Враги

Читать онлайн Враги бесплатно

Писатель в изгнании

Говорят – рукописи и книги не горят. Но тогда почему так мало переиздают русских дальневосточных писателей, которые были вынуждены покинуть Родину при известных событиях 1922 года? Ведь среди них было немало тех, чьи имена в своё время блистали на литературном небосклоне русского зарубежья. Например, Яков Львович Лович-Дейч, о творчестве которого немало спорили и в Европе.

Яков Дейч родился 28 декабря 1896 года (по старому стилю) в Вильно в семье известного революционера. В 1915 году он окончил Благовещенскую мужскую гимназию, а затем продолжил учёбу в Московском университете. Весной 1916 года Яков был призван в действующую армию. Пройдя обучение в Царицынском студенческом учебном батальоне, бывший студент окончил затем 3 Московскую школу прапорщиков. На фронте офицер проявил незаурядную храбрость. Летом 1917 года в бою под Ригой он был контужен в голову. Вступив позже в армию адмирала Колчака, в боях с Красной армией получил лёгкое пулевое ранение. Поправившись, до 1920 года он служил следователем при военно-полевом суде, а также занимал должность прокурора по политическим и уголовным делам.

9 ноября 1922 года Яков Львович Дейч приехал из Йокогамы в Маньчжурию. До 1926 г. он работал в харбинской библиотеке Д.Н. Бодиско, затем журналистом газеты «Рупор». Тогда-то и изменил свою фамилию на Лович. В автобиографии он писал: «Я – сын правого социалиста (плехановца) Льва Григорьевича Дейча, но встречался с ним в своей жизни только два раза и никогда не разделял его убеждений, что, как мне кажется, и доказал, пойдя на войну и борясь за Родину. Отец принадлежал к правым социалистам, а потому подвергался преследованиям со стороны большевиков. В 1918 году, когда армия развалилась, я бежал в Петербург, где встретился с отцом во второй раз в жизни и он, зная, что я никогда не смогу работать с большевиками, помог мне достать солдатские документы, дал мне денег и я уехал в Амурскую область. С тех пор я никогда отца не видел, ибо в Россию не возвращался. В 1923 году в Харбине, служа в библиотеке Бодиско, я прочёл в журнале «Русская Мысль» (книга III, стр. 63), что мой отец арестован чекистами. В библиотеке брали книги и чины советского консульства. Через Бодиско я узнал от этих господ, что отца арестовали за то, что его сын (т. е. я) работал в полевом суде. Г-ну Бодиско было сказано (через некоторое время, по-видимому, после сношения с Москвой), что моего отца расстреляют, если его сын не принесёт повинной, не сдастся на милость победителей-большевиков и не поедет в РСФСР. «Долг платежом красен» – я решил ответить отцу тем, что он сделал для меня в Петербурге, рискуя своей головой. Я пошёл в консульство и подал прошение о совподданстве».

К счастью для Ловича, его заявление не получило никакой реакции от Советского консульства, и в 1937 году он решил переехать в Шанхай, где стал журналистом в газете «Шанхайская Заря». Он сотрудничал в харбинском журнале «Рубеж» со времени его основания, а также печатал свои рассказы в журнале «Грани» (Шанхай), который издавало объединение «Вестник Российского эмигрантского комитета» и журнал «Кстати» (Шанхай). В 1931 году в Харбине он выпустил рассказы о любви «Её жертва». Как было написано в рецензии, «для Харбина выход книги Я. Ловича стал большим событием, ибо в нашем эмигрантском существовании издать книгу, да ещё художественно издать – вещь далеко не лёгкая». А вот что писал известный поэт Арсений Несмелов в харбинской газете «Рупор» об этом сборнике: «…книга волнует тем, что обстановка, среди которой действуют и любят герои Ловича, – это бытие нашего сегодняшнего эмигрантского дня. Когда герои его бывают пошлы, на губах автора чувствуется насмешливая улыбка. Но улыбка эта не злая. Лович фотографирует, бытописует, но никогда не осуждает. Там же, где герои его страдают, где они решаются на подвиг – автор сочувствует им и стиль его прозы становится напряжён от пафоса сострадания».

Через год в Харбине вышел роман Я. Ловича «Что ждёт Россию». Это нашумевшее произведение было написано еще осенью 1921 года в японской рыбачей деревне Минега-Хара, где он оказался по пути из Японии в Китай. В ней русский писатель из Китая предсказал убийство президента Франции Поля Думера. «Возможно, – писали в Шанхае, – что способность заглядывать в даль, в тьму неизвестного будущего окажется характерной и для остальных, заключительных глав романа «Что ждёт Россию». Почему угадав многое, ему бы не угадать и дальнейшее? Тогда сердца русских националистов должны воспрянуть и возликовать. Ибо финал романа Ловича говорит нам о крахе советской грандиозной авантюры в самом зените. Красные знамена над русскими армиями сменяются национальными!» Об этом романе было опубликовано несколько откликов и в Советской России. Не вдаваясь в подробности этого произведения, отметим, что книга была переведена на несколько иностранных языков.

В 1936 году в соавторстве с харбинцем Георгием Мурашовым Я. Лович издал в Харбине книгу «Белая Голгофа», посвящённую Белому движению. Рецензент отмечал: «Оба автора – Мурашов опубликовал стихи, а Лович, рассказы – удачно дополнили друг друга. Читателям особенно понравились рассказы “В Страстную Субботу”, “Гимназист Лялька”, “Карета Российской империи”, “Одна слезинка”, “Женщина из ГПУ”. В них отражены путь Белого движения, страдания, которые с таким мужеством были перенесены русскими офицерами, и, наконец, проявленный не раз героизм… Рассказы Ловича имеют одно ценное качество: все они без исключения фабульны и читаются с неослабевающим интересом. Не претендуя на стилистические новшества, автор пишет хорошим простым русским языком, который делает чтение его книги лёгким и неутомительным».

Особой темой для писателя Ловича были кровавые события в Николаевске-на-Амуре, когда бандиты красного партизана-анархиста Якова Тряпицына уничтожили в 1920 году этот старый дальневосточный город. Этой трагедии был посвящён роман «Враги», который Яков Лович создал на основе расследования, проведённого им во время гражданской войны. Средства на издание дал его земляк – предприниматель A.M. Нетупский. Написанная ярким и сочным языком, эта книга вскоре стала самой популярной в русском зарубежье в Азии. Я.Л. Лович продолжал заниматься темой гражданской войны и стал редактором книги Константина Емельянова «Люди в аду», написав к нему предисловие. «В начале лета 1922 года, – вспоминал Яков Львович, – судьба забросила меня в Николаевск-на-Амуре – вернее на то место, где был этот когда-то цветущий город. Чёрная, страшная равнина, утканная печными трубами, грудами кирпича, ржавого кровельного железа, горелыми брёвнами. Кое-где, в разных местах, новые лёгкие фаршированные постройки, возведённые японцами. Остатки русского населения ютятся по разным сараям, баракам и лачужкам. Прошло уже два года после кровавых событий, но печать ужаса и горя осталась у этих людей. Я был на фронтах Великой войны и гражданской бойни, видел много страшного, но о таких ужасах, какие вытерпели эти люди, я никогда не слыхал. Мне рассказывали, как партизаны пороли, пытали, расстреливали, жгли, кололи штыками, рубили шашками и топорами, насиловали, грабили, убивали колотушками для глушения рыбы, вспарывали животы, разбивали черепа грудным младенцам. Рассказчики спаслись чудом: один бежал в лес и жил неделю на снегу, другой прожил больше недели под… тротуаром, правильно рассчитав, что никому не придёт мысль искать беглеца в таком месте. Третий, в момент ухода партизан из города и избиения ими всех оставшихся в городе, спрятался в помойную яму. Способы спасения были разнообразны и необыкновенны: когда угрожает смерть, человек становится изобретательным. (…) Я получил от дирекции фирмы командировку в Александровск-на-Сахалине и здесь поселился у Константина Александровича Емельянова, члена Петропавловского окружного суда, в прошлом судебного следователя. Узнав, что он и его жена пережили николаевские события, я начал расспрашивать их. Муж отвечал неохотно, а жена, обычно очень молчаливая, говорила много и с необыкновенным подъёмом. Емельянов, когда мы с ним остались одни, сказал:

– Очень прошу Вас не упоминать о Николаевске при жене. Когда она вспоминает эти события, то…

Тут он выразительно покрутил пальцем около лба. С тех пор мы при жене никогда не упоминали о событиях. Но зато во время прогулок по Александровску вдвоём с Емельяновым, и особенно во время охоты, на которую мы часто ходили, я выслушал полный отчёт о том, что произошло в Николаевске. Узнав, что Емельянов изложил всё это систематически на бумаге, я попросил его разрешение снять копию с записок и переписал их от руки, так как машинки не было».

В тридцатые годы К.А. Емельянов был расстрелян советской властью на северном Сахалине. По поводу этой книги рецензент «Рубежа» Н. Резникова писала: «Записки Емельянова написаны скорее даже сухо и сжато, – чувствуется, что составлял их судебный следователь, каковым и был в России Емельянов, но беспристрастность и добросовестность подкупают читателя и производят сильнейшее впечатление».

Яков Лович написал ещё несколько книг, которые пользовались большой популярностью в русском Китае. Вот несколько откликов. Газета «Шанхайская Заря» отметила издание сборника рассказов «Офицерская шинель» так: «Все эпизоды, выбранные им, не являются художественным вымыслом, а взяты из неизданных и нигде не запечатленных архивов о жестокой борьбе братьев, ставших врагами. Самыми ценными свойствами беллетристических произведений Ловича является их логичность, ясность и простота». Я.Л. Лович написал детективный роман «Дама со стилетом», по поводу которого критика писала: «Интригующая завязка, пёстрое и живое развитие увлекательной фабулы, ярко очерченные типы, элемент неожиданности сцен и положений в качестве лейтмотива, – всё это выдержано в плане, вполне соответствующем требованиям и заданиям каждого произведения такого характера. Чисто шанхайский фон “Дамы со стилетом”, развёртывание действия в знакомых местах придаёт роману особый интерес как для местных читателей, так и для более широкой аудитории, мало знакомой с ярким колоритом нашего города и единственной в своём роде “романтики Шанхая”».

Окончание Второй мировой войны поставило точку на успешной литературной деятельности Ловича. В 1951 году через Тубабао Я.Л. Лович эмигрировал в США. Его жену в благословенную Америку не пустили по причине болезни туберкулёзом, и вскоре она скончалась в Париже. Недолго пережил её и муж. 27 августа 1956 года Яков Львович Лович-Дейч скончался от рака лёгких в больнице Станфордского университета.

О.Г. Гончаренко

Враги

Книга посвящается памяти истерзанных в Благовещенске и Николаевске

Часть первая

Необходимо заглянуть в прошлое

Вместо пролога

Иван Данилович, полицейский надзиратель одного из харбинских участков, один из тех русских, кто при всех правлениях в Маньчжурии умудрялся отлично служить в полиции, человек толстый, очень красный и рыхлый, широко, до слез, до боли в скулах, зевнул, потянулся и посмотрел на часы: было без пяти минут одиннадцать. До конца дежурства было далеко, а спать хотелось ужасно; все последние дни и ночи были суматошливые, переполненные всякой мелкой, беспокойной чепухой – кражами, драками, двумя обысками, несколькими незначительными, неинтересными арестами. В общем в городе было спокойно и это не нравилось Ивану Даниловичу: не было случая выдвинуться и показать свою работу.

Иван Данилович снова зевнул и раскрыл было замусоленную, распухшую от грязи, Бог знает как попавшую в участок книжку Юрия Слёзкина «Ветер», когда резко зазвонил телефон. Дежурный полицейский, дремавший около телефона, взял трубку, послушал и протянул её Ивану Даниловичу:

– Вас.

– Я у телефона, – солидным баском сказал Иван Данилович и сразу заулыбался. – А, господин Полунин! Что у вас интересного в газете на завтра?

– Иван Данилович, – услышал надзиратель вместо ответа. – Слушайте внимательно и не удивляйтесь. Я говорю с вами из квартиры бывшего члена правления КВжд Батракова…

– Вы? У Батракова? Секретарь белой газеты у Батракова? – Иван Данилович изумлённо вытаращил водянистые, выцветшие глаза.

– Да. Подождите. Не перебивайте. Я только что застрелил этого Батракова. Немедленно приезжайте сюда. Вы знаете, где? На Маньчжурском проспекте.

– Да вы пьяны? Это, дорогой мой, плохие шутки! Всё-таки, хотя мы, так сказать, и приятели, но я лицо официальное и сейчас при исполнении служебных обязанностей.

– Ну, хорошо, – раздражённо бросила трубка. – Если не верите, посмотрите в телефонной книжке номер Батракова и позвоните сейчас же. Я отвечу вам. Понятно? Трубка замолчала. Иван Данилович крикнул полицейскому:

– Книжка где? Книжка где, дубина? Сколько раз говорил, что она должна быть на полке у телефона.

Полицейский заметался по комнате, нашёл книжку. Иван Данилович лихорадочно стал перебрасывать страницы. Нашёл номер, снял трубку, покрутил диск.

– Иван Данилович? – ответил тот же голос. – Ну, теперь убедились?

– Сейчас приедем, – хрипло, взволнованно сказал надзиратель и бросил трубку.

– Буди пристава и помощника! – крикнул он полицейскому. – Позови Лихарева и Милецкого. Машину надо! Живо! Кажется, этого… советского ухлопали… Батракова.

I.

К буйному, забрызганному, как палач, кровью, пьяному, жестокому, дикому 1918 году вернись из наших дней, читатель.

К тем далёким дням, когда, словно сойдя с ума, заметались по шестой части земной суши миллионы русских людей, кроша, рубя, расстреливая, грабя, насилуя друг друга; когда подвиг был рядом с изменой, величие души – с ее падением, святость – с подлостью, нежность – с садизмом; когда всё перевернулось, закрутилось в кровавом смерче; когда жизнь ничего не стоила, когда топтали её мимоходом, не глядя, равнодушно, словно не жизнь это была человеческая, а гусеница, ползущая через дорогу.

К тем далёким дням, когда с винтовкою в руках бродили мы по просёлочным дорогам, в тайге, в горах, по берегам полноводных рек, по широкому российскому простору – то в роли охотников, в самой увлекательной охоте – за человеком, то в роли дичи, за которой охотятся. Тогда прятались, убегали, видели за каждым кустом притаившегося врага, неожиданную, кровавую, безвестную смерть.

К тем далёким дням, когда входили в побеждённый город то белые, то красные, когда умирающий от страха обыватель таился за тёмными окнами и привычно ждал, что сейчас начнутся расстрелы, что подбираются к нему и обыск идёт уже в соседнем доме; когда валялись по улицам трупы, когда короткие и страшные драмы видел каждый переулок, когда никого уже не трогали жалкие слова о пощаде, робкая мольба жены, слезы матери; когда пристреливали у забора, а потом там же, у трупа, сплёвывали на сторону и недрожащими пальцами удовлетворённо скручивали цигарку, сделав такое нужное, такое простое дело.

К тем далёким дням, когда жадно искали по домам бутылки, или баночки со спиртом, тут же на улице, морщась и довольно крякая, прикладывались к ним и подолгу булькали простуженным в тайге, среди свирепых морозов, горлом. Пили, чтобы спастись от простуды, чтобы спасти своё тело, пили, чтобы спасти душу, одурманить её, чтобы не видела она разбросанных по улице трупов, чтобы не видела она женских, отчаянных слез и забрызганного кровью снега.

К тем далёким, страшным дням вернись, читатель. Здесь, в тумане времени – завязка тех событий, которые описаны в этой книге, завязка тех причин, которые привели ко многим следствиям, завязка тех странных событий, которые тесно перепутали жизнь нескольких людей, свели их вместе через много лет и властно подчинили теням прошлого.

В Амурскую область, в богатый город Благовещенск, приглашу я тебя, читатель.

История будет о некоем маляре Фролове. Впрочем, когда судил его прифронтовой военно-полевой суд властью, данной суду Верховным правителем адмиралом Колчаком, то назвал себя Фролов художником. Председатель суда, подполковник, усмехнулся, но решения суда это не изменило.

В самом конце 1918 года объединённые силы амурских крестьян и вернувшихся с германского фронта сибирских стрелков повели наступление на Благовещенск, главный город области. Вся Россия уже попала в руки большевиков. Один только Благовещенск, в котором была горсть казаков под водительством атамана Гамова, сотня офицеров, мобилизованная интеллигенция, гимназисты и реалисты, гордо решил не сдаваться и жить своей старой, привольной и свободной жизнью.

Этот героизм захлебнулся в крови. Сотни детей-гимназистов, вчера только сидевших на партах за Малинин-Бурениным и латинским экстемпорале, отдали свои юные жизни, навеки закрыв ещё ничего не видевшие на своём коротком веку глаза. Тысячи мирных горожан устлали своими изуродованными телами пыльные и зимою благовещенские улицы. Даже на всероссийском кровавом полотнище страшного 1918 года трагедия Благовещенска рдеет ярким, багряным пятном.

К этим дням вернись, читатель…

В снежный буран шли большевики на Благовещенск. В тёмную ночь приближались к обречённому городу их отряды. Главные силы наступали на вокзал – центр расположения белых, левый фланг двигался на Астрахановку, к архиерейской даче, к казармам Амурской речной флотилии, где уже ждали красные матросы, готовые присоединиться к наступающим.

Среди матросов – красавец-реалист Матисен, сын капитана II ранга Матисена. Большевиком стал красавец-реалист, кричал матросам, что в первую очередь нужно убить его отца, капитана. Словно молния с небес, словно Божий гнев, убила его скоро чёрная оспа за то, что поднял руку на отца.

Разрозненно, бессистемно, без хорошего руководства, без общего плана двигались на Благовещенск толпы вооружённых крестьян и фронтовиков. Зазейские крестьяне – из разных богатых Тамбовок, Толстовок, Ивановок, Краснояровых, Кутиловых – ехали на телегах, с удобствами. На телеги грузили после победы добро, награбленное у горожан. И нередко потом можно было встретить в крестьянской избе граммофон с пластинками из «Фауста», «Травиаты» и «Риголетто», лёгкое кресло в стиле «Ампир», или зеркальное трюмо из дамского будуара.

Угрюмое небо, свистящий ветер – в сторону белых, им в глаза. Слепящие хлопья снега…

По дороге тянутся густые толпы красных. Одеты по разному – в солдатских шинелях без погон, в тулупах, в шубах, в дохах, в ватных рваных пальто. На вооружении, в большинстве, трёхлинейные винтовки. Есть берданки, охотничьи централки, карабины, револьверы. Есть и топоры, вилы и самодельные пики. Лучше вооружённые сведены в роты, под командой старых унтер-офицеров. У ротных, взводных, отделенных – красные повязки на рукавах. Химическим карандашом проставлен номер роты.

Так и двигаются за снежным бураном – благо ветер на город, в глаза белым. Двигаются осторожно, ощупью. Многие помнят фронт, германскую войну, помнят, что впереди – обманчиво, что мгновенно может разорваться снежная пелена огненной линией выстрелов – и тогда каждая пуля найдёт свою жертву.

И вот, где-то вдали, вправо, за снежными вихрями – выстрел, другой… потом долгая свистящая очередь пулемёта. Правофланговые красные части наткнулись на белую заставу. Вдали, очень далеко ещё – огни города.

Итак, начинается…

II.

К командиру красной части энергичными шагами пробирается белокурый гигант, с длинным чубом, с резкими, крупными, красивыми чертами лица, с голубыми, ясными глазами, одетый в охотничью куртку, шапку-ушанку и оленьи унты.

У гиганта военная выправка, его трёхлинейка в образцовом порядке. Ему, вероятно, не более двадцати пяти лет, он полон сил, строен, ловок, у него энергичный подбородок, могучие руки, крепкие ноги.

Красный командир вопросительно смотрит на белокурого гиганта, шевелит заиндевевшим усом.

– Что вам, товарищ Фролов?

– А то, что не годится так, товарищ командир, – резко бросает белокурый. – Этак нас, как куропаток, побьют.

– То есть как это? – надменно гладит усы командир. – Что же вам не ндравится? Я, кажется, фронтовик тоже, и георгиевский кавалер.

– Дозоры, дорогуша, надо выслать – вперёд, налево и направо, да и первую роту пора в цепь рассыпать: вон город-то уже на ладони. Сейчас они нас из пулемётов, как следует, покроют. Там, поди, тоже своё дело не хуже нас знают…

– Вы, товарищ Фролов, позвольте вам сказать, не в своё дело суётесь, – уже зло сказал командир. – Революционной дисциплины не понимаете и вообще…

– Товарищи! – вдруг хрипло и громко кричит в снежную вьюгу белокурый гигант. – Товарищи! А ну-ка, сюда!

Со всех сторон к нему собираются солдаты и крестьяне. Окружают командира и Фролова тесной, растерянной толпой. У многих лица бледные, уже заранее позеленевшие в ожидании боя.

– Товарищи! – громко, митингово повторяет Фролов. – Я старый солдат – ещё с империалистической войны. Я пробыл в окопах три года. И вот говорю вам, что товарищ Кукшин ни хрена не понимает в военном деле и ведёт нас всех на смерть от белогвардейской пули. Кто же так командует в бою? Ни охранения, ни дозоров, ни связи с соседями, ни плана. Это когда такая темень вокруг и такой ветер со снегом. Ничего не видно и не слышно. Кто тут старые солдаты? Угрюмов, Кохленко, Мозгалёв! Вы такие дела на фронте когда видели? Эта рыжая дура нас на смерть тащит! Правильно я говорю?

– Правильно! – рявкнуло несколько голосов. – Правильно!

Побледневший красный командир что-то хочет сказать, но Фролов дико и хрипло кричит:

– Такого командира к… Выбрать нового! Правильно?

– Правильно! Фролова! Отставить Кукшина! Тут дело сурьёзное… тут все пострадать можем. Фролова командиром, Фролова!

Так белокурый гигант Фролов, бывший унтер-офицер, представленный Керенским в прапорщики, но из-за октябрьской революции прапорщика не получивший, стал начальником красного полубатальона и повёл свои роты на Благовещенск.

III.

Густыми цепями подходят большевики к городу. Чёрными рядами вдруг показываются они из снежных просторов. Ветер помогает им, ветер и снег слепят глаза защитникам обречённого города.

Красные цепи бегут вперёд и, скашиваемые пулемётным огнём поручика Гани Гурьева и его помощника, прапорщика Полунина, снова ложатся в сугробы снега.

Ганя Гурьев, поблескивая стёклами пенсне, бегает от пулемёта к пулемёту, устраняя задержки, подбадривая свою команду.

– Жарко! – весело говорит он прапорщику Полунину, высокому стройному, совсем ещё юному брюнету – не более двадцати лет.

– Тепло! – отвечает тот, скаля молодые, блестящие зубы, под тёмным пушком усов. – Во фланг бы не зашли… уж очень много их.

– Ничего, там ротмистр Накаяма со своими японцами. Да, сегодня знаешь что вышло? Казачья батарея не разобрала, что это японцы: снег в глаза, да и одеты-то они в штатское – вот и поливнула по ним. Потери у них есть. Ведь, вот не везёт нам. Ну, смотри, смотри, Полунин, вон справа заходят! Дай-ка туда ленту! Живее, живее, перебегают!

Полунин посмотрел туда, куда ему показал Гурьев.

Густая цепь красных решительно шла вперёд, не обращая внимания на винтовочный огонь взвода гимназистов и казаков. Полунин быстро повернул туда пулемёт. Некоторое время окутанный паром и захлёбывающийся пулемёт поднимал снежную пыль роем пуль. Красные не выдержали, перебежками отскочили назад, оставив позади десятка два трупов. Залегли и открыли бешеный ружейный огонь по пулемётам.

– Не позволяй им вставать! – кричит сквозь ветер и бьющий в глаза снег Гурьев. – Если сразу все поднимутся и бросятся сюда, – нам не сдобровать! Держи их под огнём!

Полунин послушно кивает головой, но в то же мгновение хватается за бок и медленно, кулём, валится сначала на колени, а потом вперёд.

– Шурка, ты что это? – кричит Гурьев и бежит к нему.

– Попало… в бок… – морщится от боли Полунин, облизывая сразу побелевшие губы. – Да ты брось меня… я как-нибудь сам выползу… увезут в госпиталь. Ты пулемёты не бросай. Ох…

Гурьев зовёт санитара, который кое-как делает перевязку и ведёт Полунина к выходу из вокзала. Полунин, уже у дверей, поворачивается к Гурьеву и слабо кричит:

– Ты за меня не бойся… рана лёгкая. Царапнуло. Досадно вот, что кровь… не могу теперь помочь… Держись, Ганя, не пускай эту сволочь в город… ведь всех порежут… Прощай!

Казаки кладут его в реквизированный у присяжного поверенного Сироты автомобиль, исцарапанный, с залитой кровью раненых серой прекрасной обивкой, и везут в госпиталь вместе с другими ранеными. Скрипя зубами от боли, поблескивая чёрными глазами, прапорщик слушает уходящую в снежную вьюгу, сливающуюся с ветром трескотню перестрелки.

– Господи, не дай им захватить город!… Господи, Господи! – шепчут белые губы. – Перережут всех… Господи, Господи!

Щемящая, острая боль вдруг заставляет юношу закрыть глаза. Теряя сознание, он ещё слышит со стороны вокзала дикий гул сотен голосов: «Ура!»

IV.

Растерянно мечутся по городу вооружённые интеллигенты: близоруко блестят своими пенсне, пыхтят над непокорными затворами винтовок, палят в предрассветное, серое небо. Дома – жёны, дети, привычная, уютная обстановка, письменный стол, книжные этажерки с приложениями к «Ниве», самоварчик на столе. А здесь – пронзительный, смертельный свист пуль, чёрные цепи озверелых людей, рвущихся в город, кровь на снегу, скрюченные в последних страданиях трупы. Не пора ли удирать в Сахалян, благо этот спасительный китайский город близко – всего только через Амур перейти?

А красные уже обтекают Благовещенск со всех сторон. Они уже распространились по берегу реки Зеи, заняли Министерский затон. Товарищи уже пуляют вдоль главных артерий города – вдоль Амурской, Зейской, Большой… Как бы не отрезали…

Вооружённые интеллигенты потихоньку, по одному, бросают винтовки и начинают стягиваться к своим квартирам, чтобы взять семью и кое-что из вещей подороже и – пока не поздно – перемахнуть в Сахалян.

А на вокзале заливаются, захлёбываются пулемёты. Столбом идёт от них пар, словно вспотели они от трудной работы – сеять смерть. В предместьях Благовещенска – в Горбылёвке и Бурхановке – где всё население настроено большевистски, из окон и чердаков постреливают в проходящих белых. Кругом враги – и на фронте, и в тылу.

Дрогнули защитники города…

Только испытанные бойцы ещё не пускают красные цепи на улицы города. Офицеры, казаки и совсем ещё юная молодёжь – гимназисты и реалисты, которые в блаженном неведении улыбаются пулям и не кланяются им.

А впереди, в снежной вьюге, тоже несомненным героем идёт впереди красных цепей товарищ Фролов, бывший унтер-офицер императорской армии. Он не ложится в цепи, стреляет по вокзалу стоя, кроет последними словами свою трусливую, перепуганную шпану, щедро раздаёт зуботычины и с папироской, прилипшей к губе, скаля ровные, белые зубы, прёт вперёд, на вокзал, откуда свистящим, скрипящим, морозящим душу роем летит навстречу смерть.

У Фролова прострелено ухо, кровь замёрзла на шее и на воротнике оленьей куртки, но белокурый гигант, скрипя унтами по снегу, матерясь и стреляя, идёт вперёд.

Там, на вокзале, у одного из пулемётов задержка: смерть даёт антракт. Фролов поднимает свои цепи – руганью, прикладом, пинками гонит вперёд, пользуя случайный и выгодный перерыв.

Первые дома предместья… Красные занимают дворы, растекаются по улицам, стреляют из-за заборов.

Последний акт кровавой драмы…

На вокзале – каша из тел. Бьют последних, ещё не ушедших защитников, добивают раненых. Пленных сгоняют в одну из комнат вокзала. Откуда-то появившиеся женщины – взлохмаченные, страшные, сумасшедшие мегеры – шагают через трупы, через лужи крови, бегут к раненым и пленным, пинают их, бьют, плюют в лицо, изрыгают отвратительные ругательства.

Остатки защитников, кто успел, кто мог выбраться, отходят на берег Амура. Отстреливаясь, прячась за глыбами льда, двигаются к Сахаляну. Туда же отходит и японская гражданская милиция, сформированная из японской колонии Благовещенска ротмистром Накаяма. Здесь, в Сахаляне, – последнее спасение от разъярённых, свирепых от крови и сопротивления красных…

Конец…

Торжествующий рёв победителей по всему городу, смертельный вопль побеждённых – растерянных, мечущихся по улицам в поисках спасения.

Из дома в дом перебегают красные – опьянённые победой, безнаказанностью, стопками водки, кровью. Где-то в центре города застрелили, искололи штыками отца и сына Писаревских, зверски прикончили штыками визжавшего от боли и ужаса сына доктора Илюшу Хоммера, застрелили учителя Захарова, превратили в решето Емельянова. Пробили череп и изуродовали известного всему городу чудака и футуриста Флигельмантова, который дорого отдал свою жизнь, застрелив из винтовки нескольких красных. Убит на улице миллионер Тетюков. Убил жену, дочь и себя поэт Чудаков, оставив записку, что разочарован в русском народе.

На тротуарах, у заборов, на крыльцах домов – трупы, трупы, трупы. Шёл повальный грабёж. Врывались, убивали, отнимали всё ценное, а то, что нельзя было взять с собою сразу, грузили потом на подводы. Били зеркала и посуду, ломали иконы и мебель, рубили шашками дорогие ковры, стреляли в люстры, распарывали штыками диваны, подушки, одеяла, обои.

Где-то шла частая перестрелка: это осаждали дом Иванова.

Прекрасный охотник и стрелок, он мгновенно брал на мушку каждого красного, который пытался подойти к дому, и укладывал его навсегда. Сын Иванова помогал отцу, заряжая винтовки. Уложив полтора десятка красных, оба Ивановы бежали через чужие дворы на окраину города и оттуда перешли по льду в Сахалян. То же самое проделал известный всему городу Яниос.

Такими короткими, героическими, безнадёжными схватками был полон этот кровавый день.

Во главе озверелой шпаны ходил из дома в дом и товарищ Фролов. Пристреливал буржуев, выпивал где-нибудь в столовой богатого дома стопку коньяку, вина или водки «Зейские брызги», вытирал рукавом губы, брал на память часики, браслеты, кольца – и шёл в следующий двор.

Где-то на Амурской улице фроловская шпана приколола штыками молоканина, старика-купца с базара. И тут случилось такое, что на все часы этого дня потушило кровавый пыл Фролова.

– Душегубы! Сволочи! Убийцы проклятые! – услышал Фролов истерический женский крик во дворе.

Фролов увидел, что шпана тащит куда-то молоденькую девушку, простоволосую, растрёпанную, с безумными от ужаса глазами.

– Хозяина убили! – кричала она. – За что? Что он вам сделал? Старик он, добрый и душевный человек. За что?

– А ты помолчи! – кричал один из шпаны. – Мы и тебя туда же отправим! Горняшка ты, рабочая, должна с нами идти, а ты буржуев защищаешь. Пулю тебе в лоб надо – вот что!

– Не трошь! – разбросал Фролов шпану. – Не трошь, не то сам пулю в лоб получишь! Рабочую девушку не трошь!

Шпана узнала Фролова, своего ротного командира, который в этот день показал себя бесстрашным. Кто-то, смущённо ухмыляясь, промямлил:

– Да мы, товарищ командир, убивать её и не собирались. По другому делу поволокли. Девка хороша.

– Не для тебя только! – грозно сказал Фролов. – Мы – рабоче-крестьянская власть. Должны без насилий над женским полом.

И, усмехнувшись, добавил:

– Вот если добровольно, – тогда другое дело.

Девушка горько плакала, уткнувшись в рукав кокетливого пальто.

– Ну, барышня, вас больше никто не тронет, – сказал ласково Фролов. – Кохленко, Угрюмов! Останьтесь в этом доме для охраны. Никого не пускать. Скажите – Фролов не велел. Ну, а за девку вы мне отвечаете. Поняли?

Полные слез, но благодарные чёрные глаза посмотрели на Фролова. Так состоялось его знакомство с Катей, горничной благовещенского купца, заколотого штыками и умершего в снежном сугробе у своего дома.

V.

Замерли последние стоны добиваемых раненых, догорели сожжённые красными буржуйские дома, откуда стреляли с мужеством отчаяния отдельные защитники города, остыли страсти. Убрали трупы с улиц и дворов, засыпали или замыли лужи крови. Всё стало входить в какую-то новую колею.

Во главе совдепа стал Мухин, бывший монтёр, человек, по существу, совсем не плохой, даже добрый и благожелательный. Вероятно, благовещенцы помнят и до сих пор, что этот толстый, грузный человек, с вечной трубкой в зубах, остановил резню и спас многих белых от расправы.

В первый же день, когда захватили красные город, многие из них бросились к госпиталю, где лежали раненые белогвардейцы. Там же находился и Александр Полунин, прапорщик, высокий, стройный черноволосый юноша, который был ранен около пулемёта на вокзале. Легко раненые выскакивали из госпиталя и бежали в Сахалян, через Амур. Их обстреливали с берега и немало их полегло среди нагромождённых в горы льдин. Но большинство были тяжелораненые и бежать не могли. Они лежали или сидели на своих кроватях и с ужасом ждали, что вот-вот ворвутся красные в госпиталь и начнётся кровавая резня. Лежал и Полунин, у которого начался сильный жар и который потерял много крови.

Часа через два после того, как ворвались большевики в город, в офицерскую палату, ковыляя на костылях, прибежал с перекошенным от ужаса лицом юнкер и крикнул:

– Идут!… Идут!…

Все заметались по палате. Раненые выхватывали из-под подушек револьверы, готовые оказать последнее сопротивление. Старик капитан Рябинин стоял у иконы и молился, держа в левой руке наган. Тяжелораненые закрывались с головой одеялом, чтобы не видеть того ужаса, который должен был сейчас начаться. В самом углу палаты бредил и стонал тяжело раненный в живот казак. Все приготовились к неизбежному концу.

Бледная, со слезами на глазах, в палату вошла сестра милосердия, крича хриплым от волнения голосом:

– Не стреляйте!… Не стреляйте!… Это пришла охрана… вас не тронут!…

Сразу за сестрой в палату смело вошёл безоружный, высокий солдат, с красной повязкой на рукаве шинели.

– Граждане – поднял он руку вверх. – Не бойтесь! Никто вас бить не будет. Я пришёл сюда с охранной ротой, по приказу товарища Мухина. Мы никого в госпиталь не пустим. Мы раненых не бьём. Но я должен вас разоружить. Вот как хотите – если верите, то сдайте оружие, потому вы наши враги и оставить вам оружие мы не можем. Мы вас считаем пленными. Если же оружие вы не сдадите, тогда я отниму его силой. Как хотите.

Сестра умоляюще протянула руки к трём-четырем офицерам, которые стояли на коленях, положив револьверы на сгиб левой руки, готовые открыть огонь.

– Сдавайтесь, господа, всё равно ничего сделать нельзя. Товарищ командир красной роты обещал мне защитить вас.

Офицеры переглянулись – бледные, растерянные. Все сразу положили на пустую кровать наганы. Красноармеец крикнул в коридор. Вошли ещё два солдата, собрали оружие. Красный командир оглядел всех и сказал:

– Подчиняйтесь по-прежнему всем правилам госпиталя. Если кто вас обидит, – обращайтесь ко мне, я буду пока жить здесь.

– А что с нами будет дальше? – спросил капитан Рябинин. – Расстреляют?

– Не могу вам сказать, гражданин. Не знаю. Наверно, ваше дело будет разбирать народно-революционная власть.

Красный командир ушёл. В коридоре сидели вооружённые красноармейцы. Несколько постов было выставлено на улице. По отношению к раненым красноармейцы держали себя вполне прилично, хотя смотрели на них мрачными, угрюмыми глазами. Через час после того, как посланный Мухиным отряд занял госпиталь, в здание пыталась ворваться большая банда вооружённых и разъярённых рабочих, но «мухинцы» их не пустили, причём дело дошло даже до взаимных угроз оружием. В течение дня таких попыток было несколько, но каждый раз «мухинцы» отстаивали белогвардейцев от расправы.

Ночь прошла без сна, в тревожных думах о будущем, в ожидании, что вот-вот ворвутся красные и перережут всех. Но всё было спокойно. Заходил командир красной роты, переписал всех по фамилиям, по чинам и роду оружия. На жадные вопросы о том, что ждёт раненых, ничего не отвечал, кроме односложного: «Не знаю».

Пришёл на следующий день, часов в 12, проверил всех по списку. Собрал всех в кружок – всех, кто мог собраться по состоянию своих ранений. Заявил:

– Помилованы вы все. Мухин предлагает тем из вас, кто может передвигаться, уходить через Амур в Сахалян. Не кучей, не толпой, а по одному, постепенно, чтобы не очень заметно было. В Сахаляне ваших много – пусть вас кормят и лечат. А кто тяжело ранен, тот пусть остаётся до излечения. Могут не бояться – никто их не тронет…

Раненые с чувством поблагодарили краскома. Он ухмыльнулся.

– Благодарите Мухина. Это его приказ. А что до меня – так я бы вас всех расстрелял бы. У меня брата казаки расстреляли на вокзале. Гады!

Он твердо и крепко повернулся на каблуках и вышел из палаты.

В тот день большинство легкораненых перешли в Сахалян. Туда же перебрался и Александр Полунин. У прапорщика был жар, и чувствовал он себя ужасно, но оставаться не захотел. Полторы версты до Сахаляна шёл по ледяной дороге через Амур почти три часа.

VI.

Белокурый гигант, с длинным чубом, с голубыми, ясными глазами, в охотничьей куртке и оленьих унтах, с винтовкой на ремне, спокойно и самоуверенно переступил порог совдепа – в доме военного губернатора – и бросил первой попавшейся машинистке (совдеп уже шумел двумя десятками каких-то развязных девиц, которые делали вид, что что-то делают):

– Скажите товарищу Мухину, что пришёл командир Фролов.

Девица кокетливо заглянула в голубые глаза гиганта, вильнула задом и поплыла куда-то по коридору, покачивая бёдрами. Вернулась через минуту и спросила:

– Товарищ Мухин спрашивает, кто вы такой будете?

– Я же сказал – командир Фролов.

– Товарищ Мухин вас не знает.

– Не знает? – грозно нахмурил брови Фролов. – Так он узнает!

Гигант отстранил девицу без особой церемонии и крупными шагами пошёл по коридору. Распахнул дверь с надписью на картоне: «Председатель совета». Вошёл в комнату. За большим письменным столом сидел толстый, грузный человек, бритый, с трубкой в зубах, с проницательными, умными глазами.

– Извиняюсь, товарищ Мухин, – подошёл к столу Фролов. – Я без всяких правил к вам. Мне некогда. Барышня тут не пускала – говорит, что вы меня не знаете. Я – Фролов, который вокзал брал. Как имею я революционные заслуги, то полагаю, что должен быть вам известен.

– Нет, не слышал, – спокойно сказал Мухин, не вынимая трубки изо рта. – Вокзал многие брали. Заслуг тут особенных нет – это был долг каждого красноармейца. Что вам, собственно, надо?

– Хочу какое-нибудь место получить. Двумя ротами командовал, которые в вокзал первыми вошли. Самый главный удар по белым гадам нанёс.

– Ах, вот что! – с некоторым интересом посмотрел на него Мухин. – Теперь вспомнил – мне про вас говорили. И про геройство ваше, и про то, что потом вы чуть не всю Амурскую улицу разграбили и многих побили. Виноватых, а больше невиновных.

– Невиновных? – Фролов изумлённо расширил ясные, голубые глаза. – Как так невиновных? Все ведь это буржуи!

– Буржуи нам тоже нужны. Спорить я с вами на эту тему не буду. А вот скажите лучше – что вам, собственно, от меня нужно?

– Как вы председатель совдепа, то должны мне работу, то есть службу, дать. Как революционному герою. Все товарищи подтвердят, что я вокзал брал. Комиссаром хочу быть.

Мухин вынул трубку изо рта.

– Вот что, товарищ Фролов, – спокойно и тихо сказал он. – Теперь я вспомнил, что действительно взяли вокзал вы. Но потом вы грабили и убивали. Этим вы опозорили советскую власть. Я уже несколько человек отдал под суд за грабежи и убийства. Вам я прощаю – за ваши подвиги во время взятия вокзала. Но никакого места я вам не дам и никаким комиссаром вы не будете. Мне грабителей не надо. Война кончилась, и нужно строить новую жизнь. Мне нужны люди интеллигентные. Поэтому идите отсюда по добру, по здорову, пока я не передумал.

Гневные, но и растерянные голубые глаза упёрлись в спокойное, бритое лицо Мухина. Каменный подбородок и прищуренные, немигающие глаза подсказали Фролову, что нашла коса на камень. Не прощаясь, он повернулся и вышел из комнаты.

VII.

Сначала Фролов не тужил: на весёлую, разудалую жизнь с избытком хватало награбленного в дни захвата города. Фролов продавал китайцам часы, браслеты, золото и другие вещи. Может быть, жил и жил бы товарищ Фролов припеваючи, жил бы спокойно впоследствии и при белых, ибо немногие знали и помнили его роль при взятии города. Но властно вошла в его жизнь первая любовь, закрутила, закружила его буйную, белокурую голову.

Недолго помнила хорошенькая Катя о кровавой расправе с ее хозяином. Всё заслонил образ белокурого гиганта-спасителя и атамана шайки головорезов. Фролов пленил немудрёную девичью душу. Но была девушка хитра, материалистична и немало романов прочитала на своём коротком веку. А потому и потребовала от своего поклонника, чтобы всё было, как в хороших романах – подарки, цветы, красивые слова, романтические свидания…

Сумела околдовать она Фролова, растаял белокурый гигант, никогда ещё не испытывал он такого чувства. Золотым потоком засыпал он черноглазую Катю: всё те же кулоны, кольца, брошки, золотые монеты, дамские часики. Не думала, закрывала глаза Катя, что на многих из этих вещей стояли чужие инициалы и торжественные надписи. Не так уж было это важно – важнее была любовь Фролова и материальная ценность его подарков. Быстро прибрала она к своим рукам всё, что награбил Фролов в дни захвата города, и требовала ещё и ещё, так как нашлись у нее многочисленные родственники, которым нужно было делать подарки.

Перед Фроловым вдруг встала трагическая дилемма: или потерять Катю, или найти новый источник, из которого он мог бы черпать едва ли не ежедневные подарки. Говорил он Кате, что большую роль играет в совдепе, что правая он рука Мухина, так что положение обязывало. Что же было делать? Набрать шайку и снова пройти по городу, заходя в каждый дом и беря всё, что понравится? Это было невозможно теперь: разбой кончился, в городе был хоть и советский, но всё же порядок.

Тогда он решился на неприкрытое никакими лозунгами преступление.

На Графской улице была большая китайская лавка, куда он в первые дни после занятия города продал много награбленных вещей. Теперь он решил вернуть эти вещи, да ещё прихватить деньги лавочника. Он был готов и на убийство, если бы оно понадобилось.

Фролов положил в карман револьвер, надел маскарадную чёрную маску и вечерком вошёл в лавку. Коротко и скупо он изложил лавочнику своё неотложное дело. Китаец затрясся, увидя револьвер, и стал извлекать из разных уголков ценные вещи и деньги. Фролов всё это спокойно стал раскладывать по карманам.

И в эту минуту, на своё несчастие, в лавку вошёл какой-то русский обыватель. Увидя человека в маске, он попытался было юркнуть обратно, но фроловская пуля пробила ему живот, и обывателю пришлось остаться в лавке. Лавочник бросился к двери во внутренние комнаты, но упал с пробитым черепом.

Фролов выскочил из лавки, швырнул маску и револьвер через ближайший забор и побежал по улице.

Но тревога была уже поднята. Хотя и было темно, кто-то заметил, что выскочил из лавки высокий человек с белокурыми кудрями. Милиционеры догнали Фролова, обыскали, нашли деньги и разные ценные вещи. Фролов надменно улыбался, был спокоен и говорил:

– Дорогуши, товарищи мои, верно, что не мои это вещи. Только взял я их у буржуев, когда брали мы Благовещенск. Советская власть ничего мне за это сделать не может. А что вы про лавочника говорите, так я тут ни сном, ни духом не участвовал. Я – начальник народно-революционного отряда, а не грабитель какой.

Тем не менее на следующий день Фролова вели уже из милиции в советскую тюрьму.

В первые дни пребывания там Фролов по-прежнему надменно улыбался и держался свысока. Потом, после первых допросов и очной ставки с теми, кто видел его бегущим из лавки, спокойствие его исчезло. Он понял ясно, что дело его серьёзное. По советским кодексам, убийство и грабёж карались в то время очень сурово. Конечно, в кодексе ничего не говорилось о тех убийствах и грабежах, которыми сопровождалось занятие города: это была месть пролетариата и «конфискация» имущества буржуев.

Свидетельские показания и ряд серьёзных данных говорили против Фролова. Он подумал-подумал – и написал прошение председателю совдепа:

«Дорогой товарищ Мухин.

Что же это творится в городе Благовещенске, который находится сейчас под советской народной властью? А во главе этой власти Вы, товарищ Мухин. Меня, который есть начальник народно-революционной воинской части, забирают на улице, садят в тюрьму и обвиняют в том, что я есть грабитель и убийца. Я так полагаю, товарищ Мухин, что в Вашей милиции есть ещё контрреволюционные элементы, которые ведут тайную борьбу против советской власти и хотят погубить верного борца за народную власть. Прошу строго проверить всё это ложное дело, товарищ Мухин.

Есть много свидетелей, которые могут удостоверить, что я наступал на город Благовещенск с доблестными народно-революционными войсками. Я командовал двумя ротами, брал вокзал и вёл себя геройски. В конце этого письма, дорогой товарищ Мухин, я прикладываю список товарищей, которые могут показать, что я говорю истинную правду. Они могут рассказать, что много народных врагов и буржуев я застрелил и заколол, когда взяли мы город Благовещенск. Не меньше, как два десятка офицерья, буржуев и разных других белых я отправил в штаб Духонина.

По нашему разработанному боевому плану мы ходили из дома в дом и били всех подозрительных врагов советской власти. В буржуйских домах брали мы, правда, золотые и другие вещи, награбленные буржуазией. Почему это? Потому, товарищ Мухин, что помнили мы великий завет товарища Ленина: “Грабь награбленное!” А завет этот был напечатан в фронтовой газете “Окопная правда” и читал я его, когда ещё был на рижском фронте в 1917 году. Действовали мы, значит, по полному нашему народному праву, и никто ничего нам об этом не может сказать.

И вот – что же мы видим, дорогой товарищ Мухин? Две недели тому назад меня берут на улице, находят взятые мною на память разные буржуйские вещицы и обвиняют в грабеже китайской лавки и в убийстве. Я прошу Вас, дорогой товарищ Мухин, разобраться в этой несправедливой клевете и освободить меня, как я есть истинный и преданный слуга советской власти, поборник пролетариата и сделал для него очень много, когда брали мы город Благовещенск. Я не жалел своей жизни и здоровья в бою и был беспощаден к врагам советского режима. На вокзале я уложил четырёх белых гадов, да ещё по городу человек пятнадцать. А потому прошу, дорогой товарищ Мухин, справедливо разобрать моё дело и освободить меня.

С товарищеским приветом Михаил Фролов».

По целому ряду причин дело Фролова затянулось. Его письмо было приобщено к многочисленным протоколам опросов и очных ставок. Всё производство было передано советскому судебному следователю, бывшему сторожу Благовещенского окружного суда, который, утонув в море всяких судебных бумажек, счёл за благо не торопиться и держал в тюрьме тысячи полторы народа, из которых не менее половины сидели ни за что даже с точки зрения советской власти. Это были, главным образом, арестованные по доносам. Но были и политические – офицеры, чиновники, представители буржуазии. Было много и уголовных – среди них товарищ Михаил Фролов.

VIII.

– Ну, что, Шурка, щемит душу?

Полунин оборачивается. Позади стоит один из офицеров Амурского отряда со странной фамилией Чебак. Он кивает через реку, в сторону Благовещенска.

– Да… тоска. Хоть бы скорей перебраться через Амур, – отвечает прапорщик. – Осточертело здесь, в Сахаляне. И вот, ведь, близко, рукой подать, только через реку, а нельзя туда. Черт!

Чебак садится прямо на землю, рядом с Полуниным. Оба некоторое время молча смотрят на ту сторону реки – на советскую сторону. Там какое-то оживление. На берегу много народа. Снуют лодки около пароходов. Идёт погрузка на баржи, пароходы под парами.

– Собираются удирать, – прерывает молчание Полунин. – Плохо дело у товарищей. Слышал – чехи гонят их на всех фронтах.

Был сентябрь 1918 года. Вся Сибирь, всё Приморье были уже в руках восставших чехов. От Хабаровска на Благовещенск наступали японские войска. На Забайкалье двигался атаман Семёнов. В Сахаляне – китайском городе напротив Благовещенска – был расположен Амурский отряд, составленный из отступивших с русской территории в Китай отрядов офицеров, белых солдат, казаков и всех тех, кто не хотел примириться с советской властью. Этот Амурский отряд ждал только приказа, чтобы перейти через Амур и взять свой родной город. Грозное положение, создавшееся на всех фронтах, заставило большевиков готовиться к отступлению из Благовещенска в амурскую тайгу, в сопки, в верховья реки Зеи, на Селемджу. Из Благовещенска увозили по Зее на пароходах орудия, пулемёты, лошадей, автомобили, провиант, одежду. В городе царила паника – и среди красноармейцев, боявшихся расплаты за февральскую резню, и среди обывателей, которые ждали, что перед своим уходом красные устроят «Варфоломеевскую ночь» – перебьют остатки буржуазии и сожгут город. Может быть, оно так и было бы, если бы события не пошли ускоренным темпом.

В тот день, когда сидели на берегу Амура и смотрели на ту сторону Полунин и Чебак, в Сахалян прибыл из Цицикара японский кавалерийский отряд. Отряд имел особые полномочия. В Сахаляне началась суета: Амурский отряд готовился к бою. В ночь на 18 сентября 1918 года Амурский отряд и японцы переправились через реку и захватили Благовещенск. Красные отдали город почти без сопротивления, разбежавшись, кто куда мог.

Опасаясь, что красные перед своим уходом могут перебить сидевших в тюрьме политических заключённых и выпустить на свободу уголовных, отряд белых добровольцев, главным образом, из кавказцев, ночью, ещё до прихода Амурского отряда, захватил тюрьму.

Вот каким образом товарищ Михаил Фролов автоматически, вместе с тюрьмой, попал в руки белых.

IX.

Поручик Наконов, человек с высшим юридическим образованием, заведующий военно-судной частью штаба, поблескивая пенсне, говорил офицеру для поручений при той же военно-судной части, прапорщику Полунину:

– Вы неопытны, Полунин, но вы интеллигентны – почему мы и взяли вас из строя в военно-судную часть. Кроме того, я знаю, что вы недурно пишете – это также важно для военного следователя, каковым мы хотим вас сделать. Итак, слушайте меня. Главное – это беспристрастие. Помните об этом. О зверствах белых много глупых разговоров. Конечно, отдельные случаи были. Вот поэтому мы и отбираем для занятия следовательских постов пусть неопытных, но приличных и порядочных людей. Помните, что мы – представители закона и только в этих рамках должны действовать. Доказано – получай своё, не доказано – освободить. Тюрьма переполнена. Я уже имел случай убедиться, что там сидят и ни в чём неповинные люди. Ряд дел мы захватили в целости и сохранности у советских судебных следователей. Нужно эти бумаги внимательно изучить. Кое-что я просмотрел. Конечно, в большинстве, это образец безграмотности и юридической беспомощности. Но нам приходится руководиться этими бумагами, так как всё же это какая-то видимость следствия. Осторожность, прежде всего, потому что здесь есть и доносы и сведение личных счётов. Но, в общем, это почти всё уголовщина, а уголовных Мухин не особенно жаловал – по крайней мере тех, которые что-либо совершили в период его правления. Нет, конечно, оснований щадить их и нам. Итак, для первого серьёзного опыта – вот вам, прапорщик, пачка уголовных дел, оставшихся нам в наследство после большевиков. Просмотрите их дома и разберитесь. Через два дня я жду от вас подробного доклада…

Дело Фролова – объёмистая папка страниц в сто – сначала не обратило внимание прапорщика Полунина, неожиданно, по приказу начальника гарнизона, ставшего военным судебным следователем: за недостатком квалифицированных военных юристов, судебными следователями назначали юных офицеров, бывших студентов-юристов. Полунин невнимательно просмотрел дело Фролова. Случай показался банальным – вооружённый грабёж и убийство. Всё казалось чрезвычайно простым, и предварительное следствие большевиками было проведено довольно полно. Были протоколы медицинского осмотра убитого и раненого, были допросы свидетелей, милиционеров, самого Фролова, была подробная опись найденных у него при аресте ценных вещей, протоколы очных ставок Фролова с раненым им в лавке обывателем, который признал в Фролове именно того человека, который стрелял. Хотя Фролов и был в маске, но потерпевший узнал его по высокому росту, белокурым кудрям и по голосу. Одним словом, всё было ясно и требовало только проверки и кое-каких деталей.

Прапорщик Полунин, не просмотрев дела до конца и не заинтересовавшись им, занялся другими папками. И только дня через два, снова рассеянно перелистывая дело Фролова, Полунин наткнулся в самом конце папки на бумажку, которая заставила его привскочить на стуле. Перед офицером был лист бумаги, исписанный твёрдым, крупным, канцелярским почерком. Начинался лист обращением: «Дорогой товарищ Мухин». Это было то самое письмо, которое Фролов написал Мухину из тюрьмы.

Прапорщик Полунин внимательно прочитал послание – раз, другой, третий и даже присвистнул от такого оборота дела. Потом взял красный карандаш и подчеркнул несколько фраз в письме Фролова.

Бегло просмотрев ещё раз всё дело, засунув его в свой объёмистый портфель, Полунин оделся, вышел на улицу, взял извозчика и велел везти себя в тюрьму.

Х.

В комнату, отведённую тюремным начальством для судебного следователя, ввели высокого, широкоплечего человека, с красивым лицом и ясными, голубыми глазами. Он был острижен, одет в арестантскую одежду. На руках кандалы.

Прапорщик Полунин, сидя за столом, с интересом смотрел на арестанта. В свою очередь, гигант остро и прямо, не опуская глаз, смотрел на офицера.

– Фролов Михаил? – спросил Полунин.

– Так точно, – вытянулся по-военному Фролов.

– Конвойные, можете идти.

Стуча винтовками, солдаты вышли.

– Садись, Фролов.

– Могу и постоять.

Полунин ещё раз внимательно посмотрел на него.

– Мне поручено разобраться в твоём деле. Прежде всего, почему ты в кандалах?

Фролов улыбнулся.

– Да такое дело тут вышло в тюрьме, господин прапорщик. Поругался я тут малость с арестантом одним и ударил его мешочком с сахаром кусковым. Так и сахару там было немного – фунт, что ли. Ну, а он, арестант-то, чуть и не помер. Потому и кандалы одели.

– Ах, вот оно что. А теперь скажи мне, за что тебя советская власть посадила в тюрьму?

– Так что, господин прапорщик, обвинили меня в убийстве и грабеже – в уголовщине, значит. Вот и посадили. Да вы разве не знаете? В тюремной книге всё это обозначено.

– Знать-то знаю, да, видишь ли, не всё для нас ясно. Дело твоё, следствие, дошло до нас от большевиков не в полном виде. Часть куда-то исчезла. Так что нам надо многое восстанавливать.

Какая-то судорога исказила красивое лицо Фролова – надежда, радость, торжество?

– Ах, так! Значит, долго ещё сидеть мне? Я надеялся, что новая власть, как она власть интеллигентная, а не бродяжки, да не воры, скорее разберётся в моём деле. Не убивал я, господин прапорщик. Всё это ложь и выдумки советской власти – как не разделял я большевицких убеждениев. Ни за что человека посадили.

– А ты как же к советской власти относишься?

– Да будь она проклята! Что она народу дала? Бандиты они все и разбойники, да воры. Бить их надо всех до одного.

– А белым будешь служить?

– С моим удовольствием, господин прапорщик. Как я унтер-офицер Императорской армии… Как же не служить?

– Значит, в убийстве и грабеже себя виновным не признаёшь?

– Никак нет! Как можно! – с жаром воскликнул Фролов. – Ни сном, ни духом!

– Ну, хорошо. Вот тебе перо и чернила, садись за стол и пиши прошение – пиши, что я тебе продиктую. Спокойно пиши, не торопись.

Фролов сел за стол, поправил кандалы так, чтобы можно было писать, и взял перо. Полунин задумался, потом медленно начал диктовать:

– Я… такой-то… назови себя полностью… обвиняюсь в убийстве китайца-лавочника, в ограблении лавки и ранении случайно зашедшего в лавку такого-то. Написал? Хорошо. Я был арестован советской властью такого-то числа и посажен в тюрьму без всяких к тому оснований. Виновным себя не признаю и прошу меня освободить. Написал? Подпишись.

Фролов подписался и передал бумагу прапорщику. Тот позвонил. Вошли конвойные.

– Можете увести арестанта.

Фролов встал, вытянулся по-военному, вместо поклона, и пошёл к двери. Замедлил шаги, о чём-то думая, повернулся к Полунину. Какая-то борьба отразилась на лице гиганта. Офицер внимательно смотрел на него, зная, чувствуя, что он спросит.

– Господин прапорщик… можно мне один вопросик?

– Говори.

– Тут… когда я сидел в тюрьме при советской власти, я разные прошения подавал… чтобы, значит, моё дело ускорили. Так как… эти прошения есть в деле?

Полунин с трудом выдержал острый, настороженный, пронизывающий взгляд ставших стальными голубых глаз.

– Никаких ваших прошений в деле нет. Кому вы подавали прошения?

– Следователю ихнему и ихнему председателю совдепа.

– Мухину? Он все свои бумаги перед бегством сжёг. Это нам точно известно.

Едва сдержанный вздох облегчения. Неуклюжий, штатский поклон.

– Покорно благодарю, господин прапорщик! Счастливо оставаться.

Полунин остался один. Он вынул из портфеля дело Фролова, нашёл его прошение Мухину и сравнил почерк с только что написанным рукою Фролова. Сомнений не было: обе бумаги были написаны одной и той же рукой.

XI.

Через две недели следствие по делу Фролова было закончено. Прапорщик Полунин разыскал почти всех свидетелей убийства и грабежа, опросил их снова и установил, что советское дознание было произведено вполне удовлетворительно. Прифронтовым военно-полевым судом, которому были подсудны тогда все дела об убийствах и грабежах, Фролов был присуждён к смертной казни через расстреляние.

Он принял приговор спокойно, не просил о пощаде и равнодушно подписал прошение о помиловании, которое составил ему защитник – офицер, назначенный от суда.

– К чему это? – хмуро усмехнулся Фролов. – Всё равно угробят. Видно, раскопали про меня, сволочи…

Гремя кандалами, в сопровождении усиленного конвоя, гигант зашагал среди густой толпы любопытных к выходу из суда. На улице также стоял народ.

И вот здесь, когда Фролов вышел на высокое крыльцо, в толпе раздался истерический женский крик:

– Мишенька! Мишенька мой!

Сквозь цепь солдат прорвалась вперёд, к Фролову, девушка с чёрными, полными слез глазами. Это была горничная Катя – первый «настоящий» роман Фролова.

– Родненький мой! – кричала она. – Вот как свидеться-то пришлось! Из-за меня пропал ты, из-за меня! Погубила я тебя своей жадностью, знаю теперь, всё узнала! Не увидеть мне тебя больше!

Солдаты растерянно тащили девушку от Фролова. Вокруг него снова замкнулся круг. Прихрамывая и оглядываясь, гремя цепями, пошёл по улице Фролов. Оглядываясь на Катю, которая горько рыдала, упав на крыльцо, окружённая любопытными.

Прихрамывая и вяло шёл Фролов нарочно, дурака валял. Остро, по-волчьи, поглядывал на конвойных. Видел, что мальчишки они, или солдаты из интеллигентов – в пенсне и неловкие. Нужно было только место удобное – дворы какие-нибудь проходные, заборы, штабели дров. Кандалы снять было пустяком: нашёлся добрый человек, будто бы белый, надзирателем в тюрьме нарочно стал. А был из роты Фролова – ловкач и человек преданный. Одели Фролову кандалы спиленные, всё подстроил друг верный.

Когда поравнялись с казармами на Суворовской улице, рванул Фролов кандалы, ударил обрывком одного конвойного по голове, толкнул другого, у третьего выбил винтовку и одним махом перепрыгнул через забор. Только и видели его в наступившей темноте. Постреляли по пустырю, потом оцепили со всех сторон – но ни живого, ни мёртвого Фролова не нашли. Сгинул.

XII.

– Что нового с Уральского фронта? – спросил Полунина его отец, бравый ещё старик, с копной седых волос.

– Плохо, папа. Наши армии отходят. Наметился прорыв. Генерал Каппель прикрывает отход со своими ижевцами и воткинцами. Это частные сведения: приехал один раненый офицер, рассказывал. Официально многое скрывается.

– Да, да, скрывается очень многое, – сказал третий собеседник – маленький, круглый человек, с бородкой клинышком и в пенсне. – Скрываются все те безобразия, которые творят ваши белые – и там, на фронте, и здесь, в глубоком тылу. Удивительно ли, что вас бьют, если вы порете крестьян, если ваши солдаты бесчинствуют, расстреливают, грабят…

– Ну, поехал наш эсер, сел на своего социалистического конька! – невесело улыбнулся Полунин. – То-то вы, эсеры, смогли бороться с большевиками. Бросьте, Николай Иванович!

– Боролись, боремся и будем бороться! – вскипел человек в пенсне. – Только не теми методами, которыми боретесь вы. Омск всё время взывает о помощи, бьёт себя в грудь и обещает населению демократический рай. А что на деле? Как же пойдёт крестьянин с вами, если его секут разные ваши карательные отряды? Вы обвиняете партизан в жестокости. Но разве эта жестокость, да и сами партизаны – не порождение всей вашей системы, с помощью которой вы не правите, а только восстанавливаете против себя население? Будьте справедливы, Саша, разве это не так?

– Конечно, во многом вы правы, – задумчиво ответил Полунин. – Но вся беда в том, что это – гражданская война, когда ненависть и ожесточение достигли крайних пределов, когда кровь, месть, взаимная жестокость застилают глаза и мешают видеть правильно. Это, конечно, не оправдание, но объяснение. Вы думаете, что Верховный правитель не видит всего этого? Как раз раненый офицер, о котором я только что говорил, рассказывал сегодня, как страдает адмирал от всех творящихся безобразий. Кричит на своих министров, отдаёт безобразников, которые губят белое дело, под суд. Но сегодня отдали под суд, а завтра пущены в ход связи, протекции, даже деньги – и безобразник снова на свободе. Бедный адмирал бессилен. Поверьте, что он мученик, святой мученик. Кровью обливается сердце, когда думаешь, что этот прекрасный человек, верный сын своей родины, может стать жертвой за чужие грехи. Вероятно, он был бы счастлив, если бы снова мог стать только моряком, смог снова вести к победам свои суда под Андреевским флагом. Навязанная ему роль Верховного правителя – это терновый венец. Так говорят все, кто приезжает из Омска.

Разговор шёл в большом саду, в беседке, за самоваром. Отец Полунина имел на одной из окраинных улиц Благовещенска, недалеко от Зеи, большой участок – целое имение, с барским домом, двумя садами, службами, амбарами, большим огородом. Беседа шла почти через год после занятия Благовещенска Амурским отрядом и японскими войсками.

Полунины разговаривали с Николаем Ивановичем Синцовым – учителем из Николаевска. Он имел большую семью, дом и рыбалки. Пользуясь летними вакациями, он привёз рыбу в Благовещенск, продал её и теперь собирался домой.

– Вот вам пример, – продолжал Полунин. – Пример того, что такое гражданская война. Весной этого года, во время большого восстания в Амурской области, приходит наш отряд в Михайловку – знаете, за Зеей? Деревня богатая, старосёлы, буржуи настоящие. В нашем отряде были братья Усовы, прапорщики. Ехали они и страшно волновались за судьбу отца и третьего брата, живших в Михайловке. Отец – зажиточный крестьянин, сын – деревенский учитель, бывший офицером во время Великой войны. Только приехали мы в деревню, наши Усовы бросились домой, к отцу. Встречают их слезы, крики, истерика матери, сестёр, невестки. Вместо объяснений повели прапорщиков Усовых во двор, в сарай. Мы все также пошли туда. До сих пор помню этот ужас – и никогда его не забуду. На полу лежали три тела. Старик отец, убитый выстрелом из винтовки в голову. Два трупа – сына-учителя и сельского священника – вернее, то что от них осталось после того, как их сожгли живыми на костре. Оказывается, крестьяне давно предупреждали двоих Усовых – отца и сына, а также священника, что им грозит опасность от партизан, которыми кишат окрестности. Но ни Усовы, ни священник не вняли уговорам. Пришёл партизанский отряд. Схватили Усовых, схватили священника, ещё несколько человек – деревенских буржуев. Старика Усова застрелили на глазах его жены и дочерей. Священника и учителя Усова долго били, уродовали, вывезли за околицу деревни и здесь сожгли на костре. Я видел трупы: сожжённая, полопавшаяся кожа, скрюченные пальцы, порванные сухожилия, торчащие, обуглившиеся кости. Что должны были вынести эти люди, пока смерть не прекратила их мучений? Я смотрел на лица своих товарищей, окруживших плотной толпой трупы несчастных. Одни и те же чувства были в глазах у всех: страдание, ужас, гнев и… ненависть, жажда мщения. Я смотрел на двух братьев Усовых. Они стояли рядом и, взявшись за руки, молча, не отрываясь, смотрели на останки отца и брата. О чём думали Усовы? Конечно, это была немая клятва – мстить до конца, до последнего дыхания, мстить всегда и везде. И они мстят, славятся сейчас своей жестокостью. Ужасно – скажете вы. Да, ужасно. Но это гражданская война. Я не оправдываю зверств, но мне трудно кого-либо и обвинять. А вспомните несчастного прапорщика Добротворского и 27 его казаков, пойманных партизанами на реке Селемдже, около Сохатино. Дело было в январе, при сорокаградусном морозе. Казаков раздели догола, вывели на мороз, привязали к столбам изгороди и обливали водой до тех пор, пока они не превратились в ледяные статуи. Добротворского мучили другими способами: забивали граммофонные иголки в пятки, вырывали ногти, ломали пальцы и, в конце концов, утопили в проруби. Какие чувства питают теперь к большевикам родные и товарищи этих несчастных людей? Как вы думаете?

Полунин замолчал, подавленный воспоминаниями. Некоторое время все трое сосредоточенно и угрюмо курили или помешивали ложечками чай. Первым заговорил отец Полунина:

– Вот что будет теперь, если разобьют белых?

– Что будет? – ответил Полунин. – Опять расстрелы, грабежи. Чего же можно ждать от грабителей и убийц? Или, быть может, вы эсеры, научите большевиков уму-разуму?

– Трудненько будет, – сказал человек в пенсне. – И вы, колчаковцы, испортили дело, да и народ словно с ума сошёл, озверел.

– Ничего вы не сделаете. Вслед за нами в Сахалян удерёте, как уже раз удирали.

– Я думаю, большевики теперь умнее будут, – выпустил клуб дыма Николай Иванович. – Без интеллигенции им не обойтись.

– Нужна им ваша интеллигенция! Нет, дорогой, если, не дай Бог, побьют нас красные, – бежать надо за границу.

– Куда же это? – насмешливо процедил Николай Иванович.

– Куда? В Сахалян, потом в Харбин, а там – куда судьба бросит. Мир велик, как-нибудь проживём. Но признать себя побеждённым я не хочу. Буду и там бороться, буду разъяснять иностранцам, что такое большевизм, какая это страшная зараза и что грозит миру, если он не поймёт этого. А скорее всего, дождёмся того момента, когда русский народ сам изживёт эту болезнь. Может быть, недолго-то и придётся быть за границей. Впрочем, мы рано заговорили о бегстве. Наши армии ещё дерутся, а здесь, на востоке, нас, белых, поддерживает Япония.

– Вы думаете, что так она вас и будет вечно поддерживать? – снова иронически пробурчал Николай Иванович.

– Почему бы и нет? – ответил Полунин. – Это единственная страна, которая действительно помогает нам сейчас против большевиков, которая, по-видимому, понимает весь ужас коммунизма. Как бы ни сложилась мировая и дальневосточная обстановка, я думаю, что Япония всегда будет против большевиков. Не могут эти два мира – Япония и большевизм – ужиться рядом. В этом – залог нашей победы в будущем, если даже мы будем побиты теперь.

– Ну, поживём – увидим, – неопределённо сказал Николай Иванович.

– Что касается меня, – вмешался отец Полунина, – то я никуда не побегу. Вы, молодые, что-то сможете сделать за границей – учиться, работать, устроить свою жизнь, бороться с коммунизмом. А я – старик. Буду доживать свой век здесь, в Благовещенске, что бы ни случилось. Ну, а убьют – тоже не страшно: пожил, будя. Я из России не уеду.

– Об этом мы ещё поговорим, – буркнул Полунин; это была больная тема. – Пока ещё рано. Может, даст Бог, оправятся наши армии и разобьют красных.

– Да, Саша, чуть не забыл, – сказал отец Полунина. – Я всё хочу тебя спросить. Ты рассказывал, что убежал у вас по дороге в тюрьму приговорённый к расстрелу…

– А, Фролов?

– Да, да. Так не поймали его? Ты тогда рассказал этот случай и я всё не могу его забыть. Уж очень интересная история. Многих из тех, кого он убил, я знал…

– Увы, так и не поймали. Бравый парень. Прозевали наши конвойные. Одного он серьёзно ранил в голову обрывком кандалов. Кандалы были перепилены, всё было подстроено надзирателем, который, конечно, тоже скрылся. Говорят, что сподвижник Фролова. А про Фролова есть слух, что убежал он в область, составил большой отряд и партизанит с ним, обстреливает пароходы на Амуре. Есть сведения, что трагедия на Бурее – дело рук Фролова. Вы знаете эту историю? Вниз по Бурее шёл пароход с баржей: в Благовещенск возвращалась 1-я рота 35-го Сибирского стрелкового полка. В узком месте реки, где течение особенно быстро и пароходу трудно маневрировать, Фролов устроил засаду. Пароход и баржа были жестоко обстреляны большим отрядом партизан с обоих берегов. Погибли прапорщики Геккель и Ланкин, а также много солдат. Туда была отправлена карательная экспедиция, но Фролов увёл свой отряд куда-то вниз по Амуру, к Хабаровску. Отчаянный парень.

– Да, держали коршуна в руках, да проворонили, – улыбнулся Николай Иванович.

XIII.

Серебряный меч луны рассекает могучую реку. Здесь, ниже Хабаровска, Амур очень широк. Скалистый, угрюмый левый берег нависает над рекой. Правый берег, низкий, покрытый болотами и озёрами, заросший травой, тянется на бесконечное пространство, исчезает за горизонтом. Сентябрь уже наложил тусклый тон на природу: желтеют деревья, похолодела стальная вода реки, поблёкли краски.

Но всё же как хорошо, ах, как хорошо на Амуре!

Дикая, могучая природа, безлюдная тайга, удивительный, сладкий воздух, пахучий от увядающих трав, пряный, дурманящий, хрустально чистый, прозрачный воздух. И эта звенящая, волшебная тишина, когда шлёпанье колёс парохода слышно за много, много вёрст, когда выстрел случайного охотника кажется громом, когда даже звон комара покрывает все остальные звуки – полёт птицы, шуршанье травы, падение камешка в воду.

По сопкам, к вершине, взбегают орешник, дубняк, сосны, ели, лиственницы, пихты. Сейчас, в темноте, еле освещаемый облачной луной, лес кажется густым, бесконечным, страшным. От реки тянет холодом, сыростью.

У костров, разложенных за вершиной сопки – так, чтобы не видно было от реки, – расположилось несколько десятков людей, одетых в самую разнообразную одежду. Здесь и солдатские, потрёпанные и прожжённые у костров шинели, городские пальто, кожаные тужурки, есть даже шубы и приискательские меховые куртки. Большинство в сапогах, но есть в ботинках и обмотках, в охотничьих ичигах.

Некоторые суетятся около солдатских котелков с немудрёной ухой из только что наловленной в Амуре рыбёшки. Некоторые спят, растянувшись у костров. Десятка два человек сгрудились около подобия столика, на котором идёт азартная игра в карты. Банкомёт, бородатый, чёрный приискатель, держит в руках засаленную, разлохмаченную колоду карт и следит за игроками острым, настороженным взглядом. Изредка он вступает в короткие, энергичные перебранки с игроками, и тогда кажется, что вот-вот вспыхнет драка и поножовщина.

Совсем по-военному составлены в козлы винтовки. Около них – что-то вроде знамени: красный, шёлковый флаг на длинной палке.

Далеко в стороне от бивуачного шума, так что видно тёмную реку, перерезанную серебряным мечом луны, сидят на поваленной сосне двое. Один – типичный унтер-офицер старого времени: рыжеусый, краснолицый, плечистый, ловкий, подтянутый, несомненно отличный гимнаст. Лицо простое, ничего не выражающее.

Лицо его собеседника гораздо интереснее. Это брюнет, с курчавой, пышной, иссиня-чёрной шевелюрой. У него правильный нос, очень красивые, тёмно-серые глаза, красивый рисунок бровей и губ. Под маленькой бородкой чувствуется сильный, волевой подбородок. Этого человека можно было бы назвать красавцем, если бы не многое отталкивающее в его лице: недоброе, пронизывающее, угрюмое выражение серых глаз, недобрая усмешка, злой изгиб красивых бровей. Лицо сильное, властно приковывающее, чувственное. Но холодно и неприятно на душе, если заглянуть в эти серые глаза, кривая усмешка пугает.

Одет он, сравнительно с другими из всех этих людей, очень хорошо: тепло, чисто и удобно – в хорошую кожаную куртку на меху, в кожаные галифе, удобные сапоги и военную фуражку, которая, впрочем, сейчас не на голове, а лежит около него на земле. На кожаном ремне висит кобур с наганом. Рядом с фуражкой на земле – цейсовский бинокль и офицерская полевая сумка.

Брюнет угрюмо слушает, что говорит ему рыжеусый – тоном почтительного доклада:

– Прибыло их, товарищ Тряпицын, всего двадцать человек. Главный у них – Фролов – здоровый такой, рослый парень, из Благовещенска. Из сибирских стрелков он, значит. Унтер-офицер, на фронте был, а потом Благовещенск в прошлом году весною брал. Есть у него, значит, и удостоверения. Помога для нас хорошая. Как унтер-офицер и боевой парень.

– Позови его сюда, Демин. Сам поговорю, – коротко бросает брюнет.

Рыжеусый вскакивает совсем по-военному и быстрыми, упругими шагами идёт куда-то в конец лагеря. Брюнет вынимает коробку папирос Лопато «Выдумка», закуривает, думает о чём-то, глядя на реку. Оборачивается на приближающиеся голоса и треск сухих веток под ногами.

Рядом с рыжеусым Деминым крупно шагает Фролов – белокурый гигант, чубастый, с ясными голубыми глазами. Подходит к брюнету молодцевато, подтянуто. Одет в армяк, в суконные солдатские штаны, ичиги, солдатскую фуражку. Прикладывает руку к козырьку.

– Честь имею явиться, товарищ Тряпицын, в ваше распоряжение.

– Здравствуйте, товарищ Фролов. Садитесь и расскажите, откуда и как вы сюда добрались. Я слышал, что вы на Бурее действовали за последнее время – против белых и японцев.

– Было и такое. Сейчас расскажу вам, как и что.

Серые глаза Тряпицына упираются в голубые глаза Фролова. Хоть и не очень светло при луне и далёких кострах, но видит Тряпицын, что из крепкого теста замешан этот белокурый гигант. Редко кто не опускал глаз перед взглядом Тряпицына, но Фролов не опустил. С полминуты смотрят друг на друга жгучий брюнет и белокурый богатырь.

– Рассказывайте, – медленно говорит Тряпицын. – Всё по порядку. Начинайте с Благовещенска. Я о вас слышал. Но должен знать всё о вас, если хотите служить народной власти под моим началом.

Фролов рассказывает, как брал он Благовещенск, как наступал на вокзал, как расправлялся с офицерами и буржуями. Довольно естественно и развязно передаёт, как его арестовали при Мухине и как он попал к белым. Допрос, суд.

– Дознались белые, как я бил их на вокзале и в городе, и приговорили меня к расстрелу. Да ещё не сделана пуля для Фролова. Когда повели с суда снова в тюрьму, стукнул я одного конвойного по голове, сбил другого с ног, да и через забор. Ночью выбрался из города, украл лодку и на ту сторону Зеи. А там нашёл друзей, товарищей. Проводили они меня в штаб товарища партизана Шилова. А потом свой отряд организовал. Били нас несколько раз. Да и мы не промах. Положили белых немало. На Бурее стало плохо: белые туда пришли, японцы. Последний раз пощипал я белых, когда их войска на пароходе шли, да и решил к Хабаровску подаваться. Здесь чуть не пропали. Нарвались на засаду, половину наших калмыковцы положили, кое-кто разбежался. Вот двадцать человек вывел. Услышал, что у вас есть особые полномочия от тайного революционного штаба – и решил двигаться к вам. Вместе оно сподручнее. Дела у белых совсем «табак». Бьют их наши на Уральском фронте.

– Да, – задумчиво говорит Тряпицын, не сводя глаз с Фролова. – Дела их к концу идут. Красная армия гонит их. Скоро их столицу возьмут, Омск. А мы будем здесь, на Амуре, белых гадов крошить. Пощады им не дадим.

– Вы, товарищ Тряпицын, – улыбается Фролов, – белых, вроде меня, не очень уважаете…

– Белых! – блестит глазами Тряпицын. – Гады! Перебить их всех до одного! Никакой пощады – ни офицеру, ни солдату, ни буржую, ни семьям их, ни гадёнышам их! Вырезать всех!

Молчит некоторое время, потом снова говорит – придушенным, низким голосом:

– Нынче весною я сюда пробрался, в Сибирь, из Самары. Тяжёлый это был путь. В Иркутске меня поймали – почуяли гады, что недаром я сюда пробираюсь. Не понравились их контрразведке мои ответы: разговаривал я смело, не по-холуйски. Ударил меня один прапорщик по лицу. Не забуду я белым гадам этого удара – тысячи их мне заплатят за это. Дай только срок! Убежал я из контрразведки, солдатик один помог – вот как вам, Фролов. А потом и из Иркутска бежал, пробрался в Благовещенск, а оттуда в тайгу.

Тряпицын закуривает папиросу, остро смотрит на Фролова.

– Вы, Фролов, мне нравитесь. Мне такие люди нужны. Если вы оправдаете моё доверие, я вам отдельный отряд дам. У меня целый план мобилизации крестьян разработан. Я хочу армию создать, и унтер-офицеры нам очень нужны будут.

– На Хабаровск думаете идти, товарищ Тряпицын? – с явным интересом спрашивает Фролов.

– Нет, это нам не по силам. Там японцев много. Я думаю вниз по Амуру спуститься, к Николаевску. Белых гадов там немного, японцев тоже мало. Я думаю, что Николаевск мы легко возьмём. Город хоть и небольшой, но богатый. Будет чем поживиться у буржуев. Ну, об этом завтра поговорим.

Тряпицын поворачивается к рыжеусому Демину.

– Не прозевать бы нам пароходов сверху, из Хабаровска. Посты расставил?

– Так точно! – совсем по-военному говорит Демин. – В пяти верстах ниже и в пяти верстах выше ребят посадил на берегу. Не прозеваем!

– Какие пароходы могут пройти?

– Сверху, из Благовещенска, почтовый – «Барон Корф» идёт. Снизу, из Николаевска, – «Воткинский» и «Люкс».

– Эх, захватить бы! – вздыхает Фролов.

– Кишка тонка! – насмешливо цедит Тряпицын. – Но обстрелять – обстреляем как следует. До сих пор ещё ни один от нас целым не уходил. Ну, ладно, пошли спать. Демин, ты мне за порядок отвечаешь.

Тряпицын озабоченно смотрит на тучи, надвигающиеся на луну.

– Дождя бы только не было. Плохо в дождь без крыши. Дождь – наш самый главный теперь неприятель.

– Ничего, товарищ Тряпицын! – весело говорит Фролов. – Как раздавим белых гадов, – и крыша будет, и чефан будет, да и водка найдётся. Вот возьмём Николаевск – то-то заживём!

XIV.

Когда Николай Иванович Синцов, хороший знакомый старика Полунина, спорил с его сыном, прапорщиком, и указывал на все недостатки колчаковской системы, он был вполне искренен. Старый народник, эсер, он не раз в течение своей сорокапятилетней жизни платился за свои убеждения.

В 1905 году он, состоя преподавателем гимназии в Томске, был даже арестован жандармами. Жандармы были вежливы с ним и вскоре отпустили. Но гимназическое начальство стало косо смотреть на «красного» педагога и ходу ему не давало. Это позволяло Синцову осуждать существующий строй, ругать его потихоньку и считать себя почти революционером. Но фактически он отлично делал своё дело, был весьма исправным чиновником и службистом, а своим николаевским ученикам-реалистам преподавал историю и русский язык строго в пределах программы, предписанной министерством народного просвещения. Боже мой, как много было таких «революционеров» в Российской империи!

Начальство перевело «красного» педагога в Николаевск. Это рассматривалось как «ссылка», ибо Николаевск был медвежьим уголком, далёким от строгих глаз высшего контроля, «дырой», где вольнодумство Синцова никому не мешало.

Просидев в этом богатом рыбопромышленном городе два-три года, Николай Иванович, кроме своих прямых педагогических обязанностей, занялся и коммерцией. Вошёл в компанию с состоятельным рыбопромышленником, купил рыбалку, скупал меха. В этом маленьком, круглом человеке с бородкой клинышком и в пенсне неожиданно обнаружились таланты купца.

Педагогическое начальство сквозь пальцы смотрело на коммерческие операции этого «красного» педагога, решив, по-видимому, что это гораздо лучше и спокойнее для него, начальства, чем какая-нибудь подпольная эсеровская работа.

Революцию 1917 года Синцов встретил, конечно, радостно, играл в Николаевске некоторую активную роль, но и своей коммерции не забывал. К октябрю 1917 года он уже имел в Николаевске приличный дом, некоторую сумму денег в банке, а потому большевистский переворот встретил не менее мрачно, чем и настоящие, не прикрытые партийными лозунгами буржуи.

В 1918 году, когда Николаевск был в руках большевиков, Синцов выступал против них на митингах и раз даже чуть не был избит грузчиками. Приход японцев в Николаевск он встретил как освобождение от власти бандитов. Кончились все дикие, социалистические эксперименты, можно было снова говорить реалистам о красотах «Слова о полку Игореве», о чудесных толстовских «Казаках», об эпохе Возрождения, о турецких войнах Екатерины. Можно было и снова заняться торговлей.

Летом 1919 года, когда занятия в реальном училище были прекращены, он увёз в Благовещенск партию рыбы и очень выгодно продал её. Именно к этому моменту и относилась его беседа со старым, хорошим знакомым Полуниным и его сыном Александром, юным прапорщиком. Ругал Синцов колчаковцев совершенно искренне, воскресив в своей душе прежние эсеровские мечтания, уверенный, что только эсеры могут восстановить Сибирь и за нею Россию.

Николай Иванович переписывался по этому поводу с Алексеевским в Омске, а однажды даже имел по поводу этой переписки с лидером эсеров крупное объяснение с белой контрразведкой, перехватившей его письмо. Николай Иванович дал смиренные пояснения – и его оставили в покое. Но своё недовольство белой властью он продолжал высказывать – правда, только в разговорах только с такими лицами, которые не могли его выдать.

Падение Омска, поражение белых армий Николай Иванович встретил со смешанным чувством как будто радости, но и большой тревоги, которая стала постепенно усиливаться. События приближались к Николаевску, к самому благополучию Николая Ивановича и его семьи. Вспомнился 1918 год, грозные большевистские речи агитаторов, вспомнилось, что только высадка японских войск в Николаевске спасла город от разграбления.

И Николай Иванович всё чаще ловил себя на мысли, что если он пока и спокоен, то только потому, что в Николаевске стоял японский отряд, который, несомненно, не допустит никаких безобразий.

Из области шли неутешительные вести. К Николаевску двигались со всех сторон партизанские отряды, объединённые под общим руководством какого-то Тряпицына, как говорили – петербургского рабочего, присланного со специальными заданиями из Европейской России. Тряпицын этот не пропускал ни одного парохода по Амуру, не обстреляв; он объявил мобилизацию крестьян, вооружал их, сколачивал крепкие военные отряды и медленно, но верно шёл к Николаевску.

Говорили о Тряпицыне разное. Одни – что это идейный большевик, вполне интеллигентный человек, настроенный весьма мирно. Другие – что это бандит, разбойничий атаман, который грозится вырезать всех буржуев. Николай Иванович думал, что истина где-то посредине.

Он начинал смотреть в будущее с тревогой. Беспокоила судьба не только своя собственная: беспокоила больше судьба семьи. Была она у него большая: жена, Анна Алексеевна, с которой жил уже почти двадцать лет, старший сын Леонид, оканчивающий реальное училище, дочь Тамара, гимназистка шестнадцати лет, и ещё две дочери – Ольга семи лет, и Надежда – четырёх.

Семья была дружная, хорошая, в доме был достаток. Николай Иванович часто думал, что он вполне счастлив. Хорошая, добрая жена, способные, послушные дети, свой дом, текущий счёт в банке в иностранной валюте. Что ещё желать? Но грозные вести из области и неуклонное приближение партизан к городу тревожило, отравляло жизнь. Что несут они с собою? И сжималось иногда сердце в предчувствии беды.

XV.

В декабре 1919 года комендант Николаевска, полковник Медведев, получив сведения, что красные отряды Тряпицына сосредоточились по Амуру выше города, у деревни Циммермановки, решил отправить туда отряд, чтобы рассеять партизан. Отряд, составленный, главным образом, из учащейся молодёжи, призванной на военную службу, должен был идти в опасный поход под начальством офицеров – Токарева и Цуканова.

– Ты не пойдёшь! – взволнованно говорил сыну Леониду Николай Иванович. – Я не отпущу тебя.

– Папа, не говори глупости! – розовощёкий крепыш Леонид был взволнован не меньше отца. – Как это не пойду? Я должен идти, раз все идут. Ты хочешь, чтобы меня назвали трусом?

– Но это преступление! – вскричал Николай Иванович, снимая и снова надевая пенсне. – Посылать на убой мальчишек! Ведь тебе недавно только исполнилось семнадцать лет. Нет, нет! Это невозможно!

– Лёня! – умоляюще сказала сыну Анна Алексеевна. – Я прошу тебя, не серди отца! Ну, какой из тебя солдат? Ты ведь, ещё ребёнок.

– Ребёнок? – гневно воскликнул Леонид. – Я лучший стрелок во взводе! Меня поручик Токарев в унтер-офицеры наметил. Что вы понимаете в этом деле! Я доложен идти и пойду! И потом это не от меня зависит: приказано – значит, нужно идти!

– Правильно, Лёня! – восторженно поддержала брата старшая сестра, гимназистка Тамара. – Это твой долг!

– Иди в свою комнату! – гневно перебила девушку Анна Алексеевна. – Тебя ещё не хватало! Иди, посмотри за сестрами.

– Всё равно – Леонид прав, – упрямо повторила Тамара. – Все идут, вся молодёжь. Нужно защищать город.

– Я сейчас позвоню полковнику Медведеву, – раздражённо сказал Николай Иванович. – Я скажу ему, что жестоко посылать против партизан желторотых мальчишек.

– Ну, иди, говори! – зло пробормотал Леонид. – Интересно, что он тебе ответит. Помни, что я на военной службе.

XVI.

Было ещё темно, когда поручик Токарев и подпоручик Цуканов повели свой отряд, состоявший из ста человек, в наступление на Циммермановку. Со стороны реки были смутно видны дома деревни и валы из снега, облитые водой. За валами изредка перебегали с места на место партизаны.

– Больше спокойствия! – кричал Токарев своей молодёжи. – Пулемёты – на фланги! Задайте жару товарищам! Лучше применяйтесь к местности. Пусть каждая льдина будет вашей крепостью. Помните, что это трусливая сволочь, которая удерёт, когда увидит, что мы твердо решили взять Циммермановку. Ну, ребята, с Богом, в цепь!

А там, за валами, брюнет с серыми глазами говорил своим людям:

– Пусть сунутся, белые гады! Пусть попробуют! Эх, если бы пулемётик бы нам! Но нас, товарищи, больше и стыдно будет отступать перед мальчишками. Помните – подпустить как можно ближе, чтобы даром патронов не терять. Товарищ Фролов!

Белокурый гигант весело козыряет:

– Я здесь, товарищ Тряпицын!

– Вы мне отвечаете за левый фланг. Я буду на правом.

– Будьте уверены, товарищ Тряпицын! Не впервой! Пусть сунутся. Встретим!

Гигант быстро бежит на левый фланг.

– Товарищи переплётчики! – весело говорит он притаившимся и синим от волнения людям. – Слушай мою команду! Пока не скажу, – огня не открывать. Кто не будет слушать – того по морде. У меня разговор короткий. Поняли? Ну, вот, внимание! Идут, белые гады!

На белом саване снега растянулась тоненькая цепочка тёмных фигурок.

– А хорошо идут, гады! – понимающе говорит Фролов и подаёт патрон в ствол. – Вот так мы на Митавском шоссе наступали с 9-м Сибирским полком. Красота!

Цепь приближалась. Видно было, как пулемётчик продёргивает ленту, пристраивает пулемёт за льдиной.

– Ну-ка, вспомнить, что ли, старинку! – говорит Фролов. – Вы не стреляйте, только я.

Он прицеливается, стреляет. Около пулемётчика поднимается снежная пыль.

– Промазал! – сокрушённо бормочет Фролов. – Ну-ка, ещё разок.

Он стреляет. Пулемётчик взмахивает рукой и падает на бок.

– Есть! – Фролов сверкает глазами. – Ну-ка дадим по патрону. Справа – начинай!

Две фигурки упали, остальные залегли. Немедленно открыли огонь. Запел свою машинную песню и пулемёт, потом второй. Три-четыре партизана повалились, один громко и протяжно застонал.

– Ну, заныл! – брезгливо поморщился Фролов. – Ну-ка, товарищи, давай почаще!

Бой разгорался. Стало светло, что было не в пользу наступающего по ровному снегу отряда Токарева.

– Лёня, смотри-ка! – крикнул юный реалист розовощёкому Синцову. – Вон там бегает один взад и вперёд. Я уверен, что это Тряпицын. Про него говорят, что здорово храбрый. Ну-ка по нему!

– Промазал! – насмешливо цедит Синцов. – Теперь я!

Он стреляет. Фигурка на берегу прячется за валом.

– Рядом! Спрятался, сволочь!

– Цепь, вперёд! – кричит Токарев.

Вскакивают, бегут. Несколько человек падают.

– Если так пойдёт, – озабоченно говорит Токарев Цуканову, – то скоро мы будем без людей. Не плохо стреляют.

Движение вперёд замедляется. Молодёжь крепко залегла за льдинами, за снежными сугробами. Вокруг – снежная пыль от партизанских пуль.

– Плохо! – бормочет Токарев. – Надо вперёд, скорей вперёд!

Он встаёт во весь рост:

– Цепь, встать! Вперёд, за мной!

Бегут вперёд, но не все. Падают. Синцов чувствует мгновенный горячий удар. Падает, сильно ударившись о льдину. «Ранен! Только куда… кажется, в плечо…»

Он видит, как удаляются впереди чёрные фигурки. Так страшно одному на снегу… Холодно. Мальчик смотрит на руку. Полушубок, левое плечо в крови.

– Синцов! Вы ранены! – кричит ему кто-то. – Ползите на перевязочный пункт.

XVII.

Только через пять дней привезли в Николаевск Лёню Синцова – потерявшего много крови, простуженного, обмороженного, в бреду.

– Преступники! Посылать на убой! – кричал Николай Иванович, блестя пенсне.

– Мальчик мой бедный! – заливалась слезами Анна Алексеевна, с тревогой глядя на врача, который осматривал Лёню.

– Плакать нет причины, – строго сказал врач. – Плечо пробито навылет, но кости целы, вернее, пробиты, но хорошо, без трещин. Руку придётся носить на перевязи долго. Поморожены ухо, кончик носа и два пальца на руке. Это ничего, не сильно. Вот инфлюэнцу надо крепко лечить. Воспаления лёгких, надеюсь, не будет. Всё ничего: молодой, здоровый, богатырь. Делайте всё, что я скажу, – и будет прекрасно.

Ночью Лёня бредил и кричал, чтобы его не бросали посреди Амура, что он не хочет умирать. Николай Иванович узнал от других раненых, что они чуть не замёрзли, когда их везли в город. Попали в буран, возницы их бросили и ускакали на лошадях. Только на следующий день за ними приехали и взяли, уже полузамёрзших.

Лёню спасло богатырское здоровье и очень тёплая одежда. Некоторые раненые погибли. Только через неделю юноше стало лучше, и он жадно набросился на еду.

– Слава Тебе, Господи! – хлопотала около его постели Анна Алексеевна. – Кушай, сыночек, кушай, родной, на здоровье. Услышал Ты, Господи, вернул мне сыночка…

– Папа, – шепотом, простуженно обратился юноша к Николаю Ивановичу. – Ну, а как там? Не взяли Циммермановку?

– Нет, дорогой, не взяли, – раздражённо заговорил Николай Иванович. – Не взяли и не могли взять. Безумием была вся затея. Вас едва было сто человек, а их многие сотни. Они вас и били, как куропаток: на льду Амура вы были, как на ладони. У вас убито восемнадцать человек и ранены четырнадцать. Ранен и ваш герой – Токарев. Остальные еле ноги унесли, почти все поморожены. Больше половины вашего отряда выбыло из строя. Из города на помощь вышел отряд полковника Вица. Сейчас говорят, что Виц обойдён, что часть его солдат перешла на сторону красных, что отрезанный от города Виц с остатками отряда уходит в Де-Кастри. Ещё слава Богу, что ранен ты не серьёзно и уже с нами. Иначе погиб бы.

– А как шли, папа! – блестя глазами, прошептал Лёня. – Как на параде – красота! Токарев нас хвалил – говорил, что на фронте, в германскую войну, такого смелого наступления не было. Все, как один!

– Ну, довольно тебе, герой, разговаривать, – нежно сказал Николай Иванович, поправляя одеяло на постели сына. – Лучше поспи.

– Скажи только, папа, что будет дальше?

– Дальше? – Николай Иванович нахмурился. – Не вижу ничего хорошего. В городе паника. Красных видели уже совсем недалеко. Одна надежда на японцев. Но их не так много. Говорят, будет образована гражданская милиция, ну, да на неё надежда слабая. Боюсь, чтобы не вышло так, как два года тому назад в Благовещенске было. Только там лучше было: можно было в Сахалян, на китайскую сторону Амура, бежать, а у нас куда побежишь? Кругом снег, лёд и враждебные крестьяне. Да, надежда только на японцев – что они не пустят красных в город. Ну, ладно, Лёня, спи, не думай об этом.

Николай Иванович вышел в соседнюю комнату, закурил папиросу и мрачно задумался. Несколько раз прошёлся по комнате, бормоча под нос.

– Да-с, неважно, совсем неважно, уважаемый Николай Иванович. Предлагали осенью в Хабаровск уехать – так пожалели дом оставить. Едва ли будет сладко от товарищей. Гм… гм…

XVIII.

3 февраля 1919 года заведующий судной частью при штабе атамана Кузнецова в Благовещенске, поручик Наконов, срочно созвал своих подчинённых, в том числе и прапорщика Полунина. Собралось человек восемь.

– Вот что, господа. Положение города отчаянное. Власть совершенно растеряна. Я был у атамана, был у управляющего областью Прищепенко. Никто ничего не знает, есть ли надежда на что-нибудь. Обвинять их тоже нельзя, потому что позиция японцев неопределённа и можно допустить, что они останутся нейтральными в той драме, которая несомненно произойдёт в городе, если красные сюда войдут. Под самым городом стоят отряды Чёрного Ворона, настроение городских рабочих и черни соответствующее, казаки колеблются и надежда на них слабая. Если японцы умоют руки, то может повториться такая же резня, какая была в Благовещенске два года тому назад. Должен вам сообщить, что вчера ко мне на квартиру позвонил неизвестный, который предложил мне и всей судной части, т. е. вам, остаться и служить у них, у большевиков. Голос сказал мне, что большевикам отлично известна беспристрастность судной части и что товарищи Шилов и Чёрный Ворон гарантируют нам безопасность. Голос сказал далее, что специально уполномоченное лицо готово встретиться со мною, чтобы дать мне гарантии.

– Что же вы ответили? – спросил один из офицеров, штабс-капитан Полетика.

– Я сказал ему очень вежливо, что мнение большевиков для нас чрезвычайно ценно. Но так как убийцам, грабителям и прохвостам мы верить не можем, то нам не нужно никаких их гарантий. Повесил трубку. Сейчас же снова звонок. «Подумайте, хорошенько подумайте. Чем нищенствовать по заграницам, оставайтесь-ка лучше служить народно-революционной власти». Я снова повесил трубку.

Наконов закурил папиросу и продолжал:

– Господа, я вас собрал, чтобы объявить вам, что по моему глубокому убеждению всё кончено. Опираться нам не на кого. Японцы получили инструкции из Владивостокского штаба генерала Оой закончить борьбу с красными и лишь способствовать безболезненной смене власти. По-видимому, такой резни, какая была здесь в 1918 году, они не допустят. Но… бережёного Бог бережёт. Я считаю, что нам, офицерам, да ещё служащим в таком ответственном учреждении, грозит смертельная опасность. Мы – первые жертвы. Поэтому, не рассчитывая на распорядительность нашего высшего начальства, я предлагаю просто-напросто удирать в Сахалян, пока не поздно. Помните, что ещё до входа партизан Чёрного Ворона в город нас могут арестовать те большевики, которые ведут здесь тайную работу. В полном сознании важности минуты и своей ответственности, как вашего начальника, я вам заявляю: о борьбе больше речи нет, борьба – по крайней мере, в настоящий момент – закончена. Поэтому нужно спасать жизни, которые пригодятся для будущей борьбы с большевизмом. Здесь, в вашем присутствии, в эту страшную минуту, когда уже совершенно ясно, что мы разбиты, что всё кончено, я торжественно повторяю: борьба кончена. Но борьба начинается снова – в другой форме, в другом виде, на чужих, может быть, землях, но она начинается. Я не мыслю сдачи, это временное отступление, я не пойду никогда на компромисс с большевиками, но было бы смешно позволить зарезать себя, как барана. Мы должны спасаться, наши жизни ещё пригодятся. Итак, господа, властью, данной мне светлым и прекрасным человеком, верным и преданным сыном России – адмиралом Колчаком, – я освобождаю вас от ваших обязанностей и советую уезжать как можно скорее в Сахалян. Омской власти нет. Верховный правитель выдан союзниками большевикам и сидит в Иркутской тюрьме, а может быть, уже убит. Всё разваливается. С окровавленным сердцем, но с чистой совестью я повторяю вам: борьба временно закончена, спасайте свои жизни, они могут погибнуть совершенно бесполезно. Я предлагаю немедленно привести все дела судной части в порядок. Мы опечатаем их и оставим под наблюдением желающего из наших писарей. Есть у меня тут один из них на примете – большевичок по настроениям. Он и передаст дела Чёрному Ворону. Пусть видят, что у нас не застенок и что действовали мы беспристрастно и в рамках тех распоряжений, которые получали из Омска.

Тихо и грустно стало в комнате. Заявление поручика Наконова разрушало всякую надежду, что ещё не всё кончено. Заговорили о деталях бегства.

– Должен вам ещё для сведения сообщить, – сказал Наконов, – что сегодня я встретил поручика Матсумото. Он сказал, что японский штаб может укрыть активных белых, если в городе начнутся бесчинства. Это передайте вашим знакомым. Итак, господа, до встречи в Сахаляне. Я верю, что так или иначе борьба с большевизмом воскреснет снова – и тогда мы ещё пригодимся. Не может быть, чтобы мир не понял всего ужаса этой проклятой болезни.

XIX.

– Ты должен бежать, отец, – уже раздражённо уговаривал Полунин старика. – Опасность страшная. К черту дом, к черту всё! Ты ещё не стар, начнёшь в Харбине новую жизнь. Возьмём самое необходимое, что можно взять с собою. Но нужно скорее, скорее. Каждая минута приближает опасность…

– Нет, Саша, никуда я не поеду, – печально говорил старик Полунин. – Стар я, чтобы бегать. Суждено умереть, – ну, что ж… пожил. Я тебе уже много раз говорил, что никуда не побегу. В Благовещенске прожил жизнь, здесь умерла твоя мать, здесь мой дом, созданный с таким трудом за многие, многие годы. Куда я побегу? Ты молод, ты – дело другое. Не поеду я, Саша, не теряй времени. Помни, что ты офицер и тебе надо спасаться. Тебя не пощадят. А я уже старик… может, и не тронут…

– Ты отец офицера. Этого достаточно. Ты – домовладелец и буржуй. Этого тоже достаточно. Они не пощадят тебя.

– У меня есть друзья из рабочих. Я уже говорил с некоторыми из них. Обещали помочь. Не бойся ты за меня. Теперь не будет такой резни, как была. Люди же они всё-таки, а не звери.

– Звери, папа, звери! Нельзя им верить. Придут вот такие, как Фролов, помнишь? – и начнут резать направо и налево. У них нет ничего святого… это каторжники, убийцы!

– Я не поеду, Саша. Первое время не буду жить дома, уйду к рабочему Карзину, он в затоне живёт, звал. А когда успокоится всё – вернусь домой.

Зазвонил телефон. Старик Полунин взял трубку. Побледнел, затрясся.

– Саша, Саша, это мадам Румянцева звонит: партизаны Чёрного Ворона уже прошли вокзал! Вперёд конный отряд проскакал, к центру города. Ты отрезан от берега Амура! Беги в японский штаб, к поручику Матсумото! Это единственное спасение! На берегу цепи красных – обстреливают бегущих через Амур. Господи, Боже мой! Беги скорей!

Полунин был уже одет – в шубу, шапку, валенки.

– Ну, отец, бежим? Бежим вместе? Ещё успеем!

– Нет, Саша! Я не побегу. Будь, что будет. Дай я тебя поцелую, благословлю. Увидимся ли?

Они обнялись, старик перекрестил сына.

– С Богом, Сашенька! Слава богу, что мама не дожила до этих проклятых дней. Ну, иди, иди! Дай весточку, благополучно ли добрался. Господь да благословит тебя, сын мой…

XX.

До японских казарм Полунин добрался вполне благополучно. Доехал на извозчике, вылез за квартал, осторожно, оглядываясь, пошёл к казармам. Со стороны Амура постреливали. Проехал какой-то вооружённый отряд – не то казаки, уже без погон, не то партизаны. На Полунина не обратили никакого внимания.

У ворот казарм Полунина остановил часовой. Молодой человек пустил в ход весь запас японских слов:

– Матсумото-сан… дозу. Ватакуси россиано гунзин.

Показал японское удостоверение о воинском звании. Солдат пропустил, и через минуту Полунин уже жал руку поручику Матсумото, широкоплечему, розовощёкому, весёлому японцу, хорошо говорившему по-русски.

– Уже много прибежали, – говорил он Полунину, – полная казарма. У нас есть приказ – помогать. Вы скажите вашим, чтобы не боялись. Мы партизанам не выдадим. Сейчас ваши на берегу чуть не попались. Человек двадцать через таможенную рогатку пошли, чтобы перейти в Сахалян. А красные их начали обстреливать. Ваши стали отвечать. Одного красного убили, а другого захватили в плен, набили морду и отпустили. Все благополучно ушли через Амур. А вы почему опоздали в Сахалян?

– Я отца уговаривал бежать со мной. Пока уговаривал и спорил, красные вошли в город. Тогда я – к вам. Больше некуда бежать. Матсумото-сан, что теперь с нами будет?

– Это неизвестно. Я не знаю. Я думаю – переведут вас в Сахалян. Скажите вашим, чтобы не боялись: японский штаб никого не выдаст.

В японских казармах Полунин и другие скрывавшиеся там белые прожили несколько дней. Новая власть потребовала выдачи, но получила резкий отказ.

Партизаны и городские большевики ходили толпами к японским казармам и смотрели через охраняемые часовыми ворота в казарменный двор. Переругивались с гуляющими по двору белыми, выманивали их на улицу, за цепь японских часовых.

– Видит око, да зуб неймёт! – невесело посмеивались белые.

Один из белых, какой-то военный чиновник, увидя как-то, что партизан на улице нет, вышел со двора. Всё спокойно, никого нет. Чиновник завернул за угол. Мгновенно его схватили, усадили на извозчика, увезли и в тот же день расстреляли.

Однажды пришёл поручик Матсумото, вызвал Полунина, к которому особенно хорошо относился, и некоторых других офицеров.

– Наше начальство решило перевести вас в Сахалян. Завтра мы устроим маленький маскарад. Всем вам придётся одеть японскую солдатскую форму, вас окружат настоящие японские солдаты и в таком виде, строем, вы перейдёте по льду в Сахалян. Большевики не решатся напасть на вас, раз вы будете под нашей охраной. Нам нужно соблюсти де… де… как это говорится?

– Декорум, – подсказал Полунин…

– Да, декорум. Официально это пройдёте не вы, а японцы – понимаете? – Матсумото засмеялся, – это будет очень интересный маскарад.

Получился, действительно, забавный маскарад. Большинству русских японские шинели и японские меховые безрукавки не доставали до колен. Среди белых были очень высокие люди – те выглядели необыкновенно комично.

Меховые шапки были глубоко надвинуты на лоб, уши и затылок закрыты меховыми отворотами шапки. На нос надеты специальные японские суконные наносники. Лица были закрыты хорошо, но рост выдавал. Всем были выданы японские винтовки и полный комплект патронов на случай нападения.

Рота вышла со двора казармы строем под командой поручика Матсумото и спокойным, деловым шагом направилась к берегу Амура. Маскарад, конечно, стал сразу ясен. Партизаны – большинство невооружённые – шли по бокам роты, улюлюкали и пересмеивались:

– Ты таких японцев видал?

– Видал: вон тот японец третий слева – Трифонова, старика с Амурского базара, сынок.

– А вон наш взводный офицер – ещё с германской войны.

– Вот так японцы! Придумали! В Сахалян, сволочи, удирают. Вот бы их сейчас укоцать всех!

– Да… укоцать! С ними японцы настоящие.

Переход через Амур прошёл благополучно. На берегу собралась огромная толпа любопытных. Они ругали белых, называли по фамилиям, угрожали. Кое-кто из белых, несмотря на запреты, отвечал партизанам.

– Мы ещё придём, товарищи! Вернёмся!

– Милости просим! – отвечали партизаны. – Угостим, как следоват!

Спускаясь на лёд Амура, Полунин нагнулся, с трудом сковырнул кусок мёрзлой земли, положил в карман. Его примеру последовали многие.

– Прощай, российская земля! Увидимся ли?

В Сахаляне поручик Матсумото обратился к русским с маленькой речью:

– Господа! Здесь мы должны проститься. Ваша одежда уже привезена сюда, и вам придётся превратиться в штатских людей. Наше командование приказало выдать вам охранные листы до линии КВжд и каждому немного денег. Мы расстаёмся здесь, но я думаю, что не навсегда. Я лично не верю, что с большевиками можно договориться. Я лично, думаю, что борьба ещё будет. Тогда мы снова встретимся. Я буду очень рад. Генерал просил передать вам его лучшие пожелания в новой жизни. Прощайте, господа!

В тот же день, идя по улице Сахаляна, Полунин встретил благовещенского домовладельца Бревнова, соседа старика Полунина.

– Вот беда-то какая! – заохал Бревнов. – Вашего сослуживца-то тоже убили, окаянные.

– Как? Кого?

– Да Полетику-то, штабс-капитана. Вы-то успели в японский штаб удрать, а его захватили. Били в тюрьме, а ночью уголовники повесили его на собственных кальсонах.

– Бог мой! – Полунин зашатался, схватившись за голову. – Вы говорите – т о ж е. Кого же ещё убили? Ведь я сидел у японцев взаперти… ничего не знаю…

– Не знаете? – шепотом, расширив глаза, побледнев, сказал Бревнов. – Да батюшка-то ваш…

– Что!? Отец?…

– Приказал долго жить! Убили, проклятые! Пришли три партизана и застрелили во дворе…

Полунин ухватился за Бревнова, чтобы не упасть.

XXI.

Если бы обладал человек способностью заглянуть в будущее, если бы хоть на мгновение могли бы несчастные жители Николаевска увидеть те горы трупов – истерзанных, залитых кровью, обезображенных, которыми большевики завалили улицы города и берега Амура, – вероятно, хватило бы энергии, решимости, мужества защищать свой родной город, свой очаг, свою семью, своих детей – несчастных детей, которых не спас нежный возраст от бессмысленной, сатанинской злобы партизан.

Так трагически сложилось, что усталый, перепуганный, отрезанный от России, попавший во власть бесконечных слухов николаевский обыватель вдруг поверил, что убийцы могут быть приличными людьми, что проповедующие расправу, резню и грабёж могут править, судить, быть справедливыми, могут наладить жизнь и дать счастье людям, измученным гражданской войной.

Несчастные николаевцы получили кровавый урок – этот урок с ними вместе получил и весь мир, который, однако, до сих пор ещё не совсем уверен в том, что с большевиками никаких условий заключать нельзя, что верность договору противоречит всей их системе, всему их учению.

В конце февраля 1920 года большевики тесно обложили Николаевск со всех сторон. Находящаяся вблизи города маленькая крепость Чныррах была оставлена японским отрядом, отошедшим в город. Партизаны заняли Чныррах.

В крепости были дальнобойные орудия без замков. Считая, что орудия эти не представляют никакой опасности, японцы, отступая в город, не испортили их. Но оказалось, что большевики, уходя в 1918 году из Николаевска под натиском японских войск, замки к орудиям закопали в потаённых местах. Теперь замки были вырыты – и через несколько дней начался обстрел Николаевска. Этот обстрел не причинил почти никакого вреда городу, но способствовал тому, что паника усилилась и перепуганный обыватель совершенно упал духом и перестал думать о сопротивлении.

Психологически сдача города Тряпицыным была подготовлена. В городе оставалась ещё одна сила – японский отряд майора Исикава. С этой силой партизаны считались больше всего. Партизаны не боялись гражданской милиции, организованной кое-как и наспех в городе, но японцев они боялись.

При том положении невмешательства в русские дела, которое стало, неожиданно для белых русских, японской политикой на Дальнем Востоке, Тряпицын рассчитывал сговориться с майором Исикава и добиться сдачи города. Его надежды оправдались.

XXII.

Николай Иванович Синцов пришёл домой страшно взволнованный и, как показалось Анне Алексеевне сначала, – довольный.

– Ну, Аня, слава Богу, – кажется, всё наладится, – почти весело сказал он жене. – Не так страшен черт, как его малюют, не так страшны партизаны. Кончится этот ужасный обстрел.

– Что такое, Коля? Откуда ты?

– С митинга в Народном доме. Председатель думы Комаровский, городской голова Карпенко, председатель земской управы Шелковников и другие делали доклад о мирных переговорах с большевиками. Ездили к партизанам в Чныррах Комаровский, Карпенко, поручик Мургабов и капитан Немчинов. От японцев тоже были представители. Большевики встретили делегацию очень любезно. С их стороны вели переговоры Тряпицын, Бич, Случайный и какой-то дед Пономарёв. Большевики объявили, что власть Колчака пала, и доказали это телеграммами и газетами. Тряпицын сказал, что вся Сибирь признала власть советов и что только Николаевск бессмысленно сопротивляется. Японцам были предъявлены доказательства того, что высшее японское командование декларировало строжайший нейтралитет. Партизаны произвели вполне удовлетворительное впечатление на нашу делегацию. Они держались в высшей степени прилично и категорически заявляют, что Николаевск только выиграет, если сдастся, что они гарантируют городу полный порядок, что никаких арестов произведено не будет, что теперь нет ни белых, ни красных, а только русские, что старое должно быть забыто. Комаровский, докладывая всё это в Народном доме, был радостно взволнован, говорил, что Тряпицыну верит, что советская власть переменилась и готова на компромисс с буржуазией, что всё равно другого выхода для Николаевска нет и нужно сдаваться. Ну, вот. Рассказав всё это и заразив своим полным надежд настроением собрание, он предложил всем встать и торжественно, срывающимся голосом крикнул: «Да здравствует советская власть!» Собрание поддержало его и постановило послать к японскому командованию депутацию с просьбой сдать город партизанам. Вот, Аня, тебе и полный доклад о сегодняшнем собрании.

Анна Алексеевна слушала этот рассказ мужа с пунцовыми от волнения щеками. Что-то было в этом искусственно приподнятом тоне мужа, что пугало её. Она видела, чувствовала всей душою, что Николай Иванович встревожен, что рядом с деланной радостью в его голосе, в глазах, во вздрагивающих губах, в нервном подёргивании рук сквозит страх, огромный животный страх. Она заговорила – и сама не узнала свой срывающийся дрожащий голос:

– Коля, извини меня… ты был там и всё слышал… тебе лучше знать. Но я боюсь, боюсь – и ничего не могу сделать с собою. С тех пор, как я узнала, что ведутся переговоры и партизаны могут войти в город, – я места себе не нахожу, меня всю трясёт, я не сплю по ночам. Я чувствую, я чую сердцем, что всё это принесёт нам беду. Эти партизаны… ты никогда не уверишь меня, что эти люди никого не тронут. Тряпицын, Бич, Дед-Пономарёв… да это каторжники какие-то, ты только вдумайся в эти имена! Я боюсь, Коля, боюсь! Эти твои эсеры, да эсдэки – Комаровский, Карпенко, Шелковников – не доведут нас до добра. Так уж и поверили большевикам! Давно ли ругали их последними словами, называли себя вечными врагами большевизма. И вдруг – «да здравствует советская власть!» Да что же это такое? Перепугались они, Коля, и запутались, не знают, что делают, свою шкуру спасают…

– Милая моя, – раздражённо сказал Николай Иванович, задетый словами жены об эсерах, – я тоже эсер, как тебе уже много лет известно, и заявляю тебе, что эсерство тут ни при чём. Комаровский, Карпенко, Шелковников занимают все видное положение в общественной и административной жизни города и потому люди ответственные. Если они кричат «да здравствует советская власть», то это не значит, что они большевики. Просто им нужно задобрить партизан, доказать им, что теперь население, представителями которого они являются, приемлет советскую власть. Только и всего: это тактический приём. Другого выхода нет. Что ж ты хочешь – чтобы они заявили, что будут драться до последней капли крови? Наивно этого требовать от людей невоенных, когда и военные уже почти отказались от борьбы и признали своё бессилие.

– Будь это не партизаны, – не сдавалась Анна Алексеевна, – а настоящая армия, я не так бы боялась. Но ведь это голытьба, отбросы. У них ничего святого нет. Половина из них каторжники или сыновья каторжников.

– Но у них есть руководители из советского центра, которые не позволят бесчинствовать.

– И ещё… – совсем упавшим голосом сказала Анна Алексеевна. – Ты подумал о Лёне? Я больше всего за него боюсь. Он был в отряде Токарева, он – колчаковский солдат, он ранен в бою с партизанами… Я боюсь… Возьмут его, чует моё сердце, что возьмут.

– Не говори глупости! – сумрачно возразил Николай Иванович. – Таких, как он, сотни. Он не офицер, а простой солдат, только недавно мобилизованный. Всем известно, что это была мобилизация, насильный набор интеллигенции. Нужно только молчать, а Лёне прятаться, не показываться, пока не успокоится всё в городе. Пускай сидит дома, благо рана ещё не зажила. Скажи нашим девчонкам, чтобы они не болтали и забыли на время, что у них есть брат. Да и не все знают, что наш сын был под Циммермановкой.

– Не все? – вскричала Анна Алексеевна. – Не все? Мне довольно, что наши соседи видели, как его привезли раненого и обмороженного. А соседи – ты знаешь это не хуже меня – грузчики, самые ярые большевики. Донесут, чует моё сердце, донесут…

Анна Алексеевна заплакала. Николай Иванович не успокаивал её, мрачно ходил из угла в угол, курил. Думал, что не только соседям-грузчикам нельзя верить, но и горничная Глаша доверия не внушает. За последнее время она стала дерзка, иногда вела себя вызывающе, а один раз недавно, на какое-то замечание Николая Ивановича, буркнула, что «бар скоро не будет, будя». Что стоило ей привести каких-нибудь своих парней, с которыми она вечно пропадала на танцульках? Но жене о своих опасениях ничего не сказал.

В это время вернулась от подруги Тамара. Возбуждённая, раскрасневшаяся от холода, она не заметила ни слез матери, ни мрачности отца. Бросила свёрток книг на стул, сняла шубку и, поцеловав мать, быстро заговорила:

– Сейчас была у Нюры. Пришёл её отец и говорит, что завтра решено подписать сдачу города. Японцы, говорит, согласились впустить партизан. Слава Богу, кончится эта стрельба и можно будет снова ходить в гимназию. Мы уже неделю не занимаемся. Говорят, что партизаны обещали никого не трогать и что вовсе они не такие уж страшные.

Она прошла в свою комнату. Николай Иванович смотрел на ее раскрасневшееся, юное, очаровательное личико и думал, что и ещё одна опасность есть для их семьи в этом вторжении в жизнь города оголтелой, разнузданной черни. «Нужно будет следить, чтобы Тамара поменьше появлялась на улице» – мелькнуло тревожное решение и, тяжело вздохнув, он побрёл в кабинет, чтобы позвонить по телефону Комаровскому и проверить сведения, принесённые дочерью.

XXIII.

Вечером того дня, когда было подписано с партизанами соглашение о сдаче Николаевска, начальник русского гарнизона, полковник Медведев, явился в штаб японского экспедиционного отряда.

– Я хочу попрощаться с майором Исикава, – сказал полковник. Встретивший его капитан Морита, хорошо говоривший по-русски, удивлённо посмотрел на Медведева.

– Вы хотите убежать из города?

– Нет, – улыбнулся полковник. – Бежать некуда.

Полковника провели к майору Исикава. Здесь же, по случаю тревожного времени, были и остальные офицеры японского гарнизона, а также моряк, старший лейтенант Мияки.

– Господин майор, – торжественно, печально заговорил полковник Медведев, после того, как поздоровался со всеми. – Я хочу попрощаться с вами и со всеми господами офицерами. Вместе с тем я беру на себя смелость от лица национальной России поблагодарить вас за ту помощь, которую вы неизменно и охотно оказывали нам в борьбе с большевиками. Борьба временно кончена, но она начнётся снова и вам, вероятно, ещё придётся встретиться в ратном поле с большевиками. Я думаю, что это будет очень скоро, так как не верю в прочность вашего мирного договора с Тряпицыным. Поверьте, господа, что я лучше знаю этих людей, чем вы, и думаю, что, впустив партизан в Николаевск, вы совершили большую ошибку. С большевиками нельзя ни о чём договариваться: это люди без чести. Те, кто подписали соглашение с Тряпицыным, взяли на свою душу большую ответственность за жизнь николаевцев и за жизнь членов вашей колонии, господа. Но то, что сделано – сделано. Теперь поздно об этом говорить: завтра партизаны входят в город. Итак, господа, позвольте старому русскому офицеру от души поблагодарить вас за помощь в борьбе против угнетателей России, против грабителей и убийц.

Старый полковник встал, вытянулся, щёлкнул каблуками, а затем поклонился майору Исикава. Японские офицеры, как по команде, вскочили и почтительно ответили на поклон Медведева.

Майор Исикава что-то негромко сказал капитану Морита. Тот с поклоном обратился к Медведеву.

– Майор думает, что так как вам грозит большая опасность от партизан, японский штаб, в виде исключения, может взять вас к себе, под своё покровительство. Как вы думаете?

– Передайте майору, – печально ответил Медведев, – мою благодарность. Но я старый кадровый офицер, и мне не пристало прятаться, а на милость красных сдаваться я не хочу. Я умру так же честно, как честно всю жизнь служил своей родине. Скажите майору, что в России тоже есть самураи, но харакири они делают не кинжалом, а вот с помощью этого.

Полковник похлопал ладонью по кобуре с наганом. Японцы взволнованно заговорили между собою. Капитан Морита снова поклонился Медведеву.

– Майор просит передать вам, что он вполне понимает те побуждения, которые руководят вами. Он говорит, что на вашем месте так же должен поступить каждый воин. Майор говорит, что никто из нас не знает, что будет завтра. Мы тоже не верим партизанам и, может быть, скоро погибнем в бою, если они на нас нападут. Поэтому майор просит вас о чести поужинать с нами. Никто не знает, встретимся ли мы ещё.

– Передайте майору, – ответил Медведев, – что я с благодарностью принимаю его приглашение. Это будет мой последний ужин на земле.

Майор Исикава почтительно пожал руку Медведеву и широким жестом пригласил его в столовую.

И никто не мог знать из этих людей, угощавших последним ужином самоубийцу, что он самый счастливый из них, что уже витала смерть среди участников странного ужина, что всего через две недели после этого вечера все присутствующие в этой комнате погибнут. Все – от майора Исикава до денщика, который подавал на стол скияки и горячее сакэ.

XXIV.

Полковник Медведев вернулся в комендантское управление в 10 часов вечера. Подошёл к дежурной телефонистке, спросил, нет ли каких-либо новостей. Прочитал какую-то бумажку на столе, порвал её. Взял телефонистку за руку и нежно поцеловал измазанные в чернилах пальцы.

– Прощайте…

Повернулся и пошёл в свою комнату, оставив телефонистку в совершенном изумлении: чтобы этот сухой службист поцеловал руку! Вскоре телефонистка услышала негромкий выстрел…

Узнав о смерти Медведева, японцы, по распоряжению майора Исикава, взяли тело полковника и тайно похоронили его. Следуя примеру начальника, застрелились офицеры Слёзкин, фон Лауниц и Андреев. Они оказались самыми счастливыми из николаевцев.

В город уже вошёл боевой сподвижник Тряпицына товарищ Лапта с лучшей частью партизан – отрядом лыжников. И сейчас же стало известно, что схвачены многие офицеры; арестован был и рыбопромышленник Капцан.

С тревогой город ждал следующего дня – 28 февраля, когда должен был вступить со своими главными силами Яков Иванович Тряпицын.

XXV.

Строго-настрого приказав своим не показывать носа на улицу, Синцов, вместе с остальными горожанами, отправился встречать партизан. Перед самым уходом из дома Николай Иванович узнал, что Тамары нет дома, так как женская гимназия, вместе с другими школами, также должна была встречать партизан.

– Вот придумали! – сердито снял и одел пенсне Николай Иванович. – Могли бы детей-то не гонять на эту чепуху.

Город был густо украшен красными флагами и плакатами с надписями, приветствующими партизан и смену власти. Около городского сада оркестр музыки гремел Интернационал.

Партизаны входили в город в известном порядке. Но сердце Николая Ивановича болезненно сжалось, когда он увидел тысячи угрюмых лиц, проходивших ряд за рядом мимо него. Партизаны были одеты кто во что горазд, шли кое-как, разговаривали и перекликались в строю. Всё это производило впечатление не воинской части, а банды разбойников.

Из рядов партизан слышались шуточки, ругательства и угрозы по адресу горожан. А те молча стояли, смотрели и думали, что, пожалуй, впустили в город самую настоящую шайку бандитов.

Подошли китайские и корейские роты.

– Тряпицын! Тряпицын! – зашелестело в рядах горожан.

Тряпицын ехал верхом, за отрядом лыжников товарища Лапты. Он сидел, гордо подбоченившись, сдвинув на затылок меховую шапку. На нём был отличный, хорошо пригнанный и франтоватый полушубок с чёрным анархическим бантом, хорошие офицерские сапоги.

Угрюмо, пронизывающе смотрел он серыми немигающими глазами на лица стоящих шпалерами горожан. Улыбался изредка, похлопывал нагайкой по сапогу.

– Какой красавец! – с отвращением вдруг услышал рядом с собой Николай Иванович женский фальшивый, томный голос.

Две раскрашенные дамочки с истерическим любопытством смотрели на Тряпицына.

– А этот! Посмотри! – стонала вторая.

Николай Иванович посмотрел в ту сторону, куда тянулись дамочки. Вслед за Тряпицыным ехал белокурый гигант, с весёлым, наглым лицом, со смелыми, голубыми весёлыми глазами. «Словно ушкуйники, атаманы воровских шаек!» – подумал Николай Иванович. И не знал, не верил, что с этим белокурым гигантом – Фроловым – скоро придётся ему иметь дело.

За Фроловым ехали верхом Нина Лебедева, Случайный, Бич, Леодорский, Комаров, Железин. Некоторых из них николаевцы знали, других не знали, но узнали, очень скоро.

С трибуны, устроенной около городского сада, Комаровский и городской голова Карпенко приветствовали Тряпицына от имени николаевского населения. Говорили они неуверенно, поспешно, как-то испуганно.

Вслед за ними на трибуну легко вскочил Тряпицын. Он заговорил – громко, раздельно, властно, помахивая и стуча по трибуне нагайкой.

– Вы приветствуете нас сейчас, когда я силой занял город. Раньше вы не хотели разговаривать со мной. Сейчас вам ничего не остаётся, как кланяться мне. Я вижу, что много, много белых гадов контрреволюции притаилось в вашем городе. Все они будут уничтожены. Я послал к вам однажды парламентёра Орлова – вы убили его. За его жизнь я уничтожу тысячу белой сволочи. Я никого щадить не буду – так и зарубите себе на носу. Сейчас время кровавой борьбы за советскую власть, и ее врагам пощады не будет. Нам ещё нужно взять Хабаровск, Владивосток и изгнать оттуда японцев, буржуазию и соглашателей и белых прихвостней-земцев и эсеров. Советская власть непобедима, и моё присутствие здесь хорошо доказывает вам это. Перед советской властью – мировые цели. Мы пойдём на оплоты мировой буржуазии – мы пойдём на Европу, на Токио, Шанхай, на другие места. Поэтому я не потерплю, чтобы белые гады могли вонзить нам нож в спину. Они должны быть уничтожены – и я это очень скоро сделаю, вы увидите. Я беспощадно расправлюсь с офицерами, с буржуазией, с соглашателями – земцами и эсерами. Смерть им!

Тряпицын говорил ещё долго – и всё более и более серели лица горожан, жадно слушавших эти ужасные слова, эту яростную речь, видевших сатанинскую злобу, сидевшую в этом стройном человеке, с красивой головой, с серыми прекрасными глазами и твёрдым волевым подбородком. Смерть, костлявая смерть протягивала свои длинные руки из-за спины этого страшного человека с чёрным бантом на груди.

С ужасом в душе, с широко раскрытыми глазами, шёл домой после парадной встречи Николай Иванович. Все самые худшие его опасения начинали оправдываться.

Вечером он узнал, что арестованы Комаровский, Карпенко, Шелковников – те самые люди, которые настояли на сдаче города партизанам и так радостно их приветствовали. Арестованы были жена и мать Комаровского, арестованы были все офицеры, многие коммерсанты, их жёны, вся администрация области и масса людей, с которыми партизаны сводили личные счёты.

На другой день Николай Иванович узнал, что начались массовые расстрелы.

XXVI.

– Нет, я не помню вас, товарищ, – побелевшими губами бормотал Николай Иванович.

Он в ужасе пятился от трёх вооружённых людей, которые, подталкивая его, входили в квартиру.

– А я вас помню, товарищ Синцов, – хитро подмигивая Николаю Ивановичу, говорил небольшого роста, но широкоплечий, крепкий человек в солдатской шинели, с рябым, курносым лицом. – Вы ведь эсер. Ещё в восемнадцатом году мы, грузчики, хотели вас поучить немножко за ваше соглашательство с буржуазией. Теперь помните? Я секретарём в союзе грузчиков был.

– А, – неопределённо сказал Николай Иванович и растерянно улыбнулся. – Припоминаю, припоминаю… Давно это было…

– Да, давненько, – охотно кивнул рябой. – Вот до других времён дожили. Пока вы тут в хоромах сидели, мы по тайге да по морозу бродили, вместо хлеба японские пули кушали. А теперь к вам пожаловали. Принимайте дорогих гостей.

– Я – что ж… – сказал Николай Иванович. – Может, закусить желаете? Это можно – в один момент…

И внутренне содрогаясь от своего подобострастного, подленького тона, он оживлённо заговорил:

– Жена сейчас распорядится. Водчонки, конечно? Есть у меня запасец. Аня, иди сюда, у нас гости.

– Нет, это вы оставьте, – строго сказал один из троих партизан – очень высокий, белокурый человек с голубыми глазами. – Это в другой раз. Сейчас мы к вам по делу. За вашим сыном пришли.

– За сыном? – шепотом сказал Николай Иванович.

– Да. Как он белый солдат и участвовал в борьбе с пролетариатом, – подтвердил третий партизан – рыжий, болезненный и потому злой. – Давай сюда твоего гадёныша. Он в атаке на Циммермановку участвовал и ранен был. Мы всё знаем, так что скрывать тут нечего.

Партизаны собрали в столовой всю семью Синцовых. Пришёл из спальни сильно похудевший Леонид, недавно только вставший с постели. Рука его была на чёрной перевязи. Пришла плачущая Анна Алексеевна. Тамара привела сестрёнок – Олю и Надю. Девочки с ужасом смотрели на партизан, держались за юбку старшей сестры и готовы были разреветься.

– Одевайся! – зловеще спокойно сказал рыжий Леониду.

– Куда вы его? – стоном вырвалось у Анны Алексеевны.

– В следственную комиссию, – ответил добродушно белокурый. – Вы, мамаша, не волнуйтесь. Ничего с ним не будет. Допросят – отпустят. Мы разве не понимаем? Несознательный он, против воли в колчаковцы пошёл. Но допросить нужно. Мы должны проверить, как он теперь будет вести себя насчёт советской платформы.

– А скажите, товарищ, – звенящий голос Тамары заставил белокурого гиганта повернуться и внимательно посмотреть на гимназистку, которая не опустила своих тёмных, блестящих глаз перед голубыми наглыми глазами. – Скажите, передачу ему можно носить, если его задержат на день-два?

– Это что, брат ваш?

– Да.

– Можно, конечно. Почему нельзя? Да его, наверно, не задержат.

– А как найти его? – снова спросила Тамара. – Вот вы уводите его, а мы даже не знаем, кто вы такие.

– Спросите в штабе товарища Фролова. Фролов моя фамилия. Милости просим, заходите в гости, будем рады.

Фролов захохотал – и снова внимательно посмотрел на девушку. На этот раз она опустила глаза.

– Ну, айда, товарищи. Да будет вам, мамаша! Что вы хороните его, что ли? Анна Алексеевна вцепилась в Лёню и навзрыд плакала. Он гладил её по голове, а она причитала – как-то совсем по-простому, по-бабьему:

– Мальчик мой бедный! Чуяло моё сердце, ох, чуяло! Вы его, товарищи, уж не обижайте, один он у меня сыночек. Отпустите его поскорее, а я вам уж обед хороший приготовлю. Ну, иди, иди, Лёня, – Господь сохранит тебя…

XXVII.

По дороге в тюрьму Фролов заговорил с Леонидом:

– Ну, что, брат, трусишь?

– Да нет, – тихо ответил Леонид. – Чего мне бояться? Я не офицер, был насильно мобилизован. Я ещё реального училища не окончил.

– Гадёныш ты! – зло сказал рыжий. – Отец буржуй, а ты – сын буржуя. Вот и пошёл народную кровь проливать. Все вы теперь говорите, что насильно. А под Циммермановкой в нас не стрелял? Я там был, видел, как вы насильно шли: мальчишки, а наступали хорошо. Говори, гад, стрелял в нас?

– Стрелял, – твердо ответил Леонид. – Приказывали – и стрелял.

– Ну, хорошо, хоть не врёшь, – почти добродушно сказал Фролов. – Люблю отчаянных.

– А что со мной будет?

– А это неизвестно. Допросят тебя – там видно будет. Может, и отпустят.

– Укоцают – вот что будет! – зло пробормотал рыжий.

– Или заездки городить пошлют, – улыбнулся рябой. – Твой отец это дело знает – рыбалки имеет, буржуй. Теперь только по-другому будет. По голове – да в прорубь.

– Ну, не мели, будя! – перебил Фролов. – Не пугай мальчишку. Видишь, на нём лица нет. Может, и ничего не будет, отпустят. Эта барышня, что же, сестра твоя? Которая со мной говорила?

– Сестра.

– Хорошенькая! Глаза чёрные. Гимназистка, что ли?

– Да.

– Как зовут?

– Тамара.

– А хороша! За меня замуж пойдёт?

Фролов захохотал.

– Не знаю. Её спросите.

– Да уж спрошу как-нибудь. Понравилась мне. Смелая. Ну, ладно, товарищи. Вы мальчишку отведите в тюрьму, а я по другому делу пойду: есть тут один гад, хочу обязательно его поймать. Пока.

Фролов свернул в боковую улицу. Глубокий снег был расчищен вдоль тротуаров так, что образовались узкие траншеи. Но высокий Фролов ещё долго маячил над краем траншеи, которая прикрывала его только по пояс.

– Дом-то у вас собственный? – спросил Леонида рыжий партизан.

– Собственный.

– Ну, вот, настоящие буржуи! А говоришь – насильно взяли! Сам пошёл, своё имущество защищать, папашино брюхо. Знаем вас!

– Мой отец – по убеждениям социалист-революционер, эсер. Его царское правительство арестовывало. Он всегда за народ был.

– Сказочки это, – вкрадчиво, почти нежно заговорил рябой. – Мы этих эсеров знаем, молодой человек. Соглашатели они, хуже буржуев. Прикидываются только, что с народом. Вот ваш папаша, скажем. В 1918 году против нас речи говорил, большевиков разбойниками называл, а потом за японцев спрятался. Своё имущество спасал. Оно ему дороже народа. Нет, молодой человек, вы эти песенки бросьте. Нас не обманешь – кто за нас, кто против.

Около ворот тюрьмы стояла огромная толпа – масса баб, оборванцы, партизаны, какие-то неопределённые личности.

Толпа расступилась, пропуская Леонида и конвойных. Леонид увидел злобу и торжество на всех лицах, потянувшихся к нему.

– А, гадёныш! Это Синцова сынок, из отряда Токарева.

– Бей его! Давай его нам!

– В Амур его, гада!

– В бою с трудовым народом был ранен. Ишь, на перевязке.

Леонида ударила какая-то баба по затылку, другая плюнула ему в лицо. Кто-то пнул его очень больно по ноге, потом он получил такой удар в бок, что охнул и присел на корточки. Рыжий грубо поднял его.

– Ну, иди, иди! Не умрёшь!

Его втолкнули в ворота под дикое улюлюканье толпы и передали надзирателю. Тот равнодушно отметил что-то в книге и повёл Леонида по длинному коридору.

– Деньги есть с собой? Спички, табак? Что есть? – спросил надзиратель у узкой двери в камеру.

– Есть, – кривясь и морщась от боли в боку, сказал Леонид. – Три рубля.

– Давайте.

Леонид отдал. Надзиратель отомкнул дверь камеры.

– Пожалуйте!

На Леонида пахнуло чем-то кислым, затхлым. Он вошёл в камеру. Там было столько народу, что заключённым приходилось стоять: камера была рассчитана на десять человек, как гласила надпись на двери, но было в ней около пятидесяти. Леонида встретил гул сочувствующих голосов:

– Синцова Николая Ивановича сын.

– А, Лёня! Тебя тоже притащили.

– Звери! И ребят не щадят!

Леонид увидел подполковника Григорьева, инженера Курушина, офицеров Усачёва, Немчинова, который сдавал Николаевск красным, Бармина, священника Воецкого и других. Усачёв и Немчинов сидели в странных позах, на корточках, прижавшись к стене.

– Что с ними? – дрожащими губами спросил Леонид.

– Пороли шомполами, – ответил кто-то. – Вся спина у обоих – кровавая язва. Вчера выводили их на Амур. Они простились с нами, думали – конец. Но их только поводили около проруби, попугали, потом вернули в тюрьму, сильно били, пороли, жгли лицо папиросами, а потом опять втолкнули сюда.

– Да, Лёнечка, плохо наше дело, – погладил по руке трясущегося юношу Григорьев. – Тебя, может, и пощадят, а нам, офицерам, конец.

Леонид почувствовал, как у него подкосились ноги – от боли в боку, от дурного, тяжёлого воздуха, от вида измученных людей, от ужаса перед будущим. Страшным усилием воли он подавил тошноту и подступающий к горлу комок слез. Кто-то протянул ему кружку с водой.

– Вот единственная роскошь, которую мы имеем…

XXVIII.

В коридоре послышался топот многочисленных шагов. Заключённые как-то сжались, побелели, жадно прислушиваясь к шагам, затаив дыхание. Загремел замок, засов, распахнулась дверь. Плотный мужчина с грубым, мрачным лицом, шагнул в камеру. От него сильно пахло спиртом.

– А ну, кто офицеры, выходи в коридор!

Вышло несколько человек.

– Раздевайся, скидавай всё!

На глазах у оставшихся в камере офицеры стали снимать пальто, шинели.

– Всё, всё снимай, гады! – человек помахивал плетью. – Всё снимай, до белья!

– Так тут холодно, товарищ, – робко заикнулся кто-то. – Как же мы на допрос в следственную комиссию пойдём?

– Никаких допросов вам не будет! Все пойдёте на луну, а там одёжи не надо!

Партизан грубо захохотал. Офицеры разделись и остались в одном белье – бледные, дрожащие от холода и волнения.

– Ну, марш назад, в камеру! Только двоих я у вас возьму – Усачёва и Немчинова. С ними другой разговор будет. И ещё попа долгогривого. Как его?

Партизан посмотрел в бумажку.

– Воецкий, выходи сюда, в коридор! Будет народ морочить! Я с тобой о твоём Боге иначе поговорю.

Партизаны здесь же, в коридоре, стали делить снятую с офицеров одежду, ссорились между собой, матерились. Троих заключённых – двух офицеров и священника – увели.

С железным скрежетом дверь в камеру захлопнулась. Загремел замок. Оставшиеся вздохнули с облегчением: ещё не пришёл час… Но недолог был отдых их измученным нервам. В коридоре послышался грохот, стук прикладов, шаги, потом истерический женский крик:

– Вы не смеете меня бить! Я женщина! Какое вы имеете право истязать меня!

– Не разговаривай, ведьма! Говорят тебе, раздевайся! – пробасил кто-то. – Пороть тебя будем за то, что белым гадам помогала!

Послышалась возня, женские рыдания, истерические крики:

– Звери! Звери! Убийцы!

– Раздевай её, стерву!

Удары по телу, нечеловеческий вой, который постепенно стал переходить в стоны. Потом и они прекратились. Слышны были только мерные удары по голому телу. Леонид помертвелыми глазами смотрел на белые лица окружающих.

– Что же это? Женщину?

– Это мать инженера Комаровского. Я по голосу узнал, – сказал кто-то. Его жену уже пороли сегодня. Пороли и жену Люри, жену поручика Токарева и других женщин. Никого не щадят. Из Токарева, знаете, что сделали? Это мешок из костей и крови. Он помешался, рычит, как животное, когда к нему подходят партизаны, жуёт солому. А напротив нас камера корнета Парусинова. Его порют каждый день. Вся спина его гниёт. У него сломана ключица, сломана рука. Его допрашивают главные убийцы – Морозов и Оцевилли. Тушили об его лицо папиросы. Сейчас Парусинова на пытки уже не водят, а носят на носилках. Ходить он не может. И всё равно бьют каждый день. Да вот – кажется, опять за ним пришли…

Снова тяжёлые шаги по коридору, лязг замка у камеры напротив. Весёлый, пьяный голос:

– Ну, что, жив ещё, гад? Не сдох?

И спокойный, какой-то мёртвый в своём спокойствии ответ:

– Что, мерзавцы, опять пришли за корнетом Парусиновым? Жив ещё корнет Парусинов! Жив ещё корнет Парусинов и может терпеть. Ну, подходите и берите…

Леонид услышал торопливые, беспорядочные шаги людей, несущих что-то тяжёлое.

– Ну, сегодня наверно прикончат, – прошептал кто-то в камере. – В чём душа держится у человека… Не прощают они Парусинову, что был он помощником начальника политической охраны.

Где-то в коридоре послышались женские вопли – из самой глубины души рвущиеся крики боли, стыда и отчаяния.

– Комаровскую или Бацевич порют. Бедные, бедные мученицы…

Леонид почувствовал, как у него потемнело в глазах. С истерическим рыданием он опустился на колени.

XXIX.

Около японского штаба толпилась большая группа русских женщин. Часовые в меховых безрукавках, с наносниками, предохраняющими от мороза, преграждали женщинам вход в штаб. Но женщины упрямо напирали на часовых, умоляюще говорили:

– Аната, аната… Морита-сан, Морита-сан!

Некоторые женщины плакали. Один из часовых вошёл в дом, и через некоторое время к женщинам вышел капитан Морита.

– Что такое? Что вы хотите? – спросил он, хотя отлично знал, чего хотят эти измученные, плачушие женщины, сердца которых обливались кровью в думах о судьбе мужей, братьев, отцов, сыновей.

Это паломничество в японский штаб стало повторяться по нескольку раз в день.

– Мы хотим говорить с майором Исикава, – сразу ответили несколько голосов.

– Но майор занят… ему некогда.

– Он должен нас принять… мы должны ему рассказать…

Капитан Морита был в видимом затруднении. Он смотрел на эти заплаканные лица, в скорбные глаза, на эти страдальческие складки у рта.

Он тяжело вздохнул.

– Хорошо. Но не все. Пусть войдут три делегатки. Всем нельзя – это очень много народа, много шума. Майор очень занят.

Две седых старухи и одна молодая женщина выделились из толпы и пошли за капитаном Морита. Он провёл их в приёмную комнату штаба, и очень скоро к ним вышел майор Исикава.

– Мы хорошо понимаем, – сказал капитан Морита, – почему вы пришли к нам. Но мы очень опасаемся, что не сможем вам помочь.

– Господину майору, – быстро и нервно заговорила молодая женщина, – хорошо известно положение в городе. Партизаны нарушают каждый день условия мирного договора. Каждый день производятся аресты. В тюрьме, в милиции и на гауптвахте уже сотни людей. Много расстреляно. В тюрьме порют, мучают, пытают. С каждым днём всё хуже и хуже. Никто не гарантирован от ареста, от пыток, от смерти на льду Амура. Убивают людей, которые ни в чём не участвовали, – просто сводят старые счёты. Грабят, насилуют женщин, девушек и даже девочек, почти детей. Если дальше будет так – мы все погибнем. Мы просим, мы умоляем майора Исикава спасти нас, спасти наших родных и близких, которые сидят в тюрьме и которым грозит ужасная смерть. Только вы, японцы, можете нам помочь, потому что вас партизаны боятся. Если вы потребуете от них, чтобы они прекратили безобразия, то они прекратят. А иначе нам всем смерть.

Капитан Морита поговорил с майором Исикава, который во время горячей речи женщины не спускал печальных глаз с ее страдальчески подёргивающегося, измученного лица.

– Майор говорит, – сказал Морита, – что японскому штабу очень хорошо известно, что делается в городе. Майор говорит, что ему очень вас жаль и что он собирается потребовать от штаба Тряпицына, чтобы всё это прекратилось. Завтра мы будем требовать, чтобы партизаны исполняли условия мирного договора, который они подписали. Мы надеемся, что они послушаются. Майор очень сожалеет, что партизаны оказались такими плохими людьми.

Обнадёженные женщины простились и вышли из штаба к толпе. К этому времени вокруг женщин скопилось много партизан, привлечённых сборищем у японского штаба. Партизаны лузгали семечки, посмеивались:

– Жаловаться японцам прибежали? Подождите, гадюки, мы вам покажем, как жаловаться. Всех вас изничтожим. А заодно и ваших японцев на Амур отправим. Подожди, дай срок. Всем конец будет!

XXX.

Капитана Морита, поручика Окада и лейтенанта Мияки в штабе Тряпицына встретили его ближайшие помощники – Наумов, Фролов, Нина Лебедева и секретарь штаба, товарищ Чёрный. Японских офицеров провели в большой кабинет, где их ждал Тряпицын. Он сидел за огромным письменным столом – любимым столом убитого партизанами николаевского рыбопромышленника Люри – и небрежно играл, перебрасывая из руки в руку, новеньким офицерским наганом. При появлении японцев он не встал, небрежно ответил на их поклон и широким жестом показал на стулья.

– Садитесь, господа японцы. Чем могу служить?

Его сумрачные, серые глаза с нескрываемой насмешкой упёрлись в гостей. Нина Лебедева села рядом с ним, на край стола, остальные разместились на мягких креслах – разнокалиберных, собранных со всего города.

– Я пришёл к вам, – начал капитан Морита, – чтобы заявить протест от имени майора Исикава против многочисленных нарушений подписанного господином Тряпицыным мирного договора. Господин Тряпицын обещал не трогать городское население и никого не обижать. Но ваши солдаты каждый день арестовывают мирных жителей, отнимают у них имущество, а самих убивают. Наш штаб это знает. Это не хорошо. Культурные люди должны соблюдать договоры. Мы уже несколько раз заявляли вам об этом, но всё идёт по-старому. Вы арестовали сотни людей. Население очень недовольно.

– Я вам отвечу, – медленно заговорил Тряпицын, – что наши русские дела вас совершенно не касаются. Мы арестовываем и расстреливаем врагов народа, потому что так нужно, потому что советская власть жестоко карает всех, кто с ней борется. Если мы не уничтожим этих врагов, – они уничтожат нас. Понятно? Мы отлично знаем, что в ваш штаб бегают жаловаться жёны арестованных нами активных борцов против советской власти. Но мы не можем оставить на свободе этих гадов, этих самых наших смертельных врагов. Все рассказы этих баб, которые к вам бегают жаловаться, – всё это ложь. Никаких обид тем, кто с нами, мы не делаем. Это знает всё население Николаевска. Мы до сих пор не мешали этим бабам бегать к вам, но раз они вводят вас в заблуждение и создают ложные слухи, мы сделаем так, чтобы они больше вас не беспокоили. Товарищ Наумов, распорядитесь, чтобы были поставлены посты и никого из горожан в японский штаб не пропускали. Видите, господин капитан, как мы заботимся о вашем спокойствии.

Японцы поговорили между собою.

– Мы не удовлетворены вашими объяснениями, – сказал капитан Морита. – Мы не можем примириться с таким положением в городе.

– И не надо! – раздражённо крикнул Тряпицын, стукнув наганом по столу. – Мы соблюдаем условия мирного договора и вас, японцев, не трогаем. Весною вы можете спокойно вернуться к себе на родину. Но я не позволю, чтобы вы путались в наши русские дела. Это вас не касается. Понятно?

– Понятно, – невозмутимо продолжал Морита. – Но мы думаем, что советская власть в центре – Хабаровске, в Москве – будет недовольна вашими действиями, господин Тряпицын. Не может быть, чтобы вам дали инструкции обижать население.

– Инструкции! – снова стукнул наганом по столу Тряпицын. – Мне не нужно никаких инструкций! Я здесь хозяин и распоряжаюсь сам. Что касается Москвы, то она вполне одобряет мои действия. Я имею телеграмму от самого Ленина. Товарищ Лебедева, прочитайте телеграмму господам японцам.

Маленькая, вёрткая, смуглая брюнетка, одетая в меха, отнятые у жены коммерсанта Люри, сильно намазанная и напудренная, взяла со стола папку, нашла в ней телеграмму и прочла приятным, грудным голосом – торжественно и с некоторым пафосом:

– «Командующему Николаевским фронтом товарищу Тряпицыну. Москва. Горячий товарищеский привет храброму защитнику диктатуры пролетариата против чёрных банд и японских империалистов. Ленин».

– Как видите, господа японцы, – твердо заговорил Тряпицын, – я имею полное одобрение со стороны Москвы, от самого товарища Ленина, и буду делать в Николаевске всё то, что найду нужным. Так что ваш протест я оставляю без внимания. Ваше вмешательство в наши дела совершенно неуместно, и мы предъявляем вам контр-протест. Сегодня только мы обсуждали вопрос о вашем пребывании в Николаевске, и я очень рад, что как раз вы собрались к нам. Мы все пришли к заключению, что присутствие иностранной вооружённой силы в Николаевске нежелательно, а потому предлагаем вам сдать нам оружие не позднее 11 часов 12 марта. Мы абсолютно гарантируем вам и мирному японскому населению безопасность и поможем вам выехать на родину, когда вскроется лёд на Амуре. Мы рекомендуем вам, когда вы вернетесь на родину, установить там такой же порядок, какой мы установили в Николаевске, – то есть советскую власть.

Тряпицын и все окружающие его захохотали.

Гробовое молчание было ответом Тряпицыну. Потом капитан Морита поговорил с Окада и Мияки и через некоторое время ответил:

– Ваше требование очень неожиданно. Мы думаем, что японский отряд не может это сделать без разрешения Токио. Японские солдаты не могут сдаться.

– Дело ваше, – угрюмо сказал Тряпицын. – Как бы только хуже не было. Вы всё-таки передайте это вашему майору. А завтра мы пришлём наше требование в письменной форме. Нам нужно ваше оружие для борьбы с белыми гадами, а вам это оружие ни к чему: вас никто не тронет.

Японцы молча пошли к выходу. Тряпицын засмеялся:

– Не ждали! Расстроились! Товарищи Наумов, Фролов, Чёрный! Отдайте приказ, чтобы все наши части были начеку. Удвойте караулы, да чтобы ночью половина только спала. Как бы японцы первые не напали.

Вошёл партизан.

– Тебе чего? – спросил Тряпицын.

– Товарища Лебедеву. Её какая-то женщина просит. Чего-то поговорить.

Лебедева спрыгнула со стола, поправила беличью пелеринку, в которую зябко куталась, и вышла в соседнюю комнату.

XXXI.

В соседней комнате стояла у дверей Анна Алексеевна Синцова. Она прислонилась к косяку. Её трясло, лицо было бело, под глазами синели тёмные круги.

– Вам чего, гражданка? – своим мягким грудным голосом спросила Лебедева, подойдя к Синцовой.

– Вы товарищ Лебедева? – дрожащим шепотом сказала Анна Алексеевна.

– Да. А вы кто?

– Я жена учителя Синцова. Я пришла вас умолять, как женщина женщину. Отпустите моего сына!

– Какого сына? О чём вы говорите? Кто вас сюда пропустил, в штаб?

– У меня сына арестовали ни за что ни про что. Ему всего и лет-то семнадцать, ещё реального училища не окончил. Пощадите его! В тюрьме каждый день расстрелы, я боюсь, что и его… Молю вас, как женщину, вы должны понять сердце матери… я измучилась, исстрадалась… Если нужна чья-нибудь жизнь, так возьмите мою. Я уже прожила, а он ведь ещё мальчик. Молю вас…

– Я ничего не могу сказать вам, – Нина Лебедева терпеть не могла слез, но что-то шевельнулось в ней при виде этих огромных, скорбных глаз.

– Молю вас… на коленях… – Анна Алексеевна медленно опустилась на пол.

– Ах, не нужно… что вы! – Лебедева сделала досадливый жест. – Я ничего не могу… впрочем, подождите… встаньте, да встаньте же. Как зовут вашего сына?

– Леонид Синцов.

– Подождите здесь. Если списки арестованных сейчас в штабе, я попробую узнать, в чём дело. Садитесь вон там, в углу.

Лебедева ушла. Анна Алексеевна ждала минут пятнадцать. Вернулась Лебедева совсем другая – гневная, раздражённая.

– Как вы смели лезть сюда в штаб?! Ваш сын арестован, как активный контрреволюционер, боровшийся с оружием в руках против советской власти. Его ждёт наказание, его будут судить. Идите отсюда немедленно, пока я не приказала вас арестовать. Гончаров! Дневальный! Кто пропустил эту женщину в штаб? Вывести её немедленно – и чтобы это больше не повторялось! Нахальство – пришла просить за белого гадёныша!

Уже в коридоре плачущая Анна Алексеевна всё ещё слышала разгневанный голос, из мягкого и грудного ставший визгливым и отвратительным.

XXXII.

Майор Исакава был спокоен и нетороплив. Положив перед собою на стол план Николаевска, он говорил своим офицерам, поблёскивая золотой оправой очков:

– Нам не на кого больше рассчитывать. Мы отрезаны от всего мира. Наша радиостанция разрушена партизанами. Токио не знает, в каком отчаянном мы положении. Да если бы и знали, что здесь происходит, всё равно раньше, чем вскроется Амур, помощи ждать неоткуда. Мы предоставлены самим себе. После ультиматума, который нам предъявил Тряпицын, нам остаётся только предупредить партизан и выступить раньше, чем нападут они. В неожиданности – наш единственный шанс. Я собрал вас сюда всех – и старших унтер-офицеров, чтобы объяснить, как мы должны действовать. Помните, что всё должно делаться скрытно, чтобы партизаны не догадались раньше времени. Прежде всего нужно обезвредить их штаб. Нападение на него – наша первая задача. Я приказываю – рядовых партизан щадить, только отнимать у них оружие. Мы не должны уподобляться этим пьяным бандитам. Помните, что мы – представители императорской армии и не должны опозорить своего оружия насилиями. Я прошу объяснить вашим людям серьёзность момента, я требую, чтобы каждый исполнил свой долг до конца. Помните, что у нас только два выхода – победа или смерть. Мы постараемся победить, но мы должны быть готовы и к смерти. Прикажите солдатам одеть всё чистое, накормите их. Пусть каждый возьмёт столько патронов, сколько может взять: ведь нас могут разъединить. Если меня убьют, команду принимает капитан Морита. С его смертью старшинство переходит к поручику Окада. Побольше инициативы, побольше смелости – и мы победим это вооружённое стадо. Есть вопросы?

– Господин майор, разрешите доложить, – спросил капитан Морита. – А не правильнее ли было бы вооружить всех наших мужчин из нашей колонии? Это увеличит нашу силу.

– Я думал об этом. Но у нас нет времени собрать всех сюда. Японцы рассеяны по городу. Увы, партизаны застали нас врасплох. Всякое передвижение даже штатских японцев по городу вызовет немедленное нападение на них. Нет, поздно. Я молю Небо, чтобы мы победили – иначе погибнем не только мы, но и все мирные японцы. В этом со мной совершенно согласен наш консул Исида: только его одного я предупредил о выступлении. Я сказал ему, что все мы готовимся к смерти, что выхода нет – только победа или гибель. Я думал также, что следует напасть сразу на тюрьму и освободить русских, чтобы они нам помогли. Но там почти нет военных, и у нас мало оружия. Я очень боюсь, что партизаны их всех перебьют. Но что делать, господа? Если мы победим, то спасём всех, если будем разбиты – погибнут все. Теперь слушайте, как мы должны действовать…

Майор Исикава склонился над планом города. Офицеры тесно окружили его.

XXXIII.

Прежде чем идти к роте, капитан Морита побежал в свою комнату. Над кроватью висела большая фотография молодой женщины с грустными глазами, нежным цветом лица и пухлыми губами.

– Прощай, Мицко! Я знаю, что буду убит и не увижу тебя. Бедная моя, душа моя, цветок мой. Как сложится теперь твоя жизнь? И наш сын… наш маленький Юзо…

Капитан вытащил из бокового кармана кителя бумажник, осторожно извлёк завёрнутую в бумажку маленькую фотографию, с которой посмотрели на отца смышлёные чёрные глаза мальчика лет двенадцати.

С минуту капитан неподвижно смотрел на карточку, потом бережно положил обратно в бумажник, который сунул в карман.

Ещё раз посмотрел на портрет жены, поклонился ему низко, низко – и выбежал из комнаты.

XXXIV.

Первыми же пулемётными очередями по дому Нобеля, где находился штаб партизан, были убиты начальник штаба Наумов, фельдшер Смирнов и секретарь Чёрный. Тряпицын был тяжело ранен в ногу. Подожжённый японцами дом Нобеля ярко осветил чёрную ночь, искрящийся, глубокий снег, тёмные фигурки наступающих японских солдат. Сухо постукивал пулемёт, и изредка сверкали во тьме вспышки ответных выстрелов растерянных, смертельно перепуганных, заметавшихся по городу партизан. Загорелись другие дома.

Раненого, стонущего Тряпицына Фролов, Железин и Нина Лебедева потащили задворками в соседнюю квартиру Эккерта, доверенного фирмы Нобеля. Жена Эккерта, беременная, белая от ужаса немка, дрожащими руками перевязала стонущего Тряпицына. Он лежал на кушетке, сразу осунувшийся, бледный, но всё с той же ненавистью и упрямством в серых красивых глазах.

– Телефон… телефон у вас есть? – хрипло проговорил он, морщась, когда тугой бинт сдавил ему ногу.

– Есть, есть, – торопливо ответила Эккерт.

– Я позвоню, Яков Иванович, – сказал Фролов. – В Чныррах, товарищу Лапте?

– Я сам, – решительно бросил Тряпицын, кривясь от боли. – Тащите меня в кресле.

Его подтащили к телефону.

– Товарищ Лапта? Приказываю тебе немедленно идти в город и вступить в бой с японцами. Ваши лыжники – лучшая часть. Всех убегающих трусов расстреливать немедленно, на месте. Японцев мало, мы постепенно окружим их. Я ранен, но буду руководить боем. Всё доноси мне. Предоставляю тебе право командовать, как найдёшь нужным. Приказываю всех белых гадов, кто сидит в тюрьме, в милиции и на гауптвахте, уничтожить, как только придёшь. Нам будет плохо, если японцы освободят гадов и вооружат их. Приказываю торопиться.

Так был произнесён смертельный приговор несчастным жителям Николаевска.

XXXV.

К моменту выступления японцев состав той камеры, в которой сидел Леонид Синцов, переменился: почти все, кого он увидел, когда его привели, были убиты.

Полумёртвого, истерзанного священника Воецкого куда-то перевели. В камере было человек 50–60 полулюдей-полутрупов. Был здесь похожий на тень, измученный пытками и поркой инженер Комаровский – тот самый, который приветствовал приход большевиков, инженер Курушин, бухгалтер Вишневский, моторист Прутков, юнкер Адамович, коммерсант Аккерман и другие, не знакомые Синцову люди.

Ночью все вскочили, трепещущие, бледные, с расширенными глазами. Прислушивались к выстрелам, к пулемётной дроби сначала с ужасом – не новые ли массовые расстрелы? Но систематичность пулемётного огня и многочисленность очагов перестрелки показывали, что в городе идёт бой.

Тогда в валившихся, напоенных смертельной тоской глазах заискрилась безумная надежда – неужели спасение?

– Японцы! – зашептали пересохшие губы. – Японцы выступили!

Смотрели друг на друга и верили, хотели, жадно хотели верить, что вот скоро, сейчас, может быть, откроются двери тюрьмы, что придут спасители, что страшные дни и особенно ночи, наполненные избиениями, пытками, смертью, кровью, останутся где-то позади, в далёком прошлом, как кошмар, как сатанинское наваждение.

В тюрьме, по коридорам, забегали партизаны, заговорили беспокойно, тревожно, испуганно. Перекликались, растерянно звонили по телефону, что-то приказывали друг другу, матерились. Об арестованных как будто забыли, будя в их душе с каждой минутой всё большую радость.

Но уже под утро эта радость снова сменилась ужасом. Скрипя сапогами по укатанному снегу, во двор тюрьмы торопливо вошёл большой отряд. Коридоры наполнились грохотом многочисленных шагов, стуком прикладов, грубыми, пьяными голосами. Кто-то властно распоряжался, кричал, ругался. Потом прошёл по коридору, крича в глазки камер:

– Что, гады, обрадовались? Японцев ждёте? Я вам покажу японцев! Всех укоцаем!

– Лапта! – смертельным шепотом прошуршало по всем камерам. – Главный палач!

– Выводи! – наполнил коридор всё тот же властный голос.

Заскрипели двери сразу нескольких камер.

– Ну, выходи, гады! Товарищи, пусть всё скидают, до белья, пригодится одёжа трудовому народу! Скидавай, скидавай, сволочи, всё скидавай! Вяжи верёвкой!

Из коридора неслись крики, плач, мольба, удары, матерная ругань. Леонид забился в угол камеры, закрыл глаза, зажал уши руками.

Вокруг него было тяжёлое дыхание насмерть перепуганных людей. Кто-то рыдал, трое лежали в обмороке. Некоторые молились, встав на колени. Два брата Немчиновы слились в прощальном поцелуе. Кто-то зло шепнул инженеру Комаровскому:

– Поверили, впустили в город! Видите теперь, господин социалист, что такое наш добрый народ, богоносец! Эх, пропали мы из-за ваших бредней!

– Оставьте его! – сказал Курушин. – Что там говорить на пороге смерти… Вы только посмотрите на него: это уже не человек, а труп…

С грохотом и шумом людей, как баранов, повели во двор. До обострённого слуха оставшихся донеслись крики смертельной боли, грубая ругань, глухие удары, негромкие голоса:

– Бей гада! Смотри, живучий!

– Здесь же, во дворе! Господи, Господи! – хрипел кто-то рядом с Леонидом.

– Не стреляют… штыками… прикладами… – шелестело по камере. – Сейчас за нами придут!

В камере нельзя было всем сесть. Но стоять никто не мог – от ужаса, от предсмертной слабости. В углу холодел труп какого-то старика, умершего от разрыва сердца.

– Господи Боже мой! – истерически рыдал Вишневский. – Ты видишь всё! Что же это… что же это… что же это…

XXXVI.

Их час ещё не пришёл в эту страшную ночь. Ещё сутки мучились они, слыша, как убивают людей во дворе тюрьмы – систематически, холодно, спокойно, как бьют скот на бойне, как бьют колотушками кету во время осеннего хода на Амуре, когда обалделая рыба наполняет заездки и её нужно глушить, чтобы она не выскочила за борт кунгасов.

В городе шёл бой, то приближаясь, то удаляясь от тюрьмы, воскрешая и снова туша надежды на спасение. Приходили пьяные, озверелые партизаны, кричали заключённым, что дело японцев проиграно, что большая их часть перебита, что теперь все белые гады будут уничтожены.

Целый день пороли и убивали во дворе. Но ту камеру, в которой сидел Леонид, почему-то не трогали: словно забыли о ней.

Но не забыли. Ночью опять грохот сапог и прикладов заполнил коридор. Опять ругань, команда, дикий вой избиваемых… Наконец, как громовые удары, застучали приклады у самой двери камеры.

Заскрипел замок, дверь распахнулась.

– Выходи!

– Товарищ Лапта, а по списку проверить не надо?

– Какой тебе список? К… список! Комаровский тут?

Еле прошелестел слабый голос:

– Здесь…

– Ну, эта самая камера! Выходи все!

Покорно, без слов, без мольбы, только тяжело дыша, выходили все – один за другим, как тени уже, как призраки людей, а не люди.

– Снимай одежду, кто не раздет! У кого кольца, золотые кресты – снимай! Да поживей! Некогда с вами! И носки снимай!

Леонид автоматически стал раздеваться. Мелькнула мысль броситься перед этими людьми на колени, умолять о пощаде, сказать, что он ещё юн, что ничего ещё не видел в своей такой короткой жизни, что совсем он не враг народа, что ничто так не дорого ему, как народ, как необъятная, прекрасная его родина Россия…

Но затуманенными от слез глазами взглянул на эти пьяные, тупые лица, бледные от злобы, ожесточение и ещё чего-то – как будто от ужаса перед тем, что предстоит сейчас сделать, – и покорно и молча протянул руки навстречу верёвке, которую уже держал наготове партизан.

– Назад руки… заворачивай назад, дура! – буркнул партизан, искусственно разжигая в себе злобу.

– Не могу… рука у меня ранена, – прошептал Леонид.

– А! Ранена! Это ты – Синцов, гадёныш? Наших бил! – закричал партизан и с такой силой завернул Леониду назад руки, что юноша закричал от боли. – Ничего, не долго терпеть!

Почему-то партизан всё-таки не связал Леонида.

Покачиваясь на дрожащих ногах, как сквозь туман, увидел Леонид, как связывали других его товарищей, как некоторых приводили в чувство ударами и холодной водой, как вместе с кожей и мясом сорвал один партизан кольцо с пальца толстого еврея-коммерсанта.

Леонид стоял босыми ногами на ледяном полу, и одной из последних его мыслей было опасение простудиться. Потом он пошёл к выходу, туда, где ждала смерть, в которую он не мог верить даже в эту страшную минуту.

Трясясь и плача, он ещё успел увидеть плохо освещённый двор, шеренги вооружённых, молчаливых людей. Его толкнули вперёд, босыми ногами на снег.

К Леониду подбежали сразу несколько человек с винтовками наперевес. Он не успел даже вскрикнуть…

Через двадцать минут всё было кончено – ни стона, ни вздоха не слышал больше этот страшный двор.

– Подводы приехали? – начальническим баритоном спросила одна из тёмных фигур. – Убрать падаль на Амур, к прорубям. Ф-фу – вот сколько гадов. Товарищ Фролов, как думаешь, если бы сейчас спиртяги дёрнуть? Пойдём?

XXXVII.

Леонид открыл глаза и протяжно застонал.

Первое, что он увидел, это были мириады звёзд – ярких, сверкающих на тёмно-синем бархате неба. Луна белела где-то сбоку – холодным, мертвенным светом. Леонид повернул к ней голову – и почувствовал страшную боль в нескольких местах тела.

И вдруг сразу, словно молния, встал перед ним коридор, дорога туда, тёмный двор, тёмные фигуры… Он вскрикнул – как будто снова шёл туда, навстречу этим людям… Потрясающий озноб охватил его… он протянул руку, попал в снег, во что-то мокрое, приподнялся. Скрипя зубами от боли, повернул голову направо, налево.

Направо была снежная равнина: Амур. На берегу поблескивали окна домов. Налево… налево, высоко громоздясь, была гора тел. Леонид впился в неё безумными глазами.

При свете луны он хорошо узнал многих, многих в этой страшной груде тел. Узнал со свёрнутой на сторону челюстью инженера Комаровского, исколотого штыками Вишневского, залитого кровью Немчинова, владельца катеров Назарова, который почти стоял на трупах, с выколотыми глазами и смеющимся лицом.

Леонид застонал от боли, но поднялся на ноги. На нём были только старенькие суконные брюки, на которые партизаны не польстились, и нижняя рубашка, совершенно мокрая от крови. Его трясло так, что зубы стучали и лязгали, а всё тело сводило, как в судорогах.

Он ощупал себя. Ниже правого лёгкого, сбоку, его пальцы уткнулись в глубокую, маленькую рану.

«Штык» – странно спокойно подумал он. По затылку текла кровь. Он ощупал голову и попал в сгустки крови; видимо, ударили прикладом. Больше ран не было.

«Как будто не серьёзно. Только бы не замёрзнуть». Инстинкт самосохранения повернул его к берегу, к огонькам домов, к теплу. Там отец, мать, сестры…

Боже мой, если бы добраться до них! Он стал ориентироваться по домам, по пристаням и складам. Нет, до дома далеко. Нужно пересечь город. Но хоть до первого дома, до тепла, до спасения…

Он побрёл по снегу, охая, приседая и снова поднимаясь и бредя: жить, жить, жить! Он чувствовал, как немеют пальцы на ногах, проваливающихся в глубокий снег, как замерзает кровь на затылке. Он нагибался, тёр босые ноги, притоптывал ими, вскрикивал от боли в боку, забыв об осторожности, забыв, что по берегу бродят партизаны.

Он наметил себе ближайший дом и решил, что рискнёт войти в него – что бы его ни ждало. Он чувствовал, что долго идти не сможет.

Спотыкаясь, падая, останавливаясь, чтобы потереть снегом замерзающие пальцы ног, он шёл до берега около часа. С трудом поднялся по наезженной, скользкой дороге к первому освещённому дому. Подошёл к окну, заглянул. Окно было покрыто звёздочками снега и льдом. Ничего не было ни видно, ни слышно.

Леонид почувствовал, что сейчас упадёт. Он постучал в стекло – сначала робко, потом сильнее. Выпуская клубы пара, открылась дверь. Вышел высокий человек.

– Кто такой? Что нужно?

– Помогите, – слабо простонал Леонид. – Я ранен.

– Ранен? Кто таков, откуда? Да ты пошто без одёжи?

– Пустите в дом. Замерзаю.

– Ну, идём, идём. Вот беда-то!

Человек помог Леониду подняться на крыльцо, войти в дом. Живительным, одуряющим теплом обдало юношу. Он почувствовал, что снова на пороге жизни, и радостно улыбнулся навстречу теплу и яркому свету электрической лампы.

Из-за большого стола вскочили трое – Леонид понял, что погиб. Все были вооружены револьверами, один был с красным бантом.

– Это кто такой? – с удивлением сказал один из них, бородатый, добродушного вида. – С Амура, что ли? Не добили?

– С Амура, – прошептал Леонид.

– Надо доложить в штаб, – сказал приведший Леонида. – Ты чей будешь? Откедова? Я сейчас позвоню товарищу Фролову.

– Я Синцов, реалист… ни за что меня взяли.

– А! Николая Ивановича сынок? Ничего человек! – сказал бородатый. – Я его хорошо знаю. Надо перевязать мальчонку. Ишь, как его разделали. Товарищи, давай-ка индивидуальный пакет.

– А в штаб позвонить надо. – упрямо повторил тот, кто первый увидел Леонида. – Мало ли что, мы не знаем, за что. Может, за дело. Я скажу Фролову.

Он ушёл. Стонущего, плачущего Леонида перевязали, надели на него шинель, дали несколько глотков водки, усадили к печке.

– Как же это так? – бормотал сокрушённо бородатый партизан. – Вот разделали! Надо Николаю Ивановичу сообщить. Человек он хороший. Я у него на рыбалке служил в шышнадцатом году. Правильный хозяин. Вот в штабе справятся, и домой тебя отвезём.

Минут через двадцать под окном захрустел снег. Громко стуча сапогами, вошли трое.

– Который? Этот? Это про него товарищу Фролову звонили? – подошёл к Леониду маленький, коренастый человек в кожаной меховой куртке.

– Ну-ка, идём! Живучий гад!

– Товарищ, – заговорил бородатый партизан. – Это Николая Ивановича сынок. Синцов, их папаша, завсегда за народ стояли. Пожалеть бы надо. Вон как мальчонку разделали.

– Поменьше разговоров, борода! – крикнул человек в кожаном. – Меня прислал Фролов – по личному приказу товарища Тряпицына. В городе идёт бой, советская власть в смертельной опасности, а ты про пощаду плетёшь. Смотри, борода, как бы самому на Амур не прогуляться. Ты какого полка?

– Я из артиллерии, товарищ, – вдруг побелел бородатый партизан. – Из Чнырраха. Я ведь ничего, товарищ, я так только… мальчонку жалко. А насчёт советской власти я первый сторонник.

– То-то первый… не последний ли! Ну, пойдём…

Подталкивая Леонида, все трое новоприбывших вышли из дома.

– Ну, дела… – покрутил головой бородатый партизан и посмотрел на своих товарищей, ища сочувствия. – Это всё Фролов работает.

Но те угрюмо отвернулись и неподвижно смотрели по сторонам. Бородач скрутил цыгарку, закурил. Гулко прозвучали с реки два выстрела.

– Кончили мальчонку! – пробормотал, уже ни на кого не глядя, бородатый партизан и перекрестился. – Царствие ему небесное!

XXXVIII.

Утром бородатый партизан кружным путём, минуя очаги затихающего боя с японцами, пробрался к Синцову, вызвал Николая Ивановича во двор и всё рассказал ему о смерти сына. Рассказал, что Фролов приказал добить Леонида. Горько рыдал Николай Иванович, уткнувшись в овчинный полушубок партизана.

– Ничего не скажу жене, – выдавил, наконец, из себя Николай Иванович. – Пусть надеется, что жив ещё наш бедный Лёня. Мальчик мой золотой, ненаглядный. Замучили, убили, как собаку! Хоть бы уж сразу, а то двойную муку принял. Воскрес – и снова… Спасибо вам, товарищ… как вас – забыл?

– Хромов. В шышнадцатом году у вас на рыбалке служил. Ещё вы мне десять кулей соли подарили… и муки.

– Ну, спасибо, спасибо, дорогой. Хоть знаю теперь, что нечего мне ждать. Не вернётся мой сынок.

Николай Иванович поплакал, подумал, потом сказал – почти шепотом, оглядываясь, словно кто-то в огромном дворе мог его услышать:

– Родной мой… а нельзя ли как-нибудь к тому месту пробраться? Хоть бы схоронить его так, чтобы знать, где его тело. А?

Он заискивающе, с мольбой смотрел на партизана.

– Если там на расходы нужно… или табаку, хлеба, водки… я с удовольствием.

Бородач с сомнением покачал головой.

– Трудно. Сторожат, сволочи! Опасно… накроют – и вас прикончат, да и меня могут. У Тряпицына разговор короткий. Раз – и на Амур.

Он подумал, посмотрел на заплаканное лицо Николая Ивановича.

– Ну, ладно. Попробуем. Ночью. Да только вы не боитесь? Там, на Амуре, такое увидите – не приведи Господь! Вечером зайду к вам. Пока.

XXXIX.

Снова луна – и посеребрённая ее светом, сверкающая скатерть Амура с раскинутыми там и сям, торчащими льдинами. И там и сям тёмные горы трупов. И около этих гор – согбенные фигуры мужчин, женщин – родственники убитых, ищущие своих. Опасливые взгляды на берег, где рыщут партизаны, слезы, рыдания.

– Черт их знает, где они мальчонку-то прикончили! – тихо бормотал Хромов, идя впереди Николая Ивановича. – Поди, до кучи-то не довели, отдельно где лежит, ближе к берегу. А может, в куче. Вон, пойдём к той.

Хромов уверенно зашагал к тёмной бесформенной массе на снегу.

Николай Иванович подошёл к трупам – и почувствовал, как зашевелились у него волосы и закружилась голова. Но оторваться от этой картины не мог. Увидел искажённые предсмертной мукой лица, проломленные черепа, распоротые животы, вывалившиеся внутренности.

Узнал жену рыбопромышленника Люри, в доме которых иногда бывал. Она лежала совершенно голая, с простреленной головой, густо покрытая штыковыми ранами. Узнал изуродованного инженера Курушина, машинистку земства, весёлую, бойкую Плужникову, владельца бани Квасова и его дочь Настеньку, служащую земства. Почти все женщины были голые, с ужасными и издевательскими ранами. У одной на распоротом животе лежал выкидыш.

Николай Иванович смотрел на эту огромную груду неподвижных тел, ещё недавно бывших живыми, полными сил людьми, весёлыми, смеющимися, думающими, любящими – и чувствовал, как истерический, сумасшедший клубок смеха готов вырваться из его горла.

– Диктатура пролетариата! – прошептал он, улыбаясь, сжимая в смертельной тоске ледяные пальцы. – Отдать всю жизнь мечте об этом царстве, об этом рае… Да один мой мальчик дороже мне всех этих проклятых бредней…

– Чиво вы? – оглянулся на бормотавшего Николая Ивановича Хромов.

– Ничего… так.

– Нет, не здесь, – озабоченно сказал Хромов. – Пойдём ближе к берегу. Видно, лень была тащить сюда, там укоцали. Пойдём.

От берега показалась большая, тёмная, галдящая толпа. Над ней торчали, колыхались багры, шесты.

– Плохо, Николай Иванович! Это китайцев гонят – трупы в пролубь сбрасывать. Партизаны с ними. Теперь шабаш… не позволят искать. Ещё подстрелят. Пошли на берег, да поживее! Не судьба, значит, мальчонку вашего найти. Где уж – вон их сколько навалено. Пошли.

Так и не нашёл, не посмотрел никогда в стеклянные глаза сына Николай Иванович.

XL.

Кончился неравный, безнадёжный бой горсти храбрых людей с озверелой, потерявшей человеческий облик, многотысячной толпой, спаянной воедино жаждой крови, насилий, грабежей и боязнью ответить за всё, если победят японцы. Воодушевляла на бой круговая порука, каторжный, неписаный закон – отвечать, так всем.

Затихли стоны и крики истерзанных, замученных, раздетых догола мирных японцев – всех этих прачек, парикмахеров, ювелиров, мелких торговцев, их жён и детей. Застыли разбросанные в «весёлом» квартале многочисленные трупы японок-проституток. Сгорели трупы консула Исиды, его жены и детей.

Исчезли сотни трупов русских, сброшенных теперь в проруби. Всё кончилось: партизаны торжествовали победу.

А на углу двух улиц, у забора, залитый кровью, умирал капитан Морита. Партизаны обыскали его, взяли бумажник, перерыли всё в нём, нашли карточку мальчика с чёрными глазами и бросили её так, что случайно прислонилась она к забору и, словно живые, следили теперь детские глаза, как смерть медленно тушила жизнь в этом истерзанном теле.

И именно в это самое время в далёком от Николаевска Абоши, на берегу японского Средиземного моря, в крошечном домике, из которого открывался ослепительный вид на игрушечные островки, разбросанные среди тёмно-синей воды, маленькая японочка в вишнёвом кимоно, с печальными глазами и фарфоровым личиком, подвела черноглазого мальчика к портрету отца, висящему на стене.

Отец был в полной военной форме, выглядел грозно, но глаза у него были добрые.

– Скоро весна, зацветёт сакура – и твой отец вернётся, Юзо, – сказала маленькая японочка. – Он много тогда расскажет нам об этих русских, среди которых он сейчас живёт.

– Да, я знаю, – сказал мальчик. – В Николаевске. Я нашёл на карте.

– Но давно, давно ничего нет от него. Говорили, что там опасно, что там большевики. Там много, много снега и очень холодно. И люди там злые.

Она печально улыбнулась и погладила мальчика по низко остриженной голове.

– Ты никогда не будешь военным, Юзо? Не уедешь от матери, не будешь волновать меня? Правда, Юзо?

– Нет, буду! Только я хочу во флот. Ездить по морям, по разным странам. Я хочу быть адмиралом, вот как Того.

Мать улыбнулась. Потом подошла к окну, выходящему на море, к волшебным островкам среди моря. Прислонилась к раме, задумалась, следя за струйкой дыма от пароходика вдали, среди островков. Смотрела в море, то улыбалась, то вытирала слезы.

– Почему от него ничего нет?

XLI.

Однажды, в начале мая, когда полностью уже царствовали партизаны в Николаевске и делали всё, что хотели, пришли двое к Николаю Ивановичу Синцову.

К этому времени всё уже забрали в доме Синцовых, что можно было взять, и увезли по каким-то штабам и комиссариатам, а самих хозяев выгнали в сарай во дворе. В доме же поместили два взвода китайцев-партизан.

Двое – один из них белокурый, весёлый, с голубыми глазами – постучался для вида в дверь сарая, толкнул её.

– Здравствуйте, гражданин Синцов, – сказал белокурый. – Не ждали? Помните, я к вам приходил за сыном вашим? Фамилия моя Фролов. Опять мы к вам. Просят вас на допросик – потому сообщили в штаб, что вы недовольны народным судом и приговором об вашем сыне.

– Суд? – задрожали губы у Николая Ивановича. – Суд? Когда же был суд? Никакого суда не было! Взяли и убили! Вы, товарищ Фролов, и приказали добить. Я всё знаю.

– Коля! Я тебя умоляю! – быстро заговорила, схватив мужа за плечо, Анна Алексеевна. – Пощади нас всех, пощади детей, себя… Коля!

Она беспомощно, судорожно зарыдала перед новой бедой.

– Вот там, в комиссии, ваше недовольство и заявите, – улыбнулся Фролов. – И ещё дело есть. Дочку вашу тоже на допрос просят. Тамара Синцова. Пожалуйте, барышня!

Он улыбнулся помертвевшей Тамаре, которая сидела в углу сарая, около чугунной печки, и что-то рассказывала при входе партизан сестрёнкам – Оле и Наде.

– Нет, не пущу! – истерически закричала Анна Алексеевна. – Дочь не отпущу! Ни за что! Ребёнок она! Знаю я, зачем она вам. Мало сына, мало мужа – ещё ребёнка испоганить хотите! Не отдам!

– Ну, вы, мадам, полегче! – уже сумрачно сказал Фролов. – Мы никого не поганим. Раз зовут – надо идти. Ничего ей не сделают, вернут вам живую. Ну, собирайтесь, одевайтесь, барышня.

Анна Алексеевна пошла было к Тамаре, но вдруг медленно повалилась на пол.

– Вот, черт! – сплюнул Фролов, – Ну, ладно, барышня, вы пока останьтесь, помогите мамаше. Но завтра, не позже четырёх часов, вы должны быть в штабе. Спросите Фролова. Если не придёте, папаша тветит. Поняли? Ну, а вы – марш!

Перецеловавшись со всеми детьми, поцеловав в лоб бесчувственную Анну Алексеевну, Николай Иванович поправил пенсне на носу и твёрдыми шагами вышел из сарая.

Его проводил истерический плач дочерей. Но он даже не сморщился: после т о й ледяной и страшной ночи на льду Амура его душа словно окаменела и ничем уже не могла отвечать, кроме вялого, пассивного протеста.

XLII.

– Ну, вот и хорошо, что пришли, – Фролов был искренне обрадован: девушка ему очень нравилась. – Посидим, побалакаем. Снимайте пальто и шапочку.

Он торопливо снял шубку и усадил Тамару в мягкое кресло, сел рядом. Ласково смотрел на неё.

Белая от волнения, с дрожащими губами и мокрыми глазами, она беспомощно опустила плечи и вздрагивала при каждом шуме в соседней комнате. У неё были тёмно-карие, почти чёрные глаза, русые косы, закрученные на голове, правильный тонкий нос, чуть покрытый веснушками, от чего всё ее лицо было особенно милым. Пухлые, детские губы, маленькие уши с крошечными золотыми серьгами. На ней было скромное, тёмно-синее платье с белым воротничком, туфельки почти без каблуков, толстые шерстяные чулки.

Ещё много детского было в этой стройной девушке, но голубые наглые глаза Фролова видели и другое – сочную закруглённость стана и бессознательную грациозность почти сформировавшейся женщины.

– Вы не бойтесь, Тамара, – говорил Фролов. – Здесь вас никто не тронет. Здесь я хозяин – что скажу, то и будет. И вас прошу об этом помнить.

– Отпустите моего отца! – девушка умоляюще протянула к нему руки.

– Э, подождите, подождите! Об этом разговор дальше будет. Вы мне вот что скажите: вы вино пьёте?

– Нет, нет, не надо! – с ужасом воскликнула девушка и вскочила с кресла.

– Сидите! – властно бросил Фролов, и она покорно заняла прежнюю позицию на краешке кресла. – Чего вы боитесь? Разве я такой страшный?

– Нет, не страшный, – прошептала Тамара. – Я верю, что вы не сделаете ничего дурного отцу и всем нам. У нас и так уже погиб брат.

– Ну, конечно, плохого вам не сделаю. Вот поболтаем, выпьем вина, и я вас отпущу. Сколько вам лет?

– Шестнадцать.

– О! Пора уж замуж! Жениха имеете?

– Нет, – потупилась Тамара. – Я ещё гимназии не окончила. У нас никаких занятий сейчас нет… из-за событий.

– Ну, успеете… сейчас не до занятий. Так выпьем вина?

– Нет, нет… ради Бога!

– Как хотите. А я выпью. Мы у Люри реквизировали всё вино. Хорошие есть штучки.

Он ушёл в соседнюю комнату и вернулся с бутылками, простыми гранёными стаканами и большой вазой с конфетами и орехами.

– Кушайте.

Он налил себе полный стакан рому и в два приёма выпил. Налил второй. Тамаре налил полстакана малаги.

– Пейте. Очень вкусно.

Тамара не притронулась ни к чему. Фролов выпил рому, налил ещё. Голубые глаза его как-то сузились, заблестели. Он подсел к Тамаре и взял ее маленькую холодную руку в свои сильные горячие пальцы.

На мизинце ее левой руки было колечко с кроваво-красным рубином в форме сердца. Оправа была из мягкого, гнущегося золота. Фролов снял кольцо, повертел перед глазами, рассмотрел.

– Хорошее колечко. Дорогое?

– Да. Это из самородка, – ответила тихо Тамара. – И камень дорогой. Рубин. Отец мне в прошлом году подарил, когда я в седьмой класс перешла. Вот тут, видите, число – 5.VI.1919. Это очень дорогой подарок для меня. Но если хотите, – возьмите кольцо себе. Только отпустите…

Фролов снова надел кольцо на крошечный мизинец и засмеялся.

– Нет, Тамарочка, носите его на здоровье. Мне не нужно. У меня этих колец и разных штучек – целый чемоданчик. Захотите – ваше будет. Вы не бойтесь. Будьте со мной ласковы – всё будет хорошо. Разве я такой страшный? Меня девушки всегда любили – за русые кудри, за весёлый нрав, за силу. Вы не смотрите, что я вам по образованности не пара. Сейчас другие времена. Вы из буржуев, а буржуи должны за честь считать с нами водиться. Наша взяла, наша победа – где вам против народа идти. Вы теперь на нас должны служить. А кто не захочет, тогда… вы сами знаете: Амур широк, воды много.

Он совсем близко нагнулся к ней, заглядывая в ее помертвевшие глаза.

– Ндравитесь вы мне очень. Я давно вас заметил, когда ещё за братом вашим приходили. Глаза у вас уж очень чёрные. Выходите за меня замуж – по-советски, без попов. У нас это очень просто.

– Боже мой, Боже! – прошептала Тамара. – Нет, нет… не хочу я замуж! Пожалейте меня… я ещё девочка.

– Бога своего ты оставь в стороне, – зло сказал Фролов, которого задело отвращение на ее лице. – Бог тут ни при чём… И не девочка ты совсем, а вполне годишься.

Он вдруг грубо схватил её, обнял. Она страшным усилием вырвалась из его рук, отскочила к двери. Фролов остался сидеть. Когда же она взялась за ручку двери, он сказал сквозь зубы:

– Ну, как хочешь. Насильно мил не будешь. Только помни, что отца больше не увидишь. От тебя зависит – спасти или нет.

Бессильно упали девичьи руки вдоль дрожащего тела. Тамара зарыдала.

– Боже мой, Боже мой!

Фролов вскочил, подбежал к ней.

– И за твою жизнь я ручаться не могу. Сейчас нашей шпаны много по городу шатается. Придут, возьмут, изнасильничают, по рукам пойдёшь, а потом убьют. Ты думаешь, девок жалеют? Вот иди-ка сюда!

Он с силою дёрнул её за руку – так, что она чуть не упала, – и подвёл к окну на улицу.

– Смотри!

Полными слез глазами взглянула девушка во двор штаба. Выводили очередную партию – человек двадцать. Тамара видела связанных стариков, женщин, детей. Узнала многих. Увидела двух соучениц-гимназисток и молоденькую горничную из знакомого дома. Многие плакали, кричали. Партизаны ходили вокруг и подгоняли, подстёгивали плетьми и нагайками. Партию повели со двора.

– Видела? На Амур потащили, заездки городить. Ты что это?

Тамара всплеснула руками и рухнула на пол. Фролов схватил её, легко поднял, широко шагая, отнёс в соседнюю комнату и осторожно положил на софу. Крикнул на нескольких партизан, пивших спирт.

– Ну, вы, выматывайтесь! Да если кто спросит Фролова, скажите, что ушёл по городу объезд делать.

Посмеиваясь, партизаны вышли из комнаты. Фролов закрыл за ними дверь и набросил крючок.

XLIII.

Часа через полтора Фролов вышел к партизанам.

– С законным браком! – насмешливо процедил маленький мужичонка в лаковых сапогах. – Ну, как, честная?

– Честная, – улыбнулся Фролов.

– То-то! А то мы двух этих имназисток… нечестных на Амур отправили. Товарищ Морозов приказал: оне его обманули, сказали, что честные. Осерчал очень. Буржуазные, говорит, гадюки, обманывать, говорит, трудовой народ. Шибко осерчал. Ну, а эту – тоже на Амур?

– Ты вот что, сморчок, – взял мужичонку за нос и крепко, до слез, сдавил Фролов. – Это моя жена будет. Она мне полюбилась, хорошая. А потому – ты мне за неё отвечаешь. Если кто к ней полезет – пулю в лоб. Скажи, что Фролов приказал. Если прозеваешь, или что – измочалю, живьём сожгу, по косточкам разберу. Понял?

XLIV.

Зашевелился, полопался, прошёл лёд. Унесло его в море. Река заблестела, заиграла. Кое-где на высоких сопках, по правому берегу Амура, как будто зазеленела напротив Николаевска травка. Повеяло теплом, весной, хотя ещё лежал по сопкам снег – с тех сторон, которых не хватало своей огненной рукой солнце.

Забеспокоился партизанский штаб: в Татарском проливе видели дымки, должно японские военные суда. Нужно было уходить, бежать, пока не настигла рука Немезиды. Тряпицын начал подготовку к эвакуации на Керби.

А пока что в городе царствовал ужас. Избиения продолжались. Людей, как баранов, выводили на Амур, сажали в баржи и кунгасы, вывозили на середину Амура и здесь кололи штыками, рубили шашками и топорами, били по голове колотушками для рыбы и сбрасывали в воду.

Каждый обыватель считал себя обречённым. Избивали сотнями – днём и ночью. Врачам, фельдшерам, аптекарям не давали прохода:

– Дайте яду! Умоляю – яду!

В тюрьме перебили пленных японцев. Ночью перебили там же русских. Но тюрьма снова наполнилась. Людей жгли, топили, резали, пороли, кромсали, отсекали живым руки и ноги, вбивали гвозди.

В казармы взяли девушек-гимназисток. Изнасиловали и большинство убили. По распоряжению Нины Лебедевой выдавали из тюрьмы женщин и девушек партизанам – на потеху. Ловили женщин по городу, предъявляли мандаты и уводили женщин к себе в казармы. Потом – на Амур.

Убивали детей. Привязали одной женщине четверых ее маленьких детей – по одному к каждой руке и ноге – и утопили всех пятерых. Били детей из того соображения, что мало молока и кормить их нечем и, кроме того, с детьми будет трудно в тайге, во время отступления на Керби.

Тряпицын сказал, что оставит японцам пустыню – без жилищ и без людей. Город замер, видя, что пришёл последний час и пощады никому не будет.

XLV.

Сидя на гауптвахте, Николай Иванович знал от стражи, что творится в городе. Он узнал, что перебиты его друзья Налётовы – отец, мать и сын двадцати лет. Знал, что погибла вся семья Райцыных – включая девочку девяти лет. Старшая из дочерей Райцына была изнасилована партизаном Рыжовым, а на следующий день её заставили петь в партизанском театре. Она погибла со всей семьёй. Узнал, что погибли трое из семьи Нетупских – мать и две дочери.

Многое другое услышал Николай Иванович, от чего раньше пришёл бы в ужас. Не пришёл в ужас теперь и от того, что камера, в которой сидел, была забрызгана по стенам кровью. Лужи застывшей, гниющей, но ещё липкой крови были и на полу. Николаю Ивановичу теперь было всё равно. Он понимал, что обречён и хотел только, чтобы всё совершилось скорее. И ещё было желание – но не очень острое, к его собственному удивлению, – увидеть в последний раз семью. Но он понимал, что это невозможно, знал, что никогда ему не увидеть ни Анны Алексеевны, ни Тамары, ни Оли, ни Нади.

За ним и за другими пришли ночью. Связали руки, с ругательствами вывели во двор, потом целой партией, как баранов, повели на Амур.

На берегу к нему подошёл партизан – высокий, крепкий человек, от которого сильно несло спиртом,

– Золотые – очки-то? – ткнул он пальцем в пенсне Николая Ивановича.

– Оправа золотая.

– Скидывай!

Николай Иванович снял пенсне, покорно протянул партизану. Тот сунул стёкла в карман армяка.

– Ну, иди!

Ничего не видящий, натыкающийся на других обречённых, Николай Иванович совершенно спокойно взошёл на баржу и только подумал, когда получил подгоняющий удар по спине толстой резиной:

– Диктатура пролетариата…

Там, на середине Амура, под яркими звёздами, мерцающими в бездонной синей глубине неба, покорно, как и все, получил очередной равнодушный удар колотушкой по голове, и, потеряв сознание, упал в воду.

XLVI.

– Товарищ Морозов, – гневно говорил в трубку телефона Фролов, – я же просил Синцова не убивать! Это отец моей жены! Сволочь вы, товарищ Морозов, слова не держите!

– Кто их там разберёт, – отвечал лениво и равнодушно Морозов. – Я звонил на гауптвахту, говорил. А шпана его ночью прихватила, заодно со всеми. Надо будет кое-кого там выпороть, чтобы приказы слушали. Да вам чего, товарищ Фролов, жалеть-то? Меньше возни без папаши. На кой он вам черт? Дочка есть – и ладно.

– Так-то оно так, – протянул Фролов. – Но неудобно как-то. Обещал ведь…

– А вы соврите. Скажите ей, что папашу уже в Керби увезли. Или скажите, что он сбежал в тайгу. Вот и всё.

Фролов раздражённо повесил трубку телефона.

XLVII.

– Ты поедешь со мной в Керби, – говорил Фролов Тамаре. – Отец твой убежал в тайгу – где его найдёшь? Мать и сестёр уже увезли вместе со всей эвакуацией. Там, может, встретитесь. А здесь оставаться нельзя. Скоро придут японцы.

Раздавленная, осунувшаяся, с провалившимися глазами, девушка смотрела на него с ужасом.

– Это неправда! – слабо сказала она, и слезы ручьём полились по ее щекам. – Вы говорите неправду! Вы не хотите мне помочь найти своих. Вы зверь! Я чувствую, что папа убит… а мама, где она?… Боже мой! Убейте меня… я прошу вас! Я не хочу больше жить… не хочу никуда ехать… Что вы со мной сделали… что вы со мной сделали! Убейте меня! Всё равно, я отравлюсь!

– Не отравишься! – почти весело сказал Фролов. – Не реви! Поедешь со мной в Керби, а там двинем в Москву. Я тебя не брошу. Полюбил тебя, ей Богу, и ты меня полюбишь. Мы с тобой молодые, весь свет ещё завоюем. Вот увидишь! Учиться будем, советской власти поможем строить новый порядок. Не хнычь! Что прошло, то прошло. Теперь начинается новая жизнь.

XLVIII.

27 мая бородатый партизан Хромов, который водил Николая Ивановича искать труп сына, узнал, что город будет сожжён, а все жители, которые ещё не выехали в Керби, обречены на поголовное истребление.

– Как же это – всех? – недоумённо покрутил головой Хромов. – А женщины, а ребятишки?

– Всех товарищ Тряпицын велел кончить, – ответил ему сумрачно партизан, передавший страшную новость. – Куда их через тайгу переть? Только мешать будут. Всё равно – сдохнут по дороге…

– Ну-ну… – пробормотал в бороду Хромов, но ничего не сказал, приученный теперь к тому, что нужно держать язык за зубами.

Свернув цигарку, закурил, задумался. Не выходили у него из головы Синцовы. Бывал у них несколько раз, угощал его Николай Иванович, пока было чем. А потом, когда отняли у Синцовых всё, то, наоборот, он угощал их: носил им мясо, хлеб, сахар, крупу.

Жалко ему было эту семью. Помнил, крепко помнил, что хорошо относился Николай Иванович к своим рабочим и жилось им у него лучше, чем у других владельцев рыбалок.

«Пойду, проведаю, давно не был» – решил он, докурил цигарку и не спеша пошёл к Синцовым, захватив кулёк с продуктами.

По дороге видел, как гнали на Амур очередную партию обречённых – человек сорок. Узнал одного приказчика из магазина и ещё знакомого рабочего. Оба были связаны, у обоих на лицах были следы жестокого избиения. Шла, спотыкаясь, пожилая женщина. Она не была связана и несла на руках мальчика лет трёх-четырёх.

Хромов неодобрительно покачал головой. И когда увидел посреди двора одного дома труп полураздетого старика, с торчащей к небу седой бородой, снова промычал:

– Ну-ну…

Встретил знакомого партизана, который вёл лошадь, впряжённую в телегу. На телеге были банки с керосином.

– Здорово, Алёша. Что – керосином торговать стал? Куда столько?

– Не… не то, – ухмыльнулся партизан. – Люминацию японцам устроим. Керосин по домам развожу. К каждому дому. Завтра весь Николаевск к…

Он смачно выругался. Хромов снова покачал головой.

Анна Алексеевна порывисто бросилась к нему – с тоской, с надеждой, со слезами в глазах.

– Где он? Где Тамара? Что с ними?

– Кто? Что? Да вы про кого?

– Ах, да вы не знаете, Хромов, – бросила руки вниз Анна Алексеевна. – Вы давно у нас не были… Увели… увели Николая Ивановича и Тамарочку… давно уже увели. Фролов забрал их… Одна я осталась с младшими. Где они, Хромов? Чует моё сердце беду. Вы бы узнали. Может, и нет уже моих дорогих на свете… может, Тамарочку, родненькую мою, истерзали, замучили… Как я могу узнать, что я могу сделать? Пойти куда, в штаб? Так девочек не могу бросить…

– Вот оно что, – сумрачно бросил Хромов. – В Маго меня посылали, уезжал я. Вот и не знаю ничего. Узнать можно попробовать. Это можно… Значит, Фролов забрал? Гад!

Он свернул цигарку, задымил, подумал, не глядя на Анну Алексеевну. Потом заговорил:

– Фролов, значит, забрал? Этот самый гад и Лёнечку велел добить. Я знаю это. По телефону приказал. При мне было. От этого жалости не жди… Какой он из себя?

Анна Алексеевна, плача, рассказала.

– Он самый! Фролов! Дубина такая здоровая, волосы белые. Так и сказал – Фролов? Ну, Анна Алексеевна, надежды мало, что живы ваши, коли к нему попали. Зверь человек.

Анна Алексеевна рыдала, ломая руки.

– Не знал, Анна Алексеевна, этой истории. А шёл сюда вас всех упредить, что надо уходить, скорее уезжать из города. Пропуск на Керби имеете?

– Какой пропуск? – побелела Анна Алексеевна. – Миленький мой, да я ничего не знаю, сидя здесь, в сарае! Куда же я могу отлучиться от детей?

– То-то и оно, – пробурчал озабоченно Хромов. – У кого пропуска от штаба на выезд нет – пропал тот. Убьют!

Анна Алексеевна зарыдала, разбудила спящих Олю и Надю, обняла их, начала крестить.

– Подождите, реветь не время, – почти грубо сказал Хромов. – Собирайте-ка детей. Отведу я вас к одному китайцу знакомому. Он хороший человек, спрячет вас. А завтра я зайду за вами и сдам на лодку, в одну знакомую семью. Они вас в Маго увезут. А может, я сам с вами поеду. Давайте-ка поскорее, а то время такое, что как бы чего не вышло. Берите только то, что понужнее, что на себе нести можно незаметно. Да вот кулёк я вам принёс – кой-чего из еды… молоко.

XLIX.

Китаец был старый, с бельмом на глазу, с жёлтыми, прокуренными зубами. Замахал руками на Хромова:

– Твоя дурака… куда можно ещё три человека? Совсем нельзя! Там, на чердак, больше двадцать люди сиди… всё мадама, ребятишка… Куда могу? Партизана ходи, партизана нашёл – все пропала – и моя пропала. Твоя дурака есть!

– Ли Фу, – нескладно уговаривал китайца Хромов. – Твоя хороший человека, твоя первый человека. Эта мадама очень хороший человека. Надо помогай. Ига… один день. Завтра я приходи, бери назад. Только ига солнца.

Китаец посмотрел на умоляющее лицо Анны Алексеевны, на детей. Смягчился.

– Ты его скажи, – взял он за руку Хромова, – много говори-говори не надо. Надо тихо сиди. Если кричи-кричи, говори-говори, – партизана ходи сюда – и все люди пропади. И моя пропади.

Он выразительно рубанул себя по шее ребром ладони и засмеялся. Потом поманил Анну Алексеевну пальцем и повёл её и детей в глубину двора.

L.

Утром, после бессонной ночи на чердаке какого-то сарая, проведённой с тесно прижавшимися к ней девочками, Анна Алексеевна чуть задремала, а потом незаметно заснула.

Проснулась от какого-то движения на чердаке. Сразу вскочила, обняла детей, глядя безумными глазами на лица других женщин.

На чердаке китаец, сторож дома, спрятал двадцать восемь женщин и детей, рискуя своей жизнью. Сидели и лежали, тесно прижавшись друг к другу на крошечном пространстве чердака, среди каких-то пыльных ящиков, досок, стружек, перьев, грязных тряпок. Говорили только шепотом, помня наставление китайца.

Входную дверь в сарай он замкнул на огромный висячий замок и только ночью приносил женщинам банку воды.

Анна Алексеевна едва узнала среди этих женщин многих знакомых, до того переменили их эти страшные дни. Почти у всех были перебиты мужья, братья, отцы, сыновья. Почти всех из них уже разыскивали по городу, чтобы «вырвать с корнем всю контрреволюцию, которая ещё гнездится в семьях расстрелянных белых гадов», по выражению тряпицынской газеты «Призыв».

На чердаке сидели обречённые люди: малейшая неосторожность, громкий разговор, шум, стук – и все эти женщины и дети должны были неизбежно погибнуть.

Анна Алексеевна проснулась от взволнованного шепота: одна из женщин увидела через щель в крыше, как к воротам ограды подъезжал отряд конных партизан.

И в это время Надя, четырёхлетняя девочка Анны Алексеевны, перепуганная видом всех этих вдруг побелевших от ужаса женщин, зарыдала. Все заметались по чердаку, а китаец успел сказать со двора громким шепотом:

– Маленький надо помирай! Его кричи, партизана слыши, – все помирай – и моя помирай. Надо один помирай – хорошо. Все помирай – плохо!

– Уймите её! – злым, истерическим шепотом наступали на Анну Алексеевну женщины. – Из-за неё все погибнем! Проклятая девчонка!

Трясущаяся Анна Алексеевна зажала Наде рот, но та зарыдала ещё сильнее.

– Душите её! Душите!

Анне Алексеевне сунули в руки шнурок, подтолкнули её, показали, что нужно делать. Закрыв глаза, как завороженная, как автомат, она набросила шнурок на шею Наде и стала закручивать концы. Девочка захрипела, забилась, упала, хрипела всё сильнее.

– Душите! Душите! Они идут сюда через двор! – шептали со всех сторон.

Анна Алексеевна открыла глаза, увидела эти прозрачные от ужаса лица, безумные провалы глаз, трясущиеся губы. Сдавила ещё раз шею Наде. Та затихла. Анна Алексеевна упала рядом с ней.

– Что в доме? На чердаке? – услышали женщины уверенный, властный голос внизу, во дворе.

– Ничего нету, – спокойно ответил китаец.

– Давай-ка ключ!

– Ключ нету. Хозяин уходи, его бери. Моя ключ нету.

– Ну, ты, поговори! Ломай замок!

– Не могу ломай! Как могу? Моя сторожа. Хозяин приходи, шибко сердись. Как могу?

– Ишь, ты, буржуйская гнида! Как цепная собака! Я тебя укоцать сейчас могу. Понимай?

– Моя понимай. Моя что могу делай? Моя сторож. Хозяин моя деньги давай, говори: твоя караули. Караули нету – деньги нету.

Партизаны засмеялись.

– Молодец ходя! Не боится. Ну, черт с тобой! В другой раз заедем. Вот скоро жечь всё будем. Может, сегодня. Ты уходи отсюда. Сгоришь, помирай будешь… понимай?

– Моя понимай.

Партизаны снова засмеялись. Пошли к воротам, вскочили на коней, ускакали, подняв клубы пыли.

Женщины привели в чувство Анну Алексеевну, искусственным дыханием вернули к жизни Надю. Все чувствовали себя убитыми, уничтоженными, не смотрели в глаза друг другу.

Анна Алексеевна держала на руках Надю, качала её, смотрела на ее белое личико и шепотом, монотонно причитала:

– Девочка ты моя ненаглядная, родненькая, бедненькая! На свою дочь руку подняла, чуть не убила. Что же это, Господи, что же это? Что же это за время, что это за люди? Наденька, Оленька, что будет с вами, что ждёт вас?

LI.

Хромов сдержал своё слово, вывел Анну Алексеевну с детьми из уже горящего Николаевска, усадил в большую лодку с семьёй знакомого партизана и покинул город вместе с ними.

Река была покрыта густыми клубами дыма. На берегу слышались взрывы, одиночные выстрелы.

– Ну-ну, – покачивал головой Хромов. – Как пластает-то! Ничего от города не будет – ровнёхонькое поле! А стреляют – это последних добивают, кто не успел уехать, да кому пропуска не дали. Злодеи проклятые!

– Это ты кого же? – растерянно спросила рябая жена хромовского приятеля-партизана.

– Да кого же? Ясно кого – Тряпицына, да подлую его тварину – Нину Лебедеву. Сколько народу набили! Вчера в штабе сам слыхал от Комарова, что тысяч шесть они набили в Николаевске. Каторжники проклятые!

– Ты смотри, говори, да оглядывайся! – сказала рябая баба, кивнув на Анну Алексеевну.

– Эта? – шепнул Хромов. – У нее самой мужа убили. Вчера узнал. Ещё не говорил, а придётся сказать. Хороший был человек. И дочку взял себе Фролов. Теперь неизвестно где – то ли увёз он её, то ли укоцали. Они этих девчонок много перебили. Заразят, а потом – в воду. Чтобы, значит, заразу не разносила. Мне в штабе рассказывали.

Анна Алексеевна сидела на корме лодки, смотрела на закрытый сплошным дымом левый берег, где ещё недавно привольно пестрели деревянные домики весёлого, счастливого, богатого города, и думала, что здесь осталась ее жизнь.

Она была теперь уже уверена, что муж и дочь погибли, как погиб недавно сын. Не думая, бросилась бы сейчас в воду, чтобы прервать нить страшных мыслей, копошащихся в усталой, измученной голове. Но ради девочек – всего, что осталось у нее от многолетнего счастья, – решила жить.

– Не грусти, мать, – ласково-фамильярно перешёл на ты Хромов. – Свет не клином сошёлся. Тебе сколько? Сорок годков? Ну, молодая, ещё найдёшь кого, коли надо будет. И ребятишек устроишь. Свет-то он громадный. В Хабаровск, али в Харбин поедешь – города большие. Это ничего. Нам бы только сейчас из этой каши вылезти как. Чтоб они сгорели на огне, сволочи проклятые, эти партизаны! Пошёл я к ним, думал, люди, большевики, за нас, за народ. А они вон что! Ну, дай срок… доберёмся!

Часть вторая

Двенадцать харбинских лет

I.

  • Любовь свободна, мир чарует,
  • Законов всех она сильней…
  • Меня не любишь, но люблю я, —
  • Так берегись любви моей!

Кармен – коронная роль артистки Зыряновой. Чудом перенесённая из диких ущелий Сиерры де Гвадаррама в снежные просторы далёкой Маньчжурии, ослепительная цыганка так же нежно и бурно любит, страдает, чарует, сводит с ума, как у себя на родине, в пылающей солнцем Испании. Завораживает низкий, полный огня, необыкновенного металлического тембра голос Зыряновой. И вся она – огненная, подвижная, непостоянная, капризная, кокетливая – как яркий, экзотический цветок, словно черно-жёлтый порхающий по сцене махаон: чёрная юбка, жёлтая кофточка, жёлтая роза в иссиня-чёрных, небрежно взбитых волосах.

  • Меня не любишь, но люблю я, —
  • Так берегись любви моей!

И кумир харбинок тех далёких времён – темпераментный тенор Оржельский – ревнивыми, безумными, влюблёнными глазами дона Хозе следит, как, сверкая белыми зубами, позвякивая браслетами, пощёлкивая кастаньетами, плетёт вокруг него паутину любви, коварства и измены эта работница с табачной фабрики, вдруг ставшая для него царицей из волшебного, сверкающего царства.

Артисты увлечены, они завораживают своим темпераментом, они заворожены сами. В зале Нового театра – переполненном, набитом тысячами бледных в темноте лиц – абсолютная, удивительная тишина. И словно не маньчжурский мороз за стенами, не харбинские, белые от только что выпавшего, ещё чистого снега улицы, а жаркое, золотое солнце Старой Кастилии, густо-синее, тяжёлое небо, напоённые сладкой, хмельной влагой виноградники, пёстрый лагерь оборванных контрабандистов, томное, страстное гудение гитары, похожее на любовное бормотание шмеля.

И перед вечно живой, вечно юной сказкой о любви, о страсти, о ревности вдруг уходят, тают, расплываются серые будни, заботы, думы о страшных днях, воспоминания о недавно пережитом, о горечи поражения, о потере многих, многих дорогих людей. Вся эта тысячная толпа, сидящая в театре, замершая, завороженная, следящая за каждым движением Кармен, ещё недавно, совсем недавно – два года тому назад – уходила, ощерясь, огрызаясь, нанося короткие, яростные, отчаянные удары наступающему беспощадному врагу. Уходила на восток – туда, где грезилось спасение, где можно было отдохнуть, залечить раны, собраться с силами и снова броситься в борьбу.

Эти мужчины были одеты тогда в хаки, сжимали винтовки, шли по снежным сибирским равнинам, по свирепой, звенящей от мороза тайге, падая от голода, холода, истощения, ран, тифа, снова поднимались и, скрипя зубами, шли, шли, шли вперёд – к спасению, к жизни, к лучшему будущему, которое они хотели найти на востоке.

Эти женщины, многие из которых одеты теперь уже снова хорошо, тогда, два года тому назад, брели со своими мужьями, братьями, отцами по тайге, оборванные, страшные, похожие на трупы, ехали в санях и на телегах, переполняли теплушки. Они ухаживали за ранеными, тифозными, обмороженными, они кормили на привалах своих мужей той немудрёной едой, которую удавалось достать по сторонам великого сибирского пути, в разорённых яростной борьбой деревнях. И как часто – о, как часто! – они хоронили – наспех, кое-как – в ледяных и снежных могилах своих детей, своих мужей, отцов, братьев. И многих, многих и из них, из этих женщин, засыпали снегом в тех же сибирских просторах, и многих, многих из них выбрасывали настигнувшие большевики из холодных теплушек – уже замёрзших, уже превращённых морозом в звенящие от удара трупы со стеклянными, открытыми, скорбными глазами.

Но те, кто вышел из этого ада, из ледяных тисков мороза, кто вспоминал теперь о пройденном страшном пути, как о дурном сне, – те хотели теперь жить, жить, жить во что бы то ни стало, закалённые борьбой, посмеявшиеся над смертью, случайно вытянувшие счастливый билетик в трагической лотерее 1920 года. И вот почему молчали все они в театре, жадно слушали низкий, страстный голос Зыряновой, следили за муками дона Хозе: знойной сказкой и звоном гитар тушили воспоминания о ледяных ночах в жестокой, мохнатой, угрюмой тайге, сушили сочащуюся ещё кровь из ран, гнали смертельную тоску по разбросанным на страшном пути дорогим могилам.

Полунин сидел в круглом амфитеатре этого странного харбинского театра, переделанного из цирка, и так же, как и многие, многие в этом зале, гнал страшные воспоминания.

Всё в прошлом. Теперь он – служащий КВжд – Китайской Восточной железной дороги. Всё в прошлом – но не забыть этого прошлого.

…Вокзал в Благовещенске, снежная пурга, бьющая в лицо, мешающая стрелять по наступающему врагу.

– Не позволяй им вставать! – кричит Полунину поручик Гурьев и показывает на лежащие цепи красных.

И Полунин поливает большевиков свинцовым дождём, чувствуя, что встанут они, бросятся вперёд – и всем, кто на вокзале, – конец.

Потом – ранение, госпиталь, появление солдата с красной повязкой;

– Граждане! Не бойтесь! Никто вас бить не будет!

Бегство в Сахалян, снова возвращение в Благовещенск с Амурским отрядом. «Земское» правление социалиста Алексеевского, затем представитель атамана Семёнова Шемелин, потом – «уполномоченный по охране государственного порядка и общественного спокойствия в Амурской области» полковник Томилко, потом – атаман Кузнецов. Потом… потом – снова бегство в спасительный Сахалян, на китайском берегу Амура. Убийство красными отца, отъезд в Харбин. И вот два года в Харбине. Два года – тяжёлых, полных разочарований, лишений, нужды, иногда даже голода…

  • Меня не любишь, но люблю я, —
  • Так берегись любви моей!

Там, на сцене, в жаркой Испании, нарастает гроза. Как метеор, проносится со своей победной арией артист Торгуд – Тореодор. Потом – заключительная сцена, когда разъярённый, ослеплённый ревностью, огнедышащий Оржельский носится по сцене за Кармен, грубо хватает её, бросает на декорации. А потом, после спектакля, смывая грим, смиренно просит прощения у разгневанной Зыряновой за синяки на ее руках и плечах. Был лют в игре и однажды растянул сухожилия и чуть не сломал ногу, когда в «Борисе Годунове», в роли Самозванца, выпрыгнул бешеным скачком из окна корчмы.

II.

Когда ехал Полунин в Харбин, имел ещё слабое представление, что такое «Счастливая Хорватия» – линия КВжд, царство белобородого, добродушного, очаровательного генерала Хорвата.

Со всех сторон бежали тогда в Хорватию разбитые на многочисленных фронтах белые. Только атаман Семёнов ещё крепко держался в Забайкалье, поддерживаемый японскими войсками. После хинганских морозов, после пронизывающего ледяного ветра в цицикарских степях, даже не очень чистый, но тёплый и хорошо освещённый вагон III класса КВжд показался Полунину раем. Из Цицикара вагон побежал, застучал на стыках в царство белобородого дедушки, в царство Хорвата. Это было действительно милое, симпатичное царство спокойной, уютной, домовитой жизни, царство благодушного начальства, жирных, мастодонтных кондукторов, каждый из которых был настоящим фермером, царство неторопливой, немного сонной работы, хороших окладов, преферанса, отличной еды и, конечно, сплетен.

– Счастливая Хорватия! Сколько тысяч русских людей, разбросанных сейчас по всему миру, вспоминают о тебе с тёплым и благодарным чувством!

В вагоне Полунин разговорился с китайцем-коммерсантом из Харбина. Дородный, добродушный, весёлый, он подмигнул Полунину и тихо спросил:

– Ваша убежала? От большевиков?

Полунин утвердительно кивнул головой.

– Да, да, – задумчиво сказал китаец. – Все сюда бегут. К Хорвату. – Подумал и добавил:

– Всё равно они здесь будут.

– Кто?

– Большевика.

– А как же Хорват?

– И Хорват будет.

– Как же так – большевики и Хорват?

– Большевика – хороший люди, и Хорват хороший люди. Вместе будут на КВжд. Старик очень умный, очень хитрый. Хитрее большевиков.

Видимо, русские дела во всей их пёстрой и дикой неразберихе привели почтенного китайца к самым неожиданным выводам.

Вызванная к жизни волей Российского императора и светлыми умами Витте и Ли Хунчанга. Китайская Восточная железная дорога стальной стрелой пронзила дикие маньчжурские степи, горные массивы, девственную тайгу, перелетела через мощные реки, уткнулась в берег Великого океана, соединив его с Атлантическим океаном. Всё это стоило России и русским людям огромных усилий, гигантской борьбы с природой, с иногда враждебным населением. Но зато потом, когда рухнула Российская империя, Маньчжурия ещё долго благодарила русских людей, выброшенных с родины, гостеприимством, лаской и приютом за то, что они сделали для нее. Блаженные, поистине райские времена были для русских много лет на КВжд. Недаром, когда приехал в 1902 году на дорогу граф Витте и спросил на какой-то станции стражника, как им, охранникам, живётся здесь, вдали от России, то получил ответ:

– Сверхъестественно, ваше высокопревосходительство!

Ещё по дороге в Харбин Полунин услышал много рассказов о прошлой жизни на линии этой единственной в мире по богатству и своеобразному быту дороги. Услышал он, например, о «ланцепупах». Рассказали ему, что когда во времена постройки КВжд приехал принц Генрих Прусский, то пожелал принц посмотреть, как работают так называемые линейные рабочие батальоны, прокладывающие дорогу в девственном лесу. Под жарким маньчжурским солнцем солдаты превратились в чёрных дикарей. Да и чистотой и порядком одежды не могли похвастаться. Начальство не хотело ударить лицом в грязь и поэтому приодело небольшую часть солдат, а остальным приказало скрываться в тайге, пока высокий гость будет осматривать дорогу. На беду один любопытный солдатик выглянул из за деревьев и принц увидел полуголого, чёрного человека. Фамилия и имя солдата были Фёдор Ланцепупов. В полном отчаянии, потрясая кулаками, ротный командир закричал:

– Ланцепупов, пошёл вон!

Солдат скрылся, а принцу объяснили, что в этих диких местах обитает вымирающее племя «ланцепупов». Слово «ланцепупен» принц старательно занёс в свою записную книжку и уехал в полной уверенности, что такое племя действительно существует.

Весёлое, жизнерадостное было время. Но за весельем русские люди не забывали дела. С гигантской быстротой рос построенный русскими Харбин, украшался, вёл культурную, огромную работу в дикой, девственной стране. Закончили дорогу, построили станции, пробили горные массивы туннелями, перебросили через реки кружевные мосты, оживили дикие, безлюдные леса, горы, степи, наладили добрые отношения с маньчжурцами и китайцами, привезли с собою хороший, добрый российский уютный быт – с самоварчиками, с ухой и щами, с пирогами, рюмкой водки, солёными огурцами и капустой, с российским гостеприимством, добродушием, незлобивостью. Получали отличные оклады – девать было некуда; в свободное время ходили на охоту, на рыбную ловлю, играли в картишки, флиртовали, устраивали пикники на ближайших станциях или здесь же, за Сунгари; женились, размножались в благодатном, благословенном климате, под ярким маньчжурским солнцем – и создавали новую, симпатичную породу – русских маньчжурцев.

Русско-японская война впервые всколыхнула это славное, немного сонное царство. Нагрянула миллионная армия русских солдат, понаехали подрядчики, крупные и мелкие дельцы, весёлые девы, тёмные спекулянты, всякие ловкачи без роду и племени. Закрутило, завертело Харбин в диком угаре без толку разбрасываемого российского золота, пьяных кутежей, дебошей, спекуляций, растрат, хищений, карточной, сумасшедшей игры, когда в одну ночь проигрывали и выигрывали целые состояния. Цвели ядовито шантаны – разные «Буффы», «Палермо», «Аполло», «Портсмуты». Платили, не охая, по полтораста рублей за бутылку шампанского, купали в нём визжащих шансонеток, да и не только в вине, а просто в золотом потоке, ибо уезжали они из Харбина вполне обеспеченными надолго, если не на всю жизнь. Именно здесь, в этих злачных местах, расцвела и стала всероссийской известностью Плевицкая, чтобы через много лет стать известностью мировой – но уже не в амплуа певицы, а в роли предательницы.

В пьяном угаре жил Харбин – пропивал бесславную, тяжёлую войну… Кутили подрядчики, инженеры и спекулянты, кутили и офицеры – бешено, дико: забыться, обмануть себя – «хоть день, да мой!» Похищали из театров понравившихся артисток, срывая спектакли, забрасывали золотыми монетами певиц и певцов. Недаром, когда разбирали много лет спустя устаревшие театральные постройки, находили китайцы-рабочие в щелях полов и даже стен золотые российские империалы.

Кончилась война – и, словно кошмарный сон, испарились все эти пьяные, суматошливые, шумные люди. Всё успокоилось, стало на свои места. Зажили ещё лучше, потому что многие российские миллионы остались здесь, прилипли по рукам. Эти миллионы озолотили край, создали новые дела, толкнули русскую энергию в разные медвежьи углы огромной страны.

Так жили, богатели, обрастали жиром русские люди, заброшенные сюда. Блаженно и счастливо жили – под мудрым управлением Хорвата. Словно новое племя российское появилось в этих далёких краях. И имя этому племени было – от КВжд – «кавэжэдэки».

III.

Революция 1917 года и даже грозный Октябрь мало изменили жизнь Харбина и линии КВжд. Но в 1920 году, после того, как растаяла Белая Мечта, вдруг нагрянули, нахлынули в Хорватию со всех сторон – с востока, с севера и особенно с запада – тысячи и тысячи запуганных, разбитых и морально и физически, растерянных, несчастных, замученных кровавой борьбой российских граждан. Они ехали в поездах, переходили границу пешком, плелись на усталых, измученных лошадях. Это было нашествие, великое переселение народов. Это было страшное время, когда русские люди, раздавленные, выброшенные большевиками на чужбину, были неорганизованы, растеряны и беспомощно озирались вокруг, видя чужие народы, чужую жизнь, чуждые нравы и обычаи, к которым волей-неволей приходилось приспосабливаться, чтобы существовать.

И милая Хорватия всех приняла, всех обласкала, всем помогла. Белобородый дедушка Хорват всем своим многолетним авторитетом, дипломатическим тактом, политической ловкостью сумел прикрыть, уберечь незваных гостей от недовольства хозяев страны.

Рассосались, разметались по всей КВжд пришлые русские люди – ещё недавние бойцы, солдаты Белой Идеи. Медленно стали устраиваться. Не легко это было, не просто, не всем повезло. Но года через два как-то умялись, растряслись. По маньчжурским степям, в тайге, в горах, по станциям, а главным образом в Харбине, осели все те, кто не хотел примириться с большевизмом, ушёл поэтому из России и предпочёл скитальческую жизнь примирению с властью Хама. Это были смертельные враги большевиков – и те так это и расценивали в своей дальнейшей работе по проникновению в Маньчжурию и Китай.

Здесь, на линии КВжд, собрались, как в музее, различные классы и слои России, со многих ее концов – с Волги, с Урала, из Западной Сибири, из Уссурийского края, из Приморья. Собрались сюда, чтобы отдохнуть, зализать раны, помолиться о погибших в борьбе, собраться с силами и, если будет возможность, снова ринуться в сечу с временно победившим большевизмом. Думали, мечтали, что время это скоро придёт, что недолговечна советская власть и вот-вот снова затрубят трубы великого сбора.

А пока – кто мог, кто устроился – присматривались к быту кавэжэдэков, учились у них, учили их. Жадно набросились на неприхотливые радости жизни, словно торопясь вознаградить себя за ужасы недавней борьбы: летом купались в Сунгари, загорали на маньчжурском огненном солнце, ездили на дачу. Зимой служили, торговали, создавали новые дела, строили. Конечно, пили водку под чудесные маньчжурские соления, покучивали в ресторанах, ходили в театры и в кино – и спорили, спорили, спорили о будущем устроении государства Российского.

IV.

Побывал за это время Полунин и ремонтным рабочим на КВжд, помогал мазать декорации в оперетте Патушинского, когда влюблены были харбинцы в Бравина, Глорию, Рокотова, Горева. Побывал шофером автобуса – с Пристани – в Новый город, в царство железнодорожных служащих. Торговал отрезами на костюмы.

Как только появилась надежда, что из Приморья начнётся новая борьба с красными, бросился туда жадно и горячо. Участвовал в Хабаровском зимнем наступлении в бригаде Глудкина. Был легко ранен в руку. Осложнение приковало к постели. Потом предложили долечиваться в Харбине. Уехал и так и остался здесь, потому что всё кончилось в Приморье провалом.

Вышел из госпиталя, поступил билетёром в кинематограф «Декаданс». Здесь, в фойе кино, встретился случайно с сослуживцем по Офицерской роте в Благовещенске, теперь помощником начальника станции на линии КВжд. Посоветовал он, как попасть Полунину на дорогу, указал нужных людей, познакомил с ними. И вот Полунин – конторщик службы Общих дел.

Это было блестящее время Остроумова, «Н» (начальника) КВжд, сменившее междуцарствие после вынужденного ухода дедушки Хорвата в 1920 году. Инженер Остроумов чисто американскими методами восстановил продуктивность работы КВжд. В этом маленьком, подвижном человеке была бездна энергии, предприимчивости, распорядительности.

Живой и общественный человек, он не забывал и представительской части: балы сменялись балами, он поощрял и поддерживал театральное дело, во главе которого поставил преданного искусству человека – Вуича, реформировал курортное дело, покровительствовал работникам искусства. Он показал Харбину ещё невиданные оперные постановки, он привлёк к этому большому культурному делу лучшие силы, лучших певцов и певиц, лучших музыкантов, лучших художников. Постановки Желсоба – Железнодорожного собрания в Харбине – не стыдно было перенести на сцену столичных российских театров.

Он покровительствовал музыке. Был сформирован великолепный и сильный симфонический оркестр, который давал чудесные концерты в саду Желсоба. Там же подвизался волшебник духовой музыки Винчи.

Но коньком Остроумова были курорты. Он первый обратил внимание кавэжэдэков на многие красоты Маньчжурии. Из полудиких, провинциальных станций он создал очаровательные уголки, снабжённые всеми благами и удобствами культуры. В одну из этих станций – в Чжаланьтунь – он был влюблён и сделал её своей летней резиденцией и штаб-квартирой. Наконец, именно при нём пришёл, увидел и победил Харбин и всю Маньчжурию его величество фокстрот. Фокстрот стали танцевать на остроумовских балах – и отсюда он рассыпался по всем харбинским домам, рассеялся по всем станциям, по всей линии КВжд.

V.

Это было время, когда Полунин, ещё очень мало видевший на своём веку, не ездивший из Благовещенска дальше Хабаровска и Николаевска, а на запад – дальше Томска, мог многому научиться и многое увидеть в Харбине.

Полунина постигла та же участь, что и почти всех русских юношей в то тяжёлое, страшное время. Окончив в Благовещенске гимназию, он поступил на медицинский факультет Томского университета, но вскоре был призван в армию. С этого момента гражданская война закрутила его в огненном вихре. Он не успел как следует осмыслить происходящего, как очутился без родины, без денег, без родных, без знаний, которые дали бы ему оружие в борьбе за жизнь. Это была судьба многих, многих тысяч русских молодых людей – и как много из них опустились и погибли…

Полунин избежал этого. Всю жизнь работавший и своими руками создавший благополучие, отец Полунина сумел передать сыну религиозность, хорошие здоровые принципы жизни, любовь к родине, к знанию, к работе. Старик не был рафинированным интеллигентом, но был одним из тех крепких, здоровых, честных, хороших русских людей, которыми держалась и была сильна Россия.

Он был большим националистом, преданно любил свою страну, и самая мысль о том, чтобы покинуть её и уехать за границу, была для него невозможна. Он верил, что здоровый инстинкт и природный русский разум поборят ту болезнь, что красным жаром трясла Россию. Он верил, что большевизм очень скоро изживёт себя. Он думал, что ему – честному, незапятнанному гражданину своей страны, благожелательному к людям, не имеющему врагов – никакой опасности не грозит. Здесь было многое от интеллигентского идеализма и от российского извечного добродушия. Он не пошёл за сыном и погиб.

В его сыне повторилось многое от отца. Но появилось и новое. Возмужавший в пылающие годы революции, он многое взял от нее, ибо не могли эти страшные дни не врезаться в юную ещё душу. От революции он взял – чтобы тем более её возненавидеть – ее пафос, ее жестокость, ее бездушность, лёгкое отношение к человеческой жизни. Он видел кровавые расправы с той и другой стороны, он видел упрямую борьбу ожесточённых, полубезумных людей, он видел страшные картины гражданской войны, которые навсегда остались с ним.

Он очерствел, закалился, стал равнодушен к чужим страданиям. Он был из тех юных бойцов, которых выковала революция для борьбы с нею самою. Он говорил очень часто на разных языках со своим отцом и другими представителями старшего поколения. Они не понимали друг друга, и то, что казалось простым и понятным ему, было для них диким бредом, а то, что они всосали с молоком матери, представлялось ему ненужным и смешным в такое страшное время.

Он читал старые книги – и какая-нибудь Джемма или Санин из тургеневских «Вешних вод» казались ему людьми из странного, непонятного мира. Достоевский со всеми его страданиями был далёк, смешны были чеховские «Три сестры». Но понятен был, когда он прочёл его впоследствии, Ремарк со своим «На западном фронте без перемен» и особенно его «Обратный путь», в котором ярко обозначилось то непонимание тыловыми людьми, старшим поколением, поколение молодого, вернувшегося из ада войны, которое он сам, Полунин, чувствовал, когда говорил с людьми, не знавшими, что такое борьба.

Он не мог забыть – и как можно было забыть? – смертельных схваток гражданской войны, когда не было пощады, когда побеждённый ее и не просил, зная, что это бесполезно. Нельзя было забыть походов по засыпанной снегом тайге, звенящего, ледяного, прозрачного воздуха, эха выстрелов в диких ущельях, настороженных ночей, когда малейшая оплошность могла стоить жизни, жутких трупов, истерзанных, продырявленных, как решето, изрубленных, застывших в самых невероятных позах, покрытых сгустками замёрзшей крови.

Как можно было это забыть? Как можно было забыть, что главной целью победившего, страшного врага, его основным учением, его бешеным желанием был свирепый поход и дальше – по всем землям и странам вселенной – для завоевания их. Враг был силён, его цепкие длинные руки тянулись повсюду, его тайная работа была везде – и Полунин видел, что эта работа идёт и здесь, в Харбине, на линии КВжд, что она проникает и дальше – в Китай, в Корею, в Японию.

Он видел, как эти цепкие руки охватывают и горсть последних бойцов с большевизмом – русских эмигрантов. Он видел колебания, разрозненность, внутренние нелады, слабость эмиграции, он видел, что она с ужасом ждёт, когда настигнет её жестокая лапа Коминтерна. Опереться было не на кого. Китайцы заигрывали с большевиками, не понимали той опасности, которая идёт с севера. Японцы вели бесконечные переговоры с большевиками о николаевской трагедии и не проявляли твёрдой, определённой линии по отношению к Москве.

Да, опереться было не на кого. Шли разговоры о том, что большевики придут на линию КВжд, что китайцы ведут с ними тайные и явные переговоры, что большевики готовы ринуться в Маньчжурию, к ее богатствам, к ее населению, которое теперь могло стать благодарным материалом для продолжения коммунистических экспериментов. Враг приближался, и не было силы, которая могла бы его остановить…

VI.

Но пока, даже чувствуя нависшую угрозу, эмиграция российская, укрывавшаяся в Маньчжурии, старалась, как могла, забыться. Это было шумное, суетливое, бестолковое время, когда на остатки вывезенного из России добра создавались, процветали некоторое время и прогорали, чтобы снова воскреснуть в другой комбинации, многочисленные эмигрантские предприятия. Что-то возникало, манило призраком успеха – и исчезало бесследно. Шла спекуляция, распродажа вывезенного имущества. Процветало кафе Зазунова – «зазуновка», своеобразная биржа, где, подобно одесским кафе, совершались самые фантастические сделки.

Поддерживаемые кассой КВжд, процветали театральные предприятия. В Желсобе и в Новом театре пел залётный парижский соловей Лидия Липковская. Она была окружена великолепным созвездием – Воинов, Оржельский, Зырянова, Альперт-Розанова, Торгуд, Черненко, Теодориди, Александров. Это было время, когда Ольга Алексеева показала Харбину ослепительную «Принцессу Турандот», а ее сподвижниками по драматическому театру были Зубов, Варшавский, Диагарин, Сосновский, Глебова, Журавская, Ведринская, Истомин, Кручинина, Терская, Томский.

Таких «Лакмэ», «Кармен», «Травиаты», «Демона», «Евгения Онегина», «Жидовки», «Черевичек», «Уриель Акосты», «Горя от ума», «Джентльмена», «Мистера By» Харбин ещё не видел, да, пожалуй, и не увидит.

Как грибы после дождя, вырастали многочисленные рестораны, кабаре и совсем уже сомнительные предприятия, вроде «Французского дома» на Диагональной улице с француженками из Тамбова и Верхнеудинска. На Китайской улице процветал «Американский бар», где бог кулинарии Унтербергер нежно и вкрадчиво, своим ломаным русским языком уговаривал скушать нежную, божественную индейку с вареньем, запить её отличным вином и закончить всё это дело спаржей, тёртыми каштанами со сливками, ликёром, кофе и гаванной.

В Новом городе, в доме Мееровича, вдруг загорелась и засверкала огнями знаменитая «Помпея», где в качестве кельнерш прислуживали задрапированные в римские хитоны, полуголые «рабыни» и почти голые, бравые «рабы» из Ижевской дивизии или сибирских стрелочников.

Вообще, институт «интеллигентных» кельнерш, с лёгкой руки ресторана Желсоба, быстро завоевал Харбин. В кельнерши шли и иногда отлично устраивали свою судьбу жёны и вдовы офицеров, дочери разорённых буржуев, гимназистки, девушки, потерявшие в великой российской неразберихе своих отцов, женихов, братьев. Не жажда веселья и наслаждений, а в огромном большинстве собственная нужда или желание поддержать, накормить своих близких – растерянных, выбитых из колеи, безработных – руководили этими женщинами и девушками. И один Господь Бог знает, сколько страданий, душевной муки, унижений и обид вынесли эти женщины на своей ресторанной голгофе, где им приходилось очень часто работать среди пьяных, грубых и назойливых приставаний. Многие из них ушли потом из этого разгульного кабацкого мира, но многие – ах, очень многие! – погибли, засосанные липкой и скверной тиной.

Так и жили харбинцы в эти годы. Устав от борьбы, от крови, потеряв всё прошлое, старались забыться в театрах, в ресторанах, в кабаре, катались в остроумовских поездах «Люкс» в Чжаланьтунь, в Фуляэрди, в Барим, в Эрцендяньцзы. Бессильные что-либо сделать против надвигающихся на Маньчжурию тёмных сил, пытались забыться в «Помпеях», в «Фантазиях», в тесных объятиях фокстрота. Но так жили далеко не все. Были люди, которые, сжав зубы, сжав руки в кулаки, собирали все силы, всю волю, чтобы, если можно будет, сразиться снова с жестоким и безлошадным врагом. Весной 1923 года эти люди получили моральную поддержку своей решимости – из неожиданного места, из далёкой Швейцарии. В Лозанне, в отеле «Сесиль», прогремели выстрелы Мориса Конради, русского офицера. Был убит советский представитель Воровский и ранены его сподвижники Арнес и Дивалковский. Из далёкой Женевы вдруг зазвучали тяжёлые, как молоты, горячие слова защитника в этом процессе – Обера. Это была блестящая обвинительная речь против советской власти.

Вдруг увидела российская эмиграция, расшвырянная по всему свету, что есть ещё борцы за национальную Россию, что ещё можно бороться, потому что есть самоотверженные люди из среды самой эмиграции, есть и иностранцы, понимающие, чем угрожает большевизм. Выстрелы Конради были великим и бодрым сигналом: «Мы ещё повоюем!»

VII.

Полунин отлично понимал, что он недоучка, что если сейчас, в молодые годы, он не пополнит своего образования, то потом это сделать будет всё труднее и труднее. Совмещая со службой учение, он поступил на юридический факультет, который только что был открыт благодаря съезду в Харбин целого ряда профессоров.

Это было время, когда читали лекции блестящий профессор Устрялов, недавно создавший свою «сменовеховскую» теорию и начавший заигрывать с большевиками; сподвижник адмирала Колчака Гинс, поблескивавший своим пенсне и острыми словцами. Плавно и красиво струилась речь профессора Никифорова, раскрывавшего закулисные тайны истории. Читали также Рязановский, Энгельфельд, Миролюбов, Сурин, Куртеев и другие.

Юридические науки никогда не влекли Полунина, и применить их на практике в Харбине было трудно, но Полунин понимал, что нужно брать то, что есть, чтобы не остаться неучем. К этому времени он уже не нуждался, прилично получал в Управлении КВжд, оперился, оделся, снимал хорошую комнату в Новом городе, на Строительной улице. Он обегал всех букинистов, купил учебники, лекции, пособия и с жаром взялся за юридические науки. Занятия на факультете происходили вечером, так что учение не трудно было совмещать со службой, тем более что его конторские обязанности в Управлении КВжд особенного умственного напряжения не требовали.

VIII.

– Здесь, в бассейне Тихого океана, – закругляя свою речь плавными движениями руки, говорил приват-доцент Куртеев, – неизбежно должны встретиться те международные силы, для которых Китай является бездонным рынком по сбыту их производства. Сюда, к Великому океану, устремлены внимательные взоры ряда великих держав – Англии, Франции, Соединённых Штатов, Японии. Здесь, в этом великом водном бассейне, должны неизбежно разыграться огромные события, которые могут перестроить весь мир. И прежде всего здесь сталкиваются интересы Соединённых Штатов и Японии. Экономическая борьба между ними идёт уже давно, мы не за горами и от борьбы политической, а за ней – военной. В свете этих событий позиция нашей родины – советской России – становится особенно важной в стратегическом, политическом и экономическом отношениях…

– Советская Россия – нам не родина! – громко сказал кто-то с первых парт.

Куртеев чуть пожал плечами и торопливо поправился:

– Ну, да… я хотел сказать – Россия, как таковая… вне зависимости от системы управления…

– Ври, да не завирайся! – весело улыбнулся сосед Полунина, молодой шатен, и, нагнувшись, зашептал: – Наш приват-доцент, как поговаривают, потихонечку «перелётом» становится. Собирается во Владивосток, к товарищам. Видно, устряловские теории кое-кому кружат голову. Метят на тёпленькие местечки у товарищей.

– Да, соблазнительно, – кивнул головой Полунин.

Этот шатен, который появился на юрфаке (так по-советски называли юридический факультет) только недавно, очень нравился Полунину. У шатена было добродушное лицо, весёлые, карие глаза, всегда улыбка на толстых, негритянских губах. Он был старше Полунина, вероятно, лет 26–27, невысок ростом, широкоплеч. Выправка выдавала его военное прошлое. Одет он был довольно неряшливо и почти бедно.

– Географическое положение советской России, – продолжал Куртеев, – нависшей с севера над всеми путями в Китай, приобретает огромное экономическое, политическое и военное значение. Вот почему…

Он говорил ещё долго, и аудитория слушала его с двойственным чувством – с интересом и неприязнью, потому что его политический оппортунизм студентам был хорошо известен.

В перерыве Полунин вышел из классной комнаты – юрфак был расположен в классах Коммерческого училища – покурить в коридоре.

– Спичечку! – ласково прозвучало около него.

Улыбаясь, стоял шатен – сосед Полунина по парте. Полунин дал ему прикурить.

– Будем знакомы, – сказал шатен. – Фамилия моя Малов, Владимир Малов. В настоящем шофер Управления КВжд, в прошлом поручик Российской армии. Вы, кажется, тоже из военных?

– Так точно, – шутливо вытянулся Полунин. – Прапорщик.

Он назвал себя.

– Да и большинство здесь военные, – сказал Малов, делая широкий жест, словно обнимая толпу студентов в коридоре.

Полунин согласно кивнул головой. Действительно, юношей здесь почти не было. Были и совсем пожилые люди, даже лысые и седые. Среди мужчин было несколько девиц.

– Рассейская эмиграция! – снова улыбнулся Малов. – Сначала повоевали, ничего не вышло, – теперь за книжку взялись. Я, вот, сижу в своей машине, жду управленское начальство, а сам Коркунова или Железнова читаю или устряловские лекции по теории общего права. И черт его знает, на что они мне? Юристом не буду, ибо применить всё это негде.

– А в России?

– В России? Вы думаете – вернёмся?

– Обязательно! – убеждённо воскликнул Полунин.

– Гм… – промычал Малов. – Уж очень прочно они сели на шею России. Смотрите – кажется, признавать их начинают. Лезут они во все стороны, покупают всех концессиями. Скоро, может, и сюда придут. Вы на дороге служите?

– Да, в Управлении.

– Ну, вот, видите. Пока мы их в России сбросим, они нас с КВжд скорее выбросят.

– Вы уж очень мрачно смотрите на вещи, – живо сказал Полунин. – Хоть и крепкой стеной отгородились большевики от всего мира, да просачиваются оттуда сведения: голод у них, восстания, разруха транспорта, недовольство рабочих, забастовки, белый террор. Нет, я верю, что всё это скоро кончится.

– Ну, дай Бог! – вздохнул Малов. – Только кажется мне всё же, что долгонько нам придётся здесь, по заграницам. Чует почему-то моё сердце. Ну, ладно, вон идёт наш Цицерон, полутоварищ Устрялов. Пойдём, послушаем. Каналья, а говорит хорошо. И что это его так в Москву тянет?

IX.

Это было сумбурное время в Харбине, когда запутались, заблудились русские люди среди трёх деревьев, когда очень часто не понимали они друг друга и становились непримиримыми врагами. Новые граждане Харбина, бежавшие из Сибири от неминуемой смерти, были яростными противниками большевизма. Харбинские аборигены – когда-то далёкое от политических страстей племя кавэжэдэков, не видавшее всех ужасов гражданской войны – сначала за спиной дедушки Хорвата, потом за штыками китайских солдат, – теперь с любопытством прислушивались к новым словам, которые шли оттуда, с родины, с интересом впитывали проповеди новых пророков. Ценя своё привольное житьё на КВжд и в Харбине, эти люди не очень стремились в Россию, так как в глубине души верили тем ужасам, о которых рассказывали бывшие бойцы белых армий. Но на всякий случай – а вдруг большевики придут в Маньчжурию! – начали рядиться в красные тоги, – в первую очередь, конечно, железнодорожные рабочие, которые в большинстве жили гораздо лучше, чем многие харбинские буржуи и уж тем более чем беженцы из России.

Из осторожности вели себя эти новоявленные большевики тихохонько, но зато дети их превратились в буйных проводников красных идей, по крайней мере внешне. Выражалось это в драках с «белой» молодёжью и в ношении соответствующей вывески – красных бантов, галстуков, розеток, медальонов с портретами «любимых вождей» и т. д. «Белая» молодёжь в долгу не оставалась: появились различные «боевые» отряды «Чёрного кольца», «мушкетёров» и пр. На улицах происходили частые драки, избиение и даже целые кровавые побоища, в которых участвовали сотни юношей. Эти побоища кончались иногда трагически, унося юные жизни, калеча мальчиков. Так был убит юноша Гомонилов.

Взрослые таких побоищ не устраивали, но устраивали словесные турниры на страницах местных газет разного толка. Советские, или «подкоммунивающие», газеты яростно, с пеной у рта, звали кавэжэдэков в «дорогое социалистическое» отечество. Не менее яростно белые газеты призывали не верить чепухе и не кончать жизнь самоубийством, отправляясь в царство крови, голода и расстрелов. Однако были и соблазнённые. Среди них оказался талантливый актёр Зубов, который вдруг воспылал страстной любовью к красному отечеству и объявил, что уезжает в РСФСР. Перед отъездом он поставил советскую пьесу «Стенька Разин», надеясь заслужить благоприятные референции от харбинских большевиков для будущей пролетарской карьеры в Москве.

Полунин пошёл посмотреть эту пьесу. Зубова харбинцы любили, и Новый театр, где был спектакль, переполняла шумная, галдящая толпа. Настроение было приподнятое. В театре было примерно поровну сторонников и противников возвращения Зубова в Россию. Споры, перебранки, даже скандалы происходили в каждом антракте. Пьеса оказалась безвкусной, грубой стряпнёй, советской агиткой, рассчитанной на абсолютный примитив. Стенька Разин походил на митингового, большевистского оратора, с дикими выкриками по адресу царей, дворянства, офицерства, с ходульными фразами, фальшивыми позами. Полунин ёжился от жгучего стыда за талантливого актёра, который выламывался на сцене и свой чудесный дар, свою душу выворачивал наизнанку, чтобы доказать свою «солидарность» с новыми хозяевами.

– Как ему не стыдно! – услышал Полунин рядом с собой горячий молодой голос, когда Зубов с пафосом отпустил очередную, сугубо базарную плоскость.

– Что, не ндравится? – подал реплику другой голос. – Не ндравится, когда правду говорят?

– А ты, хамьё, не лезь ко мне со своими вопросами!

– А! Белогвардейский щенок!

– Красная сволочь!

Соседи шикали, разнимали готовых подраться парней. Зубову аплодировали красные, шикали белые, в театре стоял шум, ругань, свист. Возникали скандалы.

Этот шум превратился в рёв, когда перед последним актом к рампе стали подходить ораторы, чтобы передать Зубову, стоявшему на сцене и сильно взволнованному, последнее прости харбинцев. Речи были от артистов, от рабочих, от отдельных лиц.

Вдруг Полунин увидел Малова, своего соседа по парте на юрфаке, энергично пробиравшегося к сцене. Громко, раздельно, уверенно он сказал Зубову:

– Ты слышал здесь, дорогой Костя Зубов, в течение вот уже получаса много лжи и фальшивой радости по поводу твоего решения уехать в Москву. Я скажу тебе, дорогой Костя, другое – от своего имени и от имени многих, многих тысяч харбинцев. Мы любим тебя за твой великий талант, и нам очень, очень горько, что ты едешь в Москву метать бисер перед свиньями. Но это дело твоё: хочешь пресмыкаться перед убийцами России – пресмыкайся. Всё же, ради твоего таланта, мы готовы простить тебе всё. И мы верим, дорогой Костя, что увидим тебя снова на сцене – но не на советской, а на императорской…

Аплодисменты, рёв восторга и гнева, свист, топанье ногами, ругательства, крики «браво» проводили Малова. Только когда полиция заявила, что прекратит спектакль, публика успокоилась. Несколько драк и протоколов завершили проводы Зубова.

X.

Выйдя из театра, Полунин увидел Малова, окружённого рослыми молодыми людьми, одетыми в чёрные косоворотки, с открытой грудью, и в чёрные брюки клёш. Жёлтые канты и жёлтые шнуры завершали эту форму «мушкетёров».

– Вот, вызвались охранять меня! – широко улыбнулся Малов. – Мы, говорят, боимся, что проломят вам голову после вашего выступления.

– И очень просто! – деловито сказал один из юношей постарше, видимо, начальник. – Вы товарищей не знаете. Тяпнут из-за угла и след простыл.

– Знать-то мы их знаем, дорогой, и лучше вас. В чистом поле не раз встречались, – похлопал Малов юношу по плечу. – Но всё равно, спасибо, ребятки. Только меня не провожайте. У меня здесь машина. Я сейчас в Новый город укачу – пускай догоняют. Полунин, хотите довезу: вы мне говорили, что на Строительной живёте?

Они сели в автомобиль, и Малов мигом довёз Полунина до его квартиры. Прощаясь, Малов сказал:

– Слушайте, Полунин, вы не родственник сподвижника Конради – вот того, который в Швейцарии Воровского ухлопал? Ведь, того тоже Полунин…

– Нет, у меня никого нет. Но по духу – мы братья.

– Что – решились бы на такое дело?

– Думаю, что да. Рука не дрогнет. Они у меня отца убили.

– Ах, вот что! Ну, вам случаев много может представиться. Если скоро они сюда придут, – на каждом углу встречи интересные будут. Когда-то дрались – и вдруг в одном городе мирно будем жить, да поживать. Вот тут вы свою фамилию, Полунин, и оправдаете.

– Да уж там видно будет, – улыбнулся Полунин. – Ну, до завтра. На лекциях будете?

– Нет, – ответил Малов. – Бросаю. Некогда, женюсь.

Полунин свистнул.

– Вот тебе на! Что же, разве одно другому мешает?

– Представьте себе – мешает. Будущая моя жена в претензии, что юрфак много отнимает у меня времени, требует, чтобы бросил и отдал время ей. Я подумал, подумал – да и решил бросить. Всё равно, ни к чему. Суждены нам благие порывы…

Малов кашлянул, и только сейчас Полунин почувствовал сильный запах спирта: Малов был основательно навеселе.

XI.

Так шла харбинская жизнь до осени 1924 года, когда договорились большевики с китайцами и вступили в совместное управление Китайской Восточной железной дорогой. Красные щупальца протянулись из Москвы до Маньчжурии.

В начале этого года умер Ленин, и эмиграция наивно поверила, что, кажется, пришёл конец большевизму. Но уже осенью она почувствовала, что большевизм не только не умер, но подбирается к эмигрантской шее.

Это началось 3 октября 1923 года… В этот день из Мукдена прибыли члены так называемого «Распорядительного комитета КВжд» во главе с Фань Цзи-гуанем. Среди огромной толпы встречающих этот комитет, который должен был решить судьбу КВжд, находился также А.Н. Иванов, который был намечен советским правительством на пост управляющего дорогой. На перроне был также и Б.В. Остроумов. Встретив комитет, он направился в Управление КВжд, затем поехал на совещание в Русско-Азиатский банк. В 11 ч. 25 м. он писал уже свой последний приказ по дороге, за № 211:

«Дорогие сотрудники, сегодня я ухожу с поста управляющего дорогой. Три с половиной года тому назад – в момент полной оторванности дороги от России, естественного развала ее после мировой войны и гражданской смуты, я вместе с вами приступил к работе. Я приношу вам за ваши труды мою глубокую и искреннюю благодарность».

В 2 часа дня Остроумов обратился с прощальной речью к служащим, собравшимся перед его кабинетом в Управлении КВжд. Когда бывший «Н» спустился в вестибюль, там его ждал начальник железнодорожного уголовного розыска. Он был смущён и с трудом выдавил из себя:

– Простите, Борис Васильевич, но я должен вам передать, что вы арестованы…

В тот же исторический день состоялось заседание «Распорядительного комитета КВжд» с участием первых советских эмиссаров на дороге – Серебрякова, Ракитина и Иванова. В 2 часа дня были арестованы Н.Л. Гондатти и главный бухгалтер КВжд М.И. Степунин.

«Остроумовский» процесс, инсценированный большевиками, продолжался семнадцать заседаний – с апреля по сентябрь 1925 года. На скамье подсудимых были Остроумов, Гондатти, Михайлов, Степунин. В числе свидетелей и экспертов перед судом прошли Гаврилов, Опарин, Соскин, Лейбензон, Альтшуллер, Файницкий, Рамбах и др. Защитниками были Ердяков, Егоров, Галицкий, Миленко, Ковалёв.

Все обвинения в злоупотреблениях по службе ничем не были доказаны. Дело закончилось тем, что подсудимым применили амнистию, объявленную незадолго до того маршалом Чжан Цзо-лином. Освобождённых Остроумова и Михайлова китайцы немедленно пригласили на постройку Хухайской железной дороги, блестяще подтвердив этим «серьёзность» созданного за кулисами процесса. Гондатти вернулся к своим общественным делам, а Степунин скоро переметнулся к большевикам.

Приход большевиков на КВжд, конечно, вызвал панические настроения у эмиграции, и это заставило китайские власти выступить с разъяснениями, что власть большевиков весьма ограничена и будет, естественно, сосредоточена только в сфере совместной с Китаем эксплуатации КВжд. Это дало известное успокоение, но всё же очень многие эмигранты покинули Харбин, переселившись на юг – в Тяньцзин, в Шанхай. Те, кто имели американские визы, уехали в Америку.

Большевики вели себя сначала очень скромно, деловито и даже долго терпели присутствие на дороге служащих-эмигрантов. Затем был издан знаменитый приказ советского «Н» Иванова за № 94, по которому на КВжд могли остаться только китайцы и советские подданные, но отнюдь не эмигранты. Им предлагалось принять или советское подданство, или китайское. Начался «миллион терзаний» – что делать? Большинство ушло с дороги, оставаясь верными Белой Идее, многие приняли китайское подданство, были и сдавшиеся на милость победителя и взявшие советский паспорт.

Среди уволенных с дороги и оставшихся верными эмиграции был и Полунин. Некоторое время он не мог найти работы и проедал заштатные, полученные с КВжд при расчёте. Потом устроился в самую любимую харбинцами библиотеку, владельцем которой был Бодиско. Юридический факультет пришлось бросить. Полунин потерял знакомства среди железнодорожников, растерял и знакомых по юрфаку. Потерял из виду и Малова, весёлого шатена, который так бурно проводил в Москву актёра Зубова. Пришлось из Нового города переехать на Пристань – в деловую часть города, где помещалась библиотека Бодиско.

XII.

Библиотека Бодиско совсем не напоминала книгохранилищ больших городов – огромных, светлых, отвечающих всем требованиям комфорта. Помещение ее было скромно, почти бедно, здесь всё было просто, по-домашнему – и потому очень мило, симпатично и уютно. Строгими рядами, точно солдаты на параде, стояли тысячи книг – почти все в тёмных переплётах, с белыми наклеечками, на которых чётким почерком были выведены цифры – номера по каталогу. И Полунин часто ловил себя на том, что с благоговейным чувством, с мистическим уважением и трепетом смотрел на эти ровные ряды, заключавшие в себе мириады мыслей, бездну знаний, иногда итоги жизни многих великих людей.

Полунин знал, где стояли творения яснополянского мудреца, и без ошибки мог погладить благодарными пальцами «Воскресение» или «Войну и мир» по корешку чёрного переплёта, ибо здесь, именно в этой библиотеке, начал понимать всю силу литературы, всю неизреченную прелесть умения заключать свою душу в ровные, математические ряды строчек. Здесь, в этой библиотеке, впервые шевельнулось в сердце молодого человека, искалеченного революцией и отвратительной гражданской войной, тёплое чувство к прелестной Джемме из тургеневских «Вешних вод», с ее ароматной, как сады Италии, и чистой любовью. Полунин знал, где стоял на полке чуть улыбающийся и надменный Шекспир, циничный Эренбург, северный гигант Пушкин; ему воздушно улыбалась из маленького изящного томика Марина Цветаева, страдальчески морщился Достоевский и, словно подмигивал, словно манил пальцем, желая рассказать острый анекдотец, Вольтер. И много, много других лиц смотрели на Полунина со всех сторон – угрюмых, весёлых, холодных, страстных, красивых и безобразных. Каждый из этих людей сказал что-то – и это сказанное было навеки закреплено типографской краской и расставлено в определённом порядке на полках.

И потому, что здесь, в библиотеке, на крошечном пространстве, были сконцентрированы сотни гигантских и миллионы маленьких мыслей – живых человеческих мыслей, собранных со всего света, – все говорили как-то тише, ходили как-то медленнее, торжественнее, словно находились в храме.

А жрецом этого храма был Дмитрий Николаевич Бодиско, владелец библиотеки. Маленький, худой, сильно сутулый, больной, он был необыкновенно подвижен, жизнерадостен, насыщен любовью к тем великим ценностям человеческого духа, которые его окружали в библиотеке со всех сторон. Он смотрел на мир, на книги, на людей живыми, молодыми глазами, – и так же живы и молоды были его мысли, которыми он любил делиться со своими подписчиками и со служащими библиотеки. Был он в прошлом помещик, из старинного дворянского рода, богач, почётный мировой судья и, вероятно, никогда не думал, что на старости лет придётся ему заняться библиотечным делом.

Приходила новая книга – и немедленно следовал поток мыслей, слов, характеристик, воспоминаний: старик знал всю Россию, знал тысячи людей, знал подоплеку и суть многих исторических событий, был знаком со многими писателями и государственными людьми. Мудрость светилась в его глазах – мудрость прожитых лет, жизненного опыта, общения с большими людьми и общения с книгами. Жёлто-белое лицо, седая голова, мудрые глаза, тонкие, аристократические руки – это был жрец в храме книги, верный хранитель мыслей, скованных в ровные миллионы типографских строчек.

XIII.

Библиотека жила своей особенной, необычной жизнью. Для некоторых это было просто книгохранилище, что-то вроде магазина: пришёл, заплатил, взял, что нужно, и ушёл. Такие клиенты смотрели на служащих библиотеки, как на приказчиков: говорили с ними надменно, коротко, сухо, иногда приказывающим тоном. Другие видели в библиотеке почти храм, говорили шепотом и выражали служащим свою зависть: быть среди книг, иметь возможность взять любую из них, просмотреть, прочитать. Третьи – самые интересные – видели здесь что-то вроде клуба, где можно поговорить, поделиться мыслями, иногда посудачить, посплетничать.

Бывали любопытные встречи, неожиданные и острые.

Громогласно, рыкающим басом, бывший полицмейстер фон Арнольд кричит на всю библиотеку, что он прочитал книжку, да, прочитал, но книжка, чтоб её черт побрал, советская, и что теперь он окончательно убеждён, что большевиков нужно вешать на каждом встречном фонаре. А сбоку, здесь же, у барьера, отделяющего публику от книгохранилища, стоит секретарь советского консульства Похвалинский.

Открывается дверь, и в библиотеку вбегает – именно вбегает – развязный подросток, лет 16–17. Быстро осматривает полки, лица служащих и вежливо осведомляется:

– Это и есть самая белогвардейская библиотека в Харбине?

Ему так же вежливо объясняют, что в библиотеке есть и советские книги. Говорит с ним Полунин, и ему ужасно хочется побеседовать с этим явным комсомольцем соответствующим образом, но инструкции владельца библиотеки («у меня коммерческое, а не политическое предприятие!») не позволяют.

– Вот что, – говорит паренёк, – я – брат управляющего Дальбанком Борискин. Я вчера приехал из Москвы и хочу прочитать все белогвардейские книги. Запишите меня. Вот деньги. Что вы мне дадите?

– Возьмите генерала Краснова – «От двуглавого орла до красного знамени».

– Белогвардейское?

– Самое белогвардейское.

Борискин берёт Краснова и уходит. Он прочёл всего Краснова, прочёл всех эмигрантских писателей и решительно отказывался от советских книг:

– Надоело в Москве! Скучно! Генералы лучше пишут.

Входил в библиотеку хиромант и астролог Пусторжевцев. Он брал чёрную и белую магию, гадание, графологию и тому подобные книги.

– Вы бы когда-нибудь что путное прочитали, вместо этой ерунды, – как-то весело сказал ему Бодиско.

Пусторжевцев загадочно и мрачно посмотрел на старика и угрюмо спросил:

– А вам сколько лет?

– Шестьдесят два.

– Ну, вот! Вам бы самому не мешало чёрную магию почитать. Ведь одной ногой в могиле стоите.

Бодиско махнул рукой и пошёл из библиотеки. Он был близорук, и так как абонентов было очень много, он часто путал их. Барышню Вайсфельд он спросил:

– Как поживает ваш супруг?

Одной моложавой дамочке он отказался выдать «Технику брака», спутав эту даму с гимназисткой, и, наоборот, гимназистку, к общему изумлению в библиотеке, однажды уговаривал взять «Песни Билитис».

Много, много происходило интересного в библиотеке. Целый мир открылся для Полунина в этом тесном и темноватом помещении.

Бывал в библиотеке генерал Володченко. Весело, порхающей походкой влетал вечно торопящийся Иван Иванович Друри, «милейший инженер» с КВжд. Сумрачно поправлял свой «наполеоновский» клок на лбу товарищ Яцунский – начальник харбинского ГПУ. Окружённая свитой поклонников – Марк Клиорин, Зискин, Элинсон, Миликовский – вплывала в библиотеку Ольга Ифлянд, которую за ее библейскую красоту звали то Юдифью, то царицей Савской. Бывал и человек, о котором говорили, что он тайный советский агент и чекист – Мадорский. Бывали правленцы и управленцы с КВжд, адвокаты и инженеры, врачи и офицеры, белые и красные, и дамы, дамы, дамы, дамы без конца. Старые и молодые, красивые и безобразные, строгие и весёлые, замкнутые и болтливые, любезные и грубые.

Они приходили и уходили, наполняя библиотеку запахом духов, своим щебетом и болтовнёй, беря и оставляя целые груды книг. И – ax! – чего только не находил в этих книгах Полунин! Карандаши, ножницы, дамские гребёнки, разрезальные ножи, пенсне, помаду, деньги, письма, документы. Бывали вещи и попикантнее – дамские подвязки, чулки, бюстгальтеры. Однажды нашли в книге такую принадлежность дамского обихода, что Бодиско только плюнул и приказал сжечь книгу.

XIV.

Лето 1925 года было в Маньчжурии сухое и очень жаркое. Ослепительное солнце наполняло все закоулки пыльного каменного города и не давало жить. Днём харбинцы изнывали и обливались потом, пили вёдрами квас и фруктовые воды, ночью раздевались догола и ложились спать на пол, застланный простынями, дыша, как рыба, вытащенная из воды. Все, кто мог, удрали к голубому морю – в Дайрен, в Японию, в Корею или на станции КВжд – в Барим, Фуляэрди, Чжаланьтунь. Те же, кто не мог уехать из города – главным образом, эмигрантская беднота, пользовались всякой свободной минутой, чтобы съездить на берег харбинской спасительницы – широкой и прохладной Сунгари.

В воскресенье – свободный день в библиотеке – Полунин, взяв с собой купальный костюм, сел в лодку и переехал на противоположный берег Сунгари – в Солнечный городок, излюбленное место харбинцев. Полунин искупался и пошёл бродить по берегу, не одеваясь, в одних трусиках. Около одного из ресторанчиков его внимание привлёк какой-то шум, восклицания, возбуждённый говор. Около места происшествия собралась толпа.

– Цу! Цу! Ходи учаска!

Китаец-полицейский сердито насупил лоб, схватил пьяного русского за шиворот и энергично тряхнул. Толпа всё увеличивалась – мужчины, женщины, дети. На большинстве были одеты лишь купальные костюмы и трусики: изнуряющий зной и близость жёлто-грязной, горячей, томной под свирепым солнцем Сунгари заставляли забывать о правилах внешнего приличия. Здесь были прекрасно сложенные, демонстративно мужественные молодые люди, спортсмены, Аполлоны из парикмахерских и бакалейных лавок, откровенно и вызывающе одетые девицы из модных магазинов, со всеми новейшими усовершенствованиями своих фирм на купальных костюмах, были просто юноши и девушки, охотно и радостно подставлявшие свои задорные, свежие лица яркому, жгучему солнцу, были уморительные фигуры тучных матрон и отцов семейства. Были нежно-розовые, белые и смуглые, почти кофейные от загара тела. Мелькали чёрные, как головешки, дети, откровенно показывающие свою невинную наготу, смеющиеся и кричащие от избытка удовольствия.

Вся эта экспансивная, галдящая, падкая до зрелищ харбинская толпа окружила место происшествия, кричала, критиковала, выражала на разные лады свои мнения, догадки, советы.

– Что здесь такое? – кокетливо изогнувшись, спрашивала своего соседа маленькая брюнетка с жгучими, сильно подведёнными глазами и фокстротными серьгами в ушах.

– Не знаю, – равнодушно ответил сосед, поправляя мокрые трусики. – Слямзил что-нибудь.

– Не слямзил, – перебила его толстая женщина в мокрой, прилипшей к груди и животу ночной рубашке. – Любовницу он накрыл с поличным, ну, и хотел бить. Его не допустили… Как можно!

– И совсем не так. Жена его служит кельнершей. Какой-то нахал к ней привязался. Муж ейный заступился, ударил ухажёра. Вот и скандал вышел.

– Так и надо – не приставай к чужим жёнам!

– Да он сам-то еле на ногах стоит. Пьян.

– Возмутительные нравы! Эта беженская волна сделала Харбин какой-то клоакой, городом дикарей.

– Ну, ну, пойдём отсюда. Что интересного: подрались, вот и всё. Заработаешь ты здесь, что ли?

– Где Сёма?

– А я знаю?

– Посмотри за ним. Он может перекупаться и снова заболеть животом…

Виновник происшествия покорно смотрел на любопытную толпу, и вся его фигура выражала тоску, растерянность, стыд. Китаец-полицейский, всё более озлобляясь, тащил его за рукав пиджака и кричал:

– Цу! Цу! Ходи учаска!

Полунин подошёл к толпе одновременно с высоким, представительным полицейским надзирателем, русским. Это был знакомый Полунина, Трубников, бывший офицер. Полунин взял его под руку.

– Трубников, вы уже там уладьте – смотрите, китаец его, кажется, бить собирается. Свой ведь, русский.

– Да я его узнал – это наш брат, офицер. Фамилия его Малов. Из Воткинской дивизии.

– Малов? – Полунин вдруг узнал в арестованном того симпатичного шатена, с которым был на юрфаке и которого давно потерял из виду.

Трубников крупно шагнул к толпе, которая быстро расступилась. Надзиратель спросил, в чём дело. Перебивая друг друга и размахивая руками, заговорили сразу несколько человек. Надзиратель почти не слушал их, внимательно разглядывая арестованного. Потом он обратился к толпе:

– Попрошу разойтись, господа. Ничего ужасного нет, я улажу это дело.

Когда толпа растаяла, надзиратель нагнулся к арестованному:

– Вы не узнаёте меня, господин Малов?

Арестованный сначала безучастно посмотрел на полицейского, но потом лицо его оживилось, и он воскликнул:

– Трубников? Вы? Здесь? В полицейской форме?

Трубников улыбнулся.

– Не забыли? Помните, под Уфой в атаку шли? Вас удивляет, что я – юрист, богач, блестящий гвардеец, баловень судьбы – и вдруг в китайской полицейской форме? Три года уж тяну эту лямку. Так сложилось, такова судьба. А вот этот господин тоже вас знает.

Малов протянул руку Полунину.

– Как же, как же… на юрфаке вместе были. Помню. В прошлом году ведь.

Трубников что-то сказал китайцу-полицейскому, и тот, недовольно козырнув, ушёл.

– Вот что, дорогие, – сказал Трубников. – Пойдёмте-ка подальше от глаз людских, да поболтаем. Кстати, формальности ради, по долгу службы, я должен узнать, что вы здесь накуралесили. Пьёте, видимо, здорово, а?

– Выпиваю, – угрюмо ответил Малов.

Они зашли в ресторанчик под вывеской «Яша – свой человек», и Трубников заказал три бутылки пива.

– Так вот, – заговорил надзиратель, – вспоминаю я Уфу и Уральский фронт. Вспоминаю сейчас, как говорили вы однажды с рабочими, уговаривали их не поддаваться советской пропаганде. Помню, что златоустом вы были, красно говорили, мы всегда наслаждались вашими беседами с солдатами в полку. Увлекался я тогда вашими речами. Н-да. Не спасли нас речи, не спасли разговоры, всё полетело прахом, покатились мы с беженской волной на восток. Эх, времечко было! Докатился и я до благословенной Маньчжурии. Бедствовал сначала ужасно. Дрова у Скидельских на концессии пилил, дорогу от хунхузов охранял, потом в полицию устроился. Так и живу: пишу протоколы, разнимаю драки, перебираю харбинское грязное бельё. Ну, а вы? Как дошла ты до жизни такой?

XV.

– Я? – угрюмо усмехнулся Малов. – За год полетел вниз, всего за какой-то год. Вот, с господином Полуниным давно ли сидели на парте и юридическими науками занимались. А вообще, если рассказать, как я попал в Харбин, так долго говорить. Скажу только, что после белого провала попал я во время Ледяного похода в плен к красным. В общей куче пленных за солдата сошёл; земляки не выдали, утаили, что офицер я. Попал в Канск. Здесь принял участие в подготовке восстания. Один провокатор выдал всё, накрыли нас в конспиративной квартире. Я успел выскочить в окно, побежал, за мной погоня, пальба, лёгкое ранение в ногу. Вбежал в какую-то ограду, вошёл в чей-то дом и упал без чувств. Очнулся, возле меня хлопочет очаровательное существо, молодая девушка, промывает рану, перевязывает. В комнате ещё кто-то – старик какой-то, старуха. Мне повезло: попал на хороших людей – укрыли, спрятали. Дочь их, гимназистка Нина, влюбилась в меня: уж больно романтично было моё появление. Раненый, герой, можно сказать! Хороша она была необыкновенно, полная свежести и обаяния восемнадцати лет. Я полюбил её крепко. Уговорились мы с ней, испросили благословения у родителей и с огромным трудом пробрались в Маньчжурию. Здесь она поселилась у родственников своих – до лучших времён, когда сможем мы пожениться. Я, как вам известно, устроился шофером в Управление дороги, подкопил деньгу. Наконец, поженились. Поставил на прошлом крест, отдал свою жизнь жене, обзавёлся хозяйством. Было пусть и маленькое, мещанское счастье, но счастье. Была довольна и Нина. Так, по крайней мере, мне казалось.

Малов вдруг замолчал, жалко усмехнулся, потом поднял голову и позвал кельнершу:

– Бутылку водки, закуску.

Виновато посмотрел на Трубникова, на Полунина. Жадно налил, когда кельнерша принесла поднос с водкой и закусками, стопку и выпил.

– Так шло до прихода большевиков. Настигли они нас опять, загнали в угол. Выпустил новый «Н» свой проклятый приказ № 94. Не хотел я менять своего подданства на китайское – о советском и говорить нечего. Ушёл с дороги. Выдали мне заштатные. Начал искать службу. Проели заштатные. Что делать? Жена говорит – пойду в кельнерши. Устроилась в ресторан на Китайской. Верил я ей, крепко верил и только потому пустил её на эту страшную дорогу. Будь проклят этот день!

Малов снова налил водки, выпил.

– Она хороша, очаровательна. Ей стали говорить об этом, писать записки, назначать свидания. Льстило ей это, нравилось, и рассказывала она об этом с довольным, счастливым видом. Я шутил вместе с ней, не понимал всей силы проклятого яда, который ей вливали в юную душу. Потом… потом понадобились платья, шляпы, тряпки, уроки фокстрота. «Крыша», «Помпея», «Яхт-Клуб» – и пошло… Поклонники, цветы, конфеты, автомобили. Многое стало скрываться от меня. Я протестовал, мы ругались, я видел с ужасом, что она всё дальше и дальше уходит от меня, мы уже не понимали друг друга, мы говорили на разных языках. Изменился тон по отношению ко мне, она меня уже не слушала. Внешне ласковая и нежная, вкрадчивая и хитрая, она умела настоять на своём, где нужно – обмануть, в другом случае – приласкать. Я люблю её, и я смотрел на всё сквозь пальцы, уступал. Ко всему ещё примешивалось сознание безвыходности положения и мысль, что я живу на ее деньги. Что же, стал пить, опускаться… Былые дни, когда я горел какой-то идеей, мечтой о скорой борьбе с большевиками, – казались уже сном. Тоска о прошлом, горькие мысли, враждебность жены, участившиеся стычки с нею – всё тянуло ко дну. Кругом лихорадочное веселье, кругом лозунг – «жить, жить, жить во что бы то ни стало», кругом мишурный блеск большого города, тонкий яд соблазна – и я полетел в бездну за женой. Я только удивляюсь самому себе – как это быстро стряслось. Вероятно, всему виною усталость, апатия после нескольких лет страшного напряжения на войне. Ну-с, конец ясен. Несколько дней тому назад нахожу записку от жены: «Прощай. Ухожу к любимому. Наша совместная жизнь стала невозможна». Прочёл, вышел на улицу, побрёл бесцельно куда-то. Потом напился, конечно. И так пью уже несколько дней. Сегодня как будто что-то потянуло за Сунгари. Ещё с утра пьяный, – переехал я реку и побрёл вдоль ресторанов. Моё душевное состояние должно быть вам понятно. И вдруг увидел Нину. Она сидела за столиком со своим новым покровителем. Я его знал немного раньше. Богатый спекулянт, рожа самодовольная, сытая, противная. Смутно помню, как подошёл к ним и со всего размаха ударил его по лицу. Они вскочили, он убежал, она за ним. Меня схватили. Дальше вы знаете. Несложная, пошлая, грязная история.

Малов усмехнулся пьяно и горько.

– Блестящая карьера бывшего златоуста, бойца за идею… Скандал в Солнечном городке, драка в грошевом ресторане, китаец-полицейский тащит златоуста в участок. Ну, не прелесть ли? Потерять себя, потерять честь, самолюбие, стыд – и из-за чего? Из-за женской юбки!

Он выпил, опустил захмелевшую голову на руки, помолчал и вдруг почти крикнул:

– И всё же я люблю её! Люблю! Вы не понимаете, как я её люблю. Жизнь отдам!

В соседнем ресторанчике заиграли «Баядерку». Малов с ненавистью посмотрел в сторону музыкантов:

– Вот они, эти проклятые «Баядерки», «Бананы», трещётки, тёмные залы! Вот что сбивает с толку, рождает недовольство жизнью, тянет к призрачным надеждам, к дешёвому наслаждению… И всё это только туман, мираж…

Наступила долгая пауза. Трубников и Полунин смотрели на побледневшее от водки лицо Малова. Он вдруг как-то особенно мечтательно и нежно посмотрел вдаль, на реку, на кружевной железнодорожный мост через Сунгари, улыбнулся своим мыслям и заговорил:

– А помните, господа, те далёкие, далёкие дни, когда мы боролись с большевизмом, строили планы прекрасного будущего; казалось, это будущее вот-вот станет настоящим, мы были уже у цели. И вот разгром, бегство, скитания, нищета. Неужели всё это не вернётся? Неужели наша доля – это вот такие пошлые, беженские драмы, водка, кокаин, гибель? Неужели всё покончено с борьбой и мы только осколки когда-то прекрасного прошлого? Пафос борьбы, горение за Россию, жертвенность, чудесные надежды – неужели всё это не вернётся?

– Вернётся! – сказал Полунин. – Вернётся, Малов! Ты только не опускайся, возьми себя в руки. Стыдно, брат, пропадёшь из-за бабы: не стоит она этого. Ну, вот, заплакал…

Малов уткнулся головой в руки и рыдал.

Так сидели они все трое и думали каждый своё. Перед ними простиралась чужая, жёлто-грязная река, с глинистыми берегами – низкими, унылыми. Проходила мимо ресторанчика пёстрая интернациональная толпа, с непонятными интересами, с непривычными запросами, чувствами, желаниями. Неслись по реке чуждые, бьющие на чувственность мотивы.

А в воображении вставали другие реки – широкие, раздольные, с пахучими от трав берегами; вставали стройные, необъятные леса, беспредельные степи, проносились далёкие, ушедшие юные дни, друзья, привязанности, надежды; звучала в ушах, ширилась, росла, чарующе звенела великая, полная тоски, хватающая за душу русская, родная песня…

XVI.

Дом, где жила в Харбине со вторым мужем и двумя дочками Анна Алексеевна, стоял на одной из улиц Нового города. Дом железнодорожный, типовой, одноэтажный. Сложенный из дикого камня, приземистый, крытый красным железом, он смотрел серо-жёлто-коричневым фасадом в сторону Управления КВжд, словно солдат, вытянувшийся перед начальством. Задняя сторона его выходила в большой сад. С застеклённой веранды в саду видно было Модягоу, пригород Харбина, который иронически прозвали Царским Селом; поселилось там особенно много беженцев, «бывших» людей – генералов, чиновников, дворян, людей «света». Сад был чистый, прибранный, с дорожками, посыпанными красным сунгарийским песком. Старые, старые деревья, свидетели ещё основания Харбина, были густолиственны и в жару давали приятную, спасительную тень На нескольких клумбах цвели осенние астры, табак, георгины. Пауки плели между деревьями крепкую серебряную паутину, лениво жужжали мухи, осы, нежно чирикала на дереве какая-то пичужка.

Здесь, вдали от Большого проспекта – главной артерии Нового города – было тихо и немножко сонно, легко дышалось – далеко от движения и пыли. Воздух был чист и упоительно сладок, как может быть сладок харбинский осенний воздух на окраинных улицах, вдали от пыльных центров, где гремят и лязгают трамваи, отравляют воздух автобусы, рявкают на зазевавшегося китайца форды, шевроле и бьюики. Из Модягоу доносится нежный церковный звон, в соседнем саду низкий женский голос напевает из «Сильвы»:

  • – Помнишь ли ты,
  • Как улыбалось нам счастье?..

Анна Алексеевна сидит в соломенном кресле, положив на колени книгу, которую принесла из библиотеки дочь и которую она только что читала. Закрыв глаза, Анна Алексеевна думает, вспоминает. Книга эта – «Трагедия Николаевска» Гана – вдруг снова всколыхнула тот далёкий, далёкий ужас, который в то же время так близок, так всегда с нею и с нею будет всегда, до самой смерти. Разве можно забыть?

Прошло уже шесть лет, но как можно забыть тот день, когда увели Леонида? Или тот день, когда Николай Иванович пошёл искать тело Лёнечки на берегу Амура… Ту ночь, когда Николай Иванович вернулся – белый, странный, окаменевший. Он не нашёл сына, о чём сказал спокойно и словно равнодушно. Прошёл в спальню и, не раздеваясь, лёг на кровать, уткнув голову в подушки. А она, Анна Алексеевна, сидела в другой комнате и тихо плакала, что никогда не увидит уже Лёнечку – даже мёртвого.

Потом страшная жизнь в ожидании новой беды. И она пришла, эта новая беда – в лице белокурого, весёлого партизана, который взял и увёл с собою Николая Ивановича, а на следующий день ушла Тамара, чтобы больше не вернуться никогда. Не увидела их больше, и как они погибли, никто никогда не рассказывал ей. Но, конечно, погибли. Не может быть, чтобы за шесть лет где-нибудь они не нашлись…

  • – Помнишь ли ты,
  • Как улыбалось нам счастье?..

Избитые, пошлые слова сейчас кажутся нежными, очень грустными и полными значения. Женский голос в соседнем саду полон странной тоски, словно эта женщина действительно потеряла улыбавшееся когда то счастье. «А может быть, – подумала Анна Алексеевна, – может быть, и ей есть о чём грустить. Сколько их сейчас, этих разбросанных по миру несчастных русских женщин?»

Потом… потом бессонные, сумасшедшие ночи, когда только мысль о дочерях – об Оле и Наде – удерживала от самоубийства. Страшная жизнь, страшные рассказы соседей о массовых убийствах, море слез, горе, кровь, кровь, кровь… Нашёлся добрый человек, бородатый партизан Хромов. Спас, вывез из Николаевска. Скитания, холодные ночи в лодке, которую среди других лодок тащил на буксире катер вверх по реке, в Керби. Ужасы Керби, снова убийства, расправы, целые груды истерзанных тел, плывущих по Аргуни. Голод, жизнь в шалаше с мёрзнущими, всё время болевшими Олей и Надей. Наконец, восстание против Тряпицына. В восстании принимал участие и Хромов. Бледный и взволнованный, он прибежал к Анне Алексеевне и радостно сообщил:

– Схватили главного гада, заковали в кандалы! Ох, и страшно было, Анна Алексеевна, идти на Тряпицына! Ну, думаю, если не захватим, если ничего не выйдет, – живьём кожу снимет, каждую жилку вытянет, кровопивец! Ну, да обошлось, слава Тебе, Господи! Ночью его, да Нинку Лебедеву на пароходе захватили. Спали они в каюте, тут их, гадов, и сцапали. Подошёл я к двери и сказал: «Вам, товарищ Тряпицын, телеграмма». Он дверь-то и открыл. А на него уже винтовки и револьверы направлены. Наш старшой-то, Андреев, кричит ему: «Выходи, Яков Иванович, отвечать за кровь и за убийства, за мучение народу». А Тряпицын улыбается, посмеивается: «Я, – говорит, – никого не бил. Всё вы делали сами. А меня долго не удержите. Я ещё с вами со всеми расправлюсь». Отчаянный, страсть! Вот, поверите ли, Анна Алексеевна, он один был, а нас человек двадцать пять, но он всё смеётся, а нас лихорадка трясёт от страха. Он всё это видит и подзуживает: «Боитесь, гады? Против своего вождя пошли? Ну, всех укоцаю – дай срок!» А Нинку Лебедеву перепёрло, чуть не умерла со страху, плачет. «Я, – говорит, – товарищи, ни при чём. Вся моя вина – что я с ним жила». Ну, а ей кричат: «Вылазь, паскуда! Знаем, что твоя всё это работа, ты всех на Амур гнала, ты и своего любовника учила, что всех перебить надо». Один партизан – у него брата Нинка расстреляла – ударил её по поганой морде. Если бы не Андреев, убили бы их всех сейчас же, на месте. Но Андреев не позволил: «Товарищи, – говорит, – нужно по суду – иначе всё это по-ихнему будет, по разбойничьему».

– Слава Тебе, Господи! – всплёскивала руками Анна Алексеевна. – Теперь, может, и легче будет. Я о себе не думаю – моей жизни всё равно конец. Но девочек должна спасти. Не погибать же им. Только куда же я с ними денусь? Помогите, товарищ Хромов, спасите детей…

– Не расстраивайся, Анна Алексеевна, – весело хлопнул её по плечу Хромов. – Теперь всё хорошо будет, как гадов ликвидируем. А то я думал, что всем здесь конец будет – а мне в первую очередь: я у Тряпицына давно на заметке был. Только ждал, гад, такой минуты. Чувствую я себя сегодня, как будто снова родился. Вот как управимся с Тряпицыным, поедем в Хабаровск, туда подаваться хочу – хоть и трудно будет идти через горы. Там, в Хабаровске, что-нибудь придумаем.

На следующий день Тряпицын, Нина Лебедева и захваченные с ними Оцевилли, Стасов, Харьковский, Железин и Трубчанинов были расстреляны. Хромов рассказал Анне Алексеевне, что суд происходил в присутствии сотен партизан, причём все они были настроены чрезвычайно озлобленно. Из толпы кричали, что шайку Тряпицына нужно предать такой же казни, какой предавали они несчастных николаевцев. Тряпицын был бледен, серые, мрачные глаза его сверкали, губы змеились в бессильной, злобной улыбке.

– Убийцей меня называете? – громко, уверенно и вызывающе обратился он к суду. – А вы кто? На себя поглядите! Андреев – гад, сам народ бил! А вот этот не резал? И этот? И этот?

С каждым вопросом Тряпицын тыкал пальцем, гремя кандалами, поочередно в судей. И такова была сила его страшных глаз, что опускали головы партизаны.

– Что, сволочи, не можете на меня смотреть? Стыдно? Все на меня одного валите? Ну, ваше счастье, что успели меня вперёд сцапать! Ни одного из вас не оставил бы – всех в воду! Гады! Вы хуже белобандитов!

Когда семеро из подсудимых были присуждены к расстрелу, они побелели и заголосили. Все, кроме Тряпицына. Он по-прежнему насмешливо улыбался, и глаза его сверлили то одного, то другого партизана. Нина Лебедева рыдала:

– Я ни при чём! Я не при чём!

– Приговор будет приведён в исполнение сегодня же, – объявил председатель этого экспромтного судилища. – Кто из товарищей хотит расстреливать – подними руку.

Лес рук взметнулся над толпой партизан. Тряпицын перестал улыбаться: всякая надежда исчезла.

Он умер мужественно, ругая партизан. Нина Лебедева валялась у них в ногах, но, грубо подталкивая в спину, её поставили на своё место в ряду смертников.

XVII.

До Хабаровска Хромов и Анна Алексеевна добрались не скоро – уже осенью. Хромов устроил Анну Алексеевну с детьми у своих знакомых. Но это была помощь, конечно, временная. Нужно было решать – что же делать дальше. Хромов пришёл как-то, заговорил, поглаживая бороду:

– Вот что, Анна Алексеевна. Уезжаю я в Благовещенск. Службишка там нашлась. Ёкнуло сердце у Анны Алексеевны: один остался у нее Хромов – этот хороший, добрый русский человек. Один, кто связывал её с прошлым, кто спас её и детей, вывез из Николаевска, берёг, кормил, спрятал от кербинских расправ. Что теперь будет с детьми?

– А мы как же? – робко сказала она.

– Думал я об вас, – хмуро сказал Хромов, ради торжественности минуты снова переходя на «вы». – В Харбин вам надо ехать. Буржуйка вы, не житьё вам здесь, под советской властью.

Анна Алексеевна горько улыбнулась.

– Какая же я буржуйка? Вот что на мне есть – это всё. Ничего у меня нет, никого нет. Мужа убили, сына, дочь…

– Всё едино: сейчас не буржуйка, так были буржуйкой. Ходу здесь не дадут. Надо вам ехать в Харбин. Есть у меня там один человек, раньше друзьями-товарищами были. Григоренко фамилия его. На КВжд он там служит – дорога такая есть, железная. Слышали? Добрейший человек, солидный. Хорошо он живёт, одинокий, деньги есть. Он на дороге этой самой уже лет двадцать. Я ему письмо напишу. Он вам обязательно поможет устроиться – я вам за это ручаюсь. Женщина вы ещё не старая, готовить умеете, по хозяйству, шить там и всякое бабье платье состряпать можете. Вот и будете деток ростить. А может, ещё замуж выйдете: женщина вы в соку. Опять же дама, обхождение знаете, то да сё. А здесь вам – погибель. Харбин город богатый, я там служил, знаю. Туда вам ехать надо. Я вам на пароход билет достану и дам пятьдесят китайских даянов. Свои есть, да ещё собрал среди знакомых – по-малости.

Заплакала Анна Алексеевна, от всей души стала благодарить Хромова. Замелькали в голове картины недавней жизни; муж, сын-здоровяк, красавица-дочь, хороший дом – полная чаша. А теперь… теперь собирают, как нищей…

– Дорогой мой! Никогда не забуду вас за всё, что вы для меня… для детей сделали… Покойники мои всё видят сейчас… будут молить за вас Господа Бога…

– Ну, ну, – смущённо отмахивался Хромов. – Как же мог я бросить вас и девочек? Поди Николай-то Иванович для нас, для рабочих, отцом был. Кому соль, кому рыбу, кому хлеб, деньги, муку. Хорошо у него жили, царствие ему небесное! Как можно забыть! Хороший был человек, добрый хозяин. Как можно!

XVIII.

В Харбин Анна Алексеевна приехала на китайском пароходе – с одним из последних перед рекоставом. Остановившись, по незнанию, в китайском городе, в Фудзядяне, в грязной харчёвке, прежде всего поехала на извозчике вместе с девочками на Пристань и отслужила в Иверской церкви панихиду по рабам Божиим – Николаю, Леониду и Тамаре. Не могла до сих пор этого сделать – и теперь словно тяжёлый камень свалился с души. Потом поехала – опять вместе с девочками, так как боялась оставить их одних – в Новый город в автобусе, искать приятеля Хромова – Григоренко. Он был ещё на службе, как весело сообщила ей баба, мывшая крыльцо. Анна Алексеевна сказала, что подождёт.

Был странно тёплый день, и баба провела Анну Алексеевну с детьми в сад, засыпанный жёлтыми листьями. Пришлось ждать часа полтора. Григоренко оказался огромным мужчиной, под пятьдесят, с приятным и добрым лицом и странным, тонким голосом, не соответствовавшим его росту. Он прочёл письмо от Хромова, тоненько засмеялся.

– Хромов! Вот он где отыскался. Знаю, знаю его! Ничего – человек не плохой. Хороший парень, вместе служили, он ремонтным рабочим был. Просит помочь вам устроиться. Ну, ладно, вы расскажите, что и как. Девочки это ваши?

– Мои. Всё, что осталось от семьи. Муж, старший сын и дочь убиты партизанами.

– Вот беда-то! Хромов пишет мне об этом. Как же это случилось?

Неподдельное сострадание было на лице этого чужого человека. Он погладил девочек по голове, посадил всех за круглый стол на ножках, врытых в землю.

– Эка благодать, – сказал Григоренко. – Осень-то какая тёплая. Ну, рассказывайте. Спокойствием, добротой, сочувствием веяло от этого человека. Сначала волнуясь, сбиваясь, а потом связно и гладко рассказала Анна Алексеевна о своей трагедии. Григоренко не перебивал, слушал внимательно, не спускал глаз с лица Анны Алексеевны, изредка гладил Олю и Надю по голове. Когда Анна Алексеевна замолчала, сказал:

– Читал я об этой истории в Николаевске, но никогда не думал, что это был такой ужас. Думал, привирают газеты. Бедные сиротки!

Он очень нежно снова погладил русые головки девочек. Надя вдруг заплакала и уткнулась в колени матери.

– Вот, – печально сказала Анна Алексеевна, – младшую чуть не удушила собственными руками. Как сумасшедшая была. Век этого себе не прощу.

– Да, – протянул Григоренко, – если уж мать довели до такого состояния, значит…

Он задумался, что-то соображая.

– Вы что же, хозяйством можете заниматься? Можете? Хорошо. Есть у меня тут одна семья. Пожалуй, для них вы подойдёте. В Старом Харбине придётся жить. Ну, да вам всё равно, где. Им нужно готовить, полы мыть, стирать. Можете? Не боитесь? Ну, хорошо. Только вот не знаю – возьмут ли с детьми. Завтра приходите в это время. Вы где остановились?

– В Фудзядяне.

– В Фудзядяне? Вот угораздило! Где же? У знакомых?

– Нет, – опустила голову Анна Алексеевна. – В гостинице, у китайцев.

– Боже вас упаси! – воскликнул Григоренко. – Да вы сыпняк там поймаете! Сейчас эпидемия. Нет, так нельзя, едем туда и возьмём вещи. Я вас в одну семью увезу: у них флигель пустует. Там и поживёте пока. Деньги-то у вас есть?

– Тридцать четыре даяна ещё есть.

– Ну, пока хватит. Надо будет, – я вам займу. Ну, вот что. Мы сейчас закусим, потом поедем за вашими вещами и устроим вас.

– Но мне неудобно…

– Чего там неудобно! Чем богаты, тем и рады! Антонина! Накрой-ка стол в столовой. Они вошли в дом. Анна Алексеевна увидела чистенькие комнаты, хорошую обстановку, линолеум, хороший ковёр, граммофон, стеклянный буфет со множеством посуды, большую электрическую люстру, два шкафа с книгами. Подошла к шкафу с книгами: на полках были словарь Брокгауза и Ефрона, Шекспир, Достоевский, Пушкин, Толстой, Лесков, Всемирная история Шлоссера, Библия, Эмиль Золя, Бальзак, Тургенев. На стене висела хорошая, дорогая гравюра – «Остров мёртвых» Беклина, на полочке задумался «Мыслитель» Родэна.

– Удивляетесь, поди, – улыбнулся Григоренко, – что книжки есть у рабочего человека, у приятеля Хромова? Я, видите, самообразованием давно занимаюсь. Человек я холостой, никого у меня нет, службу имею хорошую – я ведь не простой рабочий, а материальный, складом заведую. Жалованье неплохое, квартира казённая. Вот и покупаю книжечки. Это у меня главное удовольствие в жизни. А то деньги девать некуда. Ну-с, а теперь пожалуйте к столу. И вы, девочки. Садитесь, садитесь, поди давно кушать хотите…

XIX.

Полтора года очень тяжело было Анне Алексеевне. Трудно было после барской, хорошей жизни стать прислугой. Трудно было, окончив когда-то гимназию, прочитав на своём веку немало книг, мыть полы, готовить, стирать, шить, гладить, убирать чужие постели. Много унижений, много обид – вольных и невольных – вынесла Анна Алексеевна, много уколов самолюбию, много горьких слез пролила она в долгие, страшные ночи. Она терпела, иногда не выдерживала, бросала службу, переходила на другую, работала, стиснув зубы, стараясь забыть прошлое.

Тяжело было с двумя детьми. Их нужно было одевать, они часто хворали, нужно было скоро учить старшую. Анна Алексеевна с ужасом думала, что будет, если сдаст она, если не хватит сил. Хотелось дать дочерям образование. Видела, что творится вокруг, знала, что для девочек, если не получат они образования, – дорога одна. Но что она могла сделать в чужом городе, без друзей, без знакомых? Бывала иногда у Григоренко. Он помогал ей, устраивал на службу, давал ей деньги.

Однажды прислал ей с извозчиком записку, чтобы обязательно отпросилась у хозяев и зашла к нему в воскресенье, есть дело. Она пришла. Он усадил её в кресло, закурил папиросу. Анна Алексеевна заметила, что он взволнован и старается скрыть это.

– Вот что, Анна Алексеевна, – начал он своим тоненьким голосом. – Думал я, думал об вас. Вижу, что тяжело вам, очень тяжело. Вижу, что человек вы хороший, хозяйственный, добрый. Пострадали вы в жизни очень и продолжаете горе мыкать. Вижу, что ничего у вас не выходит, да и не выйдет. Годы идут, вам за сорок. Что дальше может быть хорошего? Дети у вас – что вы можете им дать? Скоро учить их надо – на какие деньги вы сможете это делать?

Анна Алексеевна всё ниже опускала голову: то, что он говорил, были ее мысли. Она уже понимала, о чём он будет говорить дальше. А он замолчал, курил, думал некоторое время. Потом заговорил – решительно, как в воду прыгнул:

– Выходите-ка вы за меня замуж, Анна Алексеевна. Право, выходите. Что вы лучше найдёте в ваших годах и с двумя детьми? Женщина вы интересная, бравая женщина, но ведь на прислугу кто же посмотрит, да ещё с детьми? А я – что ж? Правда, немолод, но здоров, как бык. Человек я, ей Богу, не плохой, трезвый, спокойный. Не совсем уж мужик – сами знаете. Имею хорошую службу, квартиру, обстановку. В Русско-Азиатском банке – скажу вам по секрету – лежат у меня восемь тысяч рублей. Конечно, не много, но нам хватит. Дочек ваших приоденем, ободранками ведь ходят. Учить их будем, людьми сделаем. Ей Богу, Анна Алексеевна, соглашайтесь! О любви, об испанской страсти, что уж там говорить в наши годы. Но любить вас буду, уважать и окружу вас покоем. Отдыхайте. Тяжело вам пришлось от большевизии этой проклятой, разрушили они вашу жизнь. Давайте начнём сначала. А?

Голос его дрожал, он несмело смотрел на неё добрыми, ясными глазами, и она увидела вдруг, как покатилась у него и застряла в морщине слезинка. Анна Алексеевна заплакала, уткнула голову в руки и прошептала чуть слышно:

– Спасибо, Автоном Андреевич…

XX.

  • – Помнишь ли ты,
  • Как улыбалось нам счастье?..

Соседка прочно села на «Сильву», но пела хорошо, мягко и с чувством. Анна Алексеевна вздохнула, очнулась от своих дум, когда прокричал где-то – низко и угрожающе – паровоз. Она встала с кресла, прошлась по саду, улыбаясь своим мыслям. Что ж, ошибки не сделала – Автоном Андреевич был прекрасный человек. Любил её, любил детей, оказался чудесным семьянином. Был счастлив, найдя новую цель в жизни, заполнив свои скучные, холостяцкие дни. Оживился, помолодел, ходил гоголем и говорил сослуживцам, что расчудесная это штука – женатая жизнь. Домой приходил со службы весёлый, жизнерадостный, сияющий, целовал жену, целовал детей и своим тоненьким голоском, давясь от смеха, рассказывал железнодорожные новости:

– Борис Васильевич-то, Остроумов, какую штуку отколол. Приезжает в Чжаланьтунь. А там перед вокзалом сквер, клумбы. Приезжает, а на клумбах – ни цветка, ни травинки. «Н» кричит: «Позвать мне начальника участка!» Прибегает инженер, начальник участка КВжд. «Это что же такое? – кричит Остроумов. – Июнь месяц на носу, скоро дачники приедут, а у вас ни цветочка, ни травинки!» – «Да дожди, Борис Васильевич, солнца нету» – «Солнца? Вот, дорогой мой, я еду сейчас на Восточную линию, пробуду там десять дней. Когда приеду сюда – чтобы была трава и всё прочее». Инженер сейчас же по телеграфу в Харбин. Прислали какого-то немца-садовника, или чеха. Высокий спец. Нагнали китайцев-рабочих. Что-то копают, возят землю, поливают, ночью при фонарях работают. Через десять дней Остроумов приехал – красота: изумрудная травка, цветочки разные. Вот это «Н»! Одно слово – и трава из земли выскакивает! Увидел железнодорожный дом с облупившейся краской на крыше. «Проржавеет! Казённого добра не жалеете!» Он шёл куда-то на обед. Когда возвращался, то снова посмотрел на крышу и улыбнулся: она блестела и играла на солнце свеженькой краской. Пока он обедал, крышу покрасили…

Налетели тучи, пришли на КВжд большевики. Помрачнел Григоренко. Взял китайское подданство, остался на дороге. Приходил часто злой, расстроенный, раздражённый:

– Ничего не понимают, самых простых вещей. Насажали всякой шпаны. Новый «Н», этот Иванов самый – мужик и мужик. По кабакам шляется, дебоширит, драки устраивает. Морду ему уже били. В одном кабаке «Интернационал» потребовал. Оркестр заиграл. Иванов кричит, чтобы все в ресторане встали. Ну, публики немного было, все народ как раз мирный, обыватели, скандала не хотели. Встали. Потом подходит к нему какой-то дядя, здоровый такой. Предварительно сказал что-то музыкантам. Те заиграли «Боже, Царя храни». Нехорошо это, что в кабаке гимн заиграли, но уж так вышло, по пьяной лавочке, да и ответ решили устроить на «Интернационал». Все снова встали. Иванов сидит. Дядя этот самый здоровый – к нему и говорит: «Господин Иванов, публика из вежливости, по кабацкому делу, встала, когда ваш гимн играли. Теперь потрудитесь и вы встать – когда наш гимн играют». – «Не хочу» – говорит Иванов. «Ах, не хочешь!» Дядя разворачивается – и трах его в морду. Иванов со стула. Полиция, хотели протокол составлять. Но Иванов испугался шума, сказал, что ничего не имеет. Уехал. Вот какие теперь дела.

Однажды заговорил с Анной Алексеевной на необычную тему:

– Вот, Анна, есть у меня законная жена, а дети не мои. Синцовы их фамилия, а не Григоренко. Задумал я усыновить девочек. Ты что скажешь?

– Нехорошо это, – заволновалась Анна Алексеевна. – Не простит мне Николай Иванович на том свете. Нет, нехорошо. Да и дети отца помнят.

Но уж очень хотелось Автоному Андреевичу иметь законную дочь. Сошлись на компромиссе. Старшая, Оля, помнила отца, младшая, Надя, не помнила и не вспоминала. Поэтому решили, что Григоренко удочерит её. Так и сделали. В том же году старшую отдали в гимназию Оксаковской.

XXI.

Анна Алексеевна ещё раз прошлась по саду, срезала ножницами увядшие астры, потом быстро пошла к дому, услышав весёлые детские голоса.

– Оля! Надя! Я здесь! – крикнула она.

Девочки спустились с веранды в сад, бросились к матери. Ольга только что пришла из гимназии. Надя ходила к подруге, в соседний дом.

– Мама! – кричала Ольга, пытаясь что-то рассказать, задыхаясь от быстрого бега. – Мамочка… я… принесла… пятёрку. Вот!

– Да ну? По какому?

– По алгебре. Марья Александровна при всём классе расхвалила. Пока я иду второй ученицей в четвёртом классе. Ты понимаешь?

– Ну, молодец!

Анна Алексеевна смотрела на тринадцатилетнюю Олю – и другие глаза, другое лицо, но очень похожее на личико Оли, вставали в памяти. «Тамара, Тамарочка… бедная моя дочурка»… Потом она переводила глаза на другую дочь, десятилетнюю Надю. Горько и болезненно каждый раз сжималось её сердце, когда она смотрела на это весёлое, бойкое, хорошенькое личико. Страшная картина неизменно вставала перед глазами: полутёмный чердак, группа смертельно перепуганных женщин и этот исступлённый, свистящий шёпот:

– Душите её, душите!

Боже мой! Собственными руками… Анна Алексеевна всякий раз при этом воспоминании жадно обнимала дочь, целовала губы, глаза, лоб, щёки девочки и виновато шептала:

– Бедная моя, бедная моя…

XXII.

В общем спокойно и без бурь текла жизнь. Самое тревожное время было в 1924 году, когда пришли большевики в Маньчжурию, и в январе 1927-го, во время конфликта большевиков с китайцами из-за перевозки китайских войск.

В Китае шла тогда гражданская война: борьба северян – «белых», и южан – «красных». С благословения правителя Маньчжурии, маршала Чжан Цзо-лина, цицикарский генерал У задумал поход против генерала Фына, которого в это время поддерживали большевики, надеясь с его помощью советизировать Китай. Начались передвижения мукденских и цицикарских войск. КВжд приобретала значение стратегической дороги. Чтобы помочь Фыну и помешать переброске «белых» войск генерала У, Москва приказала управляющему КВжд Иванову спровоцировать на дороге конфликт и прекратить ее работу. Иванов начал с того, что потребовал уплаты за перевозку войск, и когда требование его Мукденом исполнено не было, прекратил движение по южной линии КВжд.

Китайцы решили силою восстановить движение. Они арестовали Иванова и некоторых начальников служб КВжд, разогнали профессиональные союзы на дороге, задержали главных большевистских агитаторов. Москва через своего посла Карахана в Пекине протестовала, угрожала вводом своих войск на КВжд, забастовкой и полным прекращением движения на всей линии КВжд. Харбин походил на вооружённый лагерь; в город были введены китайские войска. Среди большевиков царила растерянность. Заместитель «Н» инженер Эйсымонт и правитель дел КВжд Яцунский, негласный руководитель харбинских чекистов, прятались у советского консула Гранта.

Это была первая серьёзная трещина в отношениях большевиков и китайцев. Китайцы впервые увидели, что они сделали, впустив большевиков в Маньчжурию, вопреки предупреждениям русских эмигрантов. Москва очень быстро создала из КВжд сильный форпост, с помощью которого хотела проникнуть в глубь Китая. Советские служащие КВжд были сплочены, сорганизованы, среди них были присланные из СССР красные офицеры, солдаты, агитаторы. Это была грозная организация в сердце страны, и она доказала свою силу, парализовав работу главной железнодорожной магистрали – КВжд. Обыск в советском харбинском консульстве дал китайцам ряд сведений о системе красной работы в Маньчжурии.

Это был большой, продуманный и систематический план захвата Маньчжурии. Но китайцы ничего не могли сделать. Против Красной армии, стоявшей на границах и готовой ворваться в Маньчжурию, китайцы могли выставить только слабо вооружённые и плохо обученные войска. Угрозы Карахана в Пекине возымели своё действие: китайцы пошли на уступки.

Русская эмиграция в Маньчжурии со смертельным ужасом смотрела на происходящие события: приход большевиков означал бы гибель. Вместе с эмигрантами в панике были и те русские, которые приняли китайское подданство.

Григоренко по нескольку раз в день прибегал домой и сообщал Анне Алексеевне последние новости. Он был взволнован и сильно боялся за своё тёплое место на дороге. Потеря службы катастрофой не угрожала: у него было около десяти тысяч рублей в Русско-Азиатском банке, но эти деньги он считал отложенными на старость и на воспитание Оли и Нади, и поэтому проживать их было бы обидно и тяжело.

Постепенно все опасения рассеялись. Большевики и китайцы пошли на компромисс, начались Мукденские переговоры, из Москвы ехал, чтобы всё наладить, знаменитый товарищ Лашевич. Всё стало успокаиваться. Успокоились и эмигранты, получив у большевиков отсрочку на некоторое время.

Но осенью того же года Григоренко и Анна Алексеевна получили удар совсем не с той стороны, откуда могли его ожидать. Это случилось как раз в тот самый день, когда Анна Алексеевна сидела в саду, слушала женский голос за забором, а потом разговаривала с Олей и Надей.

Григоренко пришёл очень поздно, бледный, расстроенный, как-то весь осунувшийся и сгорбившийся.

– Что ты? Что с тобой? – испуганно спросила Анна Алексеевна.

– Беда, Анна! – тоненько сказал Григоренко. – Русско-Азиатский банк…

Он задохнулся, закашлялся.

– Что? Что? – начиная понимать, обмерла Анна Алексеевна.

– Лопнул… приказали долго жить наши денежки! Всё, что копил всю жизнь, – всё к черту…

XXIII.

Солнце уже встало, когда маленькая японочка, г-жа Морита, проснулась, убрала свою постель в стенной шкаф и раздвинула стену, выходящую на море. Глубоко вдохнула свежий морской воздух. Облокотилась на лакированные перила крытой галереи, идущей вокруг дома, и задумалась, глядя на море – как всегда, как каждый день.

Солнце быстро плавило тучи и предутренний туман. Тучи чаек летали над водой, словно белоснежный пух. Из синих, оранжевых и голубых мелкие островки, которыми было усеяно море, превращались в зелёные. Стали видны домики, храмы, квадратные, правильные поля. Каждый из этих островков – словно рай, словно мечта художника. Изумрудные, крошечные, умытые морем, обласканные солнцем…

Г-жа Морита смотрит на море, на эти островки – и думает, что наверно нет нигде такой красоты. И изумрудное, спокойное море, и голубое небо, и зелёные берега, и ровные, шахматные клетки полей, и паруса рыбаков, и причудливые, искривлённые, крохотные японские сосны, и этот странный, разлитый кругом нежный покой, и ласковый ветерок – единственные в мире. Не может быть нигде такой сонной неги, такой странной прелести, такого изящества и красках, в линиях, в формах.

Г-жа Морита улыбается морю и по каменным ступенькам, надев деревянные туфли – гетта, спускается в сад. В нём только одна кривая японская сосна. Но вокруг нее – целый мирок, любовно созданный кропотливыми руками художника.

В беспорядочном, живописном хаосе навалены груды камней. Тёмно-зелёный мох покрывает их. Камни уходят в глубину прозрачной воды искусственного озера. В зеркальной воде пучат свои круглые глаза золотые, коричневые, чёрные рыбки. Вперевалку, неторопливо ползают по мху прелестные, крошечные черепахи. Г-жа Морита кормит их прямо из рук – и они доверчиво тыкаются головой на длинной шее в ее ладони.

На изумрудном дерне растут карликовые деревца – копии японских сосен. В углу сада кивают кроваво-красные азалии, белеют гортензии. Тростниковый палисадник увит плющом. Узенькие дорожки сада посыпаны красным крупным песком, который приятно хрустит под деревянными гетта г-жи Морита. Одна дорожка ведёт к крошечному храму. Весь храм не больше коробки для шляпы, но как точно, с каким изумительным терпением вырезаны из дерева все детали настоящего храма.

Целый мир в этом садике. Мир прекрасного, изящного, поражающего глаз красками, нюансами, богатством природного вкуса. Г-жа Морита гуляет по дорожкам сада – и странный, приятный покой охватывает её. Она слушает, как мелодично позванивают от ветра колокольчики, подвешенные к деревьям. Их звон так гармонирует с этим очаровательным садиком.

Г-жа Морита, прикрыв глаза ладонью, смотрит в слепящую, залитую солнцем сине-зелёную морскую даль. Несколько пароходов портят нежный пейзаж своим бурным, грязным дымом. Г-жа Морита досадливо поворачивается к садику. В нём очаровательно. Буйная растительность заплетает его. Мелкие вересковые кусты подстрижены в виде чашек, пирамид и даже шаров. Изумрудно, ещё не просохшей росой блестит газон. Пестрят цветы – глицинии, азалии, розы, лилии, камелии, гортензии, ирисы. Немолчно и сладострастно кричат цикады. А с моря гладит бархатной рукой нежный, нежный ветерок – солёный и бодрящий. Странная смесь ароматов – водоросли, йод, азалии, абрикосы, лимон.

Г-жа Морита возвращается в дом, вспомнив, что ещё не молилась. Она проходит в комнату, примыкающую к гэнкан – передней. В этой комнате, на подвешенной под потолком полочке, стоит алтарь Синто. Г-жа Морита низко кланяется алтарю и хлопает в ладоши. Затем идёт к буддийскому алтарю, предварительно позвав служанку – ама-сан – и приказав ей подать воду и только что сваренный утренний рис. Всё это она осторожно и почтительно ставит перед статуей Будды.

Дело в том, что сегодня день поминовения предков и близких. Поэтому г-жа Морита зажигает восковые свечи и ставит их около статуи Будды. Затем она шепчет молитву и ударяет тоненькой палочкой по колокольчику, издающему нежный серебряный звон. Г-жа Морита кланяется и нежно, печально шепчет молитву – всё теми же словами, какие повторяет каждый день все эти шесть лет со дня гибели в Николаевске мужа – капитана Морита.

Молится, тяжело вздыхает – как каждый день за эти шесть лет. Потом вспоминает, что, пожалуй, пора разбудить сына. Молодость есть молодость: Юзо иногда забывает, что нужно помолиться об отце, и любит утром поваляться в постели.

Г-жа Морита идёт к комнате сына, отодвигает одну из бумажных рам стены и нежно, тихо говорит:

– Юзо…

Под одеялом, на соломенном полу – ни малейшего движения.

– Юзо-сан! Выставай, дорогой…

Одеяло приподнимается, и на г-жу Морита глядят чёрные блестящие глаза. Юноша улыбается – и г-жа Морита вздрагивает: так улыбался отец.

– Ты не забыл? Сегодня день памяти…

Улыбка исчезает с губ Юзо. Он вскакивает, одевает халат и бежит умываться. Потом совершает молитвенную церемонию, идёт в сад и некоторое время смотрит в море, думая об отце. Возвращается в комнаты, кланяется портрету – всё тому же, на котором отец изображён в мундире и с очень серьёзным, необычным лицом.

Затем усаживается, поджав ноги, на подушку, рядом с матерью. Оба молча едят рис и пьют чай. Каждый думает об этих пролетевших годах.

Г-жа Морита вспоминает, как пришло первое сообщение о трагедии в Николаевске. Вспоминает, что писали газеты, как теплилась ещё надежда, что, может быть, каким-нибудь чудом, ее муж жив. К ней приходили знакомые, приехали из Кобе и Хакодате родственники – ее и мужа. Она всем улыбалась – неприлично было показать, что сердце разрывается от горя. Но ночью, когда никто не видел, никто не слышал, горько плакала, завернувшись в толстое ватное одеяло, стараясь только, чтобы это не было громко.

Потом пришло вежливое письмо из военного министерства, где сообщалось, что капитан Морита погиб среди других японских офицеров в Николаевске, храбро защищая честь японской армии, и что ей, вдове, назначается соответствующая пенсия, а сын ее может получить образование на особых условиях.

В газетах было подробно описано, как произошла Николаевская трагедия и какой ужас был в этом несчастном городе. Г-жа Морита плакала – и никак не могла понять, как это нашлись такие люди, что могли холодно и спокойно перерезать население целого города. «Неужели они все такие, эти русские?» – спрашивала она себя и находила ответ в тех же газетах, где страдания русских описывались в ещё более ярких и страшных красках, так как многие из них всё же спаслись и давали впоследствии показания о кровавой бойне. Страдания, муки и гибель русских и японцев были также исчерпывающе и страшно изображены на специальной выставке, которая открылась в Токио, а затем передвигалась по всей стране, демонстрируя народу, что такое большевики и на что они способны.

Шли годы.

Юзо-сан хотел во что бы то ни стало получить военное образование: этого требовал он сам, этого требовали традиции военной семьи отца. Г-жа Морита молча улыбалась, не показывая, как вся душа ее против этого желания сына. Она с трепетом думала, что даст ей будущее, если сын оденет мундир. А вдруг война или какие-нибудь события, вроде николаевских, – и она потеряет и сына?

Медицинская комиссия нашла, что Юзо слаб, ему нужно лечить лёгкие, и забраковала его. Юзо был страшно убит. Мать успокаивала его, делала грустное лицо, но в душе была счастлива: она считала, что, отдав родине мужа, она могла оставить себе сына.

Юзо кончил среднюю школу и поступил на юридический факультет имперского университета в Токио. В это время ему было уже восемнадцать лет, или – по-японски – девятнадцать. Он был строен, ловок, рассудителен, способен. Но Небо не дало ему крепкого здоровья. Он был узкогруд, бледен, часто хворал. Чтобы отдохнуть от занятий в университете, он часто должен был брать отпуск и ездить к матери, в Абоши, на берег японского Средиземного моря, где живительный и чистый воздух подкреплял его силы.

XXIV.

– Как ты сегодня себя чувствуешь? – спросила г-жа Морита.

– Отлично, – небрежно ответил Юзо. – Когда я приезжаю в Абоши, я чувствую себя, как будто рядом со мной всё время бог счастья – Фукутоку.

Г-жа Морита с беспокойством смотрела на впалые щёки сына.

– Ты много работаешь, тебе трудно в университете?

– О, нет! – он говорил вполне искренне, вспомнив, как легко ему давалось всё то, что было так тяжело для его товарищей. – Профессор Курода сказал мне, что если бы все были так способны, как я, то ему нечего было бы делать в университете.

Г-жа Морита с гордостью посмотрела на сына и мягко, печально улыбнулась:

– Ты похож на отца. Он был очень умный.

– Я тебе уже рассказывал, – заговорил после паузы Юзо, – что филолог, профессор Матсумото, предложил мне учиться у него на курсах русского языка. Я согласился – конечно, это бесплатно, я сказал, что платить мне нечем. Я решил, что должен знать русский язык. Я давно думал, что нужно изучить и понять этих людей, которые отняли у меня отца. Нужно изучить их быт, религию, литературу, историю. Я взялся за русский язык с враждебным чувством – после всего того, что произошло в Николаевске. Я прочёл много вещей Толстого, Чехова, Достоевского, Тургенева, Горького – правда, пока ещё в переводе. Смотрел русские пьесы. Я ещё не могу ясно разобраться в этом чужом мире, но я уже вижу, что очень многое в нём мне близко и понятно. Ты знаешь, я с удивлением чувствовал много раз, что увлечён этим чужим миром. Я читаю русские книги просто с упоением. Если бы ты знала, сколько силы и глубоких мыслей, сколько доброты и души в этих книгах! И ведь они изображают русский народ – не столько интеллигенцию, как простой народ – и как тепло изображают! Как много общего с нашим добродушным, честным, трудолюбивым народом. Но только у них всё сложнее – и то, что нам кажется простым и ясным, у них является предметом больших душевных страданий. Совесть, душа, религиозность, мистичность – об этом всё время говорят русские книги. Они учат, что всякий проступок наказывается – божественной силой или своей собственной совестью, они рассказывают, что русские боятся этого возмездия и потому кротки и послушны. Самая религия их учит любить всех, прощать, изгонять из души всё злое. Я пошёл к профессору Матсумото и спросил его: «Объясните мне, пожалуйста, – разве в Николаевске были не русские? Как же сочетать всё то, что делали в Николаевске, с тем, что изображает русская литература?» Он улыбнулся: «Да, конечно, это были русские, но русские, заболевшие большевизмом. Для того чтобы понять, что стряслось с тем миром, который описан в русской литературе, нужно изучить русскую историю и особенно историю последних десятилетий. Это всё ужасно сложно. Чтобы понять, – нужно много, много работы. Я внимательно слежу сейчас за русской литературой – эмигрантской и советской, читаю русские газеты, я прочитал тысячи статей русских публицистов и политиков – и вижу, что и сами русские не в состоянии разобраться в том, что сейчас происходит у них. Русская интеллигенция обвиняет сейчас себя в том, что давно уже оторвалась от народа и перестала его понимать. Нам тем более трудно понять русских, что такой глубокой пропасти между народом и интеллигенцией, как в России, у нас не было, нет и не будет. Благодаря нашему укладу жизни у нас нет такого отчуждения и прямой ненависти к буржуазии, как в России. Похоже на то, что теперь простой русский народ мстит своей буржуазии за прошлое – за хорошее, привольное житьё. Большевики очень умело учли всё это и действуют на самые тёмные стороны характера народа – на зависть, на его невежество, легковерность, наконец на его пассивность. И вот – Николаевск… Не будь там кучки энергичных, беспринципных, честолюбивых большевиков, ничего бы и не было. Резня, зверства, холодная жестокость – это их работа». Вот что сказал мне профессор Матсумото…

Г-жа Морита не всё понимала из того, что говорил Юзо. Она покачивала головой, улыбалась сыну и думала, что не всё ли равно, кто виноват в смерти ее мужа и в том, что вся ее жизнь испорчена. Она слушала и думала, что они, конечно, жили бы лучше сейчас, если бы не гибель капитана Морита в Николаевске. Но не возражала сыну: он говорил с увлечением, размахивая руками, вероятно, он лучше всё это понимает – он такой учёный и так много читает. Она признавалась себе, что он уже значительно отошёл от нее за последние годы и многое в нём было ей непонятно.

– Большевики, – продолжал Юзо, – вот враг всего хорошего, что есть не только у русского народа, но и во всём свете. Я слушал лекции о большевизме. Их читали в нашем кружке молодёжи в Токио. Если не уничтожить большевизма, то такие Николаевски будут и в Японии, и в Америке, и в Англии. Это самая страшная эпидемия, какая только появлялась с сотворения мира. Несчастье России, что эпидемия началась именно в этой стране. Когда случилась Николаевская трагедия, у нас многие не понимали, что происходит в России, и обвиняли всех русских. Потом выяснилось, что русские пострадали больше – и в первую очередь, конечно, те, кто был против большевизма. Большевизм победил. Все, кто мог, покинули Россию, рассеялись по всему миру. Этих людей нужно поддержать, как передовых бойцов с большевизмом. К сожалению, этого не понимают в других странах, не все понимают и у нас. Но я верю, что придёт время, когда наша страна поддержит этих людей и вместе с ними открыто выступит против большевизма. Так говорил мне профессор Матсумото – и я знаю, что это будет…

Юзо вдруг увидел напряжённое лицо матери и почувствовал, что она не понимает и не может понять его. Он засмеялся, опомнившись, и легонько погладил её по руке.

– Прости меня, может быть, это тебе скучно слушать. Я больше говорил для себя. Послушай, я тебе расскажу другую историю, как мы недавно мучились с профессором Матсумото. Один из его учеников принёс рассказ – несколько страниц, которые он выдрал из русской книги. Там приводился случай из Русско-японской войны. В маньчжурскую деревушку приехали казаки – это у русских такие кавалеристы. В деревне поймали подозрительного китайца и привели его к своему офицеру. Нашли у арестованного карту и японские деньги. Казаки спрашивают офицера, что делать со шпионом. Офицер говорит: «Кантрами». До этого места всё было понятно. Матсумото помогал нам переводить. Но здесь он сам запнулся. «Не знаю» – говорит – «этого русского слова». Заглянул в словарь – нет такого слова. Позвонил по телефону своему знакомому профессору – тоже знатоку русского языка. Тот не знает. Туда-сюда – нет такого слова. Всё Токио подняли на ноги, всех знатоков русского языка. Через несколько дней Матсумото встречает своего знакомого коммерсанта из Хакодате, русского. Рассказывает ему всё. Тот смеётся. Оказывается, такого русского слова нет. Нет такого слова и маньчжурского. Во время той войны русские солдаты то ли придумали это слово, то ли испортили какое-то маньчжурское, придав ему значение «казнить», «убить». И все понимали это слово, оно вошло в обиход. Русские думали, что это маньчжурское слово, а китайцы и маньчжуры думали, что это слово русское. Мы долго хохотали, когда всё это выяснилось. Ты подумай – все наши знатоки русского языка, все филологи, все профессора с ног сбились из-за этой чепухи.

XXV.

– Скажи, Юзо, – г-жа Морита проговорила это с некоторым напряжением. – Я, может быть, не совсем понимаю… Но зачем тебе русский язык? Как ты думаешь применить его в жизни? Я понимаю – юридические науки… ты будешь адвокатом, но русский язык?

– Я не знаю, – задумался Юзо. – Я начал заниматься просто из любопытства. Но постепенно этот новый мир захватил меня. Матсумото-сан – ревностный поклонник русской литературы и сумел и нам, ученикам, передать интерес к ней. А я… я, по-видимому, натура увлекающаяся. Если уж я за что-нибудь возьмусь, то должен изучить идеально. Мне не жаль ни времени, ни здоровья.

Юзо улыбнулся.

– Помнишь у нашего писателя Рюуносукэ Акутагава есть рассказ о великом художнике Иосихидэ. Это был большой мастер, но человек мрачный и безобразный – и внешне и внутренне. Некий князь Хорикава поручил ему написать на ширме картину, которая должна была изображать мучение в аду. Центральная фигура этой картины – девушка, которая корчится в адском пламени, – никак не удавалась художнику. Тогда князь велел на глазах художника сжечь его дочь, чтобы вдохновить великого мастера. Душа отца разрывалась от горя, но он поборол его, почерпнул нужное вдохновение и закончил картину блестяще.

– Что ты хочешь сказать этим? – спросила г-жа Морита. – Мог бы ты, например, ради вдохновения пожертвовать мною?

– Как ты можешь говорить так? Ты – всё, что у меня есть на свете… Нет, я рассказал эту сказку, чтобы показать, что иногда можно увлечься до самозабвения. Может быть, изучение русского языка, русской литературы мешает моей прямой работе – юридическим наукам, но я увлечён и, даже не зная, какую практическую пользу даст мне русский язык, хочу изучить его в совершенстве. Потом я думаю, что он может очень пригодиться. Россия – сейчас оплот большевизма, самого страшного мирового зла. Чтобы успешно бороться с врагом, нужно его хорошо знать, изучить. Я ещё не знаю русского языка, но уже пробую читать советские газеты: нужно знать, что они пишут. Может быть, иностранцу как раз виднее со стороны и легче понять русскую трагедию. Ты помнишь, года три тому назад русский офицер убил в Швейцарии важного большевика. Тогда убийцу оправдали благодаря защите швейцарского адвоката, который сказал потрясающую речь. Несмотря на то что он был иностранец, он очень тонко, детально и ярко нарисовал перед судом трагедию России. Речь была мировым событием. И вот теперь, представь себе, что и здесь, на Дальнем Востоке, произошёл подобный случай – и твой сын, к тому времени уже окончивший юридический факультет, выступит в суде, в такой же роли защитника. Я буду знать русский язык, литературу, я буду знать русскую историю, я изучу к тому времени все слабые стороны большевизма… Ты понимаешь, какой это будет успех, какой шум, как я прославлюсь?

Глядя на жестикулирующего сына, на его горящие глаза, г-жа Морита счастливо улыбалась и покачивала головой. Увлечённая его энтузиазмом, она рисовала себе картины будущего успеха и славы Юзо. А он продолжал:

– А может быть, и не так будет. Может быть, начнётся на Дальнем Востоке священная война против коммунизма – жестокая борьба не на жизнь, а на смерть. Может быть, снова пойдут вместе связанные кровью, узами совместной борьбы в прошлые годы старые бойцы – японцы и белые русские. Разве не пригожусь тогда я, знающий в совершенстве русский язык? Я говорил однажды с одним русским в Токио. Он мечтает о возобновлении борьбы с большевизмом, он верит, что теперь борьба будет успешна, потому что русский народ уже понял, что такое коммунизм…

Юзо вдруг вскочил и подбежал к портрету отца. Низко поклонился ему.

– Ты одна из жертв на пути большевизма, – сказал юноша – и это было сказано так, что не было ничего театрального. – Но эта жертва не напрасна. На место каждого погибшего появятся сотни новых бойцов. И светлые, добрые силы победят. Я верю, отец, что тогда ты не будешь так суров и улыбнёшься из этой рамы…

Он так же быстро вернулся к матери и сел около нее на татами, нежно обняв её, когда увидел, что несколько блестящих слезинок скатились из ее прекрасных глаз.

XXVI.

Весной 1927 года Фролов и Тамара жили на Новинском бульваре, в одном из тех московских домов, которые более или менее сохранились после революционных бурь, после эпохи военного коммунизма, после страшных московских зим, когда не было угля и дров, когда лопались от мороза трубы парового отопления и никто не горевал, что гибнут дома, когда гибли миллионы людей и смерть тогда призывали, как избавительницу от страшной жизни. Кому было дело, что сквозь выбитые стёкла дул пронизывающий ветер, что облупилась краска на фасадах когда-то нарядных московских домов, что ржавела крыша и ветер срывал целые листы железа и сбрасывал их со скрежетом и грохотом вниз, на улицы, на головы редких, ко всему привыкших, равнодушных прохожих.

Дом, в котором жили Фролов и Тамара, был одним из трёх домов, когда-то принадлежавших знаменитому московскому златоусту Плевако. Они стояли в глубине двора, буквою П. В прошлые времена это были очаровательные, изящные, барские дома. В центре двора был великолепный сквер, несколько деревьев давали летом густую тень. Когда-то этот чистый, красивый, холёный двор, эти изящные, стройные три дома были излюбленным местом для режиссёров Ханжонкова, дававших в своих фильмах с помощью домов Плевако представление о настоящих европейских постройках.

Теперь всё было не то. Деревья были давно срублены на топливо, чугунная решётка сквера растащена, скамейки в сквере украдены. Жёлто-коричневый фасад домов стал бурым и сквозь обвалившуюся штукатурку выглядывали красные, кирпичи. И все эти дома сохранились, так как ни разу за эти годы не были заняты под советские учреждения, которые погубили едва ли не четверть московских домов.

Здесь, в одном из домов, Фролову, теперь крупному служащему комиссариата путей сообщения, отвели квартиру, в которой за несколько дней до этого умерла с голода вдова московского полицмейстера фон Гаккеля. Квартира имела три комнаты, сохранила ещё буржуазный вид и кое-что из мебели. Фролов – уже без буйных русых вихров, а подстриженный, расчёсанный на пробор и одетый в совсем буржуазную коричневую тройку, – только свистнул, когда оглядел квартиру. Посмотрел на Тамару своими голубыми, смешливыми глазами.

– Ну-с, товарищ Фролова, как вам нравится квартирка? НЭП-то уже позади, изжили ленинскую затею, а квартирка-то нэповская. Назад плывём, товарищ Фролова, к буржуазному строю. Ваше буржуйское сердечко должно радоваться, товарищ Тамара…

XXVII.

Весна пришла в Москву буйно, стихийно. Сразу распустились на бульварах деревья, запахло клейкими почками, зазеленела трава, смело вылезшая на давно непосыпанные песком дорожки. По-весеннему было глубоко и ясно голубое небо, воздух легко вливался в лёгкие, сладко кружа голову. Как-то повеселели давно несмеявшиеся московские лица, и черноусый милиционер на углу улыбался прохожим гражданочкам ласково и победоносно.

Тамара замкнула квартиру на висячий замок и, держа под мышкой «Любовь Жанны Ней», вышла на Новинский бульвар. Было чудесно в этой бесконечной аллее деревьев, покрывшихся нежным зелёным пухом, среди изумрудной, ещё не пропылившейся сочной травки. На бульваре было много народа: худосочные, бледные детишки, которых матери вывели на свежий воздух после тяжёлой, голодной и холодной зимы, проходили в длинных, до пят, шинелях красноармейцы, девицы с папиросками в зубах, служащие учреждений – в косоворотках или френчах, с портфелями, простоволосые бабы и московские модницы в заграничных шляпках и – совсем уже чудо – с наманикюренными ногтями на не очень чистых пальцах.

Тамара искала свободное место на редких скамьях и нашла его, почти уже достигнув Кудринской площади. Села рядом с тремя старичками, которые посмотрели не неё подозрительно (чекистка!), пошептались и, заторопившись, ушли, ковыляя по аллее. Тамара раскрыла «Любовь Жанны Ней», лениво пробежала страницу и захлопнула книгу: читать не хотелось. Прогремел вдоль бульвара, по улице, трамвай. Где-то густо и угрожающе прохрипел фабричный гудок. Тамара смотрела вдоль аллеи и думала, что здесь, на бульваре, как-то не ощущается, что кругом раскинулся огромный город – целый мир запутанных московских улиц, переулков, тупиков, площадей, скверов, бульваров. Запутанная бестолочь, милая бестолочь паутины московских, часто кривых, круглых, внезапно обрывающихся улиц. Ни одного музея, ни одной церкви и монастыря, ещё не снесённых варварской рукой, не пропустила Тамара, чтобы жадно не впитать в себя очаровательную старину. Влюбилась в этот город, навсегда, до самой смерти, отравленная необъяснимой прелестью Москвы – чудесной даже теперь, в серые дни большевизма, чудесной и нелепой, пышной и чумазой, словно расписанной кустарём.

Тамара сидела на скамейке и задумчиво смотрела вдоль аллеи. Другой город, далёкий, маленький, почти весь из деревянных построек, на берегу широкой, мощной реки, вдруг раскинулся перед ее глазами… Прошли, одно за другим, бледнея, словно испаряясь в глубине аллеи, дорогие лица – отец, мать, Леонид, Ольга, Надя. Боже мой! Так недавно, всего семь лет – и так давно! Так мгновенно, так страшно изменилась вся жизнь, всё ушло в прошлое: Николаевск, милое детство, семья, гимназия… Кто бы мог думать, что вот очутится она в Москве, что потеряет всю семью, что покорит её, сломает ее волю этот страшный, жестокий человек, который был так ужасен, так противен, отвратителен – и, в конце концов, стал ее мужем, единственным для нее дорогим человеком во всём мире…

XXVIII.

Несмотря на слезы и истерические припадки Тамары и даже её попытку утопиться, бросившись в воду с катера, Фролов увёз её из Николаевска в Керби. Девушка так и не знала, что сталось с ее родными. Фролов поместил её в сравнительно хороших условиях, окружил её заботами, она ни в чём не терпела недостатка и, конечно, ничего не испытала из того, что испытали сотни других женщин, силою привезённых в Керби и в большинстве случаев зверски истерзанных и сброшенных в Аргунь. Но душа бедной девушки была опустошена той трагедией, которая так страшно смяла её на самом пороге жизни. Она считала, что вся ее семья погибла, так как никого из родных в Керби не оказалось. Она дико кричала и снова билась в истерике, когда смущённый и, по-видимому, искренне расстроенный, Фролов сказал ей, что сколько он ни искал среди приехавших в Керби, он не мог найти ни Анны Алексеевны, ни Николая Ивановича. Впрочем, Николая Ивановича Фролов не искал, так как знал, что он убит.

С большим удивлением Фролов сознавался самому себе, что крепко полюбил Тамару и ее горе впервые в жизни больно задело и расстроило его. Он, как мог, ухаживал за ней, окружил её вниманием и даже голос его становился тёплым, когда он говорил с нею. Вдруг ясно почувствовал трагедию этой бедной девушки, почти девочки, потерявшей всю свою семью при таких страшных обстоятельствах. Впервые за последние месяцы пришло ему в голову, что то, что делалось в Николаевске и в Керби, никак не могло считаться работой во славу пролетариата и было простым разбоем, диким и бессмысленным.

Фролов был очень неглуп и скоро понял, что Тряпицын в своём безумии быстро идёт к гибели. Вместе с ним должны были погибнуть и приближённые к нему партизаны. Эта гибель грозила и ему, Фролову. Он это чувствовал, совершенно ясно читал в угрюмых глазах рядовых партизан, в их всё чаще и чаще повторявшихся протестах против действий Тряпицына, в тех отрывках грозных разговоров, которые ему иногда удавалось подслушать.

Тогда Фролов решил бежать, взяв с собою Тамару, с которой не хотел расставаться. Он знал, что противен ей, видел в ее глазах ужас и отвращение, когда она на него смотрела, она дико кричала или теряла сознание, когда он иногда требовал платы за спасение ее жизни. Но он надеялся, что со временем она изменится к нему. Его простой, грубой душе амурского парня бессознательно льстило, что он имеет власть над этой девушкой из интеллигентной семьи, барышней, которая так нежна, так воспитана, так гладко говорит – и иногда такими словами, значения которых он даже не понимал. Он инстинктивно чувствовал, что, если бы она соединила свою судьбу с его судьбой, он мог бы многое почерпнуть у нее, многому научиться. Он отлично понимал, что тёмен, неучён, что партизанщина уже закончена и дальше нужно учиться, чтобы сделать карьеру, даже советскую.

Он начал подготовку Тамары к бегству. Он говорил, что вовсе уж не такой зверь, как она о нём думает, что он против жестокостей Тряпицына, что он подчинялся ему против своей воли, боясь расправы. Он говорил, что нужно бежать, чтобы спастись от неумолимого возмездия, он говорил, что хочет она или не хочет, но судьба связала её с ним и без него она одна на всём свете и осуждена на гибель.

У этого простого, малокультурного парня была огромная сила убеждения, его простые, неуклюжие слова падали, как тяжёлые булыжники в больную, измученную, растерянную девичью душу. Она не знала, что делать, с кем поговорить, что ждёт её. Мир так велик, так страшен – а она осталась одна. Ее мир остался там – в этом маленьком городе, в котором прошла вся ее маленькая, беззаботная, бездумная жизнь, в городе, от которого теперь не осталось ничего. У нее погибла вся семья, погибли знакомые, подруги по учению, учителя – не было никого, ни одной души. Только этот человек, этот белокурый дикарь с голубыми глазами, которые иногда бывали даже добрыми и ласковыми. Он говорил ей, убеждал, что необходимо бежать – и однажды она ему апатично сказала, что ей всё равно, что делать дальше. Если нужно бежать, то она согласна бежать.

XXIX.

Это было длинное, нелёгкое путешествие. Фролов сговорился с двумя партизанами, которые, чувствуя себя обречёнными, боялись тряпицынской расправы и решили бежать. Ночью, взяв четыре лошади для себя и одну под провизию, все четверо направились через горный перевал, через глухую тайгу, к верховьям быстрой, золотоносной реки Буреи, впадающей в Амур. Один из партизан, приискатель, хорошо знал этот путь и вёл беглецов уверенно.

Они предполагали спуститься по Бурее до пересечения ее с Амурской железной дорогой, сесть там в поезд и направиться в Благовещенск. Этот город был хорошо знаком Фролову, и он надеялся, что там, наконец, признают его заслуги перед советской властью и дадут достойный пост.

Никаких особенных лишений в дороге они не имели – мучила лишь мошкара, которая заедала их на привалах, особенно ночью. На берегу Буреи им повезло: их взял маленький приисковый пароход, шедший вниз. С ним они добрались до железной дороги. Им удалось устроиться в красноармейский эшелон, с которым они и приехали в Благовещенск.

Здесь Фролов, который привёз с собою золото, деньги и солдатский вещевой мешок с драгоценностями, мог жить, не особенно задумываясь о ближайшем будущем. Он снял квартиру у вдовы убитого белого офицера и поселился там с Тамарой.

XXX.

Время шло, молодость брала своё, зарубцевались страшные раны. С удивлением Тамара увидела, что ее отвращение к Фролову стало исчезать. Он был нежен к ней, почтителен, ласков, он всячески показывал ей, что признаёт ее духовное превосходство и будет ей благодарен, если она возьмёт на себя его воспитание. Она была ещё очень молода, неопытна, наивна, ей так хотелось забыть ужасы недавнего прошлого. Она ещё очень плохо разбиралась в окружающем, так страшно выброшенная из привычного семейного гнезда, где за неё думали другие.

Фролов говорил ей, что они живут на его жалование, которое отпускается в воздаяние его заслуг советским правительством – и Тамара верила. Ей импонировало, что этот большой, красивый, сильный человек так влюблён в неё, так нежен с нею, так заботится о ней. Того физического отвращения, которое она испытывала к нему вначале, уже не было. Она привыкла к своему положению жены и потребовала только, чтобы их сожительство было узаконено – хотя бы по советским правилам. Он зарегистрировался с ней в загсе.

Она не знала, любит ли его, но уже ловила себя на том, что беспокоится, когда он поздно не приходит, если он хмур и голубые его глаза задумчивы. Всё чаще и чаще она заговаривала с ним о будущем, о том, что если уж соединила их судьба, то нужно что-то делать – ей продолжать образование, ему начать образование с азов.

Она добилась того, что стала заниматься с ним, читать книги и с удовольствием увидела, что он очень способен, любознателен и обладает удивительной памятью. Ей нравилось заниматься с ним и видеть, с каким вниманием этот голубоглазый гигант слушает её, как жадно глотает он книги. Странное чувство – она сама про себя называла его материнским – владело ею. Она видела иногда в этом гиганте почти ребёнка. Она не знала, он никогда не рассказывал ей о своих кровавых подвигах, она не знала, что эти неловко держащие карандаш пальцы купались в крови, что смерть ее брата Леонида была санкционирована Фроловым, который приказал «добить живучего гада».

Он инстинктивно понимал, что не должен рассказывать Тамаре в с ё, а потому довольно умело рисовал себя героем, борцом за идею. Свою тесную связь с партизанским штабом в Николаевске он объяснял ей страхом перед Тряпицыным. Конечно, он говорил Тамаре, что всегда был настроен против Тряпицына, никогда не одобрял его кровавой работы и лишь подчинялся его приказам, неисполнение которых влекло за собою смерть.

Тамара смотрела в его голубые глаза – и верила ему, ибо страшно было не верить. Она ему была дорога, он крепко привязался к ней и теперь боялся, чтобы кто-нибудь не раскрыл ей, что он был непосредственным участником тряпицынских расправ. А такая возможность была: ей могли всё раскрыть чудом спасшиеся родственники тряпицынских жертв или те же партизаны, которые, бежав из Керби, массами съезжались в Благовещенск.

Фролову помогла встреча с фронтовым сослуживцем, ещё по германской войне, товарищем Корецким. В полку он был вольноопределяющимся, после революции очень скоро оказался большевиком, а после Октября стал играть заметную роль – сначала в полковом совдепе, затем в корпусном и армейском. Теперь он приехал в Благовещенск из Москвы с ответственным поручением: поддерживать связь с Краснощёковым-Тобельсоном в Хабаровске, наладить советский строй на восточной окраине Сибири, уничтожив буферную республику ДВР.

– Видите ли, товарищ, – сказал он Фролову. – Я со вниманием выслушал вашу эпопею. Партизанские ваши заслуги, конечно, очень велики и будут приняты во внимание. Но этого мало. Теперь период войны закончился, белые уничтожены, нужно мирное строительство. Вот для него-то у вас и не хватает самого главного – знаний, специальности. Мы принуждены брать спецов из буржуев, потому что людей образованных у нас нет. Конечно, я мог бы вас устроить в армию…

– Нет, нет, – перебил Фролов. – Только не в армию. Война, военная служба мне надоела. Хватит с меня, повоевал…

– Ну, вот, видите, вам надоело. А ни на что другое вы не способны. Я могу, пожалуй, помочь вам получить некоторое образование, но для этого от вас требуется огромная работа, колоссальная усидчивость. Ведь вы ничего не знаете. Видите ли, в моём распоряжении несколько бесплатных вакансий – в Москве, в рабфак. Я могу вас туда устроить. Если вы подготовитесь и выдержите экзамен, то стипендию я вам устрою – как герою гражданской войны.

Фролов, конечно, промолчал, что у него ещё порядочно денег и ценностей и бесплатная стипендия, собственно, ему совсем не нужна.

– Вы одиноки?

– Женат.

– Плохо! Лишний груз!

– Нет, товарищ Корецкий. Именно жена и уговаривает меня получить образование. Она уже сейчас занимается со мной.

Фролов энергично взял за руку этого маленького, щуплого коммуниста в пенсне, с чахоточными, впалыми щеками.

– Обещаю вам, товарищ Корецкий, оправдать ваше доверие – только отправьте в Москву! Я молод, полон сил… это ничего, что поздненько за книгу берусь. Я чувствую себя в силах одолеть науку. А там – пригожусь советской власти, ещё вместе служить будем. Помогите, товарищ Корецкий!…

– Ну, хорошо. Думаю, что из вас будет толк. Вы как будто человек сильный. Я устрою вам Москву. А пока, до отъезда, я займусь с вами политической грамотой. Я заметил, что в нашей программе вы разбираетесь хуже, чем в сопках и таёжных тропинках…

XXX.

Шесть лет учился Фролов в Москве – в самые страшные, голодные и холодные годы. Впрочем, вступив в партию, ни голода, ни холода он не испытал. Голод и холод испытали те, кто учили его, – преподаватели бывших гимназий, а позднее приват-доценты и профессора. Эти люди были похожи на скелеты и приходили на лекции в старых шубах, в порванных валенках, в разном тряпье под шубами, иногда одетом прямо на тело. В аудиториях было нетоплено, в разбитые оконные стёкла дул пронизывающий ветер. Ученье шло кое-как, прерываемое иногда смертью то одного, то другого профессора, умершего от голода или расстрелянного.

Поддерживаемый Тамарой, которая также бегала по разным курсам, Фролов упорно учился. Иногда он срывался, падал духом, говорил, что всё это ни к чему, даже запивал с другими слушателями рабфака. Но, протрезвившись, снова брался за книгу. Партийный билет давал ему возможность жить не голодно и иметь много привилегий. Летом они ездили в Крым и на Кавказ, купались, загорали на берегу горячего, южного моря. Зимою возвращались в Москву и снова брались за книги.

Так шли годы. Всё более тускнел, уходил в небытие Николаевск, всё более тускнели в памяти Тамары лица отца, матери, брата, сестёр. Всё это было в прошлом. Другие города, другие лица, другие интересы, другая жизнь делали воспоминания о Николаевске, о далёком, счастливом детстве, о тех кровавых днях неясными, всё более серыми, туманными, всё более редкими. Гораздо чаще Тамара думала о настоящем и будущем, чем о прошедшем.

Подошли экзамены. Масса волнений, упорная, упрямая работа, успехи, неуспехи. Наконец, после огромного труда и усилий – окончание рабфака. Оба отлично понимали, как слабо и плохо было всё то, что они получили в советском университете. Но всё же это было нечто. Фролова взял на службу наркомпути, два раза он ездил в командировку за закупками в Германию, оставался там подолгу и немного уже говорил по-немецки. Из него выработался хороший службист, его ценили. Тамара служила секретарём в одном из многочисленных учреждений товарища Луначарского.

XXXII.

Тамара очнулась от своих дум, когда, нагло посвистывая, с папироской, прилипшей к губе, почти заглянул ей в лицо подвыпивший паренёк из фабричных. Засмеялся, но не пристал, а пошёл прочь. Только сейчас Тамара заметила, что уже зажглись некоторые фонари на бульваре – ещё не разбитые, способные гореть. Быстро темнело небо, бульвар пустел. Но уходить не хотелось. Так хорошо и тихо было здесь, так плавно и гладко текли мысли.

При свете ближайшего фонаря кровавый зажёгся луч на пальце: рубин в кольце. Тамара вздрогнула: словно далёкий голос отца позвал её – это был его подарок. Тамара снова бессильно откинулась на спинку скамейки. Вдруг мгновенно и ярко вспомнилась та сцена… тот страшный день, когда пришла она к Фролову в партизанский штаб. Они сидели, и он увидел кольцо на ее мизинце – рубин в форме сердца. Снял кольцо, повертел перед глазами.

– Дорогое? – спросил он, и она ответила замирающим от ужаса голосом:

– Да. Отец подарил мне в прошлом году, когда я в седьмой класс перешла. Вот тут, видите, число – 6.VI.1919. Если хотите, возьмите кольцо. Только отпустите…

Но он не отпустил… Схватил её, унёс, истерзал, сломал волю, потащил с собою по жизненному пути. В этот день словно выросла гранитная стена между прошлым и настоящим. От прошлого ничего не осталось… ничего… ничего. Только это кольцо, которое когда-то отец надел ей на палец. Он обнял её тогда, поздравил с переходом в следующий класс, поцеловал в лоб и губы. Первый подарок, как взрослой: кольцо.

Тамара смотрела на кольцо, поворачивая его в лучах фонаря и заставляя играть. Рубин горел густым красным блеском, словно капля крови. Да, словно кровь… это отцовская кровь. Только сейчас, впервые, Тамара увидела это страшное сходство рубина с густой кровью, впервые ей показалось, что есть мистическая связь между этим подарком отца и его гибелью. Кровь… кровь…

Тамара вскочила со скамейки, быстро застучала каблучками изящных, привезённых Фроловым из Берлина туфелек по пустынной аллее бульвара и почти вбежала в свою квартиру…

Нашла шкатулку, где лежали несколько ценных вещей – подарки Фролова, сорвала кольцо с пальца и положила в шкатулку: почувствовала, что больше не сможет никогда надеть этот рубин, который показался при тусклом свете фонаря на Новинском бульваре каплей отцовской крови.

XXXIII.

– Вы понимаете, – говорил Полунину Бодиско в этот холодный январский день 1927 года, – как крепко проникла в Маньчжурию красная зараза, если даже китайские генералы ей начали поддаваться. Впрочем, тут не столько учение большевиков, как их деньги…

В этот день изумлённый Харбин узнал, что один из самых популярных среди русской колонии китайских администраторов, генерал Ян Чжо, покровительствовавший русским эмигрантам, женатый на русской, неожиданно схвачен по приказу Мукдена, допрошен и расстрелян ночью за Новым кладбищем, на свалке для нечистот.

Ян Чжо был членом Ревизионного комитета КВжд и играл большую роль в городе. Небольшого роста, стройный, ловкий, отличный танцор, весёлый, жизнерадостный, хорошо говоривший по-русски, генерал был неизменным гостем на всех русских торжествах, вечерах, в частных домах.

Теперь шепотом передавали, что Ян Чжо был пойман с поличным, что обыск в его квартире дал абсолютные доказательства его денежной зависимости от большевиков. Блестящий трен жизни, женщины, карты, кутежи, честолюбие – требовали всё больше и больше денег – и деньги появились, в обмен на услуги Москве. Так говорили в городе. Передавали, что Ян Чжо даже не оправдывался, ибо всё было слишком ясно. Перед казнью он попросил стакан русской водки, выпил её и встретил смерть мужественно.

– Видите, что делают большевики! – шептал, покачивая седой головой, Бодиско и мелко семенил по библиотеке. – А вы говорите – борьба, бороться! Какая уж тут с ними борьба! У большевиков деньги, всё золото России, неисчерпаемые богатства музеев, монастырей, церквей, царские драгоценности, недра земли, сырьё, подневольный труд миллионов рабов. А у нас, эмиграции? Что у нас есть? Борьба мелких страстей, эгоизм отдельных вождей, грызня. Нищета, забота о завтрашнем дне, разобщённость… Не верю я в эту борьбу…

– А я верю! – горячо воскликнул Полунин. – А я верю! Есть у нас люди. Да, они разобщены, ссорятся, но когда начнётся борьба, они пойдут все вместе, одной стеной. Вся беда, что действительно нам пока не на кого опереться, никому как будто мы не нужны. Но это только так кажется. Пригодимся и мы. К нам прислушиваются, наш опыт борьбы против большевиков пригодится. Когда-нибудь да поймут же народы весь ужас большевизма. Они и теперь понимают этот ужас. Вы приводите пример Ян Чжо, как доказательство силы большевиков. Но расстрел Ян Чжо – не менее сильный ответ большевикам. Этот расстрел доказывает, что всё-таки большевики со своими Лашевичами, Бородиными, Яцунскими, Рамбахами и прочими чекистами – ещё далеко не хозяева в Китае. Не забудьте также, что в этой борьбе с большевиками Китаю помогает Япония, которая зорко следит за всем, что делается в Маньчжурии, у Фын Юй-сяна и на юге. Эх, Дмитрий Николаевич, если бы знать, что делать, за что взяться, как помочь началу борьбы! Так страшно чувствовать, что нет у нас поддержки, одни мы, беспомощны…

– Есть способ, – сказал Бодиско. – Это – слово, печатное слово. Это всё, что мы пока можем сделать. Но это совсем немало. Надо писать и разъяснять иностранцам суть большевизма – вот один из способов доступной нам борьбы. Вот вы, например, разве вы так уж беспомощны? Вы мне давали прочесть несколько своих вещей, рассказиков. Я вам уже говорил, что сделаны они совсем недурно. Так вот, почему бы вам не начать работу в газетах, в журналах? У вас свежее, сочное перо, вы бывший боец с большевизмом, у вас есть много наблюдений. Я советую вам заняться газетной работой. Попробуйте. Газеты – великая сила. Смените меч на перо – временно хотя бы. Каждый пустяк имеет значение в целях антисоветской пропаганды. Вот хотя бы история, которая произошла на днях в магазине Чурина в Новом городе. Я вам не рассказывал? Пришла жена видного советского деятеля на КВжд. На ней меховое манто. Некая дама, бывшая в это время в магазине, увидела это манто, побледнела и закричала, что это ее манто, что оно было взято у нее большевиками где-то на Урале. Шум, скандал. Советская особа доказывала, что манто ей подарил муж, а дама кричала своё: «Отпорите несколько шкурок – я укажу, в каком именно месте, – и вы увидите, что там написана химическим карандашом моя фамилия. Вот мой паспорт… вы легко убедитесь, что хозяйка этого манто – я!» Собралась толпа. Советской особе пришлось пойти на уступки и согласиться распороть манто. Чуринский закройщик отпорол одну шкурку, и на обороте действительно нашли фамилию дамы. Кончилось всё дело тем, что муж советской особы выплатил даме стоимость манто – с условием, что она будет молчать об этой истории. Весь секрет в том, что этот советчик с КВжд был когда-то на Урале главой чекистов. Отсюда происхождение и история манто понятны. Ну, вот, разве оповестить мир о таком случае – плохая антисоветская пропаганда?

XXXIV.

В библиотеку вошла гимназистка – девочка лет четырнадцати. Робко стала у прилавка, оглядывая ряды книг на полках.

– Вы хотите записаться? – Полунин подошёл к девочке и увидел большие тёмно-карие, почти чёрные глаза, русые косы, завязанные на голове, пухлые губы. Девочка была очень хороша, со своим свежим, розовым, смущённым личиком.

– Да. Запишите меня на две книги.

– Ваша фамилия? – Полунин взял регистрационную карточку.

– Синцова.

Полунин быстро взглянул на девочку. «Гм… Синцова… Не дочь ли Николая Ивановича Синцова? Где он? Был в Николаевске. Уж не погиб ли там?

Вдруг болезненно сжалось сердце: так ярко вспомнился далёкий, далёкий уже разговор в Благовещенске, в саду, с отцом и Николаем Ивановичем Синцовым, приятелем отца, николаевским учителем и рыбопромышленником. Боже, как давно это было! И всё ушло… отца уже нет, нет и того сада: написали Полунину, что тенистый, милый сад вырубили стоявшие в их доме читинские курсанты, пришедшие усмирять восстание зазейских крестьян. Вырубили на дрова, ибо зима была лютая, топить было нечем и курсанты мёрзли в бывшем полунинском доме.

– Ваше имя, отчество? – снова посмотрел на гимназистку Полунин.

– Ольга Николаевна.

«Николаевна! Дочь, дочь!» – подумал Полунин и взволнованно спросил:

– Вы не из Николаевска?

– Из Николаевска.

– Ваш отец был преподавателем в реальном училище?

– Да.

– Он приезжал в 1919 году в Благовещенск по делам?

– В 1919? Да, приезжал.

– Ну, так мы хорошо знакомы с ним. Он друг моего покойного отца. Моя фамилия Полунин. Где сейчас Николай Иванович? В Харбине?

Девочка опустила голову и почти прошептала:

– Нет. Папа погиб в Николаевске. Убили партизаны.

– Боже мой! – воскликнул Полунин. – Царствие ему небесное! Вот не знал… То же, что и с моим отцом: его убили в Благовещенске.

Волна жалости к этой девочке охватила его.

– Ну, а ваша мама… кажется, Анна Алексеевна, как? Где она, здесь, с вами?

– Да, мама здесь.

– У вас ещё были брат, сестры?

Ольга Синцова опустила голову ещё ниже.

– Брата Лёню и старшую сестру Тамару тоже убили… в Николаевске. Самая младшая, Надя, здесь, с нами.

– Вот ужас! – растерянно сказал Полунин. – Не знал… не знал…

Полунин неловко замолчал, не зная, как выразить своё сочувствие этой девочке, которая столько пережила на своём коротком веку. Заполнил регистрационную карточку, спросил, какие она возьмёт книги.

– Дайте мне «Обрыв» и что-нибудь Чехова.

Девочка собиралась уходить. Полунин остановил её.

– Передайте Анне Алексеевне поклон. Я хотел бы повидать её. Где вы живёте?

Ольга назвала улицу и номер дома.

– Только когда будете нас искать, – застенчиво сказала девочка, – спрашивайте не Синцову, а Григоренко. Мама замужем за железнодорожником. Когда вы придёте?

– Да вот не знаю, как вам будет удобнее. Я могу в воскресенье.

– Приходите. Мама будет очень рада. Я ей скажу, что вы сын Полунина. Я тогда маленькая была, не помню, а мама, конечно, помнит. Приходите.

Анна Алексеевна взволнованно обрадовалась приходу Полунина. Его отца она хорошо знала, помнила и Сашеньку – ещё гимназистом, когда до войны ездила с Николаем Ивановичем в Благовещенск. Сейчас сидели, вспоминали прошлое, вспоминали погибших близких людей. Анна Алексеевна поплакала, рассказала Полунину свою грустную эпопею. Рассказала о харбинской жизни, о том, как связала свою судьбу с Григоренко, о том, что он очень хороший человек, любит дочек, но что стал грустить и похварывать после того, как потерял деньги в Русско-Азиатском банке.

– Словно несчастье я ему принесла, – покачивала головой Анна Алексеевна. – Жил он беззаботно, один, без дум. Теперь потерял деньги, а нас четверо, дочек учить, одевать надо. Еле жалования хватает. На службе неприятности с товарищами: косятся, что китайский подданный Антоном Андреевич, китпод. Прислуга у нас была, теперь я сама всё делаю, дочки помогают. Мне бы их только на ноги поставить, образование им дать. Ведь большие они у меня уж: Оле – четырнадцать, Наде – девять. Но до самостоятельной жизни ещё далеко, ух, как далеко! Вырастить их, дать образование – а там можно мне и на покой, к Николаю Ивановичу.

– Ну, стыдно вам так говорить, – протестовал Полунин. – Вы ещё молодая, крепкая женщина. Рано о смерти думать…

– Пусто у меня здесь, – показала Анна Алексеевна на грудь. – Словно умерло всё после Николаевска. Николай Иванович, Леонид, Тамарочка… Это ведь всё куски души, куски жизни. Утром встаю – первая мысль о них. Ложусь спать, засыпаю – последняя дума о них. И ведь ничего-то не знаю – как погибли. Знала бы, всё как-то легче было бы. Может, и глупо это, а вот так думаю все эти семь лет.

Она вытерла слезы.

– Навеки, до самой смерти, всё это врезалось в память. Пришёл этот Фролов, партизан, арестовал Лёню, увёл. А потом, уже другой партизан, Хромов, бывший наш служащий на рыбалках, рассказал, как дальше дело было. Во время японского выступления всех, кто у них сидел под замком, партизаны перебили. И Лёнечку штыками искололи и на свалку вывезли. Лучше бы ему, бедному, умереть сразу. Но он очнулся, выполз как-то на берег и хотел спастись в первом доме, к которому подошёл. Но там были партизаны. Они позвонили в штаб, и Фролов им сказал, чтобы они добили моего мальчика. Они его увели на Амур и дострелили. Николай Иванович ходил с Хромовым тело искать, но не нашёл. А потом и за Николаем Ивановичем пришли… всё тот же Фролов. Увёл мужа – и больше я его не видела. Хромов говорил, что убили на кунгасе. Вывезли на Амур и там… колотушками. А Тамаре Фролов велел в штаб прийти. Больше я её не увидела. Истерзали, поди, доченьку и убили…

– Вы говорите – Фролов, – задумчиво спросил Полунин. – Я вспомнил сейчас, что допрашивал однажды в благовещенской тюрьме одного Фролова. Потом его судили, приговорили к смерти. Но он убежал. Говорили, что к Тряпицыну пробрался. Это, конечно, он и есть. Какой он из себя? Помните?

– Как не помнить! На всю жизнь запомнился. Очень высокий, молодой, здоровый. Белокурый, весёлый, глаза голубые. Хорошо запомнила разбойничью его рожу – вот как перед глазами стоит. Заметный был среди партизан.

– Очень высокий? Голубые глаза? Довольно красивый?

– Очень высокий, глаза голубые, видный парень.

– Он! Конечно, он! – воскликнул Полунин. – Он и в Благовещенске много дел наделал, много людей побил. Ну, больше не надо об этом говорить… Не плачьте… Надо о живых думать, Анна Алексеевна. Из девочек хороших людей сделать. Вот Ольга у вас, я вижу, разумная, рассудительная девочка. Подрастёт, а там, даст Бог, и в Россию поедем, замуж выйдет за хорошего русского человека.

Анна Алексеевна вздыхала и приветливо уговаривала Полунина бывать у них как можно чаще.

– Одни ведь вы, Сашенька – уж позвольте вас так звать, мальчиком вас знала. Потеряли мы дорогих своих людей – так хоть вместе будем на чужбине держаться.

Полунин обещал бывать чаще. Анна Алексеевна оставила его ужинать. Он познакомился с Григоренко, и оба понравились друг другу. Когда же он помог Наде решить арифметическую задачу, а Ольге объяснил геометрическую теорему, он завоевал и сердца обеих девочек.

XXXV.

Слова Бодиско, что нужно попробовать свои силы в газетах и что перо не менее могущественное оружие, чем меч, крепко запали в душу Полунина. Как раз в это время одна из харбинских газет «Сигнал» объявила конкурс на лучший рассказ из эмигрантской жизни. Полунин написал рассказ и послал его в редакцию «Сигнала», без особенной надежды на успех. Но рассказ был напечатан среди других конкурсных рассказов. Голосовали читатели с помощью специальных купонов. Через неделю Полунин, не веря своим глазам, прочитал, что его рассказ получил первую премию в пятьдесят рублей. В заметке говорилось, что победителя просят зайти к редактору.

Не без душевного трепета Полунин отправился в редакцию «Сигнала». Это была не очень серьёзная газета, но живая, бойкая, откликавшаяся на все злобы дня и – что было самым главным для Полунина – непримиримо антисоветская.

Идя в редакцию, Полунин смутно надеялся, что редактор вызывает его с целью дать ему какую-нибудь постоянную работу. Полунин попал сначала в контору газеты, и хорошенькая барышня-брюнетка сказала ему, что сейчас редактора нет, но что он скоро будет, и предложила Полунину подождать. В это время в контору вбежал невысокий, чуть сутулящийся молодой человек в пенсне. Он прислушался к разговору Полунина с барышней и сейчас же подошёл к Полунину.

– Вы автор премированного рассказа? Очень приятно. Я сотрудник «Сигнала» Педашенко. Редактор просил вас подождать у него в кабинете.

Они прошли в большую, тёмную комнату, где на письменном столе горела лампа, несмотря на то что был ясный солнечный день. Педашенко ушёл, сославшись на срочную работу. Полунин остался один, сел в мягкое кожаное кресло и с любопытством огляделся.

Лампа под зелёным абажуром, на высокой подножке, бросала яркий сноп света на письменный стол. Едва ли кто-нибудь мог оспаривать, что на столе был полный беспорядок, мало того – хаос. Лежали растрёпанные, разрезанные вдоль и поперёк заграничные газеты, ещё так недавно выброшенные типографскими машинами Парижа, Лондона, Берлина, Нью-Йорка.

Ярко и заманчиво пестрели обложки журналов. Валялись смятые оттиски от гранок – длинные бумажные ленты, захватанные руками наборщиков, хранящие следы их пальцев, выпачканных типографской краской. Торчала из стаканчика дюжина карандашей – чёрных, синих, красных. Ни одним из них нельзя было писать, потому что их острия – все без исключения – были поломаны и искрошены. Несколько ручек без перьев и лишь одна с пером – видимо, последнее прибежище, последняя отрада для человека, который что-то хочет написать, что-то исправить, где-то расписаться.

Две чернильницы. В одной из них чернила когда-то были: это было видно по засохшим бурым следам. Во второй – склад для каких-то булавок, кнопок, скрепок. Пресс-папье с обрывками промокательной бумаги – измочаленной, пропитанной чернилами, непригодной для своего назначения. Сверху, как осенний сад листьями, весь стол был посыпан бланками, счётами, заказами, текстами объявлений, ведомостями и т. п. Точно часовой, торчал настольный телефон с очень строгим и солидным видом. В углу другой – видимо, для внутреннего соединения.

Большая комната была освещена ещё люстрой на потолке, в которой не хватало лампочек, а некоторые не горели. В углу комнаты был камин с полками над ним, заставленными, точно рядами солдат, множеством портретов и карточек. Полунин встал и подошёл к этим карточкам. Здесь были и музыканты, и опереточные примадонны, и балерины, и официальные лица, и артистки, и куплетисты, и певцы – все те, кто по роду своей деятельности тесно жмутся к газете, жаждут шума, рекламы, рецензий.

Полунин увидел здесь каких-то знатных китайцев в формах, музыкантов Китаниных, артистку Липочку Лабунскую, только что приехавшего тогда на Дальний Восток опереточного премьера Розена, балерину Лихачёву, балетный дуэт – Серов и Манжелей, певца Кармелинского, артисток Битнер и Орловскую, певиц Реджи и Садовскую, борцов Алёшу Кельцева и Пожелло, поэта Сергея Алымова, сатирика Макса Арского, какие-то группы, сцены из опер, виды Харбина.

По кабинету были расставлены стулья, кресла, этажерки с книгами и кипами старых газет. Всё это находилось в состоянии хаоса. Полунин поморщился: он ещё не знал, что этот хаос – спутник едва ли не всех редакций мира.

Редактор вошёл в кабинет быстрой, энергичной походкой. Полунин увидел полного человека, лет сорока, с высоким, лысым лбом, гладко выбритого, похожего на актёра.

– Здравствуйте. Садитесь. Вы написали хороший рассказ. Вы не работали раньше в газетах?

– Нет, не работал.

– А нет желания?

– Есть.

– Вы бывший офицер? Вы сообщили нам в письме, приложенном к рассказу, что служите в библиотеке Бодиско. Я навёл у него справки относительно вас. Он аттестует вас как дельного, интеллигентного человека, идейного противника большевизма. Такие люди нам нужны. Я могу предложить вам место выпускающего.

– Выпускающего? А что это такое? – замялся Полунин. – Я, признаться, ничего не понимаю в газетной технике.

– Это тот, кто выпускает газету, делает её.

– Но я никогда не делал газеты…

– Не важно! Не боги горшки обжигают! Научитесь. Вы хорошо пишете, у вас есть слог. Итак, подумайте. Даю вам два дня. Принесите что-нибудь ещё написанное вами. А теперь идите в кассу, получите вашу премию за рассказ. Надеюсь, что это будут не последние деньги, которые вы заработаете у нас. До свиданья.

XXXVI.

Газетная работа захватила Полунина. Он долго бродил ощупью, впотьмах, постигая тайны газетного искусства, с головой уйдя в этот новый, незнакомый мир, пряный, дурманящий, как сладкий яд, полный борьбы, успеха и поражений, разочарований и надежд. Он ясно почувствовал, какое значение имеют те газеты, которые боролись с большевизмом, он видел, что они поддерживают бодрость в эмиграции, веру в будущее, сколачивают, связывают эмиграцию, организовывают её, помогают жить.

Не всё нравилось ему в системе работы, хотелось усилить, заострить эту борьбу. Но ему объясняли, что газеты работают на чужой территории, что нужно быть осторожнее и иногда согласовывать свои действия с действиями хозяев страны.

В те времена было с кем скрестить оружие на поле газетной войны. У большевиков работали такие талантливые люди, как поэт Леонид Ещин, или фельетонист Шейнфельд. С ними яростно сражались Шипков, Полишинель, позднее поэт Арсений Несмелов. Время было горячее, боевое. Бессильная, разрозненная эмиграция ничего не могла выставить против наступающего большевизма, кроме перьев своих журналистов.

И Полунин очень быстро почувствовал, что именно на этом фронте борьбы он может принести наибольшую пользу, пока не пришло ещё время вспомнить старое и взяться за винтовку. Этого времени жадно ждали, и все поглядывали в сторону Дайрена, где жил взявший из рук поверженного адмирала Колчака меч борьбы атаман Семёнов. А он звал к терпению, к душевной закалке, к бодрости, к подготовке, но говорил, что сроки ещё не пришли.

Газетная работа познакомила со многим тем, чего он раньше не мог знать. Он увидел бешеную тайную и явную работу большевиков, он знал теперь в лицо многих советских агентов и провокаторов, его учили, кого нужно остерегаться и за кем следить, чтобы вовремя парализовать вредную работу, разоблачая её на страницах газет.

Полунин почувствовал себя на передовых позициях явной и тайной борьбы. Он научился встречаться с разными, иногда подозрительными людьми, если это нужно было для газеты; научился пить, не пьянея, говорить, не выдавая своих мыслей, слушать, не говоря. Это была интересная, напряжённая, захватывающая жизнь, и Полунин отдался ей со всем пылом и огнём молодости.

Он видел могущество большевиков в Харбине, видел, как они не останавливаются ни перед никакими средствами – и меньше всего перед тратами денег на свои цели. Но он

Продолжить чтение