Последняя ночь последнего царя

Читать онлайн Последняя ночь последнего царя бесплатно

Последняя ночь последнего царя

Пьеса-расследование

Документы и письма цитируемые в пьесе – подлинные.

ДЕЙСТВУЮТ:

НИКОЛАЙ АЛЕКСАНДРОВИЧ РОМАНОВ (Ники, звали его в Семье) – последний русский царь.

После Февральской революции отрекся от престола и был сослан с семьей в Тобольск. После прихода к власти большевиков перевезен на Урал в Екатеринбург, где вместе с семьей продолжал содержаться под арестом.

АЛЕКСАНДРА ФЕДОРОВНА РОМАНОВА (Аликс, как называли ее в семье) – последняя русская царица. Ее старшая сестра Элла – была женой Великого князя Сергея Александровича убитого бомбой террориста в 1905 году.

БОТКИН ЕВГЕНИЙ СЕРГЕЕВИЧ – доктор. Добровольно разделил ссылку и заточение с царской семьей

ЛУКОЯНОВ ФЕДОР НИКОЛАЕВИЧ – недоучившийся студент Московского университета, профессиональный революционер, большевик (партийная кличка «товарищ Маратов»). В 1918 году – в 24 года стал председателем всей Уральской ЧК.

ЮРОВСКИЙ ЯКОВ МИХАЙЛОВИЧ профессиональный революционер, большевик, чекист. В 1918 году комендант Ипатьевского дома. (Так по имени прежнего владельца – инженера Ипатьева называли дом, где содержалась под арестом царская семья.) В 1920 году Юровский написал секретную «Записку о расстреле в Ипатьевском доме Царской семь».

Часть первая

Расстрел

1 августа 1938 года выдалось в Москве очень жарким. И только ночь принесла в расплавленный город хоть какую-то прохладу. В ту ночь в Кремлевской больнице в большой, но странно пустой палате на кровати спал единственный больной Яков Михайлович Юровский, когда приоткрылась дверь, и в темноте возник силуэт мужчины.

Он проскользнул вглубь палаты и некоторое время неподвижно сидел в темноте.

Будто почувствовав его присутствие, просыпается Юровский, приподнимается на постели – испуганно всматривается в темноту. Но никого не увидев, успокаивается, укладывается на постели. Потом вслух, будто в ночном бреду, лихорадочно начинает говорить, почти кричать:

ЮРОВСКИЙ. «Дорогие мои дети! Мне минуло шестьдесят! Так сложилось, что я вам почти ничего не рассказывал о себе, о моем детстве, о молодости». (Кричит.) Мне больно! Сестра! Сестра! «Дорогие мои! Наша семья страдала меньше от постоянного голода, чем от религиозного фанатизма отца. И мой первый протест был против религиозных, сионистских традиций. (Кричит.) Я возненавидел Бога и отцовские молитвы, как свою нищету и своих хозяев. Ваша сестра Римма сможет вспомнить отдельные эпизоды революции, царскую тюрьму». (Кричит.) Мне больно! Сестра!

Смешок мужчины из темноты.

МУЖЧИНА. Не следует так кричать. Уже поздно – и сестра спит.

ЮРОВСКИЙ. Как спит? Как она может спать? Мне нужен укол!

МУЖЧИНА. Тебе непременно сделают укол. Под утро.

Молчание.

ЮРОВСКИЙ. Кто ты?

МУЖЧИНА. Готовишься к смерти? Последнее письмо – детям …

ЮРОВСКИЙ. Мне больно. Кто ты?

МУЖЧИНА. Но вообще-то у тебя обычная язва… Ты здоров как бык.

ЮРОВСКИЙ. Я умираю.

МУЖЧИНА. Это правда, на рассвете ты обязательно умрешь, хотя здоров как бык.

ЮРОВСКИЙ. Откройте свет!

МУЖЧИНА. Мы не любили свет при допросах. Темнота помогает страху, а страх как ты помнишь – нужной беседе.

(Зажигает тусклый ночник)

ЮРОВСКИЙ. Какие допросы? Почему допросы?

Молчание.

ЮРОВСКИЙ. Я буду кричать.

МУЖЧИНА. Не будешь. Лихорадочно думаешь: «Почему нет сестры? Значит, удалили? Значит, действительно за мной пришли? Пинок под зад?»

ЮРОВСКИЙ. Что, что?

МУЖЧИНА. Надеюсь, не забыл свое образное выражение. Когда в тесном подвале ставили человека к стенке и спускали курок – надо было одновременно дать ему легонечко коленкой под зад, чтоб не забрызгал кровью гимнастерку. Много твоих знакомцев, вчерашних вождей, уже получили свой пинок под зад. Всю ночь по Москве – машины, машины. Расстреляли Сашку Белобородова. Белобородов – твой друг, вождь Красного Урала, хозяин царской семьи. Отсюда из постели в кальсонах увезли! (Смеется.) Да, в нашей Кремлевке после каждой ночи все просторнее и просторнее. В пустых палатах возлежим. Идет большая охота на всех, кто сделал нашу горькую революцию. И ты, конечно, ждешь! Особенно после того, как дочку взяли.

ЮРОВСКИЙ. Кто ты?

МУЖЧИНА. «Ваша сестра Римма может вспомнить революцию. Царскую тюрьму».

Смех в темноте.

МУЖЧИНА.Только упомянуть испугался – где будет вспоминать дочь Римма царскую тюрьму? В нашей тюрьме. Перед которой та царская – санаторий. Римма – вождь комсомола, раскрасавица. Помнишь, как она звонила тебе в тот день?

ЮРОВСКИЙ. В какой день?

МУЖЧИНА. Как волновалась, а вдруг отменят убийство девушек – ее ровесниц? Или больного мальчика.

ЮРОВСКИЙ. Кто ты?

МУЖЧИНА. А в лагере с ней «поозорничают». Кстати, тоже твое словечко. Ты как-то, рассказал в тюрьме, куда свезли дочерей городской буржуазии. Ох, как озорничали с ними уголовники…

ЮРОВСКИЙ. Больно. Укол! Укол, товарищ!

МУЖЧИНА. Наконец-то! Сообразил, я – товарищ. Кстати, тоже больной товарищ. В июле всегда в больницу попадаю. Нервы шалят в июле. Ты, конечно, понял – отчего в июле?

ЮРОВСКИЙ. Был там…

МУЖЧИНА. Тоже был там. Видишь, как узнать помогаю.

ЮРОВСКИЙ. Много там было.

МУЖЧИНА. Да мало осталось. На дворе38 —ой, и вряд ли кто из нас увидит 39-й. Обо всех позаботится «великий и мудрый Усатый»

ЮРОВСКИЙ. Ты провокатор!

МУЖЧИНА. Нет, сумасшедший. Твои товарищи «пинок под зад» от него получили, а ты его Учителем звать будешь. Твою дочь в лагере, может, насиловать будут, а ты его Отцом назовешь… Нет-нет, я без иронии – так и есть! Он – наш Отец. В крови рожали мы Новый мир. Кровавый нам дан Отец. Мы просто не поняли этого тогда – в том июле, в том доме.

ЮРОВСКИЙ. Больно!

МУЖЧИНА. Ты помнишь, приземистый дом каменным боком спускается вниз по косогору. Окна подвальные с трудом выглядывают из-под земли. И одно окно – с решеткой. Это – окно той комнаты. Через два года после расстрела, в июле 20 —ого я опять туда приехал. В дом! В июле мука у меня начинается. Был душный вечер. Подошел к дому. Там тогда музей Революции вы устроили. В доме, где одиннадцать человек убили. Ох, какая это мудрость устроить в доме царской крови музе— горькой нашей Революции. Был вечер. Музей, конечно, закрыт… Я через забор перемахнул и пошел по саду… Блестела стеклами терраса…Террасу-то помнишь?

ЮРОВСКИЙ. Там пулемет стоял.

МУЖЧИНА. Браво! Сады благоухали, как в ту ночь. «Аромат садов» – так он записал в дневнике. Я окошечко в доме разбил – и через маленькую прихожую прошел в ту комнату. Ты помнишь ту комнату?

ЮРОВСКИЙ (усмехнулся). Я все помню, товарищ Маратов.

МУЖЧИНА. Ну вот – узнал.

ЮРОВСКИЙ. Я тебя сразу узнал. Да ты это понял.

МАРАТОВ. Она была совсем пустая, как тогда – двадцать лет назад, когда ты меня туда привел – впервые. Только теперь в пустой комнате стояли два стула – посредине.

ЮРОВСКИЙ. Да, после твоего отъезда, твоего бегства для паренька и для нее два стула поставил.

МАРАТОВ. И на всех стенах россыпи пулевых отверстий

ЮРОВСКИЙ. Метались они по комнате.

МАРАТОВ. И в коричневом полу выбоины…

ЮРОВСКИЙ. Докалывали!

МАРАТОВ. И у самого пола на обоях пятна, пятна…

ЮРОВСКИЙ. От замытой царской крови. Лужи были крови.

МАРАТОВ. А все остальное было, как тогда…Когда ты меня туда привел перед… Как тогда там была тишина и странный покой. Правда, тогда эту тишину подчеркивал стук его шагов на втором этаже. Он все ходил там наверху в их комнатах.

ЮРОВСКИЙ. Точно, была у него привычка мерить комнату гвардейским шагом. Часами ходит, ходит и о чем-то думает. МАРАТОВ. Вот в той подвальной комнате в июле 20 года я и увидел их в первый раз.

ЮРОВСКИЙ. Кого?

МАРАТОВ. Старую парочку. Пришли и сели на эти стулья. Нет-нет, я, конечно, понимал, что это все кажется, но сидят, сидят… В комнате, где вы их расстреляли. (Шепчет) И сейчас сидят у самой стены.

ЮРОВСКИЙ. Укол! Укол! Больно! Сестра!

МАРАТОВ. Совет: не зови сестру! Я ведь не сказал главное: когда сестра придет – укол будет последним.

ЮРОВСКИЙ. Ты что?

МАРАТОВ. Ты не удивляйся. Французский революционер, казненный собственной революцией, прокричал ее закон «Революция, как бог Сатурн непременно пожирает собственных детей! Ты – темный, полуграмотный, ты этого не знал. Но мы, образованные, знали. И почему-то верили, что нам закон не писан. И только сейчас поняли – те, кого расстреляли тогда в июле в той подвальной комнате, обозначили начало. Начало Эры Крови… И вся наша История далее – Россия, кровью умытая. (Смешок)

И сегодня в этой эре твою дату проставят…

ЮРОВСКИЙ. Когда?

МАРАТОВ. Молодец, не сомневаешься. Умрешь на рассвете. С великой милостью к тебе. Ты ведь персонаж исторический: цареубийца. Слишком мало вас осталось, исторических персонажей, нашей горькой Революции. Потому не станешь врагом народа. В некрологе напишут: друг народа, цареубийца умер от сердечного приступа.

Молчание.

Как обычно в шесть утра придет сестра, и получишь последний укол. Вместо пинка под зад – укол в зад. Конец героя.

ЮРОВСКИЙ. Откуда знаешь?

МАРАТОВ. Сестра с чекистом балуется. Я к ней за снотворным пришел, а они – на кушетке… Ну, дело молодое. И в перерывах эту новость про тебя обсуждают. Они при мне не церемонятся. Я ж ненормальный. Пока баловались – таблетки у нее и спер.

ЮРОВСКИЙ. Какие таблетки?

МАРАТОВ. То есть как это, какие?! Для тебя – от боли.

Молчание.

МАРАТОВ. Как услышал, что тебя в Кремлевку положили, сразу понял – живым не выпустят. И поспешил сюда же улечься. Редко пользуюсь прежними привилегиями – чтоб внимание не привлекать. А тут думаю, нет, надо спешить к нему – успеть с последним разговором.

ЮРОВСКИЙ. Хорошую весть ты мне принес, товарищ. Я так устал от этой боли.

МАРАТОВ. И еще больше от ожидания, когда тебя заберут. От своего страха. И от беспомощного страха за нее – за дочь.

ЮРОВСКИЙ (хрипло). С каким разговором ты пришел, товарищ?

МАРАТОВ. Я давно хотел прийти, но боялся, что разговора не получится – попросту выдашь… А теперь – получится… Перед смертью хороший разговор получается, к тому же таблеточки. Практику нашу не забыл? Разговор состоит из вопросов и ответов. Нет ответа.

ЮРОВСКИЙ (усмехнулся). И таблеточки – нет. О чем же отвечать, товарищ?

МАРАТОВ. Сбил ты меня… Трудно держать мысль. Они говорят, говорят, говорят. И звонки – все время твои звонки, звонки. И та комната. Ты один можешь помочь мне уйти из той комнаты. Мне нужно оттуда уйти. Но придется начинать сначала. Итак, 16 июля 1918 года в десять вечера мы пришли в ту комнату. Ты меня туда привел. И я увидел ее впервые. Там темнота была, но – щелчок – ты включил свет, загорелась голая лампочка под потолком, осветила ту комнату. Подвал. Единственное оконце закрыто деревянной решеткой. В оконце видны ноги часового.20 лет назад! Как время то пролетело! Ты еще черноволосый, а я молоденький худенький «товарищ Маратов». Оба мы в черных кожанках, чекисты так модничали. Карманы, конечно, оттопырены револьверами И далекая канонада. Белые у Екатеринбурга. Я навсегда запомнил наш разговор в той комнате

ЮРОВСКИЙ. Как слышна. канонада, сынок. Через пару дней сдадим город.

Шаги по потолку.

Вот так все время ходит, ходит. Из монастыря принесли яйца, молоко для паренька. Все хорошо уложено – в корзинах. (Усмехнулся.) Ну, утром еда мальцу … не понадобится. И можно будет эти корзины прихватить с собой, когда повезем хоронить. Мороки с трупами много будет – ребята проголодаются.

МАРАТОВ. Охрана?

ЮРОВСКИЙ. Предупредил. Особо не распространялся. Сказал: «Услышите выстрелы в подвале, не волнуйтесь – так надо». Но они, конечно, поняли: видишь-видишь?!

МАРАТОВ. И я посмотрел в окно, а там – сапоги, взад-вперед, взад-вперед… Это часовой Дерябин примерялся, как бы ему половчее встать, чтоб все увидеть. Зритель!

ЮРОВСКИЙ. Утром я их доктору сказал: «Город обстреливают, то да се. В целях безопасности придется иногда отсиживаться в подвале». Так что они не удивятся, когда мы их сюда пригласим. Сверим часы.

МАРАТОВ. У меня десять, ровно

ЮРОВСКИЙ. Белобородов обещал, что грузовик за трупами придет к полуночи. И сразу начнем. Ликвидация думаю, займет полчаса. Плюс уборка трупов. Возьмем оглобли во дворе, они стоят у сарая и привяжем к ним простыни с их постелей. Выносить будем в этих простынях, чтобы кровью коридор не заляпать. Все продумано.

МАРАТОВ. Комната уж очень маленькая, товарищ Яков. Двенадцать исполнителей и их тоже – двенадцать. Когда начнется, они ведь забегают по комнате. Можем перестрелять друг друга.

ЮРОВСКИЙ. Ну, во-первых, их будет уже одиннадцать. Мальчика-поваренка я у них после ужина забрал. Сказал, дескать, дядя его с деревни приехал – свидание попросил с племянником.

МАРАТОВ. Это хорошо. И так команда ворчит – девушек расстреливаем!

Шаги.

ЮРОВСКИЙ. Все ходит. Небось, радуется: дескать, скоро мы уйдем из города. Уйти-то уйдем… Да так на прощание хлопнем дверью, что мир содрогнется. Ну а насчет самой «ликвидации» я тоже все продумал.

Позавчера они попросили отслужить обедницу. Ну, думаю, пусть отслужат в последний раз. Я,сын нищего еврея разрешил последнему царю последнюю церковную службу – вот она, Великая Революция! Привел к ним священника – а они уже приготовились к службе. Выстроились: Царь посредине стоит, Алексей сидит на стуле, и Александра Федоровна рядом в кресле-каталке. И я подумал: как удобно вы встали! Будто для расстрела! Вот так же через два часа я их выстрою.

МАРАТОВ. Как это выстроишь?

ЮРОВСКИЙ. Революционная хитрость, сынок, все сам увидишь. В центре также поставлю царя, справа от него Алексея, царица будет рядом сидеть. И дочери в ряд у арки. Короче, Романовы окажутся выстроенными лицом перед двустворчатыми дверями.

И тогда откроются двери, и в дверях прямо перед ними встанет команда. И начнем.

МАРАТОВ. Действительно, ты все продумал.

ЮРОВСКИЙ. Но одна вещь смущает: Священник рассказал по ходу службы, как только произнесли «со святыми упокой», все Романовы вдруг на колени встали. И в глазах Николая, священник сказал, были слезы.

МАРАТОВ. Думаешь – чувствуют?

ЮРОВСКИЙ. Думаю. И сегодня, когда забрали поваренка, она три раза доктора Боткина посылала узнать, когда мы поваренка вернем. Нервничает. Явно. А после ужина зачем-то в кладовую ходила и большой портфель из чемодана забрала. Я, конечно, поднялся к ним – послушал под дверью. Но они…

МАРАТОВ (усмехнулся). По-английски.

ЮРОВСКИЙ. Да, по-английски…

МАРАТОВ. Хорошо, схожу, послушаю…

ЮРОВСКИЙ. Сходи, сынок. По-иностранному ты у нас один понимаешь. Ты ведь из образованных.

И я поднялся на 2 этаж. У дверей пристроился и начал слушать…

В комнате НИКИ и АЛИКС.

АЛИКС. Жутко глядеть на эту решетку.

НИКИ. (расхаживая). Да… да…

АЛИКС. Хорошо, что стемнело – она не так видна.

НИКИ. Да… да…

АЛИКС. Что-то в этом было ужасное, когда пришел хмурый мужик и молча прибил решетку. Единственное окно, которое негодяи разрешали открывать. Их вечный их страх, что мы убежим…

Далекая канонада.

АЛИКС. Стреляют.

НИКИ. Артиллерия…

АЛИКС. Прошлой ночью до самого утра – этот звук.

НИКИ. Да… да… (Расхаживает.)

АЛИКС. Доктор сказал, что вчера в подвале они прибили на окно такую же решетку. Почему?!

АЛИКС. Нервная, сумасшедшая… Не могу заснуть – вслушиваюсь в ночь и все думаю… думаю…

Девичий смех за стеной.

Никак сегодня не угомонятся – они разбудят Маленького.

Она идет вглубь комнаты, поправляет постель спящего Алексея.

АЛИКС. Как он вырос, но такой бледный. Какая прекрасная была служба! Он плакал, ты не заметил?

НИКИ. Да… да…

АЛИКС.И ты тоже плакал.

НИКИ. От счастья. Мы все вместе. (расхаживает.)

Смех за стеной.

АЛИКС. Спать, девочки, спать – все разговоры на завтра. И девочки – совсем взрослые. Все быстро. Как сон…

НИКИ. Да, дорогая, комендант предупредил доктора. Возможно, иногда нам придется проводить время в подвале.

АЛИКС. В подвале?!

НИКИ. Для нашей же безопасности – город обстреливают. И к тому же они боятся нападения анархистов. Возможно, поэтому и прибили решетки. Все просто.

АЛИКС. Как мне не нравятся их заботы! Ты помнишь, не так давно они вдруг захотели перевести нас в Москву. И тогда тоже они говорили об анархистах. Но никуда мы не поехали. Когда же это было? Почему-то сегодня целый день всё вспоминаю, вспоминаю.

НИКИ. Это было 31 мая… Я записал.

АЛИКС. Записал?!

НИКИ. В дневнике.

АЛИКС. Зачем?! Я просила, Ваше Величество, ничего серьезного в дневник не записывать.

Он молча пожимает плечами.

АЛИКС. Когда уходим на прогулку, эти ужасные люди способны читать Ваш дневник!

НИКИ. Не стоит менять полезную привычку записывать в дневник – для памяти. Следует жить – похожим на самого себя. К тому же эти записи понадобятся нашим внукам. Да и всем, кто придет после нас.

АЛИКС. Я давно не записываю в дневник ничего серьезного. Потом, когда весь этот ужас минет, мы все подробно запишем. Все вспомним.

НИКИ. Вспомним? Я даже не помню, пили ли мы сегодня чай?

АЛИКС. Боже мой, ну конечно! Как раз во время чая они увели бедного поваренка.

НИКИ. Да, да, конечно, я пил чай.

АЛИКС. Как мне это все не нравится.

НИКИ. Почему? Они объяснили: его дядя…

АЛИКС. Я не верю ни единому их слову, Ваше Величество, вы пытаетесь жить в прежнем мире, где людям следовало доверять. И можно было записывать в дневник Но этот мир исчез.

Канонада.

АЛИКС. Кажется будто в городе. Итак, что вы записали «для памяти», Ваше Величество, по старому календарю? Прочти, Ники, я беспокоюсь.

НИКИ. Ничего крамольного, дорогая (листает Дневник). Это было 31 мая… «31 мая… 31 мая сего года по старому календарю (читает). «Пришел комендант. По его словам, опасаются выступления анархистов, и поэтому, может быть, нам предстоит скорый отъезд, вероятно, в Москву. Он просил подготовиться к отбытию. Немедленно начали укладываться. Но после ужина комендант объявил, что анархисты схвачены, и опасность миновала, и наш отъезд отменен».

АЛИКС. Согласись, это было странно! Вдруг эти жестокие люди встревожились о нашей безопасности! Даже решили выпустить в Москву.

НИКИ. Среди них есть разные люди. Возможно, испугались за детей. Они должны заботиться. Мы им поручены.

АЛИКС. Мой добрый мальчик, они не знают слова «заботиться», это – другие люди… Раскалывается голова и нельзя открыть окно. Мерзавцы! Скорее бы ночь – какая духота!

НИКИ. Комендант объяснил, дорогая, что специальная комиссия изучает необходимость открытия окна. Не нарушит ли это тюремный режим.

АЛИКС. Но на днях уже была какая-то комиссия.

НИКИ. Это новая. И тоже будет изучать. Этой странной власти надобно тысячу комиссий, чтобы просто открыть окно. Зато раньше милая мы не знали, что открыть окно – это счастье. Как много счастья в жизни… И ночью аромат цветущих садов долетает в форточку…

АЛИКС. В разрешенную к открытию форточку! Мне очень не понравилась решетка на окне и то, что забрали поваренка и то, что комендант утром переписал наши драгоценности. Хорошо, что я успела (Замолчала).

НИКИ. Что успела?

АЛИКС. Вот этого, Ники, я не скажу. Потому что Ваше Величество всё аккуратно запишет в дневник «для памяти» Прости, я нервна. Душно – они нарочно пытают нас этой жарой.

НИКИ. Скоро ночь и прохлада, и ветерок.

АЛИКС. В форточку (берет его брюки). О прозе. Брюки Вашего Величества более штопать… невозможно.

НИКИ. К сожалению, других брюк…

АЛИКС. Да, других брюк у Вашего Величества нет. Впрочем, и у их Высочеств все рубашки в дырах и тоже невозможны для починки. Но! Спасибо бабушке королеве Виктории. Она научила меня и шить и вязать. Она говорила: «Неизвестно – всегда ли ты будешь императрицей, но вязать ты сможешь всегда». И, как видишь, милый, все своим людям сама делаю. Заканчиваю Маленькому носки на зиму…

НИКИ. Зимой вы будете свободны.

АЛИКС. Как странно ты это сказал. «Мы» будем свободны.

НИКИ. Конечно… Конечно – Мы

АЛИКС. Я думаю, что носки и на свободе пригодятся. Кстати, вам, Ваше Величество, я тоже вяжу носки.

НИКИ. На зиму? (усмехнулся.)

АЛИКС. Ники?! Что означает эта улыбка?

НИКИ. Я просто люблю, когда ты шьешь. В этом – что-то мирное, истинно семейное.

АЛИКС. Поклянись мне, Ники, что ты не запишешь в дневник. (Шепчет.) Еще в Тобольске я придумала зашить девочкам в корсеты бриллианты. И Маленькому – в одежду. Причем все сделано очень умело – спасибо бабушке! Да, Ваше Величество, у вашей жены много достоинств. Например, я великолепно я стелю постель. Это тоже искусство: надо по-особому взбивать подушки. Русские женщины не умеют этого делать. Этому тоже научила бабушка. Ты должен ценить, Ники: Сегодня тебя ждет потрясающая кровать в стиле королевы Виктории. Помню, в первую ночь после ареста в Царском Анастасия пришла ко мне спать. Они боялись оставлять меня одну. И я учила ее взбивать подушки, когда раздались шаги под дверью. Это были шаги часового. Впервые в жизни меня не охраняли, меня – сторожили. Такая была луна в окне.

НИКИ. Милая, не надо об этом.

АЛИКС. Какой он бледный… Добрый доктор повезет его на прогулку в моем кресле. Но я хочу, чтобы завтра он попытался ходить сам. Где-то был карандаш, я запишу это.

НИКИ. (расхаживая.) Карандаш в моем дневнике.

АЛИКС (берет его дневник). Здесь что-то вложено… Боже мой, Ники! Но это… (Замолчала в ужасе.)

НИКИ. (спокойно.) Да, это – письма.

АЛИКС. Это те письма!

НИКИ. (так же ровно). Это те письма. Я решил сохранить их на память.

АЛИКС. Ники!

НИКИ. Они пишут на таком смешном французском. Это забавно. И текст мне понравился, он совершенно в стиле романов месье Дюма. Мне было жаль это уничтожить. (Читает.)

«Мы назначили ваше похищение на завтра». Похищение! «В случае если Маленький не сможет идти, дело сильно осложнится. Нельзя ли будет на час или два усыпить его каким-нибудь наркотиком? Пусть решит это доктор».

АЛИКС. Боже мой! Но здесь не только письма!

НИКИ. Да, и мой ответ этим людям! И он тоже заслуживает быть сохраненным для Истории. Я описал здесь подробно наше заточение (читает): «Комната рядом занята комендантом и его помощниками, которые составляют в данный момент внутреннюю охрану. Их тринадцать, вооруженных ружьями, револьверами и бомбами. Комендант и его помощник входят к нам, когда захотят. Дежурный делает обход дома ночью дважды в час. На балконе – пулемет, под балконом – другой. От каждого сторожевого поста на случай тревоги проведен звонок к коменданту».

АЛИКС. И думаешь, после этого отважные люди могли уцелеть?

НИКИ. У них все в порядке

АЛИКС. Тогда почему они замолчали?

НИКИ. Я повторю, Аликс, уверен – никому из них мы не причинили вреда.

АЛИКС. Не понимаю, Ники. Неизвестные люди, рискуя жизнью, налаживают с нами переписку – тайную. А вы все это оказывается вот так – открыто храните! Надеюсь, Ваше Величество, хотя бы в свой дневник ничего не писали.

НИКИ. Почему же, все записал. Я уже сказал: не стоит менять привычек.

АЛИКС. О, Ники! Что ты записал?

НИКИ (читает). «Мы получили два письма одно за другим, в которых нам сообщали, чтобы мы приготовились быть похищенными какими-то преданными людьми».

АЛИКС. Боже мой!

НИКИ. «Но дни проходили – ничего не случилось, а ожидание и неуверенность были мучительны…»

АЛИКС. Теперь понимаю, почему решетки на окнах. И почему вдруг замолчали эти несчастные люди. Я не сплю. Вслушиваюсь в ночь. Жду их! А их схватили! Мы погубили преданных людей, Ники.

НИКИ. Я могу только повторить: читали мой дневник или не читали – я никого не погубил.

АЛИКС. Как понимать это, Ваше Величество?

НИКИ. Они все живы. И надеюсь, в будущем сумеют получше изучить французский.

АЛИКС. Значит, ты не верил их письмам?

Он молча расхаживает по комнате.

АЛИКС. Да, Ники, там дурной французский, потому что писали простые люди. Но где знатные? Можно по пальцам перечесть тех, кто не предал своего государя.

Молчание.

АЛИКС. Хорошо, но если ты им не верил – почему ты им отвечал?

НИКИ. Дорогая! Когда-нибудь после… Я обещаю, ты поймешь и это.

Прошло два часа полночь. В подвальной комнате расхаживает ЮРОВСКИЙ, входит МАРАТОВ.

ЮРОВСКИЙ. Уже первый час. Грузовика все нет.

МАРАТОВ. Придет.

ЮРОВСКИЙ. Я звонил в совет Белобородову.

МАРАТОВ. И что?

ЮРОВСКИЙ. Говорят – жди. Я спрашиваю: почему грузовик опаздывает? А он в ответ: придет!

МАРАТОВ. Команда?

ЮРОВСКИЙ. Команда собралась, но есть сюрпризы. Двое латышей не приехали – отказались стрелять в девиц. Что за народ пошел – вчера все распределили. Каждый взял себе по Романову… все вроде были довольны! А сегодня, видишь ли… Ты «перед» скажи речь команде – чувствую, надо укрепить революционный дух. Что наверху?

МАРАТОВ. Все тихо.

ЮРОВСКИЙ. Девицы?

МАРАТОВ. Улеглись. Но голоса слышны, не спят

ЮРОВСКИЙ. Сама?

МАРАТОВ. Думаю лицо кремом мажет – ко сну готовится.

ЮРОВСКИЙ. Ну, мажь, мажь. Паренек?

МАРАТОВ. Уже спит. В их комнате. Ванну ему на ночь делали.

ЮРОВСКИЙ. И о чем же они говорят?

МАРАТОВ. (усмехнулся). Она ему выговаривает: в дневник все записывает… Думает, мы читаем.

ЮРОВСКИЙ. Догадались все-таки. Напоследок.

МАРАТОВ. Потом вспоминали день, когда им объявили, что в Москву повезем…

ЮРОВСКИЙ. Надо же! Очень кстати, милчеловек! И я тоже давно хочу поговорить с тобой об этом дне. Здорово все было придумано, да? В Москву будто – а по дороге прикончить всю семейку!. И не надо было держать здесь столько штыков, когда враг – у ворот! Белобородов лично подготовил операцию. Вождь Красного Урала предложил в ту же ночь покончить в Перми с братцем Михаилом. В одну ночь завершить всю историю Романовых. Но не вышло. Кто-то напугал Белобородова. И он в последний момент отменил истребление семейки. Ограничились, как помнишьМихаилом. И у меня вопрос.

МАРАТОВ. Да?

ЮРОВСКИЙ. Чекист, который ликвидировал Михаила, все описал мне: как пришли в гостиницу к Михаилу. И объявили: «Есть сведения – на вас нападут анархисты, так что вывозим вас в Москву». Но Михаил похитрее братца – не поверил. Тогда они взяли его за шиворот. Великого князя – за шиворот – Революция! И увели с секретарем-англичанином. Михаил, когда расстреливали, бросился с растопыренными руками. Просил проститься с секретарем перед смертью – а они ему пулю в царственную морду…Интересно, да? Но самое интересное в конце. Чекист рассказал мне, кто напугал Белобородова. Когда сказал, я ушам своим не поверил. И дочь попросил проверить.

МАРАТОВ. Раскрасавица у тебя дочь

ЮРОВСКИЙ. Вождь комсомола! Так что проверить ей было нетрудно. Оказалось, председатель ЧК товарищ Маратов уговорил Белобородова отменить расстрел Семьи. Что молчишь?

МАРАТОВ. Что ж, правду дочь тебе рассказала.

ЮРОВСКИЙ. И почему же? Уж прости, что спрашиваю. Ты руководитель ЧК, но я руководитель расстрела. Хочу все знать о людях, которые сегодняшнем деле участвуют.

МАРАТОВ. А сам как думаешь?

ЮРОВСКИЙ. Сплетни про тебя. Младшенькая… Анастасия … Видели, не раз как в коридоре невзначай столкнуться с ней пытаешься… Под дверью иногда поджидаешь. Не перебивай, сынок. Нет, я тебя понимаю. После нашей грязи, расстрелов – красивые, невинные девушки, образованные… Ты ведь сам образованный. Но ты не просто образованный, молодой. Ты – председатель ЧК, взявший себе имя беспощадного Марата. И когда я узнал, что это ты отменил расстрел… Мне очень захотелось дать тебе «пинок под зад»!

Движение МАРАТОВА – рука на револьвере.

ЮРОВСКИЙ. Ишь ты! Схватился!! Молодой, горячий. Нет, нельзя нам перестрелять друг дружку в такой великий день. Сколько жизней революционеров отдано было, чтобы уничтожить Романовых! Это ведь ты мне читал стихи, когда их привезли. «Тебя твой трон я ненавижу /Твою погибель/ смерть детей/ с жестокой радостию вижу». И вот сегодня нам с тобой выпала эта честь, а мы… Ты лучше объясни мне по-хорошему, сынок.

МАРАТОВ (помолчав). Уже тогда было ясно: город мы не удержим. И куда нам бежать? По всей стране рушится наша власть. Значит, только – в Москву! И разве можно в этих наших обстоятельствах прикончить царскую семью без согласия Москвы? И главное не имея веского повода, который оправдал бы расстрел! Вот почему я предложил повременить и сначала найти такой повод. И Белобородову хватило ума согласиться. Как видишь, я прав: сейчас мы все побежим в Москву.

ЮРОВСКИЙ. Далеко мыслишь, я так не умею.

МАРАТОВ. И мы создали этот повод! И кто придумал? Кто предложил писать царю письма от «заговорщиков»? Кто каждый день читал его дневник – и понял его привычку все записывать?

ЮРОВСКИЙ. Да. Ты – хитер.

МАРАТОВ. И теперь, имея доказательство заговора в его дневнике, мы смогли уверенно предложить Москверасстрел. ИМосква согласилась. Какие еще вопросы?

ЮРОВСКИЙ. Слишком хитер – может, поэтому я тебе не верю до конца. И, конечно, девка… Девка

МАРАТОВ. Что еще хочешь от меня товарищ Яков?

ЮРОВСКИЙ. Вчера утром, когда в ЧК распределяли Романовых, мы все боролись за право убить царя. Пустить свою пулю в тирана. Кроме тебя. Руководитель ЧК скромно выбрал царского слугу. Это плохо, товарищ МАРАТОВ. И вот сегодня судьба предоставляет тебе счастливый случай исправить: я уже сказал – команда без двух человек приехала.

МАРАТОВ. Я понял.

ЮРОВСКИЙ. И теперь надо дополнительно кому-то взять двоих Татьяну и Анастасию. Кому, как не нам – руководителям? Татьяну беру я… А вот ты…

МАРАТОВ. Младшенькую…

ЮРОВСКИЙ. Да, Анастасию. Придется, Маратов, покажи товарищам революционную стойкость.

МАРАТОВ. Забываешь, я председатель ЧК То, что ты узнал сейчас, я знаю с утра. И позаботился. Вместе с грузовиком для трупов приедут трое новых исполнителей.

ЮРОВСКИЙ. Не понял. Почему трое?

МАРАТОВ. Двое вместо отказавшихся латышей. А третий… (Усмехнулся.) Не успел сказать тебе. Вчера Белобородов принял решение: немедля эвакуировать архив ЧК. Город падет может быть завтра, а там списки наших сотрудников. Сотни жизней.

ЮРОВСКИЙ. И архив будешь вывозить ты?

МАРАТОВ. И архив буду вывозить я. Так что я с вами только, пока не придет грузовик. Вместо меня в расстреле примет участие венгр из Интернациональной бригады – товарищ Надь. Он и возьмет Младшенькую.

ЮРОВСКИЙ. Сбежал!

МАРАТОВ (рука на револьвере). Я сдержался второй раз, товарищ. Третий не сумею. (Прислушивается) Ходит, ходит, ходит…

В комнате наверху: Она сидит у трюмо – заполняет дневник. Он по-прежнему расхаживает. И по-прежнему из соседней комнаты – голоса и смех девочек.

АЛИКС. Ветерок в форточке. Боже мой! Ты прав. Счастье!

НИКИ. Приходит! Ночная прохлада.

АЛИКС. Жаль, что эти неизвестные люди исчезли: так нравилась мысль о побеге. Ночь… Спускаться из окна… Люди с лошадьми… Впрочем, будто все это уже было со мной… Это моя кровь Темная кровь Марии Стюарт. Я о ней часто думаю. Перед казнью она вышила удивительные слова «В моем конце мое начало».

НИКИ. «В моем конце мое начало» (Усмехнулся. Расхаживает.)

АЛИКС. И все-таки: когда ты откроешь мне свои загадки? Я просто умираю от любопытства. Не могу чего-нибудь не знать о тебе.

НИКИ. Скоро… Все узнаешь… Поймешь (Расхаживая.) Аромат садов.

АЛИКС. Ну вот закончила описывать наше сегодняшнее число… Кстати, Ваше Величество, чтобы мне не волноваться, впредь будем читать дневники вслух друг другу. Что вы записали сегодня?

НИКИ. Прости, но сегодня я ничего не записал.

АЛИКС. А вчера?

НИКИ. Вчера – тоже… Нечего записывать. Последнее, что произошло – решетка на окне

АЛИКС. Бэби каждый день пишет одну фразу: «Все то же». Пиши, как Бэби. И мне спокойнее. Как он тихо спит. Очень бледненький… непременно – завтра гулять! И все-таки прочти мне свою последнюю запись.

НИКИ. Чувствую, будешь строгим цензором. (Читает.) «Утром, около десяти тридцати к открытому окну подошли. Подняли тяжелую решетку и прикрепили ее снаружи рамы, без предупреждения со стороны Юровского. Этот тип нам нравится все менее!»

АЛИКС. А я сегодня записала в дневник целое сочинение! Самое подробное описание дня за весь этот ужасный год. Почему? (читает). «16 июля, вторник. Серое утро, позднее – вышло милое солнышко».

НИКИ. Да, да… солнышко. Был превосходный день.

(Расхаживает.)

Аликс (продолжает читать). «Бэби слегка простужен. Все ушли на прогулку на полчаса утром. Когда они ушли, Татьяна осталась со мной, и мы читали книги пророков Авдия и Амоса».

Я выписала из Амоса удивительные слова… Обязательно прочтем их сегодня на ночь. «Как всегда утром комиссар Юровский пришел в наши комнаты. И, наконец, после недели перерыва опять принесли из монастыря яйца для Бэби. В восемь часов ужин. Внезапно поваренок Лешка Седнев был вызван повидать своего дядю, и он исчез. Удивлюсь, если это правда, и мы снова увидим мальчика». Думаю он не вернется, как и все, кого они от нас уводили…Это грех, но я им не верю… Но сегодня вы ушли на прогулку, мы сидели с Татьяной, и я задремала… Мне приснился сон. И я увидела (остановилась)

НИКИ. Григория.

АЛИКС. Да! Да! Он улыбался. Он прошептал мне: «Скоро, мама».

НИКИ. Я не всегда доверял Григорию. Но на этот раз он прав. Скоро… Очень скоро вы будете свободны И покинете этот дом

АЛИКС. Что значит – «вы»?

НИКИ. Да, конечно, мы.

АЛИКС. Признаюсь моя нервность еще и оттого… Знаешь, как называют в городе этот дом? Баба, которая мыла вчера полы, сказала: «Ипатьевский». По имени владельца господина Ипатьева. И я тотчас вспомнила как мы ездили в Ипатьевский монастырь, где жил первый из Романовых, избранный на царство. И я так испугалась, мне показалось, это знак: круг завершен, и дом этот страшен для нас. Но после улыбки Друга наоборот, все кажется добрым предзнаменованием. И вообще надо встряхнуться! В Тобольске вы играли спектакли. Девочки, доктор и Ваше Величество недурно разыграли водевиль господина Чехова. Я в первый раз смеялась! Есть смысл вернуться к этим маленьким забавам. И бедного доктора надо отвлечь от черных мыслей. Я зашла вчера в его комнату – там лежало незаконченное письмо. Да, каюсь, совершила недопустимое: позволила себе прочесть. Ведь доктор наивен, как и ты, он может написать лишнее. К счастью, ничего опасного. Но это – ужасное письмо. Он пишет: «Я умер, но еще не похоронен».

НИКИ. Пожалуй, ты права: надо вернуться к нашим славным представлениям.

АЛИКС. Знаешь, Ники, у господина Чехова была пьеса. Я о ней часто теперь вспоминаю. Там несколько милых аристократов должны потерять родовое имение за долги. И всё рассуждают, как его защитить. И болтают, болтают. Пока они разглагольствуют, приходит мужик – разбогатевший сын их крепостных – и объявляет: «Я купил ваш Вишневый сад».

НИКИ (меряя шагами комнату). Хорошо бы к этой пьесе приписать – что с ними нынче… Ну, покупатель, конечно, убежал за границу со всеми деньгами… Несчастные аристократы – кто в ЧК, кто уже в земле.

АЛИКС. Там есть еще недоучившийся студент, чем-то похожий на молодого человека, который иногда приходит в студенческой тужурке. В последнее время, Ники, я подозрительно часто вижу его у наших дверей.

НИКИ. Все недоучившиеся студенты, милая, нынче славно расстреливают доучившихся. Кстати, и у меня там возможна роль: персонаж, с которым все время беды. Все так и называют его – «Двадцать два несчастья».

АЛИКС. Мой милый страдалец, любовь моя. Нет, нет, эта пьеса слишком грустна. Я предлагаю нам прочесть сегодня совсем иную пьесу. Со старым, как мир, сюжетом. Очень-очень давно привезли в холодный Петербург маленькую принцессу… Ее сестра Элла выходила замуж. И на детском балу принцесса увидела голубоглазого принца. Его глаза покорили ее тотчас и совершенно.

НИКИ. И он тоже был покорен сероглазой красавицей.

АЛИКС. С тех пор всю жизнь они почти не расставались. Пока не наступила эта ужасная война.

НИКИ. Да. Он уехал на войну.

АЛИКС. А она писала ему бесконечные письма.

НИКИ. А он отвечал глупыми, короткими. А чаще – телеграммами, потому что даже в письмах был застенчив.

АЛИКС. Знаешь, дорогой я дала себе слово не вспоминать. Я заперла в кладовой альбомы с фотографиями – воспоминания свежи и мучают. Но сегодня я нарушила обет и спустилась вниз.

НИКИ. Ты принесла наши письма!

Она достает портфель с письмами

АЛИКС. Вот – мое богатство! Когда узнала про отречение, я начала уничтожать бумаги. Прямо в кабинете разожгла костер в камине, где сгорели воспоминания. Но наши письма не смогла… Понимала, ими воспользуются против нас. Но сжечь было выше моих сил. В них моя неутолимая страсть к моему Солнцу. И когда они повесили эту страшную решетку… О, глупцы, мы все равно от вас убежим. Убежим в наши письма.

В подвальной комнате. ЮРОВСКИЙ и МАРАТОВ.

ЮРОВСКИЙ. Грузовика по-прежнему нет.

МАРАТОВ. Приедет.

ЮРОВСКИЙ. Я звонил в Совет. Белобородов к телефону не подходит. Что это значит?

МАРАТОВ. Сказать? Это значит, что Белобородов к телефону не подходит.

ЮРОВСКИЙ. Команда нервничает, Маратов. Мы ждем полчаса. И начнем без грузовика.

МАРАТОВ. Ты стал плохо понимать, товарищ Яков. Белобородов приказал: начинать, только, когда придет грузовик.

ЮРОВСКИЙ. Значит правда, значит – опять ты?

Молчание.

ЮРОВСКИЙ. Мне позвонила Римма.

МАРАТОВ. (насмешливо). Опять – раскрасавица Римма?

ЮРОВСКИЙ. На рассвете она выступала перед комсомольцами, Они отправлялись фронт. И должен был прийти Белобородов, но вождь Красного Урала не пришел проводить на фронт молодых бойцов. Ей сказали, что все утро он совещался с тобой. Что ты еще затеял?

МАРАТОВ. Надо ждать грузовик.

ЮРОВСКИЙ. Послушай, сынок! Мы должны их расстрелять. Революция гибнет. От Тихого океана через всю Сибирь уже порушили нашу власть. Ярость и кровь. Римма на днях рассказала: французская Революция знала такие же страшные дни. Великая Революция погибала в огне интервенции и восстаний. И народ ответил: в городе Лионе взяли шестьдесят знатнейших юношей, в десяти метрах поставили пушки. И по связанным – палили, палили! В склеенную кровью, вопившую человеческую массу! И революционеры объявили: мы будем непрестанно убивать, мы прольем потоки нечистой крови. И они казнили короля и королеву! Они сумели ужаснуть врагов непреклонностью. И потому победили И мы сейчас также должны. Сынок! Кончились каникулы Революции. Казнь Царской семьи должна встряхнуть ряды. Чтоб мы все знали: победа или смерть. Неужели ты, взявший имя Марата, не понимаешь?

МАРАТОВ. Еще как понимаю. Ведь это я рассказывал «про город Лион», выступая перед комсомольцами. От меня все это услышала раскрасавица Римма месяц назад.

ЮРОВСКИЙ. Неужели ты так изменился? Всего за месяц?

МАРАТОВ (хрипло). Надо ждать грузовик, товарищ Яков.

Молчание.

И давай о другом. Мне сказали, ты не успел эвакуировать мать? Я могу забрать ее в свой поезд? Что с ней сделают, когда сдадим город?

ЮРОВСКИЙ. А сколько других матерей наших товарищей остается в городе? Чем она лучше? Пойми: у меня нет моей матери и моего отца. Мой отец, моя мать и мой народ – это мировой пролетариат.

Шаги наверху.

Ходит… Ппять беспрерывно ходит.

МАРАТОВ. Да, не спят. Пойду наверх, послушаю, чего они там…

ЮРОВСКИЙ (насмешливо). Ага. И заодно покараулишь. Может выйдет она…

МАРАТОВ. И заодно покараулю. Чтоб не взбрело кому в удалую голову пострелять семью раньше, чем придет грузовик за их трупами.

В комнате наверху: НИКИ и АЛИКС читают письма. У нее на коленях кипа писем. У него – жалкая кучка. Она упоенно читает куски писем.

НИКИ (читает письмо). «Как ты прекрасно придумала: каждый раз, уезжая на фронт, я нахожу в поезде на столике твое письмо… За окном темнота, но я слышу твой голос – и одиночество не так тревожно».

Аликс (читает). «Вот уже двадцать лет, как я – твоя, и каким блаженством были все эти годы… И вот – война! Мысль о чужих страданиях, пролитой крови терзает душу… Весь мир несет потери. Но должно же быть что-то хорошее из всего этого. И не напрасно все должны проливать кровь. Трудно постигнуть смысл жизни. Так надо, потерпи. Вот и все, что можно сказать. Как хочется вернуться к былым, спокойным дням. Но нам придется долго ждать…»

НИКИ (читает). «Я так счастлив был, проведя эти три дня дома, – может быть, ты это видела. Но я глуп и никогда не говорю то, что чувствую. Как это досадно – всегда быть так занятым и не иметь возможности посидеть вместе и побеседовать…. Старой парочке так редко удается побыть вместе».

АЛИКС. Ты опять едешь на фронт. «Одиночество грядущих ночей! С тобой уходит часть моей жизни – ведь мы с тобой одно. Плакать ходила в твою пустую спальню. Шлю тебе мои самые горячие пожелания к завтрашнему дню. Двадцать один год назад я стала твоею. И в первый раз за двадцать один год мы проводим этот день не вместе. Мой дорогой мальчик, какое счастье и какую любовь ты давал мне все эти годы. Ямечтаю, чтобы наши дети когда-нибудь были бы вот так же счастливы».

Боже мой, я совершенно не даю тебе читать! Твоя очередь, милый.

НИКИ (читает). «Спасибо за всю твою любовь… Право, не знаю, как бы я выдержал, если бы Богу не было угодно дать мне в жены и друзья – тебя».

Аликс (читает). «Я перечитываю твои письма обычно на ночь и стараюсь представить, что это со мной беседует мой любимый. Тоже не знаю, как бы я жила без тебя. Я не понимаю людей, и без тебя я ощущаю себя как в пустыне – в этом суетном мире. Люди слишком торопятся жить, ничтожные впечатления владеют ими, машины и деньги теперь управляют миром. Интересно, что будет по окончании этой великой войны? Наступит ли во всем возрождение – будут ли снова существовать идеалы …Так многое хочется узнать». «Сколько ты выстрадал за эти годы – ведь ты родился в день Иова Многострадального детка моя».

Да, Крест, возложенный на твои плечи так не легок. Я должна. Я хотела помочь нести его. Ты помнишь, я ездила в Новгород. И ходила к пророчице – к старице Марии Михайловне.

(Читает) «Я навестила ее в монастыре. Ей сто семь лет. И при этом она беспрестанно работает, шьет для каторжан и для солдат, притом без очков. У нее милое, тонкое лицо с прелестными молодыми, глазами. Она благословила и поцеловала, и сказала: «А ты, красавица, тяжелый крест примешь – не страшись». Она повторила это несколько раз».

Шум въехавшей во двор машины за окном.

АЛИКС. Слышишь?

НИКИ. Да, какая-то машина приехала.

АЛИКС. Как мы смешны старая влюбленная парочка! Продолжай же читать, мой Солнечный свет!

В подвальной комнате: ЮРОВСКИЙ и МАРАТОВ.

ЮРОВСКИЙ. Приехал!

МАРАТОВ. Приехал… Команда?

ЮРОВСКИЙ. В соседней комнате! Готовятся! Я раздал наганы, у меня будут кольт и маузер.

МАРАТОВ. Товарищ Надь?

ЮРОВСКИЙ. Прибыл. В грузовике. С комиссаром Ермаковым и Медведевым-Кудриным из ЧК. (Торопливо ищет по карманам.) Черт! Тебе не попадалась бумажка?

МАРАТОВ. Какая бумажка?

ЮРОВСКИЙ. Да приговор! Такая смятая бумажка. Вроде был в кармане… (Шарит по карманам.) Неужели в Совете оставил? Ладно, прочту им что-нибудь. Ну что – время будить?

МАРАТОВ. А нам – прощаться.

ЮРОВСКИЙ. Жаль – уезжаешь… Точнее бежишь. Теперь ты не имеешь права напутствовать команду. Придется мне.

Открывает дверь, выходит. МАРАТОВ один – нервно ходит по комнате.

ГОЛОС ЮРОВСКОГО. Товарищи! Настал великий миг Революции! Сколько веков нам твердили: «Бог по образу Своего Небесного Единоначалия учредил на земле Царя земного. По образу Своего Царства Непреходящего поставил на земле Царя наследственного…» И мой отец, жалкий раб-еврей, молился царям Израиля… Все детство я с ненавистью слушал: Давид, Иосафат, Иезекия… И вот через несколько минут мы, люди разных народов, ликвидируем священных царей со всем их наследием. Нашими пулями освободившееся человечество отменяет Царей Небесных и Земных. Готовьтесь, товарищи!

(Возвращается.)

С Великим праздником тебя, сынок!

(Обнимает, целует Маратова.)

МАРАТОВ. И тебя, товарищ Яков.

ЮРОВСКИЙ. Я послал к шоферу грузовика. Сейчас включит мотор, чтобы чуток заглушить… выстрелы.

Шум включенного мотора грузовика.

ЮРОВСКИЙ. Вот так! (Торжественно.) Ну что! Иду будить Романовых!

В комнате наверху: НИКИ и АЛИКС

АЛИКС. Твой дядя Сергей Александрович как-то сказал мне: «Россию основали цари. И самые жестокие, самые безжалостные были самыми любимыми. Без Ивана Грозного, без Петра Великого, без Николая Первого не было бы России! Наш народ – самый покорный из всех, когда им повелевают сурово, Но как только ослабляют узду, он впадает в анархию. Он идет вперед только, когда чувствует над собой железный кулак». Я знаю, тебе это не нравится, милый!

НИКИ. Почему? Может быть, это правда. Но это не стало моей правдой. Умом принимаю, а вот сердцем… Прости, я не был «лучшим царем» и не отдам Маленькому то, что передал мне отец.

АЛИКС. Прости и ты меня… Я не хотела об этом.

НИКИ. Все так не ясно в прошлом… И я все думаю, думаю… Пожалуй, понятен стал мне один эпизод с бедным мужем Эллы. Когда несчастного дядю Сергея убили, ко мне пришла Элла. Она просила простить убийцу. Оказалось, она ходила к нему в камеру – читать Евангелие.

АЛИКС. Не знаю, не знаю…Она ведь была в Кремле, когда бросили бомбу. И она выбежала, ползала среди кусков разорванного тела мужа. После этого читать Евангелие чудовищу?

НИКИ. Я тоже не смог понять тогда. А ведь смысл был прост. Слова Господа, которые Элла написала потом на памятнике бедному Сергею: «Прости их, Отче, ибо не ведают, что творят». Прощением пыталась остановить общее насилие. Но мы ее не услышали.

АЛИКС. Милая Элла! Что с ней? Где она? Лучше не думать. Но продолжим наше чтение милый. Боже мой, мы подошли к самому концу. Уже наступил этот ужасный год. Я всегда хотела все знать о тебе. Но там было событие, которое стало мне понятно тоже только теперь. Случилось это, когда ты в последний раз уехал в Ставку. Было столько донесений, что готовится заговор и может быть, революция. Я умоляла не уезжать на фронт. Но ты уехал, оставил столицу. И буквально накануне проклятых событий я получила от тебя очень. странное письмо. Прочти его, Ники. Ты ведь знаешь, о чем я говорю?

НИКИ. Да, знаю. (Читает письмо). «Ставка, 26 февраля 1917 года. Я был вчера у образа Пречистой Девы и усердно молился за тебя, моя любовь, за детей, за нашу страну. Во время службы почувствовал мучительную боль в середине груди, продолжавшуюся четверть часа. Я едва выстоял, лоб мой покрылся каплями пота, я не понимаю, что это было»…

АЛИКС. А я поняла …Да, только теперь! Они все ненавидели меня! Подлые слухи, что выдаю тайны немецким родственникам. В Думе господин, считавшийся вождем монархистов, под овации назвал меня «злой гений царя и России, чуждая стране и народу». Я думаю, тогда ты до конца понял – тебе оставили выбор: я, или трон. И ты выбрал – меня, мой рыцарь! Выбрал частную жизнь с семьей, чтобы не сводили с ума жену, чтобы не прятать более болезнь нашего сына. Ты уехал, на фронт чтобы дать возможность мерзавцам из Думы осуществить в столице то, о чем они мечтали. Ты решил отдать престол. И «мучительная боль в середине груди» – результат решения Я ведь права?

Ники (пожал плечами). Я уехал.

АЛИКС. Ты думал, что переворот, о котором столько твердили, они подготовили? На самом деле как в той пьесе – только болтали, болтали, а чернь вышла на улицу. И забрала Вишневый сад.

Боже мой, я написала тебе шестьсот тридцать пять писем, хотя можно было написать лишь строчку. (Читает). «Всегда… всегда чувствуй мои руки, обвивающие тебя, мои губы, сильно и нежно прижатые к твоим… Вечно, вместе и навсегда неразлучны».

Шум включенного мотора

АЛИКС. Что это?

НИКИ. Мотор завели. Видно уезжают

АЛИКС. Я почему-то испугалась. Так громко.

НИКИ. Должно быть, большой автомобиль грузовой.

АЛИКС. Но почему ночью?

НИКИ. Что-то увозят. Идет эвакуация города.

АЛИКС. Какая беспокойная ночь… Пора спать. Уже очень поздно… половина второго.

НИКИ. Ты хотела прочесть на ночь…

АЛИКС. Устала. Завтра… Нет, пожалуй, прочту. Из Книги пророка Амоса: «Вот наступают дни, говорит Господь Бог, когда я пошлю на вашу землю голод – не голод хлеба, не жажду воды, но жажду услышать Слова Господни. И будут ходить от моря до моря и скитаться от севера к востоку, ища Слов Господних, и не найдут».

НИКИ. Ну вот, дорогая, он дал нам увидеть будущее…

Смех из соседней комнаты.

АЛИКС. Никак сегодня не угомонятся.

НИКИ. Они добрые… На днях я рассказал Анастасии об Элле, ходившей к убийце. И уже вскоре она прочитала мне письмо к подруге: «Отец просил передать всем, чтобы не мстили за него. Он всех простил и за всех молится…»

АЛИКС. Ты будто прощаешься с нами? Почему?

НИКИ. Нет, нет – «Вечно вместе и неразлучны»….

Она гасит свет. В темноте только горит лампада.

АЛИКС. Помолимся.

(Они становятся на колени и читают молитву.)

«Господи Боже наш, еже согрешивших во дни сем словом, делом и помышлением, яко Благ и Человеколюбец, прости нас. Мирен сон и безмятежен даруй нам, Ангела твоего хранителя пошли, покрывающа и соблюдающа нас от всякого зла…»

Раздаются электрические звонки, звонки, звонки…

АЛИКС. Что происходит?

Стук в дверь.

ГОЛОС. Ваше Величество, город обстреливают. Комендант просит немедленно всех сойти в подвал.

НИКИ. Это доктор. Надо будить Маленького.

АЛИКС. Боже мой, пять минут третьего… Ему так надо было выспаться перед прогулкой!

Звонки, звонки, звонки бесконечные звонки.

Часть вторая

Расследование

Та же палата в Кремлевской больнице. Те же – Двое

МАРАТОВ. «Когда стали раздевать трупы, тут и обнаружилось, что на трех дочерях были надеты какие-то особые корсеты. В корсете, местами разорванном пулями, в отверстиях были видны бриллианты… На шее у каждой из девиц оказалась ладанка с изображением Распутина.

ЮРОВСКИЙ. Значит, читал.

МАРАТОВ. Тот час как ты написал. Я тогда имел доступ к секретным документам. И хорошо изучил. – «Записку Якова Юровского о расстреле Романовых». Считай, наизусть помню.

ЮРОВСКИЙ. Что ты хочешь от меня?

МАРАТОВ. Опять сбил меня. Трудно держать мысль. Они говорят… говорят… Я все время их вижу – Старую парочку.

ЮРОВСКИЙ. Сумасшедший.

МАРАТОВ. Убивал, а не видишь. А я вижу. От вынужденной неподвижности он даже чуть располнел… Обычного средненького роста… В его усах, бороде – седые волосы. И голова – с проседью… Желтая бородка. И под глазами – мешки. Глаза… Только потом я понял загадку его взгляда.

ЮРОВСКИЙ. Что ты хочешь от меня?

МАРАТОВ. Я хочу, чтоб перед смертью ты все узнал от меня. И я тоже – все узнал от тебя перед твоей смертью.

ЮРОВСКИЙ. Мне больно, Маратов.

МАРАТОВ. Я начну сначала. С первой попытки убить их. Ты помнишь?

ЮРОВСКИЙ. (Усмехнулся). Когда мы должны были везти их в Москву.

МАРАТОВ. И по дороге ликвидировать. А я отменил убийство. И предложил посылать им письма будто бы от «заговорщиков». (Шепчет.) На самом деле, товарищ Яков, я затеял все это ради одного: потянуть время, я решил отменить расстрел. Они ведь никому были не нужны и никакой опасности не представляли. Я даже в Москву послал доказательства – «у нас в Екатеринбурге находилась. царская Академия Генерального Штаба – 300 офицеров! Но ни одного заговора спасти семью! Покинутая царская семья».

ЮРОВСКИЙ. Я чувствовал! Я знал! Предатель!

Маратов дает ему таблетку. Юровский швыряет ее на пол.

МАРАТОВ. И потому каждый раз, читая его дневник, я оставлял его на другом месте – чтобы он заметил… И письма от «освободителей» писал чудовищным французским. Делал все, чтобы он понял нашу провокацию.

ЮРОВСКИЙ. Но коронованный дурачок не понял твоего предательства – записал в дневник то, что мы хотели.

МАРАТОВ. Да-да. И тем самым дал нам повод его расстрелять… Но я до конца пытался. Уже в день казни уговорил Белобородова – и мы послали телеграмму Ленину. Просили подтвердить решение о расстреле. В те дни наша власть казалась конченой. И я надеялся, что Ильич…

ЮРОВСКИЙ. Потому так долго не приходил грузовик! Предатель!

МАРАТОВ. Да, Вожди Урала ждали ответ из Москвы. И, как ты помнишь, Юровский, его долго не было.

ЮРОВСКИЙ. И как я помню, Маратов, он все-таки пришел! Пришел!

МАРАТОВ. Да, Ильич сказал: «Нельзя оставлять живого знамени – нашим врагам в наших трудных обстоятельствах».

ЮРОВСКИЙ. Мы были непреклонны, предатель, и оттого победили.

МАРАТОВ. А где сейчас победители! С красавицей Риммой за колючей проволокой? Или уже получили свой «пинок под зад»?!

ЮРОВСКИЙ. Предателю не понять Революции! Уходя в тюрьму, моя дочь Римма сказала мне: «Великие революционеры Нечаев и Ткачев в XIX веке думали: сколько людей придется уничтожить после победы революции? И Ткачев сказал: «Надо думать о том, сколько можно оставить». Сталин велик потому, что понял: оставлять нельзя никого – весь старый мир должен погибнуть. И мы, старые революционеры, – тоже. Потому что мы – его часть. Мы более не нужны партии. Мы выполнили свою задачу – создали Первое Государство Нового мира. И теперь с нашими привычками к дискуссиям, спорам, к свободе, мы непригодны для новых задач. Мы должны уйти… И бывшие партийные вожди это поняли. И потому согласились объявить себя шпионами, врагами народа. Ибо начинается новый этап: завоевание остального мира. Великая мечта мирового пролетариата: Всемирная Революция! Ты помнишь, бывший товарищ Маратов, как мы о ней мечтали тогда – в 18-ом Но мир струсил, мир нас не поддержал. И вот теперь мы опять попробуем Но для этой задачи нужны новые люди – нерассуждающие, дисциплинированные, муравьи, если хочешь, послушные одной воле – воле Вождя. Железной рукой мы загоним человечество в счастье!

МАРАТОВ. Забавно! Ведь это я рассказывал про Ткачева раскрасавице Римме. Правда, я не рассказал ей о самом страшном романе века. Назывался «Бесы». Роман о грядущей революции Достоевский предвидел нас, мучительно думал о нас.

И, ожидая нас, послал нам в будущее вопросик «Если для возведения здания счастливого человечества необходимо замучить всего лишь ребеночка, согласишься ли ты на слезе его построить это здание?» И 17 июля мы на него ответили – мы согласились.

ЮРОВСКИЙ. Я не читал Достоевского.

МАРАТОВ. Но, не читая, ты строил Новый мир, как памятник – ему! «Федору Достоевскому от благодарных бесов».

ЮРОВСКИЙ. Маленький человек! Мы жили для счастья человечества, Но тебе было достаточно полюбить девчушку, которой толком не сказал ни слова…

МАРАТОВ. Да, это была всего лишь мечта, в поруганном, залитом нами кровью мире. Когда я видел ее прелестное, такое живое личико. Как она смеялась. Сколько раз, стоя за дверью, я слушал ее смех. И когда, краснея, потупись она встречала меня в коридоре… Я шептал ночью стихи в подушку. Прав. С нее все и началось! Но уже потом случилось иное. Это нужно тебе узнать перед смертью. Однажды я пришел читать его дневник…

ЮРОВСКИЙ (усмехнулся). Проверять дневник.

МАРАТОВ. Сверху лежало стихотворение… С надписью его рукой: «Для Анастасии». Я прочел. Потом списал, и много раз перечитывал удивительные строчки. Я прочту их тебе. Их надо услышать перед смертью:

«Дай крепость нам, о Боже правый, Злодейство ближнего прощатьИ крест тяжелый и кровавый – С твоею кротостью встречать. И в час народного гоненья, Когда захватят нас враги, Терпеть позор и оскорбленья, Христос Спаситель, помоги. И у преддверия могилыВдохни в уста твоих рабовНечеловеческие силыМолиться кротко за врагов.

Молчание

На следующий день я опять пришел читать его дневник, и опять нашел поверх него листочек. И на нем написанные его рукой слова Евангелия: «И тогда соблазнятся многие, и друг друга будут предавать и возненавидят друг друга»…«И лжепророки восстанут и прельстят многих. И по причине умножения беззакония во многих ослабеет любовь. Но претерпевший же до конца спасется». И я понял: он оставлял все это для меня. Так он … беседовал со мною.

ЮРОВСКИЙ. Ты что?!

МАРАТОВ. Да! Он все знал.

ЮРОВСКИЙ. Нет! Не мог! Тогда почему же он написал?

МАРАТОВ. Он понял: мы – его смерть, а смерть его – благо… Человек XIX века, он был уверен: убив его, мы, конечно же, отпустим семью на волю… Они перестанут страдать. И еще. Страна ненавидела Романовых. Обычная история: народ, кричавший вчера: «Осанна!», так же дружно кричит: „Распни!“ И оттого не было ни одного заговора освободить его, кроме нашего, придуманного в ЧК. В тот страшный год он понял – живым он никому не нужен. Но мертвый? Жертва! Во искупление за многое, что случилось в его правление! Мудрый Ленин боялся: царь сможет стать «живым знаменем». Глупый царь понял: знаменем он сможет стать только мертвый. И он предложил нам свою смерть. Смертью смерть поправ. Тогда за дверью я и услышал: «В моем конце мое начало». И в этом была истинная загадка его взгляда – взгляд тельца на заклание. (Шепчет). Убиенным, он задумал вернуться в Россию…

Молчание.

И знаешь, о чем просил он перед своим убийством?

ЮРОВСКИЙ. Я не хочу знать о тиране.

МАРАТОВ. Это важно – что просят перед смертью… Даже тираны!? Тебе ведь умирать…

Молчание.

За два дня до расстрела я нашел на его столе письмо. Он оставил мне письмо… младшенькой… Девичье письмо подруге. Помню, были вложены засушенные цветы, те, что привезли они с собой из Царского, где были счастливы. И первая строчка в письме была. «Отец просил передать, чтобы не мстили за него. Он всех простил… И молится за всех». Такие слова накануне невиданной муки написала маленькая девочка. И потом, когда пришел грузовик, и ты держал безумную речь перед безумными. Мне бы выйти к вам, рассказать, сумасшедшим, то, что поняла маленькая девочка… Но, конечно, не вышел… Не сказал.

ЮРОВСКИЙ. Ты сбежал.

МАРАТОВ. Да. Умыл руки… С тех пор ощущаю себя мертвым и зачем-то живым. Галлюцинации мучают. И все жду увидеть ее, чтобы она повторила те слова. Но она не приходит. Приходят только они – старая парочка… И я все мучаюсь – почему не приходит она? И только ты мне можешь помочь понять. Я рассказал тебе все. Твоя очередь…

ЮРОВСКИЙ. Я понимаю – ты сумасшедший. Но говори яснее. Что ты хочешь услышать?

МАРАТОВ. Я начал понимать это уже в начале двадцатых, когда во всем мире заговорили об этой женщине. Ты помнишь?

ЮРОВСКИЙ. О какой женщине?

МАРАТОВ. Не лукавь, ты понимаешь… Именно тогда появилась в Берлине женщина, которая объявила себя…

Молчание.

МАРАТОВ. Анастасией. И потом я увидел ее лицо на газетных фотографиях. Это было лицо! Младшенькой! Только радостная прелесть ушла. Будто мертвое.

А потом я прочел про след сведенной родинки. На ее теле – там, где когда-то свели родинку у юной Анастасии, и одинаковое строение ушной раковины, и сходство их почерков, и, наконец, подробности жизни Семьи, о которых та свободно рассказывала.

ЮРОВСКИЙ. Убили! Их всех… Всех – убили!

МАРАТОВ. Да-да, но… Но лицо не давало покоя! В минуты тоски и ужаса… Какая это тоска и какой ужас! я думал – а вдруг?

ЮРОВСКИЙ. Всех, всех, всех!

МАРАТОВ. И вот тогда я узнал, что ты составил секретную Записку – отчет о расстреле.

ЮРОВСКИЙ. Да, да написал Записку в правительство. И потом много писал и рассказывал о расстреле. Мы всех убили!

МАРАТОВ. Но меня поразила дата, Юровский, ты написал эту Записку тотчас после того, как в Берлине появилась она.

ЮРОВСКИЙ. Мне надоело повторять: всех убили.

МАРАТОВ. Да, именно. В этом и был смысл твоей Записки: всех убили! Да и как уцелеть: одиннадцать жертв, двенадцать убийц и маленькая комнатушка. Я ее часто вижу. Своды.

ЮРОВСКИЙ. Никто не мог, всех убили, Маратов!…

МАРАТОВ. Но оказалось, не ты один писал. Еще четверо расстрельщиков в подробностях описали казнь. И один из них пулеметчик Стрекотин, ты его помнишь – рябой, высокий.

Он пишет…

ЮРОВСКИЙ. Послушай! Они мертвы. Что ты хочешь от меня?

МАРАТОВ. Только вспомнить. Ответь на вопросы и все!

ЮРОВСКИЙ. Как ты жалок, бывший товарищ. Ну хорошо. И. найди таблетку – мне больно!

МАРАТОВ надевает очки, нелепо ползает по полу – находит, отдает ЮРОВСКОМУ. Тот торопливо наливает воду в стакан. глотает таблетку, жадно пьет.

МАРАТОВ. Итак, по порядку. Я услышал электрические звонки звонки. Звонки! Звонки! Я не мог их слышать! Я выбежал на улицу. Там стоял приехавший грузовик со включенным мотором. Но твои проклятые звонки. Звонки звенели. В этот момент к счастью приехал мой автомобиль, и я отправился на вокзал. А ты?

ЮРОВСКИЙ. Пошел будить доктора. Он не спал – писал письмо… Так оно недописанным и осталось.

МАРАТОВ. Дальше.

ЮРОВСКИЙ (начинает нехотя, но с каждым словом все более воодушевляется. Он рассказывал это много раз, и этот рассказ и сейчас вдохновлял его). Я сказал доктору: «Ночь будет опасная, город обстреливает артиллерия – всем вам надо спуститься в подвал». Он пошел их будить. Я по-прежнему не выключал электрические звонки.

МАРАТОВ. Да-да. И сейчас их слышу – звонки! Звонки!

ЮРОВСКИЙ. Звонками я как бы подгонял их. Доктор, видно, легко поднял Романовых. Прошло не более получаса – они появились одетые. Думаю, радостно одевались: белые освободители совсем рядом. Мы с заместителем моим Никулиным их повели вниз по лестнице.

МАРАТОВ. В ту комнату!

ЮРОВСКИЙ. В ту подвальную комнату. Как сейчас вижу. Длинная получилась процессия: семья, слуги, доктор. Николай нес паренька Помню, оба были в гимнастерках и в военных фуражках. Комната… Ну ты помнишь – совершенно пустая была. Но я поставил стул для царицы – у нее ноги больные. Царица села и для парня стул потребовала. Что ж, говорю Никулину: «Принеси!» Видно, умереть он хочет на стуле. Красивый был паренек. Сел рядом с мамашей. Остальных я выстроил

МАРАТОВ. Как выстроил?

ЮРОВСКИЙ (усмехнулся). В ряд. Спокойным голосом говорю: «Пожалуйста, вы станьте сюда, а вы сюда… вот так». Помню, служанка – высокого роста женщина… С ней рядом встала Анастасия. (Усмехнулся.) У служанки была в руках подушка. Маленькие подушечки были у дочерей в руках, одну положили на сиденье стула Алексею, другую – на стул для «самой». Николай сначала встал во второй ряд за сыном, но я перевел его в первый ряд рядом с пареньком. Потом подравнял строй – все так же спокойным голосом.

МАРАТОВ. И… Они согласились строиться?

ЮРОВСКИЙ (задыхается от беззвучного смеха.) Моя выдумка! Помнишь последнюю обедницу, когда они выстроились. Я сразу подумал – как удобно расстреливать. И когда они вошли гурьбой в подвал, сказал: «Николай Александрович, после бегства вашего брата Михаила Александровича из Перми»… Как у него глазки-то загорелись, не знал, что их императорское высочество засыпанный землей, с месяц как в яме. «Слухи, говорю, в Москве нехорошие, будто сбежала и ваша семья. Потому хочу всех сфотографировать. И отослать снимки в Москву, чтоб успокоились». А накануне, как бы невзначай, упомянул, что фотографом работал до революции. Так что они поверили.

МАРАТОВ. Ты действительно работал фотографом до революции. Наверное, фотоаппарат вынес для убедительности?

ЮРОВСКИЙ. Да, откуда ж ему взяться?

МАРАТОВ. Ну зачем – неправду, товарищ… Помнишь, тетрадь, в которую караул записывал все происшествия во время дежурств? Тебе каждый вечер ее приносили. Ты надевал очки и с важностью читал. Тетрадка-то сохранилась.

ЮРОВСКИЙ. И ты ее читал?

МАРАТОВ. И я ее читал. Там забавные записи… Запись веселая. «20 июня. Просьба Николая Романова, бывшего царя, дать ему работы – вычистить мусор из сада, пилить или колоть дрова…»

ЮРОВСКИЙ (засмеялся). Удовлетворили. Но причем фотоаппарат?

МАРАТОВ. Ты и тогда смеялся. Действительно, забавная запись Рад, что ее помнишь, потому что прямо под ней я прочел другую: «11 июля… (всего за пять дней – до) «Татьяна и Мария просили вернуть фотографический аппарат, в чем, конечно же, им было отказано комендантом».

ЮРОВСКИЙ. Да, забыл.

МАРАТОВ. Уж ты не забывай – очень прошу. В доме был отличный, дорогой фотоаппарат «Кодак». Тот самый, конфискованный у царицы, когда впервые Семья вошла в Ипатьевский дом. При мне его конфисковали. А потом я увидел его у тебя в комендантской – в столе лежал у бывшего фотографа Якова Юровского.

ЮРОВСКИЙ. Ну и что?

МАРАТОВ. И вот я думаю: мог ли бывший фотограф в «величайший миг Революции» – так ты называл этот день – им не воспользоваться?

ЮРОВСКИЙ. Грешным делом была мысль «щелкнуть» их перед… Но ситуация была нервная.

МАРАТОВ. Что ж, понимаю, почему ты не снял их – перед. Но после?

ЮРОВСКИЙ. Я не снял и после.

МАРАТОВ. Но почему? Ведь было важно снять расстрелянную семью… На случай самозванства хотя бы. Вот сейчас, когда появилась эта Анастасия.

ЮРОВСКИЙ (кричит.) Послушай, идиот, погибли все!

МАРАТОВ. А ты бы фотографию и предъявил вместо громкого крика.

ЮРОВСКИЙ. Там света было мало, когда постреляли. И обстановка была близкой к сумасшествию.

МАРАТОВ. Понятно. Там было света мало и вы нервничали. Ты продолжай. К фотоаппарату мы обязательно вернемся. Он у нас впереди.

ЮРОВСКИЙ. Когда они приготовились фотографироваться, открылись двустворчатые двери и перед ними стояла команда. Двенадцать вооруженных людей. Мы молча стояли в широких дверях. Стало вдруг так тихо… Только во дворе шумел грузовик. И лампочка под потолком еле светила. Они в полумраке. Только подушка у служанки белела.

МАРАТОВ. Продолжай.

ЮРОВСКИЙ. Я потерял «Постановление о расстреле». И потому вынул какую-то мятую бумажку и будто бы прочел.

«Николай Александрович! Ввиду того, что ваши родственники продолжают наступление на Советскую Россию, мы постановили вас всех расстрелять». И вновь – тишина – но какая! Николай переспросил: «Что? Что?»

МАРАТОВ. Дальше! Дальше!

ЮРОВСКИЙ. Я прочел вторично… Хотел посмотреть, как последний царь встретит смерть.

МАРАТОВ. Как же он встретил смерть?

ЮРОВСКИЙ. Он больше ничего не произнес, молча повернулся к семье, другие произнесли несколько бессвязных восклицаний, все длилось несколько секунд…и я…

МАРАТОВ. Опять – неправда. А ведь – таблеточку сожрал. Ермаков рассказал мне…

ЮРОВСКИЙ. И с ним говорил!

МАРАТОВ. Со всеми говорил. Запомни, наконец! Романов сказал: «Прости их, Господи, не ведают, что творят». Не придумать эти слова Ермакову – убийца он, безбожник. Дальше, пожалуйста, дальше, товарищ Яков.

ЮРОВСКИЙ. И сразу – рывком свой кольт. Началось! Стрельба! Стрельба! Стрельба! Все пространство комнаты я отдал Романовым. Команда толпилась в раскрытых дверях. Было три ряда стрелявших. Второй и третий стреляли через плечи впереди стоящих. Руки, руки с палящими револьверами – вот и все, что видели Романовы.

МАРАТОВ. И метались в этой клетке.

ЮРОВСКИЙ. Да-да! Стрелять договорились в сердце, чтобы не мучились. И команда палила, палила из двустворчатых дверей. Выстрелы обжигали стоящих впереди. Царя пристрелили сразу.

МАРАТОВ. Еще бы! Стреляли в него все!

ЮРОВСКИЙ. Но я выстрелил первым. Он с силой грохнулся навзничь – фуражка в угол покатилась. Царица и Ольга попытались осенить себя крестным знамением – не успели! Царицу, лакея, повара, доктора снесли – первым залпом. Но с дочерьми пришлось повозиться. Да ты ведь знаешь!

МАРАТОВ (кричит). Прошу тебя! Дальше!

ЮРОВСКИЙ. Пули отскакивали от сводов. Известка летела, но самое страшное, пули отскакивали от дочерей. И как град прыгали по комнате. Мы тогда не знали почему. Помню, две младшие, прижались к стенке, сидят на корточках, закрыв головы руками. И отлетают пули от них! А тут еще горничная мечется с визгом. И закрывается подушкой, и пуля за пулей мы всаживали в эту чертову подушку… Паренек получил, наверное, одиннадцать пуль и все жил. И Никулин палил в него, палил. Он израсходовал обойму. А тот всё жил!

МАРАТОВ. Но почему так?

ЮРОВСКИЙ. Ты ведь знаешь! На девушках были лифы… Такие корсеты с бриллиантами. Она вшила туда драгоценности, видать, на случай побега. Бриллианты защищали как броня. Бронированные девицы.

МАРАТОВ. Я не про девушек – про мальчика.

ЮРОВСКИЙ. Да-да, странная живучесть.

МАРАТОВ. И как объяснишь?

ЮРОВСКИЙ. Слабое владение оружием моим помощником Никулиным. И общая нервность. Эта возня с дочерьми. Всюду кровь.

МАРАТОВ. Не сбился. Такое твое объяснение я прочел в твоем письме в Музей Революции… куда ты отдал свое историческое оружие.

ЮРОВСКИЙ. И это читал!

МАРАТОВ. Но мне так объяснять нельзя. Ведь Никулин у меня работал – в ЧК. У нас там отлично владели оружием – все. Впрочем, застрелить с двух метров сидящего прямо перед тобой мальчика – умения не надо. И никакая нервность тут не помешает (кричит). Так почему же?!

ЮРОВСКИЙ (кричит). Не знаю! Помню только, я шагнул в дым и двумя выстрелами в упор покончил с живучестью Алексея. Он сполз со стула. Наконец, все одиннадцать лежали на полу – еле видные в пороховом дыму. Я велел прекратить стрельбу. Дым заслонял электрический свет. Раскрыли все двери в доме, сквозняк устроили, чтобы дым рассеялся. Начали забирать трупы. Переворачивали сначала, проверяли пульсы. Но надо было быстрее выносить, пока над городом ночь.

Несли в грузовик на носилках, сделанных из простынь, натянутых на оглобли. Оглобли сняли, у стоящих во дворе саней. Ну как мы с тобой придумали. И всё!

МАРАТОВ. И все?

Молчание.

МАРАТОВ. Тогда я тебе расскажу, то что написал в своих показаниях пулеметчик Стрекотин – участник, как ты помнишь, расстрела.

«Начали выносить трупы. Первым понесли царя». Да в широкой супружеской простыне отца семейства выносили. Потом вы понесли царицу, за ней дочерей». И вот тут…

«Когда положили на носилки одну из них, – пишет Стрекотин, – она вдруг села, закрыла лицо руками и зарыдала. Она оказалась жива». И когда зашевелились остальные сестры, ужас охватил команду. Вам показалось: небо их защитило!

ЮРОВСКИЙ. Что ж прав – было такое дело. Мы тогда не знали, что девицы бронированные. Но Ермаков не сплоховал.

МАРАТОВ. Этот точно неба не боялся. Как пишет Стрекотин, он взял у него винтовку со штыком…

ЮРОВСКИЙ. Да-да! И штыком доколол девиц. Правда, когда начал колоть, штык долго не мог пробить бронированный корсаж. Тут даже он испугался. Но победил страх. (кричит) Доколол!

МАРАТОВ. Царское Село… Девичьи мечты – все кончалось в нестерпимой боли под пьяное пыхтенье бывшего каторжника Петьки Ермакова.

ЮРОВСКИЙ. Всех, всех доколол. Понятно? Потом наверх пошел в их комнату и кровь с рук их наволочкой вытер.

МАРАТОВ. Но мы запомним: «живы оказались и Ермакову пришлось докалывать…» А ведь сказал: проверили пульсы!

ЮРОВСКИЙ. Да, маненько ошиблись.

МАРАТОВ. Конечно! Какая могла быть проверка, в дыму, ужасе – среди луж крови! Вы только одного хотели – закончить!

ЮРОВСКИЙ. К чему клонишь?

МАРАТОВ. Так что Ермаков мог и не доколоть в этом безумии. А если к тому же кто-то из защищенных бриллиантами попросту потерял сознание от боли или от ужаса, увидев как убивают отца и мать. И вы их уложили в грузовик живыми вместе с мертвецами?

Юровский молчит.

Я все думаю: в грузовике-то наверняка были не дострелянные.

ЮРОВСКИЙ. Ты сумасшедший.

МАРАТОВ. Справедливо. Жаль только, что единственный нормальный – это сумасшедший я. Как по дороге перекладывали трупы с грузовика на телеги – пропускаю. Итак, в конце концов, вы привезли трупы к безымянной шахте. Дальше!

ЮРОВСКИЙ. Выбрали ее заранее. Когда-то там искали золото… Это была наполненная водой шахта посреди глухого непроходимого леса. Сбросили трупы в шахту и гранатами закидали. Наконец-то! Закончили! А утром, милчеловек, узнаю от чекистов, что в деревне близлежащей – Коптяки – только и разговаривают о трупах в шахте! Тайного захоронения не получилось. Пришлось опять! Перезахоранивать! Прокляли все, но вернулись к шахте.

МАРАТОВ. Дальше.

ЮРОВСКИЙ. Оцепили местность, и матрос Ваганов начал вытаскивать их. И тут я понял большую нашу оплошность. Там в холодной воде они сохранялись как в леднике. Вода смыла кровь и они лежали у шахты как живые. У девушек румянец появился. Если бы нашли их белые! (кричит) Вот они – готовые святые мощи! Сложили мы их опять в грузовик и опять поехали. Устали до смерти, плана никакого. Думаю, может, еще на какую шахту заброшенную набредем. И тут грузовик застрял в болотистой земле. Встал на лесной дороге – хоть плачь! Решили сжечь их! Послали в город за бензином. Сожгли двоих, и поняли – бензина не хватит, да и времени. Белые у города! Но пока они горели пока буксовал грузовик – смотрю – под грузовиком образовалась приличная яма. Тут меня осенило! Углубили мы яму лопатами до черной торфяной болотной жижи. Получилась могила!

Облили лица серной кислотой, изуродовали до неузнаваемости. И сложили их всех в эту яму в болотистую грязь. И забросали землей. А потом… Там недалеко железная дорога. Взяли оттуда старые шпалы и настелили их сверху. Проехали по ним раза два-три на грузовике. И могила стала частью проезжей лесной дороги, а шпалы стали вроде мостика над болотцем на дороге. Так что ни белые, ни серые, никто не нашел и найдет. Ермаков потом сфотографировался на ней – для памяти. Отличная могила! На проезжей дороге в болотной трясине, без креста и надгробного камня. Так хоронили преступников. Лучшая могила для Романовых – могила революции.

МАРАТОВ. Ловко рассказал, и опять не все. И потому придется тебе вернутся к первому захоронению – к шахте. Итак, привезли расстрелянных. Солнышко вышло – Романовы у шахты лежат. Раздели. И ты увидел – через пробитые штыком корсажи сверкнуло – бриллианты. Мешок драгоценностей набрал с трупов. Совсем успокоился, даже позавтракал яйцами с молоком, которые накануне для мальчика привезли. Не забыл, взял с собой. И я всё думаю, мог ли бывший фотограф Юровский не взять вместе со жратвой ту фотокамеру Кодак? Мог ли он не снять царской камерой расстрелянную царскую семью?

Молчание.

МАРАТОВ. Конечно, не мог. И потому, не скрою, искал фотографию. Она мне по ночам снилась!

ЮРОВСКИЙ. Но не нашел. Ее нет.

МАРАТОВ. Совершеннейшая правда. И мне оставалось только понять: почему ее нет. И тут помог ты сам. Записка твоя и выступления о расстреле!

Молчание.

Ты пишешь. «Когда раздели трупы, увидели – все дочери имели на шее ладанки с изображением Распутина и его молитвой». А Алексей – мог ли он не иметь такую ладанку? Ведь Распутин приходил во дворец ради него. Он его лечил! Где его ладанка?

ЮРОВСКИЙ. И что?! Я просто забыл написать.

МАРАТОВ. Ты пишешь: «Когда раздели девиц, на трех дочерях оказались особые корсеты с вшитыми бриллиантами». На трех? А четвертая дочь – что ж не имела бриллиантов? Ведь вшили им драгоценности – на случай побега. Значит вшили каждой. Где четвертый корсет с бриллиантами? И, наконец, Алексей. В письме в Музей Революции ты справедливо описал «странную живучесть Наследника». Целую обойму израсходовали, а он все жил. Неумение чекиста Никулина владеть оружием мы с тобой исключили. Значит? Да, паренек тоже был защищен бриллиантами! Где они? Бриллианты с двух тел? Где?! Тут забыть тебе никак нельзя. Драгоценности – не ладанки! Они нужны мировой Революции!

ЮРОВСКИЙ. Ах ты, подлец, думаешь, я мог?!

МАРАТОВ. Никогда! Скорее бы умер, чем взял. Нет, нет… Корысть исключается. Ты предан Нашей горькой Революции. Но куда исчезли бриллианты с двух тел? Не можешь ответить? А ведь ответ прост – и только один. Ты попросту их не видел.

ЮРОВСКИЙ. Кого?

МАРАТОВ. Двух тел: мальчика и одной из дочерей. Когда у шахты выгрузили убитых, двух тел не оказалось. Вот почему ты не смог сфотографировать трупы Романовых, да? Хотя, конечно, же взял с собой камеру. Вот почему драгоценностей с двух тел не хватает. И оттого ты придумал написать «два тела сожгли». Дескать, вместе с бриллиантами.

Молчание

ЮРОВСКИЙ. Ты сумасшедший!

МАРАТОВ. Два тела исчезли! Но как? Отвечу: исчезнуть они могли только по дороге. Когда грузовик с расстрелянными ехал из Ипатьевского дома к шахте. Сначала я решил что это – ты!

ЮРОВСКИЙ. Я?!!

МАРАТОВ. Ну да! Римма дочь-раскрасавица рассказывала мне, как в молодости ты написал письмо Толстому. Спрашивал совета можно ли тебе жениться. Дескать, безумно любите друг друга, но муж у нее в тюрьме, и совесть мучает тебя. Совесть не позволяет. И когда я всю историю представить пытался, я про письмо твое вспомнил… Итак! Уложили вы расстрелянных в грузовик, чтоб царской кровью кузов не залить, постелили солдатское сукно. И солдатским сукном трупы накрыли, да? Ермаков сел с шофером в кабину грузовика. Он ведь теперь становился главным – ответственным за захоронение. Его люди должны встретить вас в дороге, чтоб хоронить несчастную семью. А тебе пришлось ехать в кузове вместе с трупами. Стеречь. И когда ехали, ты и услышал стоны из под солдатского сукна… Недостреленные двое мальчик и девочка. И после всех зверств, луж крови и ужаса не смог дострелить, не смог остаться муравьем. Тот, мучившийся когда-то совестью, победил. Когда ехали через глухой, непроходимый лес, сбросил их с грузовика. И до сих пор этого простить себе не можешь!

ЮРОВСКИЙ. Ты сумасшедший!

МАРАТОВ. Но удалой чекист, матрос Медведев-Кудрин эту красивую историю разрушил.

ЮРОВСКИЙ. И с ним говорил?!

МАРАТОВ. А как же без него! Он ведь рядом с тобой стрелял в той комнатке. И до сих твердит – его выстрел убил царя. Оказалось, всю жизнь ты с ним сражался за право считаться цареубийцей. Вы, говорят, даже соревнования устраивали – два безумца. Кто раньше выстрелит! Он из браунинга или ты из кольта. И Медведев-Кудрин рассказал. В кабину, действительно сел комиссар Ермаков. А ты ехать в кузове с трупами отказался. Поехал, важный, в автомобиле. А в кузов к трупам приставил красногвардейца – стеречь. И вот этот красногвардеец, видать, услышал в пути стоны мальчика и девушки. Это было для него избавление – придут белые и он спаситель. И вскоре в кузове уже не было – ни красногвардейца, ни их… А ты, удалой автомобилист, когда положили Романовых у шахты, все понял.

ЮРОВСКИЙ. Я сжег двоих! Двоих сжег!

МАРАТОВ. Ну если настаиваешь, тогда у нас с тобой только два решения. Когда ты понял, что исчезли двое, помчался прочесывать лес. И нашел их… Уже мертвых и без бриллиантов – постарался красногвардеец. И пришлось тебе и вправду сжигать два трупа.

Но есть и второе решение! Не стал искать их! Пожалел! И тогда? Она жива?! И потому не приходит в моем бреду?! Отвечай! Отвечай!

МАРАТОВ вдруг замолкает, прислушивается. Потом бросается в темноту палаты, и прячется за шторой огромного окна.

Входит МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК с чемоданчиком.

МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК. Утро доброе …Очень доброе утро.

Напевая, вынимает шприц из чемоданчика.

ЮРОВСКИЙ. Не надо! Зови начальство! В палате – предатель!

МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК молча всаживает шприц. Юровский тотчас затихает.

Входит молоденькая СЕСТРА.

СЕСТРА. Готово, котик? (прижалась к молодому человеку).

МОЛОДОЙ ЧЕЛОВЕК. Уймись! У меня еще три укола!

Гасит свет – светит только ночник. Уходят.

Тишина.

ЮРОВСКИЙ недвижно лежит в постели. Из-за оконной шторы появляется МАРАТОВ. Постоял у кровати.

МАРАТОВ (Юровскому). Прощай, товарищ.

Тихо смеется, глядя в темноту.

МАРАТОВ. Все по-прежнему, Ваши Величества. Всё, как раньше – она живет, но в воздухе, траве и листьях… (Останавливается.) Да-да, слышу звонки (лихорадочно) Звонки, звонки! Всю жизнь звонки!

«И тогда соблазнятся многие. И друг друга будут предавать и возненавидят друг друга. И многие лжепророки восстанут и прельстят многих. И по причине умножения беззакония во многих охладеет любовь. Но претерпевший до конца спасется».

Господи! Претерпевший до конца … спасется?!

Биографическая справка

Яков Михайлович Юровский умер в Кремлевской больнице в 1938 году в 20-ю годовщину расстрела Царской Семьи.

Федор Николаевич Лукоянов (Товарищ Маратов) из-за тяжелого нервного заболевания был вынужден оставить работу в ЧК.

Умер накануне 30-й годовщины расстрела Царской Семьи.

Все руководители Красного Урала, подписавшие решение о расстреле Царской Семьи, были расстреляны сами или погибли в сталинских лагерях.

Все исполнители расстрела умерли в своих постелях, как и просил о том Господа Последний царь.

Царство палача

Зимой 1996 года я приехал в Париж. И все представлял, как ровно сто лет назад были в Париже – Они…

Шел 1896 год. Это был первый визит русского царя во Францию – после того, злополучного, когда поляк Березовский выстрелил в его деда. Поляк мстил за поруганную Польшу. К счастью, Александр II тогда остался жив (его убьют потом – бомбой).

Теперь никто не стрелял. Толпы восторженных парижан заполнили улицы. В открытой коляске ехали: красавица императрица, Государь – милый молодой человек в военной форме – и очаровательная дочка.

Он записал в дневнике:

«25 сентября произошла закладка моста, названного именем папа. Отправились втроем в Версаль. По всему пути от Парижа до Версаля стояли толпы народу, у меня почти отсохла рука, прикладываясь. (Он отдавал честь, прикладываясь к козырьку фуражки. – Э.Р.) Прибыли туда в четыре с половиной и прокатились по красивейшему парку, осматривая фонтаны… Залы и комнаты интересны в историческом отношении».

Это «историческое отношение»… Оно уже тогда должно было Их поразить.

С площади Согласия (бывшей площади Революции) хорошо видны колонны церкви Маделен. Здесь, на кладбище у храма, когда-то были похоронены жертвы фейерверка. Он случился в знаменательные дни для той, французской королевской четы – во время бракосочетания Людовика XVI и Марии Антуанетты. И окончился страшными жертвами – сгорело много людей. Тогда в Париже говорили: это предзнаменование! Не к добру такое начало совместной жизни!

И у Них тоже произошло страшное и тоже в знаменательные дни. Случилось это незадолго до поездки в Париж, во время коронации… Они приехали на Ходынское поле – сверкало солнце, гремел оркестр. В павильоне – вся знать Европы. Но Они знали – все утро отсюда вывозили трупы: во время раздачи бесплатных подарков в ужасающей давке погибли почти две тысячи несчастных…

И тот же страшный шепот: не к добру это! С кровавой приметы начинается царствование!

«Интересны в историческом отношении»… Только потом царь узнает, как связан был с Ними Париж в этом самом «историческом отношении». Какой пророческой оказалась безликая фраза! Все, что узнали Они тогда в Версале, повторится в Их жизни.

Был мягкий, безвольный Людовик – и Николая будут называть мягким и безвольным.

И две Елизаветы – сестра Аликс, набожная основательница Марфо-Мариинской обители. И другая, столь же набожная, с той же неземной улыбкой – сестра Людовика XVI.

Мария Антуанетта была властной и надменной красавицей. И его жена – властная и надменная красавица. И та же ненависть народа к королеве – Марию Антуанетту называли «австриячкой» и обвиняли в измене и разврате. И его жену будут называть «немкой» и обвинять в прелюбодеянии с мужиком. И ненавидеть! Так же ненавидеть!

И как те в любимом Версале, Они в любимом Царском Селе увидят те же страшные, яростные толпы восставших и станут их пленниками.

На кладбище у церкви Маделен Революция похоронит обезглавленных короля и королеву. Они будут лежать в безымянной могиле, в грязной яме, облитые негашеной известью.

И Их впереди ждала такая же участь – безымянная могила, грязная яма. Их, которые ехали тогда такие счастливые по Парижу!

Оскверненный собор Парижской Богоматери, храмы, превращенные в склады провианта, убитые священники, свергнутые с пьедесталов статуи королей… Поруганные мощи святых (святую Женевьеву, покровительницу Парижа, к мощам которой за помощью столько раз обращался народ в дни великих бедствий, разрубили топором на позорном эшафоте и бросили в Сену)…

Страшное кладбище у парка Монсо (оно было совсем недалеко от православного собора, который посетил Николай)… На этом кладбище они лежали вместе – блестящие аристократы и убившие их революционеры. И убившие этих революционеров другие революционеры…

Все эти воспоминания времен Французской Революции станут Их будущим. Возвращаясь из Версаля, Они не знали: перед ними было зеркало.

Царица до конца поймет это лишь в страшном 1917 году.

И поэтому, узнав о его отречении, она в ужасе и странном безумии будет шептать по-французски – «abdiqua» (отрекся). И должно быть, вспоминать, как Они стояли в той зеркальной зале.

Зеркала Версаля…

Последний русский царь был мистиком. Рожденный по церковному календарю в день Иова Многострадального, он был уверен в своем трагическом предназначении.

И конечно, он не мог не заинтересоваться тем мистическим рассказом, о котором тогда, в дни столетия Революции, много говорили и спорили в Париже. Речь идет о пугающем пророчестве, сделанном за два десятка лет до Революции другим мистиком, неким Казотом.

Казот был масоном и сочинителем. Мистические взгляды придавали его изящным творениям несколько тяжеловесный характер пророчеств.

Но однажды случилось невероятное. В тот вечер в салоне маркиза де Водрейля собрался один из тех очаровательных кружков, которые исчезнут вместе с Галантным веком: несколько умных и весьма вольно мыслящих аристократов, несколько очень красивых и пугающе умных дам (в век господства философов красивым женщинам приходилось быть еще и умными, коли они хотели быть модными). Приглашен был и Казот – философ, литератор и блестящий рассказчик. Но утонченной беседы не получилось – Казот весь вечер пребывал в тоскливом молчании, причем долгое время угрюмо отказывался объяснить свое непонятное поведение.

Однако настойчивые дамы победили. И он рассказал, как внезапно перед ним предстало некое видение – тюрьма, позорная телега, потом эшафот со странным сооружением…

Он описал его. Впоследствии оказалось: он описал гильотину… за двадцать лет до ее изобретения!

Но не диковинное сооружение напугало Казота. Он увидел нечто более страшное – очередь людей, поднимавшихся на эшафот к гильотине, длиннейшую очередь, в ней были все самые блестящие фамилии Франции. И что самое ужасное – в ней были все присутствовавшие в тот вечер. И первым стоял он сам – Казот! Сверкал падающий топор гильотины, но очередь не уменьшалась, ибо все время к эшафоту подъезжала позорная телега и оттуда высаживались очередные жертвы…

После такого рассказа, естественно, воцарилось тягостное молчание. И тогда одна из дам попыталась пошутить:

– В вашем рассказе меня более всего пугает не эшафот, но позорная телега, любезнейший Казот. Оставьте мне, по крайней мере, право подъехать к вашему загадочному сооружению в собственном экипаже.

– Нет, – вдруг сказал Казот каким-то странным, чужим голосом. – Право ехать на казнь в экипаже получит только король. А мы с вами отправимся туда в позорной телеге.

Поразительно: пророчество Казота приводит в своей книге внук того, кто был в то время хозяином этой самой позорной телеги. Когда 26 сентября 1792 года Казота повезли на гильотину, этот человек был рядом с ним, и у него было время поговорить с Казотом о его пророчестве. И внук услышал от него рассказ о господине Казоте и его последних минутах: как спокойно, но «без наглой самоуверенности» взошел он на эшафот… Что ж, двадцать лет назад Казот все это уже пережил – так что он приготовился! И хозяин телеги оценил это по достоинству, как знаток смерти.

Это был он – Месье де Пари, палач города Парижа Шарль Анри Сансон.

Ради него я и приехал в Париж в те зимние дни 1996 года. Я приехал на свидание с ним, следуя уморительной привычке литераторов, – решил подышать, так сказать, «теми же воздусями» и насладиться лицезрением мест, где жил мой герой. И все представлял себе, как ровно сто лет назад на обратном пути из Версаля царская семья проехалась по Парижу – по древнему кварталу Маре с его старинными сонными отелями, где в Тампле в дни Революции томилась несчастная королевская семья. Затем на площади Республики их коляска сделала круг…

От площади Республики и идет та самая улица Шато д'О. Александра Федоровна была нервной женщиной, и она наверняка вздрогнула, когда проезжала мимо этой улицы! Ибо здесь, в глубине сада, возделанного его женой, стоял дом моего героя.

Дом Сансона. Палача Сансона. Сансона Великого. Каждый вечер я шел к тому месту, где когда-то стоял его дом. Я хорошо изучил все его жизнеописания – и подлинные, и ложные. Лучшая книга о нем принадлежит перу его внука. Но он писал ее, когда короли снова вернулись во Францию. Он жил в дни правления внуков тех, кого обезглавил его дед. И пришлось ему сочинять жизнеописание, в котором Сансон Великий выглядел добрым роялистом, нежно любившим короля, королеву и всех бесчисленных аристократов, которых он почему-то отправил к Господу с головами под мышкой… Но мы-то хорошо понимаем этих вчерашних революционеров, которым пришлось менять свои убеждения.

В Париже я часами стоял у его дома. Я старался увидеть, как выходил он на свою вечернюю прогулку, как редкие прохожие (это была тогда окраина Парижа), завидев его, торопливо переходили на другую сторону улицы…

А он шел. Один. Он тогда был молод, высок, красив.

Он привык разговаривать сам с собой. Ибо тогда он был презираем, и не было у него собеседников.

Сансон – палач города Парижа… Именно в те молодые годы он и начал вести Журнал, куда аккуратно записывал свой кровавый отчет. И я все представлял, как уже потом – старый, разбитый болезнью и страхом – пытался описать он свою жизнь. Жизнь, столь необыкновенную именно «в историческом отношении»…

И однажды, придя в гостиницу, я услышал голос. Слов не было – одно далекое, невнятное бормотание… Я бросился к крохотному гостиничному столу и начал торопливо писать. Голос тотчас пропал, но я не останавливался… Только впоследствии я понял: я переносил на бумагу чужие мысли. Его мысли. Я обнаружил их потом в «Записках палача», написанных его внуком.

Это были те же мысли, но… одновременно и другие! И тогда мне стало казаться – он сам говорил со мной.

Рассказ Cансона, исполнителя высших приговоров уголовного суда города Парижа

ВАРИАЦИИ НА ТЕМУ «ЗАПИСОК ПАЛАЧА»

Я привык быть один. Я гуляю вместе с самим собой. Я и Я – мы шествуем вдвоем.

Я иду и думаю – как всегда, об одном и том же.

С тех пор как существует человечество – существует казнь. Сколько наказаний придумал зловредный человеческий род – и поручил Исполнителю. И все – с изощренными, изобретательными муками!

Возьмем самое легкое – бичевание. Вы думаете, просто секут? Нет, поусердствовали, выдумали – и поручили палачу волочить по городу несчастного, привязанного к телеге, а на каждой площади останавливаться и сечь! Сечь!

Но бичевание – это детские шалости по сравнению с клеймом, навсегда отлучающим человека от общества, с дыбой, ошейником и прочими пытками. Но разве палач их придумал? Люди придумали – и поручили палачу! И презирали его за это.

Венец нашей работы – смертная казнь. И опять: людям мало убить – им надо еще мучить, мучить, мучить!

Смерть на кресте – самое древнее из мучений казни. Но распятие было отменено римским императором Константином, ибо стало предметом поклонения христиан. Ничего, сколько новых казней придумали – и куда страшнее!

Колесование! После каждого колесования я, привыкший к ужасам палач, не в себе – мне все мерещится, все снится, как я раскладываю человеческое тело на колесе, ломаю суставы, залезаю в рот, отрезаю язык… Нет ни одной частички тела, которую при колесовании не «ласкает» палач! Но и это еще не самый худший вид смерти. Люди придумали сдирать кожу с живых, варить их в кипятке, сажать на кол… О, изобретательное человечество!

А эти тысячные толпы, приходящие глазеть на мучения… Им интересно! Складывается костер из дров и соломы, на него возводят осужденного, привязывают к столбу… Он будет долго мучиться, сгорая живьем, а толпа – смотреть, как корчится в огне несчастная жертва. Иногда мне кажется, что самые гуманные люди – это палачи. Во всяком случае, мы, палачи, придумали милосердную хитрость: при сожжении на костре мы ставим багор с острым концом для перемешивания соломы точнехонько против сердца осужденного, чтобы он мог лишиться жизни до мучений от огня…

Кого мы только не сжигали на кострах: еврея – потому что он не христианин; христианина – потому что он протестант; католика – потому что он стал атеистом… Люди приказывали – и мы сжигали! И они же нас за это презирают.

Почему же люди так презирают того, кого они же выбрали быть Исполнителем? Точнее – презирают и боятся… Боятся? Еще бы! При встрече со мной каждый невольно представляет себя в объятьях палача.

В заключение назову две самых простеньких казни – на виселице (для простолюдинов) и от меча (для дворян). Даже здесь, на последнем пути, – нет равенства.

Впрочем, Великая Революция отменила все эти многообразные ужасы и всех уравняла в смерти. Был принят закон: с 1790 года казнь для всех граждан стала единой – гильотина.

О том, что вышло из этого «облегчения», вы вскоре узнаете из моего рассказа.

Во Франции должность палачей – наследственная, передается от отца к сыну. Неважно, сколько тебе лет, когда умирает твой отец. С этого мгновенья ты – палач!

В нашем доме была комната, где висели мечи (каждый имел свою историю). Как справедливо заметил один из нас, свою профессию и свои мечи палачей – как скипетр королей – передавали мы, Сансоны, из рук в руки, от отца к сыну. А если после тебя не осталось сына, пусть приготовится муж твоей дочери – быть ему палачом!

Именно так стал палачом мой прадед Шарль Сансон – Сансон Первый.

Его предки были дворянами и участвовали в крестовых походах. Шарль Сансон родился в 1635 году. Вот он-то и женился на дочери палача города Руана. То ли это была безумная страсть, то ли попросту выгода: поговаривали, что Шарль впал тогда в большую бедность, а палачи очень неплохо зарабатывали…

Но уже вскоре тесть стал требовать от Шарля помощи на эшафоте.

В судебных актах города записана такая история: «Когда руанский палач потребовал от своего зятя нанести железным шестом удар преступнику, зять упал в обморок, и это сопровождалось хохотом толпы».

Но уже вскоре Шарль Сансон не только привык к казням – он преуспел в них. О его ударах мечом гремела такая слава, что после Смерти жены ему тотчас предложили уехать из Руана и стать палачом Парижа. Он переехал туда и поселился в месте, которое народ звал «Дворцом палача». Это было мрачное восьмиугольное строение с башенкой, около которой привязывали приговоренных к позорному столбу. Рядом шумел парижский рынок – там прадед брал припасы и товары. Таков был закон: палач мог взять с рынка столько, сколько мог унести в руках. Но он уносил слишком много, и однажды толпа торговцев подожгла его дом. Тогда мой предок и решил переехать в пустынный квартал, называвшийся Новой Францией, – теперь это часть Пуассоньерского предместья.

Ему было за шестьдесят, когда он женился на молодой женщине – разумеется, тоже родственнице палача. И в 1703 году, в самом начале века, который сделает наше имя воистину знаменитым, Шарль Сансон передал свою кровавую должность моему деду, ибо «душа почтенного старца осветилась нежными утехами любви». Он захотел отдохнуть от крови.

Я не смогу перечислить всех, кого покарал меч моего деда – Сансона Второго, ибо он, к сожалению, весьма неаккуратно вел Журнал казней. Отмечу, пожалуй, только Картуша. Это был великий грабитель, о подвигах которого народ до сих пор слагает легенды. (Дед колесовал его в 1721 году на Гревской площади.)

Тогда было много грабежей, целые банды нищих разбойничали на дорогах Франции… Людовик XIV умер, оставив страну в состоянии печали и крайнего разорения. Правил пятилетний король, вернее, его регент – герцог Орлеанский, провозгласивший очаровательный закон: «Запрещено все, что мешает наслаждению».

И действительно, после мрачного аскетизма последних дней Людовика XIV двором овладело безумие удовольствий. Сам бедный регент попросту сгнил от дурных болезней – этими «дорогими наградами, полученными от самых разнообразных прелестниц», «доблестными ранами, заработанными на поле самого восхитительного из сражений» герцог поистине гордился.

В то время топор палача часто бездействовал, и жертвы были малопримечательны – в основном все те же грабители, доведенные нищетой до преступлений.

Сансон Второй умер в 1726 году, сорока пяти лет отроду. Он оставил двух сыновей – Жана и Николя. И несмотря на возраст, старший из них, семилетний Жан, был тотчас посвящен в звание палача. А на время его малолетства обязанности палача были возложены на некоего месье Гаррисона. Он-то и заставлял несчастного ребенка присутствовать при казнях на Гревской площади, ибо без Исполнителя казнь незаконна и является попросту убийством. И маленькая кукла – мой будущий отец – стояла на кровавом эшафоте и смотрела, как рубили головы…

Я думаю, именно тогда нестерпимый ужас поселился в детском сердце – оттого Жан Сансон так недолго орудовал на эшафоте. Отца разбил паралич, когда мне было только семнадцать лет.

Я уже упоминал о комнатке в нашем доме, где в полумраке на стенах висели мечи – наши родовые мечи палачей – выбирай любой! С детства я любил приходить туда. В колеблющемся пламени свечи сверкали лезвия… На всех этих великолепных широких клинках с удобными рукоятками кованого железа было вырезано одно слово – ПРАВОСУДИЕ.

Я много слышал от матери о своих предках – как они страдали от человеческого презрения, как таились от людей, как редко выходили из дому, стесняясь взглядов прохожих… Ничего этого во мне не было – я с детства ощущал себя палачом и с гордостью готовился к этой роли. Я презирал людское презрение.

Когда я взошел на эшафот в первый раз, отец рубил голову знатному дворянину. Помню, как тот ослаб и как отец ободрял его – когда-то гордого вельможу. Мне понравилось… И когда отец, побежденный болезнью, более не мог действовать мечом – меч оказался в надежных руках. Может быть, впервые в нашем роду за него взялся тот, кто хотел быть палачом.

Однако больной отец прожил еще два десятилетия. Все это время я без него орудовал на эшафоте, но… отец был жив, и потому он по-прежнему считался палачом города Парижа. С трудом шевеля ногами, тяжело дыша, он поднимался на эшафот и стоял в стороне – наблюдал за моей работой… Исполнителем я был утвержден только после смерти отца в августе 1778 года.

Между тем работы становилось больше – король старел, характер у него портился… И все чаще мне приходилось встречаться на эшафоте со знаменитостями. Вся Франция следила за моим топором, когда четвертовали беднягу Дамьена, покусившегося на жизнь самого короля.

Это случилось холодной ночью: король направлялся к карете, дрожа в своем модном рединготе (он был великий модник, наш Луи XV). Он уже было поставил ногу на под ножку, когда этот Дамьен – самый что ни на есть простолюдин, чей-то слуга – проскользнул мимо гвардейцев к королю и нанес удар кинжалом. По воле Всевышнего лезвие прошло между ребрами и не задело ни одного драгоценного органа короля.

Дамьена схватили, и я его четвертовал… Как мучился этот несчастный, когда мы с помощниками рвали его тело клещами, когда раздирали его плоть на части мчавшиеся в разные стороны лошади… На эшафоте со мной был дядя Николя – палач дворцового ведомства. Но всей длинной и ужасной казнью руководил я, и выдержал, а вот несчастный дядя сразу отказался и от должности Исполнителя приговоров дворцового ведомства, и от довольно большого дохода – 24 000 ливров в год. Так я стал единственным палачом города Парижа.

Впоследствии, в дни Революции, я вспоминал этого Дамьена, вернее, его странное послание королю. Вот оно:

«Я глубоко скорблю, что имел несчастье к Вам приблизиться и смел причинить Вам боль… Но если Вы, Ваше Величество, не перейдете на сторону Вашего народа, то в самое короткое время, может быть через несколько лет. Вы сами, и дофин, и еще некоторые лица неизбежно должны будете погибнуть».

Королю эти слова, конечно же, показались безумием. Но уже его сыну они покажутся пророчеством.

Именно тогда, после смерти Дамьена, мне попался на глаза Журнал отца, в котором он записывал имена жертв и подробности казней. Оказалось, все мои предки заполняли Журнал – правда, бегло и плохо. Я решил продолжить сей кровавый реестр, но куда аккуратнее и подробнее – будто предчувствовал, со сколькими замечательными людьми мне доведется встретиться… увы, на эшафоте!

Между тем отец мой хирел на глазах. Но у него были мы – семеро сыновей, унаследовавших его ремесло. Теперь Сансоны рубили головы в Реймсе, Орлеане, Суассоне, Монпелье, Дижоне… И когда мы сходились у отцовского стола, слуги почтительно называли нас по местам службы – Месье де Реймс, Месье д'Орлеан, Месье де Дижон…

Эти домашние прозвища вскоре стали официальными. Так я стал называться Месье де Пари.

Никто никогда не смел говорить в доме о крови, об эшафоте.

Наши беседы с братьями за столом были самыми светскими, самыми возвышенными – о пьесах месье Мольера, о чудачествах месье Вольтера, о музыке месье Рамо… Кстати, все мои братья-палачи (впрочем, палачами мы никогда себя не называли, только официально – Исполнителями) обожали музыку и превосходно играли на самых разнообразных инструментах. Я, Месье де Реймс, Месье д'Орлеан и Месье де Дижон составляли превосходный квартет.

Но если все-таки приходилось говорить о казни, мы называли ее «делом». Допустим: «Мне придется завтра встать пораньше – у меня дело».

И все! И баста!

Кроме братьев, редко кто посещал наш дом. Да что я говорю – «посещал»! Люди старательно мыли руки, если случайно здоровались с нами. Аббат Гомар был одним из немногих, которые тогда решались приходить к нам. Этот францисканец часто стоял на эшафоте вместе с Исполнителем – помогал несчастным осужденным встретить последний час.

Палач направлял их к Всевышнему, священник – напутствовал.

За столом после рюмки хорошего вина отец Гомар бывал весьма словоохотлив. И однажды я узнал, что у него есть племянница – Жанна де Вобернье, существо очаровательное, но совершенно погрязшее в пороке. По словам аббата, Жанну сгубила ее замечательная красота: «Как жаворонка заманивают в клетку блеском зеркала, так одна проклятая куртизанка заманила мою пташку прелестями легкой жизни и посеяла в ней семена порока, каковые теперь дали такие пышные всходы!»

Порок меня тогда не особенно отпугивал, а красота привлекала. Я выведал у аббата, где живет сия порочная красавица, и, убедив себя (для облегчения души), что я должен вернуть ее на стезю добродетели, стал караулить у ее дома.

Это очень длинный рассказ – как я сумел очутиться в ее доме, как предстал перед нею (естественно, назвавшись иным именем), как увидел эти лазоревые глаза, эти коралловые губки и неправдоподобно роскошную копну белокурых волос…

Жанна полулежала на красном диванчике. Я пал к ее ногам…

Что было потом – я унесу с собой в могилу.

Впоследствии моя красавица Жанна, столь щедрая на любовь, пленила стареющего короля. Да, это была она – та, которая сделалась всевластной графиней Дюбарри. Она правила и сердцем короля, и Францией…

Но это потом… А тогда, во время наших встреч, она любила вспоминать, что родилась в Вокулере – в той самой деревушке, где родилась другая Жанна – Жанна д'Арк.

Она уже тогда была уверена в своем предназначении и говорила мне, что у нее будет что-то общее с судьбой той, великой Жанны. Что ж, она не ошиблась – они обе приняли нелегкую смерть.

Еще я помню, как однажды, уговаривая ее о свидании, я сказал жалкую фразу безнадежно влюбленного:

– Не прогоняйте меня, я могу вам еще пригодиться!

И я тоже не ошибся! Я пригодился ей – через двадцать лет на эшафоте.

Все эти годы я ее не видел, но имя Дюбарри было у всех на устах. Перед самой Революцией о ней много говорили в связи с «Делом об ожерелье королевы». (Впрочем, и мне пришлось сыграть печальную роль в этом деле.)

Госпожа де ла Мотт, питомица незаконного сына Генриха II, вышла замуж за бедного королевского телохранителя. Нужду она, в чьих жилах текла кровь древней королевской династии Валуа, сочла для себя незаслуженной участью. И придумала, как обогатиться.

Она узнала, что у парижских ювелиров находится необычайно дорогое ожерелье, которое покойный король предназначал для Дюбарри, но не успел выкупить. После его смерти казна была столь разорена, что королевской чете пришлось отказаться от ожерелья (хотя Мария Антуанетта была от него в восторге). Де ла Мотт придумала великолепную интригу…

Кардинал де Роган мечтал о красавице королеве. И де ла Мотт устроила ему встречу с ней, и королева попросила его купить для нее ожерелье. (На самом деле роль королевы сыграла некая девица Олива, необычайно на нее похожая.)

Кардинал согласился, и муж де ла Мотт уехал с этим баснословным ожерельем в Англию. Но все разъяснилось, мошенницу де ла Мотт схватили и приговорили к клеймению и розгам. Так наступил мой выход в этом спектакле.

Около шести утра мои помощники разложили ее на эшафоте во дворе тюрьмы Консьержери. Она кричала и проклинала нас. Я дал ей двенадцать ударов розгами – двенадцать ударов по заднице особы королевской крови!

После розог, когда она – с распущенными волосами, в изодранном платье – как пантера металась по камере, я связал ее, взял железо из жаровни и придавил к ее телу. Связанная, она продолжала отбиваться, и лишь кое-как мне удалось наложить клеймо и на другое плечо…

В ушах у меня до сих пор стоит ее крик: «Ты, жалкий палач, смеешь прикасаться к телу королей, ты, грязный ублюдок!»

Она была права – это было мое первое надругательство над королевской плотью.

Была она права и в другом – для людей я был ублюдком, вызывавшим в них страх и отвращение.

И они мне постоянно это доказывали.

Помню, однажды познакомился я с дамой. Благородной дамой.

Я был тогда молод, хорош собою, высок, великолепно сложен. У женщин я имел большой успех (естественно, под чужим именем). Я старался изысканно одеваться, хотя и не мог носить голубой цвет – цвет французского дворянства. Однако я не стал рыться в древних пергаментах и поднимать вопрос: лишает ли должность палача звания дворянина. Я попросту заказал себе самое дорогое платье, но из светло-зеленого сукна. Оно так хорошо на мне сидело, что этот цвет вошел в моду, и щеголи при дворе начали носить вместо голубого мой светло-зеленый.

Именно тогда я обратил на себя внимание маркизы X. Мы встретились на обеде, оживленно беседовали. На вопрос о моей службе я ответил, что состою офицером при Парламенте (что было почти правдой – ведь я исполняю высшие приговоры Парламента). Но кто-то из гостей узнал меня, и, когда я ушел, госпожа X. узнала всю правду. Клянусь, она не была бы в большей ярости после знакомства с величайшим преступником!

Она даже подала жалобу в Парламент – требовала, чтобы меня выставили у позорного столба, чтобы я просил у нее прощения с веревкой на шее!

И тогда я выступил в Парламенте и спросил: как я мог обидеть ее знакомством со мною? Сам Бог влагает меч правосудия в руки короля, но, разумеется, сам король не может карать преступников, и он доверяет меч нам – Исполнителям! Я – хранитель меча правосудия, которое составляет атрибут королевской власти. Я укрощаю безумие преступных граждан, и только тупая чернь смеет покрывать позором мое звание. Приходится только сожалеть, что сие предубеждение разделяют порой и порядочные люди…

Они не посмели меня осудить, но их лица выражали презрение и брезгливость. Они старались не смотреть на меня…

Что же касается маркизы X. – впоследствии ей пришлось оценить важность моего занятия. В дни Великой Революции она вновь встретилась со мной – на эшафоте. И это я опустил на ее глупую голову нож гильотины.

Тогда же я женился. Мне опостылело заниматься любовью под чужими именами. Сколько раз после страстных объятий я видел столь же страстное отвращение, как только намекал на свою работу! И вот мне посчастливилось.

В то время окрестности Монмартра были заняты огородами бедняков. Там я и познакомился с бедным семейством одного огородника. Его милой и доброй дочери было за тридцать, она уже смирилась с тем, что останется старой девой.

Вскоре я понял, что вместо ужаса и отвращения, к которым так привык, я внушаю ей сострадание. Тогда я попросил ее руки и получил радостное согласие.

На свадьбу съехались все Сансоны. Среди долгого хмельного застолья ни один не обмолвился о нашей работе. И Месье д'Орлеан, и Месье де Реймс, и прочие братья веселились как обычные добрые буржуа.

Кровь осталась за дверью.

Я купил дом на улице Шато д'О под номером 16. Моя жена разбила там великолепный цветник.

Скоро она подарила мне сына. Веселый младенец играл среди цветов, не подозревая, какое я приготовил ему будущее.

Мы зажили тихо и замкнуто. Жена ввела в доме обычай – дважды в день мы собирались на молитву… И еще она следила за слугами, чтобы никто из них не позволял и намека на занятия хозяина…

Так я жил, тщетно борясь за свое достоинство, пока не грянула она – наша Великая Революция. С эшафота далеко видно, и я раньше многих понял, что она придет.

Это случилось в августе 1788 года. Очередная казнь должна была состояться в Версале, где пребывали тогда двор и король. Осужденный, некий Лушар, совершил отцеубийство – случайно, защищаясь от обезумевшего в гневе отца. Его приговорили к колесованию. Толпа была явно недовольна приговором. Эшафот воздвигали под угрожающий ропот.

Когда Лушар взошел на помост, люди вдруг с яростными криками бросились к месту казни. Они освободили осужденного и водрузили колесо, где должен был мучиться несчастный, на разломанные доски эшафота. Запылал огромный костер. И люди, взявшись за руки, плясали и пели, пока горел он – мой эшафот!

Палачи понимают толпу: люди взбунтовались не из-за несчастного Лушара. Они бунтовали против короля, они хотели беспорядка, они наслаждались погромом…

А король и двор были беспечны. В тот день в Версале был бал, и там тоже весело танцевали – в отсветах грозного костра… Революция упадет как снег на их головы!

Его Величество Людовик XVI… Его бедное жалкое Величество! Я три раза встречался с несчастным королем.

Первый раз я увидел его в связи с денежным затруднением: мне не заплатили жалованье – в казначействе не было денег. Я подал жалобу королю и был вызван в Версаль.

Я остановился на пороге залы, сверкающей мрамором, зеркалами и позолотой. Король не пригласил меня войти. Он стоял спиной ко мне и так провел всю аудиенцию.

– Я приказал, – молвил он, не оборачиваясь, – заплатить вам указанную сумму.

Именно тогда, рассматривая его спину – эту презирающую меня спину, – я отметил сильные мускулы шеи, выступавшие из-под кружевного воротника.

На прощание ему все-таки пришлось обернуться. И король – клянусь! – не смог скрыть ужаса. Нет, это не был обычный трепет человека при виде палача. Это был ужас!

Он будто почувствовал, где я увижу вновь эти мускулы шеи…

И еще: при выходе из дворца я увидел двух женщин. Одна была – сама величественность и надменность, другая – сама доброта. Это были они: королева и сестра короля – принцесса Елизавета.

Так в один день я увидел всех венценосных особ, которые падут от моей руки…

Как весело началась Революция! С какой праздничной легкостью народ овладел Бастилией! Правда, во всей «зловещей тюрьме тирана» оказалось всего несколько заключенных (один из них был безумен и никак не хотел покидать камеру).

Я буду часто вспоминать почти пустую Бастилию, проходя по переполненным революционным тюрьмам.

Свобода, Равенство и Братство! Или Смерть! О Великая Революция!

Равенство и Братство… Уже 23 декабря 1789 года (этот день – навсегда в моем сердце) на заседании Национального собрания разгорелась дискуссия. Депутаты предложили уничтожить унизительные ограничения, существовавшие для некоторых профессий. В частности, для нас (Исполнителей приговоров) и театральных актеров.

С актерами было все ясно, но палачи стали предметом дискуссии. Два выступления я переписал в Журнал.

Депутат аббат Мари: «Это не предрассудок и не предубеждение. Это справедливость. Каждый человек должен испытывать содрогание при виде господина, хладнокровно лишающего жизни своих ближних. Это основано на понятиях Чести и Справедливости».

И тогда поднялся бледный щуплый человек. Он также (правда, несколько монотонно) заговорил о величии Свободы, Равенства и Братства, о непременном торжестве Всеобщей Справедливости. И потому, заключил он. Человек не может быть лишен своих законных прав за исполнение обязанностей, предписанных ему во имя Закона!

Так я в первый раз увидел Робеспьера. И так Революция дала палачам равные права с другими гражданами. Разумные люди даже требовали запретить само постыдное слово «палач» и ввести только наше официальное наименование – «Исполнитель высших приговоров уголовного суда». Но это предложение как-то утонуло в речах…

Депутаты обожали говорить.

Я часто встречался с депутатом Национального собрания доктором Гийотеном. Только впоследствии я оценил, каким великим человеком он был. Ибо он, Гийотен, предчувствовал будущее. Не будь его, мы. Исполнители, попросту задохнулись бы в потоке жертв, которые поставит нам Революция. Куда мне, единственному парижскому палачу, было справиться с той бессчетной чередой осужденных, которую когда-то предсказал несчастный Казот? Здесь и армия палачей не справилась бы!

Гийотен был совершенно свободен от предрассудков в отношении моей профессии. Мы часто собирались у меня дома и музицировали. Он превосходно играл на клавесине, я – совсем недурно на скрипке.

И вот однажды играли мы арию из «Тарара» и размышляли о едином и равном для всех наказании – эта проблема очень занимала Гийотена.

– Виселица? – спросил он.

– Нет, – ответил я, – трупы повешенных сильно обезображиваются. Это портит нравы – ведь преступники подолгу висят на потеху толпе.

И мы опять играли. И размышляли.

– Нет, что ни говорите, доктор, – высказал я свое мнение, – но отсечение головы – самый приличный способ казни. Недаром его удостаивались одни привилегированные сословия.

– Правильно, – сказал он. – Но благодаря равенству перед законом, теперь этим способом могут пользоваться все!

Я прервал его восторги:

– Вы представляете, сколько теперь может быть таких казней? – (О, если бы мы могли тогда представить!) – И какая должна быть верная рука у палача и твердость духа у жертвы? А если осужденных много, то казнь может обратиться в страшные муки вместо облегчения…

Я привел много доводов. Мы опять задумались и продолжили нежную арию. И тут Гийотен высказал то, о чем я давно думал:

– Надо найти механизм, который действовал бы вернее руки человека! Нужна машина!

– Браво! – воскликнул я.

И Гийотен стал еще чаще заходить ко мне – обсуждать, какая это должна быть машина. К счастью, был еще один музыкант, который порой присоединялся к нам. Это был немец – некто Шмидт.

В тот вечер мы составили великолепное трио, но наше музицирование весьма часто прерывалось рассуждениями о будущем аппарате.

– Там должна быть доска, и обязательно горизонтальная, чтобы осужденный лежал неподвижно… это очень важно, – говорил я.

– Именно, именно, – восторженно подхватывал Гийотен, играя нежнейшую арию из «Орфея и Эвридики».

Шмидт внимательно слушал наш разговор. Надо сказать, что он был механиком, занимавшимся изготовлением фортепьяно. Когда Гийотен ушел, Шмидт молча подошел к столу и набросал рисунок карандашом.

Это была гильотина!

– Но мой не хочет замешивать себя в этой штук… не надо говорить про мой… – сказал Шмидт.

Я взглянул на рисунок и не смог удержаться от крика восхищения. Там было все, о чем может мечтать палач: дернул за веревку – и лезвие ножа скользит между двух перекладин, падает на шею привязанного к доске осужденного… О, как это облегчало наш нелегкий труд – теперь любой гражданин мог стать палачом!

Я расцеловал Шмидта, и, чтобы унять охватившее меня возбуждение, мы продолжили играть нежнейшую арию. Уже на другой день я зашел к Гийотену. Он был вне себя от счастья!

Я присутствовал на заседании Национального собрания, когда Гийотен восторженно сообщил о новом изобретении. Как и хотел того Шмидт, о его участии не было сказано ни слова. И аппарат был назван (и совершенно справедливо) в честь отца идеи – доктора Гийотена!

Помню, описывая достоинства машины, добрейший Гийотен забавно сказал:

– Это гуманнейшее из изобретений века. Осужденный почувствует лишь слабый ветерок над шеей… Поверьте, этой машиной я так отрублю вам голову, что вы даже и не почувствуете.

Как хохотали граждане депутаты! Они не знали, что большинству из них предстоит испытать справедливость слов доктора – на собственной шее.

Вот тогда и произошла моя вторая встреча с королем. Национальное собрание поручило доктору Луи, лейб-медику короля, высказать свое мнение о гильотине. В обсуждении должны были принять участие доктор Гийотен и, конечно, я – Исполнитель.

Стояла теплая весна 1792 года. Мы приехали в Версаль и прошли через сразу опустевший дворец – увидев нас, несколько слуг с жалкими, испуганными лицами тут же попрятались.

Лейб-медик принял нас в кабинете, за столом, покрытым зеленым бархатом. Когда мы обсуждали рисунок Шмидта, открылась дверь и вошел он – король! Он был в темном платье. Его приход меня не удивил – я знал, что король обожает слесарничать и сам выдумывает всякие механизмы. К тому же он продолжал считать себя главой нации, и перемена в системе исполнения наказаний не могла не интересовать его.

Король, нарочито не замечая нас, обратился к доктору Луи:

– Что вы думаете об этом?

– Мне кажется, что это весьма удобно…

– Но уместна ли тут полукруглая форма лезвия? Ведь шеи бывают разные: для одной круг будет чересчур велик, для другой – мал… – Он поправил рисунок (заменил полукруг косой линией) и, стараясь не глядеть на меня, спросил лейб-медика: – Кажется, это тот человек? Спросите его мнение о моем предложении.

– Я думаю, замечание превосходно, – сказал я.

Действительно, испытания доказали верность замечания короля.

И в этом король смог убедиться сам – во время нашей третьей, последней встречи…

20 марта Национальное собрание одобрило гильотину. Добрый Гийотен был вне себя от счастья – он избавил осужденных от страданий. Я не стал говорить этому славному человеку, что есть тайна, известная любому палачу: помимо мучений от самой казни, жертвы испытывают страдания, которые следует назвать посмертными, ибо наши ощущения продолжают существовать некоторое время и после нашего конца. И несчастные чувствуют нестерпимую боль после отсечения головы…

Собрав братьев в моем доме, я рассказал им об изобретении, менявшем в корне нашу жизнь. И Месье де Реймс, и Месье д'Орлеан, и Месье де Дижон были согласны со мной – великое изобретение! Это был первый и последний разговор за семейным столом о нашем занятии.

Между тем Революция принялась за дело. 10 августа подстрекаемые городской Коммуной толпы ворвались в королевский дворец. Король и его семья бежали под защиту Национального собрания, но оно уступило яростным революционерам из Коммуны, и король был отрешен от власти.

Его отправили в тюрьму – в Тампль.

Парижем и страной начали фактически править люди из городской Коммуны. Их вождем был некий Марат. Я помню желчное лицо этого гражданина, его желтые буравящие безумные глаза. У него было воспаление вен, и все тело его гноилось – я думаю, от этого зуда он и пребывал в постоянном бешенстве. Он всюду видел заговоры, всюду искал (и находил!) врагов Революции. «Друг народа» – так звала этого полубезумца восторженная толпа.

«Друг гильотины» – так назвал бы его я.

Они распустили Национальное собрание, избрали послушный им Конвент. Напрасно Лафайет пытался повернуть свою армию, подавить мятеж в Париже – солдаты его не слушались. И Лафайет, вчерашний кумир Революции, бежал в Германию.

Австро-прусская армия вступила во Францию. В ответ – ярость и кровь! И террор! Так моя гильотина стала главным действующим лицом – на нее теперь были обращены все надежды нации. Спасение в крови!

19 августа я приехал с осужденным фальшивомонетчиком на Гревскую площадь, но услышал крики: «Пошел на Дворцовую, Шарло!» Толпа по наущению Коммуны пожелала перенести гильотину под окна королевского дворца.

И они с ревом взялись за дело! Как любят они разрушать! Какой энтузиазм! Какое вдохновение!

Я не успел и глазом моргнуть – уже весь эшафот был разобран! Люди перенесли тяжелые доски на неизвестно откуда взявшиеся подводы – и двинулись, счастливые, в путь, ко дворцу, на площадь, которая отныне стала именоваться площадью Революции. И конечно, они распевали революционные песни и плясали.

Теперь все будет происходить под песни. Каждая казнь будет заканчиваться счастливым песнопением народа. И плясками. Причем в толпе у гильотины я буду часто видеть одни и те же лица.

Тогда, в начале, я так любил и эти песни, и эти лица – одухотворенные и грозные, как сама Великая Революция. Да и как мне их было не любить! Ведь это были первые люди за всю мою жизнь, которые смотрели на меня, вечно презираемого палача, не только без отвращения и страха – но с восхищением! Среди них было много молодых женщин – неистовых и прекрасных в своем революционном гневе.

Мои казни стали напоминать гигантские театральные представления, где я, презренный когда-то Сансон, был главным и любимым актером. Именно в те дни появилась традиция – показывать площади, заполненной тысячами людей, отрубленные головы аристократов.

Какой это был революционный порыв! Правда, не все могли его выдержать…

«С любимой рай и на эшафоте», – сказал я себе тогда, во время казни несчастной подруги моей грешной юности. Дюбарри осудили вечером, а уже наутро я ждал ее в канцелярии. Сначала привели отца и двух сыновей из семейства Ванденивер – они были осуждены как «соучастники в ее преступлениях против народа». Вместе с ними я должен был казнить троицу фальшивомонетчиков.

Я закончил их предсмертный туалет – и привели ее. Я не видел ее двадцать лет, и сейчас, когда она шла за перегородку, где готовили к смерти осужденных, я не узнал прекрасные черты, искаженные безумным ужасом. Лицо, помятое после бессонной ночи, распухло от слез.

Я не успел спрятаться. Мгновение она смотрела на меня, видимо силясь что-то вспомнить, потом отвернулась. Я с облегчением вздохнул – не узнала! И вдруг она бросилась передо мной на колени с криком:

– Я не хочу! Не хочу!

Потом поднялась и спросила лихорадочно:

– Где здесь судьи? Я еще не все сказала!

И я испугался – а вдруг узнала? Уже наступило страшное время, и достаточно ей было рассказать про нашу связь – я тотчас был бы объявлен пособником врагов Республики. И конец!

Пришли судьи. Я с тревогой вслушивался в ее сбивчивую речь… Но она сообщила лишь о каких-то жалких двух бриллиантах, которые ей удалось спрятать. Несчастная тянула время! И судьи сурово сказали ей, что она разоряла французскую казну, заставляя покойного короля тратить на нее народные деньги; упомянули о каком-то заговоре, который она возглавляла (тогда уже всех обвиняли в заговорах – это было самое употребительное слово); и заявили, что ей предоставлена народом великая милость – кровью искупить свои преступления.

Этими судьями были граждане Денизо и Руайе. С ними пришли еще два депутата Конвента. Пришли поглазеть на когда-то всемогущую красавицу – как она будет умирать!

Кстати, с Денизо и Руайе я тоже встречусь на эшафоте. В той же канцелярии я приготовлю их к смерти, теми же ножницами отрежу волосы и повезу на той же телеге, что и мою маленькую Дюбарри…

Я велел помощникам начинать готовить ее. С искаженным, ставшим таким безобразным лицом, она боролась с ними. Трое держали ее, пока четвертый срезал роскошные волосы, готовя ее к объятьям гильотины.

Потом я взял с собой несколько локонов и долго вспоминал запах ее волос, запах моей юности…

Наконец она впала в забытье и позволила связать себе руки. Только горько плакала, все время плакала… Я посадил ее на свою телегу, сел впереди и всю дорогу не оборачивался: боялся – узнает! И всю дорогу – горькие рыдания, каких я не слышал никогда в жизни. А я знаю в этом толк – много было рыданий в этой телеге!

Все улицы были заполнены народом, и наши славные патриоты кричали: «Да здравствует Республика! Смерть королевской шлюхе!» – и приветствовали меня, славного Шарло, который так ловко отправляет на небеса врагов Республики.

Мне было приказано казнить ее последней, чтобы она испытала весь ужас ожидания смерти. Но двадцать лет назад я сказал ей правду – теперь я ей пригодился! При виде гильотины она упала в обморок, и я тотчас велел нести ее на эшафот – первой! Однако она немедленно пришла в себя, стала отбиваться, и все обращалась ко мне, все кричала:

– Минуточку, еще только одну минуточку, господин палач!

Мы встретились глазами, и в этот миг, клянусь, она меня узнала! И тогда я приказал помощникам – быстрее! Она продолжала сражаться с ними, пока они торопливо привязывали ее к доске. И все кричала, все молила меня:

– Минуточку, господин палач, еще одну минуточку!..

Я дернул за веревку – все было кончено!

Был обычай – показывать отрубленную голову народу. Но я не мог поднять эту голову, которую целовал когда-то… И вот юнец в красном колпаке выскочил на эшафот и потребовал показать ее голову!

Народ грозно гудел. Я предложил юнцу помочь мне – сделать это самому, если он, конечно, не боится крови. Он прокричал в толпу, что кровь врагов народа доставляет ему только радость! И народ аплодировал ему.

Я попросил его открыть кожаную крышку ящика, куда скатывались головы несчастных. Мне показалось, что он побледнел… Но наклонился, достал голову, подошел к краю эшафота и… рухнул вместе с ее головой! Она катилась по помосту, а он лежал без движения. Доктор потом сказал, что его сразил апоплексический удар.

Я так и не знаю до сих пор, что его убило – ужас или то, что происходило в те мгновенья в душе моей…

Я был хорошим патриотом, но что-то во мне изменилось. Да и не только во мне. Отошли от Революции многие благородные люди, но она уже выбрала себе новых кумиров. Теперь власть колебалась между двумя партиями, готовыми уничтожить друг друга…

Каждый день я наблюдал кровавое бешенство толпы. Люди сходили с ума от ненависти, они будто лакомились кровью, их жажда казней перешла всяческие границы. И я мог легко предсказать: победит та партия, которая лучше сумеет угодить этой всеобщей ненависти против прежних богачей.

С эшафота будущее видится достаточно ясно. Я увидел его еще до казни несчастной Дюбарри. Жирондисты (умеренная партия) должны были проиграть. Впрочем, такого легкомысленного слова, как «проиграть», Революция не принимает. Только одно слово признает она – «умереть».

Появилась новая профессия – ненавистник. Это были одни и те же люди. Утром я их видел в Конвенте, где они аплодировали кровожадным речам ораторов, а по вечерам они сами произносили не менее кровожадные речи в клубах. Они же стояли в первых рядах около моей гильотины – с вечно раскрытыми ртами для проклятий и революционных песен. Именно тогда я обратил внимание, как изменились за это время их лица – особенно у женщин.

От вечных гримас ненависти, от постоянных криков ярости у них стали лица фурий!

Помню, 10 августа (в годовщину штурма королевского дворца) я открыл окно, чтобы освежить воздух, и увидел молодого человека, сопровождаемого пляшущей и распевающей песни толпой. Он нес на палке… человеческую голову!

Теперь они устраивают самосуды повсюду. Вид толпы, вздернувшей на пики головы аристократов и орущей при этом «Да здравствует Республика!», давно уже никого не удивляет.

Ненавистники правят толпами, ибо Революция – это буря, и в ней действует закон пены, непременно выплывающей наверх!

Вопрос о судьбе короля был лишь предлогом в борьбе за власть между партиями. Жирондисты решили уступить народной кровожадности – и голосовать за смерть короля.

11 декабря несчастный король предстал перед судом Конвента. Впрочем, судьба его была решена еще до суда.

Верно сказал его защитник:

– Я ищу среди вас судей, а вижу лишь одних обвинителей.

И верно сказал обвинитель:

– Это процесс целой нации против одного человека. Его убийство хотели сделать символом. «Казнь короля должна укрепить народную свободу и спокойствие… Призрак должен исчезнуть». Это были слова Робеспьера. И 18 января жирондист Верньо, которому выпало в тот день председательствовать в Конвенте, огласил приговор.

Скоро, скоро я повезу на гильотину и Верньо… Но пока пришла очередь короля.

Король попросил отсрочить казнь – они ему отказали, позволили лишь проститься с семейством и отправиться к эшафоту в карете со священником.

Казнь была назначена на 20 января. Вечером 19-го я получил приказ: за ночь поставить эшафот и ожидать осужденного к восьми утра.

Были приняты невиданные меры предосторожности – даже мне, вопреки обычаю, не разрешили сопровождать короля на казнь.

Накануне в почтовом ящике я нашел множество писем. В одних говорилось, что короля освободят по дороге из Тампля на площадь Революции, и меня грозились убить, если я окажу сопротивление заговорщикам. В других письмах меня умоляли затянуть казнь, чтобы дать возможность решительным людям пробиться к эшафоту и увезти короля.

В то время уже работало множество шпионов, и письма граждан вскрывались. Так что я почел за лучшее отнести эти послания в Комитет Общественного Спасения.

Но один молодой человек пришел в мой дом и умолял принести ему одежду короля. Он надеялся в толпе поменяться с ним местами. Я назвал его безумцем и выгнал. Пришлось сообщить в Комитет и о нем. Надеюсь, я не навредил этому юноше – я ведь не знал его имени…

Печальное совпадение: 20 января – годовщина моей свадьбы, и в этот же день я должен был обручить короля с гильотиной. Моя бедная жена убрала все приготовленные яства, и всю ночь мы провели в молитве.

Все-таки король! Помазанник Божий!

Я хорошо помнил его презрение, его отвращение ко мне – тогда, в Версале. Он даже не глядел на меня! Теперь ему предстояло в последний час быть рядом со мной. Если бы кто-то шепнул ему об этом на ухо во время того нашего свидания!

На рассвете загремели барабаны – каждый округ должен был направить батальон национальной гвардии для охраны воздвигнутого ночью эшафота. Мой сын в составе одного из батальонов отправился на площадь. Товарищи смотрели на него с уважением. Еще бы – сын палача и сам будущий палач, которому предстоит убивать врагов Республики.

Пора было и мне на площадь. Но не так-то легко идти казнить короля.

Меня бил озноб, и я почему-то шептал: «Жертва принесена!»

В семь часов утра мы с братьями (палачами Руана, Орлеана и Дижона, приехавшими помочь мне в этот исторический день) сели в фиакр. Но улицы были до того запружены народом, что только около девяти мы добрались до площади Революции.

Когда-то эта площадь носила имя его отца – Людовика XV. Это было всего несколько лет назад, но теперь казалось – прошла целая вечность. Ибо с тех пор ушел целый мир.

Итак, мы приехали на площадь, заполненную народом – тысячами людей. Я и братья были вооружены – под плащами у каждого, кроме шпаг, было по кинжалу, по пистолету, и карманы набиты пулями.

Эшафот был окружен национальными гвардейцами и жандармами. Батальон марсельцев пришел с пушками и навел их на гильотину. Все были уверены, что короля попытаются освободить, но… никакой попытки не было.

С эшафота я увидел, как со стороны церкви показалась карета, окруженная двойным строем кавалеристов. Карета подъехала. Король сидел сзади, рядом с ним священник.

Людовик вышел из кареты. Народ, теснившийся за кольцом войск, замолчал. Только грохот барабанов!

Он узнал меня и кивнул – так началась наша третья встреча.

Мой брат, руанский палач, подошел к королю и, обнажив голову, попросил «гражданина Капета» снять камзол и позволить связать себе руки. И тут началось – король возмутился и отказался. Брат сказал, что придется применить силу, и двое других моих братьев приблизились к королю.

– Вы осмелитесь поднять на меня руку? – спросил Людовик.

– Вы не в Версале, гражданин Капет. Вы у ступеней эшафота.

Положение спас священник. Он сказал:

– Уступите, Ваше Величество, и вы пойдете по стопам Христа. Он вознаградит вас.

И тогда король молча протянул руки. Я осторожно связал их, не причинив ему боли. Но на этот раз мы поменялись местами – теперь я старался не глядеть ему в глаза…

Священник дал ему приложиться к Образу Спасителя.

И король поднялся ко мне – на эшафот.

– Пусть смолкнут барабаны! – Он повелительно поднял связанные руки.

К моему изумлению, барабанщики выполнили его приказ! Людовик обратился к толпе:

– Французы, вы видите – ваш король собрался умереть за вас. Пусть же моя кровь прольется для вашего счастья. Я умираю невинным…

Ему не дали договорить. Раздались команды, и вновь загремели барабаны. Король пытался еще что-то сказать, но не смог. В одно мгновение мы привязали его к доске. И лезвие гильотины полетело на его голову…

– Отойди в лоно Господа Бога, сын Святого Людовика, – только и прошептал священник.

Всю ночь я не спал – ходил по комнате.

С тех пор картина казни стоит передо мной даже во сне. Все двадцать лет я вижу ее… вижу, как удалялась телега с обезглавленным телом…

Тело короля было брошено в яму с негашеной известью на кладбище у церкви Маделен. Я нашел священника и тайно отслужил заупокойную мессу.

После казни короля – началось! Люди сделались будто безумными. Теперь постоянное пролитие крови стало странной потребностью. Началась новая эра – эра крови, и разверзлась бездонная яма, в которой все они исчезнут. Все, погубившие его…

Со времени казни Людовика гильотина уже не снималась с площади Революции. И две красные балки – кровавые балки! – с висящим топором грозили городу.

Покойный король помогал умирать своим подданным. Я помню дворянина из Пуату, которому я рубил голову. Когда телега остановилась у эшафота, он спросил меня:

– Та ли это гильотина?

Я понял, о чем он спрашивает.

– Та самая. Переменили только лезвие.

И тогда он счастливо улыбнулся, радостно взошел на эшафот, встал на колени и поцеловал то место, где пролилась кровь короля.

Этот дворянин был эмигрантом, рискнувшим вернуться во Францию проведать свою любовницу. Он был и первой жертвой, которую я обезглавил по решению недавно созданного Революционного Трибунала.

Голод, наступление армий неприятеля и ужас перед грядущей расправой заставили друзей Республики сплотиться. Ораторы в Конвенте обещали народу: уничтожение врагов Равенства избавит от всех бед. Террор необходимо усилить!

Так был создан Революционный Трибунал.

Неистовый Шометт, Генеральный прокурор Парижской Коммуны, под пение и яростные вопли, сотрясавшие древние стены Ратуши, кричал в толпу:

– Мы принесем в жертву всех злодеев! И только тогда покой и благоденствие воцарятся в торжествующей Республике!

Я явился на первое заседание Трибунала. Зал был декорирован в суровом духе столь любимого нашей Революцией республиканского Рима. Судьи сидели в креслах, обитых кроваво-красным бархатом, на фоне бюста Брута, вдоль стен, разрисованных античными символами – пучками дикторских прутьев и красными фригийскими колпаками.

Конечно, я присутствовал при избрании Конвентом этих новых революционных судей, которые теперь «не были стеснены никакими формами при производстве дел» и могли «употреблять все возможные средства при изобличении преступников». Отныне «приговор мог оглашаться в отсутствии обвиняемого и обжалованию не подлежал», а «все преступления против общественной безопасности передавались в Трибунал».

В Трибунале заправлял общественный обвинитель Фукье-Тенвиль. Он был сух, бесстрастен и признавал только одно наказание – смерть.

Я понял: мне предстоит невиданная работа. И оказался прав. Огрызавшаяся террором Республика отправит на тот свет больше людей, чем все мои предки-палачи, вместе взятые.

Я хорошо приготовился. Старая гильотина была снята, поставлена новая, куда я внес некоторые усовершенствования, чтобы можно было производить больше казней.

Удобное (в двух шагах от площади Революции) кладбище у церкви Маделен, куда свозились жертвы гильотины (и где лежал обезглавленный король), было переполнено. Уже думали о новом кладбище…

И именно в это время один из отцов террора – Марат – был убит ударом кинжала.

В последнее время Марат поднялся необыкновенно. На очередном революционном празднике я видел, как толпа внесла его в Конвент в венке триумфатора. Это был настоящий «друг гильотины». Когда он меня встречал, всегда здоровался с подчеркнутым почтением.

Толпа его обожала, ибо не было его кровожаднее. Он истово ненавидел умеренность, восхвалял массовые казни и провозглашал: «Смерть каждого аристократа приближает наше радостное будущее!» Его имя повторялось народом при всех убийствах и насилиях, затмив имена Дантона и Робеспьера…

В те дни Марат был болен. Омерзительные струпья на его теле воспалились, и он несколько дней отсутствовал в Конвенте. Стараясь унять нестерпимый зуд, он сидел в теплой ванне.

Я был у него – ванна была покрыта грязным сукном, поперек лежала доска, на которой он писал. В ванне он и принимал посетителей.

Шарлотта Корде, девушка из провинции, сообщила ему, что хочет раскрыть заговор врагов Республики. И он ее принял.

Подойдя к ванне, она вонзила нож в грудь Марату.

«17 июня Первого года единой и нераздельной Республики» я получил приговор о казни Шарлотты Корде и, кликнув помощника, отправился в комнату осужденной. Я увидел молодую красавицу. Она сидела за столом и что-то писала. Ее восхитительные светло-каштановые волосы были распущены, она с усмешкой тряхнула ими:

– Я приготовила их для вас, господа!

Мы молча ждали, пока она закончит писать.

Это было ее предсмертное письмо. Она была питомицей Марии Корнель, сестры автора бессмертного «Сида». И, клянусь, великий Корнель был бы горд предсмертным творением своей родственницы. (Я передал письмо секретарю Трибунала, но перед этим, разумеется, прочел его.)

Шарлотта писала, с каким энтузиазмом разделяла она «великие принципы Революции», как «ненавидела ее крайности». Писала о том, что имя Марата, «который по трупам поверженных жирондистов шел к власти, позорило род человеческий», о том, что он «непременно разжег бы гражданскую войну своими крайностями», а теперь «в любимой ею Республике будет царствовать мир». Она «с радостью отправлялась на небо, надеясь встретить там Брута и других мучеников, пожертвовавших жизнью во имя Свободы»…

Я велел помощнику отрезать ее роскошные волосы, затем подал ей красную рубашку, в которую перед казнью обряжали отцеубийц. Она ее надела.

Нужно было связать ей руки, и я увидел на них кровавые ссадины – следы ударов. Когда ее схватили у ванны Марата, ее били… Она со смехом предложила надеть перчатки.

Обошлись без перчаток. Я умею связывать женские руки и, клянусь, не причинил ей боли.

Наконец мы уселись в позорную телегу. Я приготовил для нее кресло. Она отказалась.

– Вы непредусмотрительны, в телеге трясет.

– Это ведь не очень надолго… – Она улыбнулась и осталась стоять, держась за край телеги. Я поставил перед ней стул, чтобы она могла опираться на него коленом.

Шел дождь, но улицы были заполнены толпой. Оскорбления и грозные выкрики сопровождали ее всю дорогу. Но, осыпаемая проклятьями, она гордо стояла в телеге.

– Народ любил Марата, – сказал я.

– Народ часто любит чудовищ. Но я надеюсь, что эта нынешняя любовь будет недолгой.

Мы были уже на улице Сент-Оноре, совсем недалеко от площади Революции. Здесь в одном из домов жил Робеспьер. Каково же было мое удивление, когда я увидел в раскрытом окне его квартиры трех депутатов Конвента, трех сподвижников – Камилла Демулена, Дантона и самого Робеспьера. Они глазели на приговоренную.

Скоро, скоро повезет и их моя добрая тележка…

А пока они о чем-то говорили и смеялись. И смотрели сверху на Шарлотту. Я и сам смотрел на нее во все глаза – так поразительна была ее красота. Но еще поразительней был ее гордый и невозмутимый вид. Она хранила его все время, пока мы ехали среди рева, проклятий и оскорблений.

Когда мы оказались на площади Революции, я попытался заслонить от нее гильотину. Она засмеялась:

– Нет-нет, я давно хотела ее увидеть. В нашем маленьком городке много о ней говорили, но я никогда ее не видела…

Она бросилась на доску с каким-то исступлением – как в постель к возлюбленному. Я дернул за веревку, и гильотина сделала свое дело.

Потом один из моих помощников поднял ее прекрасную голову и показал ее народу. И… ударил голову по щеке. И щека покраснела.

И толпа – вечно кровожадная толпа – зароптала.

16 сентября – день самый примечательный. До этого дня я казнил только врагов Республики. И вот 16 сентября на эшафот взошел известный революционер, журналист Горза. Он был первым членом Конвента, которого я познакомил с гильотиной. Его преступление состояло в том, что он принадлежал к партии Жиронды. Он был истинным республиканцем, голосовал за смерть короля… Но теперь они уже начали пожирать друг друга. Кстати, этот Горза когда-то голосовал против уравнения палачей в правах с другими гражданами. Он почему-то невзлюбил меня и однажды даже пытался обвинить в симпатиях к королевской власти.

Увидев меня у эшафота, он крикнул:

– Радуйся, Сансон, насладись своим триумфом! Мы хотели ниспровергнуть монархию, а основали новое царство – твое!

Каждый раз, являясь в Консьержери, я проходил мимо заржавленной двери камеры, в которой сидела одна из прекраснейших женщин Европы – королева французов.

После казни короля о его семье, казалось, забыли. Однако Революцию можно упрекнуть в рассеянности, но в беспамятстве – никогда!

Все сильнее становились самые жестокие. Жестокость и непреклонность стали залогом победы в борьбе за власть, а кровь – постоянной ценой поражения.

В этом соревновании в свирепости революционных партий королева была обречена. В июле у нее отняли сына. 2 августа ей огласили декрет о предании ее суду.

Жандарм, присутствовавший при этом, рассказывал мне: она выслушала декрет, связала в узелок вещи, поручила дочерей принцессе Елизавете и отправилась за чиновником. Она еще не научилась наклонять голову и, входя в камеру Консьержери, расшибла в кровь лоб о низкую притолоку.

Я видел ее в этой камере – она была перегорожена надвое. В одной ее части постоянно находились жандармы, в другой, за ширмами, жила теперь королева французов. Я не любил королеву, но я не мог не пожалеть прекрасную женщину.

11 октября я узнал, что Комитет Общественного Спасения начал допросы «вдовы Капет Марии Антуанетты, именовавшей себя Лотарингско-Австрийской», обвиняемой в заговоре против Франции.

Конечно, я присутствовал на суде. Королеве было тридцать семь лет, но тюрьма и страдания превратили красавицу в старуху. Поседевшие волосы, глубокие морщины на лбу, складки вокруг губ… Но и в черном платье вдовы (бывшая повелительница Франции, дочь императора и жена короля штопала его всю ночь) она была по-прежнему горда и надменна. Она осталась королевой. Ее обвиняли во всем: начиная с того, что она немилосердно транжирила деньги, принадлежащие народу Франции, и устроила голод в стране, и кончая чудовищным – будто она склоняла к прелюбодеянию собственного сына.

Общественный обвинитель Фукье-Тенвиль монотонно и бесстрастно потребовал приговорить ее к смертной казни. И ее приговорили – под овацию зала.

Заседания шли с девяти утра до десяти вечера. Королеву мучили голод и жажда. Но я помню, как жандарм, подавший ей стакан воды, должен был испуганно оправдываться! Таково было настроение толпы. Под ее радостные крики королева покинула зал, приговоренная к встрече со мной.

А я, потомок презренных палачей, пошел готовиться принять вторую королевскую голову. Гордую голову красавицы королевы.

Впоследствии секретарь Трибунала рассказывал мне, как, придя после приговора в камеру, она бросилась, обессиленная, на кровать и час спала мертвым сном, а проснувшись, попросила письменные принадлежности и написала письмо принцессе Елизавете. Оно было передано Фукье-Тенвилю, и, кажется, он переслал его в Комитет Общественного Спасения. Одно знаю точно: бедная Елизавета никогда его не прочла…

Фукье как раз читал это письмо вслух судье Дюма, когда я пришел за приказом. Оно меня поразило, и я, выйдя, записал для потомства несколько строчек, которые мне удалось запомнить:

«Меня только что приговорили к тому, чтобы я соединилась с Вашим братом. Я надеюсь умереть с таким же присутствием духа, как и он… Ужасно, что Вы пожертвовали всем, чтобы остаться с нами, а я оставляю Вас в таком страшном положении… Я прошу моего сына никогда не забывать последних слов своего отца, которые я столько раз ему повторяла. Вот эти слова: „Пусть сын мой никогда не будет стараться отомстить за мою смерть“. Напоминайте их ему чаще, дорогая… Боже мой, как тяжело расставаться с Вами навсегда! Прощайте, прощайте, прощайте!»

В приказе, который я получил, было сказано, что казнь состоится завтра утром. Я спросил Фукье-Тенвиля:

– Когда выдадут закрытый экипаж?

Он подумал, не ответил и вышел из комнаты. Я понял – отправился совещаться с Робеспьером. Он умел служить начальству…

Вернувшись, Фукье объявил:

– Преступница королева ничем не должна отличаться от преступницы обычной, и ее следует везти в обычной позорной телеге.

Вот так!

Все повторилось, как при казни ее несчастного мужа. Целую ночь моя бедная богобоязненная жена молилась. И я не спал и молился. Второй раз проливать царственную кровь!

И во время молитвы в голове моей вдруг кощунственно зазвучали слова казненного Горзы: «Мы основали новое царство – твое»…

Я – их новый король? Смешно, граждане!

В пять утра уже гремели барабаны, призывающие к оружию национальных гвардейцев. Я отправился на площадь Революции – проверил страшный аппарат.

В десять утра я и мой сын (он теперь часто помогал мне на эшафоте) пришли в Консьержери. Тюрьма была окружена вооруженной охраной. Секретарь Революционного Трибунала Напье, который должен был присутствовать при казни, давясь от смеха, рассказал мне, как королева всю ночь подшивала и гладила белое платье – «готовилась к свиданию с матушкой гильотиной».

Королеве, этой законодательнице мод, Робеспьер позволил иметь в тюрьме только два платья – черное и белое. Черное износилось совершенно, но она сохранила белое. Видно, уже думала, что оно понадобится ей для ее последнего выхода…

Камера, где Робеспьер проведет свою последнюю ночь перед гильотиной, будет совсем рядом с камерой королевы.

Я нашел королеву в комнатке, куда перед казнью приводили смертников. Она была в белом платье, и плечи ее были прикрыты белой косынкой. На голове, помню, был чепчик с черными лентами.

В полумраке комнаты она вновь была прекрасна. Увидев меня и моего сына, она все поняла, встала и сказала:

– Все в порядке, господа, мы можем ехать.

– Нужны некоторые предварительные меры… – сказал я.

Она молча повернула голову, и я увидел: волосы у нее уже были обрезаны. О предусмотрительная королева!

Все так же молча она протянула мне руки. Я ловко и совсем не больно связал их. Вот так человек из презренного рода Сансонов прикоснулся к руке королевы…

Выйдя во двор, она увидела мою телегу и побледнела. Она ожидала увидеть карету. Что ж, в первый и последний раз королеве придется ехать в телеге. В этом революционном экипаже!

Любопытно: в сентябре я казнил того самого Казота, о пророчестве которого так много говорили лет двадцать назад. По пути у нас состоялся разговор, точнее, мы обменялись несколькими фразами, когда уже въезжали на площадь (все остальное время, пока мы ехали, он не отрывал головы от молитвенника). Но, увидев на площади гильотину, он усмехнулся и сказал:

– Сбылось! Значит, ты и вправду повезешь ее в позорной телеге. Печально!

И пошел на эшафот…

…Я подал ей табурет, чтобы она могла взойти в телегу.

Раскрылись ворота, и телега вывезла королеву Франции к народу Франции – тысячам вопящих проклятия людей.

Ругательства и угрозы сопровождали нас в этом долгом пути. Долгом потому, что лошади едва двигались в людском море.

Всю дорогу она простояла в телеге, спокойно и величаво снося выкрики толпы: «Смерть австрийскому отродью! Смерть коронованной 6…!»

Жандармы давали возможность людям из толпы прорываться к телеге, и тогда лошади становились на дыбы, а ненавистники тыкали кулаками в лицо своей вчерашней повелительнице.

Перекрикивая неистовые вопли народа, я сделал резкое замечание охране. Но несмотря на мой тогдашний авторитет, они меня не послушали. Видно, у них было другое распоряжение.

Что ж, королева испила свою чашу до дна – с достоинством, не бледнея.

Мы ехали по улице Сент-Оноре… И я заметил: по мере приближения к площади, она стала напряженно всматриваться в верхние окна домов. Я забеспокоился – не задумала ли она чего? И стал следить за ее взглядом.

Вскоре в одном из окон я увидел аббата – он жестом отпустил ей грехи. Тогда она облегченно вздохнула и даже чуть улыбнулась. Видимо, через кого-то она сумела условиться со священником, и он проводил ее в последний путь.

Более она не поднимала головы. А зря! В окне дома Робеспьера я увидел уже знакомую картину: они опять стояли втроем – Дантон, Камилл Демулен и Робеспьер. И опять оживленно переговаривались…

На площади Революции телега остановилась прямо против главной аллеи Тюильри – и она вздохнула, видно, что-то вспомнила.

Я и мой сын поддержали ее, когда она сходила с телеги. Легкой походкой, быстро и величаво, взошла королева на эшафот…

Потом сын рассказал мне: когда он привязывал ее к страшной доске, то услышал ее последние слова: «Прощайте, дети, я иду к Отцу…»

Доску с привязанной королевой положили на место, я дернул за веревку – и загремела гильотина!

Кто-то из помощников торжествующе поднял голову королевы и под восторженные вопли народа пошел с ней вдоль эшафота. Люди готовили платки, чтобы омочить их в царственной крови. Так было и при казни короля – тогда произошла такая давка!

И вдруг (я думаю, от посмертного сокращения мышц) глаза королевы открылись. Голова взглянула на толпу!

И толпа замерла в ужасе. Впервые с тех пор, как поставили гильотину, толпа безмолвствовала…

Тело вдовы Капет, залитое негашеной известью, отправили также на кладбище Маделен.

Вещи ее мы отдали в богадельню.

Кстати, секретарь Трибунала Напье сделал мне замечание – будто я не сам привел в движение топор, а поручил это сделать помощнику. Это было не так, но я не стал оправдываться, а лишь сурово сказал:

– Я распоряжаюсь на эшафоте. И все, что там происходит, – мое дело!

И он замолчал.

Пусть отвыкают приказывать! Палач (спасибо нашей Революции!) теперь уважаемая и самостоятельная фигура. Что бы они делали без палача!

Продолжить чтение