Читать онлайн Вас приветствует солнцеликая Ялта! бесплатно
- Все книги автора: Анатолий Никифорович Санжаровский
1
Колёку избила жена.
Избила бестактно, грубо, масштабно. Била ж не одна. Била со всей дури напару с новёхонькой сумасшедшей скалкой.
«Боги мои! Я призываю вас в свидетели! Ти, совсем сдурела бабенция! Жила, жила да и подхватись драться. Ну черти её подучили, что ли… Прям шизанелли какая-то… На родного мужика скалку берёзовую задрала! А родилась жа в год овцы… Хэх, овечушка… Забьёт! Последнюю серость из башни вытряхнет эта перьехвостая тупайя. И будешь головкой трясти, как вседеревенский дурасёк Витя Алибо…»
Тоскливая перспектива не согрела Колёку.
Он опало загоревал и неосмотрительно потерял бдительность, отчего скалка, что чаще опускалась на изворотливо подставляемую им ладонь, прочно полыхнула его по спине.
Охнув, Колёка стриганул в распахнутое наразмашку окно и попутно срезал с подоконнища горшок с кактусом.
Горшок кокнулся и веерно брызнул унылыми черепками.
Кактус переломился.
Бегушком отхлынул Колёка на безопасное расстояние.
Храбро оглянулся.
Из окна воинственно помахивала вульгарная скалка.
Из-за скалки хрипело:
– Уди! Уди, живорез! Чтоба не видали тебя мои горьки глазоньки! Двух девок и тебя, кобелищу, не могу я больше окармливать одна! Девки что? У девок должность прохладная. Из миски ожкой! На то они и детьё. Но ты-то, кобелюка! Ты! Твоя должность – класть в миску! А что ты, котяра, положил? Дырку от бублика? А самого только пот и прошибает, как лопаешь чужое. Бабье! Урождённый брать рази может давать?
Колёка виновато насупился:
– Ти, мамэле, гонишь, стал быть?
В ответ из-за скалки боевым ядром просквозил горшок с фиалками.
Фиалки Колёка любил.
«Выбросить фиалки – всё равно что выбросить меня!»
Горшок въехал в тугое тело старушки яблони и осыпался на землю тихим, печальным дождецом мелких осколков.
Это был конец.
Колёка норовисто дёрнул носом.
– Я уйду! – сказал он оскорблённо. – Но считаю своим долгом предупредить. Кое-кто глы-ыбоко заблудится, затей какую непотребь проть меня. И как бы кое-кого не прижгло бежать ворочать…
Колёка с достоинством приложил руку в поклоне к груди – указывал, кого именно не пришлось бы бежать ворочать.
– Три ха-ха! Мели, кот Емеля, твоя неделя!
– Хватай шире. Год! Мой нынче год! Кота!
Колёка гордо выпрямился и пошёл.
Он степенно прошествовал за угол дома. Остановился.
Послушал дверь.
Нет, и за дверью не слышалось никакого движения. Никто не бежал молить его остаться. Ну что ж, побегут! Чудок попозжее туда! Колёка великодушен, может и снизойти, пару минут подождёт. Пока не сварится курья горячка.
Но не ждать же в открытую!
Колёка выставил одну ногу и примёр, держит на весу.
Это на тот боевой погорячливый случай, чтоб не застигли его откровенно ждущим.
Так, в уходящей позе цепко вслушиваясь в дом, он проторчал столбиком на месте и минуту, и две, и три.
Но за дверью шаги не спешили к нему.
Ни одна холера не летела ворочать его.
Оттопыренная нога занемела. Он устал стоять на одной.
«Таковски можно и в сам деле умыться… По телику слыхал… У япошика гусайа[1] вон шпацирует за своим благовериком в трёх шагах… Дистанцию держит… A эта… – Он бережно погладил зашибленную челюсть. – Так починить дорогую хлеборезку… Оха-а… Умотай на другой конец света – и ухом не поведёт… У-у!.. Гляну-погляну, распустили мы своих толстопятых гусынь! Демократия…»
Колёка ватно прикрался избоку к окну.
– Слышь… драчунелла, – тоскливо забубнил в оконный простор. – Надоел мне этот весь фиксаж-мираж… Ты побранивай за дело… Не возражаю… А побранив, посля не кори…А ты… Вторые сутки бесконечная побранка! Мне таковецкий бейсбол не нужон. Всё! Ти, лопнул мой терпец! Я обещал – я ухожу. Дело в прынцып уже въехало…
– А чего эт ты докладаешься? Мужик! Мужик прозывается! У тебя хрен ма гордости даже уйти по-мужецки! И кому где ты нужный? Таких… Вашего брата по тринадцати на дюжину кладут, да и то не берут! И куда ты, телёш, побредёшь?.. Разнесчастный гулькяй![2] Тебя ж лень да голод у первого плетня свалят. Мужик! Где мужик? – Она заботливо огляделась вокруг. – Где? Нету мужика. Одно позорище! Уйду!.. Нагнал холоду… А всего-то в игольное ушко ураган дует… Бездольный колоброд! Подожгло уходить в однех носках… Не смеши!
Колёка глянул – действительно, в одних носках.
Из окна вылетели его кривые башмаки.
Колёка галантно им поклонился.
Уж теперь-то он наверняка уйдёт. Есть в чём идти.
Есть и на что идти!
Колёка будто чуял, сдавит его чёрный переплёт. Придётся отстёгиваться от дома.
Это ж в крови у великих!
Вон аксакал Лео Толстой тоже уходил. Хопнул дедюня бабуриков и в божий путь!
Уйдёт и Колёка.
И к уходу загодя скопил, соскрёб по жениным сусекам заначный стольник, влепёхал под стельку на пятке окривевшего башмака.
Он мстительно поклонился скалке в окне, недобитым на подоконнике горшкам с крапивкой, с крестовиком, с огоньком, с геранью, с розой, с женихом, с невестой, с декабристом.
Игристо помахал ручкой и пошёл.
На третьем шагу обернулся и крикнул торжествующе:
– Татьяна! Моё счастье без изъяна! Я ухожу! Хлестаться в десну[3] не будем. Некогда! Видишь же! Ухожу!
– Но и ты, дуропегий, видишь, что я не утопаю в слезах. Нужен ты тут, фонарь бубновый, как кенгурихе авоська! Мотай на все четыре ветрушка! Носит же таковских земля… Хвостомер! Доехать до двадцати пяти и ни копья не пригнать в дом! Ни дня в работе! Такого второго дурноеда на всём земном шарушке нету. Артист Хренкин!
Колёка не знал, что б его такое горяченькое отстегнуть в ответ, и, шально гримасничая и дёргая над головой руками, в дурнопенье запрыгал на пальчиках, точно под ним была раскалённая сковорода:
- – Иэх да на заре-е ты меня-я-а да не буд-ди-и…
- Иэх да на заре-е у тебя-я-а на пупке бигуди-и…
Окно брезгливо захлопнулось.
Экой дурнины и от Вити Алибо не слыхивало!
Закрылось окно – и в Колёке что-то умерло.
Ему стало стыдно не стыдно, а какая-то неясная неловкость придавила за больной выбрык, и первое желание было толкнуться к окну, ласково постучать и в покорливости втиши попросить прощения.
Но он не вернулся, лишь бросил себе: мужчина идёт только вперёд! Стыд не дым, глазами хлопать можно!
И ещё суматошней пожёг беглым шагом дальше, словно за ним летел кто вдогон, а он горел поживей убраться.
2
Желобок худой тропинки выкатил его на большак.
Большак простёгивал всё поле.
Колёка промашисто шёл-бежал и когда оглянулся, из-за державного, тяжёлого жёлтого колыханья поспевающих хлебов увидел лишь макушку своей хаты. Он побрёл медленней, как бы нехотя, не убирая глаз с дома, приседающего, печально уходящего в праздничные хлеба.
И когда совсем не стало видно дома, он остановился очумело.
Уходить? Куда уходить? «Рождённый ползать, куда ты лезешь?» К кому уходить? Где меня кто ждёт? А может, всёжки вернуться?.. Татка человечина. С этой женьшенихой жить можно. Да и куда я, бзикнутый, без неё один? Куда я, Коля – перекати-поле, ни ступи, одна лишь тень рядом… Мда… Кимоно-то херовато… Подохну, как слепой кутёнок под первым же забором. Перекрою сам себе дорогой кислородишко…
Однако!
Вспомнилось, как выпевала Татонька.
«Да это ж убойная тягомотина! Ти, сплошные враки!.. Что добежал до двадцати пяти – это так. Правдуня твоя. Но что ни копья и разу не занашивал домой – пёсий натуральный брёх. Занашивал! По триста! Копеюх… Ну… Тут я не отступаю от её единицы счёта. Говорила б она про рублики, и я б сказал, что припёр однова целых три рубляша! Так зато каковские это рублищи! Оторванные от великого искусства!.. Не за погрузку свёклы. Не за починку коровника. Не за пахоту. А за кино! И за какое!..»
Колёка умедлил шаг, мечтательно и грустно повернул лицо в сторону, где когда-то снимали не то «Войну и мир», не то ещё какой фильм. Точно он уже не помнил.
Бородинское сражение…
Приехали набирать на массовку. Никого из села не кликнули. Никогошеньки! А Колёку персонально позвали. Одного со всей Сухой Потудани! Правда, прочих председатель не пустил. Уборка!
– Я, – сказал председатель, – могу вам только одного Коляку Самоделова удружить без боя. Воло́ча[4] ещё тот! Он у нас вольный казак. Ни к какому деревенскому делу его не пригнёшь. Пускай хоть у вас повоюет. Можь, убьют по нечайке. Так потеря невелика будет для дорогого Отечества.
Это он так. Для разгонки мысли. Для юмора.
Ну, юмор юмором, а Колёка достойно представил свою Сухую Потудань на мировом экране.
Надели на него всё военное той поры кутузовской. В боевое действие пихать раздумали, велели глубоко сосредоточиться на роли убитого народного героя.
Лёг Колёка вниз лицом в только что из-под иголочки обмундировании, колодой провалялся на земле с полдня. Всё сымали!
В Потудани фильм шёл один день на двух сеансах. Колёка загодя взял три билета. Один на детский да два на взрослый. И на Татку.
Задумка была магистральная. На детском Колёка один внимательно просмотрит. А уж на взрослом смотрище будет Колёка Татке консультантом, чтоб та не зевнула дорогую сцену с ним. Не каждый день потуданские снимаются в кино. И не кто-то другой, а именно сам Колёка. Один изо всей Потудани! Подарок жёнке будет сладкий!
Наверняка дело выбежит на большой. Торжество какое! Не грех же ведь по такому случаю накрыть целую поляну да пофестивалить! И для начала Колёка ещё до кино слетал в мавзолей, в винную лавку, за фуфыриком.
Но до поляны радость не добежала.
На детском сеансе Колёка не увидел себя.
И не стал звать Татку на взрослый. «Посмотрю ещё сам повнимательней. Может, я сам зевнул от перенапряга?»
И когда после картины народ повалил на выход, Колёка зверино рванул в кинобудку.
Ещё с порожка заорал на механика:
– Ты, кирюхин, знал, что я буду в этой картине! Ты меня и отчекрыжил! – и тряхнул тщедушика механика за грудки.
– Ты меня за вымя не хватай… И кончай парить бабку в красных кедах! Ничего я не вырезал!
– Тогда почему меня нетушко? Один же сапог уцелел! Может, я и во второй раз зевнул? Давай крути мне одному киноху. Вот мой билетко!
– Хоть у тебя билет в полном ажуре-абажуре, не надорван, но одному целую картину я крутить не разбегусь.
– Будешь! Знаю я тебя… Что тебе в уши надышат, ты то и сделаешь…
– И про что твоё дыхание?
– Тут к дыханию набавушка пристёгнута… Вот тебе, пиянист, матьстимул! – и Колёка пристукнул дном пузыря по столу. – Крути те места, где дорогие товарищи убитые лежат!
– За такой харч, – засиял механик, – будем крутить, пока всех мёртвых не оживим!
Часа три они крутили ленты. Но кроме сапога ничего от Колёки не отыскивалось.
Единолично опорожнив панфурик, механик сказал:
– Может, к твоему сапогу пририсуем твоё плевало? – и потрепал Колёку за щеку.
– А сможешь?
– В том-то и помидор, что не смогу. Тут тебе не «Мосфильм». И даже не «Баррандов»…
Колёка не верил, что от него уцелел в фильме лишь сапог. «Это киномеханик схимичил! Это он аннулировал меня как класс!»
И тайком ото всех знакомых Колёка на велосипеде излетал все соседние сёла, где на проверку смотрел свой фильм. Но себя так и не увидел.
Правда, Татке он однажды раз прихвалился неуверенно, что он есть в картине. Да не весь. Один сапог уцелел. Но – уцелел!
Доказать Колёка не мог, что это именно его сапог на его родной ноге, и пришлось Татке принять этот сапог на веру.
Под момент она покалывала его шпилечкой:
– Ну, артист, наголливудил! Скоро засядешь за мемуары «И Моя Жизнь в искуйсстве»?
– Ти, бобырь я не тщеславный. Однако скажу. Я один-разъединый со всего села казаковал на съёмке! Пускай кто ещё из наших вякнет, что был! Хре-енушки!.. Полежал, даже задал храпунца на родимой земельке. А мне ещё трояшкой поклонились. Задуриком не отва-а-алят!..
Колёке не понравились, как коту мыло, и куражливые крики про дармоеда.
«Ну и что, что не работаю? Про это ж все знают! Так чего визжать на всю Галактику? Можь, у меня аллергия на деревенскую арбайтен унд копайтен? А ты сразу гулькяй, гулькяй!
А промежду прочим, Боженька не фраер. Боженька всё видел!
Не сидел я век сиднем. Я пробовал честно писать. Всё-таки искусство звало…»
Колёка уважительно погладил нагрудный кармашек рубашки. В кармашке под застёгнутой пуговкой лежала бомбуля для дорогуши Таточки, вчетверо сложенная эта газетная вырезка.
Ученые назвали причину женской неверности
Американские ученые выяснили, что женщины, в крови которых содержится большое количество гормона эстрадиола, склонны к интимным отношениям с несколькими партнерами одновременно. Таким образом, в женской полигамности виноваты гормоны, утверждают специалисты.
Эксперимент, показавший неожиданные результаты, был проведён среди нескольких десятков представительниц прекрасного пола в возрасте от 17 до 30 лет. Все они принимают противозачаточные таблетки. Выяснилось, что у 78 участниц эксперимента завышен уровень гормона в крови, который отвечает за половую активность.
Таким образом, большинство женщин до 30 лет являются ветреными и не склонны к серьёзным отношениям, подытожила доктор Кристина Дуранте.
Конечно, злорадно думает Колёка, неверных женщин нет. Это выдумки мужичья. Гоняют тут мужики порожняк. Да и фамилия у лечилки разве ничего не говорит сама за себя?
Но наша печалька не об этой Дуранте. У нас своя Дурантеюшка, ненаглядушка Татуленька. Как бы прознать, не слишком ли много в ней этой проклятухи эстрадиола?
Ну как выяснишь, ветреная ли Татка? Или, может, она на весь ураганище уже давно тянет? Куда б его постучаться? Кто подможет мне прояснить милую картинушку?
Стыд подпекает Колёку. Он уже выяснял одно дельце и что из того выяснения слепилось?
«Я никак не расчухаю, почему журнал про все болячки навеличивают «Здоровьем». Мы прижили уже двух девок, когда я настрогал в это самое «Здоровье». Так, для разминки руки и ума… С грамотёшкой у меня лёгкий кризис. Накарябал одну-то фразоньку, а букв штук пять, чую, не хватило.
Сочиняю я экономно. Буквы сами из слов выпрыгивают. Чаще е убегает от меня. Бровью водил, локтем писал. Откуда что бралось!
У моей жаны при первом, извиняюсь, интиме не было кровей ни голубых ни протчих иных, а она вусмерть клилась-божилась – честнейшая двушка. Можт ли подобно случиться?
Знамо, дым без огня не живёт.
Конечно, ты не какая там эстафетная палочка. А всё ж, что ты девушка, я налегке сомневался. И всё одно я пощадил тебя. Не выдал фамилию, не сунул адрес.
Да они там, похоже, спелись с тобою. Только как? Я ж им, кискадёрам, повторяю, не давал ни адреса, ни фамилии. Иначе разве б ответили в журнале так (без конкретного адресата, но – мне!), так по-научному ясно, что я со зла всё буковку в буковку упомнил.
«Дефлорация (лишение девственности) обычно сопровождается небольшим кровотечением. Но его может не быть, если плева отличается хорошей эластичностью. В таких случаях она не разрывается, а растягивается, потому-то крови и не будет. Разрыв девственной плевы не произойдёт и при небольших размерах полового органа мужчины, неполной его эрекции».
Убили!
У тебя всё на отличку! Всё классман! А у меня и размеры уже скромней клопиных, и полноты уже невдочёт…
В кино уцелел хоть один мой сапог.
А охотку к литературе на первом же шагу подсекли и вовсе смяли. Я перестал писать. «Не расцвел и отцвёл…»
Может, моя шевелилочка, и посейчас, после пяти замужних лет, при двух в конкретной ясной наличности девках, ты всё ещё нерасколупанная амазоночка?..»
Колёка дурашливо раскинул на полземли свои грабельки, крутнулся назад, к дому, и ядовито пропел:
- – Ax, какая я была
- В девках интересная.
- В девках девку родила.
- Замуж вышла честная!
3
Большак лениво переливался, перепрыгивал через железную дорогу.
Но Колёка зацепился за зебристый шлагбаум, остановился и не пошёл дальше.
Умаянно присел.
Дорога и жара распластали его по бугру.
Он тотчас уснул, упал и пропал, едва воткнул голову в чахлую тенёшку от жиденького одинокого кустарика.
И видит Колёка сон.
Обиженный на весь мир из-за Татки, побежкой спускается он с бугра боком и добросовестно, бескомпромиссно возлагает свою бедну головушку на рельсы. Под скорый.
Вот-вот просквозит на юг.
Ну, лежит Колёка на остром горячем каменешнике. Терпеливо ждёт, бдительно ждёт.
А скорый, как велось, запаздывал.
Лежал, лежал Колёка в ожидации. Сморился и уснул. Во сне уснул.
И в этом, уже втором, сне видит, как налетает на него скорый.
Дрогнул Колёка. Схватился на ноги да бечь.
Но что-то раздумал.
Стал меж белыми нитками рельсов быком. Кулачишки наизготовку. А ну-к тронь!
Тукнулся электровоз в Колёкин лобешник – с копытов вон. Погремел в яр, одни колеса бело замелькали.
Да катился только сам Колёка. Во сне.
Проснулся уже в канаве.
У самых ног крутобокого бугра.
Пролупил глядела – ан мчит скорый прямушкой на Колёку!
Божьим матом вымахнул Колёка назад, на серёдку бугра. Отпыхивается и замечает: упрело сбрасывает скорый обороты, примораживает ход.
А там и вовсе присох персонально у Колёки.
– Чего стали? – залежалым голосом ликующе спросил он молоденькую веселуху, выдернулась в распахнутую её вагонную дверь.
– Тебя, сизарёк, забыли взять!
– Так эт дельце исправимо! – Колёка суетливо подбежал к проводнице. – Вот везетёха!
– Чего, беглуша, разлетелся, как голодный кот на мышь?.. Ишь, бах – и в ямку! Билетишко у тя есть?
– Ти! Оно и у тебя нету. Однако ты катаешься!
– Я при исполнении! – поощряюще улыбнулась жеманница.
– Вдвоёмко же лучше исполним! – с лёту бахнул он.
– Я как-то вся в плотном сомнении…
– А ты не сомневайся. Как я!
На уровне его лица были её ножки, сытенькие, ласковые, озорные, и Колёка приварился к ним тупым, ошарашенным взглядом. Трудно заворочалась в нём где-то слышанная генерал мысля: «Какое сходство между телевышкой и женской ножкой? Чем выше, тем больше дух захватывает»…
Заговаривая с молодкой с какой, он редко когда подымал глаза выше её талии. Вроде стеснялся, кажется. Интересы его тут высоко не залетали.
«Муравьихина талийка… Роско-ошная барынька-картинка… Ти… Как же взнуздать эту капризулю блошку? Невдахе и в яйке кость попадается… И чего выёгиваться, в Дарданеллы твою мать? – опало думает он, вмельк глянув вперёд вдоль поезда. Дали зелёный. – Как же укоськать эту мормышку?»
Просительно забормотал:
– Дай слово лаптю… Я не люблю размахивать кулаком под одеялом! Я напрямки… Слышь, королевишна, возьми божий дар, – тукает себя в грудки, – на соцсохранность… Не пожалеешь… У тебя в рубке я много места не займу… Да и богацко… вызолочу… Век будешь довольна!
Она чисто рассмеялась.
– Честное пионерское?
– Честное пионерское в квадрате!
– Живописно треплешься, королевич. Намолол на муку да на крупу… Ну! Наша печь в дровах не разбирается. Сигай!
Она посторонилась. Вжалась в глубь тамбура.
Уже на ходу Колёка поймал поручни и, мурлыча:
- – Фонтаны били голубые,
- И розы красные цвели-и…
эффектно подтянулся и как бы нехотя, с ленцой, на красоту занёс прямые ноги на железный лист, что прикрывал ступеньки.
Колёке нравилось всё. И то, что поезд бежал в Крым. И то, что это из-за Татки очутился он в этом развесёлом вагоне. И то, что никакая теперь душа его не отыщет. И то, что проводница оказалась студенточкой и счастливо заглядывала ему в рот.
«Вдарю слегка по югам, отдохну, – раскинул в мыслях умком. – А то разь это жизнелла? Как у седьмой жены в гареме! До двадцати пяти докувыркался, а на юге и разу не попасся наш котофейка!.. Но вот случай подкинуло… Что Боженька не делай, всё на лучшее всегда выведет. Назло тебе, Татулечкя, съезжу хоть одним глазком гляну на морцо, хоть разок скупнусь и назадушки в родной вигвам! Я ж, блинский блин, совсем не гуливал на югах! Не боись, не застряну там навечно. Всего-то разушко окунусь и досвидос, Чёрненькое! Выполню программу-минимум да и бежмя к тебе под легендарный под сладкий бочок!.. Ты к той поре точно уж успокоишься…»
За окном торопливо лились назад под солнцем усталые державные поля в жёлтом. Бежали к дому.
Раскатился Колёка в болтовне, в подробностях расписал свой сон на бугре.
– Понимаешь, боднул я целый составчик, он и кувырк. Во-она какой у меня лобешник!.. Ти… Из-за такого дерьмонёнка поезд народу сгиб… Эхэ-хэх… Как говаривала моя бабка, жизнь прожить не лукошко сшить. То ли ещё будет…
– А ничегогогошеньки не будет, – томно потянулась студенточка и смешливо тыкнула бледным пальчиком Колёке в нос, намахнула на Колёку свою фуражку. Железнодорожная фуражка ему очень шла. В ней он адски нравился студенточке. – Бывает, – всё задоря его, игриво тянет она, – бывает, и лягушка чихает, и платочком носик вытирает…
В проводниковом купе домашне уютно, хорошо.
Дрожь встряхивает Колёку.
Колёка пихает руки глубоко в карманы. Боится, что они без его ведома, безо времени цапнут студенточку за сановитые коленушки – так безотчётно-радостно и далеко выскочили любопытные из-под края отчаянно куцей юбчонки!
И в жаре бормочет про себя Колёка:
«Повар пеночку слизал, а на кисаньку сказал…» Ух этот по-оварюн!.. Ёкэлэмэнэ!.. Вылитый хулиганишвили!..»
4
В первом купе – вагон был плацкартный – ехала какая-то толстёха бабка с внучкой лет четырёх.
Время от времени канючливая внучка всё допытывалась:
– Бабичка! А икто понесёт наши чумаданики?
В один раз бабка ответила, что понесёт дед Пихто, в другой раз – ишак в пальто, в третий – чёрт, в четвёртый – Боженька, а в пятый послала с верхней полки:
– Да застрели тебя горой! Отвяжись, чума чудобная!
Но в Симферополе, когда поезд уже подтёрся к платформе, девчонишка в испуге закричала аврально:
– Бабичка! Так икто ж понесёт нам наши чижолые чумаданики?!
Все в вагоне заулыбались наивности маленькой нудяшки. Заулыбались равнодушно, пусто. Лишь бы приличие соблюсти.
Только Колёка – первый стоял уже на выход у самой двери – дрогнул, услышав растерянный детский голосок.
Демоном продрался сквозь горы вещей, кучки тел, заставивших проход, и галантно поклонился девочке:
– Я понесу ваши чумаданики.
Через минуту Колёка был увешан вещами с ног до головы. Два узла на груди, два на спине. И руки не болтались без дела. Тяжеленные чемоданищи вырывали из него руки.
Горушкой еле выпихнулся из вагона.
Как-то виновато глянул на студенточку, – скучными кивками провожала на платформе своих пассажиров.
– Чао, какао…
Она кисло в ответ усмехнулась:
– Прощай, дружок кефир.
Не подымая головы, навьюченным верблюдом степенно нарезал он вслед за чьими-то босоножками.
Куда все, туда и я!
С прибегом – экую тяжелину допри! – воткнулся в хвост полукилометровой очереди.
Очередь оказалась на ялтинский троллейбус.
«Ну, – думает Колёка, – раз судьбе угодно, подадимся и мы в «теплую Сибирь».[5]
Бабка пошла дальше.
Широкой грудью проломилась вперёд прямо к кассе. С дитём! Имею полное правие по-за очереди!
В два огляда бабка подкатывается к Колёке с билетами, с хныкалкой внучкой.
– Алёнушка! Ну ты уж постарайси. Заживи таку горю… Ну не плачь, звоночек, – отходчиво сюсюкает бабка.
– Как не плачь! Ка-ак не плачь!? Ты больно делала ручке! Больно! Вот так! – Алёнка выворачивает ручонку. С подкруткой сильно щипает себя выше локтя. – Вот так! Вот так!!..
– Ну-у, расстрели твою лихой! – конфузится бабка. – Ты хошь в этой толкушке без очерёдности выдернуть билеты и чтобушки по случайке за руку не крутнули!?
Алёнка задумчиво слушает бабкины оправдания и совсем серьёзно роняет:
– До чего ж ты мне надоела…
– Припрячь язык. Ты что, попрыгуха, с ума съехала?
– И съехала! И съехала! А ты с ума спрыгнула! Убила б тебя и убежала назад в Латную к дедуньке Митрохе. Дедунька наказывал же тебе не бить меня! Не бить!! Не бить!!!
– Ну, подруга! Ты эт всё буровишь, не пожевавши как след…
«Мои девчатулечки на язычок поаккуратней, – гордовато думает о своих дочках Колёка. – Мои такие шайбочки не подбрасывают…»
Алёнка испытующе смотрит на Колёку, будто что важное решает про себя.
Поймала растерянность в его глазах, торжествующе выпаливает так, что все вокруг невольно сносят к ней взгляды:
– Я бросаю тебя, бабка-криволапка! Ухожу к дядь Коле!
Девочка обхватывает обеими жаркими ручонками Колёкину ногу, жмётся щёчкой к коленке и затихает, перестаёт плакать.
Светлея, Колёка кладёт ей лопатную ладонь на голову. Ласково ерошит коротко обхватанные тёплые волосёнки.
– Вот гомнючка! – придавленно, сквозь зубы ворчит бабка и добавляет уже погромче: – Видали, наискалась кавалерка! Как жа! С первого глаза она, любовя, завсегдашно горячей…
Алёнка её не слышит, не видит.
Ни на миг не отлипает от Колёки.
Даже когда шатнулись к троллейбусу, она, гордая, ухватилась за сетку, что нёс Колёка. Так и вбежала в троллейбус, держась крепко за сетку. И пока шли всё время отбивалась, отдёргивалась от приставучей бабкиной клешни пустой.
В троллейбусе она напрочь высмелела. Взобралась Колёке на коленки и тут же сморённо заснула.
Благостно жмурясь, Колёка до самой Ялты ехал с девочкой на руках.
И даже не подумал передать её бабке.
5
А в Ялте уже и бабку подпекла охота. Загорелось старой, чтоб вертанулось как-то так, чтоб Колёка не упылил от них.
Колёка тоже – чего лукавить? – немного привык к своим попутчицам.
Но как ни жалко расставаться, дорога кончилась.
Прощайте!
Высадил бабку с внучкой из троллейбуса и тут же, по привычке, припнулся к хвосту петлистой очередины. Скоро выяснил, кисли это в квартбюро.
Подозрительно быстро двигалась очередь.
– Мне б коечку одну где-нибудь.
– У нас сдают комнатами. В комнате минимум четыре койки. А одну койку кто в комнате поставит? – устало спросила будочка у Колёки.
– Хэх… Гросс гадство… Это ж бомжаторий! Для меня могли б и поставить однушку, – вслух подумал он.
С пустом отваливать было неловко.
Он огляделся, как бы ища, что ж его такое ещё спросить.
– Да! Послушайте! Как у вас отношение к ООН?
– Самое тёплое.
– Ти… На юге это эстэсно… Позвольте наводящий вопросец. Как вы относитесь к выполнению решений ООН?
– Гражданин, проходите! Вы что, перегрелись?
– Нет, это вы замерзли тут у себя в тёпленькой Сибири! – обрадовался Колёка зацепке. – Это у вас отморозило память. Отогрею, напомню. Нынешний год ООН объявила годом обеспечения жильём всех бездомников. Извините, я из их числа. Тем не мень что я слышу?
Будка принципиально воткнула глаза в книгу.
Колёка был последний в очереди. Спешить некуда. Не грех осмотреться.
Одну сторону будки, солнечную, закрывал плакатный портрет шумной певички.
«А-а, чистоглазка, здорово! Так это ты жаловалась на неделе по телику «Нам часто в жизни не хватает друзей и теплоты»? Услышал зов беды – прибыл-с. Чем могу-с, тем и помогу-с!»
Колёка кивнул на певицу:
– Ейнюшкин адресочек пожалуйте…
В окошко вывалилась по пупок древняя старуха с неквалифицированно запудренной морщинистой шеей.
– Были б вы Больной,[6] дала б… А так…Да кто вы такой, чтоб давать вам её адрес?
– Будущий муж… Штатный аист на крыше… – лениво отслоился Колёка от будочки и, меланхолично вздохнув, замурлакал прилиплый мотивчик: «Только, только, только, только этого мало…»
Куда ж теперь? Где искать дупло?
У квартбюро кипел людской котёл.
Одни предлагали жильё, другие гонялись за ним.
Но кого Колёка ни спроси, от него, от громоздкого косяка лохмогрудого, всяк норовил поживей вежливо отскочить, постно ужимая губы.
И лишь один дедок тараторливый, вертлявый, бесшабашно сдававший комнатёху на двенадцать персон, сам подкатился с тарами-барами и тут же свернул слова на певичку.
– Она живёт на Гоголя… Возля меня. Подь сюда, подь сюда, бездомовный бонза![7] – поманил худым чёрным пальцем. – Угнись, верста!
Колёка послушно наклонился.
Бесхлопотной, как игривый кот, – такой с горем не вяжется, – старый пим раскатился с угрозливым вдохновенным подвывом лепить стихи.
Вшёпот.
На ухо.
- – Если ты обойдёшь мой дом,
- Град и гром на тебя, град и гром!
- Если ты моей сакле не рад,
- Гром и град на тебя, гром и град!..
– Где ж твоя сакля, Хасбулатушка?
– А! Где рос, там и выкис… – Старчик кинул чёрной рукой костлявой куда-то в горы.
– Мимо! – вздохнул Колёка. – Умный в гору нейдёть!
– Слишком умный – брат безумному! – укорно отхватил дед и уёрзнул, потонул в толпе.
«Ти, какая чёрная несправедливка, – сомлело думает Колёка. – У очень дорогого товарища Сталина была вон аж двадцать одна дача! А тут рядовому труженичку ночку перекрутить негде… Отличично!»
Делать нечего.
Колёка побито побрёл назад к остановке, где оставил бабку с внучкой.
Спроси, зачем туда идёт, он бы и себе не объяснил. Прикипел, что ли?
Горестно подумалось, если не застану их, останусь один, совсем один в сомлелой, в очумелой от солнца пустодушной Ялте.
На счастье, бабка с внучкой там и прели при горке вещей, где он высадил их из симферопольского троллейбуса.
Завидела Колёку Алёнка – со всех ног бросилась к нему. С лёту счастливо воткнулась в его коленку.
Ожила и бабка.
– Ну, как вы тут? Без ссор? Без кровопролитий?
Бабка смято махнула разом обеими руками.
– Ой!.. Избави, Боже, от кулака блоху… Со мной она в ссоре, тольке с тенью с моей дружа… Никак не свяжем, как однем добираться. Сидим без дела, киснем, как мёд… Ты-то чё наискал?
Колёка свёл подушечками большой и указательный пальцы:
– Красивый ноль!
– Ну и ладуньки! – ободрительно сказала бабка. – Айдаюшки с нами. Давай-но чтобушко одним кагалом держаться… Вместях будем на собак лаять.[8] Со своей радостью я сюда с-из молоду кажный год наведуюсь. В прошлом лете жила у самой у центри… На Чехова… Три шага – море, два шага вбок – танцплощадка… Бли-изка… У меня знакомцев там полная лавка. Писала одной… Ждё… Где двух, тамочкя и третьего, бреша, положит…
Увы, бабка сама оказалась без приюта.
Квартирная воеводша, у которой бабка оттолклась в давешний наезд, сказала, что у неё всё под завязочку глухо забито. Не то что бабке с девкой – прусаку негде перебедовать ночку.
Бабка к соседке. К Мельничихе. К Мельнице. Так навеличивали во дворе Капитолину Пышненко.
Глянул Колёка на Капушку – его по́том так и обсыпало.
«Ти… Богате-ейская бомбочка… За неделю не обежать… Эта мормониха с весёлой валторной[9] кого ни подай в айн момент на папироску присушит… И пожалуйста! Мы и без папироски не проть причалить к этой любопышечке… Одному на юге… неприлично… И у ежа есть подружка жизни. А чем я хуже ежа? Чем?..»
Торчит перегретый солнцем Колёка посреди двора, у колонки, тянется ухом к жужжанью бабки с круглявой Мельничихой и никуда уже ему не хочется идти больше. Хочется прикопаться здесь и только здесь.
«Раз уж поскользнулся, то заодно и отдохну… Только, чую, отдыха не получится. Боюсь, как бы я экспромтом не поцарапал этой трале невинность…»
Кутаясь и без того в тесный кургузый цветастый халатишко, Капа весело укатывается колобком во вторую от правого края дверку, размахнутую до предельности нарастопашку.
Дверей в ряд всего пять. По числу семей во дворе.
Все двери распаренно размахнуты нараспах, будто перепрели от жары, и в то же время деловито поджидают, зазывают любого бездомника, готовые заглотить его в свои темнеющие недра, в какую в первую он ни влети дверь.
– Мельница намолола нам такеичкой муки, – докладывает бабка Колёке. – Две ночки кавардак. Зато потем благодатушка Божья сплошняком! Вхожу в пояснению… На две ночи отдружила нам сарайку. Там у ей освобонится фатера. Мы перебегаем на фатеру. Пойде?
– Побежит!
Минут через десять наши приезжане вошли под свою крышу.
Правда, вошли не все сразу. Вжались пока только бабка с внучкой.
А Колёке уже и не вдавиться в этот чудильник.
Некуда.
Не было на Колёку места даже просто постоять.
А вот так сразу, с дороги, садиться-валиться на белые хрусткие простыни, которыми только что застлала Капа койки, было неудобно.
Помялся он у порожка, помялся и тут же расселся барином на корточках.
И уже с корточек пустился по-орлиному зорко, бдительно разглядывать свои апартаменты.
Сарай имел довольно приличный, презентабельный вид.
С первых глаз и не скажешь, что это сарай.
Потолок оклеен рулонной безукоризненно белой бумагой. По полу чистенький линолеум. Стены одеты в пролетарские обои в горошек, свеженькие, и всё распестрены артистами. Ротару, Жеребяну, Суручану, Сундучану, Кобеляну, Голубяну… Весёлая компанелла.
Две кровати были кроватями лишь до той минуты, пока Колёка аккуратненько не раскусил, что это вовсе и не кровати, а так, чёрт те что на колышках.
Сараюха квадратный.
Одна кровать, правда, натуральная, стояла во всю свою длинь вдоль дальней от двери стены.
Но уже поставить во всю натуру вторую нельзя.
Кровати налезали одна на одну. Тогда вторую распилили на две. Одну половинку её приварили к боку полной, к главной кровати, которая по совместительству стала продолжением и пристройки.
То есть, шевельнул Колёка завалявшейся извилинкой, и впрямь заночуй мы тут, у наших пяток с бабуленцией будет, похоже, вынужденный тесный контакт.
Для пристраховки в местах сварки под кровати припаяли стоймя железные чурки.
Всё капитально! Всё на века!
В сарайке был один кроха столик. На нём дорогой японский магнитофон завален вразброс пластинками.
Сверху на пластинках наполовину разгромленная «Тысяча и одна ночь».
«Что нам книжечки… Тут своя тысячка и одна ночка подкатывает!»
Колёка отметил, что по стеночке над бабкиной койкой протянута струна. На ней на плечиках и внакидь, буграми, висели платья, костюмы, блузки, сарафаны…
Весь гардероб хозяйки и её дочки.
«Милое гнёздышко. Очаровашка… Только в полный рост не встать. Голова выше крыши… Ну, я здесь разгуливать не собираюсь. Всё-то и печали отхрапеть пару тёмных ночек… А там и назадки к своим…»
Тут Алёнка в каприз въехала в горячий:
– Бабуха! Ести! Ести хочу! А ты совсема не видишь, что у меня пузичко совсема выпустело!
Вжала бабка под кровать своё приданое и зарысила на угол за молоком.
6
Нарочно выпроводив бабку и почуяв вольняшку, Алёнка вёртко взбирается во дворе Колёке на плечи.
Нескладистый Колёка подымается с корточек.
– Уха-а!.. Как высоко! – взвизгивает Алёнка. – Ка-ак же высокуще!
Вкогтилась ножонками Колёке в бока, будто на лошади была, егозливо затукала коленочками его по щекам.
– Дя-ядь! Покатай коником! Коником!!
– Коником так коником… Ти! – норовисто, до искры, гребанул Колёка жарким копытом асфальт и, коротко присев, с места взял в карьер.
Не сделал он и пяти прыжков, как ржавая проволока, натянутая до предела и покрытая расхристанным по ней сушившимся купальником с огромными красными окаменелыми чашками, заехала ему в рот.
Повиновался Колёка силе ржавой проволоки, отступился назад.
Огляделся.
Нет, не сбежать с площадки с маленькой прекрасной наездницей по каменным двум ступеням-глыбам. Слишком высоки, ненадёжны.
Как-то жалко, раздавленно обходит Колёка глазами двор и, собственно, впервые видит его во всей полной обстоятельности.
Двор вроде как двор.
С улицы входишь, точно по тоннелю. Сквознячок в спину игриво поталкивает.
Слева почта.
Справа высоченный бок дома. Неоштукатуренный. Рёбра кирпичей, вымытые, вытертые долгими годами, глазасто выпирают, как сильно выпирают ребра у худых, у измученных болезнью людей.
Над почтой ещё два этажа, обвитые со двора всплошь резным балконом. Там какой-то отдел цен.
Из-под старой деревянной лестницы, засыпанной прошлогодними листьями, растёт незнакомое могучее южное дерево. Зелёным крылом летяще наклонилось над всем двором, будто и кланяется ему, и оберегает от чего-то.
В глубине тени дерева, к хвосту дома – выходил лицом на улицу, – неуверенно пристёгнуты в ряд под одну крышу пяток утлых квартир-распашонок. Пристраивали, ясно, на время. Да что ж найти на свете вечней времянки?
Боком к ней жмутся посреди двора тоже под одной синей крышей пять кухонек.
В затылок кухням смотрят сараи, смотрят тоже из-под одной крыши. Смотрят гордовато, надменно, поскольку сараи выше кухонь. Вся штука в том, что всё это налеплено на склоне, и сараи, откинутые на зады, стоят, естественно, уже на схваченной асфальтом площадке, покоящейся на бетонных столбах, с горячих глаз вкопанных, пожалуй, далеко не на должную глубину.
Этот подвох, кажется, чувствует двор, и от сараев к кухням нанизал в укрепцелях бечёвки, проволоки, круглые сутки на которых сушатся внатык разнокалиберные купальные доспехи, – слетелись, сюда погреться со всех широт от Балтийска до мыса Дежнева.
Нет, не сойти с вцепчивой наездницей с площадки.
Поскакав на месте, ударил зноистый Колёка во весь мах вдоль проволоки, ловя на руки, на щёки чиркающие жёлтые слёзы её ржави.
Хорошо на печи пахать, да круто заворачивать. Сделал три прыжка – стреха кухни упирается в колени. Назад, к сараю, не длинней путь.
Как кукушка в гнезде, мечется лохмач от сарая к кухне, от кухни к сараю, всё входит во вкус, шалея и сознавая, что у него, у коника, экая красавица визжит от восторга на закорках.
Вдруг откуда-то снизу донеслось собачье ворчание.
Колёка остановился.
Надставил ухо.
Откуда взяться собаке? Где она?
Старческое брюзжание шло от стены кухни, где три шиферных листа нависали дальше, чем все остальные. Под листами стояла кровать, огороженная простынями.
Колёка подошёл ближе, и тут из-под края простыни усталый голос собаки зазвенел рассерженным звоночком.
– Собачка! Ты чего ругаисси? – спросила Алёнка.
– Ну как не ругаться, ежли вы не понимаете простого вежливого слова! – укоризненно прошепелявил пёс Топа. – Ну чего совать нос, куда тебя не звали?
– Собачка разговаривает!.. Собачка разговаривает!!.. – сумасшедше затараторила Алёнка на весь двор.
– Эка невидаль, – скучно сказал Топа. – Ты ещё брызни на улицу. Там тебя не слыхали.
Алёнка всерьёз приняла подсказку Топы.
Ветром слетела с Колёкиных плеч. Увеялась за почту, захлёбисто крича:
– У нас собачка разговаривает!.. У нас собачка разговаривает!!.. У нас собачка разговаривает!!!..
Ей не верили.
Люди учтиво обминали её, как вода камень.
7
Послушал Колёка, как затухал, удалялся голосок, надрывный, набухший от обиды, недоумения, и медово хохотнул. Притаённо спросил Топу:
– Ты как относишься к женскому вопросу?
– Разно… – уклончиво ответил Топа.
– Не понял, старина.
– Дело сугубо личное… Как-то трепать мужчинам не пристало…
Совестясь, Топа опустил мордочку на лапы.
– У! Какой ты цивильный нудяга! Под валенка шаешь?.. Небось, весь в разврате погряз? А? Ско-око было у тебя мадамей? Десяток? Два? Три?
– Совсем за беспутника держишь…
– А чё ты из себя целину строишь? Небось, выскочишь на Чехова, душа поет?! Скок там с хозяевами, скок так, без хозяев, носится-гуляет всяких сучонок?! Ти… Знай шьют хвостами… И отецественные, и импортные… Импортняжку в деле знавал? Не обмахивайся хвостиной, развраткин! Ответ точный подавай сюда!
– Знавал… Грешен… Парижаночка… За что и понёс наказание… – поувял Топа и показал лапой на верхнюю челюсть козырёчком нависала. – Зуб на зуб после того не приходит.
– Э-э-э! Шалунелла! А я царапаю бедну голову, всё гадаю, а чего это Топа шепелявит, как старичина. А оно вона вынь-подай что! Пострадамши за любовь! Шерше ля фам!
– Пострадал… – потупился Топа.
Топа решил, что Колёка всё равно вырвет клещами признание. Начал без охоты рассказывать:
– Толкуй, кто откуль, а мы все здешние… У нас в Ялте как? Как везде… На какую глаз положил, та и твоя… Неотразимый Топа… Ну… Наши кобельки липнут к заезжим сучонкам. А наши ялтински дамульки вечно в трансе… В трауре Мы за своим бежим-с к «Ореанде», к «Массандре», к «Ялте». Это гостиницы… Ждём-с, как пойдут на фланёж импортные. И наши сучонки ждут. Авось, и ими возгорится какой залётный инвалид-старикашулечка. Да редкий импортник кинет худую косточку и писец… Тоскливый пост…
Я одну у «Ореанды» присмотрел. Ладненькая такая… Беленькая. Чистёха. Вышак!.. Прогуливала своих хозяев, сама сидючи у тощей, некормлёной хозяйки на руках. О как!
А надо сказать, мою вертихвостку из десятку не выбросишь. Бела как сметана… Так бы и съел… Хороша-а… Хор-роша-а… Чего уж там… Есть на что из-под лапки посмотреть…[10] е-есть… Обрадовался я ей, как блину в сметане…
До сих пор удивляюсь… Меня тогда подивило – у неё на лапках тряпичные цветные калошики. Чтоб не пожгла свои ходульки на ялтинском асфальте.
Допёр я это и меня взбесило.
Я всю жизнь бегаю босиком и ничего. А то на! С парохода заявилась в калошах!
Со злым достоинством позвал я её.
а она своих хозяев в своём капризе, видать, держит. Что захочет, то и вьёт. Верёвки из них вьёт. Они ей всё позволяют.
Ну, позвал я. Она безразговорочно и заверти, заиграй хвостом. Мол, пустите скорей!
А видок у меня не импортный. Весь я, зауморыш, ободранный, грязный. Век нестиранный.
Они ей учительно говорят:
«Мы тебя, Жанетточка, пускаем. Видит Бог, верим твоему благоразумию. Будь осторожна. Ты у нас девочка! Не забывай! Не будь пустошкой!»
Стало мне тошнёхонько.
Кого-то на руках по Парижам носят. А тут одни пинки не успеваешь подбирать. Ну, думаю, отыграюсь я на парижаночке.
Ласками-нежностями завлекаю к себе в сарайку, что вам сдали, – все собаки сильны у себя во дворе, – а парижане вдогонку чешут фокстротом. Упрели. Отстали. Нас не видно – прихватили след и уже по следу по нашему жгут в поте. В перепуге. Куда затартает? В какую темь? Что утворит? Что скуражит?
Е-есть над чем покумекать…
Ну, подвёл я свою парижаночку к своей обтёрханной дверке, носом тырк в дощечку. Дощечка в двери была на маленьких петлях. Закрывала лаз. Всё Мельничиха сделала, как я просил. Ну, дощечка приподнялась. Под неё в лаз беспрепятственно галантно пропускаю первой даму. Следом и сам.
А хозяева и останься с носом на улице.
На коленях зовут свою Жанеточку образумиться, пока не поздно ещё. Христом-Богом умоляют покинуть занюханного ухажёрика. Меня!
Да куда! Я своего не теряю. Знай тыдык-тыдык! Тыдык-тыдык!..
– Извините! Я уходом от вас ушла![11] – моими словами отвечает за дверь, на волю, моя сладкая алюрка.
Моя парижаночка от счастья взлаивает… Вишь, как расхорошохонько-то ей стало, как я из неё девочку-то вынул. Тонну горя с плеч!
Ну, наголубились мы вдостале, наигрались до дуру. Пора и по хатам.
Можно б было, как делают все кобели. Пихнул завлекалочку по заднюшке в лаз, а сам дома барином валяйся. В безопасности.
А я не мог не проводить её до «Ореанды».
Ночь. А ну какой псих прилипнет. И хозяева её в слезах увеялись как назло.
Понятно, я следом на воляшку за парижаночкой за своей.
А хозяева-хваты тут как тут. Притаились за углом…
Поймал Топа молнию…
Гмг… Коли быть собаке битой, найдётся и палка. А меня и без палки… Не огляделся, с порохом на спине полез в огонь…
Сам меня о-оп, о-оп лаковой острой туфлей по мордасам, по мордасам.
Кажется, мои зубки горохом просыпались по асфальту…
Поймавши пенделя, я сразу отключился, потерял сознание. И больно не было…
Жанетка похлопала меня по щеке…
Еле вернулся в себя…
Ощупываю свои мордашики… Челюсть съехала на сторону. Зубы с неё осыпались… Пробую на место поставить челюсть. Так не ставится. Хоть что ты тут! Челюсть на челюсть не находит. Крепе-енько подломил меня бзиканутый мусьё…
Не знаю, что б я и делал, не окажись моя парижаночка порядочной. Приструнила своих господ-хулиганов. Нагнала холоду и велела срочно везти меня в больницу.
Сам уработал, сам и понёс на своих волосатых грабельках в собачью беззубую больницу.
Беззубый ветеринар кое-как вправил… Да неудачно. Челюсть всё же выпирает вбок. Висит козырьком… Шавкаю… Есть толком не могу. Дадут мосол – хоть ешь, хоть гложи, хоть вперёд положи. Я всё вперёд кладу… Помню, Жанетка мне три цыплёнка-гриль принесла на второй день после разбоища. Такие поджаренные до розовости, с лучком. Ароматина-а-а-а!.. Я вообще не мог поначалке есть. Кое-как отщипывал по ниточке…
И Топа, и Колёка облизнулись.
– Чем-то кончилось? – спросил Колёка.
– Э-э… В сам Париж калачами заманивала!!! Да чего ей было копать колодец там, где нет воды?.. Своё хулиганьё прищучила. Согласились взять в должности мужа Жанеткинова. Обещали рай-житьё. На пятом этаже мне с Жанеткой выделили непроходную, отдельную от них, луковых хозяев, комнату с видом на Эйфелеву башню. Отдельный тёплый унитазишко. Не работать… Лишь по вечерам прогуливать с Жанеткой этих хозяев поблизях. У Эйфелевой башни. Ещё в Бургондском лесу… Ещё по Сене… Речка у них там такая… Да не поехал я. Да ну его, Париж! Там моря нету. Мельничихи нету. И сторона там чужущая… А на чужбине и ворчея[12] тоскует… В жизни уж так. Каждый цветок на своём стебле распускается…
– Ну, друже, заверну тебе от души. Глупи ты наворочал полный мешок! Уж куда-куда, а в Парижок не грех бы закатиться этаким бегемотом. Я б не думая махнул!
– Так то не думая! А подумавши – взвоешь!
– О! Вас выть не учи. Вольно вашему брату и на владыку лаять… Да что владыка… Вот, – подживился Колёка, – ночью воешь на луну. Нравится?
– Что ж тут может нравиться? А потом, чего выть-то на луну? Чего вывоешь? Это где в Голопуповке какая глупая левретка иль там криволапка и завоет с тоски. А мы, городские, кручёные-учёные, не воем. Такую глупь не практикуем… Ну чего людям мешать спать?
– А самому спать охота? По-честному?
– Живое… Как не охота? Но служба. На службе не поспишь… Так, когда особо круто сон скрутит, налегке придремнёшь. А штоб бессовестно, навсхрап, до полной потери бдительности – не моги! Один глаз спит, сон ворует. А другой службу правит. На мне ж такая ответственность! Уйди на боковину, а всё это, – Топа показал лапой на двор, плотно увешанный плавками, лифчиками, халатами, простынями, – а всё это какой лиходеецкий бомбила[13] и умкни. Тогда лучше не просыпайся иль забегай со двора. До смертушки ж умолотят! В асфальт закатают!
– Весёленькая у тебя работёшка, сторожок! Не припылишься… Можешь и соснуть накоротке, и служба не станет.
– Позавидовал богач новой сумке нищего… Чует моё собачье сердце, не вник ты, головушка кудрявая, в соль… У наш же служба вечная-бесконечная. Болтуха![14] Двадцать четыре часа в сутки! Без выходных! Без отгулов за прогулы! Без отпускных! Без больничных! Хоть и больной, а о здоровье твоём ни одна собака не справится. С тебя спрос один. Стереги!
– Да-а… Пресно жуёшь. Сплошняком обязанности. А прав и на понюх не подают… Ти… Ну, всё ж какие-никакие отдушины бывают?
– Летом как от работы отпрыгнуть? Зимой проще… Курортники разъедутся… А что свои выкинут просушить, так целый лимонард[15] давай, штоб взяли, – не возьмут! А летом непроворотно, непродышно. Мало, штоб чужой кто не бомбанул. Тут и наши наезжие могут перепутать. Вешал одно. По рассеянности цапнул другое… Вот я за всем и смотри. Они со всей державы скопились-слетелись. А я упомни, что у каждого. Вешает – смотрю. Запоминаю. Собачье моё дело маленькое. Запоминай! Запоминаю. Снимает. Опять смотрю. Своё ли? Ежли не своё, я ему лапой показываю на его тряпицу. Совестно, с извинениями вешает чужое, хо-оп своё и бегом. Большь глаз мне не кажет.
– Всё работа да работа. А друзья-то есть?
– А как без друзей? Без друзей нельзя. У меня друзьяки во всех ближних дворах. Если гулеванистая Мельничиха не тащит еды иль вообще усвистала куда на выходной в Севастополь иль в Новый Свет на бэбэ, на большое блудилище целинниц, не примирать же с голоду…
– Стоп! Стоп! Расскажи про это бэбэ… Про это совьетто ебалетто шик…[16]
– А что рассказывать? Кто про этот мундиаль[17] не слыхал? Слетаются гулевашки наподобие Мельничихи. Съезд разведённых и замужних девственниц! Съезд целинок! И председательствовать, говорят, на нём в этом году будет древняя метёлка из самой Малайзии Вук Кундор. Этой клемме всего-то 107 годочков. Две весны назад выскочила замуж за малахая. Моложе на 70 лет! Цырва заподозрила, что он у неё наркуша, и ушла от него. Вот в двадцать третий раз собралась двустволка замуж! И за кого? Эта замороженная янгица поёт: «Необязательно, чтобы этот человек был красивым, как наш премьер-министр, но всё же…» В сто семь подавай ей премьера!.. Ох и дурют вашего брата эти кларки целкин! Прошлым летом обсуждали проблему вечной девствености у замужних женщин. Потому как мужья очень любят, чтоб их гражданки жёнки-пшонки каждый вечер были первочками на протяжении всей совместной жизни.
– Да может ли такое быть?
– Ещё ка-ак может! Если братаны китаёзики помогут.