Расшифрованный Гоголь. «Вий», «Тарас Бульба», «Ревизор», «Мертвые души»

Читать онлайн Расшифрованный Гоголь. «Вий», «Тарас Бульба», «Ревизор», «Мертвые души» бесплатно

© Соколов Б.В., 2021

© ООО «Издательство «Яуза», 2021

© ООО «Издательство «Эксмо», 2021

К читателям

Николай Васильевич Гоголь – один из самых таинственных, загадочных русских писателей. Человек глубоко верующий, православный, он был не чужд мистики и верил, что черт водит за собой людей, заставляя их совершать злые поступки. Что ж, его соотечественники украинцы веками жили по принципу: «Бога люби, но и черта не гневи».

Четыре наиболее известных в России и мире гоголевских произведения – это «Мертвые души», «Ревизор», «Тарас Бульба» и «Вий». Последняя повесть считается одним из основополагающих произведений в литературе ужасов (horror). «Тарас Бульба» сыграл важную роль в становлении украинского национального самосознания, а его главный герой до сих пор и в России, и на Украине почитается образцом героя, настоящего степного рыцаря, защитника православной веры. «Ревизор» получил мировое признание, и до сих пор эта пьеса не сходит со сцены, причем не только в нашей стране, поскольку вскрытые ею пороки никуда не делись и ее содержание остается актуальным не только для России. Наконец, «Мертвые души», вершинное произведение писателя, великая поэма в прозе, дала нам столько бессмертных художественных типов, столь часто встречающихся в нашей реальной жизни, что имена героев поэмы давно уже стали нарицательными. Некоторые тайны этих гоголевских шедевров мы попытаемся разгадать в этой книге.

Писатель Дмитрий Мережковский полагал, что Гоголь всю жизнь боролся с чертом и в конце концов проиграл в этой борьбе. Представители недавно появившегося «православного гоголеведения», напротив, полагают, что писатель в последние годы вел жизнь христианского подвижника и умер как настоящий святой – во время Великого поста. Думаю, что на самом деле Гоголь страдал какой-то формой шизофрении, характерной чертой которой является отказ от приема пищи. Как отмечал психиатр Г. В. Сегалин, «шизофрения Гоголя развивалась постепенно. Из шизоидного состояния его первого периода жизни, периода творческих импульсов, развивалась постепенно полная картина шизофрении последнего периода жизни, когда его творческие импульсы иссякли вместе с опустошением его психики». С болезнью была связана и главная причина депрессии, спровоцировавшей роковой исход – затяжной творческий кризис писателя. Гоголь тяжело переживал неуспех книги «Выбранные места из переписки с друзьями», а еще больше – неудачу всех попыток написать второй том «Мертвых душ», показать там, если выражаться словами Достоевского, «положительно прекрасного человека». Но, как мы помним, такой герой у Федора Михайловича, князь Мышкин, окружающими почитается за идиота (что и дало название великому роману) и в конце концов сходит с ума. Гоголь, быть может, сам ощущал себя подобным «прекрасным человеком» или, по крайней мере, старался стать им, приблизившись к Христу. Он чувствовал в себе потребность к учительству и проповедничеству. В русской жизни истинно прекрасных душой людей он не находил, а то, что пытался изобразить на бумаге, выходило нежизненно. Тогда писатель винил себя, свои грехи (а греховными в конце жизни он считал «Ревизора» и первый том «Мертвых душ»). Демоны терзали его сердце, являлись к нему в видениях. Над душой Гоголя стоял кто-то, пострашнее Вия.

В XX веке, с наступлением в России эпохи революций, созданные Гоголем типы актуализировались, а его гениальные произведения стали восприниматься как весьма точные предсказания судьбы России и русских. Два русских философа, Николай Александрович Бердяев (1874–1948) и Василий Васильевич Розанов (1856–1919), глубже всех, можно сказать, гениально истолковали гоголевское наследие. Василий Васильевич Розанов первым прозрел то темное царство, которое открывается за гоголевскими образами, и по-настоящему ужаснулся этому. «Что же я бешусь? Что же я бешусь? – писал он в 1914 году. – Только Гоголя и ненавижу. «Из него тьма». Мы все «из Гоголя». И гоголевской сути от нас не отмоешь». Также Розанов в статье «Русь и Гоголь», написанной в связи с открытием памятника Гоголю 26 апреля 1909 года, утверждал: «В Пушкине Русь увенчала памятником высшую красоту человеческой души. В Гоголе памятником она венчает высшее могущество слова. Первый своими поэтическими образами, фигурами «Капитанской дочки» и «Годунова» и своей чудной лирикой точно поставил над головою русского народа, тогда бедного и несвободного, тогда малого и незнаемого с духовной стороны в Европе, точно невидимый венец, как на иконах наших пишется золотой нимб над главами святых. Он возвел в идеал и свел к вечному запоминанию русскую простоту, русскую кротость, русское терпение; наконец, русскую всеобъемлемость, русское всепонимание, всепостижение. Не таков Гоголь, сила его – в другом: необъяснимыми тревогами души своей, неразгаданными в источнике и сейчас, он разлил тревогу, горечь и самокритику по всей Руси. Он – отец русской тоски в литературе: той тоски, того тоскливого, граней которого сейчас и предугадать невозможно, как не видно и выхода из нее, конца ее. Не видно и результата ее. Он глубоко изменил настроение русской души. В светлую или темную сторону – об этом не станем спорить, не время сейчас спорить. Но бесспорною остается его сила в этой перемене. И эту-то силу Русь увенчивает памятником». Розанов утверждал, что «не человечество грезило и он один видел правду, но, напротив, оно чувствовало и знало правду, которую и отразило в поэзии всех народов на протяжении тысячелетий, а он сам грезил и свои больные грезы рассказал нам как действительность».

В книге «О понимании» (1886) Розанов отнес Гоголя к художникам-психологам, что, кстати сказать, было явной ошибкой, поскольку психологическим методом Гоголь так и не овладел. Но Розанов весьма своеобразно понимал тип художника-психолога. По его мнению, художник-психолог – это «всегда больной человек – тот, у кого началось распадение духа, который утратил цельность психической жизни, хотя не до той степени, где начинается помешательство и безумство». При этом «он был до такой степени уединен в своей душе, что не мог коснуться ею никакой иной души: и вот отчего так почувствовал всю скульптурность наружных форм, движений, обликов, положений». Потому-то «мертвым взглядом посмотрел Гоголь на жизнь и мертвые души только увидал он в ней. Вовсе не отразил действительность он в своих произведениях, но только с изумительным мастерством нарисовал ряд карикатур на нее: от этого-то и запоминаются они так, как не могут запомниться никакие живые образы». Пафос творчества Гоголя Розанов усмотрел в «великой жалости к человеку». Вместе с тем Розанов возмущался, что «после Гоголя стало не страшно ломать, стало не жалко ломать. Таким образом, творец «Мертвых душ» и «Ревизора» был величайшим у нас… политическим писателем. Чего жалеть всех «мертвых душ», всех этих собакевичей, плюшкиных, маниловых и коробочек?» Поэтому он называл Гоголя политическим писателем, и вслед за ним эту характеристику повторил Бердяев. Розанов не мог простить писателю, что «нигилизм – немыслим без Гоголя и до Гоголя».

В «Легенде о Великом инквизиторе» Розанов видел в Гоголе прежде всего философа, а не литератора: «Гоголь был великий платоник, бравший все в идее, в грани, в пределе (художественном); и, разумеется, судить о России по изображениям его было бы так же странно, как об Афинах времен Платона судить по отзывам Платона. Но в характеристике своей я коснулся души Гоголя и, думаю, тут ошибся. Тут мы вообще все ничего не знаем о Гоголе. Нет в литературе нашей более неисповедимого лица, и, сколько бы в глубь этого колодца вы ни заглядывали, никогда вы не проникнете его до дна; и даже по мере заглядывания все менее и менее будете способны ориентироваться, потеряете начала и концы, входы и выходы, заблудитесь, измучитесь и воротитесь, не дав себе даже и приблизительно ясного отчета о виденном. Гоголь – очень таинствен; клубок, от которого никто не держал в руках входящей нити. Мы можем судить только по объему и весу, что клубок этот необыкновенно содержателен… Поразительно, что невозможно забыть ничего из сказанного Гоголем, даже мелочей, даже ненужного. Такою мощью слова никто другой не обладал. В общем рисунок его в равной мере реален и фантастичен. Он рассказывает полет бурсака на ведьме («Вий») так, что невозможно не поверить в это как в метафизическую быль; в «Страшной мести» говорит об испуге тоном смертельно боящегося человека. Да, он знал загробные миры; и грех, и святое ему были известны не понаслышке. В то же время в портретах своих, конечно, он не изображает действительность, но схемы породы человеческой он изваял вековечно; грани, к которым вечно приближается или от которых удаляется человек…»

А в статье «О происхождении некоторых типов Достоевского» Розанов утверждал, что смех у Гоголя – демонический, дьявольский: «Достоевский имел одну, так сказать, мимолетно-общую черту с Гоголем, – демоническую: его, как и Гоголя, смех разбирал «до пупика» при мысли, при образе, при самом имени какого-нибудь «идеального» лица, авторитета, идеала. Помните у Гоголя эту дьявольскую мефистофелевскую гримасу:

«Перед ним сидел Шиллер, не тот Шиллер, который написал «Вильгельма Телля» и «Историю Тридцатилетней войны», но известный Шиллер, жестяных дел мастер в Мещанской улице. Возле Шиллера стоял Гофман, не писатель Гофман, но довольно хороший сапожник с Офицерской улицы, большой приятель Шиллера. Шиллер был пьян и сидел на стуле, топая ногою и что-то говоря с жаром. Все это еще бы не удивило Пирогова, но удивило его чрезвычайно странное положение фигур. Шиллер сидел, выставив свой довольно толстый нос и подняв вверх голову, а Гофман держал его за этот нос двумя пальцами и вертел лезвием своего сапожного ножа на самой его поверхности. Шиллер говорил: «Я не хочу, мне не нужен нос! У меня на один нос выходит три фунта табаку в месяц. И я плачу в русский скверный магазин за каждый фунт по 40 коп.; это будет 1 руб. 20 коп., это будет в год 14 р. 40 коп. Слышишь, мой друг Гофман? На один нос 14 р. 40 к.! Да, по праздникам я нюхаю Pane, потому что я не хочу нюхать по праздникам русский скверный табак. В год я нюхаю два фунта Pane, по 2 р. фунт. Шесть да четырнадцать – 20 р. 40 к. на один табак! Это разбой! Я спрашиваю тебя, мой друг Гофман, не так ли? Но я швабский немец, у меня есть король в Германии. Я не хочу носа! Режь мне нос! Вот мой нос!»

Это – дьяволов смех… Это – Мефистофель, шумящий со студентами в погребке Ауэрбаха: его голос, его тембр, все его, но в натуре, т. е. я хочу сказать, что это место с «Гофманом» и «Шиллером» написал настоящий Мефистофель, не выдуманный, не литературный, а какому в самом деле случается бродить по свету…»

Да, великого немецкого писателя-мистика, Эрнста Теодора Амадея Гофмана, Гоголь превратил в петербургского сапожника, чтобы подчеркнуть, что гофмановские сюжеты свободно могут встретиться в обыденной жизни. Розанов первым понял, что Мефистофель корчит гримасу у Гоголя и в «Вечерах на хуторе близ Диканьки», и в «Миргороде», и в петербургских повестях, и в «Ревизоре», и в «Мертвых душах». Первый бес сопровождал Гоголя всю его творческую жизнь. А когда писатель попытался от него избавиться, то уже не смог создать ничего великого. И тогда Гоголь решил, что ему не стоит жить. Можно сказать, он не перенес той тоски, что пришла вместе с ним в русскую литературу. Трагический парадокс – первый по-настоящему веселый писатель в России оказался и первым по-настоящему трагическим, ибо очень скоро нормальный, здоровый смех сменился смехом сквозь слезы. Такой смех долго вынести его душа не смогла, и писатель умер.

Между прочим, с одним из позднейших «бесов» Достоевского – знаменитым анархистом Михаилом Александровичем Бакуниным (1814–1876), прототипом Ставрогина, Гоголю довелось ехать в одном дилижансе по пути в Дрезден в 1841 году. Но Бакунин тогда еще не был революционером, а просто философом-путешественником, большого впечатления на Гоголя он не произвел, и тот составил о нем скорее нелестное мнение. Тем не менее автор «Ревизора» и «Мертвых душ» гениально вскрыл все прорехи в русском обществе, куда могли забраться революционные «бесы», и Достоевский уже отталкивался от гоголевского опыта. Это Розанов, а позднее Бердяев хорошо понимали.

Розанов писал в «Последних листьях» (1916), уподобляя гоголевских героев революционным типам: «Если бы Гоголя благородно восприняло благородное общество: и начало трудиться, «восходить», цивилизовываться, то все было бы спасено. Но ведь произошло совсем не это, и нужно заметить, что в Гоголе было такое, чтобы именно «произошло не это». Он писал вовсе не с «горьким смехом» свою «великую поэму». Он писал ее не как трагедию, трагически, а как комедию, комически. Ему самому было «смешно» на своих Маниловых, Чичиковых и Собакевичей, – смех, «уморушка» чувствуется в каждой строке «М. Д.». Тут Гоголь не обманет, сколько ни хитри. Слезы появляются только в конце, когда Гоголь увидал сам, какую чудовищность он наворотил. «Finis Russorum» («Конец Руси» (лат.)).

И вот подло («комически») написанную вещь общество восприняло подло: и в этом заключается все дело. Чернышевские – Ноздревы и Добролюбовы – Собакевичи загоготали во всю глотку:

– А, так вот она наша стерва. Бей же ее, бей, да убей.

Явилась эра убивания «верноподданными» своего отечества. До 1-го марта и «нас», до Цусимы.

23. I.1916

Действие «М. Д.» и было это: что подсмотренное кое-где Гоголем, действительно встретившееся ему, действительно мелькнувшее перед его глазом, ГЛАЗОМ, и в чем гениально, бессмысленно и по наитию, он угадал «суть сутей» моральной Сивухи России – через его живопись, образность, через великую схематичность его души – обобщилось и овселенскилось. Дробинки, частицы выросли во всю Русь. «Мертвые души» он не «нашел», а «принес». И вот они «60-е годы», хохочущая «утробушка», вот мерзавцы Благосветовы и Краевские, которые «поучили бы Чичикова». Вот совершенная копия Собакевича – гениальный в ругательствах Щедрин. Через гений Гоголя у нас именно появилось гениальное в мерзостях. Раньше мерзость была бесталанна и бессильна. К тому же ее, естественно, пороли. Теперь она сама стала пороть («обличительная литература»). Теперь Чичиковы стали не только обирать, но они стали учителями общества.

– Все побежало за Краевским. К Краевскому.

У него был дом на Литейном. «Павел Иванович уже оперился».

И в трубу «Отеч. Записок» дал «Евангелие общественности».

Главную тайну Гоголя Розанов видел в том, что «он показал всю Россию бездоблестной, – небытием. Показал с такой невероятной силой и яркостью, что зрители ослепли и на минуту перестали видеть действительность, перестали что-нибудь знать, перестали понимать, что ничего подобного «Мертвым душам», конечно, нет в живой жизни и в полноте живой жизни. Один вой, жалобный, убитый, пронесся по стране: «Ничего нет…», «Пусто!..», «Пуст Божий мир…» Таким образом, Гоголь непроизвольно создал карикатуру, но в этой непроизвольности была ее сила. Гоголь – манекен, моргающий глазами в бесплодных поисках смысла того, что он написал, а потому, пишет Розанов, «я не решусь удержаться выговорить последнее слово: идиот. Он был так же неколебим и устойчив, так же не «сворачиваем в сторону», как лишенный внутри себя всякого разума и всякого смысла человек. «Пишу» и «sic». Великолепно. Но какая же мысль? Идиот таращит глаза, не понимает. «Словечки» великолепны. «Словечки» как ни у кого. И он хорошо видит, что «как ни у кого», и восхищен бессмысленным восхищением, и горд тоже бессмысленной гордостью». Но в 1918 году Василий Васильевич признал, что «революция оправдала Гоголя». В «Опавших листьях» он констатировал: «Перестаешь верить действительности, читая Гоголя. Свет искусства, льющийся из него, заливает все. Теряешь осязание, зрение и веришь только ему». И тут же добавил: «Щедрин около Гоголя как конюх около Александра Македонского.

Да Гоголь и есть Алекс. Мак. Так же велики и обширны завоевания. И «вновь открытые страны». Даже – «Индия» есть.

* * *

Ни один политик и ни один политический писатель в мире не произвел в «политике» так много, как Гоголь.

(за вечерним чаем)».

А в «Уединенном» Розанов особо выделил тип Добчинского как ключевой для понимания новейшей российской истории: «Поразительно, что к гробу Толстого сбежались все Добчинские со всей России, и, кроме Добчинских, никого там и не было, они теснотою толпы никого еще туда и не пропустили. Так что «похороны Толстого» в то же время вышли «выставкою Добчинских»…

Суть Добчинского – «чтобы обо мне узнали в Петербурге». Именно одно это желание и подхлестнуло всех побежать. Объявился какой-то «Союз союзов» и «Центральный комитет 20-ти литературных обществ»… О Толстом никто не помнил: каждый сюда бежал, чтобы вскочить на кафедру и, что-то проболтав, – все равно что, – ткнуть перстом в грудь и сказать: «Вот я, Добчинский, живу; современник вам и Толстому. Разделяю его мысли, восхищаюсь его гением; но вы запомните, что я именно – Добчинский, и не смешайте мою фамилию с чьей-нибудь другой».

Никогда не было такого позора, никогда литература не была так жалка. Никогда она не являла такой безжалостности: ибо Т-го можно было и пожалеть (последняя драма), можно было о нем и подумать. Но ничего, ровно ничего такого не было. В воздухе вдруг пронеслось ликование: «И я взойду на эстраду». Шум поднялся на улице. Едут, спешат:

– «Вы будете говорить?» – «И я буду говорить». – «Мы все теперь будем говорить»… «И уж в другое время, может, нас и не послушали бы, а теперь непременно выслушают, и запомнят, что вот бородка клинышком, лицо белобрысое, и задумчивые голубые глаза»… «Я, Добчинский: и зовут меня Семеном Петровичем».

Это продолжалось, должно быть, недели две. И в эти две недели вихря никто не почувствовал позора. Слова «довольно» и «тише» раздались не ранее, как недели две спустя после смерти. «Тут-то я блесну умом…» И коллективно все блеснуло пошлостью, да такой, какой от Фонвизина не случалось.

Нужно ли говорить, что все «говорившие» не имели ни йоты роднящего, родного с Толстым. Были ему совершенно чужды, даже враждебны; и в отношении их самих Толстой был совершенно чужой, и даже был им всем враг.

Всю жизнь он полагал именно на борьбу с такими, на просвещение таких, на то, чтобы разбудить таких, воскресить, преобразить…

И вдруг такое: finis coronat opus!

Ужасно.

* * *

Добчинского, если б он жил в более «граждански-развитую эпоху», – и представить нельзя иначе как журналистом или, еще правильнее – стоящим во главе «литературно-политического» журнала; а Ноздрев писал бы у него передовицы… Это – в тихое время; в бурное – Добчинский бегал бы с прокламациями, а Ноздрев был бы «за Родичева». И, кто знает, вдвоем не совершили ли бы они переворота. «Не боги горшки обжигают»…»

Беда в том, что маленький человек, которому, как маленькому человеку, Гоголь горячо сочувствовал, обуреваем бесом тщеславия, и тогда он вырастает до зловещих мефистофелевых высот, как Акакий Акакиевич в «Шинели». Гоголь прозрел беса едва ли не в каждом человеке. Он прозрел революционных бесов еще до того, как они по-настоящему вышли на свет. Писатель убедил себя, что те пороки, которые он выставлял своей сатирой на всеобщее осмеяние, носят поистине вселенский характер. Но тонкая оболочка нравственности прорвалась, и бесы вышли наружу именно в России, полвека с лишком спустя после смерти Гоголя.

В «Апокалипсисе нашего времени» (1918), размышляя о причинах победы революции, Розанов признал правоту Гоголя: «Разошлись по мелочам. Прав этот бес Гоголь». Как заметил по этому поводу Виктор Ерофеев, «в борьбе с Гоголем Розанов в конечном счете честно признал свое поражение. Парадоксально, но факт: революция открыла Розанову глаза на правду Гоголя». 26 октября 1918 года Розанов писал Э. Ф. Голлербаху: «Любовь к родине – чревна, и если Вы встретите Луначарского, ищите в нем тени русской задумчивости, русского «странствия по лесам и горам»; и так, – любите русского человека «до социализма», понимая всю глубину «социальной пошлости» и социальной «братство, равенство и свобода». И вот, несите «знамя свободы», эту омерзительную красную тряпку, как любил же ведь Гоголь Русь с ее «ведьмами», с «повытчик Кувшинное рыло», – только надписав «моим горьким смехом посмеюся». Неужели он, хохол, и след. чуть-чуть инородец, чуть-чуть иностранец, как и Гильфердинг, и Даль, Востоков, – имеют права больше любить Россию, крепче любить Россию, чем Великоросс. Целую жизнь я отрицал тебя в каком-то ужасе, но ты предстал мне теперь в своей полной истине, Щедрин, беру тебя и благословляю. Проклятая Россия, благословенная Россия. Но благословенна именно на конце. Конец, конец, именно – конец. Что делать: гнило, гнило, гнило. Нет зерна, – пусто, вонь; нет Родины, пуста она. Зачеркнута, небытие. Не верь, о, не верь небытию, и – никогда не верь. Верь именно в бытие, только в бытие, в одно бытие. И когда на месте умершего вонючее пустое место с горошинку, вот тут-то и зародыш, воскресение. Не все ли умерло в Гоголе? Но все воскресло в Достоевском». Гоголь здесь был невольно контаминирован с Салтыковым-Щедриным. А еще ранее, в феврале 1918 года, Розанов признавался в письме к П. Б. Струве: «Я всю жизнь боролся и ненавидел Гоголя: и в 62 года думаю: «Ты победил, ужасный хохол».

В свою очередь, Бердяев в статье «Духи русской революции» (1918) так отзывался о Гоголе и его героях: «На поверхности все кажется новым в русской революции – новые выражения лиц, новые жесты, новые костюмы, новые формулы господствуют над жизнью; те, которые были внизу, возносятся на самую вершину, а те, которые были на вершине, упали вниз; властвуют те, которые были гонимы, и гонимы те, которые властвовали; рабы стали безгранично свободными, а свободные духом подвергаются насилию. Но попробуйте проникнуть за поверхностные покровы революционной России в глубину. Там узнаете вы старую Россию, встретите старые, знакомые лица. Бессмертные образы Хлестакова, Петра Верховенского и Смердякова на каждом шагу встречаются в революционной России и играют в ней немалую роль, они подобрались к самым вершинам власти… У Гоголя и Достоевского были художественные прозрения о России и русских людях, превышающие их время. По-разному раскрывалась им Россия, художественные методы их противоположны, но у того и у другого было поистине что-то пророческое для России, что-то проникающее в самое существо, в самые тайники природы русского человека».

Бердяев вслед за Розановым настаивал, что «Гоголь принадлежит к самым загадочным русским писателям и еще мало сделано для его познания. Он загадочнее Достоевского. Достоевский много сделал сам для того, чтобы раскрыть все противоположности и все бездны своего духа. Видно, как дьявол с Богом борется в его душе и в его творчестве. Гоголь же скрывал себя и унес с собой в могилу какую-то неразгаданную тайну. Поистине есть в нем что-то жуткое. Гоголь – единственный русский писатель, в котором было чувство магизма, – он художественно передает действие темных, злых магических сил. Это, вероятно, пришло к нему с Запада, от католической Польши. «Страшная месть» насыщена таким магизмом. Но в более прикрытых формах есть этот магизм и в «Мертвых душах» и в «Ревизоре». У Гоголя было совершенно исключительное по силе чувство зла. И он не находил тех утешений, которые находил Достоевский в образе Зосимы и в прикосновении к матери-земле. Нет у него всех этих клейких листочков, нет нигде спасения от окружавших его демонических рож…

Впервые почувствовал жуткость Гоголя писатель другой школы, других истоков и другого духа – В. В. Розанов. Он не любит Гоголя и пишет о нем со злым чувством, но он понял, что Гоголь был художником зла. Вот что необходимо прежде всего установить – творчество Гоголя есть художественное откровение зла как начала метафизического и внутреннего, а не зла общественного и внешнего, связанного с политической отсталостью и непросвещенностью. Гоголю не дано было увидеть образов добра и художественно передать их. В этом была его трагедия. И он сам испугался своего исключительного видения образов зла и уродства. Но то, что было его духовным калечеством, то породило и всю остроту его художества зла…

Странное и загадочное творчество Гоголя не может быть отнесено к разряду общественной сатиры, изобличающей временные и преходящие пороки и грехи дореформенного русского общества. Мертвые души не имеют обязательной и неразрывной связи с крепостным бытом и ревизор – с дореформенным чиновничеством. И сейчас после всех реформ и революций Россия полна мертвыми душами и ревизорами, и гоголевские образы не умерли, не отошли в прошлое, как образы Тургенева или Гончарова…»

По мнению Бердяева, Гоголь своим творчеством доказал, что «для русского человека» характерны «какие-то духовные болезни, неизлечимые никакими внешними общественными реформами и революциями». Философ настаивал, что созданный Гоголем художественный мир бессмертен не только как непреходящая эстетическая ценность, но и, к сожалению, в качестве перманентного состояния души русского народа: «Гоголевская Россия не есть только дореформенный наш быт, она принадлежит метафизическому характеру русского народа и обнаруживается и в русской революции. То нечеловеческое хамство, которое увидел Гоголь, не есть порождение старого строя, не обусловлено причинами социальными и политическими, наоборот, – оно породило все, что было дурного в старом строе, оно отпечатлелось на политических и социальных формах…

У Гоголя нет человеческих образов, а есть лишь морды и рожи, лишь чудовища, подобные складным чудовищам кубизма. В творчестве его есть человекоубийство. И Розанов прямо обвиняет его в человекоубийстве. Гоголь не в силах был дать положительных человеческих образов и очень страдал от этого. Он мучительно искал образ человека и не находил его. Со всех сторон обступали его безобразные и нечеловеческие чудовища. В этом была его трагедия. Он верил в человека, искал красоты человека и не находил его в России. В этом было что-то невыразимо мучительное, это могло довести до сумасшествия. В самом Гоголе был какой-то духовный вывих, и он носил в себе какую-то неразгаданную тайну. Но нельзя винить его за то, что вместо образа человека он увидел в России Чичикова, Ноздрева, Собакевича, Хлестакова, Сквозник-Дмухановского и т. п. чудищ. Его великому и неправдоподобному художеству дано было открыть отрицательные стороны русского народа, его темных духов, все то, что в нем было нечеловеческого, искажающего образ и подобие Божье. Его ужаснула и ранила эта нераскрытость в России человеческой личности, это обилие элементарных духов природы вместо людей. Гоголь – инфернальный художник. Гоголевские образы – клочья людей, а не люди, гримасы людей. Не его вина, что в России было так мало образов человеческих, подлинных личностей, так много лжи и лжеобразов, подмен, так много безобразности и безобразности. Гоголь нестерпимо страдал от этого. Его дар прозрения духов пошлости – несчастный дар, и он пал жертвой этого дара. Он открыл нестерпимое зло пошлости, и это давило его…

Русские люди, желавшие революции и возлагавшие на нее великие надежды, верили, что чудовищные образы гоголевской России исчезнут, когда революционная гроза очистит нас от всякой скверны. В Хлестакове и Сквозник-Дмухановском, в Чичикове и Ноздреве видели исключительно образы старой России, воспитанной самовластьем и крепостным правом. В этом было заблуждение революционного сознания, неспособного проникнуть в глубь жизни. В революции раскрылась все та же старая, вечно-гоголевская Россия, нечеловеческая, полузвериная Россия харь и морд. В нестерпимой революционной пошлости есть вечно-гоголевское. Тщетны оказались надежды, что революция раскроет в России человеческий образ, что личность человеческая подымется во весь свой рост после того, как падет самовластье. Слишком многое привыкли у нас относить на счет самодержавия, все зло и тьму нашей жизни хотели им объяснить. Но этим только сбрасывали с себя русские люди бремя ответственности и приучили себя к безответственности. Нет уже самодержавия, а русская тьма и русское зло остались. Тьма и зло заложены глубже, не в социальных оболочках народа, а в духовном его ядре. Нет уже старого самодержавия, а самовластье по-прежнему царит на Руси, по-прежнему нет уважения к человеку, к человеческому достоинству, к человеческим правам. Нет уже старого самодержавия, нет старого чиновничества, старой полиции, а взятка по-прежнему является устоем русской жизни, ее основной конституцией. Взятка расцвела еще больше, чем когда-либо. Происходит грандиозная нажива на революции. Сцены из Гоголя разыгрываются на каждом шагу в революционной России».

Чувство зла, столь развитое у Гоголя, его и погубило. Заговорить зло литературой, ограничить его магическим кругом так и не удалось. Русский народ заглянул в глаза дьяволу, тот вырвался из магического круга и погубил его.

К несчастью, бердяевская интерпретация гоголевского творчества остается вечно актуальной для нашей страны. Тарасы Бульбы и Остапы здесь давно исчезли, а вот Хлестаковы, городничие, Иван Антонович Кувшинное Рыло, да и сам Вий со своей командой никуда не делись, ибо русская почва им ох как подходит.

Грустная злободневность Гоголя не мешает здоровому нашему смеху над изображенными им рожами. Сам Николай Васильевич над ними никогда не смеялся, но читателям не возбранял, по крайней мере, до тех пор, пока, ударившись в православие, не счел собственную сатиру вредоносной. Но есть в его наследии одна по-настоящему страшная повесть, хотя и осветленная гоголевским юмором. С нее и начнем.

Нечистая сила «Вия»

Эта повесть, так полюбившаяся кинематографистам за свой сюжет – идеальный для фильмов ужасов (существует еще и порнофильм режиссера Армена Оганезова – но там никаких ужасов нет), была начата Гоголем в 1833 году, а впервые опубликована в 1835 году в сборнике «Миргород». При переиздании повести в 1842 году в составе собрания сочинений «Вий» подвергся некоторому редактированию. Ниже мы остановимся на кое-каких значимых разночтениях.

Можно сказать, что «Вий» – это первый настоящий триллер в русской литературе. Гоголь мастерски нагнетает напряжение с каждой ночью, которую Хома Брут должен провести у гроба панночки-ведьмы. При этом истинно народный юмор только оттеняет весь ужас происходящего, например в следующих характеристиках Хомы: «После обеда философ был совершенно в духе. Он успел обходить все селение, перезнакомиться почти со всеми; из двух хат его даже выгнали; одна смазливая молодка хватила его порядочно лопатой по спине, когда он вздумал было пощупать и полюбопытствовать, из какой материи у нее была сорочка и плахта». Да и с ведьмой-старухой Хома не прочь был бы переспать, будь она чуть помоложе: «старуха шла прямо к нему с распростертыми руками.

«Эге-гм! – подумал философ. – Только нет, голубушка! устарела». Он отодвинулся немного подальше, но старуха, без церемонии, опять подошла к нему.

– Слушай, бабуся! – сказал философ, – теперь пост; а я такой человек, что и за тысячу золотых не захочу оскоромиться». Правда, за тысячу червонцев философ все-таки оскоромился, согласившись читать отходную ведьме-панночке.

Рядом с этим по-настоящему леденят душу такие вот вполне серьезные строки, не вызывающие ни тени улыбки, несмотря на всю фантастичность происходящего: «Труп уже стоял перед ним на самой черте и вперил на него мертвые, позеленевшие глаза. Бурсак содрогнулся, и холод чувствительно пробежал по всем его жилам. Потупив очи в книгу, стал он читать громче свои молитвы и заклятья и слышал, как труп опять ударил зубами и замахал руками, желая схватить его. Но, покосивши слегка одним глазом, увидел он, что труп не там ловил его, где стоял он, и, как видно, не мог видеть его. Глухо стала ворчать она и начала выговаривать мертвыми устами страшные слова; хрипло всхлипывали они, как клокотанье кипящей смолы. Что значили они, того не мог бы сказать он, но что-то страшное в них заключалось. Философ в страхе понял, что она творила заклинания».

Удивительно, но критика встретила «Вия» сначала довольно прохладно, не оценив подлинной виртуозности автора и глубины его философии. Так, в «Литературной летописи» «Библиотеки для чтения» Осипа Сенковского, благожелательно отозвавшейся о «Тарасе Бульбе» и «Старосветских помещиках», говорилось, что в «Вие» «нет ни конца, ни начала, ни идеи – нет ничего, кроме нескольких страшных, невероятных сцен. Тот, кто списывает народное предание для повести, должен еще придать ему смысл – тогда только оно сделается произведением изящным. Вероятно, что у малороссиян Вий есть какой-нибудь миф, но значение этого мифа не разгадано в повести». А С. П. Шевырев писал в «Московском наблюдателе» о том, «каким образом современная литература должна взаимодействовать с фольклорной фантастикой»: «…Мне кажется, что народные предания, для того, чтобы они производили на нас то действие, которое надо, следует пересказывать или стихами или в прозе, но тем же языком, каким вы слышали их от народа. Иначе в нашей дельной, суровой и точной прозе они потеряют всю прелесть своей занимательности. В начале этой повести находится живая картина Киевской бурсы и кочевой жизни бурсаков, но эта занимательная и яркая картина своею существенностью как-то не гармонирует с фантастическим содержанием продолжения. Ужасные видения семинариста в церкви были камнем претыкания для автора. Эти видения не производят ужаса, потому что они слишком подробно описаны. Ужасное не может быть подробно: призрак тогда страшен, когда в нем есть какая-то неопределенность: если же вы в призраке умеете разглядеть слизистую пирамиду, с какими-то челюстями вместо ног, и с языком вверху… тут уж не будет ничего страшного – и ужасное переходит просто в уродливое. (…) Испугайтесь сами, и заговорите в испуге, заикайтесь от него, хлопайте зубами (…). Я вам поверю, и мне самому будет страшно (…). А пока ваш период в рассказах ужасного будет строен и плавен (…), я не верю в ваш страх – и просто: не боюсь (…)!»

С мнением Шевырева насчет того, что «ужасное не может быть подробно», согласился В. Г. Белинский. Но в «Вие» ему нравились не только «картины малороссийских нравов» и описание бурсы. В статье «О русской повести и повестях г. Гоголя» (1835) он писал о «Вие» следующим образом: «…Картины малороссийских нравов, описание бурсы… портреты бурсаков и особенно этого философа Хомы, философа не по одному классу семинарии, но философа по духу, по характеру, по взгляду на жизнь. О, несравненный Dominus Хома! как ты велик в своем стоистическом равнодушии ко всему земному, кроме горелки! Ты натерпелся горя и страху, ты чуть не попался в когти чертям, но ты все забываешь за широкою и глубокою ендовою, на дне которой схоронена твоя храбрость и твоя философия; ты на вопрос о виденных тобою страстях машешь рукою и говоришь: «Много на свете всякой дряни водится!», у тебя половина головы поседела в одну ночь, а ты оттопываешь трепака, да так, что добрые люди, смотря на тебя, плюют и восклицают: «Вот это так долго танцует человек!» Пусть судит всякий, как хочет, а по мне, так философ Хома стоит философа Сковороды! Потом помните ли вы невольное путешествие философа Хомы, помните ли попойку в шинке, этого Дороша, который, нагрузившись пенником, вдруг захотел узнать, непременно узнать, чему учат в бурсе (шуточное дело!), этого резонера, который божился, что «все должно оставить так, как есть, что Бог знает, как нужно», и, наконец, этого казака с седыми усами, который рыдал о том, что остался круглым сиротою… А эти поучительные беседы на кухне, где «обыкновенно говорилось обо всем: и о том, кто пошил себе новые шаровары, и что находится внутри земли, и кто видел волка»? А суждения этих умных голов о чудесах в природе? А портрет пана сотника, и кто перечтет?.. Нет, несмотря на неудачу в фантастическом, эта повесть есть дивное создание. Но и фантастическое в ней слабо только в описании привидений, а чтения Хомы в церкви, восстание красавицы, явление Вия бесподобны».

В статье «Гоголь и его последняя книга» (1847) другой влиятельный критик и поэт, А. А. Григорьев, утверждал, что в «Вие» у Гоголя «вся природа его страны говорит с ним шелестом трав и листьев в прозрачную летнюю ночь, и где между тем в тоске безысходной, в замирании сердца мчащегося с ведьмою по бесконечной степи философа Хомы слышится невольно тоска самого художника, переходящая и на читателя».

Через несколько десятилетий после смерти Гоголя образы «Вия» привлекли внимание русских философов, оценивших их пророческую глубину и философичность. В. В. Розанов писал об авторе «Вия», что «Гоголь – какой-то кудесник. Он создал третий стиль. Этот стиль назвали «натуральным». Но никто, и Пушкин не создавал таких чудодейственных фантазий, как Гоголь. «Вий» и «Страшная месть» суть единственные в русской литературе, по фантастичности вымысла, повести, и притом такие, которым автор сообщил живучесть, смысл, какое-то странное доверие читателя и свое».

Русский философ Алексей Федорович Лосев (1893–1988), живший в основном в советское время, в «Диалектике мифа» (1929) использовал образы «Вия» для иллюстрации противоположности мифологии и метафизики: «Я приведу замечательный пример одного мифического изображения; и мы на нем должны убедиться, что мифология очень мало имеет общего с метафизикой. Это – похождения философа Хомы Брута в гоголевском «Вие».

Некая «бабуся» с страшным блеском в глазах приближается к Хоме. «Философ хотел оттолкнуть ее руками, но, к удивлению, заметил, что руки его не могут приподняться, ноги не двигались; и он с ужасом увидел, что даже голос не звучал из уст его: слова без звука шевелились на губах. Он слышал только, как билось его сердце; он видел, как старуха подошла к нему, сложила ему руки, нагнула ему голову, вскочила с быстротою кошки к нему на спину, ударила его метлою по боку, и он, подпрыгивая, как верховой конь, понес ее на плечах. Все это случилось так быстро, что философ едва мог опомниться и схватить обеими руками себя за колени, желая удержать ноги, но они, к величайшему изумлению его, подымались против воли и производили скачки быстрее черкесского скакуна. Когда уже минули они хутор и перед ними открылась ровная лощина, а в стороне потянулся черный, как уголь, лес, тогда только сказал он сам себе: «Эге, да это ведьма!» «Он чувствовал какое-то томительное, неприятное и вместе сладкое чувство, подступавшее к его сердцу». Далее ему видится какая-то русалка. «Она оборотилась к нему, – и вот ее лицо, с глазами светлыми, сверкающими, острыми, с пеньем, вторгавшимся в душу, уже приближалось к нему, уже было на поверхности и, задрожав сверкающим смехом, удалялось: и вот она опрокинулась на спину, – и облачные перси ее, матовые как фарфор, непокрытый глазурью, просвечивали перед солнцем по краям своей белой эластически-нежной окружности. Вода в виде маленьких пузырьков, как бисер, осыпала их. Она вся дрожит и смеется в воде… Видит ли он это или не видит? Наяву ли это или снится? Но там что? Ветер или музыка? Звенит, звенит, и вьется, и подступает, и вонзается в душу какою-то нестерпимою трелью. Что это? думал философ Хома Брут, глядя вниз, несясь во всю прыть. Пот катился с него градом. Он чувствовал бесовски-сладкое чувство, он чувствовал какое-то пронзающее, какое-то томительно-страшное наслаждение. Ему часто казалось, что будто сердца уже вовсе не было у него, и он со страхом хватался за него рукою».

Гоголь проявляет во всем этом отрывке не просто поэтическую, но именно мифическую интуицию, давая гениальным образом целую гамму мифических настроений. И мы прекрасно понимаем, что это экстатическое состояние, доводящее до сердечного припадка и до мистически-сексуального бреда, очень мало имеет общего с метафизикой, которая тоже как-то говорит о «сверх-чувственном», но которая не имеет и следа этих реальных, этих чувственных, часто почти животных аффектов».

Гоголь принял во внимание замечание насчет невозможности подробно нарисовать привидения и при переиздании повести в 1842 году характеристику нечисти сильно сократил. В первоначальном же тексте Хома Брут видел страшных спутников Вия: «Он, потупив голову, продолжал заклинания и слышал, как труп опять ударил зубами и начал махать рукой, желая схватить его. Возведши робкий взгляд на него, он заметил, что он ловил совершенно не там, где он стоял, и что труп не мог его видеть. Неуспех, казалось, приводил мертвую в бешенство. Она хлопнула зубами и, ставши на середину, опять топнула своею ногой. Этот звук раздался совершенно беззвучно; уста ее искривились и, казалось, произносили какие-то невнятные слова. И философ услышал, что стены церкви как будто заныли. Странный ропот и пронзительный визг раздался над глухими сводами; в стенах окон слышалось какое-то отвратительное царапанье, и вдруг сквозь окна и двери посыпалось с шумом множество гномов, в таких чудовищных образах, в каких еще не представлялось ему ничто, даже во сне. Он увидел вдруг такое множество отвратительных крыл, ног и членов, каких не в силах бы был разобрать обхваченный ужасом наблюдатель! Выше всех возвышалось странное существо в виде правильной пирамиды, покрытое слизью. Вместо ног у него было внизу с одной стороны половина челюсти, с другой другая; вверху, на самой верхушке этой пирамиды, высовывался беспрестанно длинный язык и беспрерывно ломался на все стороны. На противоположном крылосе уселось белое, широкое, с какими-то отвисшими до полу белыми мешками вместо ног; вместо рук, ушей, глаз висели такие же белые мешки. Немного далее возвышалось какое-то черное, все покрытое чешуею, со множеством тонких рук, сложенных на груди, и вместо головы вверху у него была синяя человеческая рука. Огромный, величиною почти со слона, таракан остановился у дверей и просунул свои усы. С вершины самого купола со стуком грянулось на средину церкви какое-то черное, все состоявшее из одних ног; эти ноги бились по полу и выгибались, как будто бы чудовище желало подняться. Одно какое-то красновато-синее, без рук, без ног протягивало на далекое пространство два своих хобота и как будто искало кого-то. Множество других, которых уже не мог различить испуганный глаз, ходили, лежали и ползали в разных направлениях: одно состояло только из головы, другое из отвратительного крыла, летавшего с каким-то нестерпимым шипеньем. Хома зажмурил глаза и не имел духу уже взглянуть. Он слышал только, что весь этот сонм ищет, его и прерывающимся голосом, собрав все, что только знал, читал свои заклинания. Пот ужаса выступил на его лице. Ему казалось, что он умрет от одного только страха, когда нога какого-нибудь из этих чудовищ прикоснется до него отвратительною своею наружностью. Уже он видел, как одно из чудовищ протянуло свои длинные хоботы и уже один из них проникнул за черту… Боже… Но крикнул петух: все вдруг поднялось и полетело сквозь двери и окна».

Но, удивительное дело, все столь подробно прописанные чудовища вселяют меньший ужас, чем одна ожившая панночка или жуткий карлик Вий.

Иным в первой редакции был и финал повести: «Вдруг… среди тишины… он слышит опять отвратительное царапанье, свист, шум и звон в окнах. С робостию зажмурил он глаза и прекратил на время чтение. Не отворяя глаз, он слышал, как вдруг грянуло об пол целое множество, сопровождаемое разными стуками глухими, звонкими, мягкими, визгливыми. Немного приподнял он глаз свой и с поспешностию закрыл опять: ужас!.. это были все вчерашние гномы; разница в том, что он увидел между ими множество новых. Почти насупротив его стояло высокое, которого черный скелет выдвинулся на поверхность и сквозь темные ребра его мелькало желтое тело. В стороне стояло тонкое и длинное, как палка, состоявшее из одних только глаз с ресницами. Далее занимало почти всю стену огромное чудовище и стояло в перепутанных волосах, как будто в лесу. Сквозь сеть волос этих глядели два ужасные глаза. Со страхом глянул он вверх: над ним держалось в воздухе что-то в виде огромного пузыря с тысячью протянутых из середины клещей и скорпионных жал. Черная земля висела на них клоками. С ужасом потупил он глаза свои в книгу. Гномы подняли шум чешуями отвратительных хвостов своих, когтистыми ногами и визжавшими крыльями, и он слышал только, как они искали его во всех углах. Это выгнало последний остаток хмеля, еще бродивший в голове философа. Он ревностно начал читать свои молитвы. Он слышал их бешенство при виде невозможности найти его. «Что, если, – подумал он, вздрогнув, – вся эта ватага обрушится на меня?..»

«За Вием! пойдем за Вием!» – закричало множество странных голосов, и ему казалось, как будто часть гномов удалилась. Однако же он стоял с зажмуренными глазами и не решался взглянуть ни на что. «Вий! Вий!» – зашумели все; волчий вой послышался вдали и едва, едва отделял лаянье собак. Двери с визгом растворились, и Хома слышал только, как всыпались целые толпы. И вдруг настала тишина, как в могиле. Он хотел открыть глаза; но какой-то угрожающий тайный голос говорил ему: «Эй, не гляди!» Он показал усилие… По непостижимому, может быть происшедшему из самого страха, любопытству глаз его нечаянно отворился:

Перед ним стоял какой-то образ человеческий исполинского роста. Веки его были опущены до самой земли. Философ с ужасом заметил, что лицо его было железное, и устремил загоревшиеся глаза свои снова в книгу.

«Подымите мне веки!» – сказал подземным голосом Вий – и все сонмище кинулось подымать ему веки. «Не гляди!» – шепнуло какое-то внутреннее чувство философу. Он не утерпел и глянул: две черные пули глядели прямо на него. Железная рука поднялась и уставила на него свой палец: «Вот он!» – произнес Вий – и все что ни было, все отвратительные чудища разом бросились на него… бездыханный, он грянулся на землю… Петух пропел уже во второй раз. Первую песню его прослышали гномы. Все скопище поднялось улететь, но не тут-то было: они все остановились и завязнули в окнах, в дверях, в куполе, в углах и остались неподвижно… В это время дверь отворилась и вошел священник, прибывший из отдаленного селения для совершения панихиды и погребения умершей. С ужасом отступил он, увидев такое посрамление святыни, и не посмел произносить в ней слова Божьего.

И с тех пор так все и осталось в той церкви. Завязнувшие в окнах чудища там и поныне. Церковь поросла мохом, обшилась лесом, пустившим корни по стенам ее; никто не входил туда и не знает, где и в какой стороне она находится».

Обращает на себя внимание то, что по дороге к хутору старухи-ведьмы Хома Брут не раз поминает черта: «Что за черт! – сказал философ Хома Брут, – сдавалось совершенно, как будто сейчас будет хутор»; «Ей-богу! – сказал, опять остановившись, философ. – Ни чертова кулака не видно». Любопытно, что «чертовым кулаком» называет Тарас Бульба плохого кошевого, не желающего вести запорожцев на войну. Только там слово «кулак» употреблено в переносном смысле – для обозначения богатея, крепко держащегося за свое добро. В этом же качестве уже в «Мертвых душах» это слово употреблено по отношению к Собакевичу, самому богатому и самому жадному из встреченных Чичиковым помещиков. В «Вие» же выясняется, что бурсаки сбились с пути, и, получается, сам черт привел их к хутору ведьмы.

В какой-то мере происшедшее с Хомой Брутом может рассматриваться как наказание за то, что он, после того как освободился святыми молитвами от оседлавшей его ведьмы, согрешил в Киеве с молодой вдовой, польстился на ее угощение и золотые. Да и вообще частенько грешил с молодыми вдовушками. А на ведьмином хуторе даже стащил у товарища ворованного вяленого карася. Правда, карась, как известно, рыбка рождественская, богоугодная. И, как знать, может, она-то и помогла тогда бурсаку вырваться из цепких объятий ведьмы.

Ректор бурсы, передавая Хоме последнюю волю дочери сотника, одного из богатейших людей Киевщины, насчет того, чтобы отходные молитвы по ней в течение трех дней после смерти читал именно он, Брут, тоже обильно чертыхается: «Послушай, domine Хома! – сказал ректор (он в некоторых случаях объяснялся очень вежливо с своими подчиненными), – тебя никакой черт и не спрашивает о том, хочешь ли ты ехать или не хочешь. Я тебе скажу только то, что если ты еще будешь показывать свою рысь да мудрствовать, то прикажу тебя по спине и по прочему так отстегать молодым березняком, что и в баню не нужно будет ходить…» – «Вишь, чертов сын! – подумал про себя философ, – пронюхал, длинноногий вьюн!»

Забавно, что domine, означающее здесь «уважаемый, сударь, господин», служит также для обозначения Господа у католиков. Так почти пародийно в речи ректора соседствуют Бог и черт. Это предвещает грядущую схватку с нечистой силой, в которой философ выступает носителем слова Божьего, над которым хочет поглумиться ведьма-панночка.

Панночка во гробе необыкновенно красива. «Такая страшная, сверкающая красота!» – восклицает повествователь. Наверное, отталкиваясь от этой мысли Гоголя, Достоевский пришел к своей идее о красоте как о «страшной силе», которая может как погубить, так и духовно возродить человека. У гоголевской панночки красота ледяная, мертвящая: «В самом деле, резкая красота усопшей казалась страшною. Может быть, даже она не поразила бы таким паническим ужасом, если бы была несколько безобразнее. Но в ее чертах ничего не было тусклого, мутного, умершего. Оно было живо, и философу казалось, как будто бы она глядит на него закрытыми глазами». Бруту даже кажется, будто с ресницы у нее сорвалась слеза и оставила свой след на щеке, но при ближайшем рассмотрении она оказывается запекшейся каплей крови.

«Чертов Евтух», слуга сотника, не дает Хоме убежать с хутора перед третьей, самой страшной ночью. Черти не позволяют философу избегнуть мести ведьмы, которую он загнал до смерти. Между прочим, перед отцом она предстает жертвой насилия, а бурсаки ведь этим тоже грешили. Так что теоретически сюжет «Вия» может иметь и реалистическую интерпретацию: бурсак спьяну изнасиловал дочь сотника, а потом, терзаемый угрызениями совести, умер у ее гроба, не выдержав трех ночей моральной пытки.

Но для Гоголя гибель Хомы Брута – это скорее только искупление его грехов, хотя и не столь великих. Ведь философ грешил со вдовушками, любил горелку да еще позарился на обещанные сотником червонцы.

По поводу того, что Гоголь порицал своего героя за чересчур вольное обращение с противоположным полом, видный советский литературный критик А. К. Воронский в книге «Гоголь» (1934) отмечал: «В «Вие» «милая чувственность», земное, «существенное» ведет борьбу со смертными очарованиями, с темными душевными наслаждениями, стремящие вихрем, с погибельным миром, но таящим «неизъяснимые наслажденья». Хома Брут так же общечеловечен и в то же время национален, как Чичиков, Хлестаков, как Манилов, Петух. Самое характерное в нем – именно это соединение полной заурядности, утробности, незадачливости со способностью переживать болезненно-мечтательные обольщения…

Бурсак околдован пронзительной красотой мертвячки-панночки, и в то же время он ищет натурально-физического удовлетворения своих страстей: он не брезгует вдовой-торговкой, пристает к молодкам. Там нездешние, томительные и сладкие очарования, здесь грубое и простое влечение. У Хомы Брута физическая и психическая стороны половой жизни резко разобщены. Чувственное влечение не совпадает с высшими психическими состояниями. Когда у людей наблюдается подобное разобщение, не только половая, но и вся материальная жизнь представляется низменной, грязной, грешной, а высшая духовная жизнь – отрешенной от всего земного, вещественного.

Не осложнились ли «страшные перевороты» в жизни Гоголя какими-то интимными, половыми происшествиями?!

Это весьма вероятно».

Кто же такой Вий? Исследователи немало копий сломали по этому вопросу. Существуют две версии, и ни одной из них нельзя отдать строгого предпочтения. Многие исследователи полагают, что Вий, имя фантастического подземного духа, было придумано Гоголем в результате контаминации имени властителя преисподней в украинской мифологии «железного Ния», способного взглядом убивать людей и сжигать города (вероятно, это его свойство отождествлялось с извержениями вулканов и землетрясениями), и украинских слов «вия», «вийка» – ресница (множественное число соответственно – «вийи» и «вийки») (по-белорусски и «повико» – веко). В составленном Гоголем «Лексиконе малороссийском», например, читаем: «Вирлоокий – пучеглазый». Отсюда – длинные веки гоголевского персонажа. Если принять эту версию, то получается, что Вий в том виде, в каком мы его знаем сегодня, – целиком плод гоголевской фантазии – железное существо с длинными, до земли, веками. Действительно, в известных сказках, равно как и в других фольклорных произведениях украинцев и других славянских народов, персонажа по имени Вий нет. За одним замечательным исключением. Правда, известный собиратель и исследователь фольклора А. Н. Афанасьев в своей книге «Поэтические воззрения славян на природу» утверждал, что в славянской мифологии не только есть сходный образ, но и само название фантастического существа – Вий – рассматривалось как вполне традиционное фольклорное. К сожалению, Афанасьев не дает отсылки к источнику, и нельзя поручиться, не послужил ли источником для него «Вий» Гоголя.

Однако не меньшее число исследователей полагают, что Гоголь не лукавил, когда писал в примечании к повести: «Вий – есть колоссальное создание простонародного воображения. – Таким именем назывался у малороссиян начальник гномов, у которого веки на глазах идут до самой земли. Вся эта повесть есть народное предание. Я не хотел ни в чем изменить его и рассказываю почти в такой же простоте, как слышал». Действительно, нельзя исключить, что то предание о Вие, которое слышал Гоголь, более никем из фольклористов не было зафиксировано, и только гоголевская повесть сохранила его до наших дней.

Сходные по своим функциям с гоголевским Вием божества и духи встречаются во многих славянских мифологиях. Например, в сказке про Ивана Быковича, записанной тем же A. Н. Афанасьевым, рассказывается, что после того, как Иван сначала победил на реке Смородине трех многоголовых чудищ, а потом уничтожил их жен, некая ведьма, лишившись теперь своих дочерей и зятьев, утащила Ивана к хозяину подземного царства, своему мужу: «На тебе, говорит, нашего погубителя!»

И портрет ведьминого мужа в этой сказке оказывается очень похож на портрет гоголевского Вия: «Старик лежит на железной кровати, ничего не видит: длинные ресницы и густые брови совсем глаза закрывают. Позвал он двенадцать могучих богатырей и стал им приказывать:

– Возьмите-ка вилы железные, подымите мои брови и ресницы черные, я погляжу, что он за птица, что убил моих сыновей».

Как отмечают российские исследователи В. А. Воропаев и И. В. Виноградов, «с именем Вия связано, очевидно, и еще одно слово гоголевского «Лексикона малороссийского»: «Вiко, крышка на диже или на скрыне». Вспомним дижу в «Вечере накануне Ивана Купала» – гуляющую «вприсядку» по хате огромную кадку с тестом – и скрыню в «Ночи перед Рождеством» – окованный железом и расписанный яркими цветами сундук, изготавливаемый Вакулой на заказ красавице Оксане. (Ср. в черновой редакции девятой главы первого тома «Мертвых душ»: «…гостья (…) очутилась в ситцевом платье модного [узора и] цвета, натянутом без малейшей морщинки на роскошную шнуровку [как медный панцирь] [пузырь], как латы, и заключавшую в себе полную грудь ее, как в большом сундуке». И в выписке Гоголя из письма матери от 4 июня 1829 года «О свадьбах малороссиян», где речь идет о приготовлении свадебного каравая: «Коровай делают на диже, а по-ихнему на вики (…) содят его без крышки в печь, а вико надевают на дижу».

Необходимо подчеркнуть, что и в данном случае значение слова «вико» не противоречит основному значению, обыгранному в «Вие». Здесь «вико» – это тоже нечто, закрывающее что-то (кадку, сундук или глаз).

В поисках аналогов гоголевскому образу были обнаружены восточнославянские фольклорные соответствия Вию. Более того, у этого божества обнаружились и индо-иранские корни. Так, лингвист и фольклорист В. И. Абаев сопоставил Вия с иранским Ваю и осетинскими вайюгами. Ваю (особенно в злой ипостаси) – бог не только ветра, но и смерти, неодолимый и безжалостный. А вайюги – одноглазые великаны, стражи подземного царства мертвых. В зороастрийском рива-яте (послании) и у персидского поэта XI века Асади-Туси богатырь Гаршасп (Кере-саспа) загоняет под землю злого дэва ветров, который с тех пор держит на себе небо и землю. Кере-саспа подобен индоевропейскому громовнику: грубоватый и буйный воитель, истребляющий палицей драконов и других чудовищ. Абаев также провел параллель между восточнославянским богом, чье имя он реконструировал как Вей (в украинской огласовке Вiй), и иранским богом-демоном ветра и смерти Vayu. Отношение земледельца и скотовода к ветру неоднозначно. Ветер может принести долгожданные дождевые облака или желанную прохладу, а может обернуться страшным бедствием. Бог ветра, очевидно, был уже в общеиндоевропейской мифологии (греческий Эол, индоиранские Ваю и Вата). При этом у иранцев было два Ваю – добрый и злой. Индийский Ваю – воинственный спутник Индры, отец его дружинников-марутов. Дети Ваю – обезьяний царь Хануман и богатырь Бхима – отличаются огромной силой и буйным нравом. У германцев бог ветра и бури слился с богом-колдуном типа Велеса и в образе яростного воителя Одина-Водана занял престол главы богов. Ветер, таким образом, представлялся если и не злым, то буйным, воинственным и своенравным. Отметим, что между «ветром» и «веком» есть созвучие в восточнославянских языках. По-белорусски «веко» – это «вейко», а ветер, как мы помним, «веет» и в русском, и в белорусском языках. Может быть, разгадка тут в том, что закрытые веки защищают глаза, в том числе и от сильного ветра.

Вий у Гоголя – повелитель подземного царства, хозяин земных недр. Неудивительно, что у него железное лицо и железные пальцы. В народном сознании земные недра ассоциировались прежде всего с железной рудой – именно этот минерал люди начали добывать прежде всего. Древнее из металлов, освоенных человеком, были только медь и свинец, но к XIX веку они уже отошли в прошлое в качестве основных материалов для изготовления орудий труда и предметов быта. Не случайно Гоголь сравнивает Вия с гномами западноевропейских мифологий – хранителями земных недр (вспомним хотя бы Белоснежку и семь гномов). В белорусских народных сказках есть «царь Кокоть, борода с локоть, семьдесят аршин железный кнут, из семидесяти воловьих шкур сумка», а также старичок «сам с ноготок, борода с локоток», обладатель непомерной силы и огромного стада быков. В услужении у него находился трехглавый змей, а сам он скрывался от преследовавших его богатырей под землей. А белорусскому Кощею, так же как и Вию, служанка поднимает веки, «по пять пудов каждое». Этот Кощей «как поглядит на кого – так уж тот от него не уйдет, хоть и отпустит – все равно каждый придет к нему обратно». Однако ни у героя сказки Афанасьева, ни у других сказочных гномов никогда не было длинных ресниц или век, а только длинные волосы и бороды (в них часто заключается волшебная сила божества или духа, и утрата волос и бороды обычно ведет к бессилию). У Гоголя же сила Вия, наоборот, скрыта за сверхдлинными веками, и он не может использовать их без посторонней помощи. Он совместил белорусского Кощея с украинским железным Нием. Кто-то из прочей нечисти должен поднять веки Вию. Иносказательно это можно истолковать в том смысле, что нечистой силе должен помогать сам человек – своим страхом (у страха, как говорится, глаза велики). Именно страх Хомы в конце концов губит его. Вий забирает его душу к себе, в царство мертвых.

В христианских апокрифических сказаниях с языческими божествами типа Вия соотносился святой Касьян, которого в народе считали воплощением високосного года и олицетворением всяких несчастий (вспомним Касьяновы морозы, что связано еще и с тем, что день святого Касьяна – это 29 февраля, которое бывает только в високосный год: считается, что високосный год бывает особенно морозным, и вообще этот год приносит особенно много несчастий). Думали, что Касьян, так же, как и хозяин подземного царства, живет глубоко под землей, в пещере, куда не проникает дневной свет. Взгляд Касьяна губителен для всего живого и влечет за собой беды, болезни, а то и смерть. К тому же у него очень большие веки, как и у Вия. Некоторые исследователи связывают божеств типа Вия со славянским Велесом – богом скотоводства и охоты, покровителем душ всех умерших животных (отсюда его связь с подземным миром). «Велес» означал по-древнеславянски не только «волос», но и шкуру, мех животного. Однако, строго говоря, гоголевский Вий со скотом и животными как будто никак не связан, в отличие от ряда родственных ему сказочных персонажей. В древности богатство племени, а позднее отдельного человека определялось количеством принадлежащего ему скота. Так Велес стал богом богатства, достатка.

Велес противопоставлялся Перуну – верховному божеству Киевской Руси перед принятием христианства, богу небес, грозы и войны (его имя, возможно, имеет балтское происхождение). Война несла народу разорение, грозы губили урожай, неудивительно, что мирного Велеса люди любили больше Перуна, хотя последнего боялись и потому стремились задобрить особо щедрыми жертвоприношениями. Повелитель гроз Перун обитал на небе, в заоблачном царстве богов. Велес же оставался в подземном мире мертвых, на «том свете». Велеса тоже полагалось задабривать. Вплоть до начала XX века сохранялся обычай после жатвы оставлять в поле пучок несжатых колосьев – «Велесу на бородку». Крестьяне надеялись заслужить этим благосклонность покоящихся в земле предков, от которых зависел урожай следующего года. Деревья, кусты, травы назывались в народе «волосами земли». Но постепенно функция надзора за подземным царством и повелителем земных недр стала ассоциироваться с отдельными божествами – добрыми гномами, которых уподобляли рудокопам, доставляющим людям подземные богатства, или злым Нием, с которым связывались землетрясения и извержения вулканов. Положительную же функцию Велеса перенял по созвучию имен святой Власий (его день – 11(24) февраля), покровитель скотоводства.

Имя Власия также возникает в гоголевских записных книжках. Как отмечают В. А. Воропаев и И. В. Виноградов, «мотив мести Хоме ведьмы-панночки – как воплощение «угнетенных» сил падшей природы (ср. в «Вие»: «…с треском лопнула железная крышка гроба…») – очевидно, также был почерпнут Гоголем из письма к нему матери. В гоголевской записной книге 1831–1834 годов имеется отрывок из ее письма следующего содержания: «Еще один обряд у малороссиян. На Масленой, в четверг, всегда бывает женский праздник, называемый Власьем, хотя и никогда не бывает тогда сего святого имени; и жинки бьют своих чоловиков дныщами, чтобы они их целой год не были» (…). Ср. о жене Тараса Бульбы: «Она терпела оскорбления, даже побои…» («египетские казни», согласно строкам черновой редакции повести (…).

Еще один прототип гоголевского Вия – Ний украинской мифологии, самый могущественный злой бог украинской мифологии, живущий под землей. Он похож на ствол дерева, укорененный в землю. Ний появляется лишь тогда, когда другие силы зла не в состоянии справиться с человеком.

Появление нового финала «Вия» в значительной степени было обусловлено типографской погрешностью. В 1936 году Н. Л. Степанов нашел экземпляр «Миргорода» 1835 года, в котором повесть «Вий» заканчивалась процитированными выше словами, а далее шло предисловие к следующей «Повести о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем», в других экземплярах отсутствующее. Следовательно, в наборной рукописи 1835 года «Вий» заканчивался следующими словами: «И с тех пор так все и осталось в той церкви. Завязнувшие в окнах чудища там и поныне. Церковь поросла мохом, обшилась лесом, пустившим корни по стенам ее; никто не входил туда и не знает, где и в какой стороне она находится». Сохранился единственный экземпляр «Миргорода» с этим финалом. Однако по ходу набора в конце «Вия» возник пробел страницы, который необходимо было заполнить. И Гоголь дописал дополнительный финал, слегка изменив предыдущий: «Так навеки и осталась церковь с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником; и никто не найдет теперь к ней дороги.

Когда слухи об этом дошли до Киева и богослов Халява услышал наконец о такой участи философа Хомы, то предался целый час раздумью. С ним в продолжение того времени произошли большие перемены. Счастие ему улыбнулось: по окончании курса наук его сделали звонарем самой высокой колокольни, и он всегда почти являлся с разбитым носом, потому что деревянная лестница на колокольню была чрезвычайно безалаберно сделана (намек на пристрастие звонаря к «зеленому змию» и связанные с этим затруднения в подъеме и спуске по высокой и крутой лестнице, иносказательно уподобленной «лествице Иакова». – Б. С.).

– Ты слышал, что случилось с Хомою? – сказал, подошедши к нему, Тиберий Горобець, который в то время уже был философ и носил свежие усы.

– Так ему Бог дал, – сказал звонарь Халява. – Пойдем в шинок да помянем его душу!

Молодой философ, который с жаром энтузиаста начал пользоваться своими правами, так что на нем и шаровары, и сюртук, и даже шапка отзывалась спиртом и табачными корешками, в ту же минуту изъявил готовность.

– Славный был человек Хома! – сказал звонарь, когда хромой шинкарь поставил перед ним третью кружку. – Знатный был человек! А пропал ни за что.

– А я знаю, почему пропал он: оттого, что побоялся. А если бы не боялся, то бы ведьма ничего не могла с ним сделать. Нужно только, перекрестившись, плюнуть на самый хвост ей, то и ничего не будет. Я знаю уже все это. Ведь у нас в Киеве все бабы, которые сидят на базаре, – все ведьмы.

На это звонарь кивнул головою в знак согласия. Но, заметивши, что язык его не мог произнести ни одного слова, он осторожно встал из-за стола и, пошатываясь на обе стороны, пошел спрятаться в самое отдаленное место в бурьяне. Причем не позабыл, по прежней привычке своей, утащить старую подошву от сапога, валявшуюся на лавке».

Появление нового окончания к «Вию» (разговор богослова Халявы с Тиберием Горобцом об участи Хомы) вместо снятого предисловия, а также появление самого этого предисловия вызвано было, как показывает анализ типографских знаков различных экземпляров «Миргорода», тем, что при наборе внутри книги остался незаполненным один лист. Между набранной прежде с печатного текста «Повестью…» и набиравшимся затем с рукописи «Вием» возник «пробел», который Гоголь пытался заполнить предисловием, а затем, передумав, предпочел написать новое окончание «Вия».

Хома Брут гибнет от страха, но ценой своей жизни губит нечистую силу, бросившуюся на философа и не услышавшую вовремя крик петуха, – после его третьего крика духи, не успевшие вернуться в подземное царство мертвых, погибают: «Раздался петуший крик. Это был уже второй крик; первый прослышали гномы. Испуганные духи бросились, кто как попало, в окна и двери, чтобы поскорее вылететь, но не тут-то было: так и остались они там, завязнувши в дверях и окнах. Вошедший священник остановился при виде такого посрамленья божьей святыни и не посмел служить панихиду в таком месте. Так навеки и осталась церковь с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником; и никто не найдет теперь к ней дороги». Тем самым Хома сполна реабилитировался за свое мгновенное малодушие, пусть и посмертно.

История Хомы допускает и реалистическое объяснение. Все происходящее с мертвой панночкой, в том числе и появление страшного Вия, можно посчитать следствием белой горячки философа – большого любителя горилки, и от белой горячки он и погибает: «…Он упросил Дороша… вытащить сулею сивухи, и оба приятеля, севши под сараем, вытянули немного не полведра…

Вдруг… среди тишины… с треском лопнула железная крышка гроба и поднялся мертвец…

У Хомы вышел из головы последний остаток хмеля. Он только крестился да читал как попало молитвы. И в то же время слышал, как нечистая сила металась вокруг его, чуть не зацепляя его концами крыл и отвратительных хвостов…

– Приведите Вия! Ступайте за Вием! – раздались слова мертвеца.

И вдруг настала тишина в церкви; послышалось вдали волчье завыванье, и скоро раздались тяжелые шаги, звучавшие по церкви; взглянув искоса, увидел он, что ведут какого-то приземистого, дюжего, косолапого человека. Весь был он в черной земле. Как жилистые, крепкие корни, выдавались его засыпанные землею ноги и руки. Тяжело ступал он, поминутно оступаясь, длинные веки опущены были до самой земли. С ужасом заметил Хома, что лицо на нем железное. Его привели под руки и прямо поставили к тому месту, где стоял Хома.

– Подымите мне веки: не вижу! – сказал подземным голосом Вий, – и все сонмище кинулось подымать ему веки.

«Не гляди!» – шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул.

– Вот он! – закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулось на философа. Бездыханный грянулся он на землю, и тут же вылетел дух из него от страха».

Но подобное рациональное объяснение – лишь камуфляж магического у Гоголя. Не случайно он подчеркивает, что «последний остаток хмеля» вышел из головы у философа. Человек, посмотревший Вию в глаза, погибает, потому что в этот момент оживают все его страхи и материализуются все его грехи, которые и утягивают его в царство мертвых.

Насчет того, что все, происходящее в церкви, – это следствие злоупотребления философа горилкой, остроумно заметил русский писатель-эмигрант Алексей Михайлович Ремизов (1877–1957) в книге «Огонь вещей» (1954): «Нигде так откровенно, только в «Вие» Гоголь прибегает к своему излюбленному приему: «с пьяных глаз» или напустить туман, напоив нечистым зельем. Да как же иначе показать скрытые от трезвых те самые «клочки и обрывки» другого мира, о которых расскажет в исступлении горячки Достоевский.

И нигде, только в «Вие» с такой нескрытой насмешкой над умными дураками применяет Гоголь и другой любимый прием: опорочить источники своих чудесных откровений.

«Но разве вы, разумные, – говорит он, подмигивая лукаво, – можете поверить такому вздору?»

А простодушным, этим доверчивым дуракам, прямо:

«Чего пугаться, не верьте, все это выдумка глупых баб да заведомого брехуна».

Или, ничего не говоря, представляет своих действующих лиц в таком виде, когда все что угодно покажется: философ натощак сожрал карася – а затем следует волшебная скачка и полет над водой, а все видения философа в церкви у гроба панночки – «с пьяных глаз».

На самом деле Гоголь вполне допускал, что нечистая сила, равно как и Божье провидение, действительно может являться человеку, будь то во сне, или с пьяных глаз, или в каком-либо экстатическом состоянии, в том числе в любовном. И между ними идет борьба за душу человека. Позднее это отчетливо сформулировал Достоевский в «Братьях Карамазовых»: «Красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей». В гоголевской повести панночка искушает Хому дьявольской, дурной красотой, а когда он все же не поддается искушению, не целует ее, не попадает к ней в объятья, призывает на помощь Вия.

Хома Брут все же, повторю, ценой жизни губит нечисть, оправдывая тем самым свою героическую фамилию (как известно, это имя носил убийца Цезаря пламенный республиканец Гай Юний Брут, позднее покончивший с собой после поражения при Филиппах, тогда как имя товарища Хомы, Тиберия Горобца (Воробья, если по-русски), заставляет вспомнить другого римлянина, пламенного борца за права плебеев Тиберия Гракха, также вместе с братом погибшего в этой борьбе; комический эффект здесь достигается за счет сочетания украинских имен (Хома – украинский просторечный вариант греческого имени Фома) с именами древнеримских героев.

Имя Хома (Фома) также является значимым в контексте повести. Фома Неверный, т. е. неверующий, – это один из апостолов Христа, который усомнился в его воскресении, пока не вложил палец в раны Христа. Таким образом, Хома Брут может быть уподоблен философу, ищущему знания, в том числе и запретного. Оттого и заглянул он в глаза Вию, оттого и погиб – вот еще одно возможное истолкование финала повести.

Мотив зрения и слепоты, связанный с Вием, возникает при переходе границы между живым и мертвым, что является общим местом для мифов большинства народов мира. Известный исследователь фольклора В. Я. Пропп указывает, что слепа Баба-яга, охраняющая вход в царство мертвых. «Точно так же, – отмечает он, – и в гоголевском «Вие» черти не видят казака. Черти, могущие видеть живых, это как бы шаманы среди них, такие же, как живые шаманы, видящие мертвых, которых обыкновенные смертные не видят. Такого шамана они и зовут. Это – Вий». Но необходимо подчеркнуть, что Вий даже с поднятыми веками не в состоянии увидеть живого Хому. Он может сделать это лишь тогда, когда тот сам взглянет в его глаза, то есть как бы переступит незримую грань между живым и мертвым, умрет душою.

Как полагают В. А. Воропаев и И. В. Виноградов, «существенное значение для понимания повести имеет также архитектура изображаемого здесь храма – деревянного, «с тремя конусообразными куполами» – «банями». Это традиционный южнорусский тип трехчастной старинной церкви, чрезвычайно широко распространенный на Украине и в свое время являвшийся для нее господствующим. Подобный же храм угадывается у Гоголя в «Ночи перед Рождеством»… о нем он упоминает и в описании светлицы Тараса Бульбы». Строительство деревянных храмов было запрещено на Украине во избежание пожаров императорским указом от 25 декабря 1800 года. По словам В. А. Воропаева и И. В. Виноградова, «трехчастные деревянные храмы на Украине были по преимуществу церквями униатскими». С этим обстоятельством они связывают то, что «завязнувшие в окнах и дверях церкви гномы «Вия» определенно соотносятся с химерами готических храмов». Однако в данном толковании можно усмотреть и определенную натяжку. Униатские храмы по своему внешнему облику и внутреннему убранству мало отличаются от собственно православных церквей и практически ничем не напоминают собственно католические храмы.

Эти же исследователи полагают, что в связь с данной ассоциацией можно поставить тот факт, что «носящий «римское» имя главный герой повести – Хома Брут – воспитанник Братского монастыря, бывшего одно время униатским». Однако данному обстоятельству вряд ли стоит придавать серьезное значение. После Брестской унии на Украине большинство монастырей какое-то время были униатскими. Так что уния вряд ли имеет какое-либо отношение к судьбе героя гоголевской повести.

Дочка сотника панночка – несомненная ведьма, но она несет на себе ясно различимый малороссийский (или украинский) колорит. Ведьма – по старинным преданиям, женщина, продавшая душу черту. Именно в южных странах ведьма – это женщина более привлекательная, нередко молодая вдова. У народов севера, в том числе и собственно у русских, ведьма – это старая, толстая, как кадушка, баба с седыми космами, костлявыми руками и с огромным синим носом, поэтому иной раз ее отождествляют со злой лесной волшебницей Бабой-ягой в славянских народных сказках. Между прочим, Баба-яга в древности считалась супругой Велеса, и ей были подвластны вихри и вьюги. Как раз в обличье старухи, смахивающей на Бабу-ягу, впервые и предстает панночка перед Хомой, а во время ночных бдений опять «стареет» – превращается в позеленевший, посиневший труп. Кстати сказать, Вий также происходит от Велеса, так что можно сказать, что панночка, чтобы справиться с Хомой, призывает на подмогу своего мужа в потустороннем царстве. От прочих женщин ведьма отличается тем, что имеет маленький хвостик (про эту примету упоминается в «Вие») и владеет способностью летать по воздуху на помеле, кочерге, в ступе, а также попавшем в ее объятия добром молодце, как это и происходит в «Вие». Отправляется на свои темные дела непременно через печную трубу, может оборачиваться в разных животных, чаще всего в сороку, свинью, собаку и в желтую кошку. Вместе с месяцем стареет и молодеет. Известное место сбора ведьм на шабаш в Купальскую ночь – в Киеве на Лысой горе, а действие «Вия» как раз происходит в окрестностях Киева.

«Тарас Бульба» – героический мини-эпос

Повесть «Тарас Бульба» давно уже превратилась в народный героический эпос как русского, так и украинского народа. Ее первая редакция была опубликована в 1835 году в сборнике «Миргород». Вторая, более пространная редакция повести появилась в 1842 году во 2-м томе собрания сочинений писателя. Первую редакцию «Тараса Бульбы» Гоголь создал в 1834 году. Во второй редакции объем повести увеличился почти вдвое, а число глав возросло с девяти до двенадцати.

Замысел «Тараса Бульбы» родился у Гоголя из неосуществленного романа «Гетьман». Сохранилось четыре фрагмента этого романа. Два из них были опубликованы еще при жизни Гоголя. «Глава из исторического романа» появилась в альманахе А. А. Дельвига «Северные цветы на 1831 год» (цензурное разрешение от 18 декабря 1830 г.) с подписью «ОООО» (воспроизводящей все буквы «о» из полного имени и фамилии писателя – Николай Гоголь-Яновский) и датой «1830». С небольшими изменениями эта глава вошла в сборник повестей и статей Гоголя «Арабески» (1835), где имела примечание: «Из романа под заглавием «Гетьман». Первая часть его была написана и сожжена, потому что сам автор не был ею доволен; две главы, напечатанные в периодических изданиях, помещаются в этом собрании». Вторая глава из «Гетьмана», «Пленник», была впервые опубликована в «Арабесках». Это была разрешенная цензурой часть главы, называвшейся «Кровавый бандурист». Полный ее текст появился только в 1917 году, после Февральской революции, в № 1 журнала «Нива». Третий фрагмент, представляющий собой начало романа, под условным названием «Отрывок неизвестной повести», был впервые опубликован в 5-м томе «Сочинений» Гоголя в 1856 году. Его публикатор, племянник Гоголя Н. П. Трушковский, сообщил в комментарии: «Этот черновой отрывок хранился в числе бумаг, оставленных Гоголем у В. А. Жуковского, и доставлен нам его супругою. Текст его был разбираем многими, но, несмотря на все старания, некоторые слова остались неразобраны, – добавленные же нами, как необходимые для полноты смысла, поставлены в скобках». В дальнейшем было еще несколько публикаций этого фрагмента с добавлением прежде не публиковавшихся отрывков и вариантов. Наиболее полная была осуществлена в 1976 году в 37-м выпуске «Записок Отдела рукописей Государственной библиотеки имени В. И. Ленина» под заглавием «Фрагмент незавершенного романа Н. В. Гоголя «Гетьман». Четвертый фрагмент, без названия, начинающийся со слов: «Мне нужно видеть полковника», был впервые опубликован в 1889 году в 5-м томе 10-го издания «Сочинений» Гоголя.

Гоголь работал над «Гетьманом» в 1830–1833 годах, но затем увлекся «Тарасом Бульбой». Да и цензурные трудности, возникшие при публикации отрывков из романа, не вдохновляли на продолжение работы над большим произведением. Первоначально фрагмент «Кровавый бандурист» предназначался для публикации во втором томе «Библиотеки для чтения» за 1834 год. На рукописи сохранилась дата «1832» и подпись «Гоголь». Однако публикации воспротивился один из соредакторов «Библиотеки для чтения» Николай Иванович Греч (1787–1867). 20 февраля 1834 года он писал цензору А. В. Никитенко: «… Сделайте милость, не позволяйте печатать в «Библиотеке для чтения» статьи «Кровавый бандурист». Эта гнусная картина противна всем цензурным уставам в мире. Мы негодуем на французскую литературу, а сами начинаем писать еще хуже. В звании редактора я исключил статью, но на меня нападают целою ватагою, утверждая, что я это делаю из зависти к таланту г. Гоголя. Помогите Вы, почтеннейший, и попросите помощи князя Михаила Александровича (Дондукова-Корсакова, председателя Петербургского цензурного комитета. – Б. С.). Все отцы семейства к вам взывают: не позволяйте гнусных картин хотя в «Библиотеке». В целом романе пусть читают! Извините меня, что я вмешиваюсь в дело, которое касается меня не прямо. Цензура вольна делать что угодно, но я счел обязанностию обратить Ваше внимание на сей важный предмет…»

А. В. Никитенко исполнил просьбу Н. И. Греча. 27 февраля 1834 года он дал следующий отзыв («мнение») на «Кровавого бандуриста»: «Прочитав статью… я нашел в ней как многие выражения, так и самый предмет, в нравственном смысле, неприличными. Это картина страданий и унижения человеческого, написанная совершенно в духе новейшей французской школы, отвратительная, возбуждающая не сострадание и даже не ужас эстетический, а просто омерзение. Посему, имея в виду распоряжение высшего начальства о воспрещении новейших французских романов и повестей (имеется в виду циркуляр от 27 июня 1832 года, где утверждалось, что эти романы, «содержа в себе предпочтительно изображения слабой стороны человеческой натуры, нравственного безобразия, необузданности страстей, сильных пороков и преступлений… должны действовать на читателей… ко вреду морального чувства и религиозных понятий». – Б. С.), я тем менее могу согласиться на пропуск русского сочинения, написанного в их тоне».

Действие «Гетьмана», судя по сохранившимся фрагментам, в большей степени соответствовало историческим реалиям, чем действие «Тараса Бульбы». События романа можно отнести к первой половине XVII века, ко времени гетмана запорожских казаков Якова Остраницы, одного из героев романа. Он был вождем антипольского казацкого восстания 1638 года. Существуют две версии его смерти. Согласно «Истории Русов», будто бы написанной архиепископом Белоруссии Георгием Конисским (о ней мы подробнее поговорим дальше), Остраница, нанеся полякам несколько поражений, заключил с ними «вечный мир», сложил с себя гетманскую власть и удалился на богомолье в Канев. Там он будто бы был предательски схвачен поляками и казнен в Варшаве. Эта версия, исторически абсолютно недостоверная, отражена в «Тарасе Бульбе», где имя Остраницы возникает в самом конце повествования: «Немного времени спустя после вероломного поступка под Каневым голова гетьмана вздернута была на кол вместе со многими сановниками». Но рассказ «Истории Русов» внушает большие сомнения. Почему вдруг после удачной войны с поляками Остраница отрекся от гетманства? Как поляки после тяжелых поражений смогли беспрепятственно добраться до Канева – города в глубине на казацкой территории? Истинной является другая версия смерти Остраницы, изложенная в русских и украинских летописях. Согласно этой версии, гетман был разбит поляками у местечка Жовнин и после этого бежал с остатками своей армии на территорию Московской Руси – в так называемую Слободскую Украину, под защиту царских войск. Он поселился на Чугуевом городище (ныне город Чугуев Харьковской области Украины). Здесь три года спустя, в 1641 году, он был убит в стычке со своими казаками. В «Гетьмане» Гоголь следовал именно этой версии. В тексте упоминается местечко Лукомье (Лукомль), расположенное рядом с Жовнином, где произошла решающая битва казаков с поляками. Но в романе бежавший в Слободскую Украину Остраница остается в живых и в 1645 году (эта дата присутствует в третьем фрагменте «Гетьмана») инкогнито возвращается на Украину. Вместе с тем в начале «Кровавого бандуриста» фигурирует дата 1543 год, вообще не имеющая никакого отношения к историческому Остранице. Не исключено, что Гоголь собирался в «Гетьмане», как и в «Тарасе Бульбе», перенести действие в некое условное время, где сочетались бы приметы и XVI, и XVII веков, или дать «Кровавого бандуриста» в качестве вставной новеллы, переносящей действие в еще более отдаленное прошлое. Не исключено, отказ от продолжения «Гетьмана» как раз и был связан с тем обстоятельством, что реально существовавшего Остраницу трудно было поместить в условное литературное время, в отличие от созданного гоголевской фантазией запорожского полковника Тараса Бульбы.

По мнению некоторых исследователей, «отрок», стремящийся найти Остраницу, который фигурирует в отрывке «Мне нужно видеть полковника», – это возлюбленная гетмана Ганна (Галя). Она же оказывается польским пленником в «Кровавом бандуристе», которого поляки первоначально принимают за Остраницу. А в третьем фрагменте, представляющем собой начало романа, именно ее гетман зовет с собой.

Вызвавший цензурные возражения фрагмент «Гетьмана» – это описание живого человека, но с содранной кожей: «Ужас оковал их. Никогда не мог предстать человеку страшнейший фантом!.. Это был… ничто не могло быть ужаснее и отвратительнее этого зрелища! Это был… у кого не потряслись бы все фибры, весь состав человека! Это был… ужасно! – это был человек… но без кожи. Кожа была с него содрана. Весь он был закипевший кровью. Одни жилы синели и простирались по нем ветвями!.. Кровь капала с него!.. Бандура на кожаной ржавой перевязи висела на его плече. На кровавом лице страшно мелькали глаза».

Ужас, охвативший поляков, открывает героине «Гетьмана» путь к бегству. Можно предположить, что кровавый бандурист связан с нечистой силой и обладает бессмертием, а потому может существовать даже после того, как у него содрали абсолютно всю кожу. Другое возможное объяснение заключается в том, что кровавый бандурист – это лишь призрак человека, казненного в монастыре много десятилетий или даже столетий тому назад, отчего и появляется дата 1543 год. Показательно, что казнь посредством сдирания с человека кожи живьем поляки не практиковали. Она характерна для народов Востока – монголов, татар, турок. Вероятно, кровавый бандурист стал когда-то жертвой татар или турок.

Опубликованные фрагменты «Гетьмана» обратили на себя внимание современников. 22 февраля 1831 г. П. А. Плетнев писал А. С. Пушкину: «Надобно познакомить тебя с молодым писателем, который обещает что-то очень хорошее. Ты, может быть, заметил в «Северных цветах» отрывок из исторического романа, с подписью оооо, также в «Литературной газете» – «Мысли о преподавании географии», статью «Женщина» и главу из малороссийской повести «Учитель». Их писал Гоголь-Яновский. Сперва он пошел было по гражданской службе, но страсть к педагогике привела его под мои знамена: он перешел в учителя. Жуковский от него в восторге. Я нетерпеливо желаю подвести его к тебе под благословение. Он любит науки только для них самих и, как художник, готов для них подвергать себя всем лишениям. Это меня трогает и восхищает».

Одно время после опубликования первой редакции «Тараса Бульбы» у Гоголя было намерение написать большое произведение, вроде романа «Гетьман», на материале малороссийской истории. Так, 25 августа (н. ст.) 1839 года он сообщал С. П. Шевыреву: «Я вчера приехал в Вену… Что я в Мариенбаде, ты это знал. Лучше ли мне или хуже, Бог его знает. Это решит время… Но что главное… это – посещение, которое сделало мне вдохновение. Передо мною выясниваются и проходят поэтическим строем времена казачества, и если я ничего не сделаю из этого, то буду большой дурак. Малороссийские песни, которые у меня под рукою, навеяли их, или на душу мою нашло само собою ясновидение прошедшего, только я чую много того, что ныне редко случается». Замысел повести из малороссийской истории Гоголь не осуществил, но он, вероятно, частично воплотился во второй, значительно расширенной редакции «Тараса Бульбы».

Основной замысел писателя сводился к тому, чтобы показать современникам доблесть предков, героизм «казачьего рыцарства» в борьбе за православную веру. Историческая подоснова «Тараса Бульбы» такова. После Люблинской унии 1569 года, объединившей Польшу и Литву в единую Речь Посполитую, земли нынешней Украины вошли в состав польской части нового государства, тогда как нынешняя Белоруссия осталась в составе Литвы. В районе днепровских порогов существовало государственное образование запорожских казаков – Запорожская Сечь, во многом лишь номинально входившая в состав Речи Посполитой. На Сечь бежали польские и украинские крестьяне, спасавшиеся от крепостной зависимости, и шляхтичи и горожане, вступившие в конфликт с законом. Там они становились вольными людьми – казаками, прежде всего за счет военной добычи в войнах с Крымским ханством и Турцией, а также жалованья, которое им выплачивала Варшава, когда запорожцы выступали союзниками польских войск в войнах против Москвы, Турции и Крымского ханства. В то же время запорожцы нередко совершали набеги на украинские и польские земли, а порой доходили и до восточнославянских земель Литвы.

Польское правительство создало на Украине также свое, так называемое реестровое (записанное в особый список – реестр) казачество, которое стало важной силой в войнах против Турции и Московского государства. Первый полк реестровых (служилых) казаков был в количестве 300 человек, которым выплачивалось жалованье. В 1490 году таких казаков насчитывалась уже 1 тысяча человек. Они располагались на Днепре и должны были защищать Речь Посполитую от татарских и запорожских набегов. Реестровые казаки освобождались от всех государственных повинностей, владели землей и имели право вести торговлю и охотничий и рыбный промысел. В то же время на Украине насчитывались тысячи нереестровых казаков, которые населяли южноукраинские степи, не несли феодальных повинностей, не владели землей и жили войной, разбоем, охотой и рыбной ловлей. Эти люди привлекались в польское войско во время походов, но их статус не был урегулирован.

В предисловии к «Тарасу Бульбе» известный украинско-русский историк Николай Иванович Костомаров (1817–1885) так характеризовал украинское казачество: «Начало козаков произошло так. Везде и всегда были люди, не имевшие своих хозяйств, люди бездомовные, снискавшие себе пропитание поденным трудом. Таких было немало на Руси, когда она терпела частые разорения от татарских набегов. В южной Руси такие бездомовные люди ударились на рыбный промысел и стали ходить на днепровские пороги, где было большое обилие рыбы. Но ходить туда было небезопасно; вокруг по степи бродили татары, и рыболовы должны были ходить на свой промысел не иначе как ватагами или дружинами, и притом вооруженными. Для таких шатавшихся бездомовных людей усвоилось тогда название «козак», перешедшее к русским от татар. Слово «козак» значило вольного человека, а тот, кто не имел оседлого имущества, точно был волен, потому что в то время все подати и повинности платились с имущества.

Скоро потом из бродячих промышленных людей образовалось сословие оседлое, зажиточное и пользовавшееся льготами. Это произошло таким путем: польские короли (они же и великие князья литовские), владевшие южнорусским краем, давали в Южной Руси, по давнему принятому в Польше обычаю, в управление и пользование знатным лицам города с уездами, которые в таком случае назывались «староствами», а господа, получившие староства, назывались «старостами». Видя необходимость защититься от татарских набегов, старосты раздавали козакам землю с обязанностью воевать, в случае надобности, против татар. Состояние козаков, не плативших никаких податей и не знавших никаких повинностей, было заманчиво и побуждало многих охотников поступать в козаки. Но молороссийский народ находился под властью «панов», т. е. дворян, и переход панских подданных в козачество был убыточен для владельцев; от этого они всеми силами старались не допустить большого числа козаков. Козаки были разделены на «полки», изъяты из-под власти старост и подчинены особому «гетману», или старшому, который выбирался ими и утверждался польским королем. Чтобы не допускать в число козаков лишних людей, время от времени производились «реестры», то есть списки козакам; из них исключались поступавшие самовольно и возвращались их прежним владельцам.

Между тем за днепровскими порогами на островах завелось укрепление, под названием «Запорожская Сеча». Там проживали большей частью люди молодые и холостые, самые отважные и удалые. В самую Сечь не допускали женщин, но поблизости козаки селились хуторами и держали свои семьи. Так как плавание через пороги было очень затруднительно и опасно, а также и сообщение степью с Сечей представляло неудобства, то панские подданные, убегая с места жительства, безопасно скрывались на Запорожье. Оттуда делались частые нападения сухопутьем на Крым и водою на турецкие владения. Козаки строили себе длинные лодки, называемые «чайками», и в них переплывали море, делали нападения на турецкие города и брали добычу. По понятиям того времени эти набеги не были разбоями, а считались делом честным и богоугодным, потому что турки были некрещеные и сверх того козаки освобождали из плена христианских невольников, которых тогда очень много томилось у турок в рабстве. Турки считали козаков подданными Польши, требовали от польского правительства их усмирения и даже воевали с Польшей за козацкие набеги».

Положение осложнялось межрелигиозной рознью. В 1596 году была заключена Брестская церковная уния, согласно которой православная церковь на территории Речи Посполитой подчинилась римскому папе. Однако многие православные епископы и массы верующих не признали унии и считали себя независимыми от католической церкви. Украинские казаки были православными и боролись как с поляками-католиками, так и с украинскими сторонниками унии.

В 1590 году нереестровые казаки во главе со своим гетманом Кшиштофом Косинским, происходившим из польской шляхты Полесья, подняли восстание (после гибели Косинского его сменил переяславский полковник Иван Лобода, а затем – Павел Наливайко). Польским войскам во главе с князем Константином Острожским, православным магнатом, сын которого Януш, однако, уже был католиком, удалось подавить восстание в 1596 году, причем в решающей битве в 1594 году легло до 3 тысяч казаков. Два года спустя, окруженные гетманом Жолкеевским в урочище Солонице близ Лубен, казаки капитулировали, согласившись выдать атаманов и все военные запасы, в том числе 31 пушку. Попавший в плен атаман Семен Наливайко был обезглавлен, а затем четвертован, а его товарищи Лобода, Кизим и Мазепа повешены.

В 1619 году под давлением казаков реестр был увеличен до 3 тысяч человек, но вне его осталось более 10 тысяч казаков, а вместе с ними – горючий материал для новых мятежей. В 1625 году после нового восстания под руководством Жмайло число реестровых казаков выросло до 6 тысяч, но вне реестра теперь было уже около 40 тысяч казаков. Многие не попавшие в реестровые казаки уходили в Сечь, где в 1629 году насчитывалось уже 40 тысяч запорожских казаков.

В 1630 году в Сечи восстали десятки тысяч «новых казаков» во главе с беглым крестьянином Тарасом Федоровичем. Восставшие пошли походом на Украину, где к ним присоединились и реестровые казаки. Под Корсунью повстанцы окружили польское войско гетмана Конецпольского. Последнему удалось договориться с реестровыми казаками. В разгар сражения они перешли обратно на сторону поляков, схватили и казнили Тараса.

В 1637 году новое восстание возглавил запорожский казак Павлюк. Оно охватило Киевщину, Полтавшину и Черниговщину. Повстанцы уничтожили старшину реестровых казаков и польскую и украинскую шляхту. 14-тысячному польскому войску во главе с гетманом Потоцким в 1638 году с большим трудом удалось уничтожить 10-тысячную армию Павлюка. Потоцкий вспоминал: «Так упорно и непокорно было то мужичье, что никто из них не просил о мире и прощенье вины. Напротив, они только кричали, чтобы всем умереть в бою с нашим войском, и все действительно умерли, сражаясь против нас. И даже те, которым не хватало пуль и оружия, оглоблями и дышлами били наших солдат». После поражения реестровые казаки выдали Павлюка и его приближенных поляков. Казненного Павлюка сменил гетман Остраница, а после ухода Остраницы в Московскую Русь – полковник Гуня, но восстание вскоре было подавлено, и Гуня, подобно Остранице, также бежал в русские пределы. Теперь реестровых казаков стало меньше 6 тысяч и была отменена выборность почти всей казачьей старшины. Реестровые казаки сохранили право избирать лишь двух есаулов и нескольких сотников. Жить казаки могли только в Черкасском, Корсунском и Чигиринском староствах.

В конце 1647 года чигиринский сотник Зиновий Богдан Хмельницкий, из мелкопоместной украинской шляхты, испытавший немало притеснений от поляков (один шляхтич убил его сына, разорил хутор и похитил жену), бежал в низовья Днепра, где, собрав отряд беглых казаков, напал на польскую крепость Кодак, запиравшую выход из Сечи, и захватил ее. После этого успеха Запорожская Сечь избрала Хмельницкого своим гетманом. Он обратился с воззванием к населению Украины: «Никогда вы не найдете возможности свергнуть польское господство, если теперь не сбросите целиком иго польских чиновников и не добудете свободы, той свободы, которую наши отцы купили своей кровью… нет иного способа, кроме как победить врага силой…» Хмельницкому удалось заключить союз с крымским ханом. Польское командование недооценило серьезность ситуации. Коронный гетман Николай Потоцкий считал, что у Хмельницкого лишь 2 тысячи казаков и не более 500 татар перекопского мурзы Тугай-бея. В действительности же у Хмельницкого было до 8 тысяч запорожцев и примерно столько же татар. На Запорожье в апреле 1648 года двинулся польский отряд в 5–6 тысяч человек во главе с сыном гетмана Потоцкого Стефаном. Параллельно ему по Днепру на лодках плыл отряд реестровых казаков полковника Барабаша в 4–6 тысяч человек, усиленный несколькими сотнями немецких ландскнехтов. Запорожцы ждали противника у Желтых Вод – притока реки Ингулец. 3 мая реестровые казаки убили Барабаша, истребили немецких пехотинцев и присоединились к Хмельницкому. Польский же отряд устроил укрепленный лагерь на правом берегу Желтых Вод. Казаки Хмельницкого осадили лагерь и 6 мая несколько раз атаковали его, но взять не смогли. В ходе боя молодого Потоцкого оставили драгуны, перешедшие на сторону неприятеля. Поляки вынуждены были вступить в переговоры, чтобы договориться об отходе. Хмельницкий умышленно затянул переговоры на сутки, чтобы татары успели перерезать путь отступления войску младшего Потоцкого. Запорожский гетман согласился пропустить поляков при условии, что они сдадут казакам свою артиллерию. Татары, формально не участвовавшие в переговорах, напали на поляков при отступлении, причем казаки снабдили Тугай-бея трофейными пушками. Польские солдаты были частью уничтожены, частью пленены, а их командир погиб.

После победы у Желтых Вод казацко-татарская армия пошла на Корсунь, где располагались главные силы коронного гетмана Потоцкого и польного (полевого) гетмана Калиновского. По пути на сторону Хмельницкого перешел отряд из 3 тысяч драгун, в основном состоявший из украинцев. Польские войска почти вдвое уступали противнику в численности и были сильно деморализованы изменой реестровых казаков и украинских драгун. Потоцкий, вопреки мнению Калиновского, приказал отходить. Однако пути отхода перехватил 6-тысячный отряд запорожского полковника Максима Кривоноса. 16 мая поляки были разгромлены. Большая часть войска во главе с гетманами попала в плен. Лишь немногим больше 1 тысячи польских солдат добрались до Киева.

После победы под Корсунью на Украине началось широкое восстание. Повстанцы убили тысячи польских шляхтичей и горожан и десятки тысяч евреев – торговцев, ремесленников и управляющих имениями. Этот первый геноцид еврейского населения Украины по имени гетмана был назван «хмельничиной». Дальнейшая война украинцев с поляками привела к воссоединению Украины с Россией на Раде в Переяславле в январе 1654 года, но все эти события, связанные с восстанием Хмельницкого, уже выходят за рамки повествования в «Тарасе Бульбе».

Реальные биографии великого коронного гетмана Николая Потоцкого (1595–1651) и казацкого гетмана Якова Остраницы (Острянина) (? –1641) в гоголевской повести сознательно искажены. Потоцкий стал коронным гетманом, которым он именуется в «Тарасе Бульбе», только в 1646 году, то есть уже после подавления восстания Остраницы. Он также никогда не был в плену у казаков Остраницы и вообще в плену у казаков. В 1648 году он попал в плен к татарам – союзникам Хмельницкого после поражения под Корсунью. Но Гоголю потребовалось спрессовать исторические события для большей динамичности сюжета, и он соединил в судьбе Тараса события полувековой борьбы казаков с поляками. Остраница, в свою очередь, никогда не был казнен поляками. После того как Потоцкий разбил восставших, Остраница в 1638 году перешел в пределы России с 3 тыс. казаков и членов их семей и поселился на Чугуевском городище. Там три года спустя он был убит казаками, восставшими против произвола старшины. Но Гоголю не нужен был Остраница, погибший от рук своих же братьев казаков, это противоречило пафосу воспевания казацкого братства, и он предпочел казнить своего героя в Варшаве.

Любопытно, что в «Тарасе Бульбе» отразились родовые предания и легенды рода Гоголей, возводивших свою родословную к могилевскому полковнику Гоголю. Свод данных о полковнике Остапе Гоголе приводит один из первых биографов писателя Пантелеймон Александрович Кулиш (1819–1897) в «Записках о жизни Н. В. Гоголя» (1856): «Об Остапе Гоголе говорится в летописях при описании битвы при Дрижиполе (1655). Он один из полковников остался до конца верен гетману Петру Дорошенку, после которого еще несколько времени отстаивал подвластную себе часть Украины… Он ездил в Турцию послом от Дорошенка в то время, когда уже все другие полковники вооружились против Дорошенка и когда Дорошенко колебался между двумя мыслями: сесть ли ему на бочку пороху и взлететь на воздух или отказаться от гетманства. Может быть, только Остап Гоголь и поддерживал так долго его безрассудное упорство, потому что, оставшись после Дорошенка один на опустелом правом берегу Днепра, он не склонился, как другие, на убеждения Самойловича, а пошел служить с горстью преданных ему казаков воинственному Яну Собескому и, разгромив с ним под Веною турок, принял от него опасный титул гетмана, который не под силу пришло носить самому Дорошенку. Какая смерть постигла этого, как по всему видно, энергического человека, летописи молчат. Его боевая фигура, можно сказать, только выглянула из мрака, сгустившегося над украинскою стариною, осветилась на мгновение кровавым пламенем войны и утонула снова в темноте».

Трудно сказать, насколько достоверны сообщаемые П. А. Кулишем сведения об Остапе Гоголе. Часть из них, очевидно, легендарна. Так, в польских источниках нет никаких сведений об украинском гетмане (равно как и о полковнике) Остапе Гоголе, да и степень его близости к гетману Петру Дорошенко, в конце концов отказавшемуся от гетманства и ставшему царским воеводой в Вятке, скорее всего, преувеличена.

И уж совсем недостоверен следующий документ о полковнике Гоголе, приводимый А. М. Лазаревским в «Очерках малороссийских фамилий» (1875): «В 1674 году Остап Гоголь получил от польского короля Яна-Казимира грамоту на село Ольховец, в которой объясняется и служба Гоголя: «За приверженность к нам и к Речи Посполитой благородного Гоголя, нашего могилевского полковника (имеется в виду город Могилев-Подольский на Правобережной Украине, а не Могилев в Белоруссии. – Б. С.), которую он проявил в нынешнее время, перешедши на нашу сторону, присягнув нам в послушании и передавши Речи Посполитой могилевскую крепость, поощряя его на услуги, жалуем нашу деревню, именуемую Ольховец, как ему самому, так и теперешней супруге его: по смерти же их сын их, благородный Прокоп Гоголь, также будет пользоваться пожизненным правом». Праправнук Евстафия (по-украински – Остапа. – Б. С.) Гоголя, Афанасий, о предках своих в 1788 году показал: «Предки мои фамилией Гоголи, польской нации: прапрадед Андрей (?) Гоголь был полковником могилевским, прадед Прокоп и дед Ян Гоголи были польские шляхтичи; из них дед по умертвии отца его Прокопа, оставя в Польше свои имения, вышел в российскую сторону и, оселясь уезда Лубенского в селе Кононовке, считался шляхтичем; отец мой Демьян, достигши училищ киевской академии (где и название по отцу его Яну принял Яновского), принял сан священнический и рукоположен до прихода в том же селе Кононовке».

В подлинности «грамоты Яна-Казимира» усомнился еще П. А. Кулиш, резонно заметивший: «Странно, что в этом документе полковник Гоголь назван Андреем и получает в 1674 году привилегию на владение деревней Ольховец от польского короля Яна-Казимира, который за шесть лет перед тем отрекся от престола (в 1674 году королем был избран Ян Собеский, а значительную часть этого года польский трон был вакантен, так как предыдущий король, Михаил Вишневецкий, умер в 1673 году. – Б. С.). До сих пор ни в одном известном документе не встретилось не только полковника Андрея Гоголя, но и никакого другого полковника, кроме Остапа».

Также и А. М. Лазаревский в «Сведениях о предках Гоголя» (1902) выражает большое сомнение в подлинности дворянской родословной Гоголей: «Афанасий Гоголь о своем деде сообщает сведения неточные. Он называет Яна сыном Прокофия и, называя Яна шляхтичем, не говорит о том, что этот дед его был таким же священником села Кононовки, как и отец. (На священство последнего Афанасий Гоголь точно указывает в своем доказательстве.) Юридические акты свидетельствуют, что Ян Гоголь по отцу назывался не Прокофьевичем, а Яковлевичем и что он же, Ян, в 1697 году был викарием лубенской Троицкой церкви, а в 1723 году – священником села Кононовки. Можно думать, что Афанасий Гоголь умышленно скрыл священничество своего деда Ивана, потому что не любила перерождавшаяся в дворянство казацкая старшина связывать свое происхождение с лицами духовного и посполитого (крестьянского. – Б. С.) состояния. Поэтому священники превращались в «польских шляхтичей», а какие-нибудь бурмистры – в сотников. Это обычное явление в старинных родословиях».

Истинный свет на родословную Гоголя проливают также изыскания о. Алексея Петровского, в статье «К вопросу о предках Гоголя» (1902) утверждавшего: «Нам удалось добыть дневник одного из старейших священников Миргородского уезда, о. Владимира Яновского, который приходится троюродным братом Гоголю. Из дневника этого видно, что род Гоголь-Яновских ведет свое начало от Ивана Яковлевича (фамилии в документах нет), выходца из Польши (по всей видимости, Иван Яковлевич покинул Речь Посполитую из-за неприятия церковной унии. – Б. С.), который в 1695 году был назначен к Троицкой церкви г. Лубен «викарным» священником; вскоре он был переведен во вновь устроенную Успенскую церковь с. Кононовки того же уезда… Продолжателями рода и преемниками духовной власти Ивана Яковлевича были: сын его Дамиан Иоаннов Яновский (можно думать, что фамилия – от имени отца Ивана, по-польски – Яна), также священника кононовской церкви; далее… сын о. Дамиана Афанасий Дамианович – уже Гоголь-Яновский, – «примиер-майор», как сказано в семейной летописи; сын его Василий и внук Николай, писатель».

Причины, заставлявшие сыновей священников и вольных казаков превращаться в мифических польских шляхтичей, вскрыл А. Я. Ефименко в статье «Малорусское дворянство и его судьба» (1891): «Малорусский пан не имел еще государственного признания своих прав. Между тем только дворянское достоинство давало санкцию обладания землею, а главное – обязательным трудом (крепостных. – Б. С.). Малорусское панство кинулось на отыскивание побочных тропинок и лазеек, какими бы можно было пробраться в дворянство. Каждому надо было для себя доказать, что он «не здешней простонародной малороссийской», а какой-нибудь особенной шляхетской породы. Сподручнее и легче всего было доказывать свое непростонародное происхождение через посредство Польши; престиж шляхетства всегда окружал все польское. И вот какой-нибудь самый обыкновенный козацкий сын Василенко (по Василию отцу), выдвинувшись на маленький уряд, начинает подписываться на польский манер Базилевским, Силенко – Силевичем, Гребенка – Грабянкою и т. д. С течением времени все эти самозваные Базилевские и Силевичи успевали уверить и других, а может быть, и себя, в своем польско-шляхетском происхождении. Оставалось это утвердить документом. С деньгами и это было делом нетрудным. На этот случай были под рукой дельцы, которые охотно брались за фабрикацию необходимых документов. Вероятно, это стоило не особенно дорого, так как во времена возникновения комиссии о разборе дворянских прав в Малороссии оказалось до 10 000 дворян с документами, между тем как лет 15–20 перед тем малороссийское панство заявило, что у него документов нет, так как они растеряны через бывшие в Малороссии междоусобные брани и многочисленные войны».

Учитывая все эти данные, нельзя не признать справедливость вывода В. В. Вересаева в книге «Гоголь в жизни» (1933): «…Вопрос о происхождении Гоголя с отцовской стороны вырисовывается перед нами в таком виде: какой-то могилевский полковник Гоголь – не Остап, а никому не ведомый Андрей, – получил поместье от польского короля Яна-Казимира, уже за шесть лет перед тем отрекшегося от престола; в двух очень близких к этому Андрею Гоголю поколениях потомство его представлено священниками, что немного странно для дворян; никакой фамилии у потомков этого могилевского полковника Гоголя в документах не значится; только дети Яна от имени отца получают фамилию «Яновские»; брат Афанасия Кирилл со всем своим священническим потомством остается почему-то только с этой фамилией, без прибавки «Гоголь»; Гоголь-Яновским оказывается один Афанасий со своим потомством. На основании этого можно думать, что по отцу Гоголь-писатель вовсе не происходил от старинного украинского панства, а был происхождения духовного, дворянство же впервые получил его дед Афанасий Демьянович, сделавший себе карьеру женитьбою на дочери бунчукового товарища Лизогуба. Он, возможно, слышал о некоем могилевском полковнике Гоголе, но даже не знал его имени; предъявил наскоро сфабрикованный документ о своем якобы происхождении от могилевского полковника Гоголя, получил дворянство и прибавку «Гоголь» к своей настоящей фамилии «Яновский».

Можно предположить, что изготовитель грамоты о даровании шляхетства полковнику Гоголю ориентировался на легенду о том, что Остап Гоголь служил польскому королю Яну Собескому, но по какой-то причине спутал его с королем Яном-Казимиром, отрекшимся от престола после мятежа (рокоша) магната Ежи Любомирского еще в 1668 году.

Отец писателя Афанасий Демьянович (Дамианович) Яновский (1738 – начало XIX века) происходил из священников, окончил Киевскую духовную академию, дослужился до чина секунд-майора и, получив потомственное дворянство, придумал себе мифическую родословную. Не исключено, что он изобрел историю о своем мнимом родстве с полковником Гоголем, не то Остапом, не то Андреем, чтобы не ударить лицом в грязь перед родовитыми Лизогубами – родителями своей жены. Сам Николай Гоголь наверняка знал родословную своей фамилии и, как кажется, считал ее подлинной. Ученик Гоголя М. Н. Логинов вспоминал: «Двойная фамилия учителя Гоголь-Яновский затруднила нас вначале; почему-то нам казалось сподручнее называть его г. Яновским, а не г. Гоголем; но он сильно протестовал против этого с первого раза. «Зачем называете вы меня Яновским? – сказал он. – Моя фамилия Гоголь, а Яновский только так, прибавка; ее поляки выдумали». Также княжна В. Н. Репнина утверждала: «В Москве, встретив где-то Гоголя, одна из Репниных обрадовалась и пригласила его к себе обедать запискою, на которой написала адрес: Н. В. Яновскому (так его звали в Малороссии). Гоголь обиделся, обедать не приехал и дал знать, что его имя – Гоголь – достаточно известно в Москве».

Двух своих мнимых предков, вернее, одного, в летописях названного Остапом, а в поддельной грамоте Яна-Казимира – Андреем, Гоголь сделал сыновьями главного героя своей исторической повести. При этом Андрей Бульба, подобно никогда не существовавшему Андрею Гоголю, будто бы передавшему полякам могилевскую крепость, и реальному полковнику Остапу Гоголю, в конце концов перешедшему на службу польскому королю, становится предателем, предавая полякам лагерь осадивших Дубно казаков. Кстати сказать, местечко Ольховец, якобы пожалованное Андрею Гоголю, находится недалеко от Дубно (ныне – Олыка на самом севере Ровенской области, в пределах которой располагается и Дубно). Возможно, именно это обстоятельство подсказало Гоголю сделать Дубно центром действия «Тараса Бульбы», хотя в действительности никакого большого похода запорожцев на Дубно не было. Остап же Бульба, подобно историческому Остапу Гоголю, до конца оставался с казаками, хранил верность своему гетману и принял мученическую смерть. Вероятно, Гоголь знал, что прототип, судя по всему, также закончил свои дни на службе польской короне (правда, служил он не один, а со своими казаками, так что не откололся от казачества) и, скорее всего, помер своей смертью и даже успел еще отличиться в знаменитой битве с турками под Веной в 1683 году. Но ему требовался героический антипод предателю Андрию.

Показательно, что и Остап, и Андрий погибают, не оставив потомства. Возможно, у Гоголя все-таки оставались сомнения, что могилевский полковник Гоголь к его роду в действительности никакого отношения не имеет (скорее всего, его деду продали грамоту на это имя по воле случая, и писатель с тем же успехом мог стать Базилевичем или Грабянкой). Поэтому он предпочел оставить бездетными обоих героев, восходящих к своему мнимому предку.

Гибель главных героев повести – Тараса, Андрия и Остапа, в конечном счете, обусловлена не столько их разрывом с родовым целым – казацким братством, сколько обреченностью самой казацкой вольницы, о печальном конце которой с ликвидацией Запорожской Сечи Екатериной II хорошо помнил Гоголь. Все они – личности, которым так или иначе оказываются тесны родовые рамки. Как полагал еще Андрей Белый в «Мастерстве Гоголя» (1934), в «Тарасе Бульбе» «показан уже не отрыв особи от рода, а разрыв самого рода; и распад казацкого круга; две личности вынуждены по-разному предать несуществующий круг: предатель Андрей и мстящий ему за это будто бы патриот Тарас.

Тарас, выступив за дело «деда», убил Андрея: «Я тебя породил, я тебя и убью»; но уже надвое разделилось казацкое войско; одна часть ушла: бить крымцев; другая осталась: бить ляхов; погибли же – обе.

Андрей не бесславно погиб; он погиб – с честью; у него есть лозунг и предательства: «Что мне отец, товарищи и отчизна?.. Кто сказал, что моя отчизна Украйна? Кто дал мне ее в отчизны? Отчизна есть то, чего ищет душа наша, что милее для нее всего. Отчизна моя – ты! Вот моя отчизна!»; вместо того, чтоб обрасти волосами и хрипеть, сотрясаясь предательством (здесь и далее идет сравнение с колдуном из «Страшной мести». – Б. С.), он в предательстве просиял: «так, как солнце… он весь сияет в золоте».

Мстящий за измену Тарас – не особь рода, а – личность; его лозунг – не бытие в предках: любовь к товариществу: «Породниться родством по душе, а не по крови, может один только человек»; в поисках товарищества и он вышел из общего круга, когда «снял… дорогую турецкую саблю… разломал ее на-двое, и кинул далеко в разные стороны оба конца»; и сказал: «Как двум концам сего палаша не соединиться в одно… так и нам, товарищи, больше не видаться»; бывшие его товарищи пошли к ляхам, потомки же их, украинофилы, мечтали о присоединении к Австрии; они шли против родины: по Тарасу; а по ним Тарас пошел против родины, когда из огня он бросил свой новый лозунг: «Подымется из русской земли… царь!»; согнул бы выю и он перед длиннобородым боярином-«москалем», как Андрей склонил голову перед ляхами, – доживи до времени Хмельницкого он; оба гибнут: Тарас и Андрей; оба уже – не в «деде»; Тарас стилизуется под старину; «все, старый собака, знает»; знает и Горация: не то, что Данило; оба гибнут гордо, как бы зная, что «дедовский» устав – фикция: родины – нет; род – умер; «дед» – мертвец; и по-разному «мертвецы», будущие «патриоты» Украины, долго потом грызли друг друга; Антоновичи – великодержавников; те – Антоновичей.

В одном отношении Тарас – Данило, пошедший на предателя; в другом – предатель-сын, обретая «новую» родину, погиб с честью; он мог обернуться к Тарасу и лицом всадника с Карпат; и – показать: убил свое дитя для того, чтоб предать потомков… Третьему отделению: Тарасу пришлось бы молчать».

Мнение это парадоксальное, по-своему остроумное, но вряд ли имеющее отношение к реальному гоголевскому замыслу. Остап в повести ясно противопоставлен Андрию, но ни в чем не противостоит своему отцу. Да и братство казаков у Гоголя – не родовое, а рыцарское, связанное прежде всего с войной. Ведь носители родового начала – это прежде всего женщины, а их в «Тарасе Бульбе» практически нет. Единственная героиня – красавица, дочь Дубенского воеводы, выступает в качестве орудия дьявола, соблазняя Андрия на измену.

Фантастическими преданиями об истории рода Гоголей-Яновских источники «Тараса Бульбы», ясное дело, не ограничивались. При работе над повестью Гоголь использовал «Историю Русов, или Малой России», составленную в конце XVIII или в начале XIX века. Ее авторство приписывалось архиепископу белорусскому Георгию Конисскому, а реальным автором был, по разным предположениям, историк Г. А. Полетика или его сын В. Г. Полетика. «История Русов» была издана только в 1846 году О. М. Бодянским, но до этого имела широкое хождение в списках. Гоголь использовал и книгу Д. Н. Бантыш-Каменского «История Малой России» (1822), также украинские летописи Самовидца и Грабянки.

В период работы над второй редакцией повести Гоголь дополнительно познакомился с рукописью князя Мышецкого «История о казаках запорожских, как оные из древних лет зачалися, и откуда свое происхождение имеют, и в каком состоянии ныне находятся». Она была издана только в 1847 году, но до этого, как и «История Русов», была широко распространена в списках.

В работе над повестью Гоголь использовал материалы украинского фольклора, собранные в «Запорожской старине» (1833) И. И. Срезневского, «Малороссийских песнях, изданных М. Максимовичем» (1827), «Украинских народных песнях, изданных М. Максимовичем» (1834) и в «Малороссийских и червонорусских думах и песнях, изданных П. Лукашевичем» (1836).

В повести Гоголя упоминаются киевский воевода Адам Кисель (1600–1653) и «французский инженер» – Гийом ле Вассер де Боплан (около 1600–1673). Последний в 1630–1648 годах жил на Украине, где, в частности, построил крепость Кодак, с взятия которой запорожцами началось восстание Хмельницкого в 1648 году. Созданное Бопланом «Описание Украины от пределов Московии до границ Трансильвании», впервые изданное во Франции в 1650 году, а на русском языке появившееся в 1832 году, было важным источником для гоголевской повести. Данные обстоятельства как будто указывают на XVII век как время действия «Тараса Бульбы». Примечательно, что именно у Боплана слово «Украина» впервые употребляется в качестве четко определенного географического названия.

В целом же хронология «Тараса Бульбы» сознательно неопределенна и отнесена в широком смысле слова к украинскому Средневековью. В тексте обеих редакций присутствуют приметы XVI–XVII веков. В опубликованном уже после его смерти предисловии к «Тарасу Бульбе» Н. И. Костомаров писал: «С конца XVI века начались восстания козаков против поляков. Их было несколько одно за другим; все они кончались несчастно для малороссиян, и после каждого восстания производилась жестокая расправа, следовали свирепые казни, а народ после того чувствовал более нестерпимый гнет над собой. Так делалось до 1648 года, когда вспыхнуло восстание гетмана Хмельницкого, совсем иначе повернувшее историю борьбы Малороссии с Польшей.

К этому времени восстаний малороссийского народа до Хмельницкого относится и «Тарас Бульба». Содержание его вымышленное, и трудно было бы, даже приблизительно, отнести его к тем или другим годам, так как сочинитель дозволяет себе в этом случае исторические неверности: например, вначале представляется как бы время Наливайки, следовательно, 1595 год, в то же время признаются существующими в Киеве академия и бурса, тогда как бурса в киевской коллегии устроена была только в XVII веке митрополитом Петром Могилою на его собственный счет, а киевская коллегия стала называться академией в XVIII веке. Но исторические неверности не лишают достоинства произведение Гоголя, которое имеет значение как плод его великого дарования по своему прекрасному художественному построению».

Перечисленные Костомаровым – далеко не исчерпывают перечень анахронизмов в «Тарасе Бульбе». Вот как, например, видится католическое богослужение Андрию во второй редакции повести (в первой редакции этого эпизода нет): «Около него с обеих сторон стояли также на коленях два молодых клирошанина в лиловых мантиях с белыми кружевными шемизетками сверх их и с кадилами в руках». При ближайшем рассмотрении данного эпизода можно сделать вывод о несколько ироничном отношении Гоголя к католицизму, вероятно, в связи с чрезмерной пышностью обрядов, и поставить под сомнение существующие свидетельства о том, что писатель одно время склонялся к принятию католической веры. Ведь шемизетка – это вставка, манишка или небольшая накидка на женское платье. В повести ей уподоблена белая одежда католического священника с короткими кружевными рукавами – то ли альба, напоминающая православный стихарь, то ли камизия – белое нижнее одеяние. Вроде бы так смотрит на чуждое ему католическое богослужение сам Тарас Бульба. Но в его времена шемизеток еще не было. Сознательным анахронизмом Гоголь дает нам понять, что здесь – авторский взгляд на католическую службу, в котором роскошное одеяние ксендза иронически уподоблено детали женского туалета.

Свидетельства о католических симпатиях Гоголя принадлежат польским ксендзам, с которыми Гоголь встречался в Риме в 1838 году. Ксендз Петр Семененко писал епископу Богдану Яньскому 17 марта 1838 г. (н. ст.): «Возвращаемся с обеда у княгини Волконской и с прогулки на ее виллу в сообществе ее, а также одного из наилучших современных писателей и поэтов русских, Гоголя, который нам очень понравился. У него благородное сердце, притом он молод; если со временем глубже на него повлиять, то, может быть, он не окажется глух к истине и всею душой обратится к ней. Княгиня питает эту надежду, в которой и мы сегодня несколько утвердились. Понятно, беседовали мы о славянских делах. Гоголь оказался совершенно без предрассудков, и даже, может быть, там в глубине очень чистая таится душа. Умеет по-польски, т. е. читает». Семененко сообщал также, что они долго обсуждали с Гоголем «Пана Тадеуша» Мицкевича и другие произведения польской литературы, причем Гоголь «хотел бы проникнуться силой польского языка».

Второй ксендз, Иероним Кайсевич, тогда же записал в дневнике: «Познакомились с Гоголем, малороссом, даровитым великорусским писателем, который сразу выказал большую склонность к католицизму и к Польше, совершил даже благополучное путешествие в Париж, чтобы познакомиться с Мицкевичем и Богданом Залесским».

В других письмах Семененко и Кайсевича о Гоголе говорится только в связи с его интересом к польской литературе и культуре. Вполне возможно, что в записи Кайсевича под «склонностью к католицизму» подразумевается только интерес Гоголя к данной конфессии, а не намерение принять католичество.

Тем не менее как раз после встреч с З. А. Волконской и ксендзами появилось описание католического богослужения в «Тарасе Бульбе». Однако, в отличие от З. А. Волконской, Гоголь так и не обратился в католичество. 11 февраля (н. ст.) 1847 года он ответил С. П. Шевыреву, который ранее в письме заподозрил Гоголя в католических симпатиях: «…Твое уподобление меня княгине Волконской относительно религиозных экзальтаций, услаждений и устремлений воли Божией лично к себе, равно как и открытье твое во мне признаков католичества, мне показались неверными. Что касается до княгини Волконской, то я ее давно не видал, в душу к ней не заглядывал; притом это дело такого рода, которое может знать в настоящей истине один Бог; что же касается до католичества, то скажу тебе, что я пришел ко Христу скорее протестантским, чем католическим путем. Анализ над душой человека таким образом, каким его не производят другие люди, был причиной того, что я встретился со Христом, изумясь в нем прежде мудрости человеческой и неслыханному дотоле знанью души, а потом уже поклонясь Божеству его. Экзальтаций у меня нет, скорей арифметический расчет; складываю просто, не горячась и не торопясь, цифры, и выходят сами собою суммы».

Однако в описании католического богослужения в «Тарасе Бульбе» есть и подлинное восхищение, свидетельствующее, что Гоголь испытывал к католицизму невольную симпатию. Недаром же в Риме он признавался, что только там по-настоящему молятся, т. е. – действительно верят. В гоголевской повести Андрий видит, как священник «молился о ниспослании чуда: о спасении города, о подкреплении падающего духа, о ниспослании терпения, об удалении искусителя, нашептывающего ропот и малодушный, робкий плач на земные несчастия. Несколько женщин, похожих на привидения, стояло на коленах, опершись и совершенно положив изнеможенные головы на спинки стоявших перед ними стульев и темных деревянных лавок; несколько мужчин, прислонясь у колонн, на которых возлегали боковые своды, печально стояли тоже на коленах. Окно с цветными окнами, бывшее над алтарем, озарилось розовым румянцем утра, и упали от него на пол голубые, желтые и других цветов кружки света, осветившие внезапно темную церковь. Весь алтарь в своем далеком углублении показался вдруг в сиянии; кадильный дым остановился в воздухе радужно освещенным облаком. Андрий не без изумления глядел из своего темного угла на чудо, произведенное светом. В это время величественный стон органа наполнил вдруг всю церковь; он становился гуще и гуще, разрастался, перешел в тяжелые раскаты грома и потом вдруг, обратившись в небесную музыку, понесся высоко под сводами своими поющими звуками, напоминавшими тонкие девичьи голоса, и потом опять обратился он в густой рев и гром и затих. И долго еще громовые рокоты носились, дрожа, под сводами, и дивился Андрий с полуоткрытым ртом величественной музыке».

Отзывы критики на «Тараса Бульбу» в основном были благожелательными. Наиболее глубокий и проницательный отзыв принадлежал В. Г. Белинскому, который в статье «О русской повести и повестях Гоголя» (1835) восхищался: «…Эта дивная эпопея, написанная кистию смелою и широкою, этот резкий очерк героической жизни младенчествующего народа, эта огромная картина в тесных рамках, достойная Гомера. Бульба герой, Бульба человек с железным характером, железною волею: описывая подвиги его кровавой мести, автор возвышается до лиризма и в то же время делается драматиком в высочайшей степени, и все это не мешает ему по местам смешить вас своим героем. Вы содрогаетесь Бульбы, хладнокровно лишающего мать детей, убивающего собственною рукою родного сына, ужасаетесь его кровавых тризн над гробом детей, и вы же смеетесь над ним, дерущимся на кулачки с своим сыном, пьющим горелку с своими детьми, радующимся, что в этом ремесле они не уступают батюшке, и изъявляющим свое удовольствие, что их добре пороли в бурсе. И причина этого комизма, этой карикатурности изображений заключается не в способности или направлении автора находить во всем смешные стороны, но в верности жизни…

«Тарас Бульба» есть отрывок, эпизод из великой эпопеи жизни целого рода. Если в наше время возможна гомерическая эпопея, то вот вам ее высочайший образец, идеал и прототип!.. Если говорят, что в «Илиаде» отражается вся жизнь греческая в ее героический период, то разве одни пиитики и риторики прошлого века запретят сказать то же самое и о «Тарасе Бульбе» в отношении к Малороссии XVI века?.. И в самом деле, разве здесь не все козачество, с его странною цивилизациею, его удалою, разгульною жизнию, не бьется ли здесь огромный пульс всей этой жизни? Этот богатырь Бульба с своими могучими сыновьями; эта толпа запорожцев, дружно отдирающая на площади трепака; этот козак, лежащий в луже для показания своего презрения к дорогому платью, которое на нем надето, и как бы вызывающий на драку всякого дерзкого, кто бы осмелился дотронуться до него хоть пальцем; этот кошевой, поневоле говорящий красноречивую, витиеватую речь о необходимости войны с бусурманами, потому что «многие запорожцы позадолжались в шинки жидам и своим братьям столько, что ни один чорт теперь и веры неймет»; эта мать, которая является как бы мимоходом, чтобы заживо оплакать детей своих, как всегда являлась в этот век женщина и мать в козацкой жизни… А жиды и ляхи, а любовь Андрия и кровавая месть Бульбы, а казнь Остапа, его воззвание к отцу и «слышу» Бульбы и, наконец, героическая гибель старого фанатика, который не чувствовал своих ужасных мук, потому что чувствовал одну жажду мести к враждебному народу?.. И это не эпопея?.. Да что же такое эпопея?.. И какая кисть, широкая, размашистая, резкая, быстрая! какие краски, яркие и ослепительные!.. И какая поэзия, энергическая, могучая, как эта Запорожская Сечь, «то гнездо, откуда вылетают все те гордые и крепкие, как львы, откуда разливается воля и козачество на всю Украину!..» В «Тарасе Бульбе», по точному выражению В. Г. Белинского, Гоголь «исчерпал всю жизнь исторической Малороссии и в дивном, художественном создании навсегда запечатлел ее духовный образ».

И уже в советское время весьма точно подметил В. Я. Брюсов в статье «Испепеленный», что Гоголем «бой под Дубно… написан не столько на основании изучения малороссийской старины, сколько под влиянием перевода Гнедича «Иллиады».

Не утратила актуальности гоголевская повесть и десятилетия спустя, уже совсем в другую эпоху. Так, А. К. Воронский в книге «Гоголь» (1934) увидел в «Тарасе Бульбе» прежде всего произведение антимещанское: «Нет корысти у казаков, нет корысти у упрямого Тараса, но даже и им надо опасаться старинной и страшной власти над собой вещей. Казалось бы, малое дело люлька с добрым табаком, а и она подвела Тараса. Не потеряй ее Тарас в пылу битвы, не пожалей он совсем остаться без неразлучной спутницы, может быть, и пробился бы он со своими казаками сквозь вражье войско! Роковая, погибельная сила в вещах, даже в люльке! Вещи создают привычки, привязывают к себе человека.

Повесть испорчена юдофобством, православием; вторая, более поздняя редакция ухудшила повесть, но при том «Тарас Бульба» является в нашей литературе до сих пор лучшей исторической повестью, уступая разве только «Капитанской дочке». Бесспорно, Гоголь овеял романтикой прошлое, но в основном он с замечательной интуицией проникнул в это прошлое Запорожской Сечи, в ее быт, походы, с подлинным мастерством воссоздав ряд характеров. До скульптурности выразителен Тарас. Освещенный багровым пламенем, он поражает своей жизненностью. Он национален…

«Тарас Бульба», в сущности, проповедует потребительский коммунизм в христианской оболочке; для того времени это являлось делом неслыханным. Черты этого коммунизма Гоголь тщательно местами затемнил, может быть, опасаясь цензурных преследований. Вполне понятно, что нашим «заслуженным» профессорам, ученым жукам и составителям «трудов» даже и такой коммунизм показался не по нутру и они предпочли, разбирая повесть, говорить о чем угодно, только не об этом коммунизме».

Одна из причин гибели Тараса, возможно, заключается в том, что он в своей мести за Остапа перешел последнюю нравственную, христианскую грань, когда побуждает своих казаков уничтожать невинных младенцев: «Зажигал их Тарас вместе с алтарями… не внимали ничему жестокие казаки и, поднимая копьями с улиц младенцев их, кидали к ним же в пламя». Здесь Гоголь прежде Достоевского поднял вопрос о слезинке невинного младенца как последней мере всех людских свершений. Нельзя в защиту православной веры творить не христианские дела. И сам Тарас в финале тоже сгорает в огне, пусть даже, в соответствии с христианскими заветами, и кладя жизнь свою за други своя.

Здесь заключено видимое противоречие в образах Тараса и его казаков. За православие они сражаются самыми варварскими, бесчеловечными методами, не щадя ни женщин, ни детей. Но противоречие это мнимое. На самом деле Бульба и его люди, как и герои «Илиады», находятся во власти языческой стихии, и именно с ней оказывается связано героическое начало гоголевской повести.

Эпизод с обольщением Андрия прекрасной полячкой, пришедшей в город вместе со своей служанкой. Там Июдифь, вдова иудейского военачальника Манассии, чтобы спасти свой город Ветилую, осажденную ассирийской армией, приходит вместе со своей служанкой в лагерь ассирийского военачальника Олаферна и, соблазнив его, во сне отрубает ему голову его же мечом (Июдифь призвала Господа быть карающим мечом в ее руках). Затем она кладет голову Олаферна в мешок со съестными припасами и той же долиной возвращается в Ветилую. У Гоголя дочь дубненского воеводы проникает со служанкой в казачий лагерь по подземному ходу. Она не убивает вражеского военачальника, но соблазняет его сына и склоняет его к предательству. Панночка доставляет в осажденный город не голову вражеского военачальника, а его сына, причем живым и здоровым. Андрий к тому же прихватывает с собой мешок с едой – такой же, как фигурирует в библейском тексте. Впрочем, головы Андрий все же не сносил. Только Тарас Бульба предпочел застрелить изменника, а не рубить голову своему младшему сыну. Июдифь – бездетная вдова, а героиня Гоголя – девственница. Обе приносят свою честь в жертву для спасения родного города.

Образ погибшей женщины с ребенком, которую видит Андрий на площади Дубно, навеян, возможно, одним из образов картины Брюллова «Последний день Помпеи», которой Гоголь посвятил одноименную статью. На полотне на переднем плане запечатлена прекрасная мертвая женщина с ребенком. В гоголевской повести Андрий видит труп прекрасной женщины: «Это было мертвое тело женщины, по-видимому, жидовки.

Казалось, она была еще молода, хотя в искаженных, изможденных чертах ее нельзя было того видеть. На голове ее был красный шелковый платок; жемчуги или бусы в два ряда украшали ее наушники; две-три длинные, все в завитках, кудри выпадали из-под них на ее высохшую шею с натянувшимися жилами. Возле нее лежал ребенок, судорожно схвативший рукою за тощую грудь ее и скрутивший ее своими пальцами от невольной злости, не нашед в ней молока; он уже не плакал и не кричал, и только по тихо опускавшемуся и подымавшемуся животу его можно было думать, что он еще не умер или, по крайней мере, еще только готовился испустить последнее дыханье».

Характерно, что при всей нелюбви Гоголя к «жидам», в том числе и как к воплощенному, по его мнению, сребролюбию («Так и бросились жиду прежде всего в глаза две тысячи червонных, которые были обещаны за его голову; но он постыдился своей корысти и силился подавить в себе вечную мысль о золоте, которая, как червь, обвивает душу жида»), для этой трагической, берущей за душу картины он выбрал именно еврейскую женщину и ее ребенка. Кстати сказать, после ранения именно «знающая жидовка» с помощью целебных трав ставит Тараса на ноги.

Вместе с тем Гоголь повторяет многие негативные мифы по отношению к евреям, свойственные его времени, в частности, и об их физической нечистоплотности: «Янкель, подпрыгивая на своем коротком, запачканном пылью рысаке, поворотил, сделавши несколько кругов, в темную узенькую улицу, носившую название Грязной и вместе Жидовской, потому что здесь действительно находились жиды почти со всей Варшавы. Эта улица чрезвычайно походила на вывороченную внутренность заднего двора. Солнце, казалось, не заходило сюда вовсе».

Бросается в глаза, что герои «Тараса Бульбы», как и других гоголевских произведений, подчеркнуто асексуальны. Это заявляется уже во вступительной части повести: «Кроме рейстровых козаков, считавших обязанностью являться во время войны, можно было во всякое время, в случае большой потребности, набрать целые толпы охочекомонных: стоило только есаулам пройти по рынкам и площадям всех сел и местечек и прокричать во весь голос, ставши на телегу: «Эй вы, пивники, броварники! полно вам пиво варить, да валяться по запечьям, да кормить своим жирным телом мух! Ступайте славы рыцарской и чести добиваться! Вы, плугари, гречкосеи, овцепасы, баболюбы! полно вам за плугом ходить, да пачкатъ в земле свои желтые чеботы, да подбираться к жинкам и губить силу рыцарскую! Пора доставать козацкой славы!» И слова эти были как искры, падавшие на сухое дерево. Пахарь ломал свой плуг, бровари и пивовары кидали свои кади и разбивали бочки, ремесленник и торгаш посылал к черту и ремесло и лавку, бил горшки в доме. И все, что ни было, садилось на коня. Словом, русский характер получил здесь могучий, широкий размах, дюжую наружность». Тарас провозглашает: «Козак не на то, чтобы возиться с бабами». Один Андрий оказался «баболюбом», подпал под чары прекрасной полячки и сделался предателем казацкого дела. Прекрасная женщина для Гоголя, до смерти оставшегося девственником (вероятно, по причине природной импотенции, физиологической или психологической), была «сосудом дьявола», ведьмой, обернувшейся нечистой силой.

Не случайно Розанов в «Опавших листьях» заметил: «Анунциата была высока ростом и бела, как мрамор» (Гоголь) – такие слова мог сказать только человек, не взглянувший ни на какую женщину, хоть «с каким-нибудь интересом».

Интересна половая загадка Гоголя. Ни в каком случае она не заключалась в онанизме, как все предполагают (разговоры) (имеются в виду слова критика Н. А. Добролюбова в одном из писем: «Рассказывают наверное, что Фон-Визин и Гоголь были преданы онанизму, и этому обстоятельству приписывают даже душевное расстройство Гоголя». – Б. С.). Но в чем? Он, бесспорно, «не знал женщины», т. е. у него не было физиологического аппетита к ней. Что же было? Поразительна яркость кисти везде, где он говорит о покойниках. «Красавица (колдунья) в гробу» – как сейчас видишь. «Мертвецы, поднимающиеся из могил», которых видят Бурульбаш с Катериною, проезжая на лодке мимо кладбища, – поразительны. То же – утопленница Ганна. Везде покойник у него живет удвоенною жизнью, покойник – нигде не «мертв», тогда как живые люди удивительно мертвы. Это – куклы, схемы, аллегории пороков. Напротив, покойники – и Ганна, и колдунья – прекрасны и индивидуально интересны. Это «уж не Собакевич-с». Я и думаю, что половая тайна Гоголя находилась где-то тут, в «прекрасном упокойном мире», – по слову Евангелия: «Где будет сокровище ваше – там и душа ваша». Поразительно, что ведь ни одного мужского покойника он не описал, точно мужчины не умирают. Но они, конечно, умирают, а только Гоголь нисколько ими не интересовался. Он вывел целый пансион покойниц, – и не старух (ни одной), а все молоденьких и хорошеньких. Бурульбаш сказал бы: «Вишь, турецкая душа, чего захотел». И перекрестился бы.

Кстати, я как-то не умею представить себе, чтобы Гоголь «перекрестился». Путешествовал в Палестину – да, был ханжою – да. Но перекреститься не мог. И просто смешно бы вышло. «Гоголь крестится» – точно медведь в менуэте.

Животных тоже он нигде не описывает, кроме быков, разбодавших поляков (под Дубно). Имя собаки, я не знаю, попадается ли у него. Замечательно, что нравственный идеал – Уленька – похожа на покойницу. Бледна, прозрачна, почти не говорит и только плачет. «Точно ее вытащили из воды», а она взяла да (для удовольствия Гоголя) и ожила, но самая жизнь проявилась в прелести капающих слез, напоминающих, как каплет вода с утопленницы, вытащенной и поставленной на ноги.

Продолжить чтение