Читать онлайн Пушкин в Михайловском бесплатно
- Все книги автора: Семен Гейченко
© Гейченко С., 2021
© ООО «Издательство Родина», 2021
* * *
Таинственные письмена
Когда люди уходят, после них остаются вещи. Вещи безмолвно свидетельствуют о самой древней истине – о том, что они долговечнее людей. Неодушевленных предметов нет. Есть неодушевленные люди. Без вещей Пушкина, без природы пушкинских мест трудно понять до конца его жизнь и творчество. Это хорошо знали еще современники поэта, и лучше всех Александр Иванович Тургенев, писавший о доме Пушкина, о соснах, сирени, гульбище и многом другом в Михайловском.
Сегодня вещи Пушкина – в заповедниках и музеях. Здесь они живут особой, таинственной жизнью, и хранители читают скрытые в них письмена.
Передо мной в Михайловском прошли сотни тысяч людей разных возрастов, знаний и стремлений. И все они хотели увидеть то, что окружало поэта. И вот я говорю им: «У этого окна любил сидеть Пушкин». Тут все они начинают смотреть на обыкновенное окошко и вдруг видят, что оно не обыкновенное, что никто из них такого окна раньше не видел, не видел около окна этого зеленого куста, что другого такого куста нет на всем свете, что над кустом небо, какое было при Пушкине, и облако, и отраженный стеклом силуэт пролетающей птицы, которую, может быть, видел и он.
Еще много-много лет после того, как совсем обветшали окна и двери, и порог пушкинского дома, – пышная сирень каждую весну раскрывала для людей свои душистые цветы. Когда-то ее сажали и холили чьи-то заботливые руки, и сирень заглядывала в комнату Пушкина. А потом все кануло в Лету.
И вот теперь выровнялись и порог, и ступени, и окна пушкинского дома, и мы вновь посадили сирень, и, как прежде, дарит она мечтательному путнику свои цветы.
В каждом листике куста есть свои письмена. Пушкин умел их читать. Чтобы понять деревенского Пушкина, нужно, чтобы всякий приходящий в Михайловское попробовал разобрать эти письмена.
Когда Пушкина спрашивали про его кабинет, он отвечал: «Деревня – вот мой кабинет».
Деревня – это природа. Деревья, травы, кусты, птицы и звери. Пушкин любил эту землю. Он ходил по лесу без сюртука, в рубашке, часто на босу ногу, в ветер, и дождь, и прохладу, и не только когда было тихо и жарко. Он видел, что в природе все безгранично и почти ничто в ней не меняется. Она – вечность. Это только мы меняемся, люди.
Весной, когда в Михайловском начинается все заново и люди выходят на волю, они видят и слышат только воду. Так было при Пушкине, так и сейчас. Вода идет отовсюду, она заливает заветные луга, рождает огромное море и топит в нем ручьи и реки, старицу реки и ее новь, – и вода эта стоит от одной горы до другой.
Природа Михайловского имеет своих стражей. О них Пушкин писал в стихотворении «Домовому». И самый верный страж этого места – вода.
Каждый день деревья, кусты, луга и поляны Михайловского проявляют свой характер по-новому. Каждое утро хранитель этой великолепной галереи заменяет одну из старых картин какой-нибудь новой и как бы говорит нам: «Все это видел Пушкин. Посмотрите и вы. Станете лучше».
Когда будете в Михайловском, обязательно пойдите как-нибудь вечером на околицу усадьбы, станьте лицом к маленькому озеру и крикните громко: «Александр Сергеевич!» Уверяю вас, он обязательно ответит: «А-у-у! Иду-у!»
9 августа 1824 года
Благодатный летний день. Тишина такая, что слышно, о чем далеко за рекой спорят зимаревские бабы.
Листья лип дрожат от обилия пчел, снимающих мед. Меду много, почитай на каждом дереве фунтов тридцать будет. Аппетитно хрупает траву старая кобылка, привязанная к колу на дерновом круге перед домом. Господский пес, развалившийся на крыльце, изредка ни с того ни с сего начинает облаивать кобылку. Тогда в окне дома открывается форточка и чей-то картавый голос кричит на собаку: «Руслан, silence!»[1] Форточка остается открытой, и из комнаты доносятся стихи:
- Un voyageur s’est egare.
- Une lueur s’offre a sa yue.
- Entre lui et nous n’est-il pas,
- N’est-il pas quelque dependence?
- Nous voyageons tous ici-bas…
Пауза. И снова те же стихи, только уже по-русски:
- Заблудившемуся путнику
- Огонек, вдали мерцающий,
- Возвращает силы прежние,
- Льет отраду в душу страстную…
- Так не правда ли, мой милый друг.
- Мы все здесь ведь только путники?
Это голос хозяина дома – Сергея Львовича Пушкина. Он занят своим излюбленным делом – сочинительством стихов.
* * *
Июль 1824 года был на всей Псковщине жарким и душным, а август и того больше – совсем пекло. Вся тварь изнывала. Кругом горели леса и травы. Болота высохли, по озеру Маленец – хоть гуляй. Дым пожаров заволакивал горизонт. Старики Пушкины скучали в Михайловском, в деревне они вообще всегда скучали, а сейчас и подавно. Изнывали… Одна радость – когда после обеда перебирались из дому в горницу при баньке, в которой всегда было прохладно и сыровато. Рядом был погреб, откуда господа то и дело требовали себе то квасу, то медовой или брусничной воды, то холодной простокваши прямо со льда.
Жизнь без людей, без общества, без столичной суеты казалась невыносимой. И они изо дня в день только и ждали приглашения соседей – погостить, поиграть в карты, посмотреть заезжего танцора или фокусника, сыграть живые картины, которые тогда были в большой моде. Им было все равно к кому ехать – что к выжившей из ума Шелгунихе, что к предводителю-балаболке – Рокотову, или к суетливым сестрицам Пущиным, которые все знали, все слышали, все видели, или в Тригорское, где всегда шумно и весело. Только бы не сидеть дома.
Хозяйство свое они не любили. Что делалось в их деревнях, в поле и на гумне, их не касалось. Вот парк и сад – это другое дело! Сюда Сергей Львович заходил часто, мечтая о разных новшествах и благоустройстве. Иной раз, начитавшись старых книг с рассуждениями о хозяйственных опытах доброго помещика-селянина, Сергей Львович приказывал казачку крикнуть приказчика. Шел с ним осматривать усадьбу, оранжерею, вольер, пруды и разглагольствовал о том, как лучше устроить новые цветники, куртины и рабатки, как развести в огороде дыни, а в прудах – зеркальных карпов, где поставить новую беседку или грот и как превратить один из старинных курганов в Парнас.
Приказчик слушал вдохновенные барские речи, подобострастно кивал головой и говорил, что ему все это отлично понятно и что все будет завтра же готово. Сергей Львович удивленно смотрел на приказчика и выговаривал ему, переходя на французский: «Се que j’ai de mieux a faire au fond de mon triste village est de tacher de ne plus penser»[2].
Потом кричал: «Ах, Мишель, Мишель, чучело ты гороховое, где тебе понять меня!..»
На что приказчик отвечал: «Покорно вами благодарны!»
И все оставалось по-старому, до нового обхода.
Сергей Львович мечтал о том, чтобы перестроить обветшалый дедовский старый дом, эту, как он говорил, «бедную хижину», хотел увеличить его, убрать современными мебелями, превратить дом в сельский замок, наподобие английского коттеджа. Но как объяснить все это бестолковому приказчику, да и где взять деньги, в которых всегда была нужда?
Еще мечтал он о своем хорошем портрете, который, украсил бы залу господского дома, где висели портреты царей и предков. Дочка Ольга Сергеевна любила рисование. Одно время даже хотела стать художницей. Сергей Львович часто заставлял ее писать с него портреты. Составляя программы в стихах и прозе, принимал позы. Читал вслух «Канон портретиста» Архипа Иванова – старинную книгу о портретном искусстве, которую как-то нашел в библиотеке Тригорского. Бывало, сильно тиранил художницу, придирался к каждой детали, распространялся о величии рода Пушкиных и Ганнибалов и почти всегда заканчивал свои рацеи или рассуждениями о несчастной судьбе своего опального сына, или брал гитару и начинал напевать романс, сочиненный им на сей предмет:
- Где ты, мой сын, – там мысль моя витает,
- Туда стремятся все мои мечты,
- И сердце быть с тобой желает, —
- О Александр, где ты, где ты?
- Я здесь, я в горьком чувств забвенья,
- Не вижу время долготы,
- Я здесь не знаю наслажденья,
- О Александр, где ты, где ты?
- Приди ко мне, здесь жизнь светлее.
- Я жду тебя, скорей приди…
- Та-та-ра-ра, та-та-те-те-те…
- О Александр, где ты, где ты?..
Вот и сегодня, сидя в затененной от мух и комаров спальне, перед туалетным зеркалом, и внимательно разглядывая в стекле свой орлиный профиль, он опять заговорил про «него», обращаясь к жене и дочке, склонившимся над пяльцами:
– Ну скажите вы мне на милость, почему Александр такой неблагоразумный? В кого он таким вышел? Ах, господи, каково-то ему там? Бедный! Подумать больно. Четыре года лишенный родительской ласки и заботы… Каково-то ему живется там, среди этих, как их, тамошних турков? У меня сердце кровью обливается, когда подумаю о расстоянье, которое нас разделяет. Я никогда не привыкну к этой мысли. Он без нас, мы без него… Entre lui et nous n’est-il pas, n’est-jl pas quel-que?..[3] Неужели Бог не услышит молитвы любящего отца? Le Dieu с’est l’amour![4] Я знаю, Он услышит, услышит, и Александр будет с нами. Вот возьмет и нагрянет! И будет счастье и большая радость!.. Не правда ли, мой друг? – спросил он Надежду Осиповну.
Та, не отрываясь от рукоделья (по-видимому, не слушала супруга), заговорила совсем о другом:
– Нет, я никак не могу понять Прасковью: подумать только, сорокалетняя женщина, а уже с утра старается расфуфыриться, словно на бал. Прическа в три этажа, тут и косы, и букли, и ленты, и банты, и громадный гребень. Это при ее-то фигуре! А духи?! Спрашиваешь ее о жизни – отвечает, что совсем больна, мучится спазмами, истерикой и что в животе у нее целая аптека с лекарствами. Вся пропахла гофманскими каплями. Все плачет, говорит, что не может забыть своего Иванушку-дурачка… Боже мой! Дочки на выданье, бьет их по щекам, при людях…
Сергей Львович удивленно слушал супругу. Та не успела закончить свои язвительные критики на тригорскую соседку, как вдруг в комнату, словно ветер, влетел младший сын Левинька:
– Мамонька, а к нам дядюшка Павел Исакович пожаловали!..
Перед домом остановилась коляска, запряженная парой взмыленных лошадей. Коляска была какая-то особенная и чем-то напоминала боевую походную колесницу древних. К передку ее был приделан шест, на котором развевался пестрый стяг с изображением ганнибаловского слона и надписью «Fumo» – стреляю. По бокам крыльев коляски вместо фонарей были поставлены две маленькие чугунные мортирки, к задку приделана шарманка с приводом к колесам. Когда карета двигалась, шарманка наигрывала веселую мелодию.
Об этой коляске в округе ходили легенды, как, впрочем, и о самом хозяине – развеселом человеке. В прошлом году на ярмарке в Святых Горах коляска сия наделала большого шуму, когда Павел Исаакович Ганнибал во время крестного хода въехал на ней в толпу, чем попам и монахам доставил большую досаду и испуг, а подгулявшему народу истинное удовольствие, и все кричали «ура». Тогда на ярмарке и песня сложилась о том, «как наш бравый господин Ганнибал во обитель прискакал…».
Павел Исаакович был в гусарском доломане, через плечо – лента, на которой висел большой медный охотничий рог. На передке коляски сидел какой-то неизвестный в затрапезном сюртуке и помятом картузе – не то купеческий сын, не то уездный стряпчий. На задке – ездовой, огромный верзила из дворовых, с красной нахальной рожей.
И Ганнибал, и его товарищи были сильно навеселе. Увидев вышедших на крыльцо дома Пушкиных, Ганнибал бросился к ним с восторженным воплем:
– Сестрица, ангел, богиня! Братец, милый, ангел! Ручку, ручку!
Он галантно припал на одно колено, бросил шапку на землю и пополз к Надежде Осиповне, простирая руки. Та нехотя, но церемонно протянула гостю свою руку и молвила:
– Ну, ну, здравствуй, ястреб… Где это ты так намаскарадился? Какими чудесами к нам занесло? Редко жалуешь, а ежели и жалуешь, то всегда чудом и в эдаком триумфе!
– Не чудом, не чудом, сестрица, а с приятным ошеломительным известием. Так сказать – Христос воскресе и ангел вопияше! Возрадуйтесь и возвеселитесь! Наш орел Александр Сергеевич в наши родные края прибыл. О радость, о счастье!.. Уже в Опочке… Приехал. В лапинском трактире лошадей дожидается. Отслужился. С дороги отдыхает. Тамошний чиновник господин Трояновский случайно встретил, сообщил, что по дороге из Опочки обогнал дворового человека Александра Сергеевича, который шествует сюда с известием и за лошадьми. А я, как только узнал сие, – как был, так прямо с места сюда марш-марш, на полном аллюре, к вам, вроде как архангел Гавриил с пальмовою ветвию…
Тут Ганнибал повернулся к коляске и крикнул:
– Митька, музыку! Полный ход вперед! Огонь! Победа! Ура!
Грянула труба, загудела шарманка, ахнули мортирки, и Павел Исаакович исчез, как огонь из огнива.
Из людских изб стали сбегаться к крыльцу господского дома люди.
Сергей Львович словно обронзовел заживо. Медленно подняв руку к небу и указывая на солнце, воскликнул:
– Свершилось! Яко видеста очи мои. Услышал Господь молитвы мои! – И стал медленно по ступенькам спускаться с лестницы.
Спустившись на землю, он оглядел всех толпившихся у крыльца и крикнул:
– Эй, люди! Где Михайла? Гришку сюда, Прошку, Архипа, Василису… Где Габриэль? Que diabie![5] Лошадей! О мой сын, о Александр!.. Слушайте мое приказание: Гаврюшке – бежать на Поклонную гору и во все глаза глядеть на дорогу, а заметив путников, лететь стрелой ко мне для доношения. Архипу – запрячь лошадей и гнать в Опочку. Михею – зажечь лампады в часовне и зарядить пушку!
Помедлив, Сергей Львович повернулся к дому и, шествуя вверх по лестнице, простирая руки, словно библейский старец, встречающий блудного сына, продолжал:
– Слуги и рабы господина вашего! Велите заколоть лучшего агнца, приготовьте плоды, вина и брашна! Готовьте столы! Мой блудный сын грядет в отчий дом!
Заметив в толпе старую няньку, он указал на нее пальцем и крикнул:
– А ты, мать, отправляйся на Воронич и скажи отцу Лариону, чтобы приготовился к молебствию!
Обернувшись к Надежде Осиповне и детям, Сергей Львович воскликнул:
– Жена моя, дети! Возрадуемся и возвеселимся! Пробил час радости и веселья. Свершилось! «Начальнику хора. На струнных орудьях. Псалом Давида. Твердо уповал я на Господа, и Он приклонился ко мне и услышал вопль мой. Аминь!..»
Возгласив псалом, Сергей Львович театрально раскланялся и вошел в дом, как за кулисы сцены…
* * *
Блудный сын прибыл домой лишь к ночи, когда родители, изрядно притомившись за целый день ожидания, изволили почивать. Не спала лишь нянька Арина Родионовна, ночной сторож – глухой дед Василий, братец Левушка да старый пес Руслан.
Салюта не было, и вообще торжественная встреча не состоялась. Коляска подъехала к крыльцу. Пушкин соскочил на землю и сказал:
– Ну вот и приехали.
Увидев встречающих, он весело крикнул:
– Здравствуй, брат Лев, здравствуй, нянюшка, здорово, дед! Здравствуйте, люди добрые, вот и я!
Сторож подошел к чугунной доске, подвешенной возле людской, и ударил полночь.
Пушкин устраивает свой кабинет
По дому можно судить о его хозяине, и часто, взглянув на человека, можно представить себе его дом. Но иногда бывает, что дом и его хозяин по природе своей и по внешнему виду являются полной противоположностью друг другу, и невесело выглядят тогда и дом, и его обитатели. На всем лежит печать какого-то беспокойства и неустроенности. Но бывает и так, что человек настолько сроднится со своим жильем, что подчас и понять трудно, где кончается обиталище и начинаются обитатели.
Восстанавливая Михайловский дом, я много думал о жилище Пушкина, стараясь реально представить себе, как оно устраивалось и как выглядело. Ведь сам Пушкин и его друзья, бывавшие у него в деревне, так были скупы на рассказы об этом доме!
И вот как-то мне представилось: еще там, на юге, Пушкин заставил героев своего «Онегина» жить в такой же деревне, в окружении такой же природы, среди которой ему пришлось жить теперь самому в Михайловском. Там, на юге, он мечтал о старом господском доме, который был бы расположен на скате холма, в окружении лугов, за лугами вечно шумящие густые рощи, речка, огромный запущенный сад…
И вот теперь он и все вызванные им к жизни герои должны жить здесь, в таинственной северной глуши…
* * *
Он долго привыкал к Михайловскому дому. Беседовал сам с собой: а зачем ему в сущности все эти хоромы?.. Еще в лицее он понял великое таинство уединения, «жития в пещере». Все другие годы, где бы он ни был, он провел в «скромной келье», в одной комнате, – в Петербурге ли, Кишиневе, Одессе, в гостинице или трактире. В одной комнате он чувствовал себя как-то собранней, крепче. В ней все под руками, все только нужное. Никакой тебе суеты, гофинтендантских штучек и красивостей. Нет, никогда, никогда не станет он жить многими хоромами! Никогда и ни на что не променяет свою каморку-норку, свою пещеру, светелку с заветным сундучком-подголовничком, дорожной лампадкой, чернильницей и верным кожаным баулом!
После отъезда родителей, прежде чем окончательно устроить свой кабинет, он долго присматривался к дедовским хоромам. Сперва ему показалась привлекательной комната в центре дома, где когда-то было Ганнибалово зальце с портретами предков. Стеклянные окна и дверь в сторону Сороти вели на балкон, откуда открывался чудесный вид на окрестности. Но комната эта была проходной и ветхой, штофные обои клочьями свисали со стен, и кругом под штофом клопы, клопы… Поэтому передумал и переселился в комнату рядом, где была родительская спальня. Но она всегда была сумрачной, и в непогоду, в свирепые северные ветреные дни, ее продувало насквозь, так что даже бумаги слетали со стола.
В старых комнатах было порядочно вещей, любезных сердцу его деда и отца с матерью. Вот огромный комод, из которого так же трудно тянуть ящики, как открывать бутылку цимлянского с порченой пробкой. Вот кресла и стулья – доморощенные псковские «жакобы» и «чиппендейли», бильярд с неизменно заваливавшимися под рваное сукно щербатыми костяными шарами. Кровати двуспальные и односпальные, шкапы, полушкапы, канапеи, гора изрезанной ножами и вилками фаянсовой посуды и просто черепье. В углу спальни – книжный шкап. В нем землемерные планы имений, озер, лесов, деревень, бумаги по хозяйству, календари, месяцесловы, памятные книжки, Священное Писание, несколько французских романов. Все это сильно источено мышами и крысами.
А это – старенький альбом с оторванными бронзовыми петельками, перевязанный розовой ленточкой. Раскрыл. Стал листать. На первой странице нарисован венок из незабудок и якорь – символ надежды. Под ним старательно выведенная рукой отца надпись: «Ангелу души моей несравненной Надиньке от верного и нелицемерного супруга. Июля 1801 года». Дальше шли стишки, стихи и стишищи. Улыбнулся: «Верный и нелицемерный… Хм, хм!»
А все-таки как здорово получается – все Пушкины, вся фамилия, – поэты! Отец, мать, брат, сестра, дядя один, дядя другой и сам Александр Сергеев Пушкин! Поэтическая семейка. Поэтическая деревенька. Сплошной Парнас!
- Надежда, Надежда, мой сладкий удел,
- Куда ты, мой ангел, куда улетел?
И еще:
- Сраженный бурей роковой,
- Во прахе дуб лежит, перунами разбитый,
- С ним гибкий плющ, его обвитый,
- О дружба, это образ твой!
Ах, тятенька, ах, Сергей Львович, душа поэтическая, сколько ты бумаги намарал!
Опять полистал:
- Жилище мирное, услада дней моих, —
- И озеро, и лес, и сад, любимый мною,
- Где слезы лил под сенью древ густых,
- Где услаждали вы страдальца тишиною.
- Где я, друзья, мечтал о вас!..
- Простите все в последний раз!..
«Первые две строчки ничего, чем-то напоминают моего «Домового»…»
Захлопнув альбом, положил себе в карман…
Путешествие по дому закончилось. Он сделал окончательный выбор. Остановился на большой светлой комнате, выходящей окнами на юг, во двор, на гульбище, цветники. Здесь всегда было весело, солнечно. Вся усадьба видна как на ладони. Все нужное рядом. Большой хороший камин. Чуланчик. Что еще нужно?
Велел вызвать старосту, дворовых, кликнул няньку. Началось переселение вещей, изгнание иных из дому. Вещи упирались, как зажившиеся родственники. Не лезли в двери. Пришлось выкидывать через окно. Дворовые ужасались святотатству. Хозяин весело командовал и хохотал. Все мало-мальски стоящее было свалено в родительской спальне, остальное отправлено в сарай.
Зальце приказано было ошпарить кипятком, обои подштопать, потолок побелить, после чего полагать аванзалом для приема знатных обоего пола персон первых пяти классов по табели о рангах, буде таковые попросят аудиенции.
Еще приказал: «В собственный нашего высокородия апартамент поставить: книжных шкапов – два, канапей один, туалет тож, кресел четыре. Кровать поставить в углу, завесив ее пологом, который приказано найти госпоже Родионовой незамедлительно. Дорожный баул – под диван, ящик с пистолетами и книгами не трогать, под страхом отправления в крепость! Все!»
Оставшись один, раскрыл портфель, шкатулку, вынул памятную мелочь и стал размещать ее в кабинете. Стали на свои места портреты Жуковского, Байрона, «столбик с куклою чугунной», табачница, подсвечник, чернильница, «черная тетрадь», болван для шляпы.
Подвинув кресло к окну, забрался на него с ногами, свернулся калачом, оперся локтями на подоконник и уставился во двор: «Господи, а здесь все же ничего! Но, боже мой, боже, угодники и святители, неужели мне суждено жить здесь долго? А вдруг вечно, до конца жизни?.. Нет! Нет! Нет!» Встал, открыл ящик с пистолетами, подошел к окну, взвел курок, прицелился в небо и бабахнул.
С вершин деревьев слетела стая ворон.
Веселая трапеза
В Михайловском доме было настолько тихо, что он казался необитаемым. Да он и был сегодня необитаем. Старуха нянька с другими дворовыми бабами ушла на богомолье в Опочку, хозяин заперся в своей каморке, приказав всем-всем не тревожить его под страхом гнева. Без задвижки – крепкой щеколды – и спущенных на окнах штор он работать не мог. А работалось сегодня усердно. Но вот кто-то нарушил приказанье. Вошел в соседнюю комнату. Постоял. Взялся за дверную ручку. Вздохнул, как мрачный волк.
– Эй, кто там? – крикнул Пушкин.
Молчание…
– Ах, мать моя Богородица, кто там?
– Вашего приходу добрый пастырь, – прорычал волк. – Это я, отец Ларион Воронецкий, по вашему приказанию явился, Александр Сергеевич.
Пушкин задул свечи, откинул занавески и открыл щеколду.
– А… батя! Гряди, гряди, отче… Здравствуй, святой отец!
Пушкин смиренно сложил руки, сделав вид, что хочет подойти под благословение, как все обычно делают, когда встречаются со своим духовным пастырем.
– Зачем пожаловал, отче?
Поп смешался:
– Да вот насчет сочинения я пришел, как вы приказывали, историю воронического погоста принес. С древней церковной книги переписал собственноручно… А вот это, – он протянул Пушкину завязанную узелком белую салфетку, – моя благоверная гостинца вам прислала – свеженьких просвирочек, только что из печи, горяченьких. Просила откушать.
Топая, как лошадь, поп вошел в комнату, положил на стул узелок и оглушительно крякнул. Оглядев комнату, книги, он развел руками и пророкотал:
– Вот он, храм наук и искусств!
Пушкин схватил узелок и стал его развязывать, просвирки выскочили на стол, как ядреные бабки. И тут он затараторил, как сорока на сосне:
– Уважаю тело Христово. Эх, дух, дух-то какой! Отче Ларивоне, а ведь недурно бы к этому телу добавить и крови бога живого. А? Вы ведь вкушаете, я знаю…
– Как будет милость ваша, – ответил поп. – Аз есмь грешен и многогрешен. Как говорится в Писании: «Сподоби, Господи, в сей день слегка напитися нам!»
– Аминь! – добавил Пушкин. – Вы, отче, пока устраивайтесь тут, а я сбегаю распорядиться по хозяйству.
И Пушкин выскочил в сенцы.
Поп остался в кабинете один. Поднявшись с дивана, он стал разглядывать комнату. Остановился перед портретом английского поэта, пытаясь прочитать нерусскую надпись «Байрон». «Хм, красив, как девка». И прочитал надпись вслух по-русски:
– «Вучоп!» М-да. Вучоп какой-то…
Кругом были книги, книги, книги. На стенах, на полу, на полках. Открытые. Закрытые. В углу поленница навалена. На столе бумаги, писания…
Увидев отдельно лежащую на маленьком столике толстую книжицу в кожаном переплете, с крестом на обложке, ухмыльнулся и подумал про себя: «Похоже на нашу премудрость. Библия, сразу видно». Колупнув пальцем застежки, он раскрыл книгу. Что Библия – это верно, а только бес знает по-каковски писана, не по-церковному. Из Библии посыпались листки бумага. Опять писания. Взял листок, поднес к глазам: невозможно понять, что писано, каракули какие-то да рисунки разные. Люди. Головы… Господи, да ведь это бабьи ноги! А это что, неужто сам Александр Сергеевич? Только почему с рогами?.. Тьфу, пакость – мыши с хвостами! Да кой леший мыши – черти это! Хм! Неужели хиромантией какой занимается, колдовством?
Отец Ларион крепко задумался, громко крякнул и только хотел закрыть «священную книгу», как дверь вдруг распахнулась и в комнату влетел Пушкин. Поп не успел положить книгу на место. Застигнутый врасплох, он покраснел как вареный рак.
– Все любопытствуешь, отец Ларион? – усмехнулся Пушкин и, взяв со стола щипцы-съемцы, поднес их к носу попа. – А ты знаешь, что с любопытным случилось на балагане? А?
– Простите, сударь, я это не из любопытства, а от нескромности изображениев, – пролепетал отец Ларион, – к чему они? Ну, писание – оно писание и есть, вещь понятная – то есть мысли, сочинения разные, художества. А вот рисованы-то вы зачем, и в эдаком, извините, тревожном естестве? Извините меня, вы, значит, что ж, в нечистую силу верите?
– А то как же? – ответил Пушкин. – Есть Бог, значит, есть и черти. Об этом ведь и в Писании ясно сказано. Ты-то сам, отче Ларивоне, как, в какую силу больше веришь, в чистую или нечистую? Да ты не трясись и не крестись. Это и самому Богу не очень-то ведомо. А знаешь, что такое нечистая сила? Сила эта – искушенье. Искушенье духовное и телесное, искушенье сердца и ума. Искушенье, которое заставляет человека думать, задачи решать, песни сочинять, книжки писать. Ведь вот ты пришел ко мне с крестом и молитвой, со святым делом. А какая сила стоит в сердце твоем – чистая или нечистая? По-моему, нечистая! – рявкнул Пушкин, ткнув пальцем в свои бумаги с нарисованными чертями.
Черти забегали по бумаге.
Поп схватился за крест. Ноги его обмякли, и он чуть не повалился на стул.
– Ну, хватит! – крикнул Пушкин. – До чертиков дело еще дойдет, а пока что давай сюда…
В комнату внесли поднос с вином и закусками. Пушкин пододвинул столик к окну, поставил стулья себе и гостю и пригласил к трапезе.
– Благослови, владыко, питие и брашно сие, – протянул он нараспев. – Начнем, пожалуй!
…Шла четвертая бутылка доморощенной. За кого и за что только не пили. Пили за отцов-матерей, бабок-пупорезниц, за всех поящих, кормящих, милосердие творящих. Потом стали пить за добрых людей во здравии и в болезнях и в нетях обретающихся. Потом, захмелев, стали возглашать многолетье полоненным, заключенным, затюремным, царской службой угнетенным.
Особую чару отец Ларион поднял за здравие покровителей храма своего – знатный род Ганнибалов и Пушкиных, за здравие своего возлюбленного кума Вениамина Петровича Ганнибала, по-дьяконски прокричав ему эдакое многолетие, что у Пушкина даже мурашки по коже пошли.
– Ну и труба иерихонская! – воскликнул он.
Когда уже были на последнем взводе, начались особо важные разговоры. Пушкин говорил о смысле жизни. Отец Ларион жаловался на свои убытки, на господ помещиков, которые неисправны в помощи священнослужителям, и что это потому, что все они аспиды и василиски.
Незаметно разговор перешел на божественное. Тут Пушкин словно вскочил на боевого коня, дав ему шпоры под бока. Началась катавасия. Отец Ларион кричал, что это богохульство и канальство, что за такие безбожные речи ему, Пушкину, Сибирь полагается и вырывание ноздрей. Пушкин же летел все выше и выше, и, словно из поднебесья, на голову отца Лариона полетели срамные стихи про царя Никиту и его милых сорок дочерей…
– Нечестивец, анафема! – кричал пьяный поп. – Упеку! Все благочинному пропишу. Быть тебе ужо в Соловках! Быть! Отдай мою историю! Где салфет? Ухожу. Ноги моей в этом вертепе не будет!
– Накося выкуси! – в свою очередь крикнул Пушкин и пустил под потолок бумажки отца Лариона.
…Возвращался поп домой, совсем уже поздно было. Шел берегом Маленца, выделывая ногами кренделя. Вдруг навстречу ему – нечистая сила под видом барского служителя, едущего на чудесной тройке. Остановил человек лошадей и кричит отцу Лариону: «Садись, батюшка, приятным мигом до дому вас довезу!» Обрадовался поп, сел в карету и кричит: «Ну, давай, трогай с богом!» Только сказал – «с богом», ан вдруг видит: нет ни лошадей, ни кареты, а сам он по самую бороду в Маленце. Тонет. Сразу отрезвел. Молился. Матерился. Еле выбрался на берег.
Вернулся домой туча тучей. Поповна к нему:
– Тятенька, ну как михайловский барин?
А отец Ларион шапкой об землю ударил да как заорет:
– Мартын Задека твой михайловский барин. Алхимец он и безбожник, вот что! Разругался я с ним – вот до чего! Ушел, прости господи, не попрощавшись. Спасибо, ноги сами унесли…
И батюшка, как был в мокрых сапогах и подряснике, повалился на постель…
На другое утро под окошком поповского дома остановился всадник. Он постучал в окошко плеткой и крикнул:
– Люди добрые, скажите, отец Ларион дома? Лежит, говорите, недужит? Дайте ему стакашек зубровочки. Полегчает. По себе знаю… Да передайте, что Александр Сергеев Пушкин мириться приезжал. Будет через час-два, к чаю. Да чтобы просвирочек свеженьких приготовили, таких же, как вчера. Он до них большой охотник!
И Пушкин ускакал в поле.
Из дневника игумена Святогорской обители
Игумен Святогорской обители отец Иона давно был не в ладу со своею братией, крепко не в ладу. Обитель значилась в особых списках как исправительная – для проштрафившихся священнослужителей. Здесь все монахи были ссыльными – кто за развращенность ума и сердца, кто за прелюбодейство, кто за воровство или какие-нибудь другие большие прегрешения. Все были обидчивы, сварливы, злы, как осы осенью. Ну где ему с ними справиться? Тут нужен кнут и цепи, а не доброе слово пастыря. Правда, цепи в монастыре были давно заведены, еще при игумене Созонте, после того как монах отец Варсанафий ограбил все монастырские кружки для подаяний и поджег питейный дом в слободке… А тут еще особое дело свалилось на игумена, дело государственной важности, – неусыпное наблюдение за прихожанами сельца Михайловского, и господами и их крестьянами, и особливо за сыном помещика Пушкина, Александром Сергеевым, который сослан за вольнолюбие и «афеизм» в родительское имение, без права куда-нибудь отлучаться, даже в Псков…
Господи, спаси и помилуй! Ну откуда ему, немощному, исправлять это дело, когда сам-то он попал в обитель не по хотению сердца, а по распоряжению начальства, в наказание за нерадивость и разные оплошности! Ведь и над ним, Ионой, есть, поди, наблюдение, чье-то недреманное око, высматривающее его грешную жизнь. Только кто сие?
Так думал, сидя в своей горнице, святогорский пастырь. Разные темные дела монахов и ложные доносы их совсем одолели игумена. И он ожесточился и сам стал сочинять на смутьянов доносительства. Но на его доносы духовная консистория смотрела криво, потому что был он у нее в недоверии за некогда совершенные им по молодости лет различные провинности и блудни. И тогда игумен решил писать книгу про свое монастырское житье и о прегрешениях братии. Он считал, что ежели случится какая ревизия, то такая книга поможет ему вспомнить, что нужно и кто в чем виновен.
Как-то, будучи в Пскове, он купил синей сахарной бумаги, сшил листы, сделал переплет с застежками и замочком, нарисовал на переплете сердце и вписал в него греческое слово «Диариуш», что значит по-русски – дневник.
И стал отец Иона, как древний летописец, записывать про свою жизнь, про жизнь своей братии и все ее прегрешения.
Украсив первый лист красивою заглавного буквою, он надписал:
«Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь. Писал сию книгу Святогорского Успенского третьего класса монастыря игумен Иона».
Далее следовали записи.
4 майя 1824 года
Разные грязные материи и ложные бумаги одолевают дни мои. Открываюсь и признаюсь книге сей чистосердечно: все, что в ней мною записано, – Истина. Говорят, что я своекорыстен, люблю подношения, целые дни провожу в соблазнительных встречах с господами помещиками, что я жаден до вина. А кто говорит? Да все они, здешние недруги мои… Каюсь. Грешен я, вкушаю и принимаю, но ума своего не теряю и сундуки мои не бренчат златом.
20 майя 1824 года
Решил я в книгу сию сделать выписки из монастырских журналов про то и про се, про все худые поступки окружающих.
Меня из сего и слепой узрит – кто из нас праведник, а кто грешник. У меня еще загудят все монастырские колокола, и в Пскове узнают истину, когда я свое писание приведу в порядок.
Раз пришел отец Василий в церковь к вечернему пению совсем пьяный, в продолжение коего силы его так ослабели, что он едва мог кончить служение. Не вечерня получилась, а комедийный феатр. После сего сел он на скамейку, неподалеку от святого престола, потом встал, затрясся, аки бес пред заутреней, и испустил…!!! Все видели, и никто не возмутился, потому что не такое еще видели прихожане.
25 июня 1824 года
Вчера в святой обители и по всей Ворончанщине праздновался день святых отец наших, апостолов Петра и Павла. Обедню в Успенском соборе служил сам преосвященный епископ Псковский Евгений. Служба была велелепная, одних священнослужителей собралось, полагаю, осьмнадцать – из Велья, Опочки, Новоржева, Острова и Воронича. На правом клиросе пел хор братии Святогорского монастыря, а на верхнем клиросе, где я прошлый месяц ставил новые балясы, пел хор Псковского Мирожского монастыря. Когда оба хора слились воедино и запели «Достойно» – душа моя раю приблизилась. После службы я и вся моя братия – а именно: о. Василий, о. Иоанн, о. Александр, о. Моисей, о. Агафон, о. Вениамин и все прочие, общим числом 15 персон, – были приглашены епископом к генерал-маэру Петру Абрамовичу Аннибалу в его сельцо Петровское для молебствия и освящения имения, рабов и плодов земных. Для сего его превосходительством были присланы линейки пароконные и городской экипаж, именуемый «Эгоистка», специально для подвезения высокого духовного гостя, то есть отца Евгения.
При входе на усадьбу владетелем была устроена нашему духовному воинству истинно генеральская встреча, а именно: на подъезде стояло полукружием коленопреклоненно хамово отродье, включая всех дворовых людей мужеска и женска полу во главе со старостою. На отлете, ближе к господскому дому, играл оркестр «Марш, марш, марш, воевода наш!». Звуки лилися из многих труб, литавров и других орудий, а иные играли на скрипицах и гуслях, и всем сим заправлял генеральский сын Вениамин Аннибал, отменно махая палкою.
На балконе со всеми регалиями стоял его великолепное естество сам генерал Аннибал; опираясь на трость и отставив одну ногу в сторону. Сделав тростию знак оркестру, он пошел навстречу епископу и, подошед, воскликнул: «Благословен грядый!» – и склонил голову под благословение. И вновь дал тростью знак музыке, и та грянула пуще прежнего.
Тут произошла конфузия, то есть заминка. Благословив хозяина и осенив крестным знамением всех людей и строения, преосвященный воздел руку к генералу для целования, но Аннибал встряхнул всею левою стороною тела, дернулся в сторону – будто это ему некасаемо и не входит в этикет. После заминки сей он разинул зев и громко, как из орудия, выпалил: «Расходиться!»
Стоявший за спиной Аннибаловой его клеврет – известный в округе староста Михайло Калашников, у коего сам генерал всех детей крестил и был ему кумом, – изогнувшись фертом, отбежал к крыльцу и обеими руками распахнул нам парадные двери, и мы все, чин за чином, как лебедушки за лебедем, взошли внутрь господского дома. Через прихожую проследовали мы в главную залу без всякого промедления, где уже был накрыт большой аглицкий стол с такими питиями и яствами, каких обыкновенная утроба человеческая восхотеть далее не смеет. В красном углу перед Святыми возжены были все лампады, особая большая горела пред образом святых апостолов Петра и Павла. Тут не премину приписать историческое известие. Икона сия была подарена родителю сего Аннибала самим Императорским Величеством Петром Великим Всероссийским, о чем на ризе золотом крупно и написано.
Зная мой писательский талант и постоянное записывание всего примечательного, преосвященный, толкнув меня тихонько большим перстом в пузо, кивнул на стол и заметил: «Чтобы воспеть такой стол, нужен талант Гаврилы Романовича Державина!»
На сие замечание сделал я владыке известный всем духовным семинарский знак, коему тот усмехнулся и, наклонясь к уху моему, добавил тихо: «Как сядем за стол, так писательское свое искусство забудь…» Что я впоследствии и исполнил, хотя и жалею теперь, ибо после обильной трапезы и возлияния здесь, в Петровском, случились с нами такие чудеса, припадки, анекдоты и неблагопристойности, какие не всякому смертному и во сне приснятся. Одним словом была великая аннибальщина!!!
Однако, хотя и дал я слово преосвященному положить на перо мое замок, я не могу не записать того, что случилось со мною и со всею братиею после отъезда в Псков преосвященного, который отъехал из Петровского в десятом часу пополудни в экипаже Аннибаловом, с его фолетором.
Под конец пира всякое соображенье нас оставило. Генерал нас покинул, и мы догуливали в одиночестве. Наконец я дал отбой. Приказано было к отъезду для обратного в монастырь прибытия к вечерней молитве. И тут случилось бедствие, которое в конце привело к полному беспорядку обители.
В дороге наш поезд встретил около деревни Бугрово крестьянин Алексей Михайлов и, несмотря на расстроенный вид наш, стал умолять направить к его дому чудотворные иконы и братию для молебствия и прошения ко господу о избавлении от болезни жены его, которую кусил змей. По человеколюбию моему сие было сделано, и мы разгрузились и молебствие свершили, но тут опять случился обильный стол, питие и яства, хотя и старое в нас еще не перебродило.
Сильно захмелев, диакон Иван Федоров стал делать неприличные соблазны, подсев к хозяйской дочери, стал песни свадебные петь и говорить скоромные речи. Я, видя сие, крикнул команду погрузить его на телегу и всем ехать к себе домой. Диакон кричал и вырывался, и мы еле довезли его до Святогорья, чуть и иных монахов не растеряв по дороге. Возвратясь в обитель, скоро пошел он, Иван, на скотный двор и стал таскать за власы послушника младого, а потом полез к пастуховой жене на квартиру. Та закрылась на щеколду. Диакон, взяв тынину, ударил ею в окончину, в коей все звенья выбил, ругаясь матерно-скверно разными словесы. Потом выбил тыниной двери. Пастухова жена хотела бежать с малым ребенком, но диакон стал бить ее по щекам и дубиною, которая сломалась, тогда, схватя ее за власы и косы обвив около рук своих, таскал и бил, сколько ему было угодно, отчего у нее видны были боевые знаки и рубаха рваная. И бысть вопль и стенания на дворе до шестого часа пополуночи, пока сей несчастный не был пойман, скручен вервием и посажен мною на цепь железную.
Вскоре зазвонили к ранней обедне и началась служба. День сей эпитимной. Вызывал всю братию по очереди и всем греховодникам отдавал должное.
29 июня 1824 года
Дни стоят жаркие, и вся тварь жаждет. Для питья прихожанам и всем прочим поставлены по моему приказанию две дубовые бочки. Около Святых ворот. Не поспевают воду подавать. Другие ворота мною заперты по причине множества людей и безобразий. Сие пришлось не по сердцу иным власть имущим, говорят, от ворот до ворот путь далек, и они стали совершать недозволенные действия. Так, 17 июня новоржевский помещик Петр Петров Жеребцов, подъехав к воротам и видя их взаперти, ударил послушника костылем, сбил замок и не вошел, а даже въехал на Святой двор, целя на людей и крича и стуча, как враг. А и въехал он не для богомоления, а для испития от жаркости природы монастырского квасу и для удовлетворения своей к купечеству некоторой надобности, коя расположена на Торговом дворе. Возвращаясь, приказал господин Жеребцов ехать другими воротами, крикнув своим гайдукам выломать и в них замок, что поставлен был еще в 1795 году иждивением опочецкого купца Лапина, а прибой взять и в овраг забросить. Отъехав, господин Жеребцов громко кричал и поносил братию обидными словами, как то «долгогривые» и проч. И смеялся, когда из ворот пошли за ним вслед лотошники и мелкие купчишки, не уплатя постоя на Торговом дворе, чем обители был нанесен ущерб. Несмотря на всю зависимость, написал я архимандриту доношение для воздействия на сего разбойника Жеребцова, дабы иным неповадно было делать такие нападения на обитель.
12 сентября 1825 года
Камо пойду от скверного духа братии и от лица их камо бегу?! Ей господи; мазурики сущие, особенно отец Иоанн Федоров. Он тать и разбойник первостатейный. Это его рук дело, что открыл ревизор. Сердцем чую! В Успенском соборе в образе Успения выдран жемчуг. В венце нет камня голубого. В иконе Тихвинской богоматери не оказалось мелких жемчужин. На Евангелии серебряной застежки и звезды не оказалось. Серебряное кадило тоже пропало. Записано: «Все сие произошло по слабости игумена!» Вечером молился. Отбил пред образом владычицы триста земных поклонов, а сам все думал – это дело рук отца Иоанна. Почему написал в консисторию доношение о дурной нравственности отца Иоанна и о необходимости закрытия питейного дома в слободке. Оттуда и идет вся зараза и грехи моей братии.
14 сентября 1825 года
Всю ночь писал Сочинение для братии «Како вообще всякому монаху сохраняться потребно», или иначе – «Сосуд святости».
Сочинять-то сочинял, а все равно перед очами вежество не вставало. Учить моих молодцов – для сего застенок гишпанский нужен, а не райская куща. Сколько воду ни толки, елею не получишь. А писать нужно – консистория требует, хоть умри.
Вот и сочинил.
Главнейшие правила хранения естества и чувств монастырской братии
1-е. Ум – от лукавых помыслов.
2-е. Сердце – от злых похотей и вознесения.
3-е. Взор – от женских прелестей.
4-е. Слух – от суетных и стихотворных бесед, а наипаче злословных и подчиняющих, сиречь начальствующих.
5-е. Язык – от осуждения и ропота на все сущие движения и действия.
6-е. Всего себя и сущее в теле от сластолюбия и пьянственного излишества!
Хранить-то хранить, а вот как быть пастырю, ежели уже нетути того, что хранению надлежит, егда все развеяно и нечистою силою захвачено и в адской консистории Вельзевулом в свою книгу записано? Как тут быть?
Ох, ох, одолела темная сила обитель мою!
16 сентября 1825 года
В воскресенье приходил ко мне сиделец Иван и жаловался на монаха Агафона, что он 15-го дня, в субботу, был в кабаке и просил вина в долг у жены сидельценой, а как она в долг ему не давала, то он, вскоча в застойку, бил ее, изодрав рубаху и руку обкусав. В которые дни монах Агафон самовольно отлучился в слободку и дрался близ кабака с мужиками, и не был в монастыре сутки двои, сказывался больным и привезен был в телеге. Назавтра не был к заутрене, в обедню пришел пьяный, и я приказал Кирилы вывести его, за что и был посажен после обедни при всей братии на цепь большую. Сидя на цепи, рычал, аки лютый зверь. Эх Агафон, Агафон, страшило ты монастырское! Теперь твоим именем детей пугают, а монастырю от тебя поношение.
2 октября 1825 года
Горести и недомогание. Вчера во время утренней службы обошел все кельи и нашел в сундуке отца Иоанна донос на меня. Пишет от имени всей братии, будто я подозрительный человек и, кроме разорения Обители, ничем не отличился. Донос сей поднес я к лампаде и предал огню, развеяв и затоптав пепел в великом гневе.
Сидя пред окном в своей светелке, предавался унылым мечтам, держа в руках книгу сию и перо. Вдруг увидел бегущего, как тать, послушника Ивана Дементьева, у коего живот вздулся, словно в обременении. Взяло меня сомнение. Кликнул в окно, заставил послушника показать, что у него под рубашкой, и нашел братские снетки, кои нес он к шинкарке в промен на винище. Экое паскудство! Куда идем? Снетки забрал, а лиходею дал по загривку костылем и приказал в вечерню отбить в соборе пятьсот земных поклонов пред иконой «Умиления».
26 июня 1826 года
Преосвященный затребовал срочно к себе в Псков нарочного и вручил ему пакет со своею печатию для немедленного доставления мне. Спал плохо, видел страшные сны, а про что – не помню. Наконец нарочный прибыл, и я вскрыл пакет, на коем было напечатано: «Совершенно секретно, в собственные руки игумену». Приказано с получением оного, по воле высочайшего указа, без всякого промедления высочайше опробованное благодарственное молебное пение Господу Богу, даровавшему победу на ниспровержение в 14-й день декабря 1825 года крамолы, угрожавшей бедствиями всему Российскому государству, елико торжественно учинить с полным колокольным звоном и с крестным хождением вокруг всея обители.
На другой день дадено всем знать о молебствии, что и учреждено в воскресенье со всею торжественностию.
На молебствии присутствовали все господа помещики окрестных сел и иные прихожане. Из Петровского, Батова, Лысой Горы, Тригорского, Воронича, Вече, Воскресенского, Васильевского, Михайловского, Савкина и иных прочих. О чем и ответствовано срочно в духовную консисторию с присовокуплением извещения о том, что никаких возмутительных речей или восклицаний среди молящихся замечено мною не было.
15 июля 1826 года
Сегодня явился ко мне некто, предъявил секретную бумагу, дал мне ее прочесть, а потом взял обратно. Спрашивал – не возмущает ли кто из окрестных помещиков крестьян к неповелеванию и к вольности. Я стал жаловаться на свою братию, и он сказал, что это не по его ведомству. Еще спрашивал о молодом Пушкине, его поведении, что я слышал и видел, бывает ли он в храме, когда последний раз говел и причащался святых тайн, был ли на молебне по поводу победы над супостатами 14 декабря. На что я ответил, что бывает на всех праздниках и так в гости заходит, а нянька его – та бегает в монастырь чуть не каждый день, все с молебнами и панихидами по его заказу, что дружит Пушкин с семьею госпожи Осиповой в Тригорском, днюет и ночует у нее. Ничего плохого о нем не слыхивал. На благодарственном молебне присутствовал. Сам я с братией бываю у него на праздниках, на Рождество, Пасху, в Михайлов день. Живет одиноко, как красная девка, и ни в чем подозрительном не замечен. Сей некто, кажется, остался мною чем-то недоволен, даже от трапезы отказался. Внес в монастырь вклад 5 рублей, спросил, нет ли покороче дороги на Порхов, и уехал.
1 сентября 1826 года
Воистину гром может грянуть и с ясного неба. Поздно вечером, яко тать в нощи, явился в обитель отец архимандрит Венедикт. Был он скучен, рассеян и придирчив. Подошед к диакону отцу Агафону, спросил его, читала ли братия сего дня поучения, на что диакон объявил, что он, Агафон, слаб глазами и при себе очков не имеет, почему и не читал. Архимандрит потребовал книгу, дал диакону свои очки – читай-де, что тот с превеликим заиканьем и свершил, а мне за нерадивость братии было записано в объездном журнале замечание.
26 декабря 1826 года
Кому Рождество Христово, а мне – Успенье! Ей господи, свершилось то, чего я так боялся. Пришло определение, утвержденное Его превосходительством. Записано об увольнении меня за непорядочное управление монастырем. Переводят в Торопецкий Троицкий монастырь. А я ли не старался держать порядок в обители? Но все напрасно. Василиск останется василиском, аспид – аспидом, прах – прахом!
Святогорские монахи – сущие беглые солдаты, а не святые отцы, им нужен не отец Иона, а хороший унтер-лейтенант с большою дубиною!
29 декабря 1826 года
Весь день составлял реестр собственному имению своему, прижитому в обители и оставляющему здесь на время, в связи с выбытием моим навсегда.
1. Образ пророка Ионы на липовой доске.
2. Крест кипарисовый в серебряной оправе.
3. Молитвослов киевской печати.
4. Новый Завет.
5. Акафисты киевской печати.
6. Библия сильно потертая в телячьей коже московской печати 1760 года.
7. Пять оловянных ложек.
8. История римская 1798 года.
9. Часы серебряные с ключом и цепью. Подарок.
10. Сокращенный катехизис.
11. Книга, именуемая «Начатки христианского учения».
12. Книга чистописания. Книга о Святогорской обители сочинения отца Евгения с дарственной надписью, 1821 года.
13. Тюфяк кожаный.
14. Чемодан кожаный.
15. Сундуков четыре разных.
16. Минея месячная.
17. Книга о княжестве Псковском. Подарок.
18. Мантье камлотовое.
19. Клетчатого тику 10 аршин. Подарок.
20. Холста тонкого 33 аршина. Подарок.
21. Холста редеевого. Подарок – 18 аршин.
22. Верховного холста 3 аршина. Подарок.
23. Тонкого холста в 7 трубках числом 105 аршин. Подарок тоже.
24. Набойков льняных 102 аршина
25. Шкур волчьих 5.
26. Шкур лисьих 16.
27. Сукна домотканого без промера.
28. Ниток в кругах, кругов 5.
29. Посуда разная.
30. Погребец ореховый.
31. Чайница дорожная с чайником.
32. Шкатулка вишневая с секретным замком.
Чует сердце мое, что по слабости здоровья скоро мне быть больничным игуменом. Аминь!»
На последней странице запись чья-то, приписка:
«Сия книга записана в архив под № 783. Подканцелярист Михайло Тюшкин. г. Псков, 12 Генваря 1829 года».
Поклонник Пушкина
Так уж повелось со время оно – старое хочет, чтобы молодое жило по-старому, а молодое не хочет старого и ищет нового… Как ни старался опочецкий купец Игнатий Григорьевич Лапин образумить свое единственное чадо Ивана, как ни учил его жить жизнью отцов и дедов – ничего не получалось. В конце концов он махнул на сына рукой в надежде, что придет время и все образуется само собой. Старик дорожил своим родом и своим делом. Имя Лапиных было записано в древней книге Крестовоздвиженской церкви Опочки еще в 1686 году. Купеческий дом, построенный далеко за сто лет тому назад, был сущей крепостью. Маленькие щелевидные окна вразбежку, ворота дубовые, с железными заклепками, цепями, хитроумными замками, на окнах – глухие ставни и кованые решетки… Дом строился еще тогда, когда польский рубеж был недалек от Опочки и враг часто погуливал по окрестностям.
Имел Игнатий известную всему уезду большую лавку, в которой было все, что нужно людям: кумач и шелк, шерсть и меха, полотно и китайка. Здесь можно было купить соль, сахар, ножи, кушаки, платки, свечи, хомуты, картины печатные, книги, пряники, бумагу, рюмки, помаду, чубуки, вина заморские, подковы лошадиные и даже апельсины. Продавались здесь и разные марамляшки, ленты-банты, плошки и ложки. Сам хозяин выделывал и продавал конфеты собственного изобретения. Они напоминали свадебные свечи, покрытые серебряной канителью. На каждой конфетине – «билет», на котором были написаны добрые пожелания, сочиненные самим Игнатием Григорьевичем: «Полсердца в радости, полсердца в утешенья, и оба принесут вам равное мученье», «Утолить вас нету мочи, коль пленили черны очи»…
Такие лавки, как лапинская в Опочке, были в то время во всех уездах и заштатных городах. Это были своего рода маленькие универмаги, вполне удовлетворявшие потребности сельского жителя – как помещика средней руки, так и крестьянина.
За товаром для лавки ездили на лошадях в Псков, Москву, Петербург, Ригу, Ревель. В Пскове у Лапиных находился большой складской магазин, куда свозили привезенную издалека всякую всячину. О поступлении свежего товара и новинок окрестное население оповещалось особыми «билетами», рассылаемыми «гг. помещикам и их приказчикам».
За нужными в доме припасами ездили в Опочку и Пушкины. Кроме лавки Лапин содержал питейный дом, ренсковый погреб с заморскими винами и трактир с двумя большими горницами – одной для «лиц подлого состояния» – то есть мужиков и солдат, и другой для «гг. помещиков и офицеров». Для последних были и отдельные номера.
Пока старик был крепок, вся торговля была в его руках и в руках жены его, Матрены Гавриловны. Сын рос в барстве. Его лелеяли и баловали. Мальчишка, родившийся весною 1799 года, был от природы живым, любознательным и довольно миловидным. Одевали его по самой последней моде, по-модному стригли ему волосы у полкового цирюльника, долго служившего в Петербурге в государевой гвардии. Для обучения сына разным наукам отец нанял трех учителей – старого, бывшего уже не у дел чиновника Варькина, дьякона соборной церкви отца Гервасия и француженку, мамзель Веронику. Чиновник и дьякон учили молодца истории российской и древней, географии, латыни, числительству и красноречию, а француженка научила молодого Жана щебетать по-французски и читать веселые французские книжки, а также приятным манерам и модным танцам «экосезкадриль, алагрек и вальсе».
Эта француженка случайно залетела из Франции в Опочку в 1816 году с каким-то лихим уланом, который, поиграв с нею в любовь, оставил ее в псковской глухомани, а сам перебрался не то в Тамбов, не то в Тулу. Когда мамзель скончалась от неустроенной жизни, бед и обид, старик Лапин похоронил ее на окраине городского кладбища, поставив над ее могилой камень с надписью:
«Здесь покоитца нещастная Вераника Лалантъ, потерявшая Родину и скончавшаяся от печали по Ней».
Молодой Лапин неплохо усвоил все преподанные ему науки. Умел к месту употребить изречения древних – Горация и Овидия, много читал, завел собственную библиотеку, в которой было все, что можно было в то время встретить в обычной помещичьей библиотеке. Тут и Вольтер, и Ломоносов, и Державин, и Дмитриев, и древняя римская история, сочинения мадам Жанлис, и знаменитая «Кларисса» – роман «отменно длинный, длинный…». Он зачитал до дыр «Письмовник» Курганова и «Сельскую энциклопедию». Научился переплетать свои книги, и первое, что переплел, был комплект журнала «Вестник Европы».
Начитавшись французских и английских романов, он стал жить в каком-то своем, вымышленном мире, среди рыцарей, прекрасных дам, замков и их таинственных обитателей. Освобождал от тиранов разных прелестниц. Совершал воображаемые путешествия в неведомые страны. Завел себе шпагу, шляпу с перьями, пистолет. Одевался то рыцарем, то разбойником, то кавказцем. Мнил себя смелым дуэлянтом. Был немного художником. Рисовал «натуру» и «прелести природы». С пятнадцати лет стал вести дневник, в котором писал не только по-русски, но и по-латыни и даже «масонскою азбукою», которой научил его проживавший порядочное время в лапинском трактире какой-то гвардейский корнет.
Ему всюду мерещились нимфы, зефиры, бахусы, бореи и морфеи. Любил музыку. Научился играть на флейте и ходил с оною на вечеринки, городское гульбище, изображая собою Орфея, потерявшего Эвридику.
На одной из дуэлей, возникшей на почве оскорбления уездным писарем любезной Лапину «нимфы», нашему Жану был поврежден левый глаз, и он навсегда окривел. Будучи веселого нрава, он скоро свыкся с этим недостатком и даже воспел свою дуэль в стихах.
Стихи вообще были его страстью. В его альбомах были переписаны стихи Державина, Панаева, Гнедича, Жуковского, Воейкова, Батюшкова. Здесь были стихи и доморощенных сельских пиитов, и даже стихи игумена Святогорского монастыря, которые ему напел один загулявший на ярмарке в Святых Горах монах:
- Певец прекрасный, милый,
- Приятный соловей!
- Утешь мой дух унылый
- Ты песенкой своей.
- Ведь ты, мой друг, на воле,
- Не в клеточке сидишь,
- Почто ж так медлишь доле
- И к милой не летишь?..
Были в альбомах и стихи собственного сочинения. Он по-своему отдал дань «дедушке-классицизму». Писал их по-русски и по-немецки. Потом многие из них зачеркнул, оставив только первые строчки: «Храни меня ты в памяти своей…», «Люблю тебя, но тщетно…», «Не презирай моей ты клятвы…», «Herr Bruder, ich will dir etwas sagen…»[6].
В те времена в Опочке в общественном сарае близ магистрата был открыт театр, в котором ставились комедии «Отец по случаю» и «Новый век» господина Коцебу. Изредка здесь ставилась «тальянская опера», и во оном представлении были «Действия королевы Дидоны, князя Енея – любовника Дидонья и Жоржа Дидор – короля арапского». Здесь же можно было увидеть выступления некоего солдата, «который представлял чудесную маску игумена во всем виде и пел разные шуточные ирмосы, и представленье двух кукол, которые, выскочив из подобия гроба, плясали весело…». Бывали здесь и фокусники, «один из них ел серу горящую, а также сургуч, брал в руки раскаленное железо и мыл ноги растопленным оловом». Наш Жан не пропускал ни одного представления и после каждого спектакля долго сидел по ночам перед своим дневником. Только ему он доверял все свои тайны, радости и печали.
Он рано постиг «науку страсти нежной», стремился беспрерывно ухаживать за опочецкими «нимфочками» и «венерками».
Влюбленность он считал естественным состоянием человека, стремясь пребывать в нем постоянно, меняя лишь предметы своего обожания.
Тятька и мамка не понимали его, но прощали шалости, надеясь, что со временем дурь пройдет и сын возьмется за ум…
* * *
В один из последних сентябрьских дней 1824 года у дома Лапиных остановились две большие запыленные кареты. Из карет слышался девичий смех. Подобрав лошадей к коновязи, ездовые открыли дверцы, и из карет выскочил целый выводок молодых дев под командованием Пушкина.
– Эй, малой! – крикнул Пушкин Жану, кормившему голубей у крыльца. – Эй! Места в «Надежде» есть? – продолжал кричать Пушкин, указывая тростью на большую вывеску, висящую над крыльцом: «Трактир Приятная Надежда». – Кому я говорю! Есть места для путешествующих и страждущих или нет?!
Лапин молчал, словно воды в рот набрал.
– Да ты что, глухой, что ли?
Разглядывая молодого Лапина, Пушкин увидел на нем приличное городское платье и заметил пристальный взгляд его…