный, запасной красноармеец. Два года тому назад он отслужил свой срок в армии и еще не забыл, как нужно стрелять из винтовки. Поэтому он недолго побыл в районном городе и с очередным воинским эшелоном был отправлен воевать с врагом на фронт.
На фронте было пустое поле, истоптанное до последней былинки, и тишина. Трофимов и его соседние товарищи отрыли себе ямки в земле и легли в них, а винтовки незаметно, чуть-чуть высунули наружу, ожидая навстречу неприятеля. Позади пустого поля рос мелкий лес, с листвою, опаленной огнем пожара и стрельбы. Там, наверно, таился враг и молча глядел оттуда в сторону Трофимова. У Трофимова стало томиться сердце; он хотел поскорее увидеть своего врага – того тайного человека, который пришел сюда, в эту тихую землю, чтобы убить сначала его, потом его мать и пройти дальше, до конца света, чтобы всюду стало пусто и враг остался один на земле.
«Кто это, человек или другое что? – думал Степан Трофимов о своем неприятеле. – Сейчас увижу его!» И красноармеец глядел в серое поле, далекое от его дома, но знакомое, как родное, и похожее на всю землю, где живут и пашут хлеб крестьяне. А теперь эта земля была пуста и безродна, – что жило на ней, то умерло под железом и солдатским сапогом и более не поднялось расти.
«Полежи и отдохни, – говорил пустой земле красноармеец Трофимов, – после войны я сюда по обету приду, я тебя запомню, и всю тебя сызнова вспашу, и ты опять рожать начнешь; не скучай, ты не мертвая».
Из темного, горелого мелколесья, на той стороне поля, вспыхнул краткий свет выстрела. «Не стерпел, – сказал Трофимов о стрелявшем враге, – лучше бы ты сейчас потерпел стрелять, а то потом терпеть тебе долго придется – помрешь от нас и соскучишься».
Командир еще загодя сказал красноармейцам, чтобы они не стреляли, пока он им не прикажет, и Трофимов лежал молча.
Немцы постреляли еще, но вскоре умолкли, и снова стало тихо, как в мирное время. В поле свечерело. Делать было нечего, и Трофимов заскучал. Он жалел, что время на войне проходит зря, – надо было бы либо убивать врагов, либо работать дома в колхозе, а лежать без дела – это напрасная трата народных харчей. «Вот и ночь скоро, – размышлял Трофимов, – а что толку? Я еще ни одного немца не победил!»
Когда совсем стемнело, командир велел красноармейцам подняться и без выстрела, безмолвно, идти в атаку на врага. Трофимов оживился, повеселел и побежал вперед за командиром. Он понимал, что чем скорее он будет бежать вперед, на врага, тем раньше возвратится назад в деревню, к матери.
В лесу было неудобно бежать и не видно, что делать. Но Трофимов терпеливо сокрушал сапогами слабые деревья и ветки и мчался вперед с яростным сердцем, с винтовкой наперевес.
Чужой штык вдруг показался из-за голых ветвей, и оттуда засветилось бледное незнакомое лицо со странным взглядом, испугавшим Трофимова, потому что это лицо было немного похоже на лицо самого Трофимова и глядело на него с робостью страха. Трофимов с ходу вонзил свой штык вперед, в туловище неприятеля, долгим, затяжным ударом, чтобы враг не очнулся более, и приостановился на месте, давая время своему оружию совершить смерть. Потом он бросился дальше во тьму, чтобы сейчас же встретить другого врага в упор и ударить его штыком насмерть. Командира теперь не было – он, наверно, ушел далеко вперед. Трофимов побежал еще быстрее, желая нагнать командира и не заблудиться одному среди неприятеля. Сбоку, из чащи кустарника, начал бить автомат и перестал. Трофимов повернул в ту сторону, перепрыгнул через пень и тут же свалился на мягкое тело человека, притаившееся за пнем. Винтовка вырвалась из рук красноармейца, но Трофимову она сейчас не требовалась, потому что он схватил врага вручную; он обнял и молча начал сжимать его тело вокруг груди, чтобы у фашиста сдвинулись кости с места и пресеклось дыхание. Фашист сначала молчал и только старался понемногу дышать, стесняемый красноармейскими руками. «Ишь ты, еще дышит, – сдавливая врага, думал Трофимов. – Врешь, долго не протерпишь – я на гречишной каше вырос и сеяный хлеб всю жизнь ел!»
Слабое тепло шло изо рта врага; замирая, он все еще дышал и старался даже пошевельнуться.
– Еще чего! – прикрикнул Трофимов, выдавливая из немца душу наружу. – Кончайся скорее, нам некогда!
Враг неслышно прошептал что-то.
– Ну? – спросил его Трофимов и чуть ослабил свои руки, чтобы выслушать погибающего.
– Русс… Русс, прости!
Трофимов отказал:
– Нельзя, вы вредные.
– Русс, пощади! – прошептал немец.
– Теперь уж не смогу прощать тебя, – ответил Трофимов врагу. – Теперь уж не сумею… У меня мать есть, а ты ее сгонишь с земли.
Он заметил свою винтовку, она лежала близко на земле; он дотянулся рукой до нее, взял к себе и ударил врага кованым прикладом насмерть по голове.
– Не томись, – сказал Трофимов.
Он поднялся и пошел по перелеску, щупая штыком всюду во тьме, где что-нибудь нечаянно шевелилось. Но всюду было безлюдно и тихо. Немцы, должно быть, ушли отсюда, а может быть, они еще тут, но затаились. Трофимов решил пройти по перелеску дальше, чтобы встретить своего командира и узнать у него, что нужно делать дальше, если враг отошел отсюда. Он прислушался. Лишь вдалеке изредка била наша большая пушка, точно вздыхала и опять замирала в своей глубине спящая земля, а помимо пушечных выстрелов все было тихо. Но в другой стороне, откуда пришел Трофимов, за полями и реками, стояла среди ржи одна деревня; туда не доходила стрельба из пушек и тревога войны, – там спала сейчас в покое мать Степана Трофимова и у последней избы росло одинокое божье дерево.
Автомат ударил вблизи Трофимова. «По мне колотит», – решил Трофимов, и сердце его поднялось на врага; он почувствовал скорбь и ожесточение, потому что раз мать родила его для жизни – его убивать не должно и убить никто не может.
Трофимов побежал на врага, бившего в него огнем из тьмы, и остановился. Он остановился в недоумении, узнав впервые от рождения, что он уже не живет. Сердце его точно вышло из груди и унеслось наружу, и грудь его стала охлажденная и пустая. Трофимов удивился, оттого что ему было теперь не больно и пусто жить и стало все равно, ни грустно, ни радостно, но он еще по привычке человека и солдата сказал: «Зря ты, смерть, пришла, ты обожди – я потом помру», – и он упал в траву и откинул винтовку как ненужное оружие: пусть пропадет в траве и не достанется врагу.
Он очнулся вскоре. Сердце его слабо шевелилось в груди. «Ты здесь?» – с простотою радости подумал Трофимов. Он ощупал себя по телу – оно теперь было усохшее и томное; из раны в груди вышло много крови, но теперь рана затянулась и только тепло жизни постоянно выходило из нее и холодела душа.
– Вы у нас, – сказал Степану Трофимову чужой человек.
– Ты немец, что ль? – спросил Трофимов; он увидел, еще тогда, когда тот человек сказал свои слова, он увидел по одежде и нерусскому звуку языка, говорившего по-русски, что он погиб. «А я не погибну! – решил Трофимов. – Я как-нибудь буду!»
– Говорите быстро, что знаете? – опять спросил его немецкий офицер.
«А что же я знаю? – подумал Трофимов. – Да ничего!» И ответил вслух:
– Я знаю, что хоть все мы в дырья насквозь тела будем прострелены, а все одно твоя сила нас не возьмет!
– Значит, вы знаете вашу силу, – произнес офицер. – В чем же она заключается?
– Чувствую так, стало быть – знаю, – проговорил Трофимов; он огляделся в помещении, где находился: на стене висел портрет Пушкина, в шкафах стояли русские книги. «И ты здесь со мной! – прошептал Трофимов Пушкину. – Изба-читальня здесь, что ль, была? Потом всему ремонт придется делать!»
– Я спрашиваю, где в ночной атаке находился командный пункт вашей части? – сказал офицер.
– Как где? – удивился Трофимов. – Наш командир впереди меня на фашистов наступал.
– Командир – это вы, – убежденно сказал офицер. – Вы напрасно переоделись в солдата.
– Ага, – промолвил Трофимов, – ну, тогда ты отсталый. Какой же я командир, когда я человек неученый и сам простой?
Немецкий офицер взял со стола револьвер.
– Сейчас вы научитесь.
– Убьешь, что ль? – спросил Трофимов.
– Убью, – подтвердил офицер.
– Убивай, мы привыкли, – сказал Трофимов.
– А жить не хотите? – спросил офицер.
– Отвыкну, – сообщил Трофимов.
Офицер поднялся и ударил пленника рукояткой револьвера в темя на голове.
– Отвыкай! – воскликнул фашист.
«Опять мне смерть, – слабея, подумал Трофимов, – дитя живет при матери, а солдат при смерти», – пришли к нему на память слышанные когда-то слова, и на том он успокоился, потому что сознание его затемнилось.
Вспомнил Трофимов о себе не скоро – в тыловой немецкой тюрьме. Он сидел, скорчившись, весь голый, на каменном полу, он озяб, измучился в беспамятстве и медленно начал думать. Сначала он подумал, что он на том свете. «Ишь ты, и там война, и тут худо – тоже не отогреешься», – произнес про себя Трофимов. Но, осмотревшись, Трофимов сообразил, что так плохо нигде не может быть, как здесь, значит, он еще живой.
Он находился в каменном колодце, где свободно можно было только стоять. Вверху, на большой высоте, еще горела маленькая электрическая лампа, испуская серый свет неволи; в узкой железной двери был тюремный глазок, закрытый снаружи. Трофимов поднялся в рост и опробовал себя, насколько он весь цел. На груди запеклась кровь от раны, а пуля, должно быть, утонула где-то в глубине тела, но Трофимов сейчас ее не чувствовал. Лист с божьего дерева родины присох к телу на груди вместе с кровью и так жил с ним заодно.
Трофимов осторожно, не повреждая, отделил тот лист от своего тела, обмочил его слюною и прилепил к стене как можно выше, чтобы фашист не заметил здесь его единственного имущества и утешения. Он стал глядеть на этот лист, и ему было легче теперь жить, и он начал немного согреваться.
«Я вытерплю, – говорил себе Трофимов, – мне надо еще пожить, мне охота увидеть мать в нашей избе, и я хочу послушать, как шумят листья на божьем дереве».
Он опустился на пол, закрыл лицо руками и стал тихо плакать – по матери, по родине и по самом себе.
Потом ему стало легче. Он отер свое лицо и захотел представить себе – какой он есть сейчас на вид. Он давно не видел своего лица – ни в зеркале, ни в покойной, чистой воде. «Сейчас я на вид плохой, зачем мне смотреть на себя», – сказал Трофимов.
Он встал и снова загляделся на лист с божьего дерева. Мать этого листика была жива и росла на краю деревни, у начала ржаного поля. Пусть то дерево родины растет вечно и сохранно, а Трофимов и здесь, в плену врага, в каменной щели, будет думать и заботиться о нем. Он решил задушить руками любого врага, который заглянет к нему в камеру, потому что если одним неприятелем будет меньше, то и Красной Армии станет легче.
Трофимов не хотел зря жить и томиться; он любил, чтоб от его жизни был смысл, равно как от доброй земли бывает урожай. Он сел на холодный пол и затих против железной двери в ожидании врага.
Броня
Саввин был пожилым моряком, он служил инженер-электриком на одном нашем черноморском крейсере. Будучи ранен в морском сражении в ногу, он теперь залечивал рану в тихом далеком тылу.
Он был моряк старый, храбрый и добрый; небольшого роста, он раздался, однако, в ширину – в прочные кости и мускулы, не потратив силы в напрасный рост вверх. Слегка багровое лицо его, точно раз навсегда заржавленное, постоянно имело угрюмое выражение, сохраняя невидимыми за мрачным лицом доброту его сердца и кроткий нрав. Говорил он хриплым внутренним голосом, будто слова у него рождались не во рту, а в глубине живота, но говорил он редко, любя больше слов безмолвие, наблюдение и размышление. Это был обыкновенный моряк, потому что таких людей много среди русских моряков, и я в начале нашего знакомства был равнодушен к нему: «Еще один добряк и пьяница», – подумал я про него.
Но я ошибся. Морской инженер Семен Васильевич Саввин лишь изредка выпивал, но постоянно пить вино не любил. Он не любил и моря: «В море грустно, там тоска, – говорил он, – море само по себе не красивое, оно простое и серьезное: это водоем, где водится рыба для нашего пропитания, а поверху его можно возить грузы, потому что это обходится дешево, а счастья на море нет, на сухой земле лучше – тут хлеб, тут цветы, тут люди живут…»
– А почему тогда вы всю жизнь моряк, Семен Васильевич? – спросил я у него.
Саввин помолчал. Мы сидели в траве, на склоне отлогой балки, нисходящей устьем к реке Белой. Пред нами, на той стороне балки, вжились в землю мирные деревянные жилища, и от них зачинались кроткие картофельные огороды, спускающиеся вниз по падению земли. Вдалеке по небу плыли облака над синими холмами Урала, столь ослепительно чистые от освещающего их солнца, что они казались святыми видениями. А под теми облаками лежала открытая, беззащитная земля, в труде и терпении непрерывно рождающая благоухающие нивы для жизни людей.
– Я с детства люблю нашу русскую землю, – сказал Саввин, он умолк и вдруг тихо заплакал, потом захрипел от смущения, прокашлялся, пробормотал сам себе осуждение и произнес: – Наша земля всегда мне виделась такой доброй и прекрасной, что ее обязательно когда-нибудь должны погубить враги. Не может быть, чтобы ее никто не полюбил и не захотел захватить. Еще в детстве я глядел на маленький дом, где я жил с родителями, слушал, как жалобно поскрипывали ставни на окнах, а за домом было великое поле хлебов, и от боли, от страха, может быть – от предчувствия, у меня тогда горевало мое маленькое сердце. Все это было давно, но чувство мое не прошло, мой страх за Россию остался… Потом я вырос, как все растет, меня призвали в армию, а из армии я уже не ушел. Только потом, постепенно, из рядового солдата я стал военным морским инженером; я понял, что умелый, образованный солдат сильнее неумелого. Потом я полюбил корабли. Эти быстрые стальные крепости, казалось мне, должны хорошо оборонять нашу мягкую русскую землю, и она останется навеки нетронутой и цельной…
– Одних кораблей мало, – сказал я моряку. – Нужны еще танки, авиация, артиллерия…
– Мало, – согласился Саввин. – Но все произошло от кораблей: танк – это сухопутное судно, а самолет – воздушная лодка. Я понимаю, что корабль не все, но я теперь понимаю, что нужно – нам нужна броня, такая броня, какой не имеют наши враги. В эту броню мы оденем корабли и танки, мы обрядим в нее все военные машины. Этот металл должен быть почти идеальным по стойкости, по прочности, почти вечным, благодаря своему особому и естественному строению… Броня – ведь это мускулы и кости войны!
Саввин воодушевился, что с ним бывало очень редко, вероятно потому, что свое воодушевление он тратил в тайну своего размышления и работы, и на виду оно не проявлялось.
Я пошел проводить Саввина в госпиталь. Он шел медленно, опираясь на трость. Возле одного деревянного домика, ветхого, глубоко ушедшего в почву, но милого, похожего обликом на дремлющего старика, Саввин остановился. Он долго смотрел на этот домик, думая и вспоминая.
– Сердце у меня слабеет, – произнес он затем, – но жизнь от этой слабости я чувствую как-то лучше…
– Ничего, мы одолеем врага, и на душе опять будет легко, – сказал я спутнику в утешение.
– Одолеем! – странно и злобно воскликнул Саввин. – Надо еще уметь, чтоб одолеть, надо сделать победу из работы и боя!
И он добавил своим обычным, хриплым и кротким, голосом:
– Небольшую долю нашей победы я сделал.
Я удивился и не поверил.
– Где же она, ваша победа?
Саввин ответил:
– Она спит в одной избушке в Курской области, там я схоронил в бумаге десять лет работы.
– Что же это такое?
– Да как вам сказать? Это новая физиология металла, – сказал Саввин. – Но чтобы вам понятно было – это способ производства броневого сверхпрочного металла, чтоб нас никто не одолел, а мы бы сокрушили врага.
– А в Курской области теперь немцы!
– Пускай, – произнес Саввин. – Немцы там, но земля как была, так и будет русской… Подживет нога, пойду туда, возьму все свои расчеты, все опытные данные и приду обратно. Надо строить новый металл: твердый и вязкий, упругий и жесткий, чуткий и вечный, возрождающий сам себя против усилия его разрушить… Вы со мной не пойдете туда? Я уже не все помню, что я там наработал: это как книга, из которой нельзя убрать ни одного слова и добавить нельзя.
– Я пойду, – сказал я Саввину.
– Спасибо, – ответил Саввин. – В той избе живет мой дядя, мы там погостим.
– А немцы не спалили избу? Где мы там гостить тогда будем?
– Дядя спрятал мои бумаги в подполье, под основание печки, – сказал Саввин. – Он мужик длинный, он думает далеко вперед. Там не только бумаги, там есть небольшой прибор, который перерождает обыкновенную сталь в сверхпрочную, в броневую, но пока только в маленьких изделиях…
Лето 1942 года проходило в грозах, в дождях и в жаре. Крестьяне и рабочие, уезжая на войну, смотрели из вагонов в поля, на обильные хлеба, на девственные пастбища, и душа их болела: неужели отдавать вору и убийце все это счастье и добро жизни, ради чего мы родились на свет? Нет, мы упредим неприятеля; он пошел со смертью в наши мягкие земли, но он окостенеет тут от нашей руки и сопреет беспамятно в прах: земля наша хороша и для хлеба и для могилы. И было в бойцах сейчас только твердое, ненавидящее сердце, готовое к бою за разлуку с семьей, за землю с урожаем, остающуюся здесь в сиротстве без сильных рабочих рук; но и сердце есть оружие, и его бывает достаточно для победы, когда его одухотворяет благодарная любовь к родной кормящей земле и когда его движет ненависть.
Мы с моряком Саввиным оставили свое временное местожительство и тронулись на запад. Он имел месячный отдых с отпуском на родину, а я командировку. Мы доехали до Ряжска, оттуда направились в Тулу, а из Тулы вышли к границам Курской области.
– А как же мы пройдем через фронт: на бога? – спросил я у Саввина, когда мы шли с ним по одинокой полевой дороге, обросшей дебрями великих урожайных хлебов.
Саввина, однако, не озадачивала наша дорога к неприятелю.
– Почему – на бога? – сказал он. – По России же идем, и тут и там Россия, и мы русские, – так сквозь и пройдем. Чего нам у себя дома пугаться: где схитрим, где спрячемся, а где осилим, там и с врагом побьемся, а там и наша деревня близко будет.
К вечеру мы дошли до постов боевого охранения нашей части. Саввин пошел в штаб части, чтобы объяснить значение своего путешествия, – у него были на то бумаги от своего командования. Я долго ожидал его, потом он вышел из штаба растроганный. Командир части предложил ему возложить всю задачу на своих самых опытных разведчиков, а Саввина и его спутника, то есть меня, он просил обождать на месте до возвращения разведчиков. Саввин, конечно, отказался: для успеха дела разумнее было идти ему самому.
В ночь мы пошли вперед, в тьму, где был наш враг. Нас проводили двое красноармейцев, затем мы остались одни и пошли, как нам указали бойцы.
Всю ночь мы осторожно шли в тишине. Мы не слышали ни звука, ни выстрела. На рассвете мы увидели вдали избы деревни и ушли спать в густую, дремучую рожь, радуясь хлебу, укрывающему нас на покой.
Вечером мы обошли попутную деревню и направились далее. Среди ночи мы встретили на дороге неизвестного темного человека. Он шел один, а мы, притаившись в хлебах, следили за ним, пока он не ушел во тьму. Судя по походке, это был крестьянин; он шел в сторону Москвы, может быть, желая встретить Красную Армию, чтобы остаться в ней бойцом, может быть, чтобы спастись от смерти под властью своего народа. Я поглядел вослед исчезнувшему и заскучал по той стороне, куда побрел одинокий крестьянин.
Мы шли еще две ночи. Мы питались сухарями, которые взял Саввин, огородным луком и капустными листьями. Саввин ел огородных овощей как можно больше, и я ему тоже помогал в этой работе над едой; мы полагали, что будет лучше, если немцу достанется меньше овощей, так что наше обжорство имело благородную причину.
– Из любви к родине – рубай! – приказывал мне Саввин.
Огороды были не возделаны, по ним пошла поросль бурьяна, и тот овощ, что произрастал, родился самосевом, либо рос еще с прошлого года, став уже жестким перестарком. Видно, что крестьянская душа стала здесь равнодушна к земле или вовсе уже не было хозяина в живых.
На очередной ночлег мы расположились в кустарнике, невдалеке от проезжей дороги, которая когда-то была людной. Днем я проснулся от света полуденного солнца и посмотрел в пустое русское поле, все такое же обыкновенное и родное, но ставшее здесь для нас чужбиной. Саввин храпел возле меня, и бабочка, захотевшая сесть на его лицо, в ужасе отлетела прочь.
Издалека по дороге шли неизвестные люди. Они шли медленно, и я долго ожидал, чтобы они появились ближе. Они шли с московской стороны, и, видно, им далеко было еще идти и они не спешили.
Впереди шел немецкий солдат с автоматом; серая пыль, прах нашей земли, покрыла одежду чужестранца. За ним брели молодые крестьянки, одна из них была девочка лет пятнадцати; всего я их сосчитал четырнадцать человек; позади их шагал, торопя пленниц вперед, другой немецкий солдат. Но пленницы не хотели торопиться. Они часто оглядывались назад, в сияющие солнцем родные места, нагибались, чтобы поправить обувку, перевьючивали друг на друге котомки с хлебом, а одна девушка отошла с дороги в сторону и сорвала цветок или былинку, но на нее строго залопотал задний немец.
Они шли с котомками за спиной, с палками в руках, покрыв головы темными платками, они шли в дальнее безвозвратное странствие. Молодые и юные, еще кроткие сердцем, они брели согнувшись, как в старчестве, потому что их уводили на вечную разлуку и они стали тихие от горя, как умершие. В детстве я видел, что так шли на богомолье из Сибири в Киев ветхие, умолкшие старухи.
Я разбудил Саввина.
– Погляди, – сказал я ему.
Он посмотрел на шествие.
– Их в рабство гонят, – произнес он. – Их ведут в глушь Германии…
Мы притаились и наблюдали. Одна большая женщина опустилась вдруг на колени и поникла к земле. К ней подошел солдат и, схватив ее сквозь платок за волосы, приподнял, чтоб она шла, но женщина поникла обратно. Тоска ее и любовь к привычной земле, откуда ее уводили, была, видимо, в ней сильнее страха смерти. Она припала лицом к земному праху и заголосила грудным и нежным голосом, вскормленным на больших открытых пространствах ее родины. Мы вслушались в ее голос, в нем не было слов, но было долгое, вечное горе, от которого обмирало ее сердце, и голос ее звучал столь чисто и одухотворенно, что в нем не слышалось никакого телесного усилия, словно это звучала одна ее поющая душа. Мы забылись и заслушались эту песню пленницы, гонимой на смертную работу.
Немецкий солдат еще раз попробовал коснуться обмершей женщины, чтобы заставить ее подняться и идти, но пленница вдруг перестала голосить и сама поднялась навстречу ему. Она сначала поправила котомку за плечами, а потом отвела от себя руку солдата и пошла в обратную сторону, домой, ко двору. Теперь мы снова увидели, что она была крупного роста, солдат же против нее был невелик и слаб.
Пленница уже отошла от своих подруг, но они глядели ей вслед. Она уходила спокойно, точно чувствовала свое право свободы. Тогда фашист прижал к себе ложе автомата и выстрелил в женщину несколько раз. Пленница была еще близко от своего врага, и он в нее попал, но она, не оглянувшись, продолжала идти домой. Немец выстрелил еще, однако женщина не пала мертвой и шла обыкновенно, как прежде. Озадаченный солдат побежал за ней несколько шагов, остановился и стал для удобства стрельбы на одно колено. Но он уже не управился добить свою пленницу. Возле меня раздалось два выстрела, и немец покорно склонился к земле на дороге, смирившись навеки. Другой немец, что был впереди, вскинул автомат в боевое положение, однако новые три пули Саввина поразили его раньше, чем он обнаружил цель. Этот солдат пал к земле со всего роста, и дорожная истертая пыль поднялась в безветрии над его трупом. Но большая пленница, что пошла домой по воле своего сердца, теперь тоже лежала в траве возле дороги.