Что посмеешь, то и пожнёшь

Читать онлайн Что посмеешь, то и пожнёшь бесплатно

Советский век – это Варфоломеевская ночь, растянувшаяся на семьдесят три года…[1]

Анатолий Санжаровский

Глава первая

Придёт судьбина, не отгонит и дубина.

На звук пчела летит.

Русские пословицы

1

Возвращаемся мы с Шукшина[2] – в двери белеет записка.

И Валя, и я потянулись к ней разом, ещё с верхней ступеньки, как только завиделся бумажный уголок в чёрном дерматине двери. Валя оказалась проворней, выдернула записку.

– Ну-ка, ну-ка, – принялась она не спеша разворачивать с весёлым хрустом сложенный вчетверо листок, погллядывая сбоку на меня, выжидательно следя, какое впечатление производит на меня то, что вот она, жена, наконец-то добралась до моих тайн. – Сейчас мы узнаем, что за гражданочки добиваются свиданий с тобой. Признавайся, неверный, дрожишь?

Ладясь не пережать, я в меру вздрогнул, конечно, со страхом на лице, мелко и виновато затряс головой.

Глаза у неё засмеялись.

– Ладно, на первый раз… – Она подала уже вдвое сложенный листок. – Пускай твои секреты, эти твои печки-лавочки, остаются при тебе.

– Не возражаю. Так поступают все образцовые жёны.

Я прочитал записку.

Эта тарабарская грамотка была от почтальонки.

– Надо, – киваю на дверь напротив, – взять в шестнадцатой заказное письмо.

– Да ты знаешь, сколько сейчас!? Выходили из метро в Измайлове – я нарочно смотрела! – одиннадцать было. На автобус не сели, пешком пошли… Под первым снегом… Пока до своего Зелёного… Да наверняка уже за полночь наросло!

Я отомкнул свою дверь.

Не снимая пальто, не разуваясь, Валя радостно процокала по паркету к меркло освещённому с улицы окну.

Повернулась.

– Не зажигай. Скорее сюда! Ну!

На миг мне почудилось, что она летит. Одной рукой она звала-торопила меня к себе, другой показывала за окно.

– Ты только посмотри, что там! О-о-ой!.. Какой куделится сне-ег… Снегу-у-урка…

Я подошёл.

Она молча положила мне голову на плечо, не сводя полных восторга глаз с картины за окном, где всё было снег.

Стояла тихая, безветренная ночь.

Густой лохматый снег толсто мазал, одевал во всё белое размыто освещённый двор и всё во дворе: стоявшие к нам боком легковушки, детскую площадку с грибками и качелями, утыканные скворечниками дубы, березки, клёны. Дотянувшиеся под окном уже до четвёртого нашего этажа груши, плотно обсыпанные снегом, будто кто накинул на них величавые узоры, казались хрустальными.

– Заметь, – тихо заговорила Валя. – Ни в башне справа, ни в башне напротив, ни в хрущобке[3] слева, ни в башне за ней – нигде ни огонёшка! Представляешь, кроме уличных фонарей никто не видит эту красоту. Сони-засони… Да я б за сон в такую ночь ну… штрафовала!.. Утром продерут глаза и ну ахать. Первый снег! Первый снег! А как он шёл, не видели. Всё проспали.

В знак согласия я легонько пожал её локоть – лежал у меня в руке.

– А у нас даже бобинька видел, – почему-то печальным голосом добавила Валя, осторожно пуская доверчивые точёные пальцы в белую жестковатую шерсть на спине у косматого магазинного пуделя, – стоял под рукой на подоконнике лицом на волю. Уши, ноги и хвост у пуделя были коричневые.

2

Этого пуделя Вале подарили.

В ту пору она ещё ходила в сад, и у неё помимо обычного имени Валя было ещё одно имя, весёлое, звонкое, – девочка Всеха.

Так Валю звали иногда домашние, потому что на каверзный, не без интрижки вопрос взрослых:

– Чья ты, девочка? Мамина или папина?

Валя отвечала каждый раз одинаково:

– Всеха.

Родители втайне дивились, козыряли мудрой, дипломатичной проницательностью хитрули, и, очарованные, захлёстнутые ею до сердца, горячо любили её.

Однажды в получку папа принёс этого космача пуделя с голубым бантом на шее.

Папа поставил пуделя на тумбочку, стал рядом, и девочка увидела, что у пуделя на шёлковой блёсткой ленточке была миниатюрная цветная соломенная корзиночка.

– Валёк-уголёк! – сказал папа. – А что сегодня было!.. Идём мы, – показал на пуделя, – с Найдой с работы лесом, нас догоняет зайка. Говорит: «Передайте, пожалуйста, гостинчик Вале». Ну-ка, девочка Всеха, посмотри, что тебе такое тут зайка передал? А?

Папа указал на корзиночку.

Девочка старательно приставила маленькую свою скамеечку к тумбочке-толстухе, в восторге выбрала из волшебной корзиночки конфеты и в благодарность поцеловала важного пуделя в чёрный пластмассовый нос шишкой.

На другой день Валя убежала из сада в обед.

Ей не терпелось поскорей получить новый зайкин гостинчик.

Девочка несчастно заплакала, когда увидела, что корзиночка пуста.

Вечером пришёл папа.

Смурная Валя сидела на скамеечке у тумбочки.

– А ты что, – спросила сквозь слёзы, – не той дорогой пошёл, раз не встретил зайку?

– Т-той, – потерялся папа.

– Тогда почему ж зайка ничего не передал мне? Я сколько сижу жду… Не несёт…

– Зайка осерчал, что ты ушла из сада раньше срока.

– А если я не стану зараньше уходить, он будет передавать?

– Будет.

Отцу что! Сколько до её загса наносил зайкиных подарков? Отзвонил своё и с колокольни вон.

А я носи до последнего дня.

И – ношу.

Любное дело, охотное, само в душу вьётся: кого любишь, того сам даришь.

Не без моего содействия зайка расширил ассортимент своих звериных услуг.

К обязанностям вечного поставщика сладкостей пришпилено и бремя доставалы всевозможных, а чаще невозможных билетов на редкие концерты, спектакли, выставки…

И конфетами, и билетами от века набита корзиночка. Заёка работает!

Можно немного подсыпать.

Я достаю из карманов свежих теплых конфет, в вахтанговском выстоял буфете.

– Эти, – поверх трюфелей кладу «Белочек», – выменял у белки за горсть орехов. А эти плиточки, – подбавляю «Мишек на севере», – выменял на мёд у самого у Топтыги…

Валя благодарно улыбается.

– А ты, – говорит она, – молодчик, что предложил от «Измайловского парка» идти пешком. И вправду, куда спешить? Завтра как-никак суббота, край недели. Ночь… Лес… Первый снег… Мы одни… Зиму я люблю. В детстве, бывало… Снега в заполярной могильной Воркуте… Наметёт – утром дверей не открыть. Прокапывали в снегу проходы. Как тоннели! Так интересно было в тех тоннелях играть. А то накидает поверх окон да морозец схватит – закрутит лукавый, во весь день с крыш на санках лётаешь. Бедная маманя не докричится к столу. Сначала зовёт мирно, а там уже и с грозой: иди, а то убью и есть не дам! А прибежишь вечером – счастьем вся светится, не знает, чем сперва и угостить…

Валя долго и благостно молчит, стоит слушает, как шуршат по стеклу снежинки.

3

Маятно, трудно уходит от неё её прошлое, но всё-таки уходит, и она, сморгнув грусть, с каким-то вызовом бросает:

– А знаешь, Должок, айдаюшки на улицу!

Ни на какую улицу мне не хочется почему-то, и я спрашиваю, лишь бы не промолчать:

– Нагуливать сон?

– Тебе бы только спать…

– Можно подумать, что ты не спишь.

– Яви божескую милость. Ну давай сходим к нашему пруду и…

– … и поздравим его с первым снегом?

– А хотя бы! Лично я в этом не вижу особого криминала. Хорошо в окошко на снег смотреть. Да каково сейчас бедным уточкам в холодной воде? Как подумала – мурашки выбежали. Покормить бы…

Ласковое слово и ребро ломит.

Через силу я соглашаюсь кормить уток.

Это какое-то нашествие.

Все пруды в парках, меж домами до такой тесноты забиты дикими утками, что подчас воды в пруду не видать. Одна копошащаяся серая каша.

Ближе к холодам вывелась ряска, и подачкам прохожих крякуши рады.

Вале нравится кормить уток.

Оттого куда ни иди, она всегда оказывалась у воды, и у неё всегда находился в сумочке пакетик с кукурузой.

Она снимает яркую косынку и лёгкое долгое пальто в коричневую клеточку.

Прощай, осень…

Через минуту она в поношенном коротком пальтишке, отороченном розовым поблёклым мехом, поправляла на голове перед зеркалом свою обнову, кроличью шапку с чуть выдающимся над глазами лохматым козырьком.

– Всю жизнь мечтала заиметь мужскую шапку вот с таким маленьким козырёчком. Ну, как она на мне?

– Да нормально, наверное… Не давит, не валится. Чего ещё?

Поводя плечами, расправляя на руках слежалые синие перчатки, она вышла впереди меня из комнаты, медленно стала спускаться по лестнице.

Расшитые узорами накладные карманы у неё на пальто, полные под завязку кукурузы, тяжело топырились.

Какое-то время я машинально брёл следом. Но необъяснимо почему остановился, постоял на разных ступеньках – духом взлетел назад на свою площадку, налёг на звонок в шестнадцатую.

Валя сбила руку со звонка.

– Ты что, хазар?! По ночам названивать! Воистину, как говорит у нас одна в бухгалтерии, у людей дураки внатруску, а у нас внабивку. Прежде чем звонить, подумал бы, что люди-то скажут?

– Люди ничего не скажут. Письмо – скажет!

– Не читал, а уже знаешь!

Она взяла у меня пластмассовый кукиш с колечком, на котором были нанизаны ключи, открыла дверь.

Зажгла свет.

– Что с тобой, Должок? На тебе лица нет.

– Что же вместо лица?

– Одна растерянность.

Растерянность? Пожалуй… Может быть… Сразу и ума не сведёшь…

Наверное, я ничего так на свете не боюсь, как своей интуиции.

…В глубокой молодости, когда я пробовал себя в журналистике, я защищал в газете одного парня, которого ни разу не видел.

Ни разу не видел, но – защищал.

Он был в предварительном заключении. Уже назначен был день суда. Против меня и того парня были следователь, районный прокурор. За меня и за того парня была лишь моя интуиция.

По рассказам его знакомых я сложил себе его суть, я поверил в его невиновность.

Дня за три до суда вышла моя статья.

Слушание отложили для более детального изучения дела. Однако потом пришлось вовсе отпустить парня безо всякого суда.

С той поры я почувствовал силу своей интуиции, именно с той поры я верю своей интуиции.

Но сегодня я боюсь её…

4

– Говорит Москва. Доброе утро, товарищи. Третья программа Всесоюзного радио начинает свои передачи…

Правой рукой я осторожно потянулся к динамику, что стоял в углу на сине обшитом стуле, выключил.

Из лени мы не заводили подаренный тёщей красный будильник. Он валялся в шкафу. Будил же нас в будни, в семь, оставленный с вечера невыключенным динамик. А в выходные дни и под выходные динамик мы всегда выключали.

Но сегодня как-никак суббота.

– Девушка Всеха! Ты зачем с ночи включила? Тебе куда-нибудь надо?

– Или у тебя выпало из ума? Субботник!

– В парке дорожки мести под наблюдением бдительной дворничихи?

– Не угадал. На сегодня нашу бюстгальтерскую сальдовую рать повысили. Доверили ухорашивать нашу новенькую станцию «Новогиреево». Конечно, не саму станцию. А рядом, у метро. Где мусор там убрать, где деревце подсадить…

– Крутиться будешь?

– Обязательно!

Я встал, поставил бигуди на газ.

С сухим, с пронзительным треском от побежавших по карнизу колесиков растолкал в обе стороны оконного простора по шёлковой голубой шторе с белыми гребешками волн, поднял жалюзи.

Мертвенно-бледный свет дня втёк в комнату.

На дворе не мело. Было как-то успокоенно-тихо.

За ночь везде на деревьях наросли царственно-великолепные узоры из снега. Белые высокие колпаки надели холодно-важные бельевые столбы.

– Ради Бога, покорми же скорей детей! – сонно скомандовала жена, указывая на балкон. – Раскричались, спать не дают!

В стеклянную дверь на балкон видно, как по перилам, по почтовому, с рваными сургучными печатями, ящику (он служил нам холодильником) скакали склочно галдевшие голодные воробьи. Эти шнырики жили у нас же на балконе под деревянным настилом, куда они набили для тепла Бог весть сколько сухих листьев, сена, пуха.

Я взял горсть подсолнухов – подсолнухами мама пересыпала посылки с яйцами, – но не выходил. Совсем не видимый этим разбойникам вслушивался в их шум. Наверное, они почуяли близкий завтрак и заволновались, засновали проворней, закипели, закричали как-то требовательней против прежнего.

Я вышел.

Отхлынув на ближнюю грушу у нас под окном, воробьи наблюдали, как я сыпал подсолнухи в пакет из-под молока с оконцем, на нитке свисавший с гвоздя в стене. Наблюдали без шума, как-то чинно.

А что было шуметь? Уйду и кормитесь.

С соседней башни, откуда-то с двенадцатого этажа, широко пропел петух, славя утро.

Месяца уже с два как проявился этот горький московский соломенный вдовец.

Подружки его где-то в деревне и петь ему самому осталось лишь до первого семейного праздника.

Пел он яростно, пел, пожалуй, даже несколько озлоблённо, домогаясь услышать ответное пенье, но ни один петуший голос не отвечал ему, не подхватывал. Оттого задор и вызов в нём помалу слабели, тухли, и скоро с той же выси падали уже какие-то тоскующие, просительные крики, и прохожие, слыша их, как-то особенно виновато улыбались друг другу и опускали глаза – давила-таки тоска по своей Полтавке, по своей Верейке, по своей Киндельке. Стегала-таки боль по своей деревеньке, а такая деревенька жила в каждом: родился ли, рос ли, работал ли, отдыхал ли там.

Послушал-послушал я тревожное пенье и, вздохнув, вошёл в комнату.

5

Слившись калачиком, Валя всё ещё дремала.

У неё не один – оба глаза воровали.

– Девушка! Да ты не опоздаешь? Я думал, ты уже завилась… Чем тебя кормить?

– А чем не жалко.

Я поставил на газовую плиту кастрюльку с водой на любимые ею яйца в мешочек и понёс в туалетную комнату долго кипевшие бигуди.

Щербатой деревянной ложкой я вылавливал по одному из кастрюли эти пупырчатые пластмассовые чурочки и подавал ей.

Пока она, из-под локтя косясь в зеркало, накручивала на них прядки тёмных волос, я со сна пускался разглядывать наклеенные над зеркалом одна над одной календарные стенки: зимний березовый лес, ромашки на лугу и на самом верху, под потолком, по голому сосновому стволу взбирался медведь. Снизу на медведя удивлённо и с восторженным подобострастием пялился синий волк-судья со свистком на груди и в кедах. Волка я вырезал из подарочного плёночного пакета.

Моя берегиня[4] завивалась очень уж медленно, без аппетита, поэтому все эти картинки я самым тщательным образом изучал каждое утро в течение шести лет и, насколько помнится, мне это ни разу не надоело.

Правда, иногда меня клонило в философию.

– И это, – говорил я, – каждый божий день!.. А нельзя ли… Раз хорошенечко закрутись и на весь год!

– Можно при условии, если ты раз хорошенечко поешь – и на весь год!

– Ты везде свои условия выставляешь.

– Только так. Лучше помоги. Мне неудобно, накрути на затылке. На две бигудёжки там осталось.

Я накручиваю всё на одну оранжевую болванку.

– Ну я же просила на две!

– Я ж не виноват, что всё уместилось на одной! – Я поднял глаза кверху: – Михайло Иваныч! Ну скажи хоть ты ей!

Кажется, медведь дрогнул и живей дёрнул вверх, а предусмотрительный волк настороже отпрянул.

После, покуда она ест, я в блеск начищаю её сапоги, достаю из обливного таза под диваном самое роскошное яблоко, долго мою сначала под горячей струёй, потом под холодной, вытираю, кладу в походную жуковую сумочку, похожую на парфюмерный магазинишко в миниатюре.

К яблоку добавляются два крупных кубинских мандарина, пакетик с соевыми конфетами «Кавказские» к предобеденному чаю; в кошелёк идёт рублёвка на сам обед, два пятака на дорогу туда и обратно.

Подумав, я перекладываю монетки в карман с расшитыми розами. В толчее всё легче из кармана денежку достать, не то что из сумочки.

Хотя… Совсем из памяти вон…

Ей же никуда сегодня не ехать!

Метро рядом, через школу от нас. И чая не будет. Какой ещё чай на субботнике?

Напихал всего как в обычный будний день. Ну да ладно.

Вот, пожалуй, и всё. Собрал…

Жена мне кажется беспомощной восьмиклассницей. Каждое утро, чудится, я только для того и просыпаюсь, чтоб собрать её, дать последнее наставление, пока она завтракает.

– Валентина Нифонтовна, ты уж будь там похитрей на переходах. Опаздываешь не опаздываешь – не суй, пожалуйста, нос под колеса. Помнут!

– Увижу красивые колёса – суну! – Посмеивается без зла. – Ну не нуди, а? Хоть в субботу отдохни от своих лекций.

В прихожей я помогаю ей одеться, целую её в весёлую щёку, и она уходит.

6

Уже хорошо рассвело.

Я снова позвонил в шестнадцатую.

Открыл сынишка с ранцем за плечами.

Он бежал в школу.

– Миша! Мама или папа дома?

– Они ещё спят. И они совсем вам не нужны Вам нужно… – Мальчик наклонился за дверь, подал письмо. – Вот…

Письмо было из дома.

По мелким, друг на дружку падающим буквам на конверте я узнал братову руку.

Здравствуйте, дорогие Тоник, Валя!

Получили от вас два письма. Хотел и на второе не давать ответа, но мама настояла.

Причина нашего молчания – горькая правда, которую не хотели вам сообщать, а теперь придётся.

Если б вы знали, как нам сейчас трудно, но я-то лось здоровый, вынесу, дал бы Бог здоровья маме, а у мамы оно пошатнулось и очень сильно.

Бедная наша мама пластом пролежала три недели, да, три недели. У неё плохи дела с сердцем, сильные головные боли, а это, наверно, из-за того, что плохо работает сердце. Давление чуть-чуть пониженное, пульс был 92, это плохо, сейчас 80, лучше.

Было уже начала подниматься, есть понемногу (сама сильно похудела, хотя и не была полной) и вдруг коварный неожиданный удар – воспаление легких (правая сторона).

Вот тут-то и началось самое мучительное. Это было 3-4 октября. В боку кололо, словно иголками, что ни вздох, то страдание, а не плачет, только охает.

Вызвал скорую, а сам начал её собирать. Поднял с кровати, начал ноги мыть в тазике, а она, бедная, не может сидеть, так ей уж плохо.

Мою я ей ноги, а у самого слёзы ливмя сыплются в тазик. Взяла она меня за голову и говорит:

– Сынок, шо ты плачешь? Всё равно колы-нэбудь один раз плакаты…

Не знаю, к чему это она так сказала.

Собрались с горем и с божьей помощью, скорая отвезла в больницу на приём. Принял врач, прошла рентген.

Если бы вы знали, как мы добирались до дома. Лил дождь как из ковша, а мы (от больницы до нас, сами знаете, метров с двести) пешком 40 минут добирались, и что ни шаг, то страдания.

На скорой мама не схотела ехать, сказала, что ей лучше.

Дома налил кипятка в грелку и полулёжа на кровати мама заснула (лежать трудно). В больницу не положили, нет мест для нашего брата.

Через день пошёл за снимком.

Рентген показал воспаление правого лёгкого. Курс лечения с воспалением лёгких длится 21 день, если всё будет хорошо.

Боли в боку немного обвяли, сникли. Стало легче, а воспалительный процесс продолжался.

Какое же лечение? Таблетки да капли! А надо бы назначить уколы, банки, да этого херакнутый терапевт Святцев не соизволил назначить.

Усилились головные боли, заболели руки и ноги, кружится голова, в глазах разноцветные круги, слабость (мама ест очень мало, ни мой Бог; всё есть, всего до воли, а аппетита – нету).

Сегодня – оно уже отошло во вчера – снова водил на приём.

Наконец-то положили (надо бы было показать её невропатологу, но невропатолога не было, в военкомате принимал допризывников), положили не в местную, не в районную больницу, нет мест, а в Ольшанку. Из Верхней Гнилуши, из райцентра – в глушь! Районная больница на задах у нашего огородчика, а вытолкали лечиться за 20 км от нас! Какой у нас старикам почётище!

Возили на скорой, ездил и я.

Маме очень плохо, сильно уж болит голова. Жалко на неё смотреть, сердце аж вскипает. Что характерно – температура почти нормальная. Не знаю, чем все это кончится. Развязалась четвёртая неделя, а улучшения никакого.

Я остался один, круто приходится, всё на мне: и хозяйство, и работа, и дом. Не в масть мне всё это. Глаза б завязать да уйти…

Мама сказала:

– Напиши Антонику, хай прииде, як шо можно хочь на недильку. Тоби поможе та и я подывлюсь на його, а то бачишь, яка я важка[5] та погана: года немолоди, всэ може буты.

Тоник, если можешь, приезжай хоть на недельку. Всё у нас есть, плохо одно, что постигло нас такое горе. Всё будет хорошо. Даст Бог, мама поправится.

Приезжай, Тоник. Ждём.

12 октября, 4 часа ночи.

Глебка.

7

Маму определили в Ольшанку одиннадцатого.

В понедельник.

А днём раньше, в воскресенье вечером, мы с Валентинкой передвинули диван – стоял, как корабль, чуть ли не посредине комнаты – поближе к оконному свету. Передвинули, ну и передвинули, эко чудо.

Вместе с диваном пришлось на новое место перекинуть и валявшуюся под ним полотняную сумку со старыми сушёными грушами от мамы.

Встали мы в понедельник утром – белые толстые короткие черви у Валентинки на чёрном платье, что лежало на спинке кресла, на потолке, даже на входной двери.

Мне тогда суеверно подумалось, что это к худу.

И вот оно вошло?

Я смотрю на письмо, вижу: огромный нож бьёт меня по рукам, и отрубленные окровавленные кисти, судорожно сжимая в брызгах крови письмо, тихо, сторонне переворачиваясь, как в замедленной съёмке, летят в чёрную бездну.

Громовой хохот.

«И это смешно? Кому?»

«Мне».

Огляделся вокруг – никого вокруг кроме приплясывающего ножа величиной с дом.

«Это я говорю».

«Кто ты? Я не вижу тебя… Хоть назовись».

«Я – нож!»

Кажется, я что-то надевал, куда-то на чём-то ехал, ехал, ехал и всё никак не мог приехать. Я сидел у какого-то окна. Стеклина холодила. Я смотрел в неё на метель – из свинцового матёрого буйства вытекала, бесконечно удлиняясь, широкая сталь беды. Вдруг этот нож проткнул облако – посыпался мелкий пух. Подбираясь, ужимаясь, облако истаяло, пропало. И тут же в мгновение нож с приплясом развалил дом, будто арбуз, на две половины, пройдя посередине комнат. Из жильцов кто-то уже встал, кто-то ещё лежал с открытыми глазами, сибаритствовал, пользуясь правом субботы. Разом все оцепенели на своих местах, с немым ужасом таращат глаза на то, как половинки расходились в противоположные стороны, всё быстрее удалялись, опрокидываясь и исчезая в белом мраке пурги…

«Зачем ты это сделал?»

Нож засмеялся:

«Но я могу и это!»

Игольчато-тонкое начало ножа посунулось из сумрака метели к маме.

«Не смей! Возьми лучше меня. Взял же руки – возьми всего! Только не трогай её…»

«Скорее… скорее… скорее…» – торопил я кого-то, пряча глаза в воротник, прикрывая лицо руками, но ещё явственней видел летящий нож уже у материнской груди…

Наконец вокзальная очередь придавила меня к окошку.

– Девушка! На ближайший до Воронежа… Один в общий…

– Сегодня ничего… Только завтра, вечер. Общих нет. Плацкартный?

– Ну-у…

– Ехать всю ночь. Постель берёте?

– Я – спать? Думаете…

– А я никогда не думаю.

– Нашли чем похвалиться… Вот… Деньги на билет…

В билете жила какая-то ясная, властная сила.

Пропали видения, утишилась во мне паника. Я почувствовал всего себя в сборе, твёрже.

За тот час, покуда тащился трамваем обратно с Казанского, я продумал всё, чем займусь до поезда.

Выставил на балкон две красные табуретки, заходился доглаживать на них рубанком старые доски на книжный стеллаж под потолок на кухне.

Сначала кинулись мы было купить, но оказалось, что стеллажи не продают. Мы в мастерскую. Пожалуйста, заказывайте, восемьдесят рубчиков метр. Кусается стеллаж.

И потом.

Эту бандуру в прихожей не пропихнёшь, через хрущобный балкон если – четвёртый всё же этаж! – не вскинешь…

Сел я тогда на велик и покрутил за железнодорожную ветку в милое Кусково, откуда в предолимпийской суматохе распшикали жителей по всей Москве. Кусково срочно сносили.

Дом, где была там у меня на Рассветной аллее, 56, своя холостая восьмиметровая клетушка-пенал, ещё не снесли огнём.

Из пола наковырял на стояки, из сарайных перегородок нарвал на сами полки, перевёз на велике.

Загорелся сразу ладить, даже начал и тут же отложил. Командировка. А там… Сегодня – завтра, сегодня – завтра… Доманежил дальше некуда.

Пахнущая старым жильём стружка наполовину забелила ножки у табуреток.

Отчаянный азарт водил рубанком. Разохотился, разошёлся я, да не в час позвал к себе звонок.

С глухой досадой пошёл я открывать.

8

– Ты уже вернулась? – спросил я сияющую Валентинку, принимаясь снова за доски.

– Как видишь…

Она стояла смотрела мою работу.

– Что-то быстро… Ты хоть дошла до «Новогиреева»? Или сбежала?

– Обижаешь доблестных труженичков. Обижаешь… Во-первых, уже вечереет. Для побега поздновато. А во-вторых, нас со спасибом отпустили. Мы ж вместо одного субботника целых два выдали!

– Любопытно…

– Набилось в метро народу нашего как мурашей-дурашей на кочке. Получили цэушку: те самые ёлочки, что у выхода мы сажали весной, аккуратненько выкапывать и на их место сажать клёны.

Ворочали все с задором, с огня рвали. Все поворачивались на одной ножке, только вот одна Гоголь, козырная принцесса, сидела как именинница. Веришь, и к лопате не притронулась. Недоперестаралась.

Подхожу раз – красится. Подхожу два – красится. Дело глухо. Как в танке. Я и говорю этой Оленьке: где твоя совесть?

– Представь, далеко отсюда!

– Ну что ж. Сейчас пришлю тебе маляров, пускай они тебя раскрасят.

Девчонки грохнули. Зашушукались ухо на ухо, а слышно за угол:

– Не мешала б. У неё ж персональный субботник: генеральная раскраска личности.

– У нашей Лёлечки мигрень: краситься охота, а работать лень!

– Пускай красится. Она ж без грима вылитая бабка-ёшка. Пожалейте!

Ну что ж. В семье не без урода, особенно если семья большая.

Постарались мы ударно. Задание своё так в час и вжали. Что делать? Разбегаться по домам? Как-то неудобно. Рано ещё.

А на метро я была за главную.

Звоню на овощную базу. Сергееву. На базе субботничала вторая партия с нашего «Агата», и Сергеев, общий генерал субботника, был там. Сергеев ко мне с мольбой: у нас полный завал, давай, сударушка, сюда срочно своих добровольцев.

Гоголь, Алексахина, Воробьёва, Чернова, Прянишникова отпали. Не поехали.

Ничего, в понедельник выпущу стенгазету. Одну статью напишу «Мо-лод-цы!» – это про тех, кто ездил. А непоехавших продёрну в статье «Позор!!!» Я им покажу, как надо профсоюз уважать.

Ну, примчалось нас на базу человек сорок.

Пришёл бригадир:

– Десять человек на капусту!

Капуста во дворе. Да не одна. Со снегом!

Которые с хитрецой скромно жмутся назад. В тенёчек.

Прорезается второй бригадир:

– Десять человек на картошку!

Хитрюшки носа из тени не высовывают. Скромность совсем смяла. Стоят ждут, когда понадобятся кому для дел порадостней.

Сергеев тут командует:

– Остальные к помидорянам в цех номер три.

В цехе сухо. Тепло.

Достали соли. Перебираем.

Откуда-то выкруживает молодое дарование Витя Бажибин. С арбузом под мышкой. Съели. Конечно, арбуз. Витя понадобился ещё. Притаранил винограду. Ягоды с палец. Я такой в магазинах не видала.

Акции наши росли. Нам доверили выгрузку дынь.

Открыли на рельсах вагон.

До метра высотой полно дынь! Сверху солома.

Я полезла в вагон.

С земли кричат:

– Ищи с густой сеткой трещинок! Ищи вкусную! Сейчас в машины будем грузить.

Нашла мягкую. Во рту тает.

Ох, сколь грузили! До одурения грузили!

До того, веришь, нагрузились, хоть домкратом подымай да лебедкой ссаживай с вагона.

Ну, выпорожнили мы вагон.

Второй нам открывать не стали. Иль побоялись, что и этот выпорожним в себя, или что там, но с огромными спасибами еле выпроводили нас с базы.

Тянемся мы черепахами через проходную.

Дедан в каждую сумочку борзой глаз засылает. Ну прямо тебе агент глубокого внедрения!

Разодрал этот труп, завёрнутый в тулуп, двумя крюками-пальцами сумочку мою. Перечисляет:

– Помадулечка, конфетулечки, яблынько, мандаринчики… Сто-оп, машина!.. Я извиняюсь. Яблынько и мандаринчики попрошу на стол.

У меня пятки со стыда загорелись. Язык потерялся.

Стою не знаю, как и сказать.

Наконец вернулась я в себя.

– Да и яблоко, – говорю, – и мандарины муж дома положил…

– Фю-фю! Так я и дал тебе веру! Нонешний муж скорей сам цопнет, нежли положит. Муж! И чего криулить?.. Ещё ни одна холера не катывала со своим самоваром в Тулузу. По-вашему, в Тулу. Не знай, не ведаю, каковски это муж и чего тебе клал, а только я знаю, идёшь ты не от мужа, а с базы. Выкладай, милушенция! Выкладай, покуда я не пустил дело в милицейский пляс. Ежли это твоё, так и прячь надёжко. Съела б… Там никто не увидит. А ежель я собственноглазно вижу – вы-кла-да-ай!

Дедуха тут замотал головой и выстрожел лицом.

– Да не стану я своё выкладывать!

– Выложишь! У нас на всякий горшок быстро сыщется крышка!.. Сейчас, – глянул он на телефон в проходной, – папку[6] вызову! Это тебе не старший помощник младшего дворника!.. Хватит мне одного… Какое правое судие учинили! Даве мигнул Васька-электрик, а его под микитки и ко мне, тычут мне Васькин пропуск. Ты кого, шумят, пропустил? Кого ж, Ваську-электрика! А ты всмотрись в карточку. И близко так к самым к глазам приставляют. Мне и сам Васька так сблизка показывал, шептал, мол, внимательно, в оба смотри, дедуня. А я что, дверью прихлопнутый? Чего я буду на Ваську лупиться? Что, я за десять годов не нагляделся на этого облезлого кобеля? У Васьки просторная лысина, хоть блины пеки… Я даже отвернулся, когда Васька внагло совал мне свой пропуск, а тепере вгляделся… Э-э! Какого дал зевка. Сам себе всю панихиду испакостил. Вишь, чего контроль подсуропил? Наклеил Ваське в пропуск крокодилью портретность! На Ваську схоже. У Васьки зубяки длиньше пальца. Наклеил, значит, и пустил Ваську через мой пост. А сам, контроль-то этот, со сторонки смотрит-проверяет бдительность мою. Вот грехи тяжкие! Я так и сел на посмех, умылся выговорешником… Милушка, – жалобно заговорил дедулька, – пожалей ты меня. Мы обое попали в такую крутость… Выпусти я тебя с нашим товарцем, мне и до пенсионарии не дадут дочихать три месяца, под фанфары заметут. Давай уговоримся… Ты сейчас оставляй своё. А приходи завтра. Я тебе не две мандарининки – полную сумочку накидаю из аннулированных фондов. Не будет аннулированных, сам в цех шатнусь, выпрошу, а дам. Только сейчас выкладай. Христом-Богом прошу. Я ж не могу тебя пропустить. Я служу под тельвизором (я поискала глазами телекамеры, но не увидела), у меня начальство видит, как божий глаз, с чем я народ выпущаю. Ежли б мне видеть, видит ли оно меня сейчас… Ежли б знатки, что не видит, я б на радость своей душе выпустил бы тебя. А так… А ну вповторно промахнусь?.. Тогда у нашей завки[7] правду, как у ежихи ног, не скоро допытаешься.

Мне и деда жалко, и себя не хочется топтать в грязь. Да отдай я мандарины с яблоком, значит, я сознаюсь, что взяла их на этом овощегноилище? Что тогда наши подумают обо мне?

Стою вся в растрёпанных чувствах… Ну, дед, навёл бузу…

Тут входит наш начдив Сергеев. Неувядаемый лбомж-бруевич.[8]

Увидал его дед, заполошно как закричит, совсем разыгрались глаза у старого:

– Выкладай! Не то хомутской[9] шукну! Я тут приставлен строгость держать, а не антимоньки размазывать!

Сергеев, у этого в зубах не застрянет, вежливо так и спроси:

– Я прекрасно понимаю, что ум хорошо, два лучше, а три уж никуда и не годятся. Но тем не менее любопытно знать, об чём, папаша, шум? Какие новости в мире бдительности?

Дед объясняет.

Я стою. У самой по ведру слёз в каждом глазу.

Сергеев, святая душа, и говорит:

– Папаша! Вы кого заставили плакать? Да вы знаете, кто она? Да у вас не хватит пальцев на руке сосчитать! Зам главбуха – раз! – Сергеев начал загибать пальцы у деда на руке. – Молодая интересная жена – два. Вечерница – три. Уже на четвёртом курсе. Между прочим, второе высшее ударно куёт! По субботам институт с утра. Сегодня нарочно пропустила занятия. Припожаловала вот спионерить у вас яблочко… Лучше б смотрели, что везут на машинах. А то роетесь в дамских сумочках… Профсоюзная шахиня – четыре. Наконец, заместитель начальника по субботнику, личный мой заместитель…

– О-ло-ло, горелая я кочерёжка, – замялся дед, отступно закрывая и подавая мне мою сумочку. – На кого замахнулся… Сама шахиня! Покорно прошу прощения… Не разглядел… Да куда… Не в жилу… Несчастный неутыка! У меня ж одна извилина, и та след от фуражки…

– Вот такие сегодня у меня новостёхи! – заключила Валентина.

– Но это ещё не всё, – буркнул я, не отрываясь рубанком от доски. – Возьми письмо у Найды в корзиночке.

Скоро Валя вжалась на тесный балкон.

Она была белее снега.

– И после всего этого, – трясёт письмом, – наводишь глянец на своих досточках?

– А что?

– А то, что как минимум надо ехать за билетом на первый же поезд!

– Лежит твой минимум в той же корзиночке. Зайка подсуетился.

– Когда едешь?

– Завтра в двадцать два сорок.

– Поздновато. Но я всё равно провожу до поезда.

– Чтоб убедиться, что уехал?

– Ну, у тебя фирмовые солдатские шуточки!

– А без шуток если, как возвращаться одной в полночь? До трамвая проводишь и точка. Это завтра. А сейчас сходи прогуляйся-ка по магазинам… Главное уже есть, – кивнул я в угол на рюкзак с пшеном.

– Но он же ничего не пишет про пшено!?

– Мама в больнице… До пшена ему? Да и… Или ты забыла? Хоть я один… хоть с тобой – разве был случай, чтоб мы приехали из Москвы в Гнилушу без пшена и без сухой колбасы? И между ежегодными летними гостевыми наездами разве не кидаем мы им посылки с тем же добром? А чуть зазеваешься, летит слезница: «Деревня просит у Москвы… Как будете собираться к нам в гости, возьмите пшена да колбасы сколько сможете… Нас бы устроило скромное соотношение 20:5. А то и каши хочется, и цыплят кормить нечем…»

– Я не понимаю… Воронежский край – российская житница. Там всё выращивают. Везут в Москву. А мы из Москвы при на своих горбах туда же, в воронежскую деревню, их же пшено! Как Богов гостинчик! Как это получается в любимой стране?

– Так и получается, раз в любимой стране всё делается через назад. Там всё зерно выметают в поставку под метёлочку. Красивыми рапортами звенят. А как простым людям жить – кого это интересует?.. Крутись, как знаешь… На прошлой неделе нарвался на рассыпное пшено. Сору многовато, какое-то серое, но уж и то хорошо, что плесенью не воняет. Взял пуд… Надо ж слать. А тут не канителиться с посылками. Привезу. Тебе остаётся – посмотри сухой колбасы килограмма четыре да фруктов.

– Вообще-то груши у нас есть. Помнишь? Недели две назад брали на вылежку. Наверно, уже дошли…

Валентина приставила к гардеробу табуретку, взобралась на неё. Приподняла над верхом шкафа разостланную газету.

– Груши все пожелтели уже! Заберёшь все до одной. Посмотрю ещё яблок получше, винограду, гранатов. Только я что, одна пойду?

– Одна. Компании я тебе сегодня не составлю. Надо успеть дострогать все достоньки, сбить стояки, внести… Пока меня не будет, замазкой залепишь на досках ямки от старых гвоздей, вмятины и трижды покрасишь голубой.

– Голубой? Ну ты же говорил – красной!

– Да ну её, красную. И так стены в прихожей, в ванной, на кухне – везде красные. Ещё здесь не хватало. И потом смотри: обои, шторы, диван, кресло, стулья – всё голубое, всё один цвет, а вымажь стеллаж в красное, так и будешь на него натыкаться глазами, так и будет дразнить глаза. Да, не забыть бы! После магазина заверни мне туда красного корня, золотого корня, бадана, душицы. Да я мамушку одними спиридоновскими чаями подыму!

Глава вторая

Ни печали без радости, ни радости без печали.

Чудеса в решете: дыр много, а выскочить некуда!

1

Была глухая ночь.

Всё в вагоне спало, и лишь я один тупо пялился в заоконную чёрную кутерьму. Меня несло по краю, который я избегал в молодости вдоль и поперёк. Где-то совсем рядом лились мои вчерашние пути-дороги, свиваясь в один комок в Светодаре.

Светодар – столица моей любви, столица моей беды…

Как-то уж так выбегало, что я много раз приезжал в Светодар и всегда только ночью, в поздний час, как вот сегодня. И всякий раз летишь, летишь во тьме и вдруг натыкаешься, как сейчас, на неожиданно выскочившие вдалеке огни. Далёкая переливчатая дуга огней обмазывает душу тревогой, долго маячит вдали, то отходит, отливается ещё дальше, то наближается, но вплотняжь не подходит к нашему скорому составу.

Первая остановка от Москвы дальних поездов…

Вагон наш остановился аккурат против того места, откуда когда-то провожала меня Валя в командировку в Тбилиси.

Как это было давно…

С Верхней Вольты, то есть с Верхней Волги, я слетел в Светодар, в областную молодёжку. Приехал именно этим поездом, именно в этот мёртвый час.

Ни ковров, ни музыки…

Ночь я дожал на вокзальной лавке.

А наутро поехал в редакцию.

С жильём было плохо, с деньгами ещё хуже и мне, чердачнику,[10] великодушно разрешили ночевать на редакционном диване.

Перед концом рабочего дня я выбегал в ближайший магазин, брал, конечно, не торт «Я вас люблю, чего же боле?», брал простенькое, хлеба там, бутылку молока, ещё чего-нибудь наподобие дешёвенькой колбасы и скакал назад. А ну закрой уборщица редакцию на ключ, я и кукуй где придётся?

Но вот и уборщица угреблась в торжественном громе своего ведра и швабры.

Тихо, покойно. Я один на всю редакцию.

Полная отвязка!

Поешь…

Ну, а что дальше?

Дальше – тоска.

Раньше двенадцати не уснуть.

Чем прикажете заняться до этих двенадцати?

Я надумал купить верёвку. Один конец привяжу к батарее, а другой выкину вечером в окно во двор, спущусь со своего второго этажа. И гуляй на воле, как утка в пруду. Как надоест, приложусь к родимой верёвушке и поехал спатушки к себе нах хаузе.

С неделю мялся я у хозмага, но верёвку так и не купил. Ну, хорошо, рассудил я, стану я курсировать на своей верёвке вверх-вниз, вверх-вниз и надолго ль эта спектаклюха? А ну подметит кто? А ну за вора примут? Ещё отдуплят да в сыроежкин дом[11] не потащат? И не загорится ли мне тогда сделать из моей верёвки себе петлю?

И верёвочная отпылала радость…

В сумерках я лежал на диване и тупо пялился на телефон на столе. Телефон – это что-то отдельное!

А что если перебибикнуться[12] с какой молодкой?

Я кинулся наугад накручивать какие попало номера.

Если мне отвечал мужчина или старая женщина, я умным голосом спрашивал:

– Это роно?

И быстро клал трубку.

Но если мне отвечал девичий голосок…

Я весь вечер проговорил с Валей, и в первый же вечер чуть её не потерял.

Время уже к двенадцати, её гонят в постель, и мы на грустных радостях расстались. Друг дружке поклялись в верности аж до завтрашнего вечера.

Пришёл новый вечер.

Я кинулся к телефону и обомлел.

Номер!

О Господи! У них Пномпень, а у нас Пеньпнём! Ну пенёк с ушками! Забыл у неё спросить её номер!

Вечера три подряд я до полуночи жарил раскалённый диск. Набирал, набирал, набирал – что наберётся. Попалась же мне раз Валентина! Неужели ей запрещено попасться мне ещё хоть единый разок? Только один-единый! Боженька! Шепни, пожалуйста, её номерок… Только один разик! Мне больше не надо…

Боженька как-то прохладно, безответственно отнёсся к моим мольбам…

Фа, фа!.. На Бога надейся, да сам колупай!

Теперь я с надеждой смотрел на свой указательный палец и умолял его:

– Золотунчик! Ну вспомни, милашечка, её родной номерок! Будь другом. Выручай! Ты же свой мне в досточку! Ну, набери ещё разок то, что ты уже набирал один раз! Помоги! А я тебя авансом поцелую…

Я поцеловал палец и, отвернувшись к стенке, набирал что набежит.

Я хорошо помнил, что в тот раз я вертелся недалеко. Надёргивал всё единички да двойки. Они крайние на диске. Быстрей наберёшь заветные четыре цифирьки. Диску-то меньше крутежа!

И теперь, не глядя, я набирал крайнушки.

И выкружилось-таки в конце концов то, что нужно!

И как только я услышал в трубке её безнадёжно-испуганное «Алло?!», мы одновременно закричали в панике друг другу:

– Номер!.. Какой твой номер!?..

– Двадцать один – двадцать! – торопливо прокричала она, будто боялась в следующий миг забыть его, потерять. – Двадцать один – двадцать!.. Двадцать один – двадцать, Тони!..

– Двадцать один – двадцать! – для надёжности повторил и я. – Номер нашего Счастья!

Оказывается, все эти три вечера она тоже набирала наугад мой номер.

Как мы обрадовались, что снова нашли друг дружку!

И прежде всего мы теперь позаписывали телефоны куда понадёжней. Уж теперь никакая глупь нас не разольёт!

Каждый вечер мы болтали до самой крайней минуты, где-то до полуночи, когда кто-нибудь из её родителей, выпрыгивая уже из себя, кидал в гневе руку на рычажок.

Ушла неделя, отошла вторая, слилась третья.

Что дальше?

Не век же трындеть по телефону. Надо ж когда-то и выходить на встречу.

Вот встречи каждый из нас и боялся.

По телефону мы сотню раз объяснились в любви. Что телефон… Телефон стерпит всё. А вот встреться… Тогда что будет? А вдруг вживе мы не придёмся друг другу ко двору?

Между прочим, взаимное неприятие – идеальный исход. Ну, поплакались друг дружке при встрече в жилетки и на извинительном вздохе распались на атомы.

А вот будет чувал обиды, если кто-то из нас не понравится.

И я видел себя именно тем, кто не понравится, и потому не спешил назначать свидание. Уж лучше амурничать по телефону, чем лить слёзы наяву.

Мне кажется, она тоже так думала о себе.

Но однажды Валя переломила себя и бросила с вызовом:

– Тони! А давай завтра встретимся на пять секунд!

– Не слишком ли долгой будет эта наша первая встреча?

– Не слишком.

– Ты боишься, что мы дольше не вынесем друг друга?

– За нас с тобой я не боюсь. А вот за троллейбус, за нашу двушку, я честно боюсь. Дольше она нас не вынесет.

– А при чём тут двушка?

– На ней мы завтра с папайей поедем в театр. И мимо твоей редакции тролесбос этот сарай на привязи удет тащиться не больше пяти секунд.

– Бабушка-затворенка! Это что ж за встреча? Я что, должен на ходу влететь в твою двушку?

– Не надо никуда влетать. Спектакль начинается в семь. С шести до шести с половиной стой у окна на улицу. В это время мы проедем мимо.

– Но как я тебя узна́ю?

– Я помашу тебе ручкой. Сяду в троллейбусе у самого окна и помашу!

– А что за спектакль завтра дают?

– «Три стана изо льда».[13]

– Не поморозят вас там?

– А мы потеплейше оденемся!

2

Было без четверти шесть.

С колотящимся сердцем я подошёл на ватных ногах к окну и больше не сдвинулся с места.

Ровно в шесть (часы были у меня на левой руке) я выструнился, поднял руку к виску. Служу Его Величеству Любви!

К шести обычно редакция вымирала.

А тут как назло нет-нет да и прошлёпает мимо какой запоздалец.

Как только до меня доносило чьи-то шаги, я, не отымая глаз от улицы, начинал сосредоточенно чесать висок, будто пыжился вспомнить что-то важное и никак не мог. Человек проходил, и пальцы у виска снова строго вытягивались в струнку.

Одного ушлого ходока я не заметил.

Ответсек (ответственный секретарь редакции) рябой Васюган ходил бесшумно. Я не слышал, как он подошёл и озабоченно заглянул мне в лицо.

– У тебя всё хорошо? – спросил он.

– Сверхорошо!

– А кому ты честь отдаёшь в окно?

– Троллейбусам, – честно признался я.

– Всем?

– Всем, всем. Чтоб не обижались.

– Ну-ну… – сочувствующе хмыкнул он. – Отдавай, отдавай… Раз завелось что отдавать…

Он покачал головой и пошлёпал вниз по ступенькам.

Тротуар у редакции узкий, всего шага три, и троллейбусы скреблись почти у самого дома, так что со своего второго этажа я мог видеть лишь плечи сидящих у окон.

Чуть не выдавливая стекло, я добросовестно пялился на троллейбусы, но что-то похожее на взмах руки я так и не увидел.

Было уже семь пять, когда я покинул свой боевой пост.

На следующий день она сама позвонила мне раньше обычного. Ещё даже из отдела не все ушли.

– Ну, как вчерашние смотрины?! – радостно спросила она.

Мне не хотелось, чтоб посторонние о чём-то догадались, и я с занудным равнодушием ответил:

– Нормальный откат.[14]

– Там кто-то ещё пасётся?

– Ты права…

– И как тебе боевой смотр? Я не ошиблась в тебе. Тонинька, ты мне понравился на большой! А я тебе?

– Тоже… Не на маленький…

Наконец я остался в отделе один и легко вздохнул:

– Все отбыли в сторону домашнего фронта. Я могу спокойно говорить.

– Так говори! Не молчи!.. Чего молчишь? Я люблю тебя! Ради тебя я готова на всё!

– На всё? На всё?

– На всё! На всё! На всё!

– На всё? На всё? На всё? На всё?

– На всё! На всё! На всё! На всё! На всё!

– На всё? На всё? На всё? На всё? На всё? На всё?

– На всё! На всё! На всё! На всё! На всё! На всё! На всё!

– На всё? На всё? На всё? На всё? На всё? На всё? На всё?.. А на что – на всё?

– Ну… На всё!!! Хочешь, завтра приду к тебе на первое свидание Евой?

– Это как Евой?

– Безо всяких постромков и попон там… Голенькой…

– Это-то при пятнадцати мороза?

– Трублема![15] А хоть при тридцати и ниже!

– Не вериссимо!

– Не веришь? А напрасно. Я смельчуга! У нас в выпускном все девчонки отважные. Классок подобрался… Ух! Девульки-бой! Уже который день долдонят точке, точке, запятой,[16] что родительный падеж – глупый выскочка. Не на своём месте! Он должен скромно идти вслед за дательным, а не скакать попереди него!.. Все наши девчонки подписали воззвание «Кончим среднюю школу недевушками!»

– А кем же? Мальчиками? Непонятка[17]

– Да ну тебя!.. Трус!

– А ты подписала?

– Я же сказала – все! Ну, так спорим?

– Спорим!

– А на что спорим?

– На поцелуй. Если я прихожу в шапке, в пальто и в сапогах и больше ничего на мне нет – выиграла я. Я и целую. Но если кроме шапки, сапог и пальтеца будет на мне хоть ещё одна финтифлюшка – выигрыш твой. Целуешь ты меня!

– Хоть так поцелуй. Хоть так поцелуй. Ладно. Согласен. Но одно условие. Целоваться взасос, по-брежневски, не будем.

– А почему такие ограничения? – закапризничала она в кокетстве. – По-че-му такие строгости?

– А потому, что я не Бровеносец в потёмках,[18] а ты не Ясирка Арафат. На первом свидании всё должно быть скромно, сдержанно. Как на приёме в Кремле. Один деловой, протокольный поцелуй, и разъезд по зимним квартирам.

– Но сначала надо съехаться.

– Завтра и съедемся, съездюки!

– Нет! Сегодня! Сейчас!.. Я только у папайи отпрошусь… О-о! Он вчера был молодцом в театре. Нарядный. Торжественный. Будто жених при мне…

3

Мы встретились на автобусной остановке.

Я увидел её и сделал всё, что мог. Онемел от изумления. Меня облило счастье. Она была так хороша собой, что какие самые красивые слова ни скажи про неё – всё серо, уныло, мертво.

– Это я, Тони, – сказала она.

– Вижу. Но где же Ева?

– При тебе.

Она коротко отпахнула верх пальто, и мне озоровато улыбнулось литое ядро высокой груди. Здравствуй!

– Ты извини, что я тебе не поверил… – пробормотал я. – Я думал, ты шутила… Давай назад в автобус! Я провожу тебя до дома.

– Меня папайя не поймёт. Удивится, чего так быстро отпала я от своей неразлучницы Милки Благонравовой… Знаешь, какую я отколола мулю? Положила к себе в сумочку «Обществоведение» и сказала отцу, что иду к Милке за этим своим учебником. А когда приду, важно покажу ему этот учебник. Мол, я тебя никогда не обманываю. Ходила за учебником, вот и принесла… Можешь полюбоваться… А Милка живёт у нас же в доме через три подъезда. Когда-то я училась с нею в одном классе. По болезни я брала годовой академический отпуск. Побывала в академичках… Милка в прошлом мае пришила школенцию. Теперь секретарит в обкоме комсомола у самого у первого! У Конского! Отец удивился. «Зачем ей твой учебник?» – «А захотела что-то там освежить в памяти. Так… Для расширения парткругозора… Почитать захотела что-то там по спиду». – «Че-го?» – «Ты, па, сильно не пугайся. Это не какая там подпольная литература… Спид расшифровывается очень простенько. А именно: Социально-Политическая История Двадцатого (века). Толечко и всего». Он знает, от Милки я быстро не уйду. А как я через полчаса нарисуюсь дома? Меня не поймут. Давай, Анчик, погуляем. Хоть поцелуемся для закрепления знакомства…

Было уже очень поздно, когда я проводил Валентину до дома.

– А как же ты, Тони? – всполошилась она. – В редакции дверь заперта!

– Надо покупать верёвку…

– Собрался вешаться после первой же встречи со мной? Разочаровался?

– Очумел от счастья! Куплю верёвку. Один конец привяжу к батарее, другой кину в окно, что выходит во двор. И спокойно по той верёвочке буду забираться к себе на ночёвку в редакцию. От тебя и на верёвочку…

– А сейчас как?

– Воробей стреху найдёт.

Ночь я перекружил на вокзале.

А утром по пути в редакцию таки купил себе верёвку.

Мы встречались в день по два раза.

Утром чем свет я вскакивал и летел к Вале под окно.

В телефонной будке набирал её номер. И как только раздавался у неё звонок, вешал трубку.

Через мгновение она подбегала к окну, отталкивала в сторону занавеску. Жди! Лечу!

Ещё со ступенек она на бегу бросала мне портфель.

Я ловил его, встречно распахивал руки, и мы, обнявшись, замирали в бесконечном поцелуе.

Потом мы шли в школу.

Я был почётным портфеленосцем при ней.

За квартал до школы мы расставались и снова встречались в этот же день вечером.

Святое время, божьи дни…

Мы убредали в Берёзовую рощу и что там вытворяли – не всякое перо осмелится описать. Мы боролись в снегу. Гарцевали, как полоумники, друг на дружке…

За все те лихости я расплатился отмороженным ухом.

И не жалею. Есть же про запас второе!

4

В редакции я вроде прижился и меня откомандировали на месяц в Тбилиси, в «Молодёжь Грузии». Эта газета раньше называлась «Молодой сталинец», где я опубликовал первые свои заметки.

Тогда было в моде крепить дружбу областных русских газет с газетами союзных республик. Обменивались опытом.

Пришла разнарядка отправить одного опытного журналиста в «Молодёжь Грузии». Редактор и ткни в меня худым пальчиком:

– Ты из тех краёв… Шпрехаешь по-грузински… Ты и вези им наш опыт.

С восторгом летел я в Тбилиси.

В воображении рисовались картины одна занимательней другой. Вот я приземляюсь в Тбилиси и сразу прямым намётом к главному редактору, к Кинкладзе, к тому самому Кинкладзе…

Мои заметки безбожно кромсали в тбилисской редакции, и я попросил его, чтоб этого не делали. Так он лихо оскорбился и надолбал кляузы в райком комсомола и директору школы, требовал, чтоб меня, одиннадцатиклассца, потрудились срочно подвоспитать в комдухе, иначе из такого строптивца никогда не получится журналист.

Вот Фомка неверующий!

Не прошло и века, а я уже давно профессиональный газетчик.

Прилетаю вот к этому Кинкладзе и – нате из-под кровати!

Но… Кинкладзе в редакции уже не было.

Под большим секретом мне сообщили, что Кинкладзе ушёл куда-то в архивысокие тёмные верхи и в какие именно – лучше не спрашивай.

Будем делать как лучше.

Я съездил в командировку в свои Насакиралики. Привёз кучу материалов и не спеша отписывался.

И светлой отдушинкой во весь этот грузинский месяцок-цок были мне письма Валентины.

Мы писали друг другу не каждый ли день.

Первое своё письмо я вложил в коробку из-под обуви. Это вовсе не значило, что письмо было такое большое. Просто коробку я забил мимозой и нежными первыми фиалками, насобирал у себя в Насакирали на придорожных бугорках под ёлками.

Скоро самолёт привёз мне ответную родную весточку.

Валя писала, что цветы ей очень понравилась. Понравились и маме и она упрекнула отца, что не посылал ей ранние цветы.

И в конце было

Рис.0 Что посмеешь, то и пожнёшь

Что я мог ответить на её волшебное письмо?

Все слова казались мне деревянными, и не было тех слов, которые бы мне надо вложить в ответное письмо, и я не нашёл ничего лучшего, как отправил ей лишь один прасоловский[19] стих.

  • Ты вернула мне наивность.
  • Погляди – над головой
  • Жаворонок сердце вынес
  • В светлый холод ветровой.
  • Расколдованная песня!
  • Вновь я с травами расту,
  • И по нити по отвесной
  • Думы всходят в высоту.
  • Дольним гулом, цветом ранним,
  • Закачавшимся вдали,
  • Сколько раз ещё воспрянем
  • С первым маревом земли!
  • Огневое, молодое
  • Звонко выплеснул восток.
  • Как он бьётся под ладонью –
  • Жавороночий восторг!
  • За мытарства, за разлуки
  • Навсегда мне суждены
  • Два луча – девичьи руки –
  • Над становищем весны.

Второе её письмо начиналось сердито:

Рис.1 Что посмеешь, то и пожнёшь
Рис.2 Что посмеешь, то и пожнёшь
Рис.3 Что посмеешь, то и пожнёшь
Рис.4 Что посмеешь, то и пожнёшь
Рис.5 Что посмеешь, то и пожнёшь
Рис.6 Что посмеешь, то и пожнёшь
Рис.7 Что посмеешь, то и пожнёшь
Рис.8 Что посмеешь, то и пожнёшь
Рис.9 Что посмеешь, то и пожнёшь
Рис.10 Что посмеешь, то и пожнёшь
Рис.11 Что посмеешь, то и пожнёшь
Рис.12 Что посмеешь, то и пожнёшь
Рис.13 Что посмеешь, то и пожнёшь
Рис.14 Что посмеешь, то и пожнёшь

Итого… Кто как ни считай, а я в миллион не впихну!

А кто с миллионом беден?

Но ставки мои росли.

И в следующем письме они выросли.

Уже ни в какие миллиарды не согнать…

Рис.15 Что посмеешь, то и пожнёшь

Все eё письма я пачкой носил с собой и почасту перечитывал все подряд по нескольку раз на день. И было такое чувство, что я только что получил одно такое длинное, бесконечное письмо.

И хотелось, чтоб все её письма состояли из одного Великого Слова, прилежно написанного в бесконечные столбики.

Люблю в миллиардной степени…

Как было при таких письмах отсиживаться где-то в Тбилиси?

Я подсчитал, сколько секунд оставалось до встречи, и временами принимался вслух считать эти тягостные, бесконечно долгие секунды.

В самолёте моё место было где-то в хвосте. Я поменял его на место в самом начале салона. Разве, сидя в первом ряду, я не быстрей доскачу?

Начинало едва светать, когда я доскрёбся до Светодара.

5

Звонок.

Поцелуй с пылу с жару.

Теперь можно и в школу.

– Ты знаешь, – сказала она, отдавая мне портфель, – твои цветы совсем не увяли. Они долго стояли у меня на столе. А потом я положила их в книгу. Эту книгу я всегда ношу с собой в школу. Твои цветы даже сухие очень хорошо пахнут.

– Ты мне всё это писала… Эта книга и сейчас у тебя в портфеле.

– Да! А как ты узнал? Ты ж не открывал портфель!

– А зачем его открывать, когда мой нос со мной! – Я торжественно поднял портфель. – И сквозь его кожу слышу в нём милые запахи насакиральских фиалок!

– Мой Тонини не журналист. Целая собачища Баскервилей!

– Не перехваливай. А то зазнаюсь.

– А вот это лишнее. Да-а… Выскочила такая вспоминалка… Получай отоварку! Ты зачем прислал мне на школу одно письмо? На будущее знай. В школу мне больше не пиши. Цензура! Распечатали… Говорят, совершенно случайно. Мои родаки́[20]… Дома мои письма случайно не раскрывают. Писать сто раз люблю в тот день я тебе не стала. Я пишу на уроках, и любопытные без конца пихают носы в мою писанину…

– Помню, хорошо помню все твои послания. Чем ты занималась, пока меня здесь не было?

– Во-первых, я ждала тебя. И во-вторых. И в-третьих. А так… Всё время толклась в школе. Готовим очередной гульбарий.[21] Я рисовала оленей и матрёшек… Все матрёшки похожи на одну мою заторможенную соклашку. Их так и зовут: Нины Евтеевы… За весь месяц тут только и радости, что твоя новая заметка с фонарями. Заметка с фонарями произвела впечатление на Любу. Она даже позеленела от зависти. А я задрала носенко и сказала с притопом: «Мой Тонинька лучше всех!» Люба не стала хвалить своего Толю. Она молчала. Молчала, молчала и ну расспрашивать, для чего нужны эти фонарики.

– И ты объяснила?

– Конечно! Буквы-фонарики высотой в две-три строки ставят в начале абзаца и отбивают ими один кусок текста от другого. Правильно я ответила?

– Почти.

– Её удивило и напугало то, что ты выбрал в фонарики четыре буквы, которые, если прочитать их по ходу текста, сбегались в моё имя. В следующий раз напиши такую большую статью, чтоб в ней хватило фонариков на целую фразу «Валя, я люблю тебя!» Тогда Люба помрёт от зависти.

– К чему такие потери? Однако заказ я принимаю.

– Когда прорисуется в газете статья?

– Точно пока не знаю. Это пока маленький для тебя сюрприз.

– А я вот отправила тебе в редакцию боль-шо-ой сюрприз! Чего мелочиться?

Я насторожился:

– Что за сюрп…

Она закрыла мне рот поцелуем.

Поцелуй длился так долго, что я ткнул портфель её между нашими ногами и поплотней прижал её к себе.

– Это что ещё за пионерские страсти на утренней звериной тропе!?[22] – вдруг услышал я скрипучий знакомый голос.

Оборачиваюсь – Васюган! Наш ответственный секретарь редакции.

– Здрасьте… – в растерянности бормотнул я.

– Своё здрасьте отдай Насте… Пора бы и повзрослеть.

Васюган хмыкнул, крутнув головой, и резво пришпорил от нас.

– Кто этот рябенький рябчик? – спросила Валентина.

– Наш ответсек Васюган.

– Да нет. Как редактор газету подписывает уже не Ухов, а этот твой Васюган! Страхи какие… Васюган – столица русского холода!

– Ты слегка путаешь. По холоду даёт всем фору Верхоянск. А Васюган там уже на прилепушке. Васюганские болота (больше Швейцарии) – одно из самых крупных в мире. Вот чем опасен твой Васюган. Болота засасывают, губят людей… Ни фига себе! Отлучился всего на месяцок – планеты посрывались со своих орбит! Уезжал – был редактором толковущий пан Ухов по прозвищу Ух! Приехал – новый редактор! Я до редакции ещё не дошёл, а новости повалились одна круче другой. Тот-то его знает, что будет в редакции?!

Первой встретилась мне в коридоре машинисточка Тоня Хорькова, колобок-полнушечка, сама доброта, и, приложив палец к губам, велела следовать за нею в машбюро.

– Приготовься! – прошептала она, закрывая за собой плотно дверь. – Надвигается всепланетный капитальный головомон. Сечь тебя будут!

– За что?

– За всё хорошее! Ухова в редакции больше нет. В его креслице впрыгнул Васюган. Сейчас лично бегает по кабинетам и скликает народ на общее собрание в девять тридцать. Ты, может, уйди и вернись к обеду. Мол, из командировки только. Чудок задержался.

– Да нет. Не собираюсь я задерживаться.

– И напрасно. Только почтальонка пронеслась, кинула газеты. При мне Васюган выдернул из стопки «Комсомолку», разворачивает и в полуобмороке бледнеет эта рябая жаба.

Лупится в газету, качает головой и приговаривает: «Ну гадёныш!.. Ну и гадёныш!!.. Вот так полносхемный гадёныш!!!» Я посмотрела в газету, в то место, куда он пялился и увидела: полполосы на первой странице – твоя статьяра! Я ж тебе её печатала. Распрекрасно помню. Этот пендюк[23] её забраковал, плохо-де для областной молодёжки. А вышло – всесоюзной «Комсомолочке» самый раз! «Комсомолочка» тебя сегодня дала. Чуть ли не на полполосищи! А Васюган уж даст тебе на собрании… Гуляш по почкам, отбивные по рёбрам![24] Ну мужлака! По пояс деревянный!.. Да слиняй часа на три. Этот самоплюй, может, и утишится…

– А мне самому в интерес посмотреть на него в таковецкий моментарий при всём честном народушке! – ералашно запустил я и стриганул к себе в отдел.

Наконец-то «Комсомолка» дала!

Это главное.

А что Васюган мне споёт? Это меня не колышет.

Всё-таки разве я не доказал ему теперь, что могу писа́ть?

С первых дней Васюган не встерпел меня. Всё гнал на обочинку, всё кромсал, а то и вовсе насмерть рубил мои материалы. Я молчал, молчал…

И однажды после очередной зарубки позвонил в «Комсомолку». Сказал, вот на такую-то тему есть приличная статья. Не нужна ли? Нужна, говорят. Сейчас переключим на стенографистку и диктуйте.

Я и продиктуй. Это несложно.

Вот и дали.

Но всё же, что-то теперь запоёт пенсяр[25] Васюган?

Но лично мне пока не до песен.

Я дунул в ближайший киоск и угрёб всю «Комсомолку» – все двадцать штук. Взял всё, что было.

На всех парах лечу назад, через три ступеньки радость кидает меня вверх и нарываюсь на распахнутую редакторскую дверь. Она первая была справа от лестницы. Навстречу выходит сам.

– Что, – кривится в смешке, – с испугу удрапал и всё ж решил вернуться?

– С какого испуга? И чего мне пугаться? Я просто бегал в киоск. Взял всю «Комсомолку». Дала то, что вы забраковали… Вот, – подаю ему один номер, – посмотрите… Не треть ли первой полосы! Сверху! На открытии! Поздравления не запрещены…

Он кивнул на открытую свою дверь:

– Заходи, заходи. Первопроходец![26] Сейчас и поздравим…

Захожу в кабинет – там вся редакция в полном комплекте. Носы в стол. Никто на меня и не взгляни.

Ёкнуло у меня ретивое.

Но я всё же через силу коротко хохотнул:

– Кого хороним?

– Тебя, – постно ответил кто-то.

– Вот и хорошо. А я уже и некролог принёс. Точный, выверенный. Сама «Комсомолка» дала. Почитайте… – и кладу каждому под нос по газете.

– Не паясничай, Долгов! – оборвал меня редактор. – Газету собери и читай сам. Пустого времени у тебя будет в избытке… Мы, товарищи, собрались по поводу недостойного морального поведения нашего сотрудника Долгова. Такое поведение несовместимо с его пребыванием как в комсомоле, так и в нашем сплочённом редакционном коллективе комсомольской газеты… И не забывайте, наша газета – орган обкома комсомола!

Все головы закивали наперегонки.

Тут и похолодело у меня в животе.

– Мы не можем позволить такой роскоши, чтобы в наших дружных рядах был человек, растлевающий школьниц!

– Это как? – привстал я.

– А вот это ты нам и расскажешь.

– Мне нечего рассказывать.

– Тогда я расскажу… Да вот этот рассказ!

Редактор вскинул конверт.

Адрес на нём был написан Валентиной.

И слово

Рис.16 Что посмеешь, то и пожнёшь
было старательно обведено.

– Письмо пришло на моё имя. Почему вы его вскрыли?

– Потому и вскрыл, что вскрыл!

– А что, тайна переписки уже не охраняется законом?

– А закон здесь Я!!! И не прими я вовремя мер… Что, ждать, когда твоя тайна зауакает? Ясли в редакции открывать? Мы миндальничать не собираемся! Я не стану зачитывать здесь письмо тебе. Но сказать обязан… Так растлить юную особь – триста раз написала Люблю в одном этом письме! О чём это говорит? О том, что ты матёрый ловеласища. Судя по письму, вы слишком далеко заехали, и вряд ли у тебя эти фигли-мигли со школяркой обходятся без постельного пинг-понга. А за это уже надо отвечать по суду!

Эта наглая ложь смяла меня.

Я растерялся и не мог ничего сказать.

– А теперь, – гнул своё редактор, – пускай каждый скажет, что думает о тебе.

И каждый сказал, что хотел услышать Васюган.

На то это и был дружный советский коллектиф.

Мы остались с Васюганом одни.

– Вот что, ненаглядный, давай выбирай, – засопел он. – Бросать пенки[27] я не намерен. Давай ещё перебазарим с носу на нос. Политчас прошёл на ура. Выступили все. Все дали тебе по мордасам. Ты пролетел, как трусы без резинки. Такова селявуха… Как теперь тебе здесь оставаться, если все против тебя? Глупо же… А ты малый с понятием… Не без того… Секучий. Так что делай срочный вумный выбор. Пишешь сей мент по собственному и я выдаю тебе чистенькую трудяжку.[28] Святым летишь на все четыре ветерка и спокойненько обмахиваешься комсомольским билетиком. Ну, так проходит вариант по собственному?

– Уволиться по вашему собственному желанию?

– Называй, как хочешь. Не уйдёшь миром…

– Не можете вы пережить мою статью в «Комсомолке»?

– Не могу и не хочу. Не быть нам тут обоим… Ты разве это не чувствуешь? Или у тебя чердак заклинило? Разве ты не видишь, что мы фазами не сошлись? Не уйдёшь, дрыгастый, миром, завтра в десять потащу на эшафот к Дуфуне. У Конского разговор короткий. Вот что ты, пенис мягкий,[29] там запоёшь? Знаешь же… На бюро входит человек… А с бюро выносят остывающий труп.

– Выбираю трупный вариант.

Дело подбегало к двум.

У Вали кончались уроки и я побрёл к школе встретить её.

Я провожал её по утрам до школы, но никогда не встречал из школы.

Мне она очень обрадовалась.

– Антониус! Миленький! Ты так быстро соскучился по мне? Ты делаешь гранд успехи. Я в полном отрубе!

– И я в полном… Ну зачем ты в редакцию послала мне письмо? Это твой сюрприз?

– Да. Я подумала, что в Грузии ты мог не получить моё последнее письмо. Я и пошли его в редакцию. В редакции ты наверняка получишь… И мне б было жалко, потеряйся оно.… Я триста раз написала своё ЛЮБЛЮ. Вот теперь ровно тыщу написала, как ты и хотел…

– Лопнула наша тыща. Письмо перехватил редактор, и такой поднял хипеж! Полдня до пота полоскали меня всей редакцией! Так что теперь я чистенький, аки агнец.

– Не нужно мне ягнёнка! Чего от тебя хотят?

– А-а… Не бегай дальше рябого батьки.

– Переведи.

– Да! Ты ещё не видела!.. Сколько дней искала в «Комсомолке» мою классику – так сегодня дали!

– С фонариками про меня?

– С фонариками…

Она чмокнула меня в щёку:

– Вот тебе за это посреди улицы! А вечером добавлю.

Я вздохнул.

– Знай не кисни, – ласково погрозила она пальчиком. – Вырулим на хорошку. Чего от тебя хотят?

– Чтоб я ушёл из редакции. Персональное пламенное желание Васюгана.

– С чего это вдруг?

– Да не вдруг… Эту статью он забраковал. Не дал в нашей областной газете. А я в пику и ахни её в Москву. Вот теперь он и заметал чёрную икорку баночками.

– И на здоровье! Чего приседать перед этим рябым cretino?

– Он разбежался меня гнать. А я не собираюсь бежать. Так он… За статью в «Комсомолке» если кого и надо гнать, так только его. Как профнегодяйку… Двух слов на бумаге толком не свяжет… Так он про статью на людях помалкивает, а пинает меня за растление малолетки. И твоё письмо в строку, и утренний поцелуй при нём…

– Ох, cretino и есть cretino… Если бы он знал, кто кого из нас растлевает, если бы только знал… Я прям сейчас пойду и скажу ему!

– Пустой след… Завтра на десять он вытягивает меня в обком комсомола на бюро.

– Разбор полётов будет вести Дуфуня?

– Дуфуня.

– Тем хуже им обоим. Я приду. Закрою тебя героической грудью. Не дрейфь!

6

Моё дело сунули в конец бюро.

В разное.

Это не раньше двенадцати.

Мы с Валей вышли во двор.

Было сыро, промозгло.

Усталый блёклый снег, быстро таявший днём на уже гревшем солнце и по ночам снова ощетинивавшийся внаклонку к солнцу льдистыми шпажками, грязнел под обкомовскими окнами.

Ветхая ворчливая старуха бродила меж деревьями и длинным шестом сбивала с голых веток презервативы, так живописно разукрасившие предобкомовский простор.

– Это не обком комсомольни, это – дом чёрного терпения! – громко ругалась старуха, заметив, что у неё появились нечаянные слушатели. – Цельной дом удовольствий! Во-о козлорожистый Дуфунька Конский развёл козлотрест! Ну прям как при Сталине по ночам заседает революционный шмонькин комитет…[30] Тут у них форменное хоровое пенье…[31] Резинки так и выскакивают из окон! Оне эти свои резинки навеличивают по-культурному – то будёновка,[32] то пенсне, то писин пиджак! А ты, баб Нюра, лазий по снегу, собирай ихний стыд. Дёржи чистоту!..

Я взял Валю под руку и торопливо повёл прочь, лишь бы поскорей не слышать этих жалоб.

Ровно в двенадцать мы были в приёмной.

Стоим у двери. Ждём вызова.

От нечего делать я внимательно рассматриваю дверь и вижу заботливо обведённую маленькую чёрненькую царапушку по косяку.

Этот автограф про пенсне, конечно, не папы римского я прикрыл плечом, почему-то боясь, что его прочтёт Валя, и вкопанно проторчал гвоздиком на месте, покуда нас не кликнули на ковёр.

Рис.17 Что посмеешь, то и пожнёшь

Мы вошли, остановились у двери. Все мужские взгляды плотоядно примёрли на плотной и красивой моей Валентинке.

– Хор-роша кобылка! – на судорожном вздохе вслух подумал зав. идеологическим отделом Трещенков.

– Не забывайся, кремлёвский мечтун! – осадил его первый секретарь Дуфуня Мартэнович Конский.

Конский был толст и нелепо громоздок, как рефрижератор. Всё в нём было посверх всяких мер крупно. Высокие, в полпальца, лошадиные зубы не вмещались во рту и зловещим трезубцем далеко оттопыривали верхнюю по-лошадиному толстую губу. За глаза его навеличивали саблезубым носорогом.

– Да… Не забывайся! – повторил неуворотень и сделал тяжёлой ладонью несколько усмиряющих движений книзу. – Потише! Потише!

И потом медленно, с кряхтеньем кресла под ним трудно повернулся к нам:

– Вот вы пришли парой. Зачем? Кто высочайше просил? На бюро мы приглашали лишь молодого человека. В единственном экземпляре.

– Был бы вам единственный, – сказала Валя, – делайся тут всё по правде. А так… Я пришла защитить своего любимого Тони от грязи, которую льёт и на него и на меня редактор Васюган.

– Гм… Защитить… Это хорошо… – растягивает слова Конский, котино жмурясь на прелестные развитые, крепкие яблочки Валентины, не в силах отвести глаза. – Да, любовь должна быть с кулаками. И правда – тоже. Вот мы сейчас и попросим члена нашего бюро, редактора газеты товарища Васюгана вкратце изложить суть дела.

Васюган, сидевший на углу длинного тэобразного стола, резко встал:

– Я, собственно, в двух словах… Эти вот двое встречаются…

Васюган почему-то замолчал.

Такая краткость заинтриговала всех.

– Это что, и весь криминал? – разочарованно спросил Трещенков.

– А что, этого мало? – встрепенулся Васюган.

– Да уж без перебору, – уточнил кто-то.

– Понимаете, взрослый человек… Сотрудник нашей газеты захороводил эту, извините, школьницу! – пустился в пояснения Васюган.

– Девушка, сколько вам лет? – спросил Валентину Трещенков.

– Семнадцать.

– Гм… В таком возрасте хороводы не заказаны! – гордо осмотрел Трещенков всё бюро.

– Но она – школьница! – буркнул Васюган.

– И что из того? Школьницей можно быть до ста лет, – постно приосанился Трещенков.

– Но наша школьница несовершеннолетка. Это меняет картину. Поздно звонить в колокол, когда наехали на беду!

– А чего звонить, когда не доехали до беды?

Спор Трещенкова с Васюганом вывел из себя Конского:

– В какой-то туман заехали, дорогие товарищи члены… Нельзя ль поконкретней?

Не выдержала Валя.

– Да темнит ваш Васюган! – выкрикнула она. – На собрании в редакции и отцу по телефону он что лупил? Растлёнка я! Растлевает, оказывается, меня мой Тони! А я и не знала! Так за что вы, Васюган, собрались выжать его из газеты и из комсомола? В комсомоле Тони осталось полгода. Сам по возрасту уйдёт. Но вам надо – исключить! Шандарахнуть побольней! Мол, не сам ушёл. Исключили! А за что? За ваше словесное растление? Или, может, у вас есть доказательства? Вы что, в таком случае подсвечивали нам фонариком?

– У него фонарика нет! – прыскнул Трещенков в кулак, и лёгкий смешок в разминочку пробежался вокруг стола.

– Товарищи! Товарищи! Потише! – поднял сердитый голос пухля Конский. – Не кажется ли вам, что мы превращаем бюро в балаган? Не бюро, а какой-то ржательный завод имени любимого меня! Товарищ редактор, пожалуйте ваши карты на стол!

– Вчера они при мне утром по пути в школу целовались. Прямо на улице! Всё, конечно, в пределах высокой морали…

– Уж сразу и скажите, – посоветовала Валентина, – что вы перехватили моё письмо, посланное Антону в редакцию, и в том письме я триста раз написала слово ЛЮБЛЮ.

– Очаровательно! – саданул в ладоши Трещенков. – К вашему высокому сведению, товарищ редактор, утренний поцелуй молодых на улице и триста раз написанное слово люлю вовсе не криминал. А вот перехваченное чужое письмо – ещё какой криминалище! Ещё какой!.. Товарищ редактор, если зуб пошатнулся, его уже не укрепишь…

– Но ведь утренний поцелуй и письмо – лишь жалкий айсберг! – выкрикнул Васюган. Жабье его лицо пошло пятнами. – Вы что, не допускаете, что они встречаются вечерами? И далеко не при её марксах?[33] И что у них не бывает ничего такого?

– А вот за такое ответите! – шатнулась Валентина в сторону Васюгана и резко повернулась к Конскому: – Вызывайте сюда врача! Пусть посмотрит меня и скажет, было ли у меня такое напару с этаким!

Тут вскочил Трещенков.

– Врач уже прибыл! – и сажает себя кулаком в грудь. – Я врач! Я готов осмотреть, где что скажут. Готовность номер один!

Конский махнул ему рукой.

– Садись, рёхнутый! Ты особо не морщь коленки[34]… Не пойму… Или у тебя в мозгах запоринг?.. Не паясничай! Прикрой свою ржавую калитку… Извини, у тебя в заднице есть резьба?

– Как-то не замечал, – замялся пучешарый Трещенков, опускаясь на свой стул.

– Вишь, горе какое. Такой молодой, а уже сорвали!.. Хоть тыпо диплому и пинцет[35], да не смотреть тебе… Всего-то ты лишь ухом в горло и в нос!.. Или как там?.. Зубной, что ли… Конечно, я не собираюсь превращать свой кабинет в кабинет работника органов.[36] Еще не хватало установить здесь трон на раскоряку…[37] Не бюро, а какой-то психодром!.. Я хочу понять, что у нас сегодня за бюро?

– Я вам помогу, – сказала Валентина. – Васюган прифантазировал себе жуткую историю с растлением. И теперь навязывает эту историю всему бюро. Спросите, на что ему эта глупь? А чтоб выкинуть из газеты Антошу. Сам Васюган до редакции подвизался у папы в институте каким-то младшим… Есть ли у него хоть институтский поплавок? Не знаю… Писал в институтскую стенновку… И вдруг выплыл в областной молодёжной газете. Васюган смертно ненавидит тех, кто в работе способней него. Он давил, давил, давил Антошу. Без конца браковал его материалы. У Антоши лопнуло терпение. И одну забракованную свою статью Антон передал по телефону в «Комсомолку». Вот эту!

Она достала из сумочки газету, аккуратно развернула и белым куполком опустила её на стол.

Пузатистый Дуфуня как-то кисло глянул на газету и побагровел.

– Нет, это полный обалдайс! Слушайте, девушка! Не слишком ли много вы себе позволяете?! Что вы тут нас учите? Я понимаю, что вы слишком много, понимаешь, понимаете! Не хватит ли тут пуржить? Ну вам ли судить о профессиональных качествах редактора? Ваша история с «Комсомолкой» – чистый домысел! И что вы нам навязываете нелепую байку со статьёй Антона в «Комсомолке»? И мало ль чего там печатает «Комсомолка»? Печатает, ну и пускай печатает на здоровье. Мы не возражаем… Вы тут самая молодая, а пришла без зова и взбулгачила всех членов бюро! Понимаешь! Кого вызвали на бюро, – Дуфуня скользом глянул на меня, – рта и разу не открыл. А кого не вызывали – рта не закрывает! Ну и молодёжь пошла! Девушка! Выйдите, пожалуйста, отсюда. Без вас как-нибудь решим судьбу вашего парня… За дверью подождите… Ну всех членов бюро взбулгачила!

– Значит, вы с Васюганом заодно? – положила Валя руки на бока. – Значит, никакая правда вам не нужна?

– Идите… Идите со своей правдой… Всему бюро надоели…

– Я не знаю, какие вы члены, но чёрных жеребцов среди вас предостаточно!

– Девушка! Вы где находитесь?! Это не психарка, а бюро обкома! За такое поведение я вас выкину из комсомола!

– А я выкину вас из партии и из этого обкомовского кресла! Не вам вершить судьбы молодых! В грязи слишком глубоко сидите! Обрюхатили её, – Валентина ткнула в секретаршу Конского, вела протокол бюро – и строите из себя святого борца за коммунизм!? А ребёночку-то в ней уже шесть месяцев…

Секретарша заплакала:

– Валя! Ты зачем это сказала? Я ж просто как подруга подруге… Просто так сказала…

– А я, Люда, тоже просто так сказала… Не за деньги… Допекли…Пускай всё бюро знает, какой у них вождяра!

Людмила упала в обмороке на пол.

– Нашатырь! Нашатырь!

Нашатырь нашёлся тут же. В шкафу.

Поднесли ватку с нашатырём – Людмила очнулась.

Загремели отодвигаемые стулья.

Не до бюро.

Рохлец Конский трудно наклонился к сидевшей на стуле Людмиле:

– Благонравова! Откуда ты знаешь эту ромашку?

– Да как же мне её не знать… С пятого класса дружим… Она мне ровесница. Из-за болезни в девятом я взяла на год академический отпуск…

– Сама печатала повестку дня. Что же не сказала про эту неизгладимую розочку?[38]

– Да кто же думал, что она придёт?

Я не знал, что мне делать. Уходить? Без решёнки вопроса? Ждать? Чего ждать?

Валя взяла меня под руку.

– Айдатушки из этого коммунального сюра.

Повернулась на ходу и бросила, ни к кому не обращаясь отдельно:

– Тронете моего Тони – не обрадуетесь!

7

Через час я был в научно-исследовательском институте у отца Валентины.

Его холодность, трудно подавляемая неприязнь били по моему самолюбию, но я его понимал. А на что я мог рассчитывать после такого скандала? На отеческую ласку? Уж ладно и то, что хоть снизошёл до первой встречи со мной.

Я рассказал про бюро, поклялся, что ничего худого не было у нас с Валентиной.

– Не было, ну и не было… И на том спасибо, драный сынок…

– Я чувствую, вы не верите…

– Что из того, верю… не верю? Раз пустил ветры, то штаны уже не помогут…

– Никаких ветров я не пускал… Тут Васюган постарался.

– С какой стати?

– Он всё жучил меня…Забраковал мою приличную статью, не дал в нашей газете. А я ту забраковку и опубликуй вчера в «Комсомолке». Ветры и взыграли…

– Гнусь эти бурильщики… На высылке в Воркуте насмотрелся я, репрессированный, на эту публику. Думал, отпустила Воркута, всё, сгинут они с моих глаз. А… Сидел этот мениск[39] Васюган… бугринка на равнинке, круглый нуляк… Никаких признаков творческий жизни не подавал. Всё приплясывал перед институтской стенгазетой да постукивал… – поднял он палец кверху. – Тук-тук, я ваш друг! Достучался вот до областной молодёжки… Достучится этот нихераська и до самого комитета глубокого бурения… В какую грязь дочку втоптал… Вишь, от катящегося грязного камня какие куски отваливаются?.. Что ты собираешься дальше делать?

– А жить. По горячему желанию Васюгана из газеты я не уйду. Дело принципа… А дальше… Что бы Вы ответили, попроси я у Вас руки Валентины?

– Не рановато ли? Ей ещё полгода надо… Школу кончить… И раньше третьего курса – никакого замужества! Сначала надо хоть немного укрепиться в жизни. Любишь – будешь ждать! Насчёт Васюгана… Я бы посоветовал уйти от него. Это ничевошество станет тебе мстить… Вечные подсидки… Подальше от грязи – чище будешь! И вообще я бы посоветовал тебе уехать из Светодара.

– Уехать? Но…

– Никаких но. Это мои условия. Поговорим через три года.

Я уехал в Москву.

Перебивался случайной газетной подёнщиной. Без московской прописки кто ж возьмёт тебя в штат редакции?

Я снимал койку в ветхом деревенском доме у одинокой больной старушки в Бутове, сразу за кольцевой.

Валя была уже на втором курсе, когда умер отец. Сердце. Хватило его лишь на полвека. Сказалась долгая жизнь репрессированного в Воркуте.

Месяца через три после похорон приезжаю я к Вале, а мать её, увядающая, но всё ещё с рельефной фигурой, в подковырке и спроси:

– Частые письма, одна-две встречи в месяц… Не надоело? Не собираетесь ли вы, ромева,[40] быть вечным женихом?

– Вот перейдёт Валентина на третий курс…

– А почему у вас такое условие?

– Да не моё, а вашего благоверика Нифонта Кириллыча. Он поставил условие: вот будет Валентина на третьем курсе, тогда и…

– Ахти мнеченьки!.. О Господи! Нашли какого дуралейку слушать! Один дурак послушался другого. Какая несурядица! Вы б спросили у него, сколько мне было, когда я стала его женой. Шестнадцать! А Вале уже было семнадцать. Не к тому человеку вы шатнулись на серьёзный разговор. Не к тому! Да приди ко мне, в то же лето, после выпускного, и свертели б свадьбу!

Через месяц мы расписались с Валентиной.

В Светодаре я снова прилип к своей газете.

К той поре Васюганом там уже и не пахло. Он окончательно и полностью внедрился в святую работу Коммунистического Государства Будущего. Тук-тук-тук! Я ваш вечный друг!

Вдруг из Москвы нагрянула строгая бумага. Строжайше предписывалось мне получить квартиру в доме-новостройке в Москве!

И всё это по воле старушки, у которой я когда-то снимал койку.

Старушка была единственной дочкой у расстрелянных репрессированных родителей. Их расстреляли только за то, что отец сказал, а мать подпела, что у нас строителям мало платят, а на Западе хорошо платят. Они были строители.

Старушка завещала мне свою халупку, без слезы не взглянешь. Халупка гнила в черте столицы. Вскоре после смерти старушки домок её пошёл под снос.

Вот так по завещанию мне выпала новая квартира в Москве.

В каком кино такое увидишь?

И мы с Валентиной переехали в Москву.

Глава третья

Зачем в люди по печаль, коли дома плачут?

В ветреный день нет покоя, в озабоченный день нет сна.

1

Грохоча коваными сапогами, по вагону тяжело семенила проводница. Мятым, сырым со сна шумела голосом:

– Ряжск!.. Ряжск!.. Ряжск!.. Никто у меня не хочет проспать Ряжск? – И тише, себе одной: – Вот поперёчная! Сама проспала…

В конце вагона не то пожаловалась кому, не то спросила себя:

– А ведь лежал тут один до Ряжска?

– Стрянулась! Да он уже далече. Палкой не докинешь… Уже, поди, дома у сестре чёртову кровь со́дит!

– Так-то оно ловчее, – успокаиваясь, согласилась проводница и заколыхалась назад, к своему купе, зябко поводя просторными плечами и кутаясь в платок.

Рис.18 Что посмеешь, то и пожнёшь

Роман «Что посмеешь, то и пожнёшь» Страница рукописи. Черновик.

От двери потянуло свежаком.

Топот. Голоса:

– Серёж! Гнездись тут!

– Дальшь, ма, дальшь! Это ещё не наши места.

– Сядем – наши будут.

– А придут с билетами? Что тогда?

– Там война план скажа. А покудушки садись.

Легло молчание.

Но уже через минуту откуда-то издали заспешили молодые торопливые шаги.

Звуки шагов росли, росли, росли…

Оборвались где-то совсем возле.

Я поднял со столика голову.

В проходе вопросительно улыбалась девушка.

– Здравствуйте, – простодушно поклонилась она.

– Здравствуйте.

– Как я понимаю, вы живёте на первом этаже? – вмельк показала лёгкими глазами на нижнюю полку, в конце которой, в углу, сидел я.

– На первом, – подтвердил я и невольно улыбнулся необычности вопроса.

– А я на втором. – Она легко вскинула сумку на полку надо мной. – Извините. Вы что, скоро выходите?

– Нет. Я до конца…

– А чего ж тогда не берёте постель и не ложитесь? Или вы в дороге со сном на вы?

– Всяко бывает…

– А я не могу. Устала… Пойду за постелью.

Легко и радостно девушка повернулась идти за постелью и лицом к лицу столкнулась с незаметно подошедшей сзади старухой.

– Бабушка! – сражённо вскрикнула девушка. – Вы-то зачем? Ну, тронется. Делать-то что будете?

– Поеду, – ласково ответила старуха. – Эка беда! Не с чужим с кем, с внучушкой… Что мне теперь… Гуляй, как вольная утка в воде.

Девушка взяла старуху за руку.

– Пойдёмте. Пойдёмте скорее на выход!

Старуха упёрлась.

– С больша ума сказано… Погоди, аюшка… Как же я пойду, не поглядевши, как ты тут состроилась?

– А что смотреть? Вот эта вторая полка моя.

– То-то, другонька, и есть, что вторая!

Старуха подошла ко мне и, слова не успев сказать, повернула голову на стук в окно.

Какой-то парень что-то выводил, смеясь, пальцем на стекле.

Старуха с досадой махнула на него.

– Ты-то, верченый провожальщик, что? Дороо́гой, дружа, надо было говорить! А не для чего теперище на пальцах плантовать.

И, отвернувшись от окна, теплея лицом, просительно обратилась ко мне:

– Мил человек, любезна душа… Ежли я вас очень попрошу… Уважьте старуху, учтите моё подстарелое женское положение…

Старуха, косясь на девушку, наклонилась ко мне, видимо, лишь за тем, чтобы девушка не слышала её слов.

Лицо старухи показалось мне как будто несколько знакомо. Я стал собранней всматриваться в неё.

И лицо, и голос вроде знакомы. Где я её мог видеть? Когда? Интересно, а я ей ничего не говорю? Наверно, ничего. Иначе разве б она смолчала?

– Мил человек, – зашептала старуха. – Внучушка моя не в спокое спит, кобырнуться может с верхов. Поменяйтесь, пожалуйста, с нею местами…

Я согласился.

– Бабушка! – с укоризной всплеснула руками девушка.

– Не бабушкай! Высватала тебе царску местность внизу, спи лиха сна не знай… С ясной душенькой теперь можно и идтить…

Поклонившись мне со словами благодарности, старуха приняла протянутую внучкой руку, и они заторопились к выходу.

Едва они отошли, сунул я сумку молодой попутчицы в рундук, снял ей матрас с верхотуры, а сам лёг на её полку, в головы – кулак.

2

Утром, ещё только расступилась ночь, был я в облздраве.

Ни чемодан, ни портфель, ни рюкзак с пшеном и колбасой в камеру на вокзале сдавать я не стал. Очередина! И побрёл под дождём со снегом по городу со всем своим богатством.

Уже тут, у угла на развале, подкупил я в полупустой портфель свежих помидоров, из последних.

Вваливаюсь как есть при всём при своём хозяйстве в приёмную с красно-кровавыми по полу коврами дорогими. Шапку с головы, оглядываюсь.

Стол. Телефон. Проводок чёрными завитушками льётся, покачиваясь, к пухлянке секретарше.

Секретарша ноль на меня почтения. Знай грохочет в трубку.

Снял я с плеч рюкзак. Стою.

Пошёл я оттаивать.

Лужицу подо мною налило. Будто сам потёк.

Присутствие и вовсе от меня отворотилось.

Села секретарша в хрустком кожаном кресле квадратной спиной ко мне, в трубку со смехом:

– Штучка твоя на уровне! Клевяцкая. Но, мать, извини, отпустила уже ма-а-аленькую бородку. Брить пора. Вот мой вчера приволок! Кинешь Буланчикову на сон грядущий – ржачку гарантирую! Да, да. Слушай… Начальник, значит, интеллигентно послал на три буквы подчиненного. Тот, обиженный, как заяц, бегом жаловаться в партком. Начальника вызвали, указали на грубость. Начальник снова вызывает подчиненного: «Я тебя куда посылал? А ты куда пошёл?» Ржёшь?.. Говоришь, аж матка в трусишки провалилась! То-то! Где наше не пропадало… Выдаю ещё… Замужнему женатику… Да, да, за-муж-не-му!.. Почему называю мужика замужним? Не женатым же называть. Мужики пошли хилей уже малого пукёныша, беспомощные, беззащитные. Именно они выходят замуж, а не мы. Баба нынче и заработает, и за семью где хошь и постоит, и доблестно полежит! И дома она герой – за бабьей спиной вольго-отно они разжились! Кобелянты вообразили, что они сильный пол. Но мы-то с тобой знаем, кто на самом деле сильный пол-потолок. Ну, не заставляй меня философию размазывать. Значит, замужнему мужику позвонила тайная левая дамуля – понимаешь меня, да? – и говорит, что она переехала на новую квартиру и что у неё новый телефон. Кнурик[41] записал пальцем номер на стекле – его дура, в просторечии жона, в последнем десятилетии окна не мыла. Не мыла, не мыла, а тут возьми да и помой! Он…

Лопнула у меня терпелка, саданул я ребром ладони по рычажкам.

Жалобное пиканье, частое, надсадное, закапало из трубки.

– Да вы где находитесь? – взвилась мамзелиха, швырнув трубку на телефон и подперев себя с крутых боков мячами-кулачищами.

– Где и вы.

– Как ведёте-то себя?

– Как уж заставляете. Если думаете, что я за тыщу вёрст пёрся слушать ваши анекдоты, ошибаетесь. К заведующему мне!

– Заведующего нет. На сессии… Но вы не отчаивайтесь, – неожиданно как-то быстро переменившись, вроде участливо обронила она. – Я провожу вас к первому заму. Вещи пускай тут… Пойдёмте.

Жестом она пригласила следовать за ней. Первой вышла и уже из коридора держала настежь распахнутой дверь, ожидая, покуда не пройду я.

Стыд за выходку с телефоном накрыл меня.

Я смешался.

Было неловко идти рядом, я приотстал. Всё не видеть её глаз…

Вышагивая с опущенной головой следом, прикидывал, с чего начать извинения, как вдруг говорит она в приоткрытую дверь, что была по соседству с приёмной:

– Виринея Гордеевна! Тут товарищ… Примете?

– Что за вопрос!

Маленькая чопорная женщина с гладко причёсанными волосами вышла из-за заваленного грудами бумаг стола, энергично здороваясь, дёрнула за руку книзу, предложила сесть и села сама.

– Я вся внимание. Пожалуйста.

– Позвольте узнать, как ваше самочувствие?

В ответ она усмехнулась дряблыми, в утренней спешке не прикрытыми пудрой уголками тонкого рта, с наслаждением выпрямилась в кресле с сине-серыми вытертыми подлокотниками.

– А разве мой вид вызывает беспокойство? Надеюсь, не в этом вся важность дела?

– Отнюдь.

Ей нравилась её тонкая, еле уловимая ирония, с которой она просто изящно уходила от прямого ответа, уходила, оставляя чувствительную царапину на моём самолюбии. Опытный ум не мог не сказать ей этого.

– И всё же, как самочувствие? – повторил я глуше, настороженней.

– Можно подумать, – со смешанным чувством отвечала она, – что вы только за тем и пришли, чтоб справиться о моём самочувствии.

– Представьте.

– Спешу успокоить. Отличное! – Сухими ладошками она пристукнула по краям стола. – Бессонницей не страдаю.

– Вот только поэтому сегодняшнюю ночь в поезде я провёл без сна. Хотел было сразу к районному руководству. Потом решил: ан нет, зайду сперва порадую облздрав.

– У вас жалоба? Из какой вы редакции?

– Не из редакции я вовсе… Позавчера получил я из Верхней Гнилуши письмо. Брат пишет, тяжело заболела мама. Живут они через два дома от центральной районной больницы – отправили в Ольшанку. За двадцать километров! Немыслимо! Что-то я не слыхал, чтоб, скажем, москвича везли лечить на Чукотку. А тут…

– А тут, молодой человек, надо понять. У нас больницы поделены по профилям. В одну больницу везут со всего района с одним заболеванием, в другую – с другим… В такие профильные больницы мы даём лучшее специальное оборудование, шлём наиболее опытных специалистов. Наверно, вашу маму просто-напросто направили в профильную больницу. Только и всего. Оснований для паники я не вижу.

– Особенно когда не хочешь видеть… Понимаете, брат один. Работает. Навестить даже проблема. За двадцать километров не набегаешься вечерами. А автобусы не ходят, дорогу раскиселило. А представьте, каково старому больному человеку одному среди чужих? И будь профильная та больница хоть раззолотая…

– Эко-о… Подумать есть над чем. Вот что… Обязательно переведём больную в райцентр. В течение трёх часов! Не успеете даже приехать! Есть блестящая возможность проверить обещание моё.

– Проверим, – кивнул я ей в прощанье и пошёл к двери.

– Молодой человек! А вы меня не узнаёте?

Я внимательно посмотрел на неё с плеча и медленно покачал головой:

– Не узнаЮ́.

– Между прочим, – на капризе выкрикнула она, – я вас тоже не узнаЮ́!

– Вот мы и квиты.

Уже в коридоре она обогнала меня и преградила мне путь самым решительным выпадом:

– Послушайте! Да по какому это праву вы не узнаёте меня?

– А по какому праву я обязан вас узнавать? Я вижу вас впервые.

– Не впервые! Мы видимся в четвёртый уже раз! Ну да вспомните! Чаква!.. Бахтадзе! Пляж!.. Ну… История с халатом наконец!

– Хоть на конец, хоть на начало… Я предпочитаю истории без халатов.

– Грубо. И поделом. Я сама была груба с вами первая… На этой работке озвереешь… Однако мне бы не хотелось вот так расстаться. Мы узнали друг друга. Я это чувствую. А почему же вы не хотите в этом сознаться? Через четверть века встретиться! Есть мнение. Давайте на радостях поцелуемся!

– А минздрав на сей счёт никаких предупреждений не даёт?

– То есть?

– На пачках с папиросами он грозно сигнализирует: «Минздрав предупреждает: курение опасно для вашего здоровья». А насчёт поцелуев с незнакомыми при первой встрече он ничего не порекомендует? А то без цэушек минздрава я боюсь и вздохнуть…

– Обиделись… Крепко обиделись на меня… Ну извините и вспомните нашу четвёртую встречу. Насакирали… Совхозная больничка… К вам приезжает…

– … девушка с первым моим фельетонов в газете?

– Да! Вспомнили?! Это я была. Рина!

– Газету вспомнил. А девушку нет.

– Должок!.. Долгов! Ну чего кукситься? Я ж та дурочка Рина… Приезжала к вам в больницу и упрашивала вас написать про старушку Бахтадзе… Ну вспомнили?

– Старушку вспомнил… Уже из Москвы, от журнала, приезжал именно к ней… А насчёт девушки – толстый прочерк.

– Я и на прочерк согласна… Знаю, вы в Москве… Как-то попалась мне на глаза ваша статья в «Комсомолке»…

– Ну, мне про меня можно не рассказывать. Я кое-что знаю о себе. Вы-то как здесь оказались?

– Просто. Поступила в местный мед.

– А почему не в Тбилиси? Там же ближе?

– Мне нужны были нормальные русские знания. А не покупной диплом. Кончила… Семья… Работа… С боями докувыркалась до кресла первого зама в облздраве. Всё фонарём![42]

– Своё кресло вы любите.

– Люблю и людей вытаскивать из хвори… С того света…

– Это уже лучше.

– Медицина наша крепенько стоит на своих копытцах.

– Что вы говорите!

– Что слышите. Советская медицина – самая передовая в мире!

– Что вовсе не мешает ей прочно удерживать девяносто шестое место по медобслуге на душу населения и сто тридцать седьмое место по продолжительности жизни мужчин!

– Зато по продолжительности жизни женщин мы на девяносто пятом месте. Разве это не прогресс?

– Величайший.

В ней что-то отталкивало, и я больше не мог болтать с нею.

– Ну, поговорили ладком, пора и расставаться.

– За маму не переживайте. Всё будет тип-топушки. Прямо с автобуса идите проведать в районную больницу. Будет на месте! Гарантирую. Возможно, возникнут какие неясности… На этот случай вот вам, – подала визитку – мои телефоны. Служебный, домашний. Звоните в любое время.

3

Дождь со снегом не прекращался.

На посадочной площадке автовокзала было ветрено, холодно, пустынно.

Слепились люди у выхода, выгладывает всяк свой автобус.

Разгневанная старуха в чёрном, с клюкой, за рукав выловила дежурного в толпе:

– Любезнай! Энта чё ж не пущаете у свой час антобус у Гниулушу?

– В рейсе задерживается… Пожди чуток.

– Кода ж будя?

– Слушай, бабка, радио. Объявим.

И боком дежурный полез к кассам, с силой прожимаясь сквозь людскую тесноту.

Скоро мы поехали.

Стылый автобус наш был наполовину пуст.

Все сидели поодиночке.

Прямо передо мной покачивалась старуха в чёрном. Покачивалась, покачивалась… Привалилась, припала острым плечом к стеклу, задремала под унылый шлепоток из-под колёс.

Чёрная старуха…

Чёрное зеркало дороги…

Чёрные, пустые, без урожая, поля…

Чёрные, тяжёлые, едва не гладят брюхом землю, тучи… Да не снег – чёрную беду сеют…

Чем ближе оставалось до дома, тем страшней становилось мне. Забыть бы, куда еду, забыть бы, зачем еду, забыть бы всё… Хорошо б повернуть совсем назад. Да куда ж назад?

Последний пригорок… Последний спуск…

Вороным крылом ударил слева в глаза наш пруд. За прудом сворот влево, к нам, а прямо если чиркнуть – на Курск.

Можно ж на ветру прочь проскочить прямо, можно ж обминуть беду. Но на кой это понадобилось шофёру притормаживать, брать влево?

Уже в селе, на развилке у прокуратуры, автобус стал.

Прокинулись как-то враз люди, посыпались из двери, точно зерно из пробитой ножом чёрной дыры в мешке.

Я всегда выходил здесь, не ехал до конца, до станции. Чего ж ехать туда, чтоб потом идти назад? Я всегда выходил здесь.

Но сейчас я смотрел, как в спешке вываливались другие, налезая друг на дружку.

Остановки здесь нет. А автобус остановился.

Не дай Бог увидит сам прокурор. Тот-то будет шофёру!

Я смотрел на давку у двери и не мог встать. Вези, беда, куда завезёшь…

На станции автобус опустел. Я остался один.

Из-за занавески выглянул шофёр.

– А вы чего ждёте? Между прочим, конечная. Дальше поезд не идёт.

Я почему-то пожал плечами и медленно побрёл к выходу.

– Ба-а! – разнося в стороны крепкие долгие лапищи, будто готовясь обнять меня, в удивленье вглядываясь в меня, пробасил шофёр. – Да я тебя, голубь ты мой белый, как облупленку знаю! Где понову свела судьба?! Воистину мир тесен!

Я остановился перед ступеньками, коротко окинул взглядом шофёра и, машинально проговорив, что впервые вижу его, стал сходить.

– Ка-ак впервые? А Лаптево?.. А Ряжск?.. А святцевская эпо́пия?.. А спиридоновская?.. Столькое наворочал в моей кривой житухе! Спрямлял всё… Задал мне трезвону… Ну да вспомни. Вспомни! А!?..

Машина рывком взяла с места.

4

У нарядной, облицованной цветной плиткой, станции грудился народ.

Пошёл, заглядываю старухам в лица.

Не она…

Не она…

Не она…

Всякий раз, когда мама прибегала сюда, вниз, в город – центр села с магазинами в Гнилуше называли городом, – прибегала за хлебом ли, за молоком ли, за какой другой мелочью к столу, она часами выстаивала автобус из Воронежа. А ну нагрянет сынок и – никто не встрене! Как же это так? Нельзя так! Не надо так!

Заявлялся я всегда без доклада, и всякий раз она, виноватая за свою тоску материнскую, за свою старость, за морщины, за верёвочно толстые жилы на разбитых сызмалу тяжким трудом руках, которые то и дело норовила подобрать повыше куда в рукава – а Боже праведный, да за что только не казнит себя без вины старый человек! – всякий раз, виноватая и удивлённая счастьем негаданной встречи, роняла она тепло слёз у автобусных приступок.

И теперь всё то отошло? Отошли встречи? Отошли слёзы у автобуса?

Надо идти домой – боюсь.

Ступнёшь шаг и станешь, задумаешься. А чего задумаешься, и себе не скажешь…

«А что, если…»

По прямушке, через сквер, выскочил я духом на свою Воронежскую улицу с падающими тополями. Молодые частые тополя наперегонки тянулись к солнцу – нависли телами над проездом улицы, того и жди, опрокинется тополиная стена.

«А что, если…»

Раза два падал я в грязь, падал и вскакивал и бежал снова…

«А что, если… Прибегаю… Дома народ, полно чёрного народу?..»

Вылетел я из-за угла – Глеб.

По двору колыхался от барака к раскрытому сараю.

– Гле-еб…

Глеб сиротливо оглянулся.

Вывалились у меня из рук чемодан, портфель; ткнулся я в небритую щёку и заплакал.

– Ну, чего ты? Всё обойдётся с мамой. Всё будет хорошо…

– Хорошо, хорошо… – повторял я, а слёз унять не мог.

Он бережно снял с моих плеч рюкзак и понёс в сенцы.

– Пшенцо приехало… Наш золотой запас… А ты догадчивый. Я не писал тебе, что ваше летнее пшено кончилось. Ты будто из Москвы это увидел и взял… Спасибо, брате…

Глеб вошёл в сарай, и только тут я увидел у него в руках корчажку с мешанкой. Поставил он её на пол – со всех углов, с насестов посыпались к кормежке куры.

– Ну, зверью своему обед дал. – Щепочкой Глеб счистил с пальцев остатки месива, бросил в белую куриную толкотню. – Ни курам, ни поросёнку до вечера ничего не выноси… Пошли в дом.

В нашем баракко с тонкими стенками, засыпанными шлаком, студёно. Гулко звенят-охают под ногами простуженные половицы.

Сунулся я кружкой в ведро, хрустнуло вроде стекла.

Наклонился, вижу: у закраинок лаково поблескивают лопаточки льдинок.

– Да, батенька, пар костей у тебя не сломит. Ты так вместе с тараканами и себя заморозишь. Ты чего такую холодень развёл?

– А-а… Как отвёз в больницу, так ни разу не топил. За день вмёртвую устаю. Приду, упаду… Никакие холода не берут.

Страшно несло от окна. В верхней шибке вместо стекла зеленела сетка. С лета осталась.

– Хотя б газетой прикрыл…

– Вот теперь сам и прикроешь. Конечно, надо б стекло на место поставить. Да где… На погребку отнёс, нечаянно сапожком, – Глеб с иронией покосился на свои сапожищи сорок последнего размера, тяжёлые, в грязи, – нечайно сапожком ступнул, оно и хрусь в мелочь… А мне, – поднял глаза к верху окна, откуда катило зимой, – как-то без разницы. Всё время дует, дует… Не продует. Толстокорый я. Вот было б швах, если б то дуло, то не дуло. Перемен я не перевариваю… Ладно. Довольно трепологии. Давай к столу, а то, – кивнул на цокавший на рукомойнике с зеркальцем будильник, – обед мой кончается.

Выскок Глеб в сенцы. Не притворяя за собой двери, хвать с газа сковороду и на стол.

– Ближе подчаливай… Вот вилка, вот хлеб, вот горчица. Ну, чего не начинаешь? Ждёшь амнистии? Не будет.

– Кто же начинает со второго?

– Я! В моей дярёвне, – кривит в усмешке лицо, – будь добр, кланяйся моим порядушкам. Это я приедь к тебе на Зелёный, там бы всё по-вашему, по-городскому: пей змеиный, из пакета, супчишко да ещё нахваливай до поту. А матушка дярёвня не любит обижать желудки. Лично я предпочитаю сначала мять досхочу курятинку с лучком, что и тебе советую по-братски. А уж потом – останься в желудке место – добавлю ложку какую жидкого.

– Да где ж столько набрать курятины?

– А во-он! – пустил Глеб глаз в окно. – Сколько её по двору бегает! Пока всех порубаешь, уже весна. Опять подсыпай квочек…

Какое-то время мы едим молча.

Глеб подмигнул мне:

– Как говаривал усатый кремлёвский нянчик, что навариш, то и будэш эст. Ешь. Не спи. Замёрзнешь!

– А пугать зачем?

В окно я вижу, как под яблоню, под навес кучками вжимаются уже сытые куры. Утихомирившись, нахохлившись, каждая прячет по одной ноге под крыло. Почему они все, важные, безучастные, стоят на одной ножке? У них что, соревнование, кто дольше простоит на одной ножке? Или кто кого перестоит?

– Послушай, – говорю я Глебу. – А ты почему мне телеграмму не дал? Я б уже давно был у тебя в работниках.

По лицу вижу, Глебу не хочется об этом говорить, да и некогда. Он молча потыкал начатой румяной куриной лодыжкой в суматошно хлопавший на рукомойнике будильник. Но всё же, прожевав, грустно заговорил:

– Что письма, что телеграммы… Поднялась бы скорей… Ты думал, она у нас железная? Не-ет… Забываться стала… Пойдёт на низ, в город. Ходит, ходит по магазинам, вспоминает, чего надо взять, вспоминает – вертается ни с чем. Какая-то напуганная, потерянная. «Вы чего?» – «Я, Глеба, забула, за чим пошла в город». – «За хлебом Вы ходили». Повернётся молча, снова в магазин. А то с месяцок назад… Была у Митьки, сидела день с больной Людкой. Сошла с порожек – круги перед глазами, упала. Соседи подняли, отнесли к Митьке. Отлежалась, пошла домой. Идёт, идёт – не в ту сторону взяла с развилки. Видит, незнакомые дома, свернула. Шла среди улицы. Ка-ак машины не сбили… Хорошо, что было уже поздно, машины не бегали…

5

Залепил, заклеил я газетой окно. Натаскал воды полный чан (колонка во дворе ветеринарки, неблизкий свет). Притаранил из сарая дров, угля.

Затопил.

Вернулся в этот бомж-отель живой дух…

Смотрю, настучал уже мне будильник гарантийный срок, даже с напуском, как я из облздрава.

Дотёр я с кирпичом по-быстрому пол, покидал в сумку поспелей груши и в больницу.

«Постой! Охолонь, хлопче. А если не переправили ещё? Позвони сперва, узнай».

Наискосок, через улицу, маслозаводишко. Из проходной набрал приёмный покой, спросил, привезла ли из Ольшанки такую-то.

«А что это за царевна, – отвечают, – что станут её по грязюке по такой раскатывать из больницы в больницу? Лежит на здоровье в Ольшанке, там и будет до победы».

Вот тебе и обещание!

Ну что ж, сударыня Виринея Гордеевна, играть так играть!

Я в райком.

Только взлетаю на ступеньки – сверху скатывается Митрофан.

Раскис, обрюзг, как старый груздь, небогат ростком… Колобок с одышкой.

– О брательник, якорь тебя! Держи петуха! – весело выкрикивает он.

Никак не могу привыкнуть к его манере здороваться. Просто подать руку он не может. Он отводит её сначала за себя, и уже оттуда с разгона стремительно выбрасывает тебе навстречу красный тяжёлый кулак. Такое первое впечатление, что он непременно чувствительно саданёт тебя в живот, поэтому я инстинктивно дёргаюсь в сторону, и он, довольный, уже у самого моего живота разжимает кулак и ловит мою оробелую руку.

С лета, когда мы виделись в последний раз, лицо у него, мяклое, одутловатое, ещё заметней налилось какой-то нездоровой краской. Кумачом полыхала и открытая пухлая шея. Рубашка была на нём расстёгнута на две верхние пуговицы, и всё равно она тесно давила вверху.

– Ну что? Жизнь всё хуже, а воротник всё ýже?

– Само собой, брателло! – посмеивается он. – Живём же у Бога за дверьми… Не дует… Ты к нам в командировку?

– Да нет… Как вы тут?

– А-а… Как в самолёте. Всех тошнит, а не выйдешь.

– То есть? Так как вы тут?

– Ну-у! Вот так на порожках всё и выкладывай! Вообще-то… всё пучком, нормалёк… А желаешь детали, айда ко мне. – И настоятельней, твёрже добавил: – Без деталей айдайки. О! – он стукнул себя по лбу. – Главное не сказал! Да ты ещё не знаешь, что в нашем долговском кулаке весь район!

– Ты чё куёшь? С горячего перехлёбу?

– А ты подносил?.. Лика – первая ледя района!

– Это как?

– По закону! Накинула хомуток на самого Пендюрина! На первого! А над первым она – первая! С ним в рейхстаге[43] намолачивает. В ранге помощницы. А по факту – он у неё в помощниках. За ней первое слово, кому чего отвесить, кому чего дать, кому чего там намылить, а кому и подождать… Нормальный ход поршня!..[44] О-о-о!

– И как же свертелась эта карусель?

– А уж это чёрт его маму знает!

6

Дважды в месяц Пендюрин выскакивал на своём бугровозе, на райкомовской чёрной «Волге», в обкомовский спецмагазин за едой-питьём, за тряпьём.

Отоварившись, на обратном пути он обычно заскакивал на психодромную автостанцию. И тщательно, с тимуровским рвением выискивал, кому бы срочно помочь.

Вот и на этот раз…

Было прохладновато.

Грустные сентябрьские облака катило к югу.

«Что-то жестковато… А не приискать ли мне на время пути разъездную раскладушечку?»[45] – лениво подумал он, и, не придя ни к какому мнению, привычно свернул на дорогу к автовокзалу, что маячил слева впереди.

Пендюрин подъехал к станции и, не выходя из машины, на вздохе задумчиво запел в ключе лишения привычного:

  • – Осень наступила, отцвела капуста.
  • До весны увяло половое чувство.
  • Выйду на дорогу, свой кину пестик в лужу:
  • Всё равно до марта он теперь не нужен…

Но тут в оконце меж облаками усмехнулось солнце.

В этом Пендюрин увидел вещий знак.

«А может, ещё рано разбрасываться?» – подумал стареющий тимуровец и подошёл к крикливой, суматошной очереди у кассы на Гнилушу.

Лучи солнца опахнули его теплом ещё недавнего лета, и жизнерадостный южный мотивчик завертелся у него в голове:

  • «Кто-то в сакля мне стучит.
  • – Я сейчас не жду никто!
  • – Это девочка пришел,
  • Он любиться нам принес!»

Он тихонько пел, и его усталый взгляд похотливо ползал с коленки на коленку стоявших в очереди молодок.

Наконец Пендюрин наткнулся на пару очаровашек коленок да ещё в комплекте с роскошным «конференц-задом», и Пендюрин примёр взглядом на месте, оцепенел. При этом, однако, не забыл с бескомпромиссной партийной прямотой обсудить накоротке с самим собой злободневный вопроселли: а как эти ножки этой козеба́ки[46] будут смотреться на фоне моих плеч?

Пендюрин склонился к тому, что такое соседство будет лучшим букетом в его жизни, и он державно подошёл и отпустил от себя на волю дежурную запатентованную глупость:

– Барышня! Мне глубоко кажется, у вас ножка отклеилась!

Это донесение было адресовано Лике.

Цыпа гордо хмыкнула, окинув кислым взором обшарпанного и потрёпанного тимуровца, бывшего когда-то юным и при барабане:

– А что, у вас есть клей покрепче?

– Есть такой клей! – готовно выкрикнул Пендюрин.

– А если я сомневаюсь?

– А если я уверен?

– Подарите себе свою уверенность и до свидания.

– Когда свидание?

– Никогда!

– А я назначаю сегодня. Сейчас!.. Побудете третьей?

И, не давая девуле разразиться гневной тирадой на тему «Да за кого вы меня принимаете!?», живо доложил:

– Двое уже есть. Я и машина, – и показал на неприступную чёрную «Волгу» в сторонке. – Мы с нею ищем…

«Волга» всегда производила неотразимое впечатление.

Лика не была исключением.

Не дав договорить Пендюрину, кинула:

– Можете не продолжать. Вашей тачанке повезло!

7

Они едва выжались из городской окраины, как в Пендюрине что-то серьёзно сломалось.

Он сперва держал себя в рамках приличия, попеременно с цепким интересом посматривал то на дорогу, то на девичьи колени.

Раздвоение никогда до добра не доводит, и его интерес принял ярко выраженную однобокость. Он сосредоточил свой глубокий и принципиальный интерес на её божественных коленочках.

– Так мы можем куда-нибудь не туда заехать, – осторожно уведомила она.

Он знающе улыбнулся и духоподъёмно запел в треть голоса:

  • – Пароход упёрся в берег,
  • Капитан кричит: «Впер-рёд!»
  • Как такому раздолбаю
  • Доверяют пароход?

– Вот именно! – довольно подкрикнула Лика.

– Нах! – усмехнулся Пендюрин и пустил свою чёрную тележку ещё круче.

– Вы не слышите? – забеспокоилась Лика. – Так мы можем куда-нибудь не туда ж залететь!

– Мне глубоко кажется, мы летим только туда! – ералашно выкрикнул Пендюрин, не отрывая хваткого взгляда от её коленей. – И чем быстрей, тем лучшей! У нас нет времени на медленный танец!

– А я вот сомневаюсь… Ещё вляпаетесь в аварию с железом[47]. Для вежливого разнообразия вы хоть бы изредка поглядывали и на дорогу.

– Много чести этой дороге! Что, я её не видел? Лично мне дороже этот волшебный Млечный путь! – и он накрыл потной ладонью её коленку, так сжал, что где-то что-то, кажется, тревожно хрустнуло.

– Извините, у вас домик не поехал?

– Было б странно, если б при встрече с вами не поехал…

– Будьте благоразумны… Возьмите себя в руки…

– Не могу. У меня и так все руки заняты.

– Да перестаньте вы тайфунить! Распустили цапалки…. Вы что, со мной в одном танке горели?

– Это упущение исправимо. За честь сочту сгореть вместе с вами!

– Хорошо говорите… Не хватает вам только броневика… Ой, ну… Не притесняйте, пожалуйста, мою коленку. Она вам ничего плохого не сделала… Ну не жмите же так! Неандерталец! Как вы смеете? Да что вы делаете?

– Мне глубоко кажется, я ничего не делаю…

– Но вы держите меня за коленку. И больно ведь!

«Живот на живот и всё заживёт!» – хотел успокоить он, но слова почему-то выбежали другие:

– Я тоже так думаю… Да, держу… Тут двух мнений быть не может… Но я, извините, ничего не могу поделать. Заклинило… Это у меня от столкновения с прекрасным… Я не могу разжать пальцы. Проклятый радик![48].. Знаете, есть такие свиноподобные собаки… Как схватит и не отпустит мерзавка, пока кость не перекусит!

– Я слыхала про разных собак. Но на таких не нарывалась… Ой, тише!.. Да вы что, махнутый? Вы сейчас станцуете леньку-еньку![49] Куда вы так летите, не глядя на дорогу?

Он сделал вид, что не слышал её и угрозливо загудел в пенье сквозь зубы:

– Гаи, гаи, м…моя звезда…

– У вас же машина для перехода с одного света в другой! – сердито прокричала она. – Куда вы так несётесь?

– Действительно, куда… – меланхолично бормотнул Пендюрин и на скучном вздохе пояснил: – Куда послал нас великий Ильич, туда и летим. Он ведь ясно сказал: «В области брака и половых отношений близится революция, созвучная пролетарской революции». Летим к созвучной…

– К-куда-а?

– К созвучной… – ещё меланхоличней проговорил Пендюрин и на полном скаку крутанул руль влево.

Машина сорвалась с трассы на тоненький рукавчик, отбегавший сквозь сталинскую лесополосу на открытое поле.

Через какое-то мгновение «Волга» воткнулась в соломенную гору и приглохла.

– Вот мы, радость моя всенародная, и приехали к родимой револ-люции! – прохрипел Пендюрин, судорожно подпихивая под себя хрусткое молодое тело и ласково в пенье грозя:

  • – Изведу, замучаю,
  • Как Пол пот[50] Кампучию!

– Я, как умная Маша, доверилась вам! А вы? Что вы делаете с беззащитной девушкой? Орангутангел! Что ж вы вытворяете напару со своим руководящим органом? – кричала снизу Лика, круче сжимая скрещённые ноги. – Оба ух и наглюхи!.. Полканы!.. Тарзаны!.. Муджахеды!..

Кричала Лика без энтузиазма, просто для приличия. Высокий момент обязывал. Негоже приличной женщине без боя в первые же минуты знакомства сдавать в бесплатную аренду дорогие родные достопримечательности. А потому кричала не слишком громко, чтоб не привлечь внимание проезжающих и не отпугнуть своей невоспитанностью и грубостью орденоносного вождя краснокожих. Пусть знает, что и мы можем за себя и постоять, и полежать!

Пендюрин это прекрасно чувствовал и твёрдо ломил свою выстраданную в жестоких муках партлинию:

– Дрожит бедро…[51] М-моя красавушка… Витаминушка Цэ… Да кончай ты этот брыкастый дрожемент…[52] Эх! Замы́каться б с тобой, марьяжушка, куда-нибудь на Канарики!.. Будут и Канарики с ненаглядными Багамиками!.. Будут!.. А пока… Не бойся, дуроська… Не бойся, святая моя первочка…[53] Закон абрека Болта-Мариотта… Честное партийное! Не трону! Ей-богу! Ёкс-мопс! Да ей же Богу! Да честное ж партийное!!.. Да!!!..

– Да знаю я ваше честное и особенно партийное! Какой-то махновец!.. Бельмандюк!.. Ну-ка!.. Ну!.. Дуболомное парткомарьё!.. С чужой коняги среди грязи ды-ыл-лой!

Лика осторожно попробовала скинуть его с себя – напрасные хлопоты. Энцефалитным клещом впился!

Это ей нравилось.

Но надо и не забывать подавать признаки борьбы. Этикет обязывает. Иначе что он после подумает о ней? Что она ударница лёгкого поведения?.. Сдаваться надо с гордым достоинством. Оптимистически! С верой в свою победу!

– Ужастик!.. Кузнец счастья!.. Я кому сказала, джигит? Ды-ыл-лой! В квадрате!

– Ах, леди, как вы запели[54]… Мне глубоко кажется, вы недобросовестно информируете общественность, муси-лямпампуси… Лежите вы не в грязи, а на бархате откидного кресла. Пятизвёздный лепрозорий![55] Ленин с нами![56] Чего ещё надо для полного счастья!? И потом… Какая ж вы чужая? Была чужая – стала родная!

– И когда ж вы породнились со мной?

– Не помню… С незапамятных времён!

– Ну… Если по-родственному… Где уж нам уж выйтить замуж, я уж так уж вам уж… – и мысленно: – «дам уж»…

С баловливым зовущим смешком она чуть развела ноги.

«Сейчас я ей впендюрю ужа!» – хорохористо подумал Пендюрин и широко посветлел лицом, но скоро стал кисло морщиться.

– У вас что, там кактусы?

– Зашлите партгосконтроль. Проверьте…

Он привстал и увидел, что радостно курчавые золотистые врата рая были прикрыты кукишем. Выходит, что он, Пендюрин, всё своё красноголовое счастье со всей партийной принципиальной ответственностью впихивал в синеватый острющий коготок её большого пальца? Так жестоко посмеяться над первым лицом в районе?! Над самим генеральным чабаном?![57]

Он онемело уставился на неё и не мог ни слова сказать.

Вот так дебютик! Вот так мочиловка! Вот так бенц!

Она ядовито засмеялась и с ласковой укоризной попеняла:

– Шофёры! Не вам ли сказано: «Бойтесь тех мест, откуда выбегают дети!»

Она не стала больше делать вид, что не знает, кто с нею, и дурашливо выкрикнула:

– Ну что, дорогой партайгеноссе неувядаемый Владлен Карлович! Вы убедились, что если низы не захотят, то верхи ни фигушки не смогут!?

Он тоже кинул открытые карты на стол:

– Ты права, Лика. Диалектика!

На радостях Лика уважительно взяла за уши Пендюрина, наклонила к себе и вскользь поцеловала в щёку:

– Вот мы и познакомились!

– Поступило предложение обмыть наше знакомство, – сказал Пендюрин.

– Обмыть! Обмыть! – захлопала в худые ладошки Лика – Чтоб чистенькое было!

И побежала за скирд.

8

Бежать ей пришлось долго. Потому что скирд горбился на полстадиона. И пока забежала за него, было чуть не пролила сахарок.

Но всё обошлось, и к Пендюрину она возвращалась в добром расположении духа.

Она весело обошла машину.

Однако Пендюрин почему-то так и не попался ей на этом ответственном отрезке жизненного пути.

– Глуп Глупыч! Ау-у-у-у!!! – повыла она на все стороны.

Но и это не помогло.

От её воя Пендюрин не появился.

– Глу-у-упов! – строго позвала она.

– На своём боевом посту! – послышался откуда-то сверху его торжественный голос.

Она подняла голову и увидела Пендюрина на краю скирда. Пендюрин увешал себя венком домашней колбасы, как портупеей. С плеча на бок, наискосок. В одной руке бутылка грузинского коньяка, а другая кончиками пальцев касалась виска. Служу Даме!

– Как вы туда взлетели?! – изумилась она.

– На крыльях ваших чар! – не опуская руку от виска, торжественно отрапортовал Пендюрин.

Он подал ей конец слеги, что была прислонена к скирду.

– Пожалуйте, ледя, отмечать наше знакомство на соломенных небесах! Предлагаю такое вот муроприятие.

Лика уцепилась за слегу, и он быстренько встащил её наверх к себе.

Они вырыли глубокое и широкое гнёздышко, весело плюхнулись в него и заворковали голубками.

– Пьём за знакомство! – Пендюрин поднял воображаемый бокал. – Говорят, каждая женщина должна быть Евой, умеющей создавать свой маленький рай вокруг себя. Пожелаем молодой хозяйке создать, – он обвёл взглядом соломенное, духовитое гнёздышко, – создать в новом доме рай: уют, тепло, покой, атмосферу любви, дружелюбия и жизнерадостности. Женщина – хранительница домашнего очага, и это её прямая забота. За хозяйку, за её тёплые, заботливые руки, за то, чтобы этот дом радовал наши сердца!

Лика не осталась внакладе.

– Сдвинем наши бокалы за дорогого Владлена Карловича, за того волшебника, который старается изо всех сил делать нашу жизнь из так себе и не по себе в ничего себе и даже в о-го-го себе. За здоровье милого друга! Ура!

Они чокнулись, и Пендюрин галантно подал ей бутылку коньяка:

– Играй горниста!

Не чинясь, она отпила прямо из горлышка несколько затяжных, колымских глотков и уже трудно подала бутылку назад.

Пендюрин не мог обойти себя, соснул пару глотков и повелел:

– А закусывать будем мной! – и потряс на себе портупейную колбасу. – Экзотики будет полный чувал! Только, чур, к портупее руками не прикасаться. И насквозь не прогрызать. Чтоб домашний венок не упал с плеча.

Они с хохотом рвали вкусную портупею, не забывая потесней прижиматься друг к другу. Коньяк добросовестно делал своё хулиганкино дело.

Пендюрину же казалось слишком долгим это предисловие. Он в нетерпении подторапливал:

– Всё! Кончаем грызть меня! Надо чего-нибудь оставить и на потом. Наливаем! Радостинка, ваш бокал!

Лика поднесла воображаемый бокал.

– Держим ровней, сударушка… Та-ак… Слушаем новый тост… Гарем султана находился в пяти километрах от дворца. Каждый день султан посылал своего слугу за девушкой. Султан дожил до ста лет, а слуга умер в тридцать. Мораль… Не женщины убивают нас, а беготня за ними! Так выпьем же за то, чтобы не мы бегали за женщинами, а они за нами! Ведь женщины, как считает наука, гораздо выносливее мужчин и живут значительно дольше!

Лика радостно покивала:

– Всё верно. Было сказано когда-то мудрецом: берегись козла спереди, лошади сзади, а женщину сверху. Ибо, если зазеваешься, она сядет к тебе на шею. Мужчины, если у вас остеохондроз шеи, не запускайте его, лечите. А самое главное, всё же берегите зрение. Ваша зоркость на страже границ личного суверенитета!.. Дорогой! Я поднимаю бокал за то, чтобы тебя посадили в сто твоих лет – за изнасилование с извращением!

– Спасибо! Спасибо, родимушка! Буду стараться! Честное… партийное…

Он протянул ей бутылку, но она как-то вяло махнула ручкой, мол, я мимо.

– Я тоже мимо, – осоловело качнулся он, всё же помня, что лез он на скирд не напиваться. – Армянский тост. Мне глубоко кажется, было это очень давно, когда горы Армении были ещё выше, чем сейчас. У скалы стоял обнажённый Ашот. На его голове была шляпа. К Ашоту подошла первобытная обнажённая женщина. Ашот прикрыл шляпой низ живота. Женщина сначала убрала одну руку Ашота, потом другую. Шляпа продолжала прикрывать низ живота. Так выпьем же за силу, которая удерживала шляпу!

Они чокнулись, но выпить не успели.

Нетерпение подожгло Пендюрина и понесло.

– Не бойся… не трону… Честное ж… партийное ж… – по инерции занудно заскулил он, вероломно подгребая её под себя.

– Не верю! – по-станиславски прочно крикнула она. – Тост за что был? Вы-пьем!.. Сначала надо выпить. А ты что делаешь?

– Ну?.. Чего ты?.. Неужели я не по-русски говорю? Ну не трону ж… Да ну ей-богушки!

– И глупо! – вдруг засмеялась она, инстинктивно обхватывая и прижимая к себе просторные пендюринские плечи.

Когда они проснулись, была уже ночь.

Тёплая, уютная сентябрьская ночь.

Пахло хлебом, свежевспаханной землёй.

Вдали, по трассе, блуждали редкие неприкаянные огни машин.

Пендюрин потянулся, вскинул высоко руки.

И тут он увидел, что так и спал, обвитый изъеденной колбасной портупеей.

– Хэх! Вот увидь члены нашего ебатория, что б подумали?

– Они б сперва спросили, что это за слово.

– Наши членюки как раз-то и преотлично знают! Я так окрестил бюро нашего райкома партии. А райком все у нас называют рейхстагом. Иной штрафник выскочит из нашей мозгорубки – не знает, в какую петлю и лезть… У нас это чувствительно… Ну… Ну что, продолжим наши парттанцы? Лёжа, лёжа да опять за то же? Молчание, я так понимаю, знак твёрдого согласия? Мне глубоко кажется, начнём с тоста? Или без вступления?

– С…

– Хорошо. Подняли бокалы… Выпьем за товарища Вано! И не за то, что Вано имеет две машины и одну служебную. Мы тоже не пешком ходим! Не за то, что Вано имеет две квартиры и две дачи на берегу Чёрного моря. Мы тоже не в хижинах живём! Не за то, что Вано имеет жену и трёх любовниц – мы тоже не с ишаками живём! Выпьем за то, что Вано – честный и принципиальный человек. Он даже со взяток платит партийные взносы!

– Не желаю пить за партвзносы.

– А за девушку? В шестнадцать лет девушка жаркая, как Африка. В восемнадцать крутая, как Америка. В двадцать изъезженная, как Европа. В двадцать пять заброшенная, как Антарктида. Так выпьем же за то, чтобы и в Антарктиду хоть изредка заходили экспедиции! Так давайте скоренько выпьем и в Антарктиду! В экспедицию. Девушка – это звезда. А звёзды прекрасны ночью. Так поднимем наши бокалы за полярные ночи!

9

Им наскучила соломенная ямка, и они пирожком тихо слетели по длинному пологому боку скирда на землю.

Такая любовь на лету понравилась.

Но уже на пятом полёте, чувствительно исколов каравай и спину, Лика предложила поменяться этажами.

Это показалось Пендюрину несерьёзным. Ну не по чину ему быть внизу! Партпредводитель! Партайгеноссе! Первое в районе партлицо и вдруг – под слабой и беззащитной мурлеткой![58]

– Нет, нет! – сказал Пендюрин. – Этажи – дело принципиально незыблемое. Каждый – на своём этажике! Продолжим в прежнем ключе. Так романтичней! Ну кому нужна бесчерёмуха?[59]

– Романтики набавится, если сам хоть разок пропашешь скирд голым ленинским местом. Боишься в кровь изодрать свой комбагажник?

– Грубо и бестактно, дольчик. С моим радикулитом первый мне этаж противопоказан. Могу ещё простудёхаться. Возможно осложнение… И вот что я вдобавок скажу… За несоблюдение партийной субординации выношу вам строгача с занесением в личное тело! – начальственно подкрикнул Пендюрин и плотоядно откинул наверх край платья.

Лика кокетливо скрестила ноги:

– Никаких заносов! Не стреляй, голубаня, туда, откуда свою стрелу можешь и не достать.

Угроза?

Пендюрин хмыкнул, но всё же отступился от своего намерения, снисходительно погладил её коленку.

– Упоительные у тебя коленочки! И знаешь, когда меня на них зациклило? В тот день, когда я вручал тебе комсомольский билет. Было то сладкое времечко, когда я ещё первил в комсомоле… Увидал и сказал себе: не буду я Пендюрелли, если не поставлю на свой баланс эти коленочки! Как видишь, дядина мечта сбылась… Настроил пендюрочку…[60]

– С той поры?! – ужаснулась Лика. – На ребёнка загорелся зуб? Да ты не углан ли ярыжный?[61] Какой же ты, чупакабра,[62] жесточара! Чья школа?

– «Вождя-с народов»! – хмелько выкрикнул Пендюрин. Ему хотелось побыстрей придавить закипающую ссору и он принялся за обстоятельную поясниловку. – В Курейке, в сибирской ссылке, Сосо в возрасте Христа взял на болт тринадцатилетнюю крестьяночку Лидушу Перегрыгину. Явился сыночек. Лидин брат Ион хвать будущего вождя за хибок и к жандарму. Пламенный «революционер» был отпущен только после обещания жениться на Перепрыгиной по достижении ею совершеннолетия. Да было бы обещано… Сбежал Сосо сразу от двух – от Лидии и ссылки… В сем надцатом в день революции и потом ещё несколько суток где он был? Все кругом суматошились… Что-то там в горячке захватывали, переворачивали… Сходки, сбежки, съездовня… Что-то решали, что-то принимали… Но почему ни под одним документишком я не увидел его закорючки? Где он был? Чем занимался? Не у него ли как раз тогда налетела своя персональная р-р-р-революция? В комплексе кто каруселился сразу с трио сестричек-подростков? Ну какая ж партсовесть позволит проигнорировать… принципиально не держать равнение на образцовый вождярский пример? А ты!..

Лика не отозвалась. Она засыпала.

Её голова лежала у него на плече.

Прохлада ночи опахнула его.

Он поёжился, поудобней привалился к Лике в ямке, надвинул на себя и на Лику толстый ворох соломы.

Где-то вдалеке шумно играла улица. Пели.

  • – Ленин Троцкому сказал:
  • «Пойдём, товарищ, на базар.
  • Купим лошадь карию,
  • Накормим пролетарию!»
  • – На берёзе сидит Ленин,
  • Курит валеный сапог.
  • А его товарищ Троцкий
  • Бежит с фронта без порток.
  • – Едет Троцкий на телеге,
  • А телега – на боку.
  • «Ты куда, очкаста рожа?»
  • «Реквизировать муку!»
  • – Ох уж эта наша власть!
  • Никому пожить не дасть:
  • На клопов, на мух, на блох
  • Накладает продналох.
  • – Едет Ленин на свинье
  • Троцкий на собаке.
  • Комиссары разбежались,
  • Думали – казаки.
  • – Сидит Ленин на берёзе,
  • Ну а Троцкий – на ели́.
  • До чего ж, христопродавцы,
  • Вы Россию довели.
  • – Когда Ленин умирал,
  • Сталину наказывал:
  • Много хлеба не давай,
  • Мяса не показывай.
  • – На лугу стоит корова.
  • Слёзы капают в навоз.
  • Отрубите хвост по корень,
  • Не пойду я в ваш колхоз.
  • – Горевать мне нечего, –
  • Пашу с утра до вечера.
  • А за эти трудодни –
  • Только палочки одни.
  • – По фабричному гудку
  • Прибегаю я к станку.
  • Снимаю я окалину
  • И шлю приветы Сталину.
  • – При подсчёте в сельсовете
  • Не хватило два яйца.
  • Прибежали в избу дети,
  • Второпях зовут отца.
  • – С неба звёздочка скатилась
  • На советски ворота.
  • Обложили продналогом
  • По три пуда с едока.
  • – «Комсомол, комсомол,
  • Ты куда шагаешь?»
  • «На деревню за налогом.
  • Разве ты не знаешь?»
  • – Нынче праздник – воскресенье,
  • Я получше уберусь:
  • Юбку рваную надену
  • И верёвкой подвяжусь.
  • – Не хочу я, девки, замуж,
  • Ничего я не хочу.
  • Свою русую кудрявую
  • Доской заколочу.
  • – Как в вязноватовском колхозе
  • Зарезали мерина.
  • Три недели кишки ели –
  • Поминали Ленина.
  • – Встань-ка, Ленин, подивись,
  • Как колхозы разжились:
  • Пузо голо с кривым боком,
  • И кобыла с одним оком.
  • – Сошью кофточку по моде
  • И подвешу к зеркалу.
  • Мой милёнок – коммунист,
  • А я хожу в церьковку.
  • – Кабы знала девушка
  • На канал дороженьку,
  • Сбегала б, проведала
  • Своего Серёженьку.
  • – С бригадиром я дружила.
  • С председателем спала.
  • На работу не ходила,
  • А стахановкой была.
  • – Неужели пуля-дура
  • Ягодиночку убьёт?
  • Пуля – влево, пуля – вправо,
  • Пуля, сделай перелёт!
  • – Ой, война, ты цело море
  • Горя нам доставила:
  • Лучших мальчиков сгубила,
  • Выбой нам оставила.
  • – Вот и кончилась война,
  • И осталась я одна:
  • Я – и лошадь, я – и бык,
  • Я – и баба, и – мужик!..
  • – Всё случилось шито-крыто.
  • Стал вождём Хрущёв Никита.
  • Сталин гнал нас на войну,
  • А Хрущёв на целину.
  • – Я с женою разведусь
  • И на Фурцевой женюсь.
  • Буду щупать сиськи я
  • Самые марксиския!
  • – Не шуми, широко поле,
  • Спелою пшеницею.
  • Мы читаем всем колхозом
  • Повесть Солженицына.
  • – Как у Ваньки в заднице
  • Взорвалася клизьма!
  • Ходит-бродит по Европе
  • Призрак коммунизма.
  • – За Америкой бежали,
  • Спотыкаясь, долго мы.
  • Наконец её догнали
  • И взмолились: «Дай взаймы!»
  • – В министерстве нам велят
  • Доить тёлок и телят
  • А прикажут из цэка,
  • Мы подоим и быка!
  • – На Малой земле победой
  • Брежнев не прославился.
  • Добывать себе он славу
  • На Афган отправился.
  • – Если встретишь коммуниста,
  • Подари ему гандон,
  • Чтоб случайно не наделал
  • Мудаков таких, как он.
  • – По деревне девки ходят,
  • Под тальянку ахают:
  • Почему в Стокгольм не едет
  • Академик Сахаров?
  • – Ой, до БАМа, ой, до БАМа
  • Не пускает меня мама.
  • Как туда приехаю,
  • Ворочусь с прорехою.
  • – По талонам – хлеб и мыло,
  • Без талонов – ни шиша.
  • Без талонов нынче вдоволь
  • Только на уши лапша.
  • – Масла больше не едим –
  • На витрины лишь глядим.
  • Колбасу мы видим в бане
  • Между ног у дяди Вани.
  • – Выбираем, выбираем,
  • И никак не изберём.
  • Чего время зря теряем?
  • Всё решит за нас райком
  • – Коммунисты нас терзали
  • Чуть не весь двадцатый век.
  • И до смерти затерзали
  • Миллионы человек…

Пендюрин внимательно вслушивался в каждую припевку. Его грело, что в них бились те же беды, что не давали и ему покоя…

Улица уже разошлась.

А он, растревоженный, всё никак не мог заснуть.

Несмело уже светало, когда бдительный гидравлический будильничек разбудил Пендюрина и твёрдо запросился поскакать по святым владениям благородной неваляшки.

Угарная ночь в скирде отлетела незаметно, и они оба пожалели, что надо собираться и ехать в какую-то Гнилушу.

Они спустились в машину.

Пендюрин включил приёмничек.

– Накинь чуть громкости, – сказала Лика. – Поёт «Дурак-дурак».[63] Какая песняга!.. Я её люблю. Накинь…

– Пожалуйста! Пускай каждый займётся любимым делом!

И неугомонная пендюринская красная шапочка ненасытно побежала гулять по сладкой норке.

– Глупов! Ну ты и нахалкер! Просто необъяснимый катаклизм! Ну сколько можно огуливать нахалкой невинную девушку?

– Сама виновата. Будь ты старуха Изергиль, кто б на тебя и глаз уронил? А так… У нас короткое партсобрание… Подержи карахтер… Чудок подзаправимся на дорожку… И с боженькой в путь!

Лике надоела уже эта вечная-бесконечная заправка.

Она безучастно смотрела вверх и увидела на потолке под плёночкой что-то написанное, взятое в чёрную строгую рамку.

Лика заинтересовалась, что ж там такое. Стала читать.

Жить для себя одного нельзя. Жизнь только тогда, когда живешь для других или хоть готовишь себя к тому, чтобы быть способным жить для других.

Лев Толстой

– Слышь!.. Глуп Глупыч!.. – Лика шатнула Пендюрина. – Что у тебя за дадзыбао на потолке?

Пендюрин молчал. Лишь угарно и часто дышал, как собака на охоте, только что притаранившая хозяину тяжёлую подстреленную утку.

– Сэр Глупов!.. Карла-Марла!.. – Лика уважительно постучала его по спине, точно стучала в чужую богатую дверь. – К вам низы обращаются за политицким разъяснением.

– Не мешай верхам! – буркнул Пендюрин. – Дай леопарду давление сбросить…

– Ты сначала ответь, а потом и разбрасывайся. А то я тебя самого скину.

– Ну… Наглядная агитация… Почитай, закадычка, пока ещё молча, почитай… Скрась досуг…

Лику подивило, что весь потолок был усеян, как голубыми облачками, цитатами. Пока она, крутя головой, внимательно, без спеха читала их, Пендюрин успел вжать в норму давление. Но боевой пост не спешил покидать.

– Я погляжу, – хохотнула Лика, – ты превратил свой катафалк в передвижной сексодром «Байконур». Если какая быстро не сдаётся, дожимаешь потолочными цитатками? А сдалась – лежи почитывай, просвещайся в культуре?

– Точно. Кабинет политпросвета.

– А почему у тебя на первом плане на потолке Толстой?

– А по важности!

Пендюрин нежно, с мягким покусыванием поцеловал её розовую коленку у себя на плече. Поцелуй – это звонок вниз. Лика как-то разом вся подобралась и в восторге ответила там троекратным пожатием-приглашением кузнеца счастья к продолжению любви.

Адъютант его превосходительства налился новой силой, и под встречные охи изумления с достоинством проследовал на самое донышко восторженной радости…

10

Пендюрину вспомнилось…

Он был в седьмом классе, когда к ним в Елдаевку заслали молоденькую учительницу по биологии и по физкультуре. Не наша, блин, пельмешка. Откуда-то с Валдая.

Новенькая так понравилась ему, что он на спор пролез на уроке под пятью партами и ласково погладил волшебную учительскую коленочку.

Непонятно почему учительница была не столько польщена, сколько оскорблена таким рыцарским вниманием к её трудовым коленям, и она за ухо выволокла чумрика из-под стола, всласть потрепала, потрепала, и как ненужную вещичку кинула-отправила это красное ухо в придачу с её хозяином за дверь.

А надо сказать, Пендюрин относился к учёбе подозрительно прилежно. Он не мог себе позволить того, чтоб легкомысленно скакать каждый год из класса в класс. Последние три класса он штудировал незнамо как серьёзно, а потому программу каждого из этих трёх классов он основательно проходил только за два года.

Несколько простеньких сложений, и вы без труда прибьётесь к выводу, что Пендюрин был намного старше соклассцев, и невооружённым глазом было видно, что новенькая учительница была ему по влюблённое сердце.

Если козла гонят в дверь, он лезет в окно.

Пендюрин так и сделал.

Он глубоко уважал дорогую французскую директиву про то, что женщину можно оскорбить, не приставая к ней. Он не хотел оскорблять свою пассию, а потому виновато-торопливо обогнул низкорослую школку, и уже из сада распахнул окно в свой класс.

Он возлёг грудью на подоконник и деловито осведомился:

– Ну что, дети, мучимся?!

Молчат.

– Молодчуги! Все силы – тяжелухе![64] Вы, шайтанчики-тушканчики, самостоятельно пока покопайтесь в тычинках-пестиках, а мы, – он ласковым пальчиком подозвал учительницу, и она доверчиво подошла, – а мы, – зашептал он ей на ухо, – займёмся с тобой, валдайская козочка опущения,[65] главным уроком. Знаешь, каким? Молчишь?.. Даю второе дыхание.[66] Физкультурой. И по физкультуре у нас сегодня гимнастика на диване! Идёт?

– Пендюрин! – зло шепчет она в ответ. – Ты что, опендюрился? Утратил пару шариков? Или начитался?[67] Совсем вытряхнутый… На всю головку больной?

– На обе-две! Тяжело болен на две головки. Обе – в жару! Дрын аж дымится! – и на миг торжественно предъявил ей на лопатной ладошке для профессионального обозрения в полной пролетарской неприкрытости и в полной боевой готовности к героическому труду своего бойца невидимого фронта. – Вот так, парашен-деревяшен! Послушай, бутончик, песню Кесаря[68]… Сколько ты, тычинка,[69] ни выпячивайся, а мой пестик-убивец заутюжит к тебе в гости! Ясный же болт! Гляди. Ну аж дымится! Дождётся мой чукча в чуме рассвета!

Биологичка оказалась лукавым орешком.

Про свою задушевную беседу с Пендюриным она не стала докладывать директору. Ни ху, ни да, ни кукареку – ничегошеньки не сказала. А забежала с хитрого ходу:

– Наш Пендюрин – уникум! Очаровашка! Может, осчастливим им Сорбонну?[70]

– В самом Парижике?

– Зачем утруждать молодое дарование такой далёкой дорогой? Не найдём чего поближе в районе Орловки? Или… Он так любит животных, так любит животных… Такое впечатление, что он сам… с замашками животного. Правда, по всем предметам у него удочки[71]… Я картину чуть подправлю, поставлю четвёрку по физкультуре. Вот достругивает он семь классов и не надо протирать ему штаны в восьмом. Если не в Сорьбонну, так, может, поскорей его к животным? На ту же свиноферму? Помогите определить в морковкину академию.[72] Каждый крючок лови свой кусок! На животновода пускай учится. И чем скорее, тем лучше!

– Он что, ведёт себя на уроках, как скот, раз выпираете его в скотоводы? Чем этот пеструнец[73] вас допёк?

– Животной любовью! Не поможете этим же летом определить этого удода в Сорбонну или в академию – я уйду от вас. Подыскивайте тогда мне замену.

– Никаких замен! У этого свиноёжика отец зоотехник. Подскажу, чтоб и сынок бежал по его тропке.

Летом Пендюрин приезжал из техникума на каникулы и летел крутить панты своей тычинке.

– Ты что? За труженицу лёгкого поведения[74] принимаешь меня? – отпихивалась она от его кобеляжа.

– Мне глубоко кажется, не по кайфу шуршишь, тралечка, – ласково уговаривал он, и она мягчела… – А насчёт приёма… Я принимаю тебя за ударницу коммунистического труда! За всю геройшу!

Но всё же на год-другой хватило буферястой сил выдержать из себя недотрожку, а там и – невечно ж драться, и когти притупятся! – сдайся.

И тут приклеилась к Пендюрину чёрная беда.

Заболел падучей.

Неизлечимо.

Неустойчив стал перед женским вопросом. Как увидит занятную бабицу, так и падает. Как увидит, так и падает… На бабёну… Вечный падёж…

А между тем сразу за морковкиной академией Пендюрин продавил и институт. Нашпигованный,[75] он первый год бегал зоотехником в колхозе и однажды удачно упал в лесополосе у свинофермы на нужную дамессу.

Была первым секретарём райкома комсомола.

Голосистая[76] дамесса была хоть ещё относительно молода, но неуклюжа и крупногабаритна, как бегемот. Муж, – ну ни жару ни пару! – тщедушный, субтильный типчик Кафтайкин со своим прыщавым леденцом, с этим застенчивым, тоскливым аномальным явлением, складывающимся в самый ответственный момент в варёную восьмёрку, жестоко удручал, а по временам и сильно бесил молодую комбонзу.

Но когда она наехала в сталинской лесополосе у передовой свинофермы на пендюринский стальной пик коммунизма, она поняла, что это уже склеенный кадр,[77] что нет и не будет на свете счастливей места для неё, чем эта кудрявая лесополоса у хуторской свинофермы.

Её охватило такое чувство, что у неё поехал домик. Доехал до лесополосы у свинофермы и в радостном изумлении остановился.

Каждое утро она вскакивала ещё затемно.

– Ну чистая казнь на рассвете![78] – сонно бормотал муж-военком, этот гнилушанский сёгун[79] Кафтайкин, и переворачивался на другой бок.

– Ка-азнь! Ещё какая казнь наша беспокойная комсомольская крутовня! – подпускала она туману, на скаку прикрывая за собой дверь. – Вечный замот! Ни выходных тебе! И в будни впотемени лети!

Она забывала причесаться и с кутерьмой на голове «Не одна я в поле кувыркалась» валилась за руль – она сама водила машину – и бешено летела в лесополосу у свинофермы на дамские вальсы с Пендюриным. Как она гордилась его главтрахом! Десять раз вокруг ноги, через зад в сапоги и на шее бантиком!

Каждый трудовой день они пылко начинали с вальса «Я встретил вас – и всё такое»…

После вальсов их сносило и на «Апассионату», и на балеты: «Красный мак», «Бахчисарайский фонтан», «Зори Парижа», «Табор уходит в космос», «Египетские ночи», «Молнии любви», «А зори здесь крутые», «Танец с саблями», «Матвей в аду», «Стон соломы»…

Отвальсировали они неделю, отвальсировали две, но конца этой мандель де тревили не виделось.

Она была глубоко больна.

Как было всё запущено!

И ей чувствительно помогал лишь пендюринский перепихнин с повторином. С многократным-с повторином!

Как болезнь ни была запущена, но лечению всё же поддавалась.

И вот уже месяц дамесса Кафтайкина чувствует себя превосходно. Помог краснознамённый пендюринский долгостой.

А сам Пендюрин, наоборот, приуныл в своих сократовских думах: «А что мне с твоего хорошества? Мне это без разницы… чисто трактором. Ну что я вижу за все свои старания? Вечно таскай на лице и прочих дорогих местах одни твои руководящие узоры[80]… Расписан, как боксёр после ринга. Мне, дорогой товарищ секретарь, одних узоров малова-ато!..»

И находчивый Пендюрин робко выставь первый скромный счётец:

– Будет ещё превосходней, поменяй мы адрес нашей клиники…

– То есть?

– Мне глубоко кажется, нерентабельно без конца петь в терновнике… Акустика плохая… Надо бы поменять для начала хоть фон нашей лесополосной клиники, – и показал на даром что передовую, но нудно визжащую свиноферму.

– Не понимаю. Давай, трах-тибидох, лупи в лоб!

– У меня нет слов… – крайне засмущался он.

Но у него достало сил опуститься на корточки, и он двумя пальцами, указательным и средним, важно зашагал по тропке в сторону райцентра.

– А-а! – уже шлёпнула себя в лоб дамесса. – Ладушки-ладошки! Наконец-то, бабик, дошло! Ясный перчик! Я и сама именно этого хотела! Да как-то всё не знала, пустёха брендеделька, с чего начать… Не век же мне летать к тебе, факсимилейший Пендюрин, на хутор бабочек ловить… Ну нафига генсеку чирик?! Всё! Бросай свой аграрный вопрос вместе со свинюшками! Будешь под моим мудрым руководством пестовать в Гнилуше нашу ленинскую смену! Испытательный срок ты прошёл океюшки!

Она по курсу оценила его и больше не пожелала с ним расставаться.

Перевела к себе под бочок. Поближе к своей матчасти. В райком комсомола. На должность инструктора.

11

И розой зацвела жизнь у Кафтайкиной.

До праздника ещё недели две, а весь райком перекручивало. Напрочь бросалась повседневка, весь райком жил в едином нарастающем страстном порыве под негласным лозунгом «Все и всё – на большие комсомольские ска́чки!»

Праздничный гульбарий в тесном кругу комсомольского актива обычно устраивался где-нибудь на отшибе села в отдельной блатхате. И хата эта должна быть хатой проверенного лица рангом не ниже члена райкома комсомола. Голливудить собирались достойнейшие из достойнейших. Молодая гнилушанская элита. Муж не веди жену, жена не тащи мужа. У нас колупнёте чего послаще!

В этом-то и вся интрига.

По обычаю, Кафтайкина руководила всей подготовкой (в том числе и торфозаготовками[81]) и к последнему, к октябрьскому гульбарию, который, как правило, намётом перейдёт в вечеринку с сексом.

Она сама вела гульбарий.

Каждый должен был принести один тост, и теперь она строго следила во главе шумного стола, как все по очереди отстреливались автоматом.

Застолье колобродило.

Пило.

Закусывало.

Гремело.

Всё Кафтайкина пропускала мимо.

Её лишь интересовали тосты.

И она почему-то пыталась их все запомнить.

Наверное, это трудно сделать. Поэтому пойдём навстречу пожеланиям этой дамы и запишем их все по порядку.

Все до одного.

Опуская всё остальное.

– Есть предложение: отдадимся на этот вечер феномену БИ – благополучной информации застойного времени, иллюзии полного благополучия и сбросим гнёт наших забот… Да здравствуют песни, вино и радости жизни!

– Как-то советский работяга приехал по туристической путёвке в Индию. И пригласили его в гости к йогам. Когда все собрались за столом, хозяева поставили на стол бутылку водки, стали на неё напряжённо смотреть и… пьянели. Нашему туристу это очень сильно понравилось. Как только он приехал к себе домой, он тут же купил бутылку водки, пришёл домой, поставил бутылку на стол, сел и стал долго и напряжённо на неё смотреть. Через некоторое время он без чувств падает и умирает. Оказывается, он слюной захлебнулся.

Предлагаю выпить и закусить, иначе мы захлебнёмся слюной.

– Как известно, при социализме есть шесть смертных грехов противоречий: безработных нет, но все не работают; все не работают, но план выполняют; план выполняют, а ничего нет; ничего нет, а всё есть; всё есть, а все недовольны; все недовольны, а все – за! Сегодня у нас одно фундаментальное противоречие: водки нет, а все весёлые.

Выпьем за то, благодаря чему, несмотря ни на что!

– Самое популярное слово у нас достать и вот вы видите на столе экзотику – портвейн три семёрки или три топорика. Топорики – дело хозяйское, рачительное, значит, в самый раз выпить за успех затеянного нами дела.

– Сегодня у нас пирушка и веселье. Пирушки делятся на праздничные, свадебные, дни рождения, именинные, новосельные, юбилейные, наградные, отвальные, то есть прощальные, привальные, то есть на привале, и таковые, то есть просто так, от нечего делать. Выпьем за все пирушки в нашей жизни!

– Чем больше мы пьём, тем больше трясутся руки. Чем больше трясутся руки, тем больше выплёскивается из стакана. Чем больше выплёскивается из стакана, тем меньше мы пьём.

Так выпьем за то, что чем больше мы пьём, тем меньше пьём!

– На Лубянке прохожий спрашивает: «Где здесь Госстрах?» Ему отвечают: «Госужас – вот, а Госстрах – не знаем». Наш гость из Госстраха и может нас застраховать от несчастной любви и от затмения Луны. И уж точно страхует нас от скуки. Пьём за него!

– Скинулись три нищих академика на бутылку. Стоят и думают, как разделить бутылку на три части. Исписали все блокноты расчётами, а никак не сообразят. Мимо идёт Вася. Попросили они его помочь. «Мигом», – сказал Вася. Повернулся спиной и мигом разлил в три стакана поровну. «Послушайте, как вам это удалось?» – «Да это ж просто. По восемь булей!»

Так выпьем по паре булей и мы!

– Иду я как-то ночью через парк. Луна, звёзды и парень с девушкой целуются на скамейке. Иду в другой раз: луна, звёзды и тот же парень на скамейке целуется с другой девушкой. Иду в третий раз: луна, звёзды и тот же парень на той же скамейке целуется с третьей девушкой.

Так выпьем же за постоянство мужчин и за непостоянство женщин!

  • – Две янгицы[82] под уиндо́м
  • Пряли поздно ивнинго́м.
  • «Кабы я была кингица, –
  • Говорит одна гирлица, –
  • Я б для фазера-кинга
  • Супермена б родила».
  • Только в ы́спичить успела,
  • Дор тихонько заскрипела,
  • И в светлицу входит царь,
  • Того стейту государь.
  • Во весь тайм оф разговора
  • Он стоял бихайнд забора.
  • Спич последний по всему
  • Крепко ла́внулся ему.
  • «Что же клёвая янгица, –
  • Говорит он. – Будь кингица!»
  • – За нашу кингицу!

– За нашу кингицу! – дружно гаркнуло всё застолье, и все взоры и стаканы достопочтенно и резво в восторженном рывке чуть шатнулись к мадам Кафтайкиной.

Она благодарно всем поклонилась и сиятельно пригубила.

И только потом все позволили себе выпить и легонько закусить перед новым тостом.

– Снесла курочка яичко не простое, не золотое, а в крапинку. Дед удивляется, бабка удивляется, внучка удивляется. А петух посмотрел и сказал: «Пойду бить морду индюку!» Пошёл. Возвращается весь побитый, под глазом фонарь, хвоста нет, половины перьев нет…

Выпьем за презумпцию невиновности.

– Хочу признаться, что меня странно клонит на правый бок. Сяду прямо, а натура так и норовит свалить вправо. А что справа? Притягательная девушка. Так выпьем же за наши магниты!

– Девушка обращается к служащему зоопарка:

– Скажите, пожалуйста, эта обезьяна – мужчина или женщина?

Рядом стоящий грузин:

– Дэвушка, это самец. Мужчина тот, у кого есть дэньги.

Выпьем за деньги! И за мужчин!

– Когда француз обнимает женщину за талию, его пальцы сходятся. Но это не значит, что у французов такие длинные пальцы. Это значит, что у француженок тонкая талия. Когда англичанка садится на лошадь, её ноги касаются земли. Но это не значит, что у неё маленькая лошадь. Это значит, что у англичанок такие длинные ноги. Когда русский, уходя на работу, хлопает жену по заднице, а приходит с работы и видит, что задница ещё дрожит, это не значит, что русские женщины такие толстые. Это значит, что у русских мужчин самый короткий рабочий день!

Так выпьем же за нашу Конституцию!

– Выпьем за наши гробы из досок столетнего дуба, посаженного сегодня!

– Выпьем за нас, красивых. Ну а если мы не красивые, то мужики зажрались!

– Выпьем за парение над угнетённой жизнью!

– Курица убегает от петуха и думает: «Догонит – не дамся!». Петух бежит и думает: «Не догоню, так хоть согреюсь». Выпьем за то, что среди нас нет таких отсталых петухов, как, впрочем, и куриц с консервативным, несовременным мышлением.

За морально-политическое единство!

– Что такое сердце женщины? Улица шумная, сказка волшебная, прихоть минуты, тёмный лес и прозрачный ручей. Я бы выпил за прихоть минуты.

– Дети – это цветы жизни. Так давайте эти цветы дарить красивым девушкам!

– Да! Да! Пора! – поддержали все единым хором.

– А то девушки уже заждались подарков, – в один голос подкрикнула группка парней у края стола.

Быстро выпили, быстро закусили каким-то деликатесом вроде яичницы по-флотски[83] и торопливо стали парами упархивать, куда кому горелось. Кто на печку, кто в сени, кто в сад, кто в стог, а кто и в овраг сразу за огородом. В самом же деле, сбегались сюда не на обжираловку!

В хате в тени от разгромленного стола осталось лежать на ковре пять пар. Инвалидики. Эти неженки не выносили стоячей любви на холодном ноябрьском ветру и предпочитали крутить болеро[84] где-нибудь в тепличных условиях.

Впятероман.

Конечно, всем хотелось уединения.

Чего хотелось, то и получай. Закрой глаза – и вы одни на всём белом свете. А что рядом на полу ещё чебурашатся, так от этого всем веселей.

И только одна Кафтайкина осталась без фронта работ.

И ведёт себя престранно. Как баба Яга в тылу врага.

Она одна по-прежнему сидит за фестивальным столом и, трудно согнувшись, уложила тяжёлую голову на скрещённые руки.

Может быть, спит за столом.

А может, и не спит, что ближе к вероятию.

Как спать на боевом руководящем посту? Как спать, когда стоишь на маяке?[85]

Народ молодой да горячий. А ну выпадет из кого искринка и спалит хату и всех близлежащих?

Такие потери ни к чему.

И за это уж спросится с самой Кафтайкиной. Весь этот фестиваль[86] она сама повесила себе на шею. Теперь сиди бди!

И пускай все видят, что она, Цезариха, вне всяких подозрений!

Всё шло своим чередом.

Мельница крутилась.

Гульбарий шуршал, постанывал, поохивал, попискивал, похохатывал…

Вдруг звонок сверху. С печки.

Кафтайкина взяла трубку:

– Алё!

Девичий тонкий голос:

– Это Сашин папа?

Кафтайкина басом:

– Да. Сашин папа.

– У меня к вам претензия. Мы с Сашей поженились…

– Когда это вы успели? Ну, чего тут нести голландию?[87] Он же пошёл на вечеринку холостой…

– А теперь уже женатый. Мы поженились между третьей и четвёртой рюмками. Всё, ёк-макарёк, процесс пошёл… У нас идёт первая брачная ночь. И ваш Саша весь в позоре! Что же вы не подготовили его к суровой семейной жизни?!

– Дай-ка ему трубку… Сашуня, сынок… Пошто ты так опозорил меня? Так ударить в грязь яйцом!

– Папа! Я же рос в советской школе! В колхозном комсомоле!

– А я думал, ты рос у меня в семье…

– Хэх! У тебя! Папа! Да ну откуда я мог знать всю эту весёлую механику? Ну разве ты не знаешь, что у нас секса нет?!

– А откуда ты взялся?

– По партийной разнарядке из рейхстага принесли! Партия подарила!

– Оно и видно… Тогда слушай… Запоминай… У тебя на теле есть вырост, а у девушки – ямочка. Постарайся своим отростком попасть в эту ямку. А дальше Бог тебе поможет.

Через час снова звонок:

– Это невозможно! Он всё время упирается мне носом в пупок и заклинает: «Господи, помоги! Господи, помоги!! Господи, помоги!!!»

Кафтайкина сердито бросила трубку.

– Эй! На печке! Вы что, верующие?!.. И как эти баптисты внедрились в члены райкома? Надо разобраться…

Улеглись наковёрные страсти, затихло всё и на печке.

Большие комсомольские скачки наконец-то слились в смирные, довольные полежалки.

Кафтайкина приподняла лицо, глянула в тень от стола.

Увиденное несколько напомнило ей фрагмент батальной эпопеи «После битвы».

Всё валялось враскид, вперемешку.

И богатырский молодой храп наводил ужас на голодных мышей – взапуски летали по загазованным[88] тёплым горкам.

Кафтайкина довольно вздохнула и на цыпочках покралась от этого адажиотажа к выходу.

В чулане старая напасть.

Бабслейленд тут ещё продолжался.

Молодые искатели экзотики принимали процедуру любви на коленях.

– Оппаньки! А это что ещё за веники-ебеники!? – возмутилась она, и со всей партийной прямотой тут же вынесла свой приговор: – На коленях – унизительно! Кончайте этот беспардонный биатлон! Почему вы не берёте на вооружение уроки и наказы наших пламенных революционеров? Разве я вам не рассказывала? Про опыт пламенец…

– А-а! – перебили её. – Как же! Ещё как помним!.. Петька с Чапаем воевали в Испании. Только не понимаем, чего они там забыли? Ну… Идут по городу и слышат крики. Чапай: «Петька! Сбегай узнай, кого там славят!» Возвращается Петька и говорит: «Э-э… Какую-то Хлорку там Эббаннулли!» – «А она чего кричит?» – «А она кричит: вкусней стоя, чем на коленях!»

– Так для кого говорила наша славная пламенец? Почему опыт закалённых борцов ничему вас не учит?

– Ещё ка-ак у-учит…Стоя – слаще, но на коленях – трудней. Мы учимся преодолевать трудности. Готовим себя к суровой борьбе за коммунизм…

– Ну, готовьте, готовьте, – и пошла во двор.

А там и на сеновал. К Пендюрину. Небось, заждался сладкого гостинчика!

Уж тут-то их никто не увидит. Уж ни один язык не кинет худого слова про неё.

Ей нравилось, что всё у неё с Пендюриным шло очень уж идейно.

Пендюринский маяк социализма внагляк зашкаливал за четверть метра. Разве это не повод для радости? Высота маяка социализма чёткая. Двадцать пять сантиметров. Пендюрин проскочил социализм и, по секретным уточнённым сводкам гнилушанской колодезной статотчётности, весёлыми временами твёрдо дрейфовал в сторону тридцати сантиметров, к маяку коммунизма. Разве это не символично? И не отрадно?! Мы во всём на правильном пути, ёрики-маморики!

И этим своим маяком коммунизма ка-ак он её инструктировал на сеновале!

«Она полюбила меня с первого замыкания. Чуть не попала на тридцать второй пикет![89]» – вспомнил он первый их схлёст в лесополосе у свинофермы и почему-то хохотнул.

Кафтайкина тоже с восторгом вспоминала то первое замыкание в сталинской лесополосе, когда она от счастья невольно измазала свои формы содержанием. Благо, рядом была свиноферма. Пендюрин принёс оттуда два ведра воды, и скоро бесформенные формы Кафтайкиной снова невинно заблистали своей партийной чистотой.

Эффект первой встречи чуть было не повторился и сейчас, на сеновале.

Ну Пендюрин! Ну Пендюрин! Полный пимпец!

Ох и доходчиво и убедительно он её инструктировал под охи жирной хавроньи за хворостяной стеной! До ножа хавронье оставалось с месяц.

Ка-ак же он на полном закосе[90] вбубенивал, ка-ак инструктировал цветочек своей жизни Кафтайкину и в райкоме прямо на её же руководящем столе! Ка-ак же!.. И главное, без отрыва от дорогого производства по коммунистическому воспитанию подрастающей смены!

Так инструктировал, так инструктировал, что просто было бы большим преступлением держать его на поводке рядового инструкторёнка.

Она не хотела никаких преступлений, ни больших, ни маленьких, никаких неладов с законом. А потому…

Раз всё у него с нею получалось, скоро он был уже замзавыч. А там уже вторым лицом в комсомоле, а там и первым, поскольку сама Кафтайкина тоже не забывала расти. Она доросла до первого секретаря райком партии, а Пендюрин дорос до креслица первого лица в райкоме комсомола. И параллельно всё увлечённей инструктировал.

Дамесса Кафтайкина доросла до обкома партии, а своё первое креслице в райкоме партии она из рук в руки торжественно передала своему верному пролетарскому перпендикуляру Пендюрину с высочайшим повелением:

– На память вытатуируй мне на бритом моём лобке одно-единственное слово туалет. Это всё, что осталось светлого у меня в жизни.

– А если сёгун прочтёт мой автограф?

– Мой дистрофан уже давно ничего не читает… Он даже спать ложится в очках, чтоб сон разглядеть.

– А как расшифровывается туалет?

– Очень нежно… Бери первые буквы… Ты Ушёл, А Любовь Ещё Тлеет… Вот и весь туалет… Память о тебе… Вот состарюсь… Свалюсь, выпаду на пенсию… Буду смотреть на твою руку и вспоминать тебя… все наши радости… Но это в будущем. А сейчас… Ты изменял мне со своими жёнами… Я это великодушно терпела. Но если, Долгоиграйкин, изменишь мне с какой-нибудь там дротькой[91] – я сделаю тебе мичуринскую прививку.[92] И можешь, факсимилейший, заказывать привет с кладбища![93] Ты таблетки на меня не выворачивай!

– Оглушиссимо!!! Мне глубоко кажется, полный отруб!.. Матуня!.. Роднуха!.. Святочка!.. Да под кого ты метро роешь? Да неужель я подлая бледная спирохета?! Я твой одномандатник[94] до родных огоньков коммунизма!!![95]

– Ух ты, едрёна кавалерия! Блеск-шик! Ладно… Моё тебе полненькое вериссимо, мой ненаглядик автомотовелофототелебабарадиолюбитель! Спрячь агитатора[96] и слушай. Верное у тебя, огрызок ты моего счастья, партийно-постельное ориентирование. За это всегда рассчитывай на меня, на свою принцессу Дурандот. Огребёшь целиком!.. Помни, поющая оглобля, блат от неупотребления портится. И я тоже.

Глава четвёртая

  • «Орлам случается и ниже кур спускаться;
  • но курам никогда до облак не подняться!»

1

Со своей падучей Пендюрин наверняка упадёт высоко!

Было такое предчувствие.

Как человек осмотрительный он не чурался поддерживать добротные связи с начмудиком[97] в областной спецрембазе болтов и мохнаток.[98]

Пендюрин очень гордился дружбой с ним. Этот начмудик очень долго раньше работал в органах.[99] Видный работник органов![100]

Выбился в замы.

И всякий раз, когда Пендюрин с возможным тайным подношением заскакивал в триппер-холл[101] к начмудику на огонёшек, он прежде всего каялся:

– Налегке грешен… Боюсь я, петух гамбургский, подхватить на конец удовольствия… Успокойте ёжика в тумане… Посодействуйте…Пускай кто из ваших доверенных посмотрит, не обзавёлся ли я первыми радостями персоны нон грата?[102] Или, может, я давно уже лауреат всяких там премий![103]

Беспокоиться ему было отчего.

Как человек пунктуальный он обязательно фиксировал все свои достижения – иссёк дверные косяки зарубками.

Однажды он встречался с корреспондентом. И после опорожнённого бутылёчка корреспондент вывалился из-за стола в променаж по дому в одних носках. Наткнулся очумелым глазом на эти засечки и спроси, что это за штуки.

В первый миг Пендюрин и не знал, что ответить.

– Да, – буркнул, – это русский народный орнамент… Ну… Деревянное зодчество такое…

– Слышь, Глупов! Ты где-то в облаках! – Лика постучала его по спине. – Спустись, пристебон,[104] чудок пониже… Ты о чём думаешь на моей территории?

– С каких это пор моё точило[105] стало твоей территорией?

– Да нет. Моё тело было и навеки будет моей территорией.

– Скажи, как тонко подмечено…

– Так об чём твои высокие думы?

– Только о тебе! – автоматом соврал он.

– Да ладно тебе. И чего сплетни сплетать? А этого сладкого зачем подлепил? – показала она на цитату Горького на потолке

Если враг не сдаётся, – его уничтожают!

– Чтоб боялись и быстрей сдавались… Не зря по полю цитаты пририсовал я стреляющий пистолет. Вот ахов писателёк-гуманистик… Против своего народа так – враг! Особенно против кулака, главного кормильца России…[106] Его хлеб ел и звал к его же уничтожению! Наш сладенький вложил в руки комвождюков лозунг-автомат, и те рьяно отправляли «на перевоспитание» миллионы лучших людей России… И что в итоге? Как видим, в фашистскую коллективизацию уничтожили кулака – накрылись вечным голодным тазиком. Мёртвый, истреблённый советской властью кулак уничтожит эту самую советскую власть. Голод может и не такое!.. Как и верховный Лукич,[107] не жаловал наш сладушка и интеллигенцию. Для современников он был «предателем лучших заветов интеллигенции».[108] Да что кулаки? Что интеллигенция? Такое впечатление, что в советские годы наш сладенький только тем и жил, что науськивал «стражу пролетариата» на каких-то вечных мифических врагов, которые вагонами мерещились ему в каждом сучочке. Даже в тридцать пятом, за год до смерти, он всё канифолил мозги через «Правду»: «17 лет партия Ленина-Сталина непрерывно борется с вредителями… 17 лет стража пролетариата вылавливает и уничтожает шпионов европейского капитализма… Мы живём в состоянии войны – вот что нам нужно помнить, не забывая ни на минуту. В нашей среде, оказывается, прячутся мерзавцы, способные предавать, продавать, убивать. Существование таких мерзавцев недопустимо… Враг вполне заслуживает непрерывного внимания к нему, он доказал это. Нужно чувствовать его, даже когда он молчит и дружелюбно улыбается, нужно уметь подмечать иезуитскую фальшивость его тона за словами его песен и речей. Нужно истреблять врага безжалостно и беспощадно, нимало не обращая внимания на стоны и вздохи профессиональных гуманистов».[109]

– Глупов! И ты всё это помнишь наизусть!? – изумилась Лика.

– Я встречал чумиков, на память знали всего «Евгения Онегина». А тут несколько строк… Да и по работе всё это надо долдонить. Все печёнки прожгла эта глупиздика… Не мешай. Не отвлекай… Наш сладуша постоянно «разделывался» с чудищами врагами, высосанными из волосатого мизинца, и не забывал покрикивать: «Да здравствует наша партия, неутомимый, зоркий вождь рабочих и крестьян!»[110] И как мог «вождь народов» его не любить? Наш сладкий как-то похвалился: «Меня нельзя упрекнуть в идеализации крестьянства».[111] Что да, то да. Тот-то он в 1921 году в Берлине мечтал… Ох-хо-хо… Крестьянам, «народу-богоносцу», он что сулил? «Вымрут полудикие, глупые тяжёлые люди русских сёл и деревень – все те, почти страшные люди, о которых говорилось выше, и их место займёт новое племя – грамотных, разумных, бодрых людей». Это-то про нас с вами!.. Мы ж с вами корешками оттуда, от сохи… Значит, мы «полудикие, глупые тяжёлые люди русских сёл»?.. Получается «максимально горько». Ах тебе!.. Вот такой он был, папайя-мамайя соцреализма. Разве всё это воткнёшь в гимн о его человеколюбии? А Гитлер тоже припадал к Ницше. Выходит, наш Главсокол и Главбуревестник[112] с фюрером кисли на одних дрожжецах? Эха, горький буревестничек…Трудолюбивый Горький сине горел желанием порулить всей державой напару со Сталиным. Но Сталин твёрдо оттёр-таки его в сторонку, подальше от руля. Самому хотса! Один чтобушки…

Пендюрин немного помолчал и продолжал так:

– А ведь вся Россия выбежала из крестьянских ворот… И Лев Толстой вот как говорил о русском крестьянине, «человеке-богоносце»: «Я так люблю русского мужика, что даже запах его пота мне приятен». Хорошо! Разве это можно сравнить с кровавым мозгоклюйством нашего сладуши, певца ГУЛАГа? В порыве откровенности он заверял: «Я искреннейше ненавижу правду!»

– Бэмс! Да с этим можно мозжечокнуться! – сердито выкрикнула Лика. – Ну… Хватит об этом кисленьком-сладеньком!

Пендюрин уже подъезжал к Гнилуше.

В дверное оконце Лика увидела на обочине кривой стенд.

– И такой большой! Остановись, ямщик. Дай прочитаю.

Пендюрин нехотя затормозил.

– Скажи, а что вон это? – Лика потыкала пальцем в верх стенда. – Какой то «Оральный кодекс строителя коммунизма»… Может, моральный? У тебя тут нету ошибочки?

– А почему у меня?

– Стенд стоит на территории чьего района? Не твоего?

– Район мой… Стенд мой… Всё так… Подумаешь, трагедия века… Ну какой-то дурик с кукушкой грязью мазнул, умкнул эм. Вот и получился оральный.

– Значит, ошибулька есть?

– Нету! – сердито буркнул Пендюрин. Он не любил, когда ему возражали. – Оральный от слова орать. У него целая тележка разных значений: и пахать землю для посева, и громко говорить, и громко петь, и в крике воспитывать!..

– И кого ж вы воспитываете на ходу?

– Тех, – вмельк глянул он на потолок, густо усеянный листками с цитатами, – тех, которые сразу не отдались… Бессовестно забыли Божий наказ «Блаженнее давать, нежели принимать»… Пускай почитают тормознутые хазарки-цесарки, проникнутся высокими идеями… Глядишь, высокая совесть заговорит, дойдут, что блаженнее всё-таки давать… Одним словом, дозреют до исторической важности момента и…

– О! Ка-ак перевоспитываете! Какой же ты, Пендюрин, идейный нахапет! Интересно… Надо почитать!

И она прилипла глазами к стенду. Стала читать.

УТВЕРЖДЕНИЕ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ МОРАЛИ

Партия считает, что моральный кодекс строителя коммунизма включает такие нравственные принципы:

– преданность делу коммунизма, любовь к социалистической Родине, к странам социализма;

– Особенно впечатляет советская горячая любовь на танках к пражанам в шестьдесят восьмом, – вставил Пендюрин. – Советские танки спасли социализм! Как гуси Рим!

– добросовестный труд на благо общества: кто не работает, тот и не ест.

– Чистейший плагиат! – воскликнул Пендюрин. – Этот главный лозунг коммунизма наши верховные партайгеноссе скоммуниздили из Библии![113] – И назидательно уточнил: – Кто не даёт, тот не ест белый хлебушек с маслицем!

– Не мешай просвещаться. Едем дальше…

– … забота каждого о сохранении и умножении общественного достояния;

– высокое сознание общественного долга, нетерпимость к нарушениям общественных интересов;

– коллективизм и товарищеская взаимопомощь: каждый за всех, все за одного;

– А у нас пока как получается? Каждый на всех и все на одного, – постно пояснил Пендюрин.

Лика сделала вид, что не слышала его и с тоской читала дальше:

– гуманные отношения и взаимное уважение между людьми: человек человеку – труп, товарищ и сват;

– Тпру-у! – вскинул Пендюрин руку. – Ты что читаешь?

– Что написано… Труп, товарищ и сват

Пендюрин внимательно всмотрелся в стенд и присвистнул:

– Действительно… На месте и труп, и сват… И тут народные умельцы постарались. Подправили… Надо подослать своего малёвщика. Пускай напишет всё как следует. Тыщу раз пролетал мимо и не видел. А областная власть может и увидеть…. Хвостик обдёргает за такую агитацию. У нас это строго.

– Пендюрин! А как должно-то быть?

– А ты не знаешь?

– Знала б, не спрашивала.

– Голова!.. Запоминай… Друг, товарищ и брат!!!

– Значит, – Лика снова прилипла глазами к строчке на стенде, – человек человеку – друг, товарищ и брат.

Лика толкнула локтем Пендюрина в бок:

– Ну-ка, мозгодуй,[114] доложи, кто я тебе сейчас? Друг, товарищ или брат?

– Всё в комплексе. Сестра!

– Милосердия?

– Стогостона…

– Хоть не кодекса… – вздохнула она и продолжала читать вслух:

– честность и правдивость, нравственная чистота, простота и скромность в общественной и личной жизни;

– взаимное уважение в семье, забота о воспитании детей;

– непримиримость к несправедливости, тунеядству, нечестности, карьеризму, стяжательству;

– дружба и братство всех народов СССР, нетерпимость к национальной и расовой неприязни;

– непримиримость к врагам коммунизма, дела мира и свободы народов;

– братская солидарность с трудящимися всех стран, со всеми народами.

– Опа-а… Не хухры-мухры, – бросила Лика.

– Вот тот-то! Сплошняком проституцион… Этот же кодекс безо всяких уточнений на листке вон приклеен у меня к потолку. Читай. То же самое. Что в реалиях и что на бумажке? – ткнул он в потолочный кодекс. – О! Но – помогает! Как какая несознательная прочитает последний пунктик про солидарность всех со всеми, сразу начинает ёрзать. Совестишка просыпается! Балласт[115] вперёд, амбарчиком пускается зазывающее играть. И смотришь, пошла сдавать гордые рубежи. Раз партия сказала – не моги артачиться!

Лика на вздохе неторопливо обошла глазами на потолке пендюринский цитатник.

– Глупов! Я за старое… А ты свой Пежо[116] превратил в борделино…

– А разве кто-то спорит? При обкомах, при райкомах есть методические кабинеты политпросвещения. А чем тачанка первого секретаря не филиал этого самого кабинета политпросвета на колёсах? Человек ни секунды не может быть неохваченным политвниманием!

– Тюк! Тюк!! Тюк!!! Села, огляделась, начиталась и – принимай горячий партградусник?

– Но ничего не потеряно, если процедура пошла раньше читок. Лежи под партправителем и усердно просвещайся. Повышай свой общий идейный уровень!

– А если ледя, даже начитавшись, ну никак не дозревает до процедуры?

– Вот этого диссидентства вперемешку с анархией нам не подавай! Читай всё ещё и ещё раз. Как сверху велено? Учиться! Учиться!! Учиться!!! Трижды было твердолобикам велено! Читай и срочно дозревай!

Пендюрин ехал быстро.

И на поворотах не сбивал скорость.

После каждого поворота горделиво докладывал:

– И на этом, муси-люси, в масть легли!

Скоро наскучили ему эти доклады, и он хозяйски погладил, потискал её налитые, торжественные колени.

– Мы ж чужаки, – буркнул он. – Давай хоть толком познакомимся.

– Опс! Здрасти-мордасти! Ну ботаник!..[117] Всю ночь лямур-тужур… Знакомились, знакомились, но так и не познакомились? Начинай сначала?

– Я не то стерёг в виду. Расскажи про себя… Хоть мы и живём долго в одной Гнилуше… Видел я тебя, комсомольскую активистушку, лишь с трибуны да на улице где со стороны. А так… В душу не забегал…

– А тебе нужно и в моей душе потоптаться в грязных сапогах?

– Не гони волну… Давай за жизнь полалакаем. Вот после школярии чем ты горела заниматься? И что ты делаешь сейчас?

– Дистанция страшного размера…

Ухаб её шатнул.

Она нечаянно заглянула в зеркальце над Пендюриным и ужаснулась.

– Какой изумизм! Что за причесон? Волосы палками… Воистину, «я упала с самосвала, тормозила головой!» Я, конечно, извиняюсь…

Она наспех причесалась, достала пудреницу, наканифолила хорошенькую мурлетку[118] и успокоенно уставилась на дорогу.

– Так чем собиралась заняться после школы? – напомнил Пендюрин.

– Разбежалась ковыряться всю жизнь в истории комсомола, а кончила химический. Химоза![119] Но веду начальные классы… Всё так наразляп… Этого дела вокруг пальчика не обкрутишь… Ещё вот классная кикимора[120]… Вышла в люди пешком по шпалам…

– И всё гладенько, как твоя коленка? Какой-то слушок ползал…

– Как же без слушков? На четвёртом курсе влепёхалась старая херзантема[121] в одного дефективного переростка с первого курса. Такая безответная агу-агу[122]… На картошке дело спелось… Родная партия кинула клич: «Товарищи колхозники! Поможем студентам убрать урожай!» То ли убирала, то ли помогала… Я и так, я и сяк выгуливала своего вшивотёнка… Не поддаётся неуломный разложению! Хоть что ты ему – не распадается на атомы! Упёртый… С таким проще в сосновый лечь чемодан![123] Вернулся с картошки девственником. Не я буду, сорву с него этот орденок! Раз я и возьми почти килограмм солнцеудара и к неуковыре в мужланское общежитие. Кругом хламиссимо… Ну… Где-то за стенкой то ли музыка, то ли поют… Ну прямо тебе мужикальное чувилище… Сидим, тихонечко дуем… Я постукиваю по лёгким.[124] А мой олимпик[125] – ни-ни. Я химичка, я уже прибалдела до потери реакции. Полный пердимонокль![126] А он физик, его надо доводить до стадии потери сопротивления. Проблем полный карманелли… Вижу, винцо-то мой козерог[127] не забывает дуть-подувать. Ну, на себя работа не барщина. Да признаков приближения к потерям никаких! Базука-а… Ску-ко-ти-и-ща-а… Форменное мушесонье. Тары-бары-растабары… А тут ещё мой мутант вовсю раскис и прилёг на край стола спаточки… Я на последнем горе и запой:

  • – Надоело мне в Гнилуше
  • Выкаблучивать кадриль!
  • Милый, сделай обрезанье
  • И уедем в Израиль!

И вдруг я тут слышу:

«Это кто там у нас отбывает в Израи́ль?! Выездные завелись?»

Хип-хоп! Мама родная! Облава! Сама коменда![128] Хипеш до небес. Грянула такая херширезада![129] Коменда орёт на молокососика: «У нас что, сучий домик?[130] У нас что – кильдымок!?[131]» Ты почему посмел привесть порядошну девушку в мужеское общежитие и спаиваешь? Весёленькую разрядочку[132] устроил! «А мой хвеня и продай меня по самые гыгышары: «Ничего я не смел. Она сама пришла и бутылёк принесла!» – «Четверокурсница спаивает первокурсника!? Разложение малолеток!?» Не вытерпела я. Да пошёл ты в хёль! И по головке бах плюгавика недопитой бутылью солнцеудара. Тут уже и статья мне новая: «Четверокурсница спаивает первокурсника! Да плюс ещё развратные действия и избиение малолеток! Попасть тебе за рай!»[133] Вот так клоаквиум![134] И я, почти орденоносная комсомольская активисточка, хекнулась из комсомола. Пускай я и училась упёрто, без трояшек, без единого французского отпуска…[135] Ни разу не расчёсывала хвост.[136] У меня ж никогда не было задолженности! Не посмотрели на всё это… Вышелушили и из университета… А когда-то чего-то там горячо подавала по части надежд… Пророчили мне быть абсиранткой[137]… Оппушки… Отовсюду… Со всех высот сшарахнули! Только что не сделали мне ласточку.[138] Отовсюдушки вымахнули! А за что шмальнули? Беды натворила, щуку с яиц согнала!.. Ну… С горя решилась я забежать в артистки. Мне как-то наш гнилушанский Баян Баянович[139] под марш Мендельсона[140] сказал, что во мне туго набит целый вагонище артистического. И насоветовал вспомнить про это под случай. Вот и случай… Вот и вспомнила… Вот и пошла в театр… Вот и не взяли. Сказали, недостаточно прожиточного минимума.[141] Ну… Думала – щёлкну хвостом![142] Получше подумала – ещё рановато. Надо снова тук-тук-тук в университет. Люди мы неродословные… Бедный папайя-маракуйя дал затяжной марафонишко по верхам. Где надо густо присорил монеткой и я по-новой втиснулась бочком в университетио. Только уже на ночное, то есть на вечернее отделение… Ну… Выскочила… Родила… Черновичок[143] мой оказался слишком грязенький… Без кипеша развелась… Одна… Метла без палки… Ну… Ладно то, что в осадке нежданчик. Можно было сделать выкинштейн, но я не стала… Есть ради кого метаться. Моему киндареллику лишь две весны, а я уже вся в думах. Ради него и сунулась в химозы. Преподаю в началке. У меня он и будет учиться… Ну…

– Кем ты себя ощущаешь?

– Сама не знаю. Хуже чем в том анекдоте… Утром встаю с петухами, верчусь на кухне, как белка в колесе. Бегу из дома, как лань. Цепляюсь за трамвай, как обезьяна. Еду в нём, как селёдка в бочке. На работе запряжена, как лошадь, и то рычу, как тигрюха, то мяукаю, как кошка, то лаю, как собака. Потом в очереди ползу, как улитка, к прилавку тянусь, как жирафа, хватаю, что есть, как акула, и волоку домой, как муравей. Дома ещё вкалываю, как вол, и падаю, как сноп. А муж мне: подвинься, корова!.. Прямо ро́ги стонут…[144] Ну… Сын со свекровью. При моих копейках… Еду домой, в Гнилушу, за картошкой да за луком. Сегодня к часу надо уже быть в школе.

– Круто, да хорошо! – одобрительно давнул ей локоток Пендюрин. – Тебе только за двадцать. Но тебе уже есть ради кого крутиться. Сын! А я вдвое старше… На подскоке к пятидесяти… Как мне глубоко кажется, четыре раза был женат… И снова холост… И нигде ни одного моего киндерсюрприза. Один, кругом один…

– У Ленина с Крупской тоже вон не было детей.

– Слабое утешение… Наверное, там, – он поднял палец, – есть Он. Злым детей не даёт.

– Разве ты злой?

– Позлей кремлюка.

– И с чего ты злой?

– От безысходности.

– Это что-то новое!

– Кому новое, а кому и старое… Петля на шее мотается…

Она посмотрела на него.

– Никакой петли я не вижу.

Долго они молчали.

Пендюрин безучастно смотрел на дорогу, что монотонно сливалась под машину.

Лика тоже нашла себе занятие. Смотрела по сторонам и читала все агитки – плакаты, лозунги, призывы. Они были понатыканы на фанерных щитах вдоль всей трассы.

Учение Маркса всесильно, потому что оно верно!

– А почему оно верно? – спросила Лика, показывая на плакат.

– Потому что всесильно! – хохотнул Пендюрин. – У кого сила, тот и правду хапнул!

– Оп-ца-ца-а… Кто силён, тот и прав?.. Владлен Карлович! А что это за такая честь в твоём районе какому-то Славе? Вот еду… По обочине на каждом шагу лозунги: «Слава КПСС!», «Слава КПСС!». Кто этот Слава с невыговариваемой фамилией?

– Ах, химоза, химоза… Это не мужик какой-то… Это здравица родной коммунистической партии Советского Союза! Нелишне и знать.

– Теперь знаю. Какой изумизм!.. Я как-то хотела всерьёз заняться политической учёбой. Пошла в книжный. Хотела купить «Детскую болезнь «левизны» в коммунизме». А мне говорят: нам не завезли брошюрки по педиатрии. Ну а, говорю, «Шаг вперёд, два шага назад» есть? «И по физкультуре у нас ничего нету». – «А «Что делать?» – «Поспрашивайте в других магазинах». Никуда я больше не сунулась. На том и засох мой политликбез.

– А вот мы его, едрён батон, и размочим! И он у нас закудрявится да расцветёт! Я ещё из тебя капээсэсную членшу сотворю. В два огляда!

– Что это значит?

– Есть, – он коротко вскинул руку, – есть такое единогласное мнение… Я приму тебя в члены КПСС! По ускоренной программе… Да что обещать? Ты уже принята! По всем, – он потискал, хозяйски пошлёпал её по легендарно сияющим в лоске коленям, – по всем партпараметрам!

– Нет. Я ещё не готова состоять в ваших доблестных рядах! – закапризничала Лика. – Меня ещё надо подготовить. Хоть слегка…

– Как прикажете, мадам. Мы можем и слегка, можем и скрепка… По всему партмаксиМуму!

– Не надо нам макси. Наша Муму согласна и на мини.

– Ромашка! Мини не про твою честь. Мы тебе выдадим горячий максимум! Безотбойная программка для вступающего!

– А чем отличается программа-минимум от программы-максимум?

– Минимум – это как надо. То… сё… Годичный кандидатский стаж… Книги, газеты, радио, елевидение… Там везде капитально засел твой минимум. Читай, штудируй, слушай… А вот максимум – это как есть на самом деле. Максимум выдам тебе лично я. Хоть завтра! Максимум по книгам не бегает, по СМО[145] не свистит… Цени! Сам Пендюрин будет готовить тебя в партию!

– А-а…

– О-о!.. Только слушай!

– Спешу слушать.

– Сначала задай вопрос. У нас разделение. Твой вопрос – мой ответ. Так начнём прямо сейчас.

– Я никак не могу расшифровать ВКП (б). Что это за чертовщина?

– Эта чертовщина всем чертовщинам чертовщина! Второе крепостное право большевиков!

– Гм… А чем отличаются большевики от меньшевиков?

– Больше вики – меньше хлеба, меньше вики – больше хлеба.

– Фа! Фа! Что ты знаешь… Вот тебе на засыпочку… Что такое социалистический реализм?

– Это восхваление вождей при жизни и всенародное осуждение после.

– А как вкратцах выглядит биография советского человека?

– Кто ж этого не знает?.. В понедельник родился. Во вторник пошёл в загс. В среду арестовали. В четверг допрашивали. В пятницу судили. В субботу расстреляли. В воскресенье похоронили… Коротко и сердито. А жить без людей невозможно. Одни создают нам проблемы, а другие решают их. И крепко решают. К счастью силой пихают. Вон на Соловках был даже лозунг «Железной рукой загоним человечество к счастью!» Вишь… Ссылали на Соловки, а там загоняли в счастье… Какие ж мы, русские… От счастья носы воротим!

– Кстати. А кто строил Беломоро-Балтийский канал?

– С правого берега – те, кто рассказывал анекдоты, а с левого те, кто их слушал.

– А нам с вами не придётся строить новый Беломорканал?

– Не придётся. Надо просто знать, где что и кому говорить. Понятно я говорю, мой милый кандидат в члены КПСС?

– А кого следует считать коммунистом?

– Я отвечу как надо. Того, кто читает классиков марксизма-ленинизма.

– А кого следует считать антикоммунистом?

– Того, кто понимает классиков марксизма-ленинизма.

– А ты, Владлен Карлович, коммунист или антикоммунист?

– Смотря где и с кем…

– Как я понимаю, понятие коммунист растяжимое. Как-то я читала, что награждали старых коммунистов значками «50 лет в партии». За что их награждали? Я так и не врублюсь. Они ж сами кричали, что Сталин умных и честных расстрелял!?

– Э-э, у коммунистов скользкая логика… Сперва предполагалось, что каждый коммунист должен быть умным, честным и, конечно, партийным. Но вышло, что ум и партийность несовместимы с честностью, ум и честность – с партийностью, а честность и партийность – с умом. Вот такая получается кулебяка!

– И какой коммунизм строят такие коммунисты?

– Прошу пардонику. Меня срочно вызывает Таймыр! Надо поговорить с младшим…[146]

Пендюрин остановил машину и, зажимая пискин домик,[147] рванул за кустик, где прямо на молодой берёзке был привязан ржавой проволокой жестяной плакат и угрожающе поскрипывал на ветру. Этот плакат был бы прямо украшением на здании артиллерийской академии.

НАША ЦЕЛЬ – КОММУНИЗМ!

Но где она, цель эта?

Лика поглядела влево, поглядела вправо… Где же наша святая цель?

Она лишь увидела, как Пендюрин брызгал свой сахарок на берёзку, и так расхохоталась, что не могла перестать смеяться даже когда Пендюрин уже вернулся в машину.

– Ты что, бегал поливать дрибною слезою свою цель?

Пендюрин дал кислую отмашку.

– А-а… Поливай не поливай – дохлый номер!

И оживился:

– Социализм, коммунизм и капитализм договорились встретиться. Социализм опоздал и извинился: «Стоял в очереди за колбасой». Капитализм спрашивает: «А что такое очередь?» Коммунизм спрашивает: «А что такое колбаса?» Тебе, ромашечка, нужен такой коммунизм?

– Н-нет.

– И мне не нужен… И его нам вообще никогда не подадут… Как-то на съезде колхозников один делегат с двумя классами спросил Брежнева, что такое коммунизм. И Брежнев сказал: «Когда между моей и товарища Косыгина «Чайками» будет стоять ваша, тогда, считайте, мы к нему пришли». Дома муж-съездюк хвалился: «Шибко много узнал. Однако! Первое – что Маркс-Энгельс не один человек, а два! И второе – что у нас в стране всё для человека, всё ради человека, всё во имя человека! И я видел этого человека!» – «А что такое коммунизм, ты узнал?» – спросила жена. – «Узнал… Когда между моими и твоими драными лаптями будут стоять драные лапти Брежнева, тогда, значит, у нас наступил полный коммунизм»… Так что, – Пендюрин потыкал большим пальцем за плечо, назад, где остался плакат про цель. – Так что… как мне глубоко кажется, поливай ту, не поливай – дохлый номерок.

– Извините, товарищ секретарь. Какое-то безответственное заявление. Откуда такой упаднический настрой?

– Из диалектики.

– Это уже интересно. Партия в вашем лице что нам торжественно обещала? Во-он… Впереди как раз с бугорка нагловато лыбится ваш плакатик. «…нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме»!

– Уточняю: при коммуонанизме!

– Грубо, товарищ первый секретарь! Как вы смеете так говорить про наше доблестное плановое хозяйство?

– В том-то и беда, что плановое. А Маяковский лизоблюдно иерихонил: «Я планов наших люблю громадьё!» Вот это-то чумное громадьё щедро и одаривает нас вечным битьём. Глянь во вчера, химоза-мимоза… Ну, скидали штыками СССР. Ну… На штыках что-нибудь вечно держится? Хоть и пел гимнок про союз нерушимый, но от этого Союз не станет прочней… Придёт времечко, грянется…[148] Ну, слепили-сваяли СССР и успокойся. И так шестая часть планеты. Так нет. Напланировали богоборцы поиметь уже МСССР. Мировой Союз Советских Социалистических Республик! Мировой!! Да здравствует Мировой Союз Советских Социалистических Республик!.. Да здравствует Земшарная Республика Советов!!! Да возради этого-такого!.. Весь мир уляпаем Советами!!! Ленин вон какого нагнал морозу? «Пусть 90 % населения России погибнет, лишь бы 10 % дожили до мировой пролетарской революции!» Да лёпнулись и притихли с Мировым и с Земшарным. Посопели в норке в две дырочки, посопели и снова бабах громадьём планов. За первую пятилетку – это двадцать девятый – тридцать третий годы – пердячим паром[149] построим социализм! За вторую пятилетку – это тридцать третий – тридцать седьмой – выстроим, пожалуйста, коммунизм! Мы тебе, буржуйня, утрём носяру! Да… Выкатили на-гора грандиозный пшик!.. Стандартная советская шапкозакидаловка… Но старались как! Косы покупали в Германии, а коммунизм так шматовали, так шматовали. Строили все! А больше всего и бесплатно – гулаговцы, в том числе раскулаченные, трёхколосники. По закону от 7 августа 1932 года за решётку борзо упекли миллион деревенских баб, мужиков и подростков за кражу «трёх колосков». Это… Вот убрали с поля хлеб. Не с перееду, ой не с жиру люди крадучись сбегались и подбирали оброненную мелочь. Где зернышко, где колосок… Всё равно ж пропадёт, сгниёт. А власть: пропадай и сам, да не трогай! Но голод гнал, и люди шли подбирали. И за это сажали. Мы-де в поту строим коммунизм, рвёмся из последних жил, а вы за нами подбирать?! Позорить нас?! Мол, не можете толком убрать? Так мы вас, тюха-птюха, в дома отдыха[150] позапихиваем! Отдохните слегка! За спасибо будете строить нам коммунизм! И так эта идея понравилась в верхах, что людей мели в тюряги буквально ни за что. Нужна дармовая рабочая сила на строительство светленького будущего – даёшь сплошной Гулаг![151] И не превратился ли тогда СССР в тюрьму народов? Это был тридцать седьмой… Всё же нашлись умные головы, твердили кремлюкам, что «масштабы массовых репрессий приняли такие размеры, что угрожают уже безопасности государства». Конечно, не сразу, но всё же темпы репрессий слегка подувяли… Сколько положили народу, а коммунизм так и не состроили. А пятилетка была сталинской… После сам Сталин уже так снисходительно, как бы между прочим, просто к слову уверял, что коммунизм сам по себе придёт, мы и не заметим, как въедем в него. Мол, коммунизм сам по себе срастётся… Но вот в генсеки проломился Кудряш, и весь этот туманишко живо раскидал. Жди, дядя, через двадцать лет коммунизма! И ни секундой позже! Старики загоревали. Мы-то уже пожилые. А вот что с детьми будет?! О-хо-хо… Дальше… Кто-то в морской бинокль углядел на горизонте коммунизм, и заготовка больших ложек номер один получила отбой, поскольку достоверно известно, что «горизонт – это воображаемая линия, в которой небо сходится с землёй и которая удаляется от нас по мере приближения к ней». Удалился от нас коммунизм в тридцатых, сбежит от нас и в восьмидесятом… А в ЦК… Бесстыжим глазам не первый базар. Перелупают и эту байку об очередном приходе коммунизма в энный раз. А собственно… Кому там лупать? Сам Кудрявик уже окопался на Новодевичьем. Зато сынуля окопался в Штатах. Не стал ждать советского коммунизма, обещанного папочкой, а хватанул западного коммунизма. Живёт припеваючи в самой той Америке, которой Никита грозил: «Мы вас закопаем!». Так что, граждандыртырдын,[152] кроме коммуонанизма нам ничего не светит-с.

– Как понимать? На плакатиках одно, а на деле другое? Ну… Почти полвека обещали! Даже день прихода коммунизма назначили! Напомню, если забыли. Первое января восьмидесятого!

– Помани собаку костью – побежит хоть на край света. А убери кость, отлипнет тут же собачка… Ах, химоза, химозочка… Не запасайся к тому первому января большой ложкой. А придётся потуже утягивать талию… Стройней будешь… Вот ты знаешь, что означает слово коммунизм?

– Ну-у…

– Не больше знают и другие. А всё потому, что наш агитпроп боится широко объяснять его. Ведь коммунизм – это общий… это права каждого на чужое имущество. Представляешь… Подходит твоё торжественное первое, объявляют этот твой коммунизм. И что начинается? Всю жизнь человек жил впроголодь, жил в гнилой конуре. На восьми метрах обреталось по пять человек… А тут объявляют – всё общее, все равны, как в бане, каждый имеет право на чужое. Не схватит ли лодырь мужичонка топорок и не побежит ли рубить головку соседу, чтоб хапнуть и его домок-красавец, и всё в домке?

– А как же моральный кодекс строителя коммунизма?

– Га! Ничему этот оральный не научит. Голодных людей, едрень пельмень, не сделаешь братьями. Природа человека… И нашей коммунистической плетью её не перешибить. Это понимает уже всякий капээсэсный ёжик. Только вслух боится признаться. Почему партия взяла курс на нищего? Он более уязвим. За одну горелую корочку его можно далеко завести. На каждом углу мы кричим: будьте скромны, богатство – зло, слава бедному, но честному человеку! Чего мы хотим добиться этой болтовнёй? Да низвести нашего человека до состояния папуаса. В хозяйстве лишь кривой лук да набедренная повязка. Кажется, у тебя ничего, у меня ничего – чего нам драться? А вдумаешься и уверенности нет, что миром всё пойдёт. Ведь ушлый углядит, что у него и повязка поистрепалась, и лук не сегодня-завтра сломается. И где гарантия, что не накинется он на того, у кого и повязка поновей, и лук посносней? Ну, это мелочи… А вот пострашней… Голый с голого чего наберёт? А вот если эти голяки сольются и не попрут ли против партийной элиточки от Пендюрелли до Бровастенького? Сейчас низы и верхи в партии живут оч разно. У верхушечеников и свои спецмагазины… Я вот откуда возвращаюсь? Из спецмагазинчика при обкоме, куда и худой комар не проскочит… Всё, что мы кушали… И икорка, и балычок, и коньячок – всё это почти так. Бесплатно… И свои спецполиклиники, спецбольницы, спецдачи, спецдома, спецсанатории… О-о! Специй полная коробушка! Попробуй объяви коммунизм. Голяк тут же уравняется в правах с генсеком. Всё кругом моё! Все кругом равны! Захотел – живи на даче Брежнева. Захотел – шикуй отпуск на сталинской дачке в Абхазии. Пожелал – отоваривайся за так в обкомовском спемагазинчике… О-о!.. Пока верхушечка жива, она ни с кем никогда не пожелает делиться своими спецрадостями. Закон коммунистических джунглей! Верхушечники всегда крайне осторожны и к моменту не прочь прикинуться самыми отпетыми бедняками. Да что у нас брать? У нас же ничего своего нету! Квартира – государственная! Мебель – государственная! Дача – государственная! Машина – государственная!.. Ну ничевошеньки у нас взять!.. А ведь всё это спецсчастье заработано кровавым горбом советских папуасов!.. Э-э-э… В коммунизме верхушка купается с семнадцатого. А вот коммунизма для всех она не подаст… Кишка тонка… Партвласть сейчас в тупике. Все долгие советские годы мы трясли перед носом народа приманчивой сахарной косточкой – сказявками про коммунизм. За нами худо-бедно пока идут, но уже со скрипом. И немудрено. Как сказано, «мы рождены, чтоб сказку портить былью». И восьмидесятый год отнимет у нас нашу уже трухлявую кость. Что тогда? Не повернёт ли народ против компартии? Не придушит ли за столько лет вранья и преступлений против народа? При-ду-шит… А потому живи, родимушка, одним днём! Одним днём… Обещай аморфное, медузное светленькое будущее, как церковь обещает загробное счастье… Доохал несчастушка до гробика – дальше ему уже ничего не надо… Обещай всякие бешеные блага до бесконечности… А там куда вывезет… Лупи, впендюривай партийным кнутом да гони папуасное стадушко незнамо куда, гони да лупи, пока у тебя не выбили кнут… От этой безысходности и жестоки, и злы, и наглы мы все – от Ленина до Пендюрина…

Прошло месяца два.

За всё это время они ни разу так и не встретились.

Поначалу Лика на что-то надеялась.

Но потом перестала ждать встреч. Всё выходило по очаровательному женскому кодексу.

Не гуляй с неженатым. Ни на ком не женился и на тебе не женится.

Не гуляй с разведённым: от жены ушёл и от тебя уйдёт.

Гуляй с женатым. С женой живёт и с тобой жить будет.

Ну, чего было ждать от четырежды разведённого Пендюшкина?

Он будто услышал вопрос и принёс ответ.

При встрече Пендюрин бухнул:

– Как мне глубоко кажется, у настоящего мужика должно быть серебро в висках, золото в кармане, алмаз в глазах и сталь в штанах. Всё это есть у меня?

– Есть… С небольшой натяжкой…

– Ну, селитра,[153] натяжка опускается. Особенно небольшая… Принимай всё это, моя ненаглядная таможня,[154] безвозмездно. Как благоверная. Я усыновлю твоего парня, но с условием, что ты обязательно родишь мне, бессмертнику,[155] сына. Вот тебе боевое задание ЦК КПСС… Хоть живая, хоть мёртвая… Подавай сына! Большего мне в жизни не надо. Вот, молекулка,[156] такая моя врезолюция… Ну и по мелочи… Ты у нас всё пока беспартянка?

– Кто, кто?

– Беспартийная?

– Разумеется.

– Так вот… А кто, позволь узнать, на зоне Хозяин? Я али мухи? Как Хозяин на гнилушанской зоне объявляю – с этой минуты, разумеется, ты уже партянка.

– Какой ты скоростник… Там ещё, я слышала, надо пройти годичный кандидатский стаж.

– Ты его с блеском прошла за ту ночь в скирде! С чем горячо и поздравляю! – ласково прихлопнул он её по смеющейся заднюшке.

– А я не рвусь в верные ленинки. На что мне твоя партянщина?

– На хлеб будешь толсто намазывать!.. Уже с самим собой договорился, беру тебя к себе в рейхстаг помощницей по вопросам ебатория.

– Неужели слово бюро хуже?

– Хуже. Несоветское… Капиталистическое… И вообще, ёжки-мошки, привыкай к вечной гнуси… Ёбщество у нас в рейхстаге – все архивежливые отпетые козлогвардейцы. Потому как воспитаны-с на ленинских нормочках. Как архиму-удрейший Ильич учил? «Затравить, но в формах архивежливых». Мы и обязаны работать, извиняюсь, по-ленински…. Так что чистоплюйчикам у нас не место… Я хочу тебе сразу сказать… Ты должна быть к этому готова… Переступая высокий порог нашего рейхстага, пожалуйста, не витай в облаках высокой нравственности. Будь готова к этому с первой минуты…

– Етишкин козырёк! К чему – к этому?

– Видишь ли, едреня феня… Со стороны вот так кто чужой глянь – комсомол, партия – сама святость. А залезь внутрь, в кишочки – клоака! Ложь, грязь, жестокость, подлое лицемерие… Одно слово, дно ёбщества… Помни… Кто разумом светел и душою чист – так это ж только не коммунист. Слава партии на лжи летит… Так что особо не обольщайся.

– А что ж тогда тебя самого держит в этой клоаке?

– Дармовой белый хлеб с толстым маслом. Да и выгодней самому погонять плёткой, чем быть погоняему… Ну, об этом хватит. Хорошего понемножку… И ещё совет на дорожку… Ты когда-то рвалась влезть в историю комсомола. Предлагаю заняться матерщиной в партии и в комсомоле. Богатейший кладезь! У нас однопартийная система. Зато, едрёный перец, мат многопартийный!

7

– Так пошли ко мне, – повторил Митрофан.

– Потом. А сейчас мне некогда. К первому надо!

– Успокойся, брателко… Не пи́сай кипятком. Именно к кому тебе надо? У нас сейчас на выбор два. Один бывший, другой будущий. Но нет ни одного настоящего.

– Толком объясни. Без предисловий.

– А что объяснять? – убавил он голос. – Челночная дипломатия. Обмен бандюгами, якорь тебя! Пендюрик, по слухам, даёт тягу в область. Новый – какой-то сторонний, заезжий, фамилию ещё не знаю – из области сюда. Кажется, из области. А там тот-то его знает… Вроде дела принимает. Или только пока присматривается-принюхивается… Зарылись в кабинете-яме у первого. Пендюрин, ёханый бабай, мрачно делится воспоминаниями. Вспоминать, – качнулся он ко мне, – ох и многое приходится, лопатой не прогрести. Эту материю не замнёшь… Вот таковецкие делишки в мире животных!

– Ты на что-то намекаешь?

– Дык, суровая действительность, милый, в намёках не нуждается.

Мне начинал надоедать этот балаганный пустобрёх на виду у всех. Я взял по ступенькам кверху.

Митрофан нагнал меня.

– Ёлы-палы! – тронул, конфузясь, меня за локоть. – Старшему брательнику не веришь? Говорю ж, межвластёха! Не на экскурсию сам сюда залетал. О надо было! – приставил ребро ладони к трёхнакатному подбородку. – А ни с чем отбываю. Айда самолётом[157] лучше ко мне в башню, пока мой бабий батальон в увольнительной до вечера. Посидим, поокаем. А то, братило, как-то неловко. Летом с Валентинкой был всего раз. А мы ж не чужие, якорь тебя! Одного, долговского, замеса…

Справа к райкому подбегал сквер.

Не сговариваясь, мы пошли по скверу напрямик. Так ближе и вдобавок всё время видать Митрофанов скворечник. Первый в Верхней Гнилуше двухэтажник из белого кирпича на шестнадцать квартир, в одной из которых шиковал Митрофан, и впрямь птицей плыл над мелкорослыми деревянными хибарками с косопузыми сарайчиками и немыслимыми пристройками и пристроечками, что пластались вокруг в осиротелых садах.

Митрофан вышагивал чуть впереди, и всякий раз, когда мы приближались к ветвистому снизу дереву, набавлял шагу, отводил в сторону мокрые пустые, без листьев, ветки и ждал, покуда не пройду я, и по чавкающей под ногами сыри, трудно сопя, будто воз глины нёс, колыхался, обгоняя меня, к новому дереву.

Мне не нравилась эта его нарочитая внимательность. Выпалить про это я не решался, не желая в первый же час щёлкать его по самолюбию.

Не давай обгонять себя, и его внимательность кончится, сказал я себе. Оттого дальше мы шли уже быстрее, поскольку, приближаясь к дереву, он убыстрял шаг, убыстрял и я, стараясь первым пройти мимо торчащих веток с вислыми прозрачными капельками.

И так мы разогнались, что на свою площадку на втором этаже он, кажется, не поднимался по гулкой ярко-оранжевым выкрашенной лестнице, а попросту вспорхнул и поклонился двери – нагнулся разуться перед порогом.

Всё пространство у порога было закидано детской и прочей обувкой.

Из прихожей роскошные дорожки текли на кухню и в вопиюще-просторную гостиную, из гостиной – ещё в две боковые комнаты; в одной (двери были настежь), в детской, на кровати плашмя лежал растянутый баян.

Как на выставке, все стены сплошь одернуты дорогими коврами. Дорогие шкафы и всё дорогое в шкафах, дорогая посуда под стеклом в серванте и всего одна полочка в том же серванте под книжками, да и та наполовину пуста. Как-то жалко стоят внаклонку одни недодранные Лялькины старые, уже не нужные ей учебниковые книжки с первого по седьмой класс.

Не без грусти я взял букварь, стал потихоньку листать.

– Ты чего тормознул там? – выглянул Митрофан из кухни. – Давай-ка, как говорит Людка, рулюй сюда!

Когда я вошёл на кухню, Митрофан стоял уже перед наотмашку распахнутым холодильником на коленях, выискивал что-то глазами.

– Ты что, солярку[158] в холодильнике держишь? Не простудится?

– У меня, Бог миловал, ещё ни одна не простудилась. Даже не кашлянула.

Он засмеялся.

В глазах у него затолклись больные кровавые огоньки.

Я спросил, не болен ли он.

– Смотря что, – отвечал Митрофан, – понимать под болезнью. В твоём понимании, возможно, слегка и есть…

– Лечишься?

– В обязательном порядке! Бурого медведя[159] не держим. А… Сразу захорошеет, как хряпнешь гранёный вот этой магазинной микстуры. – Напоследок он выловил-таки в холодильнике поллитровку, устало-торжествующе перекрестил ею себя. – Наконец-то! А я уже было труханул, не пропало ли мое лекарствие…

Он так и сказал на старушечий лад: лекарствие.

Сковырнул с верха посудины белую бляшку, пошёл бухать в сдвинутые гранёные стаканы.

Отдёрнул я один стакан к краю стола, накрыл кулаком.

Митрофан, с сожалением глядя на пролитую по столу водку, что нитяной струйкой кралась к краю стола и чвиркала на пол, подивился:

– Полный неврубант! Не понимаю столичного юморка.

– Ты или первый день замужем? Ну когда-нибудь пил я эту отраву?

– Угощают. Чего ж не употребить этого чудила под такой закусон? – Вилкой он тенькнул по миске с вечорошними подгорелыми оладьями в сметане. – А я грешен, обожаю на дармовщинку. Я б чужое винцо и пил бы, и лил бы, и скупнуться попросил бы. И Глеб чужое не зевнёт. Вот только ты у нас не в долговскую масть. Не пью, не пью… Какой-то недоструганный Буратино! Не пьёт только тот, кому не наливают или кому не нальёшь. Например, колу в плетне. Извини! Это у Глеба ты вместе с моими Лялькой да Людкой чокался с нами шипучкой. Там тебе это сходило. Там ты был у матери. Дома. А тут ты в гостях. А гость невольник. Что велят, то и делай. Не обижай хозяина.

– Чем это я тебя обидел?

– А хотя бы тем, что не хочешь за моим столом даже пустить в жилку со мной!

– Налей газировки, молока… С удовольствием! Но почему обязательно этой подвздошной? Этого самосвала?[160] Почему?

– Кочерыжкой по кочану! Ты в паспорт к себе заглядывал? Кто ты по национальности? Знаешь?

– Вообще-то догадываюсь.

– Так будь же русским не только по паспорту. По ду-ху, якорь тебя! Убирай кулак. Капну с верхом!

– Как же, мечтаю! Ты вот укоряешь, чего это летом, за весь отпуск, я только раз приходил к тебе с Валентинкой. Потому и приходил только раз… Ну да как же к тебе идти, если знаешь, что у тебя не отбояришься от бухенвальда?[161] Ну почему ты считаешь, что в гости единственно за тем и ходят, чтоб насвистаться пьянее вина?

– Фа! Фа! Ален Делон не пьёт одеколон! Да не на лекции ли я «Алкоголь – друг здоровья»? Дёрни меня за ухо и скажи нет.

– Тебе твоё ухо ближе. Дёргай сам. У нас самообслуга. И попробуй быть за столом русским и без водки.

– Ёки-макарёки!.. Прямо вермуторно…Врачи… эти помощнички смерти… зудят: не пей! Ты туда же… Да как же не… Брательник! Да что ж это за встреча без вина? Какой тост скажешь под компот? А, между прочим, пить без тоста – пьянка, а с тостом – культурное мероприятие! Улавливаешь разницу? Живи проще… Съел рюмашку, взлез на Машку… Не срывай мне мероприятие. Не то припаяю штрафной гранёный! Давай… Айда докапаю с горкой. И притопчу!

Я не дал.

– Ну, оприходуй. Уговори хоть то на донышке, что налил. Бери, сполосни зубы. Нельзя ей долго стоять, выдыхается. Разбегаются витамины.

Митрофан поднял вывершенный стакан.

Дрогнула рука; ядрёная капля, уменьшаясь, покатилась наискосок по грани.

В панике Митрофан снял пальцем ту каплю и на язык. Пробно пожевал, кивнул. Годится!

– Ну! Вздрогнем, а то продрогнем! Дай Бог не последнюю!

Выдохнул, как-то махом выплеснул хлебную слезу в рот, сосредоточенно пожевал и проглотил одним глотком, поводя головой из стороны в сторону, как гусь, когда проглатывал невозможно большой кусок.

С пристуком он поставил стакан на стол.

Морщась, вынюхивает пустую щепотку:

– Ну, не тяни резину. Порвёшь! А то у нас в стране и так плохо с резиной.

Я всё же пригубил.

Но выпить у меня не хватало духу.

Пригубить и тут же поставить назад, не оприходовав ни капли, по обычаю, дурной жест, вроде неловко. Наверняка обидишь и без того обидчивого братца.

Однако пить я не мог.

Это было против моей природы.

Я не выносил сивушного духа.

Потерянный, я сидел не дыша с прижатым к губам стаканом. Не дышать я мог ровно минуту.

Поначалу Митрофан смотрел на меня с весёлым, победно-довольным выражением на лице. Уважил-таки, пошёл-таки гору на лыки драть!

Но время шло.

Стакан не пустел.

Весёлость на его лице задернуло смятение.

Через несколько мгновений смятение потонуло в злобе.

Митрофан демонстративно отвернулся от меня – глаза не глядят на это издевательство! – и какое-то время уже в крайнем гневе пялится на красный газовый баллон. Потом, резко обернувшись, отрывисто кинул:

– Ты не уснул?

Я отрицательно покачал головой и, в судороге хватив ртом воздуха, поставил стакан на стол.

– Не могу…

– Тыря-пупыря! Недоперемудрил! Кому ты сахаришь мозги? Брезгуешь? С родным братуханом не хочешь… Так и скажи. Не циркачничай только! Вот смотрю… Бесплатный цирк. Давно подступался спросить, какой фалалей пропустил тебя в столичную прессу? Да ну какой из тебя рыцарь словесного пилотажа? Пи-ить не можешь! А в наш деловой век это приравнивается к тягчайшему пре-ступ-ле-ни-ю, якорь тебя! О!

Он обрадовался ненароком подвернувшейся крепкой мысли, в радости вскинул руку, щёлкнул пальцами:

– Его ж, винишко вермутишко, и монаси приемлют! А сунь нос в любую книженцию, подреми в клубе на картине – на днях смотрел одну, как на партсобрании побыл – везде приемлют, везде зашибают дрозда, везде поливают, что на каменку. А у тебя своя линия? Да будь моя воля, я б тебя к журналистике и на ракетный выстрел не подпустил. По профнепригодности!

– Скажите, какие строгости…

– А ты думал! Вот, допустим, явился ты в университет поступать. Документики там всякие с печатями подсовываешь… Ради ж университета готов на всё. Даже на экзамены! А я – вот тебе первый экзамен, самый главный, самый профилирующий! – хлобысь тебе гранёный. Выутюжишь весь, не скривишься – вне конкурса зачисляю! Ты зубы не показывай… В вашем деле наипервое – умей быстро найти с человеком общий язык. По практике знаю… Залетали ко мне в колхоз разные там районные-областные субчики-бульончики. Иной охохонюшка не успел поздороваться, уже глазищами так и рыщет, так и рвёт, без пузырька не слезет с живого. А ты? Как же ты по трезвой лавочке доискиваешься ладу с людьми? М-му-ука! А ты, – заговорил он с шёлком в голосе, – переламывай себя. Учись у жизни… Употреби с человеком лампадку, он тебе не на статью – на роман наскажет!

8

Однако жидковат на расправу Митрофан, жидковат.

С первого стакана пошёл метать петли.

– Ты уж, – говорю ему, – слишком не переживай за чужой воз. Расскажи лучше, как вы тут.

Митрофан с полпути вернул в миску сидевший на вилке оладушек, кинул ко мне пустую руку, с усилием отогнул большой палец:

– Претензий к жизни не имеется… Сыты, здоровы, одеты, обуты. Желашь если в разрезе каждой личности… пож… ж-ж-жлста… Лизка, супруженция и по совместительству генеральный домашний прокурор, по-прежнему в помощниках мастера на маслозаводе. Лика – достославная генсекша всегнилушанского райкома, якорь тебя! Заправляет самим генералиссимусом Пендюркиным! Потому как жо-на. Ты это уже знаешь… Лялька в восьмой перебазировалась. Ви-идная из себя баяночка… Молоденький мистер Икс[162] заглядывается на неё на уроках… Отличница. По труду как-то жарила яйца. Не пожгла, понимаешь. Всем классом потом ели. Ну, в музыкашку всё бегает. Там на неё не надышатся. На баяне ух – я тебе дам! – режет! Недавно даже в районной хвалили газете. Цветё-ёот девка… Уже выше матери, мужики косятся… Ну а меньшая, Людаш, в первых классах казакует. Вот и все мои четыре лэ. Лизка, Лика, Лялька, Людка. Вот и все мои четыре бабуинки… четыре мои кингицы…[163] Не семейка, а женский монастырь! Я у них за коменданта… Кудрявое общежитие! Целая бабс-банда… Ну вот бы хоть одного помощничка парня! Понимаешь, всё время метился в парня – сносило на вяжихвостку!

– He ветром же сдувает…

– А и, пожалуй, – задумчиво соглашается Митрофан. – Я слышал, хочешь сочинить парня, не знай водочки… Сиди на рыбке… Так это, не так… Не знаю. А только вот возьми нашего батьку. Это я чересчур любопытный. Нет-нет да и чисто из спортивного интереса гляну, что за невидаль в стакане на дне. А батя ох строг был по винной части! И разу язык у него не перевязывало ниткой. В награду – три сына, якорь тебя! Сперва явился не запылился я, через три года – Глеб, а ещё через три – ты… Через каждые три года – мужик! Как из пушечки!

Митрофан тяжело вздохнул, так тяжело, что, казалось, до самого дна лёгких плотно набрал воздуха и надолго замолчал, отстранённо, без мысли, глядя перед собой. Потом, очнувшись, смято спросил:

– Как думаешь, не возьми война батьку, рад бы он был нам?

И сам себе ответил:

– Ра-ад… Сейчас бы он был уже давно на пенсии, ста-арень-кий… Я б сажал его рядом и дважды на день, утром и вечером, объезжал бы с ним на «Нивке» поля свои. За обычай, у меня была б линейка… Я бы ему показывал, на сколько за день поднялись пшеничка, гречушка, свёкла, подсолнух… Возил бы по своим деревням, показывал бы да рассказывал, что такого понастроил, что таковского понаворочал за свои председательские годы. Есть что показать, есть что рассказать… Не жизнь у меня, а сплошной беличий круг. Вон нынче лето было гнилое, комбайны на лыжи ставили. А ничего, и колоску не дали пропасть. Урожайко… часами подымался… Как дашь пропасть? И у каждого года своих причуд по ноздри! Вот…

Язык у Митрофана крепко размок.

Не останови, до ночи проточит балясы.

– Слушай, милый братичек… Я вот что подумал… Пока ты был то механиком, то директором на маслозаводе, я не мог про это и заикаться… Но ты давно сплыл с маслозавода в колхозные вожди. Председатель передового колхоза… Неужели ты не можешь продать родной матери и родному брату один мешок пшена, чтоб второй твой родной брат не пёр его сюда, назад, в деревню, на своём худом хребту из самой Москвы?

– Не могу-с, ненаглядный ты мой пшённый столицкий гостёк! Всё, под ноль, – любимой и дорогой Родине! Да кинь я зернецо на сторону, знаешь, какой расчётец получу в рейхстаге у полкана Пендюрина? Если я пустил мимо государственного мешка зерно, вес которого превышает вес партбилета, то… Что тяжелей, за тем и победа. А без партбилета я – зелёная жопа! Так что извини… Такая перспективища меня не вдохновляет. И давай про это больше не нести шелуху.

Он пристукнул кулаком по столу и замолчал надолго.

Я спросил, чего это заносило его в райком.

Он молча достал из прислонённого к стене новенького приманчивого дипломата карточку, подал мне:

– Любуйся.

Чем было любоваться?

Снимок как снимок.

Четверо на прополке молодой капусты.

Я пристальней всматриваюсь в карточку и убеждаюсь, четвёрка эта не из села. Занята вовсе не своим делом.

Ну, в самом деле, какая крестьянка выйдет на прополку в рукавицах? У женщин же на карточке, похоже, нашлась одна пара. Подружницы великодушно поделились, надели лишь по одной белой рукавице.

А мужики, дамские угоднички, по краям идут.

Позади виднеется «козёл».

Возле «козла», наверное, шофёр, в одних трусах полет.

– Да это шефы.

– Именно-с! Теперь расскажи дяде председателю, что ты знаешь о шефах.

– Неужели дядя председатель знает их хуже меня?

– Ну а всё же?

И вправду, что я знал о шефах? Бросают люди в городе свои прямые дела, спешно катят в село, когда там в тугой час не могут обернуться своими силами. Нужна помочь со стороны. Вот и едут.

Ничего архиособого.

Раз надо, так надо. Перед Урожаем все равны.

Но вот кампания сошла, шефы съехали.

Вернутся к новой горячей поре.

Это уже вошло в обыдёнку. Короче, шефы похожи на своеобразную пожарную команду. По сигналу команда неминуче проявляется в нужном месте…

Митрофан хмурится.

– Пожарные красоты мог бы и не выставлять. Не к месту они. Пожар штука случайная. А шефы у нас раскреплены по хозяйствам. Я могу тебе назвать деревни, где своего народу полторы старухи и свёклу там сеют в твёрдом расчёте только на шефов. Вот наличествует у меня тёща при старости лет. Техничкой бегает в поликлинике. А у тёщи значится закреплённый за нею участок в поле. И пляшет бедная тёщенька на своей полоске с лета до снега. Выхаживает, убирает свёклу. И такие деляночки у врача, у учителя, у библиотекарши… У всех гнилушанских служащих, якорь тебя! Нету, нету хозяйства, к кому не пристегнули бы шефов. А кому это в руку?

– Урожаю, наверное?

– Дури! Дубизму! Головотяпству! Допанькались, что ленивец порой не посовестится бухнуть: а чего пупы рвать, город взрастит, город соберёт. Опекунство без меры породило иждивенческие настроения. Чёрные коммунары[164] знают, что погибнуть урожаю не дадут, сгонят тучи стороннего люду, а обязательно возьмут. И в том, что такие настроения пустили глубокие корни, разве не виноват и ваш пишущий брат? Почему в газете не прочтёшь о себестоимости, о капэдэ шефства? Не пора ли подумать, должно ли шефство заключаться в налётах в часы деревенского пика или всё же надобно как-то иначе строить эту работу? Ныне шеф мелькает на просёлке то с косой, то с тяпкой, то со свекловичным ножом. А может, вовсе и не грех показаться ему в селе в своей главной роли, то есть тем, кто он на работе у себя? Конечно, вахтёр сенсации не произведёт. Больше чем на тяпку вахтёрка не рассчитывай…

Мысль Митрофана мне понравилась.

– Но вот, – пустился я рассуждать, – ну приедь инженер да хороший инженер. Приедь конструктор да хороший конструктор. Что тогда?

– А пока вот что! – Митрофан тряхнул фотографией. – Полют! Этот, под годами, – ткнул в мужчину с носовым платком на голове, – глав-ный кон-струк-тор на великанистом заводе в Воронеже. Этот главный инженер. Смотри, какие птицы тяпками машут! Уха-а… Эдак и мы можем. А ты повороти так… Машина всё это делай! Тогда никакая деревня не потянет тебя к себе в пристяжные. Вот какого шефа подай деревне, якорь тебя!

Набухли у Митрофана брови, как у Бровеносца, разошёлся Митрофан.

По всему видать, сидели у него шефы в печёнках, в почках вместо камней, сидели надёжно.

Невольно я поддался его огню, и у меня выказался твёрдый интерес к его рассуждениям.

Я слушал.

Не всё мне было у него ясно.

Но я не спешил перебивать, встревать с вопросами, только ёрзал на стуле от досады.

Ах бы записать! Сгодится в беготной журналистской жизни.

Да нет под рукой блокнота, единственного моего поверщика, вечной моей копилки.

Однако чем дальше я слушал, тем больше недоумевал.

Митрофан говорил, что у него в хозяйстве не знают такого шефства, чтоб приезжали да пололи.

А как же тогда фотография? Это ж его шефы?

Не желая обидеть Митрофана прямым вопросом в лоб, я обиняками выведал, что да, на снимке шефы его, да снимали их в соседнем «Ветхом ленинском завете». (Конечно, это в народе так уточнили «Ленинский завет».)

А любопытно всё же.

Шефствует завод над двумя колхозами-соседями. В одном, в «Ветхом завете», он обычно тянет всю горящую работу. В другом, в «Родине» у Митрофана, шефов не поддразнивают этой тоскливой корячкой. Напротив. Вовсе отказались от тяпочного шефства, даже передали «Ветхому» своих шефов, оставив за собой лишь право обращаться к ним исключительно за технической подмогой.

Разве отдача, капэдэ такого шефства не предпочтительней?

9

Как-то под самый под Май позвали Митрофана в область.

То да сё, а там и картишки на стол. Ты крепко на ногах стоишь, скатал бы в Томск, посмотрел на животноводческий комплекс на полторы тыщи рогатых персон. Что уж там за невозможное чудо такое, раз так расписывают, так расписывают. Может, глянется, так и себе попробуешь?

О комплексе Митрофан думал.

У него всё сильней, всё чувствительней разгорался зуб и у себя сгрохать храмину, грезилось и себе слить под одну крышу всю коровью орду, растырканную покуда по чёртовой дюжине убогоньких фермочек.

Конечно, он поехал, что-то сразу поехал, не мешкая. Не в самый ли Май и укатил.

Домашние так и подумали, богородицу играет, разобиделись, совестили, корили, что-де дома и без того не бываешь, тебя и дочки того и жди, забудут в лицо, станут дядей навеличивать, несчастный ты бомж-бруевич![165] И мотается, и мотается! Даже в праздник нету его дома! Отложи дорогу на день на какой, побудь праздник с семьёй. А там и с Богом.

Да пустыми легли все уговоры.

Обернулся он в Томск раз, обернулся два, а там и отважься.

Радовался, когда лили фундамент, когда вывершали, тянули дворцовые стены, и в то же время не то что боялся, а нет-нет да и подумывал, веря и не веря: неуж выйдет в самый раз, как и загадывалось?

Хотелось Митрофану, чтоб на комплексе работалось не хуже против завода.

Обязательно чтоб в две смены.

Чистота, порядочек чтоб кругом.

Не рвать чтоб рук.

На кнопочках чтоб всё.

Решительно всё на кнопочках не вышло, а около того легло. Своё шефы плечо подставили.

Не было конца толкам про то, ах как бы хорошо получить готовый под ключ комплекс.

Но от разговора до ключа выпал большо-ой переезд.

Сельхозтехника давала не то, что надо, а что было. На, убоже, что мне не гоже!

Тебе не гоже, а мне-то на кой? А? Иль я глупей разбитого сапога?

Тогда и кинься Митрофан к своим шефам.

Побежал по верхам.

Разыскал главного конструктора, главного инженера, тех самых, что на карточке молодую капусту пололи.

Обречённо смотрят те:

– Ну что, свеколка душит? Тяпки по нас плачут?

– Рыдают! Только не вам их утешать. С прорывкой, с куриным просом мы сами управимся. А вот – это куда мудрёней да важней нам! – а вот кто б его сел да перед ватманом покумекал… Вот подсовывает мне сельхозтехника аховое оборудование. А я что, устанавливай? Мне модернягу комплекс надо, но не склад металлолома под новой королевской крышей, якорь тебя!

Целая бригада заводских конструкторов с превеликой радостью подалась на комплекс.

Шастала, шастала по комплексу – строители уже надевали, натягивали крышу, – глядела бригада, какое оборудование заложено технологией и что притаранила сельхозтехника. И тут Митрофан шукни под руку: не в грех посмотреть на тот счёт, а вдруг я подпихну что получше, поспособнее против проекта – и то, где проект бухнул ручной труд, у шефов легло на кнопочки.

Сами заводчане конструировали, сами ладили, сами монтировали потом на комплексе, например, автоматические установки для выпаивания телят.

Конечно, и не только одни эти установки.

Позже, уже в крайний момент, буквально на последнем витке, в самый канун пуска комплекса Митрофан вдруг выловил жуткое упущение.

Помчался со своей бедой к ветхозаветинскому председателю Суховерхову. Разыскал на свекловичном поле.

Здоровался за руку и поверх суховерховского плеча увидал, как за убиравшим комбайном понуро брели главный конструктор и главный инженер, те, с карточки, что летом перекраивали ему комплекс, шли и уныло дёргали из земли оставшиеся после комбайна холодные, осклизлые свекольные тушки.

Кровь ударила Митрофану в лицо.

Стало ему совестно, будто великое прегрешение совершалось по его вине.

«Этим умницам не сложишь цены, а они пионерчиками скачут уже с месяц за комбайном. Эх!..»

– Кузьмич! – взмолился Митрофан. – Даруй мне на денёшек этих двух молодцов. Свожу к себе на комплекс, пускай поглядят раздачу корма. Может, доищутся чего поумней…

– Опеть какая да ни будь маниловская блажь дёрнула тебя за яйца! А я срывай людей с уборки? Не сёни-завтре падёт снег. Эха-а… Колхозное полюшко – нужда да горюшко! Не-е… Не отдам божью я помочь! Кыш, мелкий пух! Растворись!

У Суховерхова было выражение пса, у которого отнимали приличную кость.

– Не бубни чего зря. Во-первых, это мои шефы? Мои. Добровольно я тебе их передал? Доброволько. А раз нуждица, на денёк не отпустишь?

– На один секунд не отпущу!

Митрофан пропустил матюжка сквозь зубы, чтоб не слыхали поблиз у кучки подчищавшие свёклу женщины.

Митрофанов колхоз соревновался с суховерховским (земли у соседей одинаковые, один балл плодородия), оттого Митрофан, выскакивавший наперёд и на севе, и на уборке хлебов, трав, за обычай слал Суховерхову в помочь и свою технику, и своих людей.

Вон со свёклой ещё сам не разделался – два комбайна неделю назад отправил. Два комбайна! А тут в обменку выпросить двух мужиков из шефских – не подступайся! Разбогател. За нас теперь голыми ручками не берись!

Митрофан хлопнул себя по колену, подобие озорной улыбки сверкнуло на лице.

Знал он слабость за Суховерховым. Знал нажать на что.

– Слышь, Кузьмич! Давай партию в шашки! Проиграю – ухожу я без звучика и никаких мне шефов!

Суховерхов разгромлен.

– Ну на что ты мне подлянку подсовываешь? – пропаще вздыхает он и ничего не может с собой поделать.

Шашки он до паралича любит, возит с собой в «козле». Разбуди в ночь-полночь и предложи сыграть – возрадуется только!

В первой игре верх за Митрофаном.

Суховерхов скребёт в затылке.

– Н-не-е… – размывчиво роняет. – Не могу отдать… Давай для верности ещё одну.

Играют ещё. Потом ещё. И гореносец Суховерхов всякий раз безбожно проигрывает.

– Три сухих победы! Куда ещё верней? Давай моих мужиков, якорь тебя!

– А не дам. Отлепись! Надоела мне твоя наглющая достоевщина! Ну… Дойдёт до рейхстага… До самого Пендюркина!.. Свёкла в поле. А я под раз помогальщиков раскассируй? Не хватил бы этот Борман[166] меня за ножку да об сошку!.. Ты б сгонял к нему. Скажет отдать – я за!

Пендюрин выслушал Митрофана, покривился:

– Вечно ты, Долгов, с фокусами. Ехать на охоту, а ты собак кормить!

– Да невжель гнать голодными?

– Разговорчивый, ух и разгово-орчивый стал в последнее время! – уязвлённо выговаривает Пендюрин и уже глуше, решительней добавляет: – Скоммуниздить шефов я тебе не позволю. Свой воз тащи сам. До Октябрьской считанные дни. Заселяй комплекс. Без митинга рапорт на стол!

– Ни заселения, ни рапорта не будет, пока не автоматизирую раздачу кормов, – упёрся на своём Митрофан.

– А я, – Пендюрин набавил в голос жёсткости, – настоятельно рекомендую: отрапортуй в срок, а там и подчищай на свой вкус.

– А разве вы против рапорта, после которого не придётся подчищать? К сроку я полностью управлюсь, порекомендуй вы с неменьшей настоятельностью Суховерхову отпустить ко мне всего на день двух человек из шефов.

Пендюрин с сарказмом хохотнул.

– Ну-у… Дошёл своей головкой? Снять со свёклы хоть одну живую душу – я на себя такую отвагу не возьму. Он им и поп, он им и батька. Толкуй с ним сам, меня в эту кашу не путай.

Пендюрин беспомощно раскинул руки. Мол, не в моей силе, и Митрофан, зачем-то поведя плечом, молча вышел.

Всё б кончилось иначе, считал Митрофан, не окажись у Пендюрина новенького первого.

Новенький вёл себя как новенький. Смущался, безмолвствовал и никак не выражал своего отношения к разговору.

Митрофан даже не расслышал толком его голоса, когда тот при знакомстве называл свою фамилию. Фамилии его Митрофан не расслышал вовсе.

«Под занавес побаловался принципиальностью при новеньком» – без обиды подумал Митрофан о Пендюрине и, будто догоняя впустую ушедшее время, заторопился вниз по долгим ступенькам.

На них мы и столкнулись.

– Ну а теперь что? – спросил я, выслушав его одиссею.

– А что… Сегодня к вечеру отправит у меня последнюю машину корней на завод шаповаловское звено. Завтра с утра кину всё это звено Суховерхову, а взамен всё ж вырву этих двух молодцов, – щёлкнул пальцем по карточке. – Эх, братушенька… Всё в нашей жизни сирк!.. Большо-ой сирк!

Митрофан засобирался снова ехать к Суховерхову.

Откладывать дальше было некуда. Я напрямую спросил про главное, ради чего и приходил сюда.

– А как тут мама?

– А что мама? – удивился Митрофан. – Мать у нас молодца! Героический товарищ! Бегает! Бегает, как «Жигуленок» повышенной проходимости, якорь тебя!

– Ты когда её видел в последний раз?

– Да вот Людаш приболела как-то… Мне в область, Лизе на работу… Мы и кликни мать на посидушки. Было это… Да с месяц, пожалуй, корова уже отжевала. Ну, ладно, до вечера. К огням туда поближе нагряну к вам со своими невестами. Честь по чести уборонуем по стограмидзе. Никуда ты не денешься.

Слушал я его и думал, знает ли он про то, что с мамой?

Глава пятая

  • Руку, ногу переломишь, сживется;
  • а душу переломишь, не сживется.

1

Глеб стоял в сенцах у мартена,[167] у газовой плиты, бросал в кастрюлю нарезанную палочками картошку. Я тоже был при важном деле, держал горячую крышку.

У дальнего угла дома зачавкали нарастающие звуки шагов.

Редкие тяжёлые шаги стали перемешиваться с лёгкими, быстрыми, весёлыми.

– Начальник со своей дружной семейкой надвигается! – сказал Глеб.

– Откуда ты знаешь?

– Этот пузогрей за версту выпивон чует. Иначе и не был бы Начальник.

Глеб улыбнулся мне – а что я говорил! – увидав в дверях Митрофана с баяном на плече.

– Ну что, братцы-нанайцы, гостей принимаете? – Митрофан подал руку Глебу, потом мне. – Приёмный сегодня у вас день?

– Приёмный, приёмный, Никитч! – одновременно и озорно, и недовольно, и нетерпеливо открикнула Митрофану из-за его спины Лялька. – Всё прикольненько!

Насколько я помнил, при мне она почему-то всегда звала отца по отчеству, которое всё ещё путём не выговаривала, или, пожалуй, и это ближе к вероятности, нарочито ломала. Выходило как-то фыркающе, звучно.

– Никитч, ну ты совсем обнаглел. Не пройти!

Вжала, будто кусочек картины, верх лица в малое пространство между косяком и плечом Митрофана, без церемоний подтолкнула его вперёд, втеснилась в сенцы.

Держалась Лялька вызывающе смело, дерзко. Наверное, уже сознавала свою приманчивость, понимала, что красота сполна оплатит все её детски радостные счета, отчего уже во всяком пустяке выбегала на всеобщее внимание, на первую роль.

Со смятенным чувством смотрел я на юную красавицу и не знал, как повести себя: то ли выговорить ей за грубость к отцу, кстати, принявшего её толчки как должное, то ли, сделав вид, что ничего худого не нахожу в её поведении, обнять на правах родного дяди да поцеловать, как целуют занятного ребёнка.

Замешательство проступило и на её лице.

Неожиданно дрогнули смешинки-ямочки на бледно-розовых щеках, и она, блеснув безотчётно ласковой улыбкой и не без чопорности присев, кокетливо-чинно протянула руку, слегка наклонила головку с гладко зачёсанными за уши русыми волосами.

– Здравствуйте, дядя!

Я взял руку, ладную, нежную, согретую молодой кровью, и – поцеловал.

Никогда не целовал я руки женщинам. Какая же сила поднесла мне к губам руку этой девочки? И почему?

Восторженная, не двигая вскинутой рукой, она подвигала-погрозила одним лишь указательным пальчиком:

– Ох вы и шалунишка, дядя! – и впорхнула в комнату.

Глеб, оглядывая Митрофана, насторожённо справился:

– А ты что, меньшенькую не взял? Где она?

– Да где-т плыла… – Митрофан в ленивом изумленье опустил взгляд себе под ноги, пошарил глазами по сенцам. Поворотил голову, гаркнул в темноту: – Людашка! Ты где там застряла?!

Тоненький виноватый голосок коротко, срезанно хохотнул снизу, от порожка:

– И совсемуще я не застряла…

– Где ты тут поёшь? – Повёл рукой позади себя, наискал ощупкой ручонку, что вцепилась ему в низ плаща. – Иди, иди поздоровайся с дядей. Да не бойся! Вот ещё швындя!

Став боком в дверях, Митрофан поталкивал девочку ко мне на свет.

Пыхтя, она упрямо держалась одной ручонкой за плащ, другой за железку-перекладинку на колышках, о которую счищали с обуви. Меж пальцев чёрно бугрилась грязь.

Тогда я сказал, что привёз ей подарок.

Девочка выстрожилась, оценивающе окинула меня с головы до ног, как бы выверяя, а можно ли тебе, дядя, верить, уточнила, приставив худенький пальчик себе к груди:

– Мне?

Я кивнул.

– А что? – с вызовом спросила, поправляя вытертую косынку, козырьком падала на правый глаз. – Что?

Перед гардеробным узким зеркалом я надел ей белую пуховую шапку с кисточкой и охнул: шапка была невероятной огромности. Из-под неё едва виднелся нос.

– Шапка очень-очень хорошая! – радостью налилась девчонишка.

– Где ж оч-оч? Как кошёлка. Чересчур большая!

– Не большая. А как раз хорошая! – Девчушка благодарно уткнулась холодным носом мне в щёку (я сидел на корточках). – Теперша никто не увидит, – доверительно зашептала она, – мой похой глазик…

– Маленькая, откуда ты взяла? – так же шёпотом заговорил и я. – Нету у тебя никакого плохого глазика.

– Есть, родненький, есть… Если б не было… Знаешь, я тебе расскажу. Давно ещё, давно мамка с папкой повезли меня в чужой город к чужому дяде в халате. Посмотрел чужой дядя на мой похой глазик, сказал: «Носи, девочка, очки. В очках ты будешь самая красивая». Пришла я в очках в класс. А Мишка Воронов, Витька Буранкин, Шурка Сдвижков бегают за мной целой кучкой и дражнятся: слепендя! слепендя!! слепендя!!! Родненький, какая ж я слепендя? Я вижу всё, всё, всё! Разбила я очки камнем… Не хочу в класс… Ни с кем я там не дружусь… Сижу в углу, жалею похой свой глазик, разговариваю с ним. А он всё равно обижается и смотрит всегда в сторону, как у мамки…

– Откуда ты знаешь, что он смотрит в сторону?

– Я подглядываю! – с таинственностью и страхом выпалила мне в самое ухо и, прикрыв ладошкой именно больной глаз, наверное, чтоб не видел, не знал, показала из накладного кармана истёртой синей курточки – ещё когда я брал Ляльке в подарок! – лишь верх кругленького, с овсяное печеньице, зеркальца и тут же снова осторожно спрятала.

– А за что ему на тебя обижаться?

– Мамка с папкой не очень мне покупают. Дорываю я всё с Ляльки. Может, надоела я ему всегда в старом? Правда, глазик? – Ноготок её пальца лёг в гардеробном зеркале рядом с задёрнутым мутной плёнкой глазом. – Правда?

Не отворачиваясь от зеркала, потерянно добавила:

– Он и не хочет на меня смотреть… Я смотрю на него, а он смотрит совсем на дверь… Отворачивается… Не хочешь, ну и не смотри на Лялькину куртку-тарахтушку. Но, – плотней надёрнула шапку, покорно позвала из шапки: – Глазик, глазик! Посмотри, какая у меня шапка… Но-о-овая, краси-ивая… – Светло, ликующе повела подушечки пальчиков по верху шапки. – Из самой из Москвы! Ну посмотри!

Отлетела в сторону шторная половинка на дверном проёме, что вёл из прихожей в жилую комнату, вкатилась Лялька в своих тесных джинсах на заклёпках.

– О! Наша кудря уже прикольненько прифрантилась! – дурашливо плеснула руками, увидав на сестре шапку и потянулась было сорвать.

Но Лютик увернулась, забежала за меня.

В спешке завязала шапку под подбородком. Теперь не сдерёшь!

Лялька скривила губы.

– Эха, умнявная! Этот умоотвод, – Лялька потыкала пальцем в шапку с кисточкой на голове у Люды, – может вогнать в обалдемон только такую плюшку, как ты! И стоило этот малахай, куда хочешь помахай, везти из…

Входивший следом Митрофан беззлобно прицыкнул на неё:

– Ляль! Я не посмотрю, что ты вся в заклёпках и на целый палец выше батьки. Могу ведь по старой дружбине ремешком по сидячему бюсту пройтись. Ишь, мода какая. Дарёному коню в зубы лезть!

Лялька кудревато ответила, что ни к какому коню не собиралась в зубы лезть, и стегнула в мою сторону тяжёлым колючим взглядом.

Митрофан уставился на неё влюблённо-виноватыми глазами.

– Ну-у… Уже и обида поспела… Чего наворотила кисляк? Ну-ка, милая госпожа голая коленка… Лучше сконструируй улыбон шесть на девять! Негушка,[168] ты не обижайся. А лучше принимай вот эту бандуру, – чуть наклонясь, он передал ей баян, – да врежь нам «Светит месяц». Чтоб аж потемнело! Играй. И нечаянному маленькому сабантую музыка не помеха.

– Никитч, – поправляя ремни и поудобней усаживаясь, отходчиво проговорила Лялька, – а после сабантуя что, опять будешь по полу кататься со своим сердцем?

– Не с твоим же… Надо, братцы, нам нажраться!

С обречённым весельем хохотнув, Митрофан водрузил на край стола давеча ополовиненную у себя дома бутылку. Подумал – опустил за диван.

Вошёл Глеб.

Глеб достал из шкафа новую, с большими яркими розами, скатерть на стол. Расстилая, выпел попутно Митрофану:

– Чего глядишь именинником? У нас кто не работает, тот не пьёт. Давай, помогалыч, доставай, – взгляд под кровать, откуда из-под низко свисавшего простого одеяла виднелись низы банок с солёными огурцами и помидорами. – Режь хлеб, открывай девчатам шипучку. А я отбуду ещё на минутку, доведу до съедобных кондиций борщ. За вкус не поручусь, зато горячо будет!.. Значит, миряне, тайная вечеря такая: курятинка без борща, борщ с курятинкой и на десерт мужчинам блюдо под кодовым названием пять тридцать. Вся взрывчатка под столом.

– Есть единогласное мнение начать с десерта, – предложил Митрофан.

И он действительно начал с десерта, с пяти тридцати.

Столько стоила бутылка русской.

Почти с пупком набухал её в четыре узкие, высокие рюмки. Потом ещё в две грушовки налил.

Девчонки потянулись к воде.

Митрофан отвёл руку Ляльки от рюмки с выныривающими пузырьками.

– Ё-кэ-лэ-мэ-нэйка! Ты чего не играешь? Забыла? Наш пай – музыкальное оформление, якорь тебя!

Лялька замялась, капризно выгнула тонкую шею вбок.

– Воображулю колдун закрутил, – тихонько шепнула про неё мне Люда.

Лялька услышала и грозливо кинула сестре:

– Рот-то закрой! А то кишки простудишь! Сделай фокус – испарись!

Что-то засерчала наша Ляля прекрасная.

А может, наша розетка ждёт, когда ей позолотят ручку?

Летом её подружке Светке достали белую водолазку. Загорелась Лялька: и мне! и мне! Прямо вот она мне, конечно, не говорила, а всё стороной, всё поблиз, всё с намёком, с подходцем, мол, в Верхней Гнилуше этот номер дохлый, а вот там у вас если…

Человек я все же несколько догадливый и про себя решил, что в следующий приезд явлюсь с водолазкой этой.

Сразу по возвращении в Москву Валентина подбила на розыски свою подругу по работе Капу, эдакий ходячий комиссионный универмаг. Всё-то она знает, что где выбросят, вечно она кому-нибудь что-нибудь да меняет. С наценкой, разумеется, за усердие.

В надежде эффектно обрадовать протянул я Ляльке эту злосчастную водолазку.

Лялька поморщилась, будто у неё заболели зубы.

– Спасибо. Положите на сервант…

– Ты даже не хочешь взглянуть, что в свёртке?! – изумился я.

– А что смотреть? Всё равно не то, что мне надо.

– Белая водолазка, между прочим! Покуда достали – ведро крови потеряли.

2

– Жалко, конечно, ведра, – томно вздыхает Лялька. – Знаете, лучше б на что пустили это ведро?

Мне хочется капитально выругаться.

Но вместо этого наружу выползает какое-то помятое, побитое согласие.

– Доложишь – узнаю, – буркнул я.

– Вы могли бы принять заявку на бенц гифток?[169]

– Попробую…

– А без пробы? Навернячок чтоб? Видите ли… На днях крутили по телеку «Даму с собачулькой». Дама, – показала она на себя, – есть. А собачульки… Мне б белого пуделёшку… Было б тогда всё прикольняк…

– Это что ещё за чертовщинка? – встрепенулся Митрофан.

– Никитч, – это не чертовщинка, а приличная престижная комнатная собачка, – назидательно пояснила Лялька. – Дядь Глеб, – повернулась к входившему Глебу с ведёрной кастрюлей дымящегося борща на табуретке, – ну хоть вы скажите!

– А что я скажу? – Глеб принялся разливать борщ по тарелкам. – Я скажу… Борщ надо есть. А то тощий живот ни в пляс, ни в работу… А вот по части собачек… Звереют люди… Людям уже неинтересно с людьми. Пойди в городе… И маленькое и старенькое на поводке за псинкой бежит. Вот уже и до Гнилуши докатилась эта дурацкая мода. Не за всё, Ляль, цепляйся, что видишь по тому ящику.

– А я, – захлёбисто похвалилась Лютик, – видала по телеку, как мучают в городе собачек. Застегнут рот и ведут куда им не хочется.

– А я с тобой, – относя от Глеба тарелку, возражал Митрофан, – а я с тобой на таких правилах не согласен. К твоему сведению, собака воспитывает в человеке доброту, человечность…

– Иэх, Митя-а! – пыхнул Глеб. – Извини за грубость, но из двуногой собаки ни одна четвероногая ещё не сделала Че-ло-ве-ка! Не надо слишком многое перекладывать на плечи собак. Если отец-мать профукали, то уж с собаки и вовсе взятки гладки!

Глеб считал, что надо держать только служебных, сторожевых – рабочих – собак. Каждая ешь свой, заработанный, хлеб! Точнее, каждая грызи свою заработанную кость.

Его занесло в дебри себестоимости моды на комнатное зверьё, и он вывалил такое, что никак не верилось.

– Сам читал, – говорил он. – По стране… Бульдожики, мопсики, таксюшки, пудельки в картинных жилеточках лопают столько, что того мяса хватило бы населению всей нашей области! Дорогая игрушечка собачка, о-о-оч дорогая!

Митрофан вздохнул.

Да, есть над чем помозговать.

Повернулся к Ляльке:

– А ты учудила ж… Целую собачищу в дом! В доме держать цуцыка – ему ещё собачий гувернёр нужен! Собаку – в дом! Ну!.. Своим умком добежала?

– Представь!

– По городской лавочке куда ни шло. Но в дярёвне… Превращать квартиру в жизнерадостный дом хи-хи…[170] Такой звон пойдёт! Не вышло б соком… Станут пальцем тыкать, как в фалалейку. На смех подымут!

Лялька ядовито кольнула:

– Някитч! Не бойсь! Тебя не подымут. Тяжёлый!

И вместо того чтобы огневиться, вскипеть, топнуть да покрепче, со всей силой защищая святость родительской воли, Митрофан конфузливо-счастливо улыбается дочке.

– Негушка! Да в твои сладкие годы и на дух тебе собака не надобна. Вообще не нужна в твоей жизни. Что такое жизнь? Жизнь – это…

Он слил водку из своей рюмки назад в бутылку.

Поднял пустую рюмку, покрутил:

– Жизнь – это вакуум. Вот что налью я в эту рюмку, то и будет. Вот, – снова наливает водки, – будет горькая. Это мне горькая, это моя жизнь. А это вам, – пододвигает девчонкам полные рюмки сладкой шипучки. – Всяк пей своё.

– Я универсалка. Я и шипучку выпью, и собаку для прикола[171] ж-жалаю.

– Зачем? – спросил я.

– А чтоб Светка Хорошилова от зависти лопнула! Точно попаду в прикол! Ни у кого в Гнилуше нету, а у меня есть! Станет подлизываться Светуха, станет канючить поводить пуделёчка. А я ей, этой глисте в скафандре:[172] на́ на пяток минут. Только спервушки гони на эскимо!

– С подружки бабки брать?

– Ну не камушки же! Она-то с нас гребёт. Ёщё ка-ак гребёт! Прямо обмиллионилась на нас! Ей дядя из Воронежа привёз в подарок золотой крестик. Стоит семьдесят рэ. Между прочим, дядя двоюродный. А мне-то вы дядя породне-ей!

– Из этого вовсе не следует, что я поднесу тебе два.

– Жаль… А крестики в таком ходу! Светка на переменке бегает в апассионату[173] показывать нам свой комбидрон[174] и нательный крестик. Потрогал кто крестик – покупай Светульке мороженое. Даёт и поносить одну переменку под одёжкой. Только наперёд заплати за еюшкин завтрак. Мне в поряде исключения дала как-то поносить целый урок. И я как дура сидела на уроке о боже[175] с крестиком… А может наша Светуня дать в тёмном тайном бациллярии[176] и витаминчик.[177] За рубчик! А за два может на другой день принести целую бациллу с ниппелем.[178] Да жмотиха эта Светка-крестоносиха! Чересчур ву-умная, только худенькая… Школьный спид[179] в полном умоте от этой Светулечки!..

В разговор вмешался нетерпеливый Глеб.

Он сказал, что вовсе не обязательно заводить собаку единственно ради того, чтоб кому-то насолить. Собаке уход нужен, твоя нужна любовь.

– Любовь? – Ломливая Лялька широко раскинула руки. – Пожалуйста, дядюшка! Да что мне, любви жалко? Иль я тундрючка какая? Животных я у-ух и люблю!

– Даже так? – завёлся Глеб. – Ваши, – летучий взгляд на Митрофана, – всю дорогу держат кабана. Ты хоть раз ему вынесла?

Лялька оскорбилась.

– Что ж, по-вашему, кроме кабана мне не за кем и поухаживать? Только и свету в оконушке, что ваш кабан? Здрасьте! – Лялька жеманно поклонилась. – Да на моём полном попечении – апельсин тебе в гланды! – сам Воробей Воробеич Воробьёв!

Велико дело!

Вчера в дождь в форточку влетел к Ляльке воробей.

Лялька захлопнула форточку.

Сыпнула на стол у окна пшена, а сама выскочила в прихожую. Со стула в верхнюю щель над дверью долго наблюдала, как воробей клевал.

3

Ей хотелось, чтоб воробью было тепло, и она из цветных лоскутков сшила ему жилеточку.

Воробей Воробеич носился по комнатам как сумасшедший.

Девочке показалось, что, садясь, он может удариться, и она, от души жалея птаху, сладила крохотный, с пол-ладошки, парашютик на шёлковых ниточках. Другим концом пристегнула ниточки к жилеточке.

И теперь грустный Воробеич порхал по комнатам с парашютиком.

– Лялька! Это ж изуверство мучить так птицу! – негодовал Глеб.

– Извините, дядя, но вы слегка клевещете на меня. Ну зачем вы катите на меня баллон? Я ж совсем не мучаю. Я помогаю птичке жить красиво. При помощи парашютика она мягче садится. В жилетике ей теплей… Прикольненько!

– Да сдалось ей твоё тепло!

– Не нужно было б, не залетала! Разве дома холодней против улицы? На улице холодища, зима мажется… Хотите, скажу отцу, сделает клетку.

– Не клетка – ветка нужна!

– Ну! Пускай веткой побудет вся квартира хотя б до апреля. А сейчас в такой холод – сердце дрожит! – я не выпущу Воробеича. Чего ему надо? Воды, зерна до отвалки даю!

Глеб устало махнул на Ляльку обеими руками разом, словно отталкивался от неё.

– Ладноть. Вернёмся к кабану. Что ж ты его и разу не покормила?

– И не подумаю! От кабана слишком бьёт в нос францюзскими духами…

– Однако сало прячешь за щёку будь здоров! Послушай! А чего б тебе да не удивить Гнилушу? Возьми эдак небрежно и удиви. Вместо собачки прогуливай по улицам на поводке поросёнка. Как в Гватемале. У нас собак по улицам таскают, а в Гватемале поросят. И модно, и эффектно!

– Что эффектно, то эффектно, – подхватил я. – У нас, в Москве, стали на каждой лестничной площадке ставить бачки. Для пищевых отходов. Кормить в стране живность нечем, так хотят выскочить за счёт пищевых отбросов. Но никто ничего не отбрасывает. Сами люди могут с проголоди лишь лапоточки отбросить. И ничего никогда нет в тех бачках кроме полчищ мух.

– О! – выставил Глеб поварёшку. – Поддержи, Ляль, державу в трудную годину. Будешь прогуливаться с поросёночком и подкармливать попутно. Как раз в духе веяний века! А?!

– Не, дядь. Вы мне заменителей не подсовывайте. Я как все… Смотрю киношку, телик… Везде так прикольненько фланируют с цуцыками. Прям с людьми уже будто стыдно показаться…

– Устами младенца – истина! – воскликнул Глеб – Вот где зарыта собачка! Почему так падок город на собак? Случайность? Ой лё… Человек измельчал. Люди все меньше и меньше доверяют друг дружке. Скажи кому что-нибудь себе близкое да под секретом ещё… Тут же разнесёт сарафанное радио. Выработают слона. Просмеют. А у человека не отнять потребность выговориться. Ну и как тут быть? Кому выльешь душу, не боясь быть осмеянным? Одной собаке…

– Ну-у, – с брезгливостью в лице и в голосе поморщился Митрофан. – Это что-то из области больной философии…

Он взял свою полную рюмку, поднял на уровень глаз, с каким-то жалующимся вздохом посмотрел её на свет, подмигнул ей свойски и, тихо проговорив: «Берегись, душа, оболью!» – обще скомандирничал:

– Берите! Поехали! Да живее мне, живее. Пейте, люди смелые, воду очумелую! Стынет… Сама водка стынет! Тоник, чего ждём? Девки! Негушка! Людаш! Все берите… Нечего тянуть, а то взрывчатка с часами, как мина. Взорвётся в девять ноль-ноль.

В девять возвращалась со смены его жена Лиза.

Все встали с поднятыми рюмками.

Одна наполненная рюмка осталась стоять одинцом на углу стола.

– А эта чья? – угрозливо шумнул Митрофан, искренне подивившись тому, что у каждого уже было по рюмке и к чему тогда налито ещё и в эту?

Все молчали.

Митрофан повторил:

– Так чья?

– Наверно, мамина… – глухо обронил Глеб.

Митрофан боярским взглядом окинул застолье и заметил пустой стул на углу стола.

На том углу, ближнем к дверному проёму, обычно сидела мама. То место было за ней. Прислуживая застолью, она лишь на миг притыкалась к столу и то только для того чтоб высмотреть, а не надо ли чего подбавить, и, решив про себя, что надо, всполошённо утягивалась к печке, к холодильнику, в погреб.

Место на углу было ей удобно.

Выходя чаще всего незаметной, она никого не беспокоила.

Митрофан вопросительно уставился на Глеба.

Глеб опустил голову.

– Ма! – крикнул Митрофан. – Ну что вы вечно с фокусами!

Митрофан привычно прислушался, как прислушивался во все долгие годы, когда перед самым застольем мама непременно толклась в соседней комнате, в кухоньке, или ещё чуть дальше, в сенцах у газовой плиты, хлопоча над чем-нибудь ещё к столу, хотя на столе и без того было уже всего до воли.

– Как чокаться, так вас не дозовёшься! Чокнуться можно!.. Скорее идите! Водка же стынет! Не срывайте нам, – Митрофан потеплел голосом, – культурное мыроприятие по достойной встрече братана!

Обычно на втором-третьем слове упрёка мама виновато-торопливо отвечала, откинув дверную занавеску (между комнатами в дверном проеме висели лишь две светло-жёлтые половинки):

– Я зараз, зараз, хлопцы! А вы не ждить! Ешьте, ешьте. Закусюйтэ! А я зараз!

И действительно, скоро выходила к нам.

Но сегодня мама и не отвечала, и не выходила.

Не дождавшись бабы Поли, наладилась Лялька полегоньку посасывать и без того уже выдохшуюся, уже без силы выталкивавшую из себя последние точечные пузырьки шипучку.

Митрофан поскучнел.

– Есть рацпредложение. Пока там мать наша танцует танец маленьких лебедей на кухне вокруг своих сковородок-чугунков, давайте дерябнем по махонькой за то, чтоб не было войны!

– О нет! – вскинул Глеб руку щитком. – Давайте лучше выпьем за то, чтоб не было коммунизма!

– Ну-ну-ну! – загудел Митечка. – Это опасная анархия. Как член КПСС, конечно, извиняюсь, не с семнадцатого года, однако категорицки протестую!

– Протест единогласно отклоняется! – поднял Глеб руку. – Из войны мы выпрыгнем! Ё-моё!.. Да голыми ж телами забросаем, задавим врага! И выплывем. Как в сорок пятом. Сколько воевала Россиюшка и всегда, богаты́ря, подымалась. А вот придави нас твой чумовой коммунизмишко, – всем нам гарантированная амбёжка! Ведь твой картавый как пел?

– Да не твой, а наш.

– Ни хераськи себе! С чего это он нашенец? Ни Тоник, ни я, ни мама, ни дедушка с бабушкой как с маминой стороны, так и с отцовой, – никто в партии не был и не будет. Ты, чухан, один у нас в роду вляпался в КПСС. Так тебе одному с этим картавкой по пути… И как он пел? «Прекрасная вещь революционное насилие»! Видал! Он же ради этого коммунизма будет ставить к стенке до последнего человека!

– Он-то, ёра-мамора, сам уже отставился… Он не ставит…

– Так его именем ставят! Его верные ученички-пендюрчики… Интересно… Вот лежит он в мавзолее. Мертвяку такие хоромищи! Одному! Только и слышишь с уха на ухо: «Самый дорогой наш бомж! Кремлёвский!» Мавзолей же без номера. Выходит, и труп без места? Нигде и ничей? Какая-то чертовщина! А ему наплевать! Тепло, сухо. Никакого оброка[180] не плати. Его бы в наш сараёк упечь. В дождь зальёт, в мороз в ледышку сольёт! Сразу б убежал отсюда, зря что трупешник. А то… Вот закрыт мавзолейка. Что хозяйко-то поделывает на досуге? Наверно, лежит, кинет ногу на ногу и ну распевает революционные песенки?

– Ага! – возразила Ленка. – До песенок, когда живот соломой набит!

– Соломой не соломой, – задумчиво проговорил Митрофан, – но и не живыми кишками. Какой-то чурбачок… Химический Тутанхамон… Однако мы отвлеклись от темы тоста. Не буду я отрываться от коллектива… Давай, Глеб, выпьем не за то, чтоб не было коммунизма – его и так никогда не будет! – а выпьем просто за всё хорошее.

– Я согласен, раз выходит на одно… Что в лоб, что по лбу. Без коммунизма всё хорошее к нам само нагрянет. Помогли б наши головки да ручки…

Митрофан торопливо плеснул всё из рюмки в рот и огляделся. Кроме него никто не выпил. Это его вовсе не смутило. Медленно поспешая, снова наливает себе, философствуя:

– Негоже, едрёна копалка, отрываться от родного коллектива…

Налил, как-то успокоенно вздохнул и уже равнодушно, постно продолжал:

– Хоть и выпил я за всё хорошее, но ни матери, ни коммунизма, ни хорошего чего прочего всё равно так и не вижу. Это никуда не годится, якорь тебя! Послушай, Глеб. А я, грешный делом, мать-то сегодня вроде как и вовсе не видел… – не то спрашивая, не то утверждая, неопределенно пробубнил он. – Где она у вас?

Злые льдинки качнулись в прищуренных глазах Глеба.

– Где и у вас!

– То есть?

– То и есть, что есть. – Глеб поставил рюмку на стол. – Ты на дню по сто раз проскакиваешь под нашими окнами на своей «Ниве». Благо асфальт, летишь на всех парах… А когда ты в последний раз видел мать? Когда? Вчера? Позавчера? С неделю назад?

– Ты на меня балетки не выворачивай…

– А ты, умняра, от вопроса в кусты не прыгай. Так когда ты в последний видел раз?

– Вообще-то…

– Месяц назад, дружочек!

– Вообще-то мать не телевизор, чтоб на неё каждый день пялиться.

– Конечно! – с донным ядом подхватил Глеб. – И даже не рюмка!

– Подбирай же, туря-пуря, слова! Аудитория, якорь тебя! – по-воловьи наклонив голову, Митрофан свирепо скосил, свёл глаза на враз приопавших девчонок.

Уж кто-кто, а они-то знавали своего родителя всякого, и не было у них отчаянней минуты, когда он, начокавшись черней грязи, не на четырёх ли костях влезал в дом и потом, мучимый, одолеваемый смертельной болью в сердце, долго катался по коврам бревном; и вот так вот, охая, стеная, разом засыпал, когда едва отпускала боль, засыпал где-нибудь посреди комнаты, и тогда всё женское семейство старательно вскатывало его по припасенным на этот случай досточкам на диван, как вскатывали сельповские мужики бочки с квашеной капустой на машину.

Митрофану, не трогавшему дочек и пальцем, было стыдно смотреть им в глаза за свои катания, он и сам сознавал, что набираться до такого состояния не дело, но ничего не мог с собой поделать: пил не на свои, на свои у Лизы не разбежишься; его угощали, у него не было воли отказаться. Как не уважить человека? Человек к тебе с добром, а ты… Обидишь ещё.

– Так куда ж вы упрятали мать? – срывисто бросил Митрофан Глебу.

– В Ольшанку! В больнице она там.

– Ка-ак в больнице? В какой такой больнице? Розыгрыш?

– Разумеется. Вот он, – кивнул Глеб на меня, – думаешь, зачем тут? А приехал помочь мне разыграть твою персону.

– Ну-у знаешь! – побледнел Митрофан. – В Москву доскочило… А я… А я за три крыши кукую и ровным счётом ничего не знаю! Выставить на посмешище? И с таким ещё пить?!

Глеб с ленивой, неестественной улыбкой потянул к Митрофану руку.

Митрофан в недоумении покосился на неё.

– Раз водкопой отменяется, прошу вернуть тару.

Так же неестественно мягко, деликатно Глеб вывинтил из вспотевшего кулака Митрофана рюмку и не спеша принялся сливать водку назад в поллитровку.

Делал он это с полнейшим безразличием, с какой-то дремучей унылостью в лице, с которой берутся за пустую, зряшную, неблагодарную, но необходимую работу, и в этой унылости опытный глаз мог бы разглядеть проблески и издёвки, и решимости, и торжества.

Слив изо всех поставленных в одну нитку рюмок, он так же нехотя, подчеркнуто нехотя, уныло опустил бутылку в плохое ведро под рукомойником.

Бутылка была не закрыта.

Грязная мыльная вода, будто обрадовавшись, с клёкотом, с шипением хлынула в бутылку.

Девчонки просияли, разом забили в ладошки, и уже минутой потом Лютик, снявшись со стула, переломилась через диван, широко поискала руками по ту сторону дивана, нашарила что-то и, пряча найденное за собой, стремительно прошила к ведру.

Послышался ржавый, глухой скребок стекла о стекло.

– Да ты что бухнула? – спохватился Митрофан, всё это время оторопело кусавший губы и не отводивший голодного мёртвого взгляда от ведра.

Девочка, белая, чистая, как цветок, вся засветилась торжественной улыбкой.

– Я утопила твою водку, папка!

– Да вы что, побесились?! – багровея, рявкнул Митрофан. Обозвав дочку бледной поганкой, полоснул ей: – Косая, косая, а подглядела-таки мои похоронки да и бултых… Ты ещё нарвёшься у меня на кулак! Я тебе нацеплю орденок за твои героичества! – и покрыл свою пустую угрозу бессильно-виноватым смешком.

Девочка знала, что ничего ей не будет.

Её занимало лишь одно: почему дяде Глебу ни слова не сказали, а ей выговаривают?

4

Митрофан считал, что на вечер вполне хватит одной глупой выходки, а две это уже, извините, слишком, перебор.

Он не сводил с ведра глаз и даже как-то нехорошо обрадовался, когда увидел, что поверху плавает покрытая, будто замаскировавшись пеной и луковичной шелухой, вроде, как ему примлилось, заткнутая кукурузным огрызком его полупустая бутылка.

– Пойду вынесу… А то полное. Вон даже через край бурхнуло…

Странным показалось нам с Глебом это его желание. Ни Глеб, ни я не видели никаких выплесков на полу. Да и вообще Митрофан ни разу за всю свою жизнь в доме матери не вынес из помойного ведра, а тут прям возмечтал. Не ладится ли он во дворе выловить свои недопивки?

От этой мысли мне стало погано на душе.

Оторопь холодит меня.

Мы переглянулись с Глебом.

Кажется, то же чувство слилось и в Глебе.

– Всё-таки пойду, – глухо сронил Митрофан. – А то… Ну через же, якорь тебя!

– К чему твои враки? – буркнул Глеб. – Скажи это бабке в красных кедах!

– Бабке докладывать не собираюсь, – отмахнулся Митрофан, направляясь к ведру.

– Неужели, – бросил ему в спину Глеб, – неужели мы дешевле пятёрки? Разнесчастушка ж ты разгуляй-бруевич! Да кортит выпить, так и лупани прямиком. – И дразняще: – Взрывчатка у нас во всяком углу выстаивается. Все углы заминированы!

Митрофан остановился, неверяще глянул на Глеба.

Глеб как-то легко, словно удочку, кинул длинную руку в угол за шкаф с зеркалом посерёдке, заметно и сам подавшись за ней, приседая, и уже через миг, небрежно держа двумя пальцами бутылку за горлышко, опустил в самый центр стола.

Всё сразу как-то сшатнулось в доброе русло.

Ожили девчонки; вернулся к столу раскисший в плечах Митрофан, с нескрываемым торжеством улыбаясь во всё своё большое, как колесо, лицо, с каким-то весёлым вызовом поглядывая на обворожительно игравшую на ярком свету в нарядной одёжке поллитровку, всего в мгновение обернувшуюся в пленительную силу вседобра и всепрощения, в ту единственно нужную в эту минуту силу, которая уже появлением своим сняла со всех тяжкое бремя перекоров, сомнений, подозрений, вложив каждому и в душу, и во взор, и в слово одну лишь радостную ясность.

– Всё-таки память у тебя воробьиная, – без злости попенял Глеб Митрофану, когда Митрофан, долив по рюмкам вровне с краями, вернул бутылку в середину стола. – Ты чего ж мать обошёл? Иль уже не признаёшь за нашу?

И, выпередив тяжело потянувшуюся снова к бутылке Митрофанову руку, сам плеснул до всей полноты несколько капель под самый верх в одиноко и укорно стоявшую на углу рюмку.

– Ну как же это не признаю, – с ленью в голосе возразил Митрофан, однако не без проворности сгрёб свою рюмку, будто опасаясь, что может накатиться ещё что-нибудь такое каверзное, из-за чего опять не донесёшь горячего до рта. – Я-то и тост подымаю первый за нашу мать. Мать у нас молодца! Нас вон каких три лобешника пустила в жизнь, подняла без отца одна. А война? И холод, и голод – всё наше… Война всех нас снизила. В военную беду плохо нам, ребятушки, рослось. А всё же выросли! И вот этих моих красавиц, – повёл бровями в сторону дочек, – выпанькал кто? Мату-уня… За нашу мать выпить – больша-ая честь! За мать, Тоник! Давай едь до дна, досуха. На лоб! Хай ей, как она говорит, лэгэнько там икнэться.

Союзно, вместе, сошлись над столом стаканчики, пожаловались тонким глуховатым стоном-перезвоном друг дружке и разошлись.

А через час, вызрев до предельности, Митрофан с красным тяжёлым лицом, уже без пиджака, даже без рубахи – как же, запарился, целый вагон с углем один разгрузил! – в майке, что тесно обнимала громоздкий, валунообразный живот, обречённо печалился размятым голосом:

– А я чуть голову не уронил на пол…

Признание это подавалось, наверное, по разряду шутки.

Но шутка эта никому не положила ни на лицо, ни на душу даже завязи улыбки.

Девчонки уже спали за столом, спали сидя, содвинувшись плечишками и уткнувшись головами в верх баяна.

Баян стоял у Ляльки на коленях нераскрытым, на ремешке. Так никто и не услыхал сегодня, как Лялька играла.

– Митька! Пока не поздно, давай к делу, – сказал Глеб. – Завтра чем свет надо Тоника подбросить в Ольшанку.

Митрофан трудно пронёс перед собой палец из стороны в сторону.

– Н-не м-м-м-могу-с…

Он действительно не мог.

По уговору, к семи ему нужно было забрать у Суховерхова своих шефов и на весь день закатываться с ними на комплекс. Упусти завтрашний момент, доведёт ли Митрофан свой комплекс до ума, как ему хотелось?

– А давай, Тоник, так… – пробомотал Митрофан. – Завтра ты отсыпаешься с дороги. А послезавтра едем. Мне и самому надо бы наведаться… Аж кричит… Мать-то ведь… И потом, негаданный морозец, может, подмостит большак. А сунься по нонешнему киселю… Из кювета в кювет ныряй! Так что заспи денёшек.

Я не согласился:

– Двину своим ходом.

– Да туда ж двадцать кэмэ! По спидометру двадцать да сударыня грязь двадцатник накинет!

5

Вошла Лиза, маленькая, толстая, как копна.

Стараясь прямо держать голову, Митрофан строго спросил её:

– Поз-з-звольте!.. А кто раз-з-зрешил прокурорам ходить по двое? – И, подумав, почти прокричал: – А!.. Понял! Понял! Это ты взяла своего зама, тараканьего подпёрдыша! И подобрала ж, юка-мука, по масти, якорь тебя!

Разуваясь, Лиза вскинулась от порога:

– Наловил плевков на лету! Весь заревом!.. Насосался! Как вехотка!

Оставшись в одних шерстяных носках, она пустила частые, дробные шаги к нам, забирая ногами в стороны; стала перед столом, поджав гладкие, широкоформатные бока розовыми кулачками-полнушками и с растерянной досадой глядя на всех разом и на каждого в отдельности: левый глаз у неё сильно косил, был, как говорила мама, негожий, оттого невозможно было сразу понять, на кого именно она смотрела сейчас. Я предположил, на Митрофанелли, поскольку, погрозив персонально именно ему пальцем, она уже саркастически повторила:

Продолжить чтение