Читать онлайн Дорога в Аризону бесплатно
- Все книги автора: Игорь Чебыкин
Часть I
Глава 1
Город был маленьким и неприметным – один из тех городов, городков, деревень и поселков, что плотной стаей рыбешек-прилипал теснились вокруг исполина с рубиновыми глазами-звездами. Стая именовалась Подмосковьем. Неприлично близким соседством с прекрасным чудищем, которое держало на себе одну шестую часть суши, татуированную аршинными буквами "СССР", стая вызывала тяжелую зависть и досаду у прочих рыб, больших и малых, плескавшихся в отдалении – в не менее густонаселенных, но менее изобильных водах. По недалекому разумению далеких завистливых существ, соседство это позволяло шустрой подмосковной мелюзге ловчей и проворней хватать сладкие крохи и сочные куски, оставшиеся от царской трапезы. Да что там хватать, коли куски сами в рот падают, знай не зевай – рот подставляй. Натянутые струны рельсов и истерзанные асфальтовой проказой автотрассы, словно пуповины, связывали прожорливых малышей с кормящим их телом. По этим пуповинам сновали, вздрагивая на ухабах, автомобили. Тащились чадящие автобусы со скрипучими дверями-гармошками. Хулигански посвистывая, носились разбитные электрички. В этих автомобилях и электричках сидели люди, которые везли из Москвы пахучие колбасные торпеды с морщинистой шкурой; пузатые жестяные шайбы с утыканной перьями головой надменного индейца в профиль и надпиcью CAFE на загорелых боках; туго набитые бумажные пакеты с конфетами, неизменно рвущиеся по дороге и роняющие в недра сумок и карманов россыпи карамели "Раковая шейка" и чудных батончиков "Рот Фронт", чья податливая плоть вводила в искушение даже ответственных товарищей и безответственных диабетиков; богемские хрустальные вазы, коих само сокрытое в них слово "Бог" обязывало издавать райский перезвон. Тем же курсом следовали их хмельные толстозадые соплеменники – расфранченные, будто деревенщина в праздник, бутылки с чешским пивом, то ли вякающие, то ли звякающие при встрече друг с другом что-то глупое, но доброе; любезные мужскому глазу крохотные белые коробочки с прорезью, как в почтовом ящике, откуда, повинуясь властному движению большого пальца, выскакивали нарядные конвертики со сменными лезвиями Wilkinson Sword и Feather; бирюзовая кафельная плитка с лазоревыми прожилками; жеманные польские духи, отчаянно пытающиеся подражать французским; стянутые резинкой для волос упаковки анальгина; драгоценные томики Пикуля и Дрюона… И много других красивых, вкусных и нужных вещей везли советские люди из Москвы в свои дома, где людей встречали их близкие, тихо восторгаясь приносимыми дарами.
Нельзя сказать, что люди не могли прожить без этих вожделенных вещей и вещиц, нареченных в ту пору дефицитом и объявленных в розыск. Напротив, жители находящейся под присмотром рубиновых глаз страны в большинстве своем давно научились довольствоваться в повседневной обыденности тем, что им было доступно и дозволено. Некоторые обходились и без дефицитных лекарств, а кое-кто – и без книг. И ведь не просто выживали, но, как и многие из их более требовательных к телесному и духовному корму соотечественников, ухитрялись, тем не менее, ощущать всю полноту и прелесть своей внешне скромной жизни и испытывать моменты подлинного счастья. Даже если не всегда хотели себе в том признаться или просто не могли того постичь. Люди работали, рожали, растили, любили и предавали, спасали и убивали, заводили врагов и бросали друзей, делали глупости и великие открытия, накрывали стол и преломляли хлеб, зимой исступленно желали лета, а летом расслабленно мечтали о белом и чистом, словно ангел, снеге. В общем, жили так же, как жили люди во все века, попеременно прикладываясь к сладостной и горькой чашам бытия, которые предусмотрительно меняла чья-то невидимая сильная рука.
Что, впрочем, не мешало людям, как и во все времена, желать лучшей, по их мнению, доли и гнаться за ней, не разбирая дороги и не жалея сил. Не была исключением и погоня за дефицитом в те времена и в той стране, о которых пойдет речь. Находились среди людей те, кто посвящал жизнь этой погоне – лихорадочной, неустанной и ненасытной. Но были и те, кому дефицит перепадал время от времени, обычно – по воле случая, и кто радовался этому, как радуется охотник редкой диковинной добыче – не столько ее сочному мясу и мягкой шкуре, сколько собственной удачливости и расторопности.
Для удачной охоты за ускользающим дефицитным зверем мало было иметь честно заработанные деньги и жилистые ноги марафонца, незаменимые в длинных очередях. Мало было жить под боком у Москвы, а то и, страшно сказать, в самой Москве. Всего этого было явно мало. При таких исходных данных шансы претендента на главный приз были, как у всех. То есть, не выдающиеся. Гораздо выше ценились умение подобраться к потаенным пещерам с дефицитными сокровищами и завоевать расположение стражей-товароведов знанием имен-паролей, открывающих доступ к заветным сундукам, которые в соответствии с духом времени приняли причудливые формы коробок, стеллажей и холодильников.
Золотая жила дефицитных товаров выходила на поверхность кое-где и в других городах огромной страны, но лишь Москва имела славу волшебного места, где при условии благосклонности небес и наличия влиятельных знакомых можно было достать все. Абсолютно все. Даже оленьи язычки – полумифическое лакомство, о котором ученик подмосковной школы Перстнев по прозвищу Перс как-то поведал своим приятелям-одноклассникам. После уроков компания развалилась на траве у школьного футбольного поля, скрытая от посторонних глаз лохматой стеной кустов. Перс курил стянутую у отца сигарету "винстон" и рассказывал про то, как его родитель – далеко не последний человек в местном горкоме партии – принес на днях домой несколько жестяных коробчонок с маринованными оленьими язычками. Теми самыми, про которые по телевизору трепались два комика из Одессы: один – высокий, носатый, важный, с лицом директора всего на свете, другой – маленький, похожий на мартышку. Гастрономическое диво Перс-старший раздобыл в Москве в одном из тех былинных закрытых буфетов, куда простым смертным вход был заказан, как богатеям – в Царствие Небесное.
"Ну, и как они, язычки-то?", – спросил Перса-младшего один из парней, лелея надежду, что ему оставят немного "винстона".
Перс с удовольствием выдохнул табачный дым прямо в лицо вопрошавшему, ухмыльнулся своей фирменной нагловатой ухмылкой и ответил: "Язык проглотить можно!".
Глава 2
Отец Персу попался, конечно, отменный. Для своего отпрыска он был одновременно и солнцем, ясным и благодатным, и звездой, под которой посчастливилось родиться, и твердью земной, на которой Перс-младший стоял, широко расставив ноги в импортных джинсах, и беззаботно глядел в светозарную даль. Там, вдали, по мере приближения выпускных экзаменов все более явственно виднелись золотая школьная медаль и студенческий билет одного из тех знаменитых столичных вузов, чьи магические аббревиатуры, как и полагается всему магическому, включали в себя буквы М и Г. Одним словом, Перс-старший был для Перса-младшего всем – настоящим и будущим.
Толик Топчин, он же – Тэтэ, главный остряк класса, называл отца и сына Перстневых Дарием и Ксерксом. Впервые услышав этот пассаж, юный вспыльчивый Перс обозлился, ибо счел его очередной дерзкой насмешкой классного шута. Но, уразумев, что речь идет о достославных персидских царях, состоявших в прямом родстве, остыл и впредь воспринимал монархические прозвища более благосклонно.
Хотя царственного в облике Перса-старшего было немного. Алексей Павлович Перстнев, энергичный толстяк с потными кляксами, в любое время года украшавшими спину и подмышки его тесных сорочек, был одинаково со всеми обходителен и одинаково малодоступен для всех. Кроме начальства, разумеется. Только начальство могло часами наслаждаться обществом товарища Перстнева в своих тронных залах с обитыми малиновым кожзаменителем вратами. Коллегам же, равным Перстневу по статусу, не говоря уже о подчиненных, оставалось лишь ловить вечно куда-то спешащего Алексея Павловича в коридорах или на порогах кабинетов. Пойманный Алексей Павлович послушно притормаживал, но не в силах противиться напору своего неутомимого тела, продолжал маленькими шажочками, медленно и упорно продвигаться вперед, на ходу внимая собеседнику. Собеседник, чувствуя себя ничтожеством и репейником приставучим, торопливо излагал суть дела. Алексей Павлович, слушая эту ерунду, напряженно-недоумевающе всматривался в лицо человека, ворующего у него время, мелко и часто кивал, угукал, как игрушечный филин, и, вырвавшись, наконец, из пут навязанной беседы, со словами "Я все понял! Решим!" возобновлял свой резвый бег. О только что состоявшемся разговоре он, как правило, тут же забывал.
Перс-старший относился к той распространенной категории средней руки начальников, которые и в состоянии полной амнезии способны помнить в мельчайших деталях приказы руководства и просьбы так называемых нужных людей, но при этом никогда не захламляют свою память просьбами людей маленьких, зависимых, бесполезных, которых Алексей Павлович называл гарниром. Именно это свойство взыскательной натуры горкомовского деятеля и сгубило в итоге старика Васяткина – убеленного сединами инструктора из возглавляемого товарищем Перстневым отдела пропаганды и агитации. До пенсии Васяткину было ближе, чем президенту Рейгану до геенны огненной, причем скорейшего наступления первого из этих двух событий работники горкома желали сильнее. Ветеран идеологического фронта Васяткин, несмотря на груз прожитых лет, имел прямую спину и твердый голос, полагая себя по-прежнему опасным для женского пола, лукаво пошучивал с молодыми сослуживицами, два раза в день заваривал себе индийского чаю I сорта в тусклом граненом стакане и любил рассказывать коллегам об одном из поучительнейших эпизодов своей насыщенной пропагандой и агитацией жизни – о разговоре с товарищем Хрущевым. Этот яркий, как столкновение двух комет, случай произошел в ту пору, когда товарищ Хрущев был первым человеком в Кремле и строил коммунизм на вверенной ему территории, а товарищ Васяткин, бригадный парторг и редактор стенгазеты, – стадион на десять тысяч мест в подмосковном райцентре. Васяткин и тогда был таким же статным и звонким, только более молодым, вихрастым и невыносимо притягательным для женщин. Женщины обожали его за отсутствие робости и умение поразить собеседника. Именно этими качествами молодой Васяткин и блеснул в разговоре с Никитой Сергеевичем, который однажды пожаловал на стройку, дабы встретиться с народом. Обсудив будущие трибуны красавца-стадиона, Никита Сергеевич и народ плавно перешли к высоким трибунам международной политики. Вот тут-то наш отважный Васяткин и вышел на авансцену истории, заявив, что лично он, как парторг и советский человек, полностью поддерживает и недавнее выступление Никиты Сергеевича в ООН, и ботинок в его руке. Более того, полагает, что для вящей убедительности этим крепким советским ботинком не мешало бы еще и запустить в воющую стаю западных политиканов – кого-нибудь из них это наверняка заставило бы замолчать. Партийно-хозяйственная челядь за спиной у товарища Хрущева на этих словах обмерла, Никита же Сергеевич лишь хмыкнул и широко улыбнулся. "Горячий хлопчик! – сказал он рабочему люду, одобрительно кивая взмокшей лысиной в сторону Васяткина. – Нет, дорогой товарищ, я понимаю и разделяю ваши гневные чувства, но нельзя швыряться ботинками в президентов на глазах у всего мира. Иначе это будет не международная политика, а какой-то вертеп". "Политика Запада и есть вертеп", – резонно ответствовал Васяткин, вызвав дружный смех у строителей и Хрущева и облегчение у его свиты. Прощаясь, Никита Сергеевич, по словам Васяткина, пожал ему руку и заметил: "С такими, как ты, парторг, мы точно коммунизм построим!".
Коллеги без пяти минут пенсионера Васяткина, в Бог знает какой раз слушая сию байку, не верили ни одному слову из нее, но старались этого не показывать. В конце концов, Васяткин был хоть и несуразным, но безобидным и, к тому же, преданным своему бумажному делу кротом: всю плановую и отчетную макулатуру он сдавал точно в срок и единственный из всего отдела не заискивал перед Перстневым с момента назначения того заведующим. Так бы и дожил Васяткин благополучно до пенсии, если бы на старости лет не потянуло его на заморские лакомства. Узнав как-то, что товарищ Перстнев отправляется на днях с партийной делегацией на южные рубежи социалистического лагеря, старик, просидев в засаде не один час, поймал-таки шефа на повороте горкомовского коридора. "Алексей Павлович, дорогой, я слышал ты во Вьетнам едешь, – смущенно улыбаясь и покашливая, молвил Васяткин. – У меня к тебе просьба, так сказать, частного характера. Если тебя не затруднит, будь добр – привези мне манго, хоть пару штучек. Уж больно вкусная, я слышал, вещь. Не подумай – не для себя прошу: внучат хочу порадовать. А деньги я тебе потом сразу отдам – сколько скажешь".
Слово "манго" старик произносил так, как индусы поют священные мантры, как мужчина шепчет имя любимой женщины: нежно сдавив губами звук "м", отчего тот начинал вибрировать и наполняться страстью, в следующий миг старик выпускал все слово на волю, и в воздухе таял шлейф горячего выдоха. Несомненно, Васяткину очень хотелось манго.
Перстнев ласково пожал плечо старика, ответил: "Все понял, привезем!" и скрылся за поворотом. Общаясь с маленькими людьми, отвечая на их маленькие вопросы и раздавая им немалые обещания, Алексей Павлович постоянно оперировал глаголами в форме первого лица множественного числа – "привезем", "сделаем", "работаем", "подумаем", "решим". Будто говорил не от собственного имени, а от имени группы товарищей. Неизвестно, был ли в этом какой-нибудь умысел со стороны Алексея Павловича, но просителю становилось приятно: у него появлялось ощущение, что его вопросом будет заниматься не один человек, а много больших и умных людей, которые, конечно, решат его проблему.
Однако из Вьетнама товарищ Перстнев вернулся без всяких манго-обманго, сославшись на невероятно напряженный график поездки, и в утешение подарил огорченному Васяткину календарик с видом дельты Меконга. Торжественно пообещав, тем не менее, исполнить наказ в следующей же подобной командировке. Следующим тропическим пунктом назначения в программе партийных вояжей реактивного завотделом пропаганды и агитации значилась чарующая Куба. Уже обжегшись на молоке легковесных обещаний начальника, на сей раз Васяткин дул на воду, усердно раздувая щеки: перед поездкой он несколько раз хватал Алексея Павлович под уздцы в разных закоулках горкома и, смущаясь и ненавидя себя все сильнее, напоминал ему о своей стариковской просьбе. Алексей Павлович ронял ободряющее "Помним, не волнуйся!" и, в конце концов, отбыл в западное полушарие, оставив своего ветхозаветного подчиненного в состоянии относительного душевного покоя.
Первым, кого Перстнев увидел по возвращении с острова социалистических сокровищ в родную горкомовскую обитель, был, как несложно догадаться, все тот же Васяткин: назойливый старец поджидал патрона на ступенях у входа. При виде долгожданного Перстнева лицо его осветилось счастливой улыбкой и, стараясь смотреть в глаза Алексею Павловичу, а не на портфель и пакеты в его руках, где, заметим, покоились подарки для начальства и нужных людей, но уж никак не для постылого Васяткина, партийный ветеран всем телом радостно подался навстречу завотделом, став похожим на отца, встречающего блудного сына. Узрев этот слюнявый восторг, Перстнев в долю секунды вспомнил о своем обещании, благополучно забытом на кубинских широтах. Можно было, конечно, опять отделаться от старика торопливыми извинениями и сетованиями на тяжкий удел командированного номенклатурного бойца. Однако Алексей Павлович, чувствуя, как в нем поднимается раздражение к этому допотопному пугалу у входа, решил одним молодецким ударом разрубить гордиев мангов узел, отбив впредь у старика охоту лезть к нему со всякой плодово-ягодной чепухой. Пожав сухую длань Васяткина, Алексей Павлович сменил приветливое выражение лица на удрученное, безнадежно махнул рукой, вздохнул и сказал: "Извини, старче, – неурожай". После чего скрылся за гостеприимными дверями горкома.
Васяткин несколько минут ошалело мигал, уставившись в засаженную бархатцами узорчатую клумбу. Затем, как-то внезапно одряхлев и впервые в жизни сгорбившись, развернулся и побрел на свое рабочее место. Лицо у него при этом было белым и серым одновременно – словно муку смешали с пылью. В течение всего дня Васяткин оставался непривычно тихим и отрешенным, не пил чай, не шутил с женщинами, смотрел не в бумаги, а как бы сквозь них, на вопросы теряющихся в догадках коллег о самочувствии отвечал односложно-отрицательно, уходя домой, забыл в шкафу зонт и, что уже совершенно непостижимо, не то, что не простился по обыкновению с каждым из коллег лично, но и вообще не сказал никому "До свидания". Тем же вечером дома у него случился обширный инфаркт. В больнице Васяткин пробыл почти до ноябрьских праздников. Сослуживцы думали, что он не выживет, и даже позвонили на кладбище, отдав необходимые распоряжения относительно участка под могилу, но старик выжил. Однако в горком уже не вернулся. После выписки его отправили дожевывать предпенсионный хлеб в один из районных собесов, где Васяткин, в конце концов, и истлел.
Глава 3
Брешь, которую сгинувший Васяткин оставил после себя в сплоченных рядах работников отдела пропаганды и агитации, пустовала недолго. Перстнев быстро заполнил ее бойким молодым человеком из горкома комсомола, чье левое ухо постоянно горело, как семафор, тревожным красным светом. "Это вас, Жорик, кто-то хорошо вспоминает, – кокетливо говорили молодцу горкомовские матроны. – Вот если у человека горит правое ухо, значит, о нем кто-то плохо думает. Примета такая".
Перстнев не просто так облагодетельствовал красноухого: он вообще ничего не делал просто так. Молодой человек обладал ценными качествами, которые не могли остаться незамеченными искушенным горкомовским царедворцем. Во-первых, отец Жорика работал директором местного мясокомбината, и дружба с таким человеком была не лишней даже для привычных к мясным деликатесам партийных дожей города. Во-вторых, что более важно, этот самый отец-мясник, как выяснилось, имел хороших знакомых не где-нибудь, а в кругах, близких к руководству московским зоопарком. Товарищ Перстнев и члены его семьи уже вышли из того золотушного возраста, которому присущи грезы о бесплатном и беспрепятственном доступе к зоопаркам, каруселям и кино. Однако прочные связи в боготворимом детворой всего Советского Союза зоопарке товарищу Перстневу представлялись, несомненно, необходимыми и полезными. Какую именно пользу могли принести товарищу Перстневу зебры, жабы, красные волки и белые медведи, он пока не знал. Но догадывался, что у их наделенных руководящими полномочиями человеческих собратьев, конечно, имеются свои хорошие знакомые в престижных учреждениях и высоких кабинетах города Москвы. И не только Москвы. У влиятельных людей не может не быть влиятельных друзей – твердо помнил завотделом пропаганды и поспешил свести через подмосковного владыку филейных частей и печенки знакомство с многоклеточным зоопарковым начальством. Дальновидный и основательный человек был Алексей Павлович Перстнев. Не только служебную карьеру, но и всю жизнь свою он уподоблял лестнице, где ступеньками были люди, на которых можно было опереться и подниматься все выше. Если бы Алексея Павловича спросили: "А что там – на самом верху этой лестницы? Пустота, звездная бездна или, может быть, зеркальный потолок с дефицитным югославским плафоном?", он бы ответил: "А вот поднимемся – и узнаем. Главное – подниматься".
Обладателю разноцветных ушей Жорику, в чьей благодарной преданности Перстнев не сомневался, в этой лестнице была уготована роль одной из нижестоящих ступенек, призванных поддерживать своего покровителя в необходимые минуты. А ступенькой повыше был тайный покровитель самого Алексея Павловича – матерый вельможа из московского обкома, уже не первый год обещавший перетащить перспективного Перстнева в столицу к себе под крыло. Надо было лишь дождаться, пока представится удобный случай и освободится согретое тучным партийным задом кресло. Алексей Павлович был готов ждать, сколько потребуется, тем паче, что столичный благодетель заботливо скрашивал ему томительное время ожидания и, словно господин, балующий любимого лакея, регулярно баловал своего подмосковного протеже греющими руки и душу подарками, в том числе – загранпоездками в братские страны в составе всевозможных партийных делегаций. Причем, бескорыстный обкомовец в таких случаях не всегда покидал пределы Родины вместе с Перстневым и в отсутствие Алексея Павловича навещал его жену – молодую еще женщину с начинающей расплываться фигурой и холодным скучающим взглядом. Все дни напролет она обычно предавалась одному из двух любимых занятий, что составляли существо ее жизни: сплетничала в горкомовской парикмахерской вместе с другими партийными женами либо, листая журнал "Советский экран", пила чай с "птичьим молоком", пока домработница, которая, как говорили, на самом деле была дальней родственницей Перстнева, прибиралась в их раздольной четырехкомнатной квартире.
Алексей Павлович, конечно, не знал о визитах, которые наносит его супруге обкомовский покровитель. А, может, и знал, но, как человек мудрый и интеллигентный, Отелло из себя не строил. Не собирался Алексей Павлович ради такого абстрактного понятия как "честь", придуманного болтунами из канувшего в Лету никчемного дворянского сословия, самолично топтать любовно взращиваемый и оберегаемый им розан карьерного благополучия, которому суждено было в итоге расцвести, как гоголевскому папоротнику, дивным жарким цветом и озолотить своего хозяина.
К тому же, признаться откровенно, Алексей Павлович и сам не был агнцем непорочным. Частенько склонял он усталую голову на античную грудь своей горкомовской любовницы – румяной хохотушки Вали из общего отдела. Которая, в свою очередь, щедро делилась с верховным начальником Алексея Павловича – первым секретарем горкома – всей интересующей того информацией о товарище Перстневе. Да только, если б и хотела Валя, все одно не смогла бы запятнать сверкающие доспехи перстневской репутации: Алексей Павлович слыл не только образцовым служакой, но и в высшей степени осторожным существом – лишнего не болтал, душу свою никому не открывал, и о том, что гнездилось в этой душе, знал только Бог, в которого Перстнев не верил. Не верил он и в ту пропагандистскую заумь, которую подотчетный ему отдел проповедовал пастве. Он верил только в свои силы, талант и изворотливость, гарантирующие персональное светлое будущее самому Алексею Павловичу и его сыну, Персу-младшему, – единственному на свете человеку, которого товарищ Перстнев любил и с которым связывал все свои надежды после того, как самым трагическим и непредсказуемым образом потерял старшего сына от первого брака.
Старший сын Алексея Павловича, красавец и умница, в школьные годы с легкостью покорял сердца девушек и математические олимпиады. Со сверстниками он держался, как с ровней, ничем не проявляя перед ними ни своего партийно-аристократического происхождения, ни звания отпетого отличника, за что его уважали и сами сверстники, и учителя. После школы перед юношей были радушно распахнуты неприступные двери элитного столичного института. Распахнуты они были стараниями отца, чей горкомовский титул тогда еще был снабжен наростом в виде приставки "зам" – замзавотделом. От сына-медалиста требовалось лишь сдать на "отлично" один-единственный экзамен, что, учитывая несомненные способности парня и надежные страхующие связи отца в деканате, было делом практически решенным. "Алексей Павлович, считай, что он уже зачислен", – говорили отцу плешивые ангелы-хранители из приемной комиссии.
Одним словом, все шло строго по заданной программе, все системы и приборы функционировали нормально, пилоты и автопилоты полностью контролировали ситуацию, впереди, надвигаясь и увеличиваясь в размерах, сияли теплые огни приветливого аэропорта. Катастрофа случилась в самый последний момент, за считанные дни до вступительного экзамена. Не известив отца, сын внезапно забрал документы из столичной альма-матер и уехал поступать в артиллерийское училище. Причем, не в какое-нибудь престижное, а в обычное, рядовое (хоть и командное), куда поступали обычные сыновья обычных отцов. Возможно ли было более смачно плюнуть в душу члена партии, блестящие номенклатурные перспективы которого слепили глаза сослуживцам?!
Когда Алексей Павлович узнал о демарше сына, у него закололо сердце. До этого момента если что и кололо орошаемое неиссякаемым потом гладкое тело товарища Перстнева, так только маленькие булавочки, неосмотрительно забытые в его новых импортных рубашках. Целую неделю Алексей Павлович, выехавший на место происшествия, умолял сына одуматься и вернуть все на круги своя. Его мольбы были так страстны, искренни и убедительны, что могли бы разжалобить памятник Ленину, воздвигнутый перед входом в училище. Стенания Приама, умоляющего Ахиллеса вернуть тело павшего сына, показались бы на этом фоне невнятным бормотанием. Однако юный упрямец оставался непреклонен. Алексей Павлович сменил мольбы на угрозы, поклявшись здоровьем всех членов ЦК КПСС использовать свои могущественные связи для того, чтобы сына завалили на вступительных экзаменах. Хотя, напомним, еще совсем недавно намеревался использовать эти же самые связи в прямо противоположных целях. На ультиматум сын ответил контрультиматумом, пообещав в таком случае отправиться техником на метеостанцию в Заполярье. Или на Командорские острова. Или в туркменские пески. Или наняться на торговое судно и двинуть хоть к черту в глотку – лишь бы сбросить с себя ярмо отцовской воли.
Алексею Павловичу пришлось смириться и отступить на запасный путь. Свою бронебойную энергию он употребил на то, чтобы подготовить сыну по окончании училища уютное место где-нибудь в штабе в Москве или Ленинграде, откуда впоследствии намеревался протолкнуть его в военную академию имени Фрунзе. Однако неблагодарный сын срубил под корень и это дерево надежды, посаженное отцом. Получив лейтенантские погоны, сынок вновь явил миру неуместный гонор и по собственному почину вместе с женой, выпускницей пединститута, уехал в таежную глухомань на 54-й параллели, где медведей водилось больше, чем людей. В нечастых, но регулярных письмах оттуда сын, продолжая вонзать иглы в истерзанное сердце отца, с глуповатым умилением описывал прелести своего нынешнего дремучего существования: комнату в барачного вида офицерских хоромах, благодарность от командования за безупречно проведенные стрельбы, сказочную 11-метровую ель, которую они бэтээром притащили из тайги и установили перед клубом на Новый год. А еще писал про то, как искрится звездами заиндевевшее ночное небо, а по утрам горячее золото восходящего солнца растекается по хвойной глади таежного океана и окрестным горным склонам. Назвать все это жизнью, тем более, хорошей, Алексей Павлович, разумеется, не мог. Он считал это изнанкой жизни, а место службы сына – изнанкой страны. Алексей Павлович понял, что потерял старшего наследника. Вину за это он целиком и полностью возлагал на его мать, с которой развелся за несколько лет до вероломного побега сына-абитуриента из столичного парадиза в ощетинившийся пушками артиллерийский тартар. Причем, бывшей супруге с ее идиотским романтизмом Перстнев вменял в вину не то, что она воспитывала сына неправильно, а то, что она воспитывала его слишком правильно. Глубинного смысла этого парадокса, как и своего собственного вклада в дело воспитания сына, который после развода родителей остался с отцом и молодой мачехой, Перстнев предпочитал не касаться.
Иногда сын-артиллерист, звездочки на погонах которого множились неохотно, а волевая складка на переносице становилась все глубже, наведывался к отцу в отпуск. И всегда делал это неожиданно, без предварительного звонка или письма. Но почти всегда ухитрялся заставать дома неуловимого на работе родителя. Встречи были короткими и неловкими. Сын уверенными движениями еще трезвого Деда Мороза из профкома выкладывал на стол таежные гостинцы – кульки с кедровыми орехами и крупнокалиберной голубикой, банки с солеными грибами и медом цвета темнеющей бронзы. Перстнев и сын пили чай и коллекционный армянский коньяк, улыбались друг другу и старательно пытались соорудить какое-то подобие родственного разговора, однако улыбки были слишком широкими, а беседа – слишком натянутой. Не помогал даже коньяк. Наверное, отцу помимо груза былой ссоры мешало присутствие невестки – худенькой большеглазой девушки, которой Алексей Павлович за всю жизнь не сказал ничего кроме "Тапки наденьте, пожалуйста, – у нас паркет". А сыну, тяжело переживавшему в детстве развод родителей, мешало присутствие второй жены отца, чье лицо заметно оживлялось при виде оборотившегося добрым молодцем пасынка. Только с единокровным младшим братом гость держался естественно и свободно: шутливо тыкал его кулаком в живот, проверяя пресс, расспрашивал об учебе, рассказывал о нагрудных знаках у себя на кителе. Допив чай, но не коньяк, старший сын смотрел на запястье с "Командирскими" часами и поднимался из-за стола: "Извини, пап, не хочется расставаться, но пора. Мы спешим". Отец никогда не пытался его удержать: он знал, что сын, действительно, торопится повидать оставшихся в городе школьных друзей, а затем уехать к матери, вернувшейся после развода в родной Ярославль. Там сын с невесткой и проводили весь отпуск. Деньги, которые Перстнев интимным, смешанным с коньяком полушепотом предлагал сыну перед уходом, тот никогда не брал.
Глава 4
Из русских сказок Алексей Павлович знал, что дураком обычно бывает младший сын, но не сомневался, что в его сказке, обязанной стать былью, все будет наоборот. Младший сын, которого Алексей Павлович в домашней обстановке в шутку называл цесаревичем, не должен повторить кошмарных ошибок старшего. Алексей Павлович не позволит ему этого. Не позволит, как старшему, вырасти романтичным голодранцем, плюнуть в уготовленный ему мраморный колодец личного благополучия, опозорить отца в глазах знакомых и начальства, наконец. Поэтому воспитание младшего сына товарищ Перстнев с самого начала прочно взял в свои цепкие пухлые руки.
"Человек должен заботиться о себе, о собственной сохранности и комфорте, – наставлял он младшего отпрыска. – Если, конечно, он умный человек, а не китайский болванчик. Вот вам в школе говорят о коллективизме, товариществе, один за всех и все за одного?.. Говорят?". – "Говорят". – "И правильно говорят! Совершенно правильно! Но что это означает? В чем тут суть – вот что важно понять, дружочек. А это означает, что человек, думая о коллективе, должен, в первую очередь, думать о себе. Потому что коллектив – это не бесформенная масса, не каша с изюмом. Коллектив – это конкретные люди. Как в песне: "Я, ты, он, она, вместе – целая страна!". Советский человек не может, не имеет права безответственно относиться к себе, своей жизни, здоровью, к тому, что позволяет ему жить хорошо и удобно. Потому что потеря каждого конкретного человека – это потеря для всего коллектива и, в конечном итоге, для всей страны. А если все перестанут думать и заботиться о себе, если все начнут бросаться на амбразуры, что будет, а? А ничего не будет! Ничего и никого! Армия разбита, коллектива нет, задача не выполнена, страна беззащитна". "А Матросов? – озадаченно вопрошал Перс-младший. – Ведь он бросился на амбразуру… Значит, он не герой? Значит, он подвел коллектив?". – "Что ты!.. Никогда так не говори, глупый! Конечно, Матросов – герой! Всем героям герой! Но герои потому и герои, что их не может быть много. Их единицы – тех, кто должен принести себя в жертву ради других. В этом их предназначение, сын, их исключительность. А теперь представь, что в том бою на амбразуру бросился не Матросов – зеленый солдат, для которого тот бой, между прочим, был первым в жизни (вам это говорили на уроках?), а командир батальона, перед которым была поставлена задача выбить немцев из укрепления. Что тогда было бы? А тогда наши солдаты остались бы на поле боя без начальника, что могло привести к их массовой гибели, предрешить исход боя и позволить фашистам перейти в контрнаступление. Видишь: поступок один и тот же – человек закрыл своим телом дзот, а какие разные последствия. В первом случае человек совершил подвиг, во втором – должностное преступление, забыв о своей ответственности перед коллективом.
Каждый человек должен знать свое предназначение. Вот ты, например, не можешь, не смеешь жертвовать собой ради других, запомни. Потому что у тебя другое предназначение. Ты другой. Я всегда это тебе говорил и говорю. Ты будешь командиром, большим командиром, очень большим, не то, что твой упертый братец. И потому ты должен беречь себя и во всем слушаться меня. Только никому не говори о том, что я тебе рассказываю, ладно? Я говорю это только для тебя. Чтобы ты понял".
Младой Перс схватывал отцовскую науку, как голодный птенец – долгожданную снедь. Он рано понял, что он особенный – лучше, чем его ровесники. И принял это как непреходящую закономерность окружающего мира – такую же, как смену дня и ночи или победы сборной Советского Союза по хоккею. Приняли это и его сверстники, хотя Перс, надо отдать ему должное, именем своего ясновельможного отца козырял редко, ябедой не слыл и без особой нужды спеси ходу не давал. Да и вообще он был славным, добрым мальчиком. Приятелей, которые иногда приходили к нему в гости (отец не возражал, так как знал, что в квартире всегда есть кто-то из взрослых – жена или домработница), Перс так самозабвенно поил пепси-колой и "фантой", не переводившимися в его монументальном холодильнике, что приятелей после этого можно было выкатывать из квартиры, как переполненные пивные бочонки, булькающие и пенящиеся внутри. Столь же щедро Перс осыпал одноклассников вожделенными обертками и вкладышами от жвачек Bubble Gum, хранящими божественный заокеанский аромат и сцены из жизни полоумной голливудской утки. Эти обертки мальчишки хранили месяцами и годами с таким трепетом, которому могли бы позавидовать священные свитки Торы и шедевры живописи из собраний Лувра и Эрмитажа. Иногда Перс милостиво дарил друзьям и сами жвачки, которые в младших, а порой и средних классах переходили из уст в уста вместе с рассказами о широте души одноклассника.
Еще в начальной школе Перс был единодушно признан сверстниками неофициальным лидером класса. Этот заслуженный венец он уверенно и с достоинством нес на протяжении неполных девяти лет вплоть до своего Ватерлоо зимой 1984 года. Конечно, одного лишь влиятельного отца и дареных жвачек для завоевания истинного авторитета у пацанов было явно недостаточно. Во все времена самые грозные и всесильные отцы в глазах пацанов были, по большому счету, плевком на асфальте в сравнении с крепкими кулаками и дерзостью одноклассника. И того, и другого у рослого импульсивного Перса был полный боекомплект. Если он дрался, то дрался остервенело и безжалостно, ибо сама мысль о том, что кто-то осмеливается употреблять против него физическую силу, представлялась ему невыносимо оскорбительной. Впрочем, и заядлым драчуном он тоже не слыл, боясь получить от отца нагоняй и штрафные санкции в виде временного отлучения от велосипеда, а позднее – от мопеда. К тому же, устраивать мордобой без особого повода стремительно мужавшему Персу становилось все более лениво. Зачем, если все и так признают его неоспоримое верховенство? Включая учителей.
Сказать, что учителя безбожно завышали сыну товарища Перстнева оценки и за шкирку вытягивали его успеваемость на уровень неизменно отличных оценок в каждой четверти и по итогам года, было бы преувеличением. Знания у Перса были вполне пристойные: сказывалась работа репетиторов, которыми отец истязал его с малолетства. Однако в тех случаях, когда ответы, контрольные и диктанты Перса чуть-чуть, может быть, самую малость не дотягивали до справедливой четверки или пятерки, ему все же ставили четверки и пятерки. Язвительный Тэтэ в таких случаях говорил в кулуарах, что Персу опять подложили гирьку – как продавцы на рынке кладут на весы чугунные гирьки, укрощая взбрыкивающую стрелку. Другим ученикам на такие гирьки рассчитывать приходилось гораздо реже: законы в специализированной, с углубленным изучением английского языка школе, лучшей по всем отчетным показателям школе при гороно (хотя гороно располагалось на соседней улице) были суровые.
Более того, в это трудно поверить, но Персу была доступна и самая главная привилегия, какой только мог пользоваться мальчик в стенах советской школы – свободно разгуливать по коридорам и классам в кроссовках. Не в нелепых комнатных тапках с люмпенскими дырами на носах и стоптанными задниками, и даже не в кедах, а в шикарных кроссовках, этих крылатых сандалиях Гермеса с надписью Adidas, которые зимой служили Персу сменной обувью, а весной и осенью – просто обувью, единственной и незаменимой. Другие мальчишки тоже, случалось, попирали школьный паркет кроссовками и кедами, но лишь – до первой встречи с учителями, после чего вновь покорно всовывали ноги в ненавистные колодки-тапки и получали в дневник карающую запись. Перса же с его кроссовками учителя не прессовали. Или не персовали.
Какие-нибудь непосвященные и не в меру ретивые дежурные на входе в школу, в чьи обязанности входило следить за соблюдением ритуала переобувания перед началом уроков, пытались было преграждать путь непереобутому Персу. Но тот спокойно отстранял их и со словами "Убери культяпки свои, козел, а то вломлю сейчас!" триумфально и с достоинством, словно Цезарь – в Рим, входил в здание.
Все эти поблажки и привилегии, несущественные для стороннего человека, но весьма ценные в глазах школьников, вкупе с меткими кулаками Перса и нескончаемой вереницей дефицитных трофеев, коими была насыщена жизнь сына партийной шишки и которые не могли укрыться от зорких глаз сверстников, служили залогом неприкосновенности его статуса классного лидера. В младших и средних классах этот статус был неоспорим исключительно для представителей мужского сословия с его потребностью в вожаках стаи и жесткой иерархии. Когда же с течением времени за дело по-хозяйски взялась мать-природа, приоритет Перса начали признавать и девочки, прежде гневно-саркастически воспринимавшие всех без разбору дураков-мальчишек. Теперь же слабый пол все чаще украдкой, а то и открыто задерживал взгляд на ладной высокой фигуре Перса, все чаще его густые кудри и его глаза – светло-серые с голубоватым отливом и янтарными бликами в глубине – вызывали у одноклассниц незнакомые доселе беспокойные ощущения.
Да, этот пижон, и без того обласканный жизнью, еще и внешность имел дефицитную и роскошную, как японский магнитофон JVC со стереоколонками, подаренный ему отцом после успешного окончания восьмого класса. Воистину судьба – взбалмошная тетка, не знающая удержу и чувства меры ни в расточительности, ни в омерзительной жадности своей. Одним она дает все, другим же, как острил Тэтэ, все не дает и не дает. Перса судьба холила с упоением. Видимо, тоже попала старая шельма под обаяние его наглых светлых глаз. Что уж говорить о взрослеющих девочках. Всем известно, какую силу имеют над девушками, а то и вполне себе зрелыми женщинами наглые светлые мужские глаза. Парень с такими глазами всегда на пороге женского сердца, всегда под окнами резного терема с царевной у окна. Он может и не сдвинуться дальше порога ни на шаг, как ни пыхти. Может получить от ворот поворот. Но только себя должен будет корить за неуклюжесть и упущенные возможности, которых у него всегда несравнимо больше, чем у его скромных темнооких сотоварищей, пусть те и идеальные в умственном и морально-нравственном отношении юные существа, как Ленин в детстве.
Глава 5
Тэтэ не был ни скромником, ни тихоней, смотрел на мир глазами цвета майского неба, но в тайной и пока невидимой для окружающих схватке за девичье сердце уступал Персу на всех фронтах. Силы были определенно не равны. Начнем с того, что Перс был вторым по росту в физкультурной шеренге, а Тэтэ – только пятым, и это была единственная из полученных им в школе "пятерок", совершенно его не радовавшая. Кроме того, соперник имел солидное преимущество в тяжелой технике (магнитофоны, видеомагнитофоны, мопед "Верховина", а также служебная "волга" и личная "лада" папы, на которых сына иногда привозили в школу) и был лучше экипирован. Сквозь железные прутья строгой школьной униформы Перс протискивал помимо убийственно неотразимых кроссовок еще и ворох заграничных рубашек с накладными карманами и щеголеватыми погончиками, бешено дефицитные брючные ремни с двумя – понимаете, с двумя рядами дырочек, которых не было больше ни у кого из подростков в городе, белоснежную сумку с эмблемой московской Олимпиады, смеявшуюся в лицо грузным угловатым портфелям одноклассников.
Даже пионерский галстук и комсомольский значок у него были особенными, фирменными. Тонкую шею Перса-пионера обнимал плотный на ощупь, приятного вишневого оттенка галстук, а не один из тех огненно-рыжих лоскутков, которыми душили себя другие ученики. Комсомольский знак с мускулистой головой вождя, пришедший на смену пионерскому атрибуту, у Перса вместо обычной булавки был снабжен так называемой закруткой, благодаря чему не болтался на лацкане подобно слабеющей полуоторванной пуговице, а, ввинтившись в него, прижимался к ткани страстно и нежно, щека к щеке.
1 сентября 1983 года на соседнем лацкане персова пиджака проявился лик Фиделя Кастро. Круглый, величиной с пятак значок с изображением команданте Перстнев-старший принес в клюве из очередной загранкомандировки. Ильич и Фидель смотрели друг на друга с разных половинок синего ученического пиджака, как из разных полушарий Земли, по-товарищески тепло и прямо. Покрытый выпуклым линзообразным стеклом портрет кубинского бородача пускал солнечных зайчиков во все стороны, довершая блестящий образ новообращенного девятиклассника Перса. "Пламенные революционеры, как мухи, слетаются на сюртук к нашему наследнику Тутти, – вполголоса заметил Тэтэ во время торжественной линейки на плацу перед школой. – И так же, как мухи, не могут отличить мед от говна. (Перс стоял поодаль и не мог по достоинству оценить дружеские репризы одноклассника). Не лацканы, а прямо какое-то лацкаво просимо! Следующим он прилацкает, видимо, какого-нибудь Патриса Лумумбу или Хо Ши Мина. Тогда будет полный интернационал". За спиной у Толика кто-то неуверенно прыснул. Тирада не имела шумного успеха: за лето публика отвыкла от своего штатного комедианта, который и сам, к тому же, немного подрастерял форму. Преисполненная извечного оптимизма директриса, тем не менее, в своей приветственной речи выражала прочную, непонятно на чем основанную уверенность в том, что и Толик, и все прочие ученики подотчетной ей школы быстро наберут форму после каникул и с новыми силами примутся за учебу. (Как будто им не на что больше силы потратить!..). "С таким же успехом можно было сказать коровам, нагулявшим бока на летних пастбищах: "А теперь добро пожаловать на бойню!", – Тэтэ продолжал разминать затекшие за время каникул мышцы остроумия.
Плац из-за обилия белых передников, бантов и букетов в хрустком целлофане напоминал одновременно бальную террасу и цветочный рынок, торгующий, в основном, астрами и гладиолусами. Немилосердно наглаженные, накрахмаленные и причесанные первоклашки с огромными испуганными глазами, огромными ранцами и цветочными факелами в руках казались особенно маленькими и беспомощными. На балконе соседнего дома старушка в халате и шлепанцах, надетых прямо на шерстяные носки, наблюдала за церемонией в театральный бинокль.
Мальчишки-старшеклассники и без биноклей видели многое, хотя ничего не понимали. Озадаченными взглядами они скользили по лицам своих боевых подруг, по их локонам и челкам, по фигурам, чей преимущественно равнинный доселе ландшафт чудесным образом изменился, по униформенным нарядам, скрывающим то, что скрыть уже было невозможно. Таинственные метаморфозы сбивали мальчишек с толку. Девчонки были те же самые, что и три месяца назад, – свои, привычные. И в то же время – чужие, другие, новые. Сквозь истончавшую подростковую оболочку все приметней проступало великое чудо, имени которого мальчишки еще не знали, и которое называлось женственностью. У изумленных ребят оно уже начинало вызывать смутное благоговение и робость, которую они пока маскировали старыми проверенными способами – грубостью и похабными шутками. "Толян, а мощные буфера рыжая себе отрастила", – задушевно шепнул на ухо Тэтэ Славик Ветлугин. – "Директриса?". – "Сам ты директриса!.. Я про Соньку Киянскую. Глянь, как у нее сиськи гуляют, – как живые!..". – "Ерунда. Так себе горки-холмики – средненькие, вроде Урала. Вот у директрисы – настоящие Гималаи! Да что там Гималаи: марсианские кручи просто! А они, брат Славян, чтоб ты знал, на Марсе достигают 25 километров в высоту". – "Ну, ты нашел, что с чем сравнивать!". – "Подмышки старухи – с дыханием младенца?". – "Вроде того!". "Ветлугин, Топчин, перестаньте болтать!", – стрела гневного шепота прилетела с другого конца строя, от их классной руководительницы Таисии Борисовны, она же – Тася-Бася, она же – ТаБор, как и весь ее теперь уже девятый класс.
Ветлугин был лучшим футболистом класса, играл в юношеском чемпионате области за сборную городской спортшколы. Как многие физически одаренные люди, он не отличался тонкой душевной организацией и вообще несколько одичал на своих футбольных плантациях. Но в главном Славик был прав: выросшие, словно волшебное бобовое дерево, девичьи груди бесцеремонно и бесповоротно вторглись в их повседневную школьную жизнь, сломав ее стройные целомудренные конструкции и поставив мальчишек перед фактом своего существования. Как теперь жить и учиться с этим фактом, было непонятно.
…Директриса добралась, наконец, до финала своего напутственного воззвания. Финал был встречен бодрыми хлопками и придурашливым ревом не нарезвившихся за лето парней. Бизоноподобный Долбодуев, самый здоровый десятиклассник и знаменосец школы на майских и ноябрьских демонстрациях, посадил к себе на плечо, как на парту, крохотную девчушку. Девчушка взмахнула зажатым в кулачке стадным колокольчиком, оглашая плац и окрестности пленительным звоном. "Вперед, на штурм Зимнего!", – крикнул кто-то из неуемных весельчаков-старшеклассников. Стройные шеренги в мгновение смешались, и школьники галдящей карнавальной толпой двинулись в здание. Там внутри галдеть было особенно приятно. Поросшие за время каникул мхом тишины коридоры и классные комнаты, пробуждаясь от летней спячки, охотно откликались на веселые голоса и звуки. В воздухе еще витал запах летней школы – запах непросохшей краски и мыльной воды. Новый учебный год 1983/1984 начался.
Для девятиклассников это был особый год. Последний год перед судьбоносным десятым классом с его выпускной нервотрепкой, слезами и концом детства. Последний год относительно беспечной жизни. Беспечной, но уже такой взрослой жизни, столь разительно отличающейся от прежнего малолетнего бытия. На смену курточкам и фартучкам пришли пиджаки и юбки; узкие чемоданчики-дипломаты, хищно щелкающие сияющими никелированными замками, вытеснили надоевшие сумки и портфели; на подбородках ребят тонкими поросячьими хвостиками проросли предвестники будущей щетины; девочки уже узнали, что такое "первая кровь" и чем она отличается от первой крови у мальчишек.
Все это будоражило, кружило голову, иногда вызывало необъяснимую тревогу, но чаще – приступы беспричинного ликования. 1 сентября к этому фонтану эмоций добавилось жгучее, неодолимое, всепоглощающее желание поболтать с друзьями и приятелями, да хоть бы и с заклятыми врагами, лишь бы поболтать. Слова и чувства распирали взволнованных старшеклассников, грозя взорвать их изнутри еще до конца уроков. Три летних месяца и раньше казались вечностью, теперь же, после тех захватывающих дух превращений, которым подверглись сверстники, лето и вовсе представлялось далекой планетой, где из детей делают взрослых.
Перемены между уроками, обычно могучими волнами вымывающие из кабинетов все живое, сегодня были бессильны. Соскучившись по аудиториям, которым совсем скоро суждено было снова стать ненавистными, сегодня школьники не спешили покидать их, будучи не в силах оторваться друг от друга и унять разговорный зуд. Во время первой же перемены, после урока мира, классная комната превратилась в птичий базар в ясную погоду. То тут, то там громоздились группы желающих излить на одноклассников ушаты летних впечатлений и воспоминаний и послушать рассказы других. Самую многочисленную группу составляла публика, с любопытством и ужасом внимающая Сереге Змейкину. Змей нынешним летом вместе с отцом и его друзьями, заядлыми туристами и охотниками, сплавлялся на плотах по рекам Восточной Сибири. Кипящая ледяная лава горных рек отступила перед бесстрашными путешественниками. Главное испытание ждало их на суше. Там туристов настойчиво преследовал снежный человек. По ночам было слышно, как кто-то громадный и мощный, тяжело сопя и ломая ветки, ходит вокруг лагеря, и стенки палаток, казалось, трепетали от его горячего плотоядного дыхания. Самым кошмарным было то, что снежный человек, демонстрируя нечеловеческую ловкость и ухитряясь оставаться незамеченным, время от времени дерзко пробирался и в сами палатки, откуда воровал продукты у сморенных сном и походом туристов. Причем, не брезговал даже молотым перцем и водкой, взятой в поход под видом дезинфицирующего средства.
"А с чего вы решили, что это снежный человек? – спросил у Сереги Тэтэ. – Почему не медведь?". – "Так дядя Паня однажды ночью схватил его за руку! То есть, за лапу. Прикиньте, ночью проснулся и слышит, как кто-то в рюкзаках роется. Ну, дядя Паня сдуру и хвать его рукой! Нет, чтобы топором садануть или прикладом – он его прямо рукой!". – "И что?..". – "Да ничего!.. Тот хоть и человек, а все же зверюга – здоровья-то немеряно! Вырвался, конечно, и убежал. Хорошо хоть, дядю Паню не разорвал. У того только клок шерсти в руке остался. Черная такая, густая, кучерявая. Отец сказал, не бывает у медведей такой шерсти. Ну, и потом – следы же были на земле возле палаток! Нечеткие, правда, но все равно заметные. Гигантские такие следы и как бы овальные!.. (Возбужденный Змей очертил в воздухе внушительных размеров эллипс). Понимаете, пацаны, по следам, по тому, как трава примята, было видно, что он ходит все время на двух лапах. То есть, на двух ногах. Медведь или другие звери какие все время так ходить, понятное дело, не могут. Ну, точно, думаем, снежный человек!.. Да я сам в "Науке и жизни" читал, что Сибирь – одно из тех мест на планете, где снежного человека чаще всего видели! Свидетельств – уйма!".
После инцидента с дядей Паней покорители сибирских рек всполошились не на шутку: а ну как пресытившегося полуфабрикатами йети потянет на человечину?.. Или на женщин (среди участников похода были аппетитные во всех смыслах слова женщины)? Решено было до утра выставлять в лагере вооруженных часовых. Часовые, сменяя друг друга, под треск костра и шорох транзистора без устали вглядывались в бездонные глаза таежной ночи, но так никого и не углядели. А наутро выяснялось, что из палаток продолжает бесследно исчезать провиант. Чудовище явно бросило людям вызов, и этот вызов был принят. Утихомирить косматого черта должна была выкопанная и заботливо накрытая хворостом глубокая яма, над которой туристы подвесили кусок ароматного, нашпигованного чесноком сала. Однако снежный человек не пожелал ложиться в уготованную ему могилу: смышленая тварь непонятно каким образом аккуратно вынула сало из петли и была такова. А в яму, в точном соответствии с известной пословицей, свалился один из путешественников, отлучившийся ночью по малой нужде. Падение закончилось для него закрытым переломом ноги, после чего товарищи два дня волокли его на себе по тайге, пока, наконец, не выгрузили в поселковой больнице.
Поставить на место зарвавшегося снежного монстра удалось лишь с помощью медвежьего капкана. Среди ночи туристы были разбужены диким ревом, в котором угадывались боль, ярость и обида на людей. Любопытно, что попавшись в капкан, неуловимое доселе существо неожиданно обрело способность изъясняться на чистом русском языке, точнее – на его нецензурном диалекте. Фразы вроде "Йети твою мать!" прямо указывали на то, как именно йети собирался отомстить туристам за их подлость и коварство. Однако когда мужчины с оружием и фонариками примчались на место события, в капкане их ждал только обагренный кровью грязный кирзовый сапог 46-го размера.
…Тэтэ, вполуха слушая окончание рассказа Змея, не отрывал глаз от стоящего подле окна Перса. Девочки роились вокруг него, как пчелы – вокруг цветка, рассматривая значок с Кастро. Низко склоняясь к лацкану, подобно паломникам, целующим святые мощи, юные плутовки краснели, щурились, поджимали губы, преувеличенно долго и внимательно всматриваясь в значок, словно в образ суженого. Кончики их волос в этот момент задевали шею Перса, смешиваясь с редкими жесткими волосками на его груди чуть ниже ключиц. Было понятно, что сам значок девочек интересовал мало. Их влекла и волновала близость Персова лица, возможность хоть на минуту почувствовать теплоту его кожи, исходящие от нее флюиды и запахи. ОНА стояла рядом с Персом и улыбалась. При мысли, что и ЕЕ лицо почти касалось персидской физиономии, Тэтэ почувствовал, как виски его стиснул жаркий бешеный спазм. Надо было срочно что-то сделать, чтобы прекратить это кубинское идолопоклонство. Оставив товарищей, Тэтэ небрежной походкой матроса, спустившегося на берег, направился к Персу и его одалискам. Стараясь унять пузырящуюся в крови ненависть, лицу и голосу он придал максимально сардоническое, как ему думалось, выражение.
"Ты отстал от моды, мой персидский друг! Украшаешь свои персидские перси каким-то архаизмом. У меня сестра учится в Москве в химическом институте, так ее однокурсник-чилиец рассказывал, что сейчас в ходу совсем другой вариант значка – Фидель с сигарой в зубах. (Сестра-студентка существовала в действительности, все остальное было чистейшей фантазией). Дымок сигары, заметь, направлен вверх, то есть, на север – к американским берегам. Композиция символизирует, как товарищ Кастро выкуривает империалистов из их осиного гнезда". – "Ты это только что придумал, Тотоша?". – "Не веришь? Спроси у папы – он должен знать". "А, по-моему, ты просто завидуешь, – неожиданно сказала ОНА. – Завидуешь, как маленький ребенок завидует чужой игрушке".
Девушки еще никогда не били Толика по лицу: ему только предстояло познать сладость первых поцелуев и боль первых пощечин. Однако сейчас у него было такое чувство, будто ОНА влепила ему затрещину, звонкую и горячую. Лицо вспыхнуло. В горле неглотаемым комком застряла беспомощность. Обида придет позже, когда все закончится. Сейчас была только беспомощность. Прежде ОНА никогда не смеялась над его остротами, как он ни старался. Но и над ним самим не смеялась тоже. И не выказывала так явно своих симпатий к этому кудрявому персидскому барану.
"Зависть – никчемное чувство, крошка, – просипел подраненный Тэтэ. – Оно лишает человека сил и сна, ничего не давая взамен". – "Вот и не завидуй. А то не заснешь". ОНА продолжала смотреть на него и улыбаться. Перс ухмылялся довольной ухмылкой самца, наблюдающего за тем, как влюбленная самка встает на его защиту. Девочки хихикали. Толик стоял перед этим улыбчивым строем, как перед строем солдат с нацеленными на него винтовками, – одинокий и обреченный, не в силах произнести ни слова. Он, Тэтэ, с его эрудицией и отточенным, как бритва, чувством юмора, снискавшими ему славу остряка всемогущего, стоял и подавленно молчал!.. Его сарказм поник и съежился от солнечного холода ЕЕ улыбки. Весь запас острот, легких и ярких, как конфетти, которыми он по традиции собирался осыпать одноклассников и наиболее щедро – презренного Перса, исчез в мгновение ока. Для этого хватило лишь пары слабеньких оплеух, и вот ты уже почти плачешь, дружок, ай-ай-ай. Наш доблестный остряк доселе не знал, что почтеннейшая публика охотнее смеется над самим клоуном и его несчастьями, нежели над жертвами его изощренных шуток.
Добить Тэтэ помешало появление учителя географии Константина Евгеньевича Княжича, по совместительству – местного краеведа и чичероне в школьных турпоходах. Костя, мужчина с открытым приветливым лицом и окладистой добролюбовской бородой, пребывал в том возрасте, который определяется понятием "около 30-ти". Причем, по какую именно сторону от пограничного столба с цифрой "30" Костя находился, несведущему человеку сказать было трудно: географу можно было дать и 31 год, и 29. Пышная растительность на его лице мало соответствовала шаблонному облику советского учителя, однако директриса милостиво сделала для талантливого педагога исключение. Не в последнюю очередь потому, что в глубине души питала слабость к усатым и бородатым мужчинам, которые в ее сознании почему-то ассоциировались с революционерами-романтиками XIX века.
Помимо бороды Костя носил черный в призрачный рубчик костюм с галстуком независимо от погоды и времени года. Никто ни разу не видел его с распахнутым воротом – даже в походах или на субботниках, куда он являлся либо в свитере, либо в рубашке, застегнутой на все пуговицы. Злые языки говорили, что причиной тому – следы страшных ожогов у географа на теле. Другие источники компетентно заявляли, что никаких ожогов нет и в помине, а есть мохнатое, величиной с крысу родимое пятно. Класс Толика и Перса, которому Костя преподавал географию уже пятый год, не обращал внимания на эти россказни. Никакие следы и пятна не могли бросить тень на образ их любимого учителя. Костю любили за справедливость и отсутствие церберских замашек, присущих многим строгим педагогам, нетерпимым к малейшему нарушению ученической дисциплины. Географ никогда не повышал на учеников голос, не стучал остервенело ручкой по столу, требуя прекратить шушуканье (для этого было достаточно его спокойной, но твердой просьбы), совсем не по-учительски хохотал вместе с классом, когда лоботряс и двоечник Пыхин, не расслышав подсказки, переименовал Суэцкий канал в Советский.
Оценивая знания учеников, Княжич никого не валил и не вытягивал, но ощущая себя, видимо, высшим судией, каждому воздавал по заслугам его. С учениками обращался доброжелательно, без угроз и окриков, не называя их балбесами и бестолочью. Тем не менее, положенную дистанцию между собой и детьми выдерживал неукоснительно, не допуская с их стороны и йоты фамильярности и не давая им повода считать его слабаком и мямлей. Ибо горе тому учителю, кого ученики сочтут слабаком: себя этот несчастный обрекает на унижения, а своих воспитанников – на неграмотность. Костя не был ни жестоким, ни даже жестким наставником, но при этом умудрялся быть авторитетным, что сказывалось, в том числе, и на успеваемости учеников по его предмету. За кнут географ брался крайне редко, но и пряниками своих бурсаков не закармливал. За подсказки из класса не выгонял, а лишь говорил подсказывающему: "Можешь суфлировать и дальше, если хочешь, но оценку я поделю вам на двоих: так будет честно". И если уж Княжич ставил двойку, то осрамившийся школяр не возмущался потом в разговоре с приятелями столь вопиющим произволом, не называл географа упырем и свинотой, но пенял исключительно на себя и чувствовал даже легкую неловкость перед Костей.
Тот факт, что именно урок Княжича стал первым для девятого класса уроком в новом учебном году, был добрым знаком. Для всех, кроме Тэтэ. Ему было не до этого. Толик сидел, скорчившись, обеими руками пытаясь зажать рану в своем раскуроченном сердце, откуда, заливая свежекупленную матерью рубашку, хлестала кровь. Никто в целом мире не видел этого, и никто не мог помочь бедному маленькому шуту.
Глава 6
Толик любил ЕЕ уже очень давно – без малого год. ЕЕ, Веронику, Нику, его богиню победы, которая, сама того не ведая, воцарилась в его сердце, воспарила в нем ликующим ангелом. Это не была любовь с первого взгляда. Совсем наоборот. Что такое любовь с первого взгляда, все знают. Некоторые даже уверяют, что испытали ее в своей жизни. Врут, конечно. Любовь с первого взгляда – вещь такая же абсурдная и немыслимая, как и ненависть с первого взгляда. Как можно, не зная человека, не ведая, чем он живет и зачем, взглянуть на него один разок и тут же возненавидеть? Ненавидеть можно за что-то. Для ненависти нужна причина, питающая и поддерживающая непримиримое пламя. Любовь, блаженная близорукая дурочка, естественно, выше этого. Любовь неприхотлива и безотчетна. Нельзя любить за что-то, любить можно вопреки чему-то, кто же станет с этим спорить. Но чему, чему же вопреки? Чтобы не замечать чего-то, мириться с чем-то ради любви, требуется время. Чтобы понять, что жизнь тебе особо ни к чему без возлюбленного со всеми его прекрасными и ущербными чертами и наклонностями, требуется время. Пусть самое короткое, самое быстротечное время, но все же большее по продолжительности, чем очумелый взор, устремленный на случайного прохожего. Это же очевидно. Однако упрямым людям нравится рядить в подвенечные одежды любви едва народившуюся, неосознанную и неуверенную симпатию к первому встречному. Нравится думать, что любовь с первого взгляда есть на свете, что она ходит где-то рядом и однажды падет именно им на грудь. Ну, пусть дурманят себе мозги приторными бестелесными грезами, пусть гипнотизируют прохожих. Каждый развлекает себя, как умеет.
Но как, скажите, объяснить любовь, возникающую из ниоткуда на излете восьмого года знакомства с вроде бы заурядным доселе человеком? Где любовь скрывалась все эти годы, где пропадала в те бессчетные дни, когда Толик видел Нику, но не смотрел на нее, ибо не на что было смотреть, когда смотрел, но не видел в ней ничего привлекательного? Ника росла на его глазах, а он не замечал ее милой, теплой, светлой красоты, этого радостно-удивленного взмаха ресниц, своенравной пряди русых волос, что, падая на лицо, нахально тянулась к нижней губе, которую Ника легонько покусывала, когда улыбалась; не замечал этих трогательных мочек и тонких детских складок на шее, к которым неудержимо хотелось прикоснуться; не замечал, какой силой и гибкой упругостью, от которой у него пересыхает во рту, вдруг наливается ее хрупкое тело, когда она поднимает руки и поправляет волосы. Как, чем объяснить, что он так долго всего этого не замечал?..
Ладно, одно дело, когда Толик был неразумным сопляком-малолеткой со всеми вытекающими отсюда и не только отсюда последствиями. Но ведь он ничегошеньки не видел-не сознавал и, став уже совсем взрослым, пожившим на свете человеком 13-ти, а то и 14-ти лет от роду! И любил он совсем других: сначала – ту самую рыжую Соньку Киянскую, потом же, когда стал старше, опытнее и начал уже разбираться в женской красоте, – смешливую блондинку Маринку Ставрухину, чья голова была покрыта, будто охапкой новогоднего серпантина, мелкими льняными кудряшками. Длинноногую Ставруху-Старуху, которая быстрее всех девчонок в классе бегала стометровку, он даже одно время провожал до дома и приходил к ней домой вместе делать математику. И жизнь в ту пору была очаровательной, как Маринка, и манящей, как ее улыбка и слабые ямочки на щеках.
Все изменилось, перевернулось в один миг. Он запомнил этот миг, запомнил отчетливо, память сохранила его во множестве деталей, звуков и ощущений, как хранит в своем глубоком темном архиве нетленными и свежими моменты наших наивысших душевных потрясений, будь они горькими или счастливыми. Настоящая любовь пришла к Толику в Волгограде, куда класс приехал на осенние каникулы. Они неслись по набережной с криками и смехом, радуясь свободе после многочасового вагонного плена, погожему дню и большому незнакомому городу. Сумасбродный ветер, желая угодить солнцу, рвал в клочья легкие облачка. Чайки вальсировали над пепельно-серой волжской водой. Мальчишки свистели и махали руками далекому теплоходу, покинувшему порт. "Не растягивайтесь!", – срывая голос, взывала классная руководительница, но ветер, такой же непослушный, как и ее подопечные, подхватывал слова и швырял их чайкам, словно хлебные крошки. Навстречу по набережной шел пожилой мужчина в берете и клетчатом пальто, с таксой на поводке. Угораздило же его гулять именно в этом месте и попасться классу на глаза!.. Школьники набросились на собаку ликующей волчьей стаей. Кто-то теребил ее бархатные уши, кто-то совал в слюнявую пасть карамель, десятки рук гладили извивающееся тельце и голову таксы столь любовно, что скальп ее чудом удерживался на своем месте, а глаза с синеватой каймой, глядевшие на мучителей печально и преданно, вылезали из орбит.
И вдруг все исчезло. Исчезли голоса и крики, будто кто-то, щелкнув вселенским выключателем, обеззвучил весь мир. Сгинул весь класс с Таисией Борисовной впридачу. Осталась Волга, остались чайки, превратившиеся в бесшумных херувимов, осталась прекрасная, необыкновенно прекрасная девочка, сидящая на корточках возле собаки. Может быть, остался и еще кто-нибудь, но Толик видел только Нику. Девочку в смешной белой курточке с капюшоном и соломенного цвета вельветовых брюках, юную принцессу с двумя пушистыми хвостиками на голове, стянутыми у основания резинками со стеклянными горошинами. Он тогда еще отчего-то подумал, что эти торчащие вверх хвостики похожи на беличьи уши, хотя на самом деле они были похожи на заячьи уши. В солнечном свете волосы вспыхивали золотистыми точками, и даже грубиян-ветер не решался ерошить их, а лишь любовно поглаживал.
"Хватит гладить бедное животное! Отпустите его, наконец!", – резкий возглас классной прорвал божественное безмолвие, увлекая за собой лавину оттаявших звуков. Оцепенение схлынуло, Толик вынырнул на поверхность реальности, жадно глотая воздух. Повинуясь зову Табора, класс двинулся дальше, оставив на набережной помятую, заласканную до полусмерти таксу и ее терпеливого хозяина. Волшебный мираж длился несколько секунд, но этого хватило, чтобы навсегда лишить Тэтэ покоя. В том волгоградском вояже он чудом избежал косоглазия: делая вид, что занят исключительно общением с пацанами и осмотром местных красот, Толик после видения на набережной то и дело скашивал глаза, выискивая Нику в толпе девчонок, то замедлял шаг, то, наоборот, прибавлял ходу, стремясь поравняться с ней, то неестественно возвышал голос, чтобы она слышала его остроумные экспромты, то вдруг потерянно замолкал, напрочь забыв анекдот про Василия Иваныча и Белку, который только что собирался поведать. "Про Василия Иваныча и Белку?!". – "Тьфу, Петьку!". Внезапное помешательство лучшего друга не укрылось от глаз Веньки Ушатова, получившего прозвище Винни за неистребимый аппетит, округлость щек и прочих частей тела. "Толян, ты не выспался, что ли? – спросил Винни, озабоченно хрустя леденцами "Барбарис". – Какой-то ты странный…". "Я был когда-то странной игрушкой деревянной, к которой в магазине никто не подойдет, – с натужной веселостью ответил Тэтэ. – Все хоккейно, Венька, не волнуйся. Просто акклиматизация, видать, сказывается. Не привыкши мы к Волге-матушке, к просторам волжским". Винни не поверил в чистосердечность друга, однако, выудив из кармана надломленный квадратик печенья, успокоился. Чего нельзя сказать о Тэтэ.
Оглушенный свалившейся на него любовью он, как выяснилось впоследствии, оказался тем единственным из всего класса ротозеем, кто побывал в Волгограде, но не рассмотрел толком его достопримечательностей, способных впечатлить любого нормального школьника. Достопримечательности тяжелой командорской поступью прошли мимо охваченного мыслями о Нике Толика, – и Мамаев курган, вобравший в себя ужас и величие главной битвы человечества, и Дом Павлова, и испещренный оспинами пуль и осколков скелет старой мельницы, и планетарий, и даже панорама Сталинградского сражения. Пока пацаны, восхищенно перешептываясь, разглядывали набитые опилками "трупы" немецких солдат и грандиозную полотняную фреску с картинами ада, потрясшими бы Данте, Толик, сопровождаемый негодующим шиканьем девчонок, протискивался поближе к предмету своей нежданной страсти, а, протиснувшись, с великим вниманием слушал экскурсовода, словно то был голос с неба. Однако слышал только суматошный стук собственного сердца.
На обратном пути домой он окончательно ополоумел. Новое сильное чувство и желание любым способом обратить на себя внимание Ники потряхивали его, словно удары тока, толкая на неисчислимые мальчишеские сумасбродства. Вместе с пацанами на счет "Раз, два, три!" они молодецки бухали со всей дури ногами в стенку купе и гоготали, заслышав за стенкой визги и проклятия девчонок. Ночью будили одноклассниц тревожным стуком в дверь и требованием приготовить билетики для проверки. Под утро Толик, слишком влюбленный для того, чтобы спать, прокрался к келье, где почивала его зазноба, подергал за дверную ручку и проорал: "Девушки, быстро встаем и собираемся! Мы приехали! Выходим!". На призыв неожиданно откликнулась классная, тут же выскочив из своего вагонного логова в серый предрассветный коридор, – словно специально караулила. "Топчин, подойди ко мне!", – кутаясь в балахонистый халат, надсадным демоническим шепотом приказала Тася (ей все-таки удалось сорвать голос). Бледная, с припухшим лицом и растрепанными волосами при тусклом электрическом свете, таявшем в мареве подступающего восхода, она казалась ведьмой за секунду до петушиного крика.
Толик вздрогнул, испуганно заозирался по сторонам, глаза его наполнялись отчаянием. "Топчин, я сказала: "Подойди сюда!". Он потряс головой, пытаясь сбросить с себя невидимое наваждение. Протер глаза. "Таисия Борисовна?! Это вы?! Ффу… Замечательно, что вы меня разбудили! Просто замечательно!". – "Что ты здесь делаешь? Почему орешь, когда все спят?".– "Таисия Борисовна, я сомнамбулизмом страдаю. (Тэтэ тоже перешел на шепот). Только, пожалуйста, ребятам не говорите, а то они меня задразнят". – "Что?!". – "Ну, я – лунатик, хожу во сне. Гуляю по крышам, карнизам, сам с собой разговариваю и ничего кругом не вижу, потому что сплю в этот момент. С открытыми глазами сплю!.. Однажды ночью зашел в роддом. Представляете, в окно зашел – и прямо в палату к роженицам. Так они потом план по рождаемости на 103 процента перевыполнили. Кто должен был одного ребенка родить – родили двойню, тройню. Даже нянечки и медсестры родили – от страха, меня увидевши. Ну, вы понимаете: ночь, луна, бедные женщины одни-одинешеньки в здании, все на нервах. И тут в окно входит тип в одних трусах с остекленевшим взглядом и бормочет что-то – точно в трансе!.. Жуть вселенская… За мной вообще следить нужно, когда приступы случаются, иначе всякое произойти может. Поэтому здорово, что вы меня сейчас разбудили. Я ведь мог на полном ходу из поезда выйти… Вы спасли меня, Таисия Борисовна! Спасибо!". – "Топчин, мне надоели твои фокусы! Впредь я не буду брать тебя в поездки с классом. Хватит! А сейчас немедленно зайди в свое купе! Я попрошу проводника закрыть ваше купе до общего подъема, чтобы у тебя нового приступа лунатизма не было!". – "Таисия Борисовна, а если… ну… я, извините, в туалет захочу? Я ведь еще и энурезом страдаю…". – "Иди сейчас в туалет, а потом отправляйся в свое купе и не смей выходить оттуда до подъема, слышишь?". – "Я сейчас вообще-то не хочу в туалет, но, если вы настаиваете, я сделаю все, что смогу". – "Топчин!!!".
Глава 7
Самое трудное для Тэтэ началось по возвращении домой, с возобновлением учебы. Именно тогда с ужасающей внятностью он осознал, что его новая богиня не только не обращает на него ни малейшего внимания: ее внимание было отдано другому. Толик слишком замешкался со своим прозрением. Его опередили. Опередил сосед Ники по парте – Перс. Только сейчас, когда пелена спала с изумленных глаз Тэтэ, картина отношений Ники и Перса предстала перед ним во всем своем размахе и шокирующем уродстве. Только сейчас нечаянный влюбленный начал обращать внимание на то, как часто эти двое переговариваются о чем-то во время уроков. Поразительно, как он не видел этого раньше!.. И ведь диспозиция в классной комнате все эти годы у него была идеальной. Перс и Ника, начиная аж с пятого класса, восседали рука об руку в сердцевине среднего ряда. Тэтэ же базировался в крайнем ряду на Чукотке – предпоследней линии столов, за которой следовала Камчатка – откуда парочка была видна, как на ладони. Теперь эта парта в среднем ряду стала для Толика центром мироздания, а эта пара – средоточием его ежедневных прометеевых страданий. Замирая от нежности, он следил за тем, как Ника садилась за парту перед началом урока: ладони прижимают платье к прелестно каплевидным полушариям ягодиц, скользят по бедрам вниз, ткань плотно облегает тело, чьи запретные контуры на мгновение становятся зримыми. Опустилась на стул, тут же снова чуть приподнялась, смахнув с подола последние складки. Встряхнула головой, откинув назад волосы. Аккуратно заправила за ушко выбившуюся прядь.
Иногда на уроке, начисто забыв про учителя и одноклассников, Тэтэ сверлил взглядом спину своей возлюбленной, зная, что взгляды, особенно – долгие, имеют материальное свойство. Надеялся, что она почувствует и повернется. И она, действительно, поворачивалась, но не к нему, а к Персу, который негромко вещал ей что-то, имеющее, судя по их приватным улыбкам, отдаленное отношение к теме занятия. О том, что могло происходить за этой партой во время показа учебных фильмов, Тэтэ боялся и думать. Он знал, что самые наглые ребята, чувствуя себя в темноте еще наглее и безнаказаннее, забавы ради или под напором истинных, как им казалось, чувств, улучив момент, быстро и неловко чмокают девочек в щеку, нередко промахиваясь и попадая в ухо, или же под столом кладут дрожащие руки им на колени. Порой во мраке происходили удивительные вещи. Так, однажды какой-то шаловливый раззява вознамерился погладить ножку соседки, не заметив, что та после начала картины о жизни протонов и нейтронов поменялась местами с сидящим сзади парнем. Каково же было удивление озорника, когда вместо шелковистых колготок, согретых девичьим теплом, ладонь его встретила грубую шерсть ученических брюк, а сам он немедленно получил разящий удар локтем в ребра.
Тэтэ никогда не распускал руки в таких ситуациях и не распустил бы их, даже если бы его обязывал к этому вердикт Верховного суда Советского Союза: соседкой Толика по парте была толстая, астматично пыхтящая Бряхина с влажными глазами-черносливинами. Но если бы его соседкой была Ника?.. Ах, если бы, если бы… Ну, почему она не его соседка? И где гарантия, что этот лощеный горкомовский выкормыш не позволяет себе по отношению к ней подобных вольностей? Ведь уже ясно, что у них с Никой все серьезно. Толик видел, что они нередко вместе покидают школу после уроков, и, что совсем скверно, Перс эскортирует ее до дому (да-да, наш Тэтэ незаметно для себя превратился в шпиона) в те дни, когда не спешит к очередному репетитору или в бассейн. Чтоб ему там утонуть.
Но нет, вместо этого ко дну шел сам Тэтэ. Пучина неразделенной любви поглотила его в совершенно неподходящий для этого момент – в восьмом классе, в преддверии первых за его 14-летнюю жизнь экзаменов. Хотя, кто знает, затяни его этот омут пораньше, возможно класс лишился бы твердого хорошиста, получив взамен балласт в лице очередного серого троечника, дорога которому – не к полному среднему образованию, не в девятый класс, формируемый на базе двух восьмых, а в ПТУ. Теперь же Толик более-менее благополучно доковылял на автопилоте до финишной прямой восьмого класса, опираясь на спасительную клюку – свою превосходную память. Хотя и споткнулся несколько раз на дистанции. Томимый душевными переживаниями он резко охладел к учебе, стал забывчивым и рассеянным и все чаще, помимо своей воли, вызывал хохот одноклассников своими оговорками и ответами невпопад. Самый постыдный конфуз случился с ним на уроке истории, которую им преподавала классная. Ей и всему восьмому "Б" Толик поведал, что Петр I лично рубил стрельцам головКи. Всегда устало-озабоченное лицо Таси при этом сообщении вытянулось, а повисшую паузу расторопно заполнил мстительный Перс, не упустивший случая пнуть попавшего впросак шута: "Анатолий, это все-таки была казнь, а не обрезание!". Класс грохнул так, что голуби за окном попадали с подоконника, как спелые груши.
Минуты позора довелось ему пережить и на уроке литературы – на пару с Иваном Петровичем Белкиным, чьи повести Тэтэ полностью так и не прочел, а лишь пролистал. Неудивительно, что пушкинские девицы, опрометчиво падающие в объятия коварных обольстителей в армейских мундирах, перемешались в голове у Толика, словно дамы в карточной колоде. В результате, дочь станционного смотрителя у него в метель обвенчалась с жестокосердым гусаром, которого потом убили на войне. "Забыл добавить, что барышня явилась на венчание одетая крестьянкой", – язвительно заметила литераторша Тамара Кирилловна (единственный человек в школе, чье остроумие могло сравниться с Толиковым остроумием, – во всяком случае, он так считал), выслушав новаторскую аранжировку бессмертных творений. И оценила ее в три чахлых балла, подпираемые массивным минусом.
Толик надеялся реваншироваться с "Героем нашего времени": его Тэтэ не только читал, но и перечитывал, симпатизируя острому ледяному уму и вальяжному бесстрашию Печорина. Надежды на реванш обрели плоть и кровь, когда Тамара вызвала Тэтэ к доске с вопросом именно по лермонтовскому роману. Отвечал он бойко и толково. В воздухе уже запахло горячей румяной пятеркой, когда Толик неожиданно оступился. "Какую же цену платит скучающий Печорин за свои мимолетные увлечения и пустые романчики?", – спросила Тамара Кирилловна. "Он платит конем", – не подумав, брякнул Тэтэ. – "Конем?..".– "За Бэлу Печорин заплатил ее брату конем, которого помог украсть у Казбича…". "Ну-у, Топчин, – разочарованно протянула Тамара. – Не узнаю тебя. Нельзя же так буквально воспринимать мои слова. Я имела в виду ту высшую цену, что Печорин платит за боль и страдания обманутых их женщин, которых он с его мертвой душой не любит и не может любить. Если бы ты внимательно читал "Княжну Мэри", то помнил бы слова Печорина, написанные им в дневнике: "Я только удовлетворял странную потребность сердца, с жадностью поглощая их чувства, их нежность, их радости и страданья – и никогда не мог насытиться. Так, томимый голодом в изнеможении засыпает и видит пред собою роскошные кушанья и шипучие вина; он пожирает с восторгом воздушные дары воображения, и ему кажется легче; но только проснулся – мечта исчезает…остается удвоенный голод и отчаяние!". Удвоенный голод и отчаяние – вот что я подразумевала под ценой. Понимаешь, Топчин?".
Конечно, он понимал, что такое отчаяние. Теперь понимал. И мог бы, между прочим, многое рассказать господину Печорину о том, что такое подлинное отчаяние: когда ежедневно принужден видеть, как твоя богиня, не замечая тебя, милуется с ничтожным субъектом, пристрелить которого на дуэли не представляется возможным. От безысходности Толик даже впервые в жизни написал стихи. Первый поэтический блин получился куцым и непрожаренным, но был обильно смазан жирным маслом велеречивого слога.
Стук каблучков и скрип паркета,
Дверь распахнулась, ты вошла,
Небрежным взглядом обвела
Все закоулки кабинета,
Кому-то мило улыбнулась,
Кому-то на ходу кивнула,
Откинувшись на спинку стула,
Меня нечаянно коснулась,
Поправила волнистый локон
Изящно тонкою рукою.
Вздохнув, я посмотрел с тоскою
На пыльную поверхность окон.
Зачем, маэстро Леонардо,
Потратил время ты впустую?
Взгляни сюда: красу такую
Еще не воспевали барды.
И самый воздух был твоим
Насквозь пронизан обаяньем,
Но… время истекло свиданья,
И ты растаяла, как дым.
Реализма в стихотворении было еще меньше, чем поэтического дара. Правде жизни противоречили не только "откинувшись, меня коснулась", но и "стук каблучков": туфлям на высоком, как и на любом вообще каблуке доступ в школу наряду с серьгами, губной помадой и лаком для ногтей был категорически запрещен. Единственное исключение составляли новогодние дискотеки для старшеклассников в актовом зале, куда девочки могли явиться в боевой раскраске, но и то – нанесенной скупыми осторожными мазками. Поговаривали, что в свое время директриса, заметив средь бела дня одну из учениц с сережками, недрогнувшей рукой выдрала их с мясом, после чего несчастная девушка до самого выпуска вынуждена была скрывать под волосами свои обезображенные шрамами, как у африканских туземцев, уши. О том, что директриса могла содеять с теми ученицами, кто рискнул бы влезть на котурны туфель с высоким каблуком, не хотелось и думать…
И уж совсем беззастенчиво поэт врал насчет пыльных окон, в реальности регулярно омываемых дежурными и уборщицами внутри и снаружи.
Если бы этот рифмованный скулеж прочитала Тамара Кирилловна, автор, надо думать, до конца школьных дней имел бы по литературе не более тройки. И та была бы выдана ему исключительно из милосердия. В глазах Тамары Кирилловны тетрадный листок, кротко впитавший слезливые любовные излияния, наверняка бы выглядел распиской Толика в собственной бесталанности и неспособности понимать литературу. Но ни Тамаре Кирилловне, ни кому-либо еще так и не довелось ознакомиться с исполненным тоски произведением. Лишь сам Тэтэ время от времени тайно перечитывал его, всякий раз испытывая прилив гордости, разбавленной жалостью к себе. После чего вновь прятал свой труд от посторонних глаз на книжной полке, в томике с записками о Шерлоке Холмсе, где листок хранился рядом с фотографией Ирен Адлер, как еще одно неопровержимое свидетельство мужской уязвимости и безрассудства.
Глава 8
Долгожданное лето сделало Толику королевский подарок, обещавший щедро вознаградить его за все муки, – целый месяц вместе с Никой в пионерском лагере, где никакая персидская сволочь не могла бы им помешать. Перс никогда не ездил в пионерлагеря: летом родители неизменно вывозили его на черноморско-прибалтийские лежбища. Не стал исключением и нынешний год, из чего следовало, что дорога к сердцу любимой девушки Тэтэ на это время была расчищена, утрамбована и звала к решающему наступлению.
Лагерь находился недалеко от города и принадлежал заводу по ремонту военной техники, где работали отец Тэтэ и мать Ники. Толик и Ника уже покончили с пионерством, однако возраст позволял им еще разик понежиться в лагерном Эдеме. В последний раз. Узнав про то, что Ника поедет в лагерь во вторую смену, Толик после долгих исступленных уговоров сумел убедить родителей перекроить заранее составленное ими расписание летних путешествий и отправить его в лагерь непременно в июле, а не в августе, как предполагалось изначально. Лучше бы он этого не делал.
Все не заладилось с самого начала. Июль, как назло, выдался непривычно зябким и дождливым, и под нудными дождевыми струями честолюбивые планы и надежды Толика отсырели и развалились, обратившись, как и все вокруг, в склизкое хлюпающее месиво. Из-за непогоды официальная и неофициальная части программы организованного дуракаваляния в лагере скукожились, лишившись таких основополагающих своих пунктов, как костры, вылазки в лес, футбол и тайное ночное купание в реке. Всю нерастраченную энергию изнывающая от хандры детвора тратила на те легендарные шалости, которые обычно происходят в спальных корпусах пионерлагерей после отбоя. Однако Тэтэ не преуспел и здесь в попытках привлечь к себе внимание надменной Вероники: его лагерные антраша имели не больше успеха, чем волгоградские. Более всего несчастного влюбленного угнетало то, что все эти шалопайства не вызывали у Вероники и презрения, бесследно пропадая в черной пропасти ее равнодушия. В отчаянии Тэтэ опять схватился за перо, исторгнув из глубин своей мятущейся души два новых поэтических стона. Первый из них, прошив плотные слои атмосферы, унесся в космические выси, озарив их вспышкой нечеловеческого страдания.
Я верю, и незыблема та вера,
Что для тебя лишь сверху солнце светит,
И звездами мерцает неба сфера,
И землю брызгами плаксивый дождик метит.
Лишь для тебя гуляка-ветер куролесит,
И хрупкие цветы асфальт ломают,
Рождают птицы звуки дивных песен,
А люди странные того не понимают.
Калейдоскоп времен всецветных года
Устроен для твоей забавы только,
Безбрежных океанов плещут волны,
Чтоб скучно тебе не было нисколько.
Чего ж еще тут можно пожелать,
Когда Вселенная – ну, вся к твоим услугам!
Позволь мне хоть слегка поразвлекать
Тебя, моя бесценная подруга…
Однако бесценная, но бессердечная подруга упрямо не желала быть развлекаемой Толиком, и в своем следующем произведении поэт рухнул наземь новым Тунгусским метеоритом, обуглившимся от неразделенной любви.
Темнея чинно пышным фраком,
Циничный фокусник-ловкач
Судьба тебя под скрипки плач
Соткала из немого мрака.
И мрак рассеялся тотчас…
Без криков "Браво!" и оваций,
Не видя пошлых декораций,
Искрящимся лукавством глаз
Твоих, как сказкой, очарован,
Под суетливый шелест слов
Я ворошил страницы снов.
Был нежный облик нарисован
На их туманном полотне,
И в невесомой дымке грез,
Все прелести шипов и роз
Неся в себе, явилась мне
Она (с А.С. такой был случай),
Ну, то есть, Ты – мой ад и рай.
Сказал я жизни: "Пропадай!"
И бросился с любовной кручи…
(Внизу ж, увы, лишь терн колючий).
А мир был одурманен летом
И ничего не знал об этом…
Под А.С. в стихотворении подразумевался А.С.Пушкин, которого Толик призвал в свидетели своего ураганного чувства, а под колючим терном – нестерпимая холодность предмета обожания Тэтэ. В конце лагерной смены Толик и впрямь чуть не сиганул ради Ники если не с кручи, то с довольно приличной высоты. Однако и тут его благородный порыв обернулся нелепым и позорным инцидентом.
В последние перед отъездом дни тучи, наконец-то, убрались восвояси, и на небе как ни в чем ни бывало появилось солнце, не испытывавшее, по-видимому, ни малейших угрызений совести за свое длительное и ничем не оправданное отсутствие. Иссеченная дождем река тут же забурлила под напором истосковавшихся по плаванию детских тел. Мальчишки, удостоверившись, что вожатые их не видят, прыгали в воду со старой кривой ольхи. Толика, который неплохо плавал, но прыгать совсем не умел, тоже зачем-то потянуло на дерево. Не сомневаясь, что Ника, как и все девчонки на берегу в этот момент, смотрят на него, он вскарабкался по стволу и смело вступил на длинную суковатую ветку, простертую над водной гладью. Теперь нужно было аккуратной и выверенной поступью канатоходца дойти до того места, где ветка начинала ощутимо подрагивать и пружинить под тяжестью подросткового веса, и, оттолкнувшись от нее, как от трамплина, взлететь над рекой. Со стороны все это выглядело просто и элегантно. Однако сделав несколько шажков, Тэтэ неожиданно почувствовал, как его скользкой змеей начинает обвивать страх. В этой ситуации важно было не смотреть вниз, но он посмотрел и с ужасом осознал, что сейчас потеряет равновесие и свалится в реку у самого берега, где на дне наверняка валяются коряги и еще какая-нибудь дрянь. Идти дальше по ветке ему совершенно расхотелось. Пятясь трусливо и медленно, словно полудохлый рак, он вернулся и слез с дерева под издевательский хохот товарищей. В эту минуту ему хотелось только одного: чтобы река каким-нибудь чудесным образом вздыбилась, вышла из берегов и затопила все вокруг, уничтожив и самого Толика, и всех свидетелей его позора. Включая самого главного свидетеля. Чуда не произошло, однако через пару дней смена, к счастью, закончилась.
Остаток каникул Тэтэ провел у бабушки в Калужской области – в крохотном, деревенского пошиба городишке, который получил гордое звание города только после установления в нем Советской власти. Там душевные раны Толика затянулись весьма быстро благодаря действию целебнейшего лекарства под названием "русское лето в деревне". Август был наполнен зноем, стрекотанием кузнечиков, ленивой безмятежностью и тем, что делает жизнь человека райской: тазами горячего вишневого варенья с архипелагами пенок на дымящейся вулканической поверхности; мисками спелой кровоточащей малины, залитой розовеющим молоком; душистым и чистым запахом разрезанных огурцов, осыпанных льдистыми кристаллами соли, и самой желанной вещью на свете – ковшиком студеной воды в жаркий летний день, когда изможденный и потный, после трех часов игры в футбол с пацанами, прибегаешь домой.
Пацанов в городе было немного, основную их часть составляли такие же, как Тэтэ, школьники на каникулах. Улочка, где жила бабушка Толика, была заселена исключительно стариками. С наступлением сумерек они рассаживались на лавочках перед палисадниками по обе стороны улицы и до ночи неспешно судачили о погоде и покойниках. Мужчины курили смрадные папиросы, своим дымом вышибающие слезу у всех присутствующих, кроме лютующих комаров. Изредка непроницаемую ночную завесу разрывал свет фар мотоцикла, с ревом проносящегося мимо и угасавшего вдали слабеющим эхом. Всполошенные собаки бешено матерились ему вслед на своем собачьем языке. Откуда-то еле слышно доносились песни группы ABBA. Звездное небо висело над головой совсем низко и напоминало усыпанный блестками плащ факира. Соседский дед Петя, всегда добродушный и пьяненький, как-то рассказал Толику, что если после полуночи в течение часа смотреть, не отрываясь и стараясь не моргать, в одну и ту же точку на небосводе, то можно увидеть лик Богородицы с молитвенно сложенными ладонями. "В полночь начинается сатанинское время, и Божья мать молится за нас, чтобы мы не достались сатане", – пояснил дед, таинственно округлив мутные очи. Толик, воспринимавший религиозные басни, да еще, – стариковские, как и положено комсомольцу, предельно критически, был, тем не менее, заинтригован и вознамерился проверить слова вздорного пенсионера. Однако уже через десять минут пристального всматривания в созвездие Большой Медведицы уставший за день Тэтэ начал клевать носом и был уведен непреклонной бабушкой спать.
В конце месяца отец забрал его домой – успокоенного, повеселевшего, вытянувшегося и загорелого. На фоне его смуглого субтропического загара Перс, отдыхавший на сей раз с семьей в Паланге и вернувшийся оттуда с загаром спокойным и ровным, как и все в Прибалтике, выглядел бледно во всех смыслах слова. Но какое это теперь имело значение? Теперь, после того как немилосердная Ника в одну секунду выпустила из Толика, как воздух – из шарика, весь его кураж и веселое воодушевление? Какое значение имело хоть что-нибудь после того, как она явила все свое безразличие и даже более того – насмешливое пренебрежение к Тэтэ, раздавив его, словно мокрицу, в первый же день нового учебного года?
А впрочем, хорошо, что это произошло 1 сентября – в благословенный день, протекающий в радостной бестолковой суматохе, когда учителя не спрашивают учеников и не вызывают их к доске, потому что не о чем еще спрашивать и незачем вызывать. Благодаря этому обстоятельству Толик получил возможность уединенно и сосредоточенно упиваться своим горем. К исходу последнего урока он пережил бурю самых разнообразных чувств, характер и эмоциональная заряженность которых менялись стремительно, как в музыке, – от скорбного ларго до яростно пульсирующего престо.
Горькая полудетская обида и отчаяние постепенно уступили место злости. В конце концов, он почти год цирковой собачонкой скакал вокруг нее на задних лапах, думая только о том, как еще ее потешить и рассмешить, забыв о других, не менее славных девушках, которые, представьте, весьма к нему благосклонны! И какую награду в итоге он получил от нее? Публичное унижение на глазах у Перса. Да кем она себя считает?! И вот уже, свирепея и пропитываясь желчью, Толик выискивал в строптивой девчонке недостатки, которые раньше ошибочно почитал достоинствами: и это кукольно-глупое хлопанье ресницами, и бесформенную копну волос, и припухшие искусанные губы, и уши-пельмени, и почти старушечьи складки на шее. Да какая она, к черту, красавица?! Совсем наоборот: она почти уродина, а он все себе навыдумывал! И тут же снова сникал: да нет же, нет, это сейчас он выдумывает, а она на самом деле красавица, и он на самом деле ее любит. И злость опять сменялась беспросветной печалью…
Эмоциональный шторм трепал его долго и жестоко, но потом неожиданно стих. К концу занятий Толиком овладела стальная решимость: он должен с ней поговорить. Обязательно. Прямо сегодня. После уроков. О чем именно пойдет разговор, он не имел ни малейшего представления. Главное – начать. Признаваться в любви, разумеется, было бы глупо и опасно: если она поднимет его на смех и пошлет подальше, у него уже не хватит духу подойти к ней еще раз. А если она еще и расскажет кому-нибудь о его выстраданном признании, ему останется только удалиться и удавиться. Нет, нужно просто поговорить с ней о чем-нибудь, поговорить серьезно и доброжелательно, без всяких острот и словесных выкрутасов, поговорить, как друзьям, – о лете, школе, классе, учителях, о кино, хоккее, Элвисе и Kiss. Нужно подниматься в гору неспешно и терпеливо. Нужно приучать Нику к разговорам с ним, к мысли о том, что он есть в ее жизни. А уже потом, когда она привыкнет к нему, когда поймет, какой он умный и одаренный, тогда и придет время сказать ей самое главное. Сейчас же надо начать. Догнать ее на улице по дороге домой и заговорить. Ника жила в соседнем с его домом квартале, так что формальный повод для совместной прогулки у Толика есть. Лишь бы она была одна. Тогда он сможет к ней подойти. Или не сегодня?.. Страшно… Может, завтра? Нет, сегодня!
После уроков он первым вылетел на улицу и занял наблюдательный пост напротив раскрытого гипсового учебника на фасаде школы. Ждать пришлось долго. "Толян, ты идешь или нет?", – рядом переминался с ноги на ногу ничего не понимающий Винни. Они с Толиком жили в одном подъезде и домой возвращались вместе. "Сейчас, Венька, сейчас. Мне надо дождаться кое-кого, и тогда пойдем". – "Кого "кое-кого"?". – "Увидишь".
Наконец, она вышла. С Персом. Сзади шел Коля Мартьянов по кличке Кол – самый высокий и сильный в их классе парень с флегматичным веснушчатым лицом. Кол был красой и гордостью волейбольной секции ДЮСШ, где подавал надежды столь же уверенно, сколь и мяч. "Блок Мартьянова – это посерьезнее, чем блок НАТО", – говаривал его тренер, пророчивший Колу большое волейбольное будущее. Перс сам выбрал простодушного Кола себе в друзья, как барин выбирает породистого коня. Нередко в тех случаях, когда Перс провожал Нику, Кол исполнял роль оруженосца, эффектной статной свиты, которую и людям показать не стыдно, и отпустить можно в любой момент. Тэтэ сейчас начинал и это постигать.
"Толян, ты чего, в Нику втюрился, что ли?", – уловил Венька взгляд друга. – "Ты вот что, брат Кондрат, выбирай слова! – завелся Толик. – Втюрился – это упал лицом в тарелку с тюрей". – "Да ладно, чего ты, извини… Ну, правда, ты Нику ждал?..". – "Венька, только, чтоб об этом ни одна живая душа… Понял?". – "Конечно!". – "Конечно – сковоречня!.. Понял или нет?". "Понял, понял!.. Ты чего, меня не знаешь, что ли?". – "Знаю, но предупреждаю на всякий случай". – "Никто не узнает, будь спок. Толян, а она ведь… это… с Персом уже давно ходит". – "Вижу, не слепой. Пошли за ними, Венька, только на расстоянии".
На диво погожий день если к чему и располагал, то к прогулкам. Город блаженствовал под солнцем. Родители уже отвели возбужденных первоклашек обратно домой. Людей в разгар рабочего дня на улицах было немного. Пассажиры в не по-осеннему душных автобусах отирали платками вспотевшие лица и шеи, отдувались, обмахивались шляпами и книгами. Троица впереди, не спеша, брела по нагретым аллеям, разомлевшим переулкам и скверам. Кол нес дипломат Ники. Время от времени они останавливались, заставляя притормаживать и бдительных Толика с Венькой. Перс что-то быстро говорил, закатывал глаза, сопровождая рассказ зверскими гримасами и порывистой жестикуляцией, затем все трое взрывались смехом и продолжали движение. Нырнув поочередно в магазинчики "Молоко" и "Хлеб", они вынырнули оттуда с расписными картонными тетраэдрами и хрустящими рогаликами, которые, как всем известно, особенно вкусны именно с молоком и именно на улице, да еще в такой солнечный день.
"Толян, давай и мы пожевать чего-нибудь купим, – при виде еды глаза Веньки полыхнули огнем похоти. – Я есть хочу, как медведь – бороться…". "Не сходи с ума, проглот, – осадил его друг. – Нам нельзя терять их из виду. Успеешь еще пожевать". Венька героически выдержал этот удар судьбы, однако у поворота в родной двор стал, как вкопанный: "Толян, извини, но я дальше не пойду. Мать просила сегодня пораньше придти – мясо для фарша провернуть".
Тетя Галя, мать Веньки, дородная украинка с хлебосольным лицом, работала воспитателем в детском саду, а все свободное время, включая глубокую ночь и раннее утро, посвящала кулинарным безумствам. Помимо самой тети Гали и Веньки в семье было еще только два рта – усатый рот отца-шофера и редкозубый рот малолетнего Венькиного брата, но еды в доме готовилось столько, как будто в квартире столовался мотострелковый полк. В жаркой, с запотевшими окнами кухне, похожей на баню, постоянно что-то варилось, жарилось, тушилось и запекалось. Холодильник, доверху набитый провизией, довольно урчал и разве что не отрыгивал. Если Толик приходил к другу днем или вечером, когда тетя Галя была дома, его тут же сажали за стол, наливали тарелку багрового наваристого борща, в котором ложка стояла, как часовой у Мавзолея, накладывали ароматных золотистых котлет, воздушных пирожков со всевозможными начинками или полупрозрачного, подернутого изморозью холодца. В общем, начиналось ТУШЕраздирающее зрелище, как говорил Тэтэ. Отказаться не было никакой возможности: фраза "Я не хочу есть" была для тети Гали такой же дикой и непонятной, как обычаи каннибалов Океании для цивилизованных людей. Если же Толик заходил за Венькой утром перед школой, то, как и сам Венька, помимо благословения получал в дорогу яблоко или рассыпчатое домашнее печенье.
Так что, насчет фарша Венька, конечно, не соврал. Толику предстояло завершать свою шпионскую миссию без дружеского прикрытия. Он дал себе слово, что, если понадобится, то пойдет до конца: Тэтэ все еще надеялся, что Перс и Кол простятся с Никой на улице, и он успеет перехватить ее до того, как она войдет в подъезд. Однако возле дома Ники с огромным плакатом "Слава КПСС!" на торце компания не распалась: перебежав через дорогу, они миновали площадь с воинским обелиском и Вечным огнем и двинулись дальше по улице Красных Партизан. Дом Перса располагался совсем в другом районе города. Это означало только одно: троица держала курс на парк аттракционов.
Глава 9
Парк аттракционов представлял собой радушный балаган под открытым небом, где взрослым без ущерба для служебной и партийной репутации официально разрешалось впадать в детство в свободное от работы время. Живой достопримечательностью парка был его сторож Валерьяныч – высокий костлявый старик с широкими плечами и потухшим лицом. Круглый год Валерьяныч ходил в одной и той же потерявшей цвет, но не запах рубахе, которая, по некоторым приметам, когда-то была бежевой в бурую полоску и поверх которой зимой напяливались колючий свитер со струпьями свалявшейся шерсти и телогрейка. Дополняли непритязательный гардероб старика серые засаленные брюки и непонятного размера боты. В таком виде он чем-то походил на Гавроша, дожившего до пенсии. В кармане брюк Валерьяныч хранил резко контрастирующий с его клошарским обликом роскошный серебряный портсигар с выдавленными на крышке кружевными готическими шпилями и надписью Das schone Schloss1, который он начинял папиросами "Прима".
Лишь один раз в год сторож менял свой наряд самым кардинальным образом – 9 мая. В этот день он облачался в древний, но вполне себе еще пристойный черный костюм, чей пиджак с левой стороны был укрыт сиюящей кольчугой медалей, а также в невесть откуда взявшуюся белую сорочку и сандалии, из прорезей которых выглядывали абсолютно целые носки. 9 мая переодетый во все чистое и праздничное Валерьяныч покупал букет гвоздик и шел с ними к Вечному огню, где с утра собирались ветераны. Валерьяныч клал гвоздики на темную гранитную плиту, стоял, опустив голову и думая о чем-то своем, потом выпивал вместе с боевыми друзьями, иногда – выпивал немало и возвращался к себе в сторожку усталым, но ровным шагом. При парке он состоял не только сторожем, но и дворником.
В свое время, при царском режиме, на месте парка высился Храм Архангелов Господних с колокольней, небольшим церковным кладбищем и цветником, где летом смиренно произрастали пионы, маргаритки и тигровые лилии. В начале 30-х годов хмурым весенним утром храм взорвали. Валерьяныч, тогда совсем юный комсомольский активист, в уничтожении церкви принимал непосредственное участие, как и другие местные комсомольцы.
Взволнованные оказанным им доверием ребята, суетясь и толкая друг друга, помогали энкавэдэшникам выносить из церкви утварь. Иконы выдирали из окладов и вместе с книгами швыряли в разведенный во дворе костер. Выложенные драгоценными каменьями кресты и оклады, чаши и раки складывали в мешки и грузили на телегу. Очистив храм от всего, что, по мнению сотрудников НКВД, представляло для новой власти мало-мальскую ценность, начали закладывать динамит. Протоиерей отец Димитрий, рыхлый мужчина с залысинами и проcвечивающей бородкой, угрюмо наблюдавший за страшными приготовлениями, неожиданно встрепенулся и со словами "Я не уйду из храма! Взрывайте меня вместе с ним!" зашагал внутрь. После небольшого замешательства следом, коротко ругнувшись, кинулся оперуполномоченный. Через минуту он выволок во двор отца Димитрия, из носа которого капала черная кровь, сдернул с него пояс и зачем-то бросил протоиерея лицом на землю. "Парень, помоги-ка! – крикнул оперативник застывшему рядом Валерьянычу. – Прижми его коленом!". Ошарашенный Валерьяныч послушно опустился на корточки и уперся ладонью в спину батюшки, хотя тот не сопротивлялся. Энкавэдэшник связал поясом заломленные руки священника. Затем, отстранив юного Валерьяныча, рывком поднял батюшку на ноги и отвел к телеге. Старушки, сбившиеся поодаль в воронью стаю, закрестились и зашептали молитвы с удвоенной силой. Когда храм, почуяв смертельный удар в сердце, вздрогнул, и надломившийся купол, словно снесенная топором голова казненного, полетел вниз, старушечий шепот вырос в визгливый вой, тут же потонувший в страшном гуле и грохоте…
Завалы разобрали быстро и споро. Надгробия на кладбище снесли. Землю разровняли, засеяли газон, посадили деревья, и уже через полгода на месте бывшего храма и прилегавшей к нему территории красовался городской сад с деревянной эстрадой, танцплощадкой, шахматным павильоном, пивным ларьком и лодочной станцией на пруду. Отсюда, из этого сада, под рвущие сердце звуки духового оркестра Валерьяныч уходил на фронт в июне 41-го. Войну он прошел от начала до Берлина, удачно избежав тяжелых ранений и получив в награду, помимо медалей, и тот самый портсигар с надписью Das schone Schloss. Серебряная коробочка досталась ему в январе 45-го года при освобождении старинного польского городка на западном берегу Вислы. Немцы оборонялись осатанело, вгрызаясь намертво в каждый дом и двор. На улицах завязалась бойня еще более ожесточенная, чем на подступах к городу. Рота автоматчиков, в которой служил Валерьяныч, потеряв половину своего состава на площади перед изувеченной ратушей, к полудню при поддержке артиллерии все же выбила швабов из здания. Прочесав полуразрушенные этажи, чьи стены и перекрытия еще хранили жар и ярость только что завершившейся схватки, солдаты обнаружили в запертом подвале несколько сотен согнанных туда евреев из местного гетто. Немцы хотели взорвать их перед отступлением, но не успели. Подвал был объят зловонием человеческих испражнений и животным страхом. Люди, проведшие многие часы в ожидании смерти, но так и не дождавшиеся ее, выходили на свет, как живые мертвецы из преисподней, повторяя: "Дженкуе!..".2 Какая-то темноволосая женщина с белым искаженным лицом и сросшимися на переносице бровями, хватала солдат за рукав и целовала их сухими трясущимися губами, сдерживая клокочущие в горле рыдания. За ней неотступно следовал маленький перепуганный мальчик, замотанный в девчачий платок. Неожиданно женщина остановилась, открыла свою набитую чем-то холщовую торбу, судорожно порывшись в ней, достала портсигар и протянула стоявшему к ней ближе всех солдату. Им был Валерьяныч. "Упоминек! Проше! Проше!"3, – тщетно пытаясь улыбнуться, сказала женщина. Валерьяныч неуверенно оглянулся на товарищей, на старшего лейтенанта Ряхно, который курил, привалившись к стене и держа самокрутку здоровой рукой. Вторая рука у него была на перевязи. "Чего ж ты – бери, раз дарят от чистого сердца", – разрешил Ряхно, поймав вопрошающий взгляд Валерьяныча.
Позже бойцы частенько использовали портсигар как повод для добродушных подшучиваний над Валерьянычем. "А ведь эта паненка неспроста именно тебе его подарила, – говорили ему во время перекура. – Понравился ты ей, парняга, вот что. А ну как жена начнет тебя после войны пытать: откуда портсигар, кто подарил? Как тогда будешь выкручиваться, а?". Выкручиваться не пришлось: жену и детей Валерьяныча, как выяснилось, немцы убили еще осенью 41-го во время оккупации. Пьяные солдаты с канистрами бензина шастали по улицам, вытаскивали людей из домов, обливали бензином и поджигали, восторженно горланя: "Die Weihnachtenfeuer!"4. Жена Валерьяныча вспыхнула, как свечка, но успела бросить грудную дочку шестилетнему сыну Мишке и крикнуть: "Беги, сынок!". Мишка далеко не убежал: ефрейтор, выглядевший единственным трезвым и невозмутимым среди этой вопящей кодлы, полоснул его автоматной очередью по спине. Подошел, деловито перевернул тело мальчика сапогом, полоснул еще раз – для порядка, и следующей очередью прекратил истошный плач лежащей рядом на снегу Мишкиной сестренки. Мать Валерьяныча немцам на глаза не попалась, но после гибели невестки и внуков у нее отнялись ноги. Старуху взяла к себе сердобольная соседка, у которой в доме она и умерла уже после освобождения города Красной Армией. Написать Валерьянычу на фронт о страшной кончине его родных соседка не решилась. Правду Валерьяныч узнал только после войны, вернувшись домой, которого у него больше не было.
Именно тогда в нем произошла та странная перемена, наложившая неизгладимую печать на весь его облик. Старик, в ту послевоенную пору – далеко еще не старик, а молодой здоровый мужик, замкнулся в себе. Лицо его потухло навсегда. Не было больше на этом лице ни радости, ни жизни, ни интереса к этой самой жизни. Все засыпала зола сожженного немцами счастья. Несмотря на уговоры друзей и начальства, Валерьяныч, до войны – плотник с золотыми руками, бросил свое прежнее ремесло и устроился сторожем в восстановленный городской сад. В 70-х сад переоборудовали в парк аттракционов, водрузив на месте церкви "чертово колесо", которое сразу же стало любимейшим развлечением горожан. Однако вот уже несколько лет оно торчало посреди парка недвижно и мрачно, взирая на беззаботный люд остекленевшим мертвым глазом. Причиной остановки колеса стала беда, всколыхнувшая в свое время весь город.
Мальчишки, да и взрослые мужчины, катаясь на "чертовом колесе", взяли в привычку лихо раскручивать кабинки посредством установленных в них специальных штурвалов и, поднимаясь все выше и выше, ускорять вращение металлических скорлупок, невзирая на визги и мольбы перепуганного женского пола. Девочки верещали, мальчишки веселились от души, и все шло превосходно, но однажды во время очередного, Бог знает какого по счету оборота в колесе вдруг что-то дико скрежетнуло, хрустнуло, и одна из волчком вертевшихся кабинок, уже миновавшая высшую точку орбиты и направлявшаяся к земле, резко накренилась. Пацаны, сидевшие в ней, успели схватиться за поручни, девочку же толчком выбросило за борт с большой высоты. Умерла она сразу после того, как ее привезли в больницу.
Распоряжением горисполкома "чертово колесо" остановили до выяснения обстоятельств случившегося. Обстоятельства, в итоге, были выяснены, директор парка и мастер, ответственный за техническое состояние аттракциона, получили солидные тюремные сроки. Но колесо так и не отремонтировали, не запустили вновь. Трагедия забылась не сразу, парк некоторое время был непривычно пуст и тих, но затем шок и страх постепенно рассеялись, все, кроме колеса, вернулось на круги своя, и по вечерам и в выходные парк вновь был наводнен жаждущими культурного отдыха гражданами. Детское же население города осаждало аттракционы во все дни недели вплоть до зимы, когда карусели впадали в спячку, и заснеженные тропинки парка превращались в зону неспешных прогулок.
Сторожка, в которой Валерьяныч коротал служебные ночи, располагалась возле самого входа. Внутреннее убранство этой кургузой деревянной конуры состояло из топчана и маленького стола, декорированного электрическим чайником с вмятиной в боку и эмалированной кружкой. Радио в сторожке не было, зато была неизвестно как сюда попавшая подшивка журнала "Студенческий меридиан" за 1978 год. В углу, рядом с вешалкой, притулились метла и лопата для уборки снега. Столь же аскетично выглядела и вторая нора Валерьяныча – комната в общежитии культпросветучилища, чья сострадательная вахтерша иногда стирала старику его скудные одеяния.
Ночи в парке были безмятежными, шпана нечасто жаловала его своими посещениями: будки с пультами управления запирались на амбарные замки, сорвать которые и самовольно включить карусели было непросто. Разве что иногда на скамейки парка незаконно слетались романтично настроенные компании с гитарами и бутылками. Застигнутые Валерьянычем, который ночами обходил свои потешные владения, компании не борзели и не грубили сторожу: старика в городе любили, как местного юродивого. "Все-все, Валерьяныч, уходим!", – говорили в таких случаях нарушители общественного порядка и ретировались сквозь лазейки в решетке парка. Дождавшись, когда старик уйдет, гуляки возвращались обратно. От водки или портвейна, которые ночные гости предлагали старику, тот не отказывался, но сам никогда не просил. Ему и так было хорошо.
Валерьяныч любил парк, любил его ночное безмолвие, любил бродить среди замерших спящими ящерами каруселей, разговаривать с ними и сонными деревьями. В эти минуты он был счастлив, как бывает счастлив мужчина, проводящий ночь с любимой.
Идиллия была нарушена самым странным и пугающим образом, после чего трудовые бдения Валерьяныча превратились в нескончаемый кошмар. Виной всему стало "чертово колесо". Навеки, казалось, окаменевшая карусель однажды ночью ожила. Произошло это в тот самый миг, когда мимо дозором проходил Валерьяныч. Четыре прожектора неожиданно включились без посторонней помощи, и четыре ослепительных луча ударили в ржавые ребра и сухожилия конструкции. Колесо пронзительно заскрипело и застонало, как исполинская выпь, затем дернулось, замерло, дернулось еще раз, и кабинки медленно поплыли вверх. Ошарашенный сторож, в этот самый день, заметим, не употребивший ни капли спиртного, бросился к будке у подножия колеса: замок был на месте, через стекло в двери было видно, что тумблеры на пыльной панели по-прежнему пребывают в выключенном состоянии. "Может, замкнуло где-то?", – мелькнуло в голове у старика, но подумать об этом он не успел. Какие-то звуки, доносившиеся сверху, привлекли его внимание. Отступив назад, запрокинув голову и щурясь от больничного света прожекторов, Валерьяныч к ужасу своему разглядел в одной из кабинок, ползущих в чернеющее небо, детей. Своих детей. Сына и дочь. Только повзрослевших. Мишка вырос в ладного крепкого паренька с залихватским чубчиком на лбу. Танечку, родившуюся спустя два месяца после отправки отца на фронт, Валерьяныч никогда не видел. Но теперь интуитивно понял: это она. Дочка выглядела нарядной симпатюлей с пышным бантом. Рядом сидела другая девочка – постарше, в пионерской форме. На голове ее влажно темнело какое-то пятно, из-за чего волосы казались слипшимися. Чувствуя, как мурашки морозной сыпью покрывают все его тело, Валерьяныч понял, что это та самая девочка, которая разбилась на "чертовом колесе" несколько лет назад. Дети беззаботно смеялись и махали ему руками. Дочь кричала: "Папа! Смотри!". Бант у нее на макушке при этом подрагивал, как бабочка, собирающаяся взлететь. А колесо меж тем, разгоняемое незримой и неведомой силой, с каждым оборотом все ускоряло и ускоряло свой ход. И вот уже превратилось в гигантскую сверкающую, свистящую петлю. Разобрать что-либо в этом вихревом круговороте было уже невозможно, однако смех и голоса детей, то уносясь ввысь, то пикируя вниз, слышались по-прежнему внятно. "Они же вывалятся!..", – обессиленно подумал Валерьяныч, белый, как луч прожектора. Он хотел крикнуть: "Деточки, не бойтесь!", но не смог, только вяло шевелил губами. Надо было куда-то бежать, просить кого-то о помощи, но ноги у старика ослабели, и он упал на колени на мокрый после дождя асфальт. Отвратительный свист становился все громче и нестерпимее. У старика начало закладывать уши. Захрипев, Валерьяныч обхватил голову руками, словно пытаясь помешать свисту и боли разнести эту голову на кусочки. Потом он ощутил в горле и в груди тошнотворную пустоту и холод, смертельное изнеможение растеклось по его телу, и вдруг прожекторы и весь мир в один миг погасли перед его взором.
…Очнувшись, он обнаружил себя лежащим на земле перед "чертовым колесом". Небо светлело. Кругом царили предрассветные тишина и покой. Мертвое колесо стояло неподвижно. Кабинки были безлюдны. Валерьяныч поднялся и с трудом дотащился до сторожки. Его мутило. В сторожке он свалился на топчан и до самого утра проспал бессюжетным сном.
Ночное видение у "чертова колеса", которое старик счел галлюцинацией, произвело на него самое тягостное впечатление. Весь день он пытался избавиться от жуткого воспоминания, а следующей ночью кошмар повторился. Повторился в точности, во всех деталях: прожекторы, дети в кабинке, звук рассекающего ночную тьму гигантского диска… На сей раз Валерьяныч сознания не терял и досмотрел дьявольское представление до конца. Сгинул кошмар так же внезапно, как и появился, – чтобы вернуться снова. Ужасное воскрешение чертова колеса стало происходить каждую ночь. Валерьяныч закрывался в своей сторожке изнутри, напивался вусмерть, чтобы заснуть и ничего не видеть, однако ничего не помогало: в урочный час что-то властное и неумолимое хватало его за шиворот и тащило к колесу. И без того молчаливый старик замкнулся еще больше. Целыми днями он ходил, словно в полузабытьи, не реагируя на приветствия окружающих и думая только о грядущей полночной пытке.
Спустя некоторое время к фокусам взбесившейся карусели добавились стоны, доносившиеся время от времени по ночам из зарослей кустарников в отдаленных уголках парка. Валерьяныч, прежде никого и ничего не боявшийся, на сей раз ощутил такой страх, что не осмелился и приблизиться к стонущим кустам, решив, что это стонут Архангелы Господни и души загубленных священников и прихожан стоявшей тут некогда церкви.
О том, что происходит в парке по ночам, сторож проболтался только один раз – в разговоре с мальчишками, кому он, в отличие от взрослых, доверял, почему и вступал с ними в разговоры. Прекрасно зная, что у старика мозги слегка набекрень, посвященные в ужасную тайну мальчишки, тем не менее, не могли удержаться от того, чтобы не убедиться лично в подлинности описываемых стариком событий. Однако те смельчаки, которым удавалось ускользнуть из дома и прокрасться в парк, тратили время впустую: сколько они ни таращили глаза, дрожа от ночной прохлады, "чертово колесо" не сдвинулось ни на миллиметр. Когда же мальчишки попеняли Валерьянычу за его басни, тот, ничтоже сумняшеся, ответил: "А вы и не увидите этого. Только я могу это видеть. Это для меня черти его раскручивают – наказывают за мои грехи. А вы нагрешить еще не успели". Он, видите ли, пришел к выводу, что ночные кошмары даны ему в наказание за разрушение храма.
После этого пацанов, конечно, перестали интересовать наваждения старого чудака, однако о докучающих сторожу фантомах, в конце концов, стало известно кому-то из родителей. Они тут же сообщили об этом в милицию. Милицейский наряд, несколько ночей подряд патрулируя окрестности "чертова колеса", ничего сверхъестественного не обнаружил, зато выяснил происхождение протяжных стонов. Их, как оказалось, издавали студенты местного строительного техникума – парень и его бесстыжая подружка, избравшие ночной парк местом своих любовных услад. Грянул скандал, парочку, конечно, с треском выперли из комсомола, а заодно – и из техникума. Хотели турнуть из сторожей и Валерьяныча, но потом подумали: куда его еще возьмут-то, кроме дурдома? И оставили старика в покое, наказав ему при этом строго-настрого не разводить впредь среди детей религиозную пропаганду.
Глава 10
Прячась за деревьями и спинами прохожих, Тэтэ продолжал преследовать приближавшуюся к парку троицу. Внутренний голос уже не шептал, а кричал ему в уши, что вся эта шпионская слежка бессмысленна и не к лицу взрослому 14-летнему парню. Внутренний голос хватал его за руку и тянул домой – к родителям, футболу, книгам, телевизору и Веньке. Но Тэтэ упрямо мотал головой и отбивался от надоедливого гласа. "Не могут же они бродить до ночи, – говорил он ему. – Когда-нибудь Перс и Кол все-таки пойдут по домам и оставят, наконец, Нику одну, понимаешь или нет?". "А если Перс проводит ее прямо до дверей квартиры?", – скептически вопрошал внутренний голос. – "Отстань!". О наисквернейшем варианте развития событий Толик старался не думать. Гораздо больше его сейчас занимал вопрос: о чем эти трое столь увлеченно болтают все дорогу? Ну, о чем, спрашивается, могут говорить такие ограниченные персонажи, как этот жиреющий горкомовский дофин и эта стоеросовая волейбольная дубина? Только о ерунде какой-нибудь.
А они в этот самый момент говорили о нем – Толике. "Вы заметили, что Тэтэ плетется за нами от самой школы? – спросил Кол. – Причем, это… не приближается, на расстоянии держится". "Заметили, конечно, – усмехнулся Перс. – Но он-то, поди, думает, что не заметили". – "Он вообще сегодня в ударе". – "Ага, непонятно только, какой удар – солнечный или апоплексический". "Интересно, за кем же это он так по пятам бродит?", – спросил Мартьянов. "Я думаю, за тобой, Кол", – состроив многозначительную мину, сказал Перстнев-младший. Компания рассмеялась. "Ну, чего, шугануть его, что ли?" – предложил Кол. – "Зачем? Пусть таскается. Он же нам не мешает. Пока, по крайней мере. Будет нарываться – шуганем. Главное – не обращать на него внимания, не показывать ему, что мы его видим. В этом весь прикол. Пусть поиграет в шпиона. Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы утешилось".
На другой стороне улицы показались распахнутые ажурные ворота парка с а-ля бронзовыми набалдашниками и нависающими над ними ветвями кленов. Солнце припекало. За столиком у пивного ларька двое оживленных мужчин извлекали воблу из газетных пелен. В тире отрывисто щелкали выстрелы, будто кого-то стегали бичом. Троица без остановок проследовала прямиком к кассам. Дальше прятаться было глупо. Толик прибавил ходу. Сунув в окошко кассы мятый рубль, придавленный горкой мелочи, Перс получил обратно стопку билетов и в этот момент поднял глаза на приближающегося одноклассника. "Ба, Анатоль, и ты здесь! – деланному Персову изумлению не было предела. – Какими судьбами?". – "Да, представь себе, нелегкая судьба советского школьника забросила меня в парк аттракционов. Вот, захотелось развеяться, снять напряжение после первого учебного дня. А вы, я смотрю, решили сообразить на троих?". – "Нет, Анатоль, мы не соображать – мы кататься будем. Ты тоже? Ну, тогда увидимся на вираже, дружище!", – Перс фиглярски улыбнулся и положил руку Ники себе на локоть. Злобно глядя вслед удаляющемуся трио, Толик лихорадочно искал в карманах мелочь. Нашлось 18 копеек – хватит только на один билет. Не надо было ему сегодня в школьной столовой тратиться на сочники и коржики. Венька, паразит, соблазнил… "Молодой человек, вы определились?", – билетерша тоже проявляла нетерпение. "Определился. Тетенька, не подарите парочку билетиков несчастному воспитаннику детского дома?". – "Знаю я тебя, воспитанник!.. Или покупай билет, или не торчи перед кассой!". – "Я бы и рад не торчать, да не могу: вы на маму мою очень похожи… Я ее только на фотографии и видел". – "Я сказала, не морочь мне голову, охламон!". – "Хорошо, я согласен морочить вам не голову, а что-нибудь другое. Все-все, молчу! Один на "Сюрприз", пожалуйста". Он был уверен, что эти трое купили билеты на "Сюрприз": после того, как перестало биться большое механическое сердце "чертова колеса", "Сюрприз" считался у юных завсегдатаев парка самым популярным и экстремальным аттракционом.
Интуиция не подвела его. Перс и Кол уже заняли свои места по обе стороны от Ники, когда чуть запыхавшийся Тэтэ, взбежав по лесенке, вошел в зарешеченную центрифугу с частоколом стоячих кабинок. Высшим шиком у мальчишек считалась отстегнутая от поручня кабинки защитная цепь в тот самый момент, когда вцепившаяся в днище карусели стальная лапа с поршневым суставом вздымала в воздух бешено вращающийся диск, наклоняя его, словно блюдце. Особой надобности в защитной цепи, конечно, и так не было: ее с успехом заменяла центробежная сила, деспотично вдавливающая пассажиров в стенки кабинок. Все это знали, но не все осмеливались отринуть цепи, создающие иллюзию страховки: с цепью наперевес было все же не так жутко нестись к земле, схватившись за спасительные скобы поручней. Тем более, после трагедии на "чертовом колесе".
Толик занял место на противоположной от Ники стороне круга – аккурат напротив нее, чтобы он во время полета мог видеть ее глаза, а она – его доблесть. Таким нехитрым способом Толик, помимо прочего, надеялся реабилитироваться перед ней за июльский позор в пионерлагере. Он был уверен, что она помнит об этом. Но она, похоже, по-прежнему не желала помнить о том, что он есть на белом свете, и упорно не глядела на него. А когда диск с полураскрытым остроконечным цветком в середине начал плавно взмывать, и вовсе повернула голову вбок – к Персу. Только это и видел распятый в своей кабинке Толик – ее летящий сквозь Вселенную египетский профиль, закрытые глаза и улыбку на губах. Волосы упали на ее лицо пушистым крылом. "Повернись ко мне, ну, пожалуйста, повернись, посмотри на меня, я же люблю тебя", – хотелось сказать Тэтэ. Впрочем, почему "хотелось": он неожиданно понял, что говорит это вслух, почти кричит – благо соседние кабинки были пусты, и никто не мог его услышать. Но что ему до всех!.. Главное, что она не могла его услышать.
Когда карусель вернулась в горизонтальную плоскость и, постепенно замедлив движение, остановилась, Ника засмеялась и, опустив голову, закрыла лицо руками. "Ужас!.. Руки дрожат", – сказала она Персу. "Лишь бы не ноги, – с готовностью откликнулся тот. – Важно, что идти можешь. Или не можешь? Тогда мы тебя с Коляном понесем". – "Могу идти, могу!". На Толика они все так же не смотрели.
Изнывая от тоски и досады, он сидел после этого на лавочке, обложившись их дипломатами, как пассажир в зале ожидания на вокзале ("Покараулишь наши чемоданы, Анатоль? Ты ведь все равно не катаешься. Спасибо, ты настоящий друг!"), и понуро следил за тем, как Ника уносится в небо в брюхатой ладье качелей, как кружится на карусели вокруг столба с цепями-стропами, и настигающий Перс что-то игриво орет ей в спину.
Вернувшись, они, гикая, рухнули на лавку рядом с Тэтэ. "Накатались?", – стараясь выглядеть равнодушным, спросил Толик. "Пока не знаем, – ответил Перс. – А ты что-то какой-то меланхоличный, нет?". – "Лучше быть меланхоличным, чем мелким, холеричным и двуличным". – "Не спорю, не спорю. А это ты сейчас вообще о ком?" (в голосе Перса зазвучали взрывоопасные нотки). – "Да это я так, вообще". – "А-а, вообще… Ну, тебе виднее". – "Хотя ты знаешь, двуличным, например, можно назвать твой пиджак, потому как его почтили своим присутствием сразу две небезызвестные личности – Ленин на комсомольском значке и Кастро". – "Дался тебе этот значок!.. Попрошу отца, чтобы в следующий раз привез еще один такой, и подарю тебе". – "Не стоит, ну, что ты: это перебор – два Фиделя для одного класса. Даже если это рабочий класс". – "Ну, тогда кого-нибудь другого подарю. Надо только подумать – кого. Че Гевару не получится подарить: он на СССР бочку катил, так что проблемы могут быть с таким значком. Да и не привезет его отец, нечего и обсуждать. Тогда кого, кого же подарить?.. А вот не хочешь ли, к примеру, товарища Цеденбала – главного монгольского коммуниста? У меня есть значок с его портретом". – "Цеденбал там правит бал?.. Нет, спасибо, не люблю монголов – со времен татаро-монгольского ига". – "Как знаешь, Анатоль. Ну что, ребята, предлагаю пойти к пруду и отчалить от родимой земли!". "Отличная идея! – подхватил Тэтэ. – Идем". "Извини, а ты с нами собрался?", – Перс продолжал паясничать, напуская на себя пантомимически удивленный вид. – "Да, с вами. А ты, что, против? Платить за меня не хочешь? Не переживай, я тебе завтра же отдам свою долю – всю до копейки". – "Да о чем ты, какие деньги… Проблема в другом: четверым в лодке будет тесно. Если, конечно, четвертый – не собака, как у Джерома. Шутка, не обижайся. Ну, правда, Толян, ты же знаешь: в лодке всего две ма-асенькие скамеечки. На носу сидит тот, кто гребет. Полагаю, им будет Кол. Он просто создан для гребли. Не возражаешь, Кол?". – "Не возражаю". – "Вот. А на другой сидушечке место как раз только для двоих есть, троим уже никак. Я же не могу тебя на колени посадить". – "Я могу посадить на колени Нику". "Я ни у кого на коленях сидеть не собираюсь", – она в первый раз посмотрела на Толика. – "Тогда мы можем грести вдвоем с Колом, каждый – своим веслом" (Толик понимал, что пустопорожний разговор пора бы уже прекратить, признать, в конце концов, свое сегодняшнее поражение, развернуться и уйти, но по инерции продолжал словесную перестрелку, загоняя себя в угол). "Каждому по веслу? Ну, это уже какие-то рабы на галерах получаются, – Перс упивался уже вторым за день дурацким положением Тэтэ. – Кол, тебе хочется грести одним веслом?". – "Это только у девушек бывает одно весло. Да и то – у гипсовых". – "Вот видишь, Анатоль, Кол не хочет. Как ни крути, все-таки ты – лишний". – "А я вот, знаешь ли, не думаю, что я – лишний. Не станешь же ты, Перс, бросать меня за борт, как персидскую княжну, если я сяду в лодку?". – "Конечно, не стану. Садись, куда хочешь. А мы втроем сядем в другую лодку". Вот он, тот самый угол дискуссии, в котором неминуемо должен был оказаться упрямый влюбленный. Дальше двигаться некуда. Тэтэ беспомощно замолчал. "Анатоль, если все же решишь остаться на берегу, может, постережешь наши вещички? – невинно спросил Перс. – У тебя это хорошо получается". – "Я вам камера хранения, что ли?!" – "Мы же тебя по-дружески просим… Ну, не хочешь, как хочешь. Тогда просто жди нас на пристани, как моряков жены ждут. Как там в этом стихотворении… "Жди меня, и я вернусь, только очень жди, жди, когда наводят грусть…". – "…Желтые дожди. Непременно дождусь. Семь футов под килем вам!". – "Спасибо, Анатоль!".
Удаляясь по направлению к лодочной станции, Перс несколько раз обернулся к покинутому Тэтэ и прощально потряс над головой сложенными в замок ладонями. Ника не обернулась ни разу. Дальше торчать в парке не было смысла: эти трое могли целый час рассекать вонючие просторы пруда. Получив второй нокдаун за день, Толик посидел еще немного, плевками выкладывая на асфальте букву "П", затем поднялся и побрел к выходу. На столике у пивного ларька наблюдалось столпотворение кружек, а мужчины, обнявшись, одновременно что-то втолковывали друг другу. Дверь в сторожку какой-то обалдуй подпер снаружи палкой. Толик заглянул в окно: Валерьяныч лежал на топчане, отвернувшись лицом к стене. Толик вышиб ногой палку, обернулся и сказал: "Сам ты – собака кучерявая!".
Глава 11
Когда он возвратился домой, там был только дед, с которым они делили одну комнату на двоих. В прошлом главный хирург местной больницы дед и после выхода на пенсию не собирался смирять свою кипучую энергию: он постоянно консультировал бывших коллег-врачей и, кроме того, возглавлял городской совет ветеранов войны. Под грамотным руководством товарища Яснорецкого (фамилия Толикова деда) совет вел активную и неустанную работу – организовывал выступления ветеранов в школах и на предприятиях, ухаживал за братским кладбищем, доставал для ветеранов путевки на юг, корпел над летописью боевой славы города. Из проживавших в городе ветеранов на заседаниях совета не присутствовал только Валерьяныч: дед Толика не любил Валерьяныча и называл его забулдыгой. Хотя до войны они были если не друзьями, то хорошими знакомыми. Помимо категорического неприятия председателем совета ветеранов нынешнего расхристанного образа жизни Валерьяныча, у этой неприязни была и еще одна причина, о которой председатель ни словом никому не обмолвился. В 41-м, когда они прорывались из окружения под Смоленском, Валерьяныч вынес с поля боя Яснорецкого, у которого осколком разворотило левое предплечье, и сутки тащил его на себе. Все эти сутки раненый Яснорецкий, то проваливаясь в желанное забытье, то вновь приходя в себя, стонал и плакал взахлеб, как ребенок, причитал от мучительной боли под монотонное бормотание Валерьяныча: "Потерпи, землячок, потерпи…". Именно воспоминание о той постыдной слабости, осознание того, что своей жизнью он, полковник в отставке, член партии, заслуженный врач, пользующийся уважением всего города, обязан этому юродивому сторожу из парка, который своими религиозными бреднями и полунищенским обликом позорит ветеранов войны, и возбуждали в Яснорецком раздражение и презрение к Валерьянычу.
Бывают люди, которые всем сердцем любят тех, кто их спас, тех, кому они обязаны жизнью, любят горячо и преданно и сами, в свою очередь, готовы отдать за них жизнь, если потребуется. Но бывают и те, кого назойливые мысли об этом неоплатном, навеки обременяющем их долге, тяготят и даже вызывают у спасенных ненависть к своим спасителям. Нельзя сказать, что Яснорецкий ненавидел сторожа, но о теплых чувствах к нему со стороны председателя совета ветеранов говорить тоже не приходилось. Видя, как Валерьяныч 9 мая выпивает у обелиска с бывшими однополчанами, Яснорецкий брезгливо морщился и просил коллег: "Уведите отсюда этого блаженного. Чего он на глазах у всех пьет?! Люди будут думать, что герои войны – это алкаши и дворники".
Сам же Яснорецкий если и выпивал, то чисто символически, да и вообще следил за собой и не позволял себе распускаться. Вставал он в 6 утра. В хорошую погоду совершал пробежки в близлежащем сквере, куда время от времени вытаскивал и ноющего полусонного внука. В дождь – делал зарядку перед открытой дверью балкона, где шансов спастись у внука было еще меньше. Зимой ходил на лыжах, постоянно разминал искалеченную на войне руку, мастерски готовил плов и знал наизусть едва ли не всего Чехова, которого особо почитал за его принадлежность к медицинскому цеху. Толик любил своего деда и гордился им. В общении с внуком дед умел подпустить строгача, когда это было необходимо, но, по большому счету, они были настоящими друзьями, и свои мальчишеские проблемы Толик всегда предпочитал обсуждать с дедом, потому что был уверен: он не станет посвящать в эти проблемы родителей Толика.
Их с дедом кровати в комнате стояли буквой "Г", смыкаясь в изголовьях. Дед нередко работал допоздна, писал что-то под интимным светом ночника с лиловым абажуром, который бесплотным двойником отражался в ореховой стенке радиолы. Радиола бодрствовала так же долго, как и дед. Иногда, когда дед ложился спать и гасил ночник, недремлющий Толик упрашивал его не выключать радиолу еще какое-то время. Ему нравилось . – засыпать, покачиваясь поплавком на мягких радиоволнах, нравился загадочный свет шкалы с волшебными надписями "Берлин, Будапешт, Рим, Хельсинки, Стокгольм, Афины, Прага…", нравился низкий бархатный голос с безупречной дикцией, размеренно выговаривающий: "Московское время 22 часа 35 минут. На "Маяке" легкая оркестровая музыка…". И вообще Толику нравился их камерный и уютный, на двоих с дедом мирок. Дед никогда не жаловался на тесноту, наоборот, считал, что это правильно, когда все поколения семьи – старшее, среднее и юное – живут под одной крышей.
Вернувшись из парка, Толик еще с порога услышал, что дед говорит с кем-то по телефону. Увидев внука, дед сказал: "Нет, Краснослав Степанович, я убежден: без гастроскопии здесь не обойтись", сделал большие глаза и приветственно приподнял раненую длань. Внук отсалютовал в ответ, прислонил дипломат к тумбочке и начал стаскивать с себя форму. "Как прошел первый учебный день?", – спросил дед, положив трубку. "Как и следовало ожидать – сумбурно. И долго, очень долго тянулся. Просто какой-то бесконечный день". – "Это потому, что ты молодой. В молодости время медленно идет, конца края ему не видно. Это в старости оно летит, как лайнер Ту-154". – "Да? Я думал, как раз для стариков время тащится еле-еле, душа в теле. Я говорю – для стариков, а не для такой молодой кипучей натуры, как ты, дед!.. Не, ну правда: старикам делать-то ведь нечего, на работу ходить не надо, знай себе дреми на солнышке. Все мысли только о том, как время убить. Вот оно и тащится, неубиенное, в час по чайной ложке. Разве нет?". – "Нет, – ответил дед и снял пиджак со спинки стула. – Все ровно наоборот". – "Отчего так, дед?". – "Оттого, что природа человека имеет те же законы, что и природа вообще. А в природе как: летом дни длинные, а зимой короткие. То же и с человеческим организмом. Потому что молодость человека – это лето, а старость – зима. Ущучил?". – "Ущучил. Но не совсем. Бывает ведь и молодость, как зима. Это называется "трудная молодость". А бывает и старость прекрасная, как лето. Это называется "пенсионер союзного значения". – "Не напоминай мне про пенсию. Это слово меня удручает". – "Так я ж говорю: ты – пенсионер только с формальной точки зрения, де-юре, так сказать. А де-факто ты у нас – ого-го!.. Ну, сам знаешь, чего я тебе буду рассказывать". – "Ладно, ладно, не подлизывайся, – дед никак не мог попасть второй рукой в рукав пиджака и был похож на кота, пытающегося поймать собственный хвост. – Как одноклассники встретили?". – "Фанфарами, цветами, подарками и сюрпризами". – "Ну, и где же подарки?". – "Отправил голодным детям Африки". Дед укротил, наконец, непокорный рукав и рассмеялся. "Толик, мне надо идти. Ты хоть и не дитя Африки, но тоже, полагаю, проголодался. Обед в холодильнике – суп, жаркое в кастрюле мать оставила. Сам разогреешь, поешь?". – "Конечно, дед! Сам разогрею и сам же, заметь, поем". – "Вот и славно. До вечера! Сообщи родителям, что я буду часов в 8". – "Сообщу!".
Ничего разогревать Толик, разумеется, не стал: холодное жаркое из кастрюли было гораздо вкуснее. Суп же совершенно не хотелось есть. Но и перспектива получить нагоняй от матери тоже не прельщала. Он взял кастрюлю и вылил немного супа в унитаз: вечером скажет матери, что съел.
Мать в последнее время стала какой-то раздражительной, то и дело погружаясь в странную мрачную рассеянность. Толик не сразу сообразил, что виной тому был отец. Глава семейства Топчиных занимал высокий пост начальника участка на режимном оборонном заводе, который работал, как перпетуум мобиле, – беспрерывно. Сквозь глухие железные ворота, увенчанные терновым венцом колючей проволоки, в утробу завода днем и ночью втягивались и исторгались обратно железнодорожные составы. На платформах покоились напоминающие динозавров орудия с торчащими из-под брезента массивными стволами и колесами. Завод был для них больницей, где в пропахших запахом машинного масла и раскаленного металла операционных искусные мастера возвращали орудия к жизни и отправляли их полными смертоносной мощи к месту несения службы, на защиту Родины.
Работа у отца была важная и ответственная, поэтому родные давно уже привыкли к тому, что Топчин-старший, как правило, приходит домой поздно и нередко работает по выходным. Тем не менее, регулярный отдых с семьей всегда был для отца священной заповедью семейной жизни, которую он ревностно соблюдал. По выходным родители, Толик и его старшая сестра – тогда еще школьница – ездили на природу в окрестные леса или высаживались дружным веселым десантом в Москве, где ходили в театры и в цирк, бродили по бульварам, запивали густым молочным коктейлем горячие пончики на Пятницкой, скользили на речном трамвайчике по Москва-реке мимо исполненных космического спокойствия и величия соборов и башен Кремля. Еще больше Толик любил их чисто мужские, на пару с отцом, вылазки в столицу – на хоккей, в Парк имени Горького или планетарий, где в уютной тьме звездного зала было так замечательно слушать древнегреческие мифы, и фосфоресцирующий циферблат отцовских часов светился, как кусочек звездного неба.
И вот с какого-то момента эти совместные выезды стали более редкими, потом совсем редкими, а потом и вовсе прекратились. Отец все чаще возвращался домой около полуночи, все чаще уходил из дома на выходные, объясняя свои отлучки внезапно свалившейся работой, все чаще мать ложилась спать, не дождавшись его, оставляя на плите для отца сковородку с ужином, который все чаще оставался нетронутым. Все чаще, услышав пронзительную трель телефона, они с матерью, молча, смотрели друг на друга, после чего отец все чаще отводил глаза и, играя желваками, снимал трубку.
Ни деду, ни, конечно, детям, мать никогда не рассказывала о том, как однажды, после работы, выпроставшись из дверей гастронома с пудовыми сумками, она случайно напоролась взглядом на отца, который на углу двух улиц помогал какой-то девушке со стройными ногами, обтянутыми пурпурными импортными сапогами с модной подошвой на "манной каше", сесть в какую-то машину. Лица обладательницы стройных ног, стремительно исчезнувшей в дверном проеме машины, мать рассмотреть не успела: оно было закрыто шалью каштановых локонов. Да и смотрела мать, главным образом, не на незнакомку, а на отца. Щелкнув дверцей, как мышеловкой, довольный отец проворно вскочил на переднее сиденье рядом с водителем, и машина тронулась с места, послав застывшей на тротуаре супруге воздушный поцелуй сизой струйкой выхлопных газов.
Домой в тот вечер отец пришел поздно. "Работы много было сегодня?", – спросила мать, оглушенная стуком собственного сердца. "Прорва работы просто, – шумно выдохнув, ответил отец и устало покачал головой. – С одной зениткой особенно долго пришлось повозиться". После этого мать окрестила для себя любовницу отца "зениткой". Но не сказала отцу, что видела, как он грузил эту "зенитку" в машину на углу у гастронома. Не могла собраться с духом и сказать. Да и что тут можно было сказать? Отца поразила типичная для 40-летних мужчин болезнь, столь же типичная для его возраста, как и простатит. Болезнь заключалось в жажде новых романов с юными девушками. В 40 лет у мужчины зачастую открывается второе дыхание и второе лицо, разительно несовпадающее с первым, которым дозволено любоваться ничего не подозревающим членам семьи и сослуживцам. Ощущая себя (иногда, увы, ошибочно) на пике интеллектуальной и физической формы, нормальный, настоящий, так сказать, мужчина к 40 годам имеет в наличии все то, в чем испытывал острую нужду в бытность студентом или голозадым аспирантом, – деньги, власть, ум, опыт, хладнокровие, уважение окружающих, что еще?.. Ах да, сарказм, загадочность и обаяние взрослого человека, познавшего жизнь, вы понимаете меня, дорогуша? И на что же еще в преддверии скорого неминуемого заката, спрашивается, такой мужчина должен потратить все это несметное богатство как не на новые пылкие ощущения, которые ему не может дать его увядающая подруга? Таков уж неумолимый закон природы: юных мальчиков тянет к взрослым женщинам, а взрослых мужчин – к юным девушкам. И кто после этого будет говорить, что непостоянны и непоследовательны женщины, а не мужчины?.. С физической формой у 40-летних мужчин дела, правда, обстоят, не так лучезарно… Но и поговорку о крепнущем с годами вине тоже, знаете ли, не дураки придумали.
Мать все это понимала. Понимала и то, что не сможет с этим смириться и делать вид, что ничего не замечает. Однако и вскрывать душевный нарыв боялась. Боялась за детей, по которым ударная волна семейной катастрофы шарахнула бы сильнее всего. Боялась за сына, который вступил в самый трудный возраст и самую ответственную пору своей школьной жизни. Боялась за дочь, которой нужно было нормально закончить институт. Боялась, в конце концов, потерять любимого мужа, чье предательство вызвало в ней не мстительную ярость, а лишь горестное уныние. Работая терапевтом в городской поликлинике, мать всегда назидательно внушала своим пациентам, что боль нельзя терпеть, уповая на то, что все само пройдет. Чем раньше выявишь недуг и начнешь лечение, тем больше шансов на успешный итог. И вот теперь она сама терпела самую сильную из болей – душевную боль, которая, не находя выхода, зрела и разрасталась в ее груди.
Самое страшное заключалось в другом: отец догадался, что мать все знает. Догадался по ее взглядам, гнетущему молчанию, переменившемуся поведению. Однако осознание того, что он раскрыт, не заставило его из осторожности и чувства самосохранения притушить, хотя бы на время, костер своей новой страсти. Он продолжал с наслаждением греться у его жаркого греховного огня, и каждый вечер, возвращаясь домой, до судорог боялся, что именно сегодня ему предъявят обвинение в совершенном преступлении и начнут инквизиторский допрос. Но мать молчала. Испытывая трусливое облегчение, молчал и отец. Они продолжали жить и молчать, одинаково боясь того неминуемого разговора, который грозил разнести вдребезги аквариум их налаженного семейного жития.
Дед, захваченный своей бурной общественной деятельностью, ничего не замечал. Толик же, в конце концов, сообразил, что между родителями произошла какая-то серьезная размолвка. Однако думать об этом ему было некогда. Он варился в котле своей страсти, и мысли его были заняты сейчас лишь одним: как завоевать Нику и отбить ее у Перса?
Глава 12
Короткое и жесткое слово "отбить" само по себе неизбежно наводило на мысль о драке. Драться Толику, честно говоря, не хотелось. До этого момента они с Персом дрались два раза. Первая схватка произошла еще в начальной школе. Яблоком раздора стали крышечки от импортного пива, они же – чахонки, главное достояние мальчишек в младших классах, их собственная валюта, фишки в их мальчишеском казино. Добытые у отцов и прочих старших родственников и знакомых мужского пола кругляши с картинками в виде зубчатых башен, раблезианских бочек, зеленых роботов, с загадочными и от этого еще более звучными и восхитительными названиями Saris, Okosim, Staropramen, Prazdroj, Radeberger имели собственную табель о рангах, на дне которой бултыхались незнамо как затесавшиеся в бравую пивную компанию "байкал", пепси-кола и осененный орлиными крыльями кисловодский нарзан. От долгого использования крышечек изображения на них со временем становились все более туманными и стертыми, как лики на старых иконах и картинах, что лишь повышало ценность пивного антиквариата в глазах пацанов. Пацаны с набитыми чахонками карманами бренчали, как цыганки – монистом, и нередко становились жертвами грабительских налетов недремлющих учителей. Фальшивомонетчики и контрабандисты всех стран и континентов вряд ли преследовались более варварски и беспощадно, нежели мальчишки, имеющие за душой горсть чахонок. Застигнутых врасплох мальчишек обыскивали в классных комнатах, а то и прямо в коридоре при всем честном народе, потрошили их сумки и, наткнувшись на залежи жестяных пиастров, изымали их, невзирая на слезные мольбы и клятвенные обещания больше не приносить крышечки в школу.
Играли в крышечки двумя способами. Один из них требовал наличия вырытой в земле лунки, в которую надо было непременно прежде соперника попасть собственной крышечкой, а затем, загнав туда же чужую чахонку, завладеть ей в качестве боевого трофея. Плацдармом для другого, не зависящего от погодных условий и мелких объективных факторов вроде торчащих из земли корешков и иных изъянов почвы и потому более распространенного среди мальчишек варианта древней и мудрой игры в крышечки служили парта или подоконник. На их угодливо гладкую поверхность крышечки с загнутыми и расплющенными молотком волнистыми краями бросали, как игральные кости. Бросал тот, чья чахонка стояла в табели о рангах выше неприятельской. Именно этот философский спор – о старшинстве крышечки – и стал причиной драки Толика и Перса. Можно было установить истину мирным способом, обратившись к мнению других пацанов, однако оппоненты не стали тратить на это время и сцепились в школьном коридоре, как две собачонки, не поделившие колбасную шкурку и соседскую болонку. Драка продолжалась недолго по причине как всегда несвоевременного, с точки зрения пацанов, появления директрисы. Аккуратно взяв участников пивного путча за шкирки сильными женскими руками, директриса в секунду отделила драчунов друг от друга, крепко встряхнув, придала их мыслям более пацифистское направление, после чего конфисковала чахонки и зачитала их бывшим владельцам приговор: "Чтобы завтра же родители обоих были у меня в кабинете".
Отец Перса, товарищ Перстнев-старший, из-за своей непомерной занятости и важности порученной ему партией работы появлялся в школе реже, чем чешское пиво в местных магазинах. Родительские полномочия в подобных ситуациях он делегировал жене, к чему директриса и классная руководительница Перса быстро привыкли. Мать Перса в сыне души не чаяла, смотря сквозь пальцы с земляничного цвета маникюром на все его проказы. Поэтому та малолетняя драка не имела для персидского наследника серьезных последствий. Чего нельзя сказать о Толике, который получил от родителей неслабый нагоняй и бесчеловечный запрет гулять во дворе в течение двух недель.
Второй раунд их с Персом противостояния состоялся в шестом классе и был значительно кровопролитнее. К тому времени их взаимная, годами накапливаемая антипатия друг к другу достигла своего апогея, и требовался лишь повод, чтобы дать ей выход естественным для мальчишеских взаимоотношений образом. Повод дал Перс, атаковавший Веньку Ушатова во время перемены после урока геометрии. Заблудившийся на геометрии в равнобедренных и равносторонних треугольниках, как в трех соснах, Венька выбрался из этого лабиринта, схлопотав в дневник заслуженную "пару". На перемене, предавшись безотрадным раздумьям и не видя никого вокруг, он умножил собственные несчастья, случайно налетев на стоящего у доски Перса и отдавив ему ногу всем своим многокилограммовым весом. Перс вспыхнул и богатырским ударом имени опричника Кирибеевича – в грудь – вернул простофилю к реальности. "Смотри, куда прешь, жирный! – гаркнул Перс. – Соплежуй! Гной подкожный! Одно слово – Винни! Винни Пух ты и есть – только жир и опилки в башке!". Венька оторопело захлопал глазами. Толик знал, что ответа не будет: добродушный и флегматичный Ушатов покорно сносил самые обидные насмешки и обзывательства, которые отскакивали от его толстой шкуры, как жеваные шарики из промокашки. Терпение его истощалось лишь в тот момент, когда противник переходил от оскорблений словесных к оскорблениям физическим. В этих случаях Винни, страшный в своей слоновьей ярости, обрушивал на обидчика всю мощь увесистых кулаков, способных даже крепкого паренька превратить в котлету по рецепту столь любимых Венькой свиных отбивных. От этой печальной участи недальновидного супротивника спасало только оперативное вмешательство секундантов.
Однако на сей раз была не та ситуация. Во-первых, судя по растерянному Венькиному лицу, он и впрямь чувствовал свою вину за то, едва не превратил Персову ногу в ласту. А во-вторых, устраивать драку с Персом было безумием более опасным, чем буйная шизофрения. Все в классе это знали. Знал и Толик, сказавший, тем не менее, громко и чеканно: "Если он – Винни Пух, то ты – персенок Пятачок". Все находившиеся в классной комнате замерли. В повисшей тишине было слышно, как в животе у Веньки тревожно заурчало. Кто-то из девчонок хихикнул, но робко и приглушенно. Все смотрели на Перса. Тот, расставив руки в локтях, как штангист Жаботинский на помосте, подошел к Тэтэ и уточнил: "Что ты сказал?". "Персенок, – повторил Тэтэ. – Или даже нет – ослик. Осел. Иа-Иа". Перс несколько секунд рыскающим взглядом изучал лицо Толика, а затем вежливо поинтересовался: "Давно не получал, Тото?". (Тэтэ гордился своим прозвищем, дарованным ему пацанами в честь знаменитого пистолета ТТ. Обезьяньей кличкой "Тото" его называли лишь в тех случаях, когда провоцировали на конфликт). "Смотря, что ты подразумеваешь под словом "получал", – ответил Толик. – Если – титю, то последний раз – в полтора года. А если "пятерку", то позавчера – на зоологии". – "А в морду давно не получал?". – "Вообще ни разу, потому что у меня не морда, а лицо. Говорю это тебе, как специалист по зоологии". – "Получишь по тому, что есть. Махаемся сегодня после уроков. Или очко играет?". – "Очко играет только в картах, Перс. Играет и выигрывает". – "Ты махаться будешь или как?" – "Буду".
К следующей перемене о грядущем махаче Толика и Перса знали все в классе. "Толян, ты чего, не надо", – запоздало бубнил Венька, заглядывая другу в глаза. "Не волнуйся, Венька. Я не только за тебя подписался: сам давно уже хотел этой скотине рожу отшлифовать". – "А если он тебе… отшлифует?..". – "Тогда хоть умру по-геройски. Не ссы в компот, там повар ноги моет!.. Все нормально будет".
В отличие от сиюминутных стычек, вспыхивающих, где придется, серьезные драки школьников проводились на территории расположенного по соседству детского сада. Туда Толик и Перс в сопровождении всех пацанов класса и отправились выяснять отношения. Дожидаться конца уроков не пришлось: физичка неожиданно захворала, замену ей найти не успели, и в распоряжении класса оказался почти час свободного времени, который в отсутствии физики и решено было посвятить активным физическим упражнениям на свежем воздухе. Среди жаждущей крови и зрелищ публики было и несколько девчонок, в том числе – тогдашняя пассия Тэтэ Маринка Ставрухина, смотревшая на своего героя со смесью трепета и восхищения. Место для поединка нашли быстро – в дальнем углу детсадовского выгона, предусмотрительно задрапированном зарослями сирени и чубушника. Помешать противникам никто не мог: малолетние обитатели детского сада, переваривая запеченную рыбу и картофельное пюре, наслаждались тихим часом, как и их утомленные воспитатели.
Толик и Перс скинули пиджаки, сняли пионерские галстуки. Публика заняла места в "партере", на низенькой лавочке беспечно желтого цвета, и на "балконе", облепив горбатую лесенку и составленного из стальных обручей жирафа. "Ну, что, погнали наши городских!", – сказал Перс и, размахнувшись, двинул Тэтэ в челюсть. Предматчевые опасения Веньки сбылись в полной мере: шансов на более-менее достойный исход боя у его друга не было никаких. Имея солидное преимущество в мышечной силе, карающий Перс принялся избивать соперника с садистской методичностью, размашисто работая руками и ногами. Однако с последним решающим ударом, призванным пригвоздить Тэтэ к столбу позора и отбить у него впредь охоту не только драться с ним, Персом, но и грубить ему, не торопился, продлевая себе удовольствие. Левый глаз Тэтэ заплывал стремительно, будто укушенный осой. Ставрухина вздрагивала и болезненно морщилась всякий раз, когда кулак Перса достигал цели. То есть, вздрагивала беспрестанно. На нетронутом лице Перса уже не было изначальной злости. Там была довольная улыбка насыщающегося людоеда.
Нокаут был совсем рядом, когда Толик, сглатывая розовую и соленую, как зубная паста "поморин", слюну и уже мало что соображая, исхитрился, продравшись сквозь молотилку Персовых ударов, войти в клинч, схватить Перса за ворот рубахи и повалить на утоптанный бойцами грунт. Не выпуская ворот из рук и не давая Персу опомниться, Толик, собрав остатки сил и воли, приподнял его и несколько раз долбанул головой оземь. Сорвавшиеся с лавочки пацаны тут же растащили их. Побледневший Перс сел, положив руку на затылок и удивленно глядя перед собой. Толик, поддерживаемый с двух сторон Маринкой и Венькой, размазывал кровь по губам. В голове у него звонил то ли колокол, то ли стальной рельс, то ли оба разом.
На этом драка закончилась. Несмотря на живописно изукрашенную физиономию Тэтэ, по яркости и сочности красок соперничавшую с полотнами импрессионистов, в историю исход боя вошел как ничейный. По правилам мальчишеской драки, бить лежачего противника воспрещалось и считалось проявлением низости в прямом и переносном смыслах слова. Однако свидетели того единоборства в детсаду оценили яростный порыв несгибаемого Толика, впившегося в воротник врага, как в горло, и потому простили ему нарушение неписаного кодекса юных дуэлянтов. Еще большее впечатление на пацанов произвела реакция Перса: никогда доселе его не видели таким растерянным и притихшим. "Толян, ты сдурел, что ли? – вполголоса спросил Тэтэ Макс Дыба, главный классный меломан. – А если бы там, на земле, камень был?..". "Тогда камень получил бы сотрясение мозга, – с трудом ворочая языком, ответил избитый герой. – Не Перс же: у него-то откуда мозги?.. Он еще при рождении получил травмы, несовместимые с интеллектом". После этой рукопашной среди одноклассников закрепилось мнение о том, что Толик – псих, готовый в драке пойти до конца и изничтожить оппонента любыми доступными способами, наплевав на правила. Это была лестная характеристика: психов в мальчишеской среде считали опасными и потому уважали.
Родители Тэтэ восприняли его подвиг с меньшим воодушевлением. Мать, узрев помятого сына, пришла в ужас. Весь вечер она осматривала и осторожно ощупывала опухоли и рассечения на лице у Толика. На следующий день хотела даже отвести его в поликлинику на рентген, однако дед отговорил ее, заверив, что оснований для паники нет. Отец также отнесся к факту драки сына сдержанно, глубокомысленно заметив лишь, что драка – это последний аргумент в споре, который должен быть особенно веским. Тем не менее, Толика в наказание лишили не только прогулок в течение месяца, но и возможности поехать вместе с классом в Ленинград на будущие зимние каникулы. Несколько дней Тэтэ просидел дома, закоченевшей рукой прикладывая пакет со льдом к синяку под глазом, и появился в школе только тогда, когда синяк сменил цвет с баклажанного на желто-зеленый.
Друзьями после этой драки, как это часто бывает между вчерашними недругами, Толик и Перс не сделались, однако и открыто враждовать перестали, избегая новых стычек. Тем более, у Тэтэ не было резона затевать новую свару сейчас: мужал он, конечно, как и все пацаны в его возрасте, быстро, однако Перс прибавлял в росте и весе все же быстрее и основательнее. Кроме того, Толик интуитивно понимал, что кулаками завоевать Нику, которой, к слову говоря, не было тогда среди зрителей драки в детсаду, он все равно не сможет: здесь требовалось что-то иное. Но что?.. Ответ неожиданно для себя он нашел в драмкружке, который посещал дважды в неделю – по вторникам и четвергам.
Глава 13
Занятия драмкружка в отличие от занятий всех прочих детских кружков проходили не в Доме пионеров, а в Доме культуры – громоздком здании оранжево-белой расцветки с коринфскими колоннами у входа. Это было единственное сохранившееся до наших дней старинное сооружение в городе. Дом был воздвигнут в самом начале второй половины XIX века тогдашним хозяином поместья – бывшим лейб-гвардии штаб-ротмистром, известным на весь Петербург повесой и бретером. Сердца столичных красавиц, как девиц, так и незамужних, гвардеец разбивал легко и безжалостно, брал их в зависимости от ситуации приступом или резвым наскоком, сопровождая свои альковные победы салютующими хлопками пробок от шампанского и залпами дуэльных пистолетов. Судьба заботливо хранила его и от погибельных пуль, и от изощренной мести вельможных рогоносцев, чьи рога были столь высоки и ветвисты, что на них можно было вешать шубы, сабли и ружья с примкнутыми штыками. Тем более загадочным и необъяснимым для верных друзей лихого штаб-ротмистра стал итог его амурных похождений, последовавший за очередной и финальной, как оказалось, интрижкой – с очаровательной женой тайного советника Скоромного, которую не портила даже коротковатая шея. После нескольких недель бомбардировок юной прелестницы огнедышащими письмами и гарцевания на вороном жеребце перед окнами ее дома на Мойке лейб-гвардии Дон Жуан добился согласия на свидание. Однако в ночь перед встречей ему во сне явился ангел. Ангел, как и положено, имел за спиной два развесистых лебединых крыла, но был облачен в мундир лейб-гвардии корнета того самого полка, в котором служил наш неуемный волокита. Хотя штаб-ротмистр мог присягнуть, что видит это ангельское лицо впервые в жизни. Ангел-корнет щелкнул каблуками и драматическим тенором предостерег ловеласа от визита в особняк на Мойке. По ангельским сведениям, ревнивый супруг искусительницы, который, как предполагалось, должен был днем отбыть на встречу с прусским консулом, прознал о запланированном свидании жены от недоброжелателей удачливого красавца-гвардейца и приготовил в доме засаду. Вследствие чего, доложил ангел, рандеву закончится для штаб-ротмистра самым катастрофическим образом, говоря точнее – он будет застрелен, а тайный советник Скоромный объяснит полиции свои действия тем, что принял его за вора.
Проснувшись наутро, штаб-ротмистр, по обыкновению своему, не забыл тотчас виденный им ночью сон, но, напротив, размышлял о нем весь день вплоть до назначенного часа свидания. Бесстрашный гвардеец не верил в вещие сны, тайные знаки и прочую мистическую галиматью, однако на сей раз все же принял необходимые меры предосторожности. По его совету, жена Скоромного во всеуслышание объявила прислуге, что будет отдыхать у себя в спальне на втором этаже дома, тогда как сама незаметно юркнула в английский кабинет на первом этаже, куда ее верная горничная уже провела томимого страстью гвардейца. Донесение ангела-корнета оказалось абсолютно верным: штаб-ротмистр едва успел запечатлеть жгучий поцелуй на трепещущей шее своей новообретенной любовницы и запустить гуттаперчевую длань ей за корсаж, как услышал доносившиеся со второго этажа крики взбешенного Скоромного, внезапно вернувшегося домой. Пока обманутый супруг высаживал запертую дверь будуара, гвардеец, собрав напоследок сладостный нектар с женских уст, благополучно бежал через окно.
Казалось бы, наш штаб-ротмистр с его безмятежной натурой по завершении всей этой истории должен был лишь хохотать в компании таких же кутил, как и он сам, над одураченным тайным советником, радоваться тому, что столь виртуозно избежал уготовленной западни и расценить ночной сон как помощь небес в его любовных авантюрах. Но штаб-ротмистр посмотрел на ниспосланное ему вещее сновидение совсем другим взглядом. На него неожиданно нашло отрезвление. Воинствующий греховодник счел явленного во сне ангела грозным предупреждением свыше, которому он должен внять и покончить раз и навсегда с прежней распутной жизнью.
На следующий же день штаб-ротмистр подал в отставку. Получив ее (и избегнув, возможно, тем самым, участи многих своих полковых товарищей, сложивших головы в Крымскую кампанию), он вернулся в родной дом, где принял бразды правления имением из рук дряхлеющего отца. Женившись на белесой и тощей дочке соседей-помещиков, скончавшейся впоследствии во время пятых родов, бывший гвардеец зажил мирной, но не лишенной честолюбивых замыслов и прожектов жизнью в деревне. При нем в имении были построены швейная мануфактура, ставшая позже промышленной основой будущего городка, каменный храм Архангелов Господних – на месте старой деревянной церкви – и особняк с коринфскими колоннами, переиначенный после революции в Дом культуры.
В войну, во время оккупации, в доме располагался немецкий штаб, где гитлеровцы допрашивали и пытали местных жителей и пленных партизан. При освобождении города Дом культуры был сильно поврежден, однако после войны его восстановили и достроили, возвели новую, более просторную, нежели прежде, сцену, на которой теперь сдобные, обильно напудренные дамы в потрескивающих атласных платьях исполняли оперные арии и русские романсы, фольклорные ансамбли задорно отплясывали кадриль и заезжие столичные знаменитости вдумчиво отвечали на записки с вопросами из зала в ходе творческих вечеров.
Детскому драмкружку было дозволено заниматься в главном зале, чей таинственный полумрак вызывал в юных актерах безудержный прилив творческого вдохновения. Толик посещал кружок уже второй год. В раннем детстве он хотел стать милиционером, затем – астрономом, однако, повзрослев, окончательно и бесповоротно определился с выбором будущей профессии, поняв, что его неотвратимо влечет театральная сцена, а в большей степени – киноэкран. К такому неопровержимому выводу Толик пришел, в 17-й раз посмотрев кинокартину "Пираты XX века", среди персонажей которой наибольшее восхищение у него, как и у многих других мальчишек, вызывал не отважный советский механик Сергей (Тэтэ отметил про себя, что в облике Сергея что-то смутно напоминало ему Перса), а беспощадный летучий корсар – узкоглазый и узкогубый Малыш. Ради драмкружка Толик бросил секцию фехтования в спортшколе – к негодованию тренера, видевшего в нем перспективного рапириста. "Извините, Валерий Иваныч, но я вдруг понял, что не могу тыкать в человека шампуром, как в кусок мяса. Психологически не могу", – заявил тренеру Толик, довольный тем, что навыки обращения с рапирой, полученные на тренировках и соревнованиях, пригодятся ему в будущем – на уроках фехтования в театральном училище.
Он, конечно, знал о неимоверном конкурсе в эти самые училища и во ВГИК, но не сомневался, что станет одним из счастливчиков, удостоившихся благосклонности приемной комиссии. Все необходимое для этого у Тэтэ, по его собственному мнению, было – природная впечатлительность вкупе с богатым воображением, живой острый ум, эрудиция и красивая образная речь, развитые благодаря художественной литературе, которую он глотал полками и стеллажами, уверенность в себе и ямочка на подбородке, как у Фокса, который, как известно, бабам нравился. Кроме того, Толик пел в школьном хоре вторым голосом и был непременным участником всех музыкально-драматических композиций, представляемых школой на городских конкурсах художественной самодеятельности в преддверии майских и ноябрьских праздников. Огранку же своего артистического таланта Тэтэ доверил слегка подрагивающим рукам руководителя драмкружка – Генриха Романовича.
На самом деле руководителя звали Геннадием Романовичем, но об этом знали немногие. Еще в молодости начинающий актер Геннадий Пуповицкий решил, что для него лично и для искусства вообще будет лучше, если он сменит имя на монаршее "Генрих". Сценический псевдоним, несомненно происходивший, как и мирское имя, от слова "гений", пришелся ему впору, и с того самого времени даже его родственники и члены его многочисленных семей именовали артиста исключительно Генрихом. Генрих Романович, средних лет мужчина с оплывшим лицом, был выдающейся личностью – выдающейся как целиком, так и отдельными частями своего грузного тела. Выдающимся был его живот, свисающий на ремень полупустым мешком картошки. Выдающимся был бержераковский нос, на котором можно было сушить белье, – длинный, угреватый, нежно-алого цвета утренней зорьки. Редеющие сальные волосы, начинающиеся на середине оголенной головушки Генриха Романовича, становились полноводными в районе затылка, ниспадая на плечи, словно султан из конского хвоста на шлеме доблестного эллина. Иногда в чертах усталого лица бывшего московского актера вдруг на мгновение появлялись проблески чего-то действительно величавого и породистого – будто золотые монеты блистали на дне залива. Но набегающая рябь морщин и пленка скопившейся за долгие загульные годы житейской тины так же быстро эти проблески гасили.
Язык руководителя драмкружка был цветистым и сочным, изобилуя тяжеловесными и пышными, как театральные люстры, эпитетами, выдававшими в нем человека возвышенного. Генрих Романович употреблял словечки вроде "приятственно", "отвратственно", "недурственно", интонационно нажимая на сдвоенную "н", будто на клавишу, от чего слово звучало еще более веско. Для выражения же высочайшего одобрения или подчеркивания непомерной важности чего-либо использовался эпитет "генеральный" ("генеральная", "генеральное", "генеральные") – "генеральный спектакль", "генеральный бифштекс", "генеральная женщина", "генеральная погода".
По удивительному совпадению Генрих Романович был до крайности подвержен тем же соблазнам, что и бывший хозяин особняка с коринфскими колоннами гвардейский штаб-ротмистр в петербургский период его жизни, – женщинам и алкоголю. Эти две страсти, первенство среди коих постепенно перешло к алкоголю, и погубили Генриха Романовича в расцвете творческих сил. Хотя сам он, водя перед лицом собеседника назидательным перстом с глубокими заусенцами, неустанно повторял о том, что его ой как поспешили списать в утиль и что он еще сверкнет и прогремит, как Зевс-олимпиец. Своим юным слушателям он любил рассказывать, как царил на подмостках, будучи премьером труппы прославленного столичного театра. Особенно убедителен Генрих Романович, по его словам, был в образе Отелло: в тот миг, когда он душил невинную Дездемону, женщины в зале, испытывая сильнейший катарсис, который они нечасто испытывали в своей супружеской жизни, были снедаемы не столько ужасом, сколько завистью, мечтая хоть на секунду, хоть перед смертью, но оказаться в руках ТАКОГО мужчины. После спектакля Генрих Романович часами не мог открыть дверь своей гримерной и уехать домой из-за толпящихся в коридоре экзальтированных дам разного возраста и семейного положения. Однажды в такой давке миловидной брюнетке в шелковом наряде с чувственным вырезом на спине даже сломали руку, но и, теряя сознание от боли, брюнетка продолжала шептать имя своего кумира – Генриха Пуповицкого. С его именем на устах она и покинула здание театра в машине "скорой помощи".
Любвеобильность, надо отметить, вообще была отличительным качеством многих мужчин из достославного рода Пуповицких. Дед Генриха Романовича, популярный провинциальный трагик, перед началом спектаклей любил подзывать к себе кого-нибудь из молодых неопытных коллег и, указывая сквозь щель в занавесе на волнующийся партер, горделиво говорил: "А первые две грядки, сударь, я прополол слева направо и обратно – в том же порядке", имея в виду дам, восседавших в предназначенных для лучших задниц города первых рядах. Столь же невоздержанным был дед Пуповицкий и в вопросе потребления горячительных напитков. Однажды после грандиозного банкета в честь помолвки книготорговца Фарисейченко Пуповицкий, играя следующим вечером Сатина в постановке "На дне" и чувствуя в голове и желудке мощные подземные толчки, а во рту – непередаваемый вкус незрелых огурцов, в момент произнесения знаменитого монолога внезапно выпалил: "Человек – это звучит горько!". И остолбенел в ужасе от содеянного. К счастью, публика встретила оговорку рукоплесканиями, приняв ее за изящный каламбур с намеком на автора пьесы.
Бабка Генриха Романовича почитала супруга великим артистом, а потому, скрепя сердце, мирилась с его регулярными попойками, ничего не ведая о его столь же регулярных любовных шашнях, как всякая ослепленная любовью жена. Чудовищная правда открылась ей средь бела дня на городском бульваре, куда мадам Пуповицкая с приятельницей, чей тщеславный супруг тоже топтал театральные подмостки, вышли прогуляться и убить время в ожидании мужей. Мужья в эти самые минуты, как предполагалось, душевно и физически отдавались изнурительному процессу репетиции. Присев на скамейку, щебечущие о корсетах и шербетах дамы не сразу, но все же обнаружили, что находятся аккурат напротив известного на весь город двухэтажного дома с узкими высокими окнами – борделя. "А ведь, я так думаю, наши благоверные частенько сюда захаживают", – сказала вдруг ни с того, ни с сего спутница Пуповицкой, кивнув на бордель. "Ну, не знаю, как твой Фрол Ермолаич, а мой Николаша – никогда!", – надменно возразила ей на это мадам Пуповицкая. "Не зарекайся", – говорят мудрые люди, в чьей прозорливости мадам Пуповицкой пришлось тут же убедиться. Уже спустя несколько минут после ее самонадеянной тирады двери напротив распахнулись, и из греховного гнездилища на бульвар вывалились упомянутые Фрол Ермолаич и Николаша с помятыми, но лоснящимися от поцелуев порочных женщин рожами. Возникшей после этого немой сцене могли бы поучиться лучшие исполнители героев "Ревизора" в лучших императорских театрах страны. Сцена эта стала финальной в благополучной семейной жизни господина Пуповицкого с матерью его детей. Перешагнув через валяющегося в ногах с мольбами о прощении супруга, будущая бабка Генриха Романовича вместе с детьми отбыла к родне в Москву. Неверный муж пытался ее вернуть, но безуспешно. Позднее мадам Пуповицкая, женщина красивая и горячая, соединила свою судьбу с солидным столичным адвокатом, расстрелянным красными в кизиловой балке на окраине причерноморской станицы в марте 1920 года при попытке пробиться с семьей к бегущим из Новороссийска остаткам Добровольческой армии. К чести адвоката, он оказался человеком мужественным и смелым и на допросе, стремясь спасти любимую и ее детей, заявил, что они – совершенно чужие ему люди: дескать, вдова артиста едет к родственникам в Туапсе и попросила попутчика о помощи. Комиссар поверил адвокату, благо документы задержанной его слов не опровергали: в свое время безутешный Пуповицкий так и не дал оставившей его жене развода, и она до сих пор носила его громкую фамилию. Перепуганная до смерти жуткими сценами гражданской войны и гибелью возлюбленного Пуповицкая, схватив детей в охапку, рванула после этого не в мифический Туапсе, а в прямо противоположном направлении – на север – и после долгих мытарств нашла пристанище в Тульской губернии, устроившись учительницей в сельскую школу. В этом селе впоследствии и появился на свет будущий король сцены, мастер фееричного эпизода Генрих, урожденный Геннадий, Пуповицкий.
Его отец, после войны занявший ответственный пост заведующего сельским клубом, погорел на супружеской измене, как некогда и его собственный родитель, самым головотяпским образом. Виной всему стала обыкновенная ситцевая кофточка в горошек – одна из тех кофточек, что как-то летом завезли в сельмаг. Жена завклубом прибежала в магазин в тот момент, когда партию кофточек, и без того немногочисленную, уже расхватали более шустрые селянки. Но продавщица Зоя успокоила расстроенную женщину, сообщив ей, что ее супруг, товарищ Пуповицкий, штурмовал прилавок в авангарде выстроившейся очереди, кофточку добыл и, надо думать, вечером порадует жену обновкой. Не зная, за что ей выпало счастье иметь такого любящего, заботливого мужа, окрыленная женщина ушла восвояси. Муж вечером явился домой трезвый, но без кофточки. Припертый к стенке показаниями продавщицы Зои, на которые активно ссылалась супруга, Роман Николаевич все же сумел выкрутиться, сочинив на ходу сказ про то, как он спешил к супруге с заветным свертком подмышкой, шел через речной мосток, споткнулся да и выронил сверток в воду. Сверток-де сразу затонул, и хотя Пуповицкий обшарил днище не хуже заправского водолаза, но пропажу так и не нашел. "Видать, течением унесло", – виновато закончил завклубом печальную повесть об утраченной кофточке, как будто речь шла о необузданном горном потоке, а не об их сонной неповоротливой речушке. История была нескладной, однако простодушная жена поверила и, погоревав для виду еще немного об уплывших деньгах, успокоилась и забыла о своем ситцевом разочаровании. Забыла ровно до следующего дня, когда соседки огорошили ее разнесшейся по селу вестью: парикмахерша Лидка, баба незамужняя, но до мужиков охочая, хвасталась подругам новой кофточкой, которую ей, мол, подарил завклубом. Доказательство мужниного коварства гражданка Пуповицкая могла узреть самолично: злосчастная кофточка и впрямь обтягивала тугой Лидкин торс… Мать Генриха Романовича была не такой своенравной дамой, как его бабка, а потому пойманного за руку и прочие места неверного мужа бросать не стала. А вот неверному мужу пришлось бросить шикарную любовницу, дурманящую все живое в радиусе километра монолитным ароматом духов "Каменный цветок".
Генрих Романович, перещеголявший по амурной части отца и деда, бросал собственных жен и любовниц, по его словам, постоянно, и они нередко платили ему той же разменной монетой, не в силах смириться с трубным зовом его похотливой плоти. Всякий раз уличенный в очередной измене Пуповицкий со стоическим хладнокровием выдерживал низвергающийся на него каскад слез, упреков и обвинений, замечая лишь: "Пойми, моя сусальная: как большой актер не может всю жизнь играть одну и ту же роль, так и я не могу любить одну и ту же женщину. Для этого во мне слишком много любви и пылкости. Влюбляясь в женщину, я вживаюсь в нее, как в новый образ, черпая в ней вдохновение и творческие силы. Если ты не в силах этого понять, значит, ты – женщина неглубокая и нечуткая, значит, не дано тебе быть музой большого актера. Хочешь меня бросить? Пожалуйста, бросай. Но учти: меня подберут мгновенно. Я и земли коснуться не успею". И, похоже, все время оказывался прав.
"А знаешь ли ты, дражайший друг мой, сколько раз я официально, учти – лишь официально, был женат? – спрашивал порой Генрих Романович, поймав кого-нибудь из младых воспитанников драмкружка. – Пять. Недурственно, да? При том, что в СССР разрешается только четыре". "А как же тогда?..", – спрашивал озадаченный школьник. – "А вот так. Пятой моей женой была сотрудница загса – та самая, которая оформляла мой четвертый развод. Тогда она меня и полюбила. Глянула на меня – и потеряла себя навеки!.. Не смогла устоять перед моим обаянием. Она сама наш с ней и брак и регистрировала. Должностное преступление, по сути, совершила, закон нарушила – и все из-за любви ко мне. Вот так-то, достопочтенный мой".
Нынешней спутницей маэстро была замдиректора Дома культуры – строгая некрасивая женщина с буйволицыным задом, которую Генрих Романович заискивающе называл "моя Минерва". Когда мэтр Пуповицкий в первый раз наградил замдиректора этим интимным прозвищем, то получил в ответ благодарную оплеуху: суровая замша, плохо знакомая с древнеримской мифологией, углядела в "Минерве" параллели то ли со стервой, то ли с курвой (именно это, представьте, она там и углядела). Но узнав, что прозвище восходит к образу покровительницы искусств и, более того, – богини, темпераментная подруга Пуповицкого сменила гнев на милость, согласилась быть Минервой и даже разрешила поцеловать себя в шею. Неизвестно, была ли освящена их любовь работниками регистрирующих органов, были ли сызнова украшены страницы Генрихова паспорта живописным загсовским клеймом, однако "Минерва" обращалась с Генрихом Романовичем, как с законным супругом, полностью подчинив себе его бунтарский разум и волю. Что не мешало маэстро за глаза называть замшу соседкой. "Почему "соседка"? – спрашивали Пуповицкого удивленные коллеги. – Вы же вроде вместе живете?". "Потому что соседка по кровати", – кисло отвечал Генрих Романович.
О том, каким образом судьба бросила его, гениального артиста и всесильного дамского соблазнителя, в объятия этой тяжелой во всех смысла слова женщины, и вообще – в этот город и в этот Дом культуры, Пуповицкий рассказывал без энтузиазма, но подробно. Как и в истории почти полуторавековой давности с гвардейским штаб-ротмистром, виной всему, разумеется, была женщина и ее не в меру ревнивый супруг. К несчастью, ревнивец занимал пост художественного руководителя театра, где имел честь служить блистательный Генрих, от которого жена худрука, как несложно догадаться, совершенно потеряла голову. Ее не смущало то обстоятельство, что ее избранник был официально женат, и, что было еще более удручающим, не питал к ней ответных чувств. "Я в то время любил совсем другую женщину – дочку одного архитектора, мы тайно встречались с ней несколько раз в неделю, – вспоминал Генрих Романович. – Естественно, как человек честный и порядочный, закрутить два романа одновременно я не мог, как бы ни был велик соблазн! Генрих Пуповицкий любил и любит женщин, но – по очереди! Я, прошу заметить, не мормон и не султан какой-нибудь, гаремов никогда не устраивал". Но не помнящая себя от любви супруга худрука, получив честный ответ от порядочного человека Генриха Пуповицкого, не отступилась. Сутками она простаивала возле дома своего возлюбленного, терпеливо снося холод, палящий зной и осуждающие реплики старух-сплетниц на лавочке. Во взоре ее, нацеленном на окна квартиры Генриха Романовича, не было ничего, кроме любви и печали. Муж-худрук, изрыгая проклятия вперемешку с мольбами, заталкивал ее в машину и увозил домой, но на следующий день она возвращалась на свою сладостную Голгофу. Муж пытался посадить ее под замок, но жена спокойно сказала ему, что выбросится из окна. Заглянув в ее решительные глаза, муж понял, что это отнюдь не пустая угроза. И тогда худрук пошел на подлость: он уволил из театра Генриха Пуповицкого, своего лучшего актера, придравшись к его мнимым алкогольным пристрастиям ("Какие пристрастия?! На сцену я пьяным ни разу не выходил, Бог свидетель, что бы они там ни сочиняли!"). Мало того: как повествовал, мрачнея, Генрих Романович, нелюбимый, но коварный муж использовал свои связи в театральных и партийных кругах столицы с тем, чтобы закрыть Пуповицкому доступ в другие театры и культурные учреждения города. Тем самым, его вынудили покинуть Москву, фактически выслали из нее, как декабриста, к отчаянию обожествлявших Генриха зрителей.
Впрочем, руководству детским драмкружком в подмосковной дыре низложенный король сцены посвятил себя всецело, увлеченно и самозабвенно прививая юным слушателям азы актерского мастерства. В драмкружке были собраны учащиеся всех школ города, но мальчиков значилось всего двое – Толик и тщедушный нервный Марик, который был младше его на год. По причине такого сугубо количественного неравноправия полов девочкам приходилось играть и мужские роли, вследствие чего драмкружок представлял собой полную концептуальную противоположность театрам античности и средневековья, где женские партии, как известно, исполняли мужчины.
Спектакль, правда, пока был выпущен драмкружком всего один – ершовский "Конек-горбунок". Однако несколько месяцев назад Генрих Романович задумал новую масштабную постановку – "Мещанина во дворянстве" Мольера. Репетиции, начавшиеся еще в прошлом учебном году, после каникул возобновились с удвоенной силой. Толику, к его несказанному удовольствию, досталась главная роль – господина Журдена. Однако нечаянно нагрянувшая любовь внесла коррективы и в репетиционный процесс. Необычная рассеянность и расконцентрированность истерзанного душевной болью Тэтэ не укрылась от проницательного взгляда постановщика. "Анатолий, благолепный мой! – сердито кричал Генрих Романович. – Ты играешь павлина, который ходит, распустив хвост. А должен играть старого общипанного петуха, который пытается летать орлом и петь соловьем. Ты должен играть ужа, который представляет себя соколом, обезьяну, которая возомнила себя человеком, свинью, напялившую на себя фрак, лилипута, что тужится вырасти до гулливеровых размеров. В этом твоя генеральная задача! Твой персонаж – тупой никчемный человечишка, который пресытился единственно подходящим для него тесным затхлым мирком и вообразил, что создан для другого мира – бескрайнего и светлого! Он тщится пролезть в этот новый заманчивый мир, думая лишь о внешних соответствиях – дорогих камзолах, умении танцевать и размахивать шпагой – и не понимая, что этому миру нужно соответствовать, прежде всего, внутренне, духовно. Журден, упрямо стараясь быть похожим на "настоящего", как он полагает, дворянина, не в состоянии осмыслить, что все эти потуги, неуклюжие и смешные, не приближают, а, наоборот, отдаляют его от высшего света, лишь увеличивая пропасть между ним и дворянством. Не может он, старый дурак, осознать, что похож на болтающийся в проруби анализ на наличие глистов! То есть, ты играешь человека, который пытается жить не своей жизнью, а другой – упоительной, но иллюзорной и недостижимой для него жизнью. В этом и заключается весь трагикомизм ситуации. Ты слышишь меня?.. Да что с тобой происходит, Анатолий?!. Никак не можешь придти в себя после каникул, что ли? Надо, надо собраться, маэстро!".
В конце концов, под натиском вопросов бушующего руководителя кружка Толик решил открыться Пуповицкому и поведать ему о своей неразделенной страсти, скрывать которую от всего мира ему становилось все мучительнее. Тэтэ уже дошел до той точки душевного кипения, когда хочется выпустить пар, выговориться, поделиться с кем-нибудь своей бедой. Венька был не в счет: он признавал в женщинах только один талант – кулинарный, а потому говорить с ним о любовных порывах было бессмысленно. И уж совсем неразумно было бы сообщать о своей любви родителям, даже – деду: как уже совершенно взрослый человек Тэтэ гордился тем фактом, что у него появились собственные тайны, знать о которых родителям не следовало. Генрих же Романович был в этом отношении фигурой идеальной – вроде свой, но, в то же время, посторонний человек. Не последнее значение имело и то обстоятельство, что руководитель драмкружка был великим знатоком женщин и опытным моряком в океане страсти, многократно изнемогавшим под натиском его сокрушительных бурь, а, следовательно, наш влюбленный мог рассчитывать на дельный совет и на то, что мэтр Пуповицкий, верный принципам мужской солидарности, не сделает его секрет достоянием праздной общественности.
Придя к такому выводу, Толик на следующем же занятии драмкружка исповедался Генриху Романовичу. После репетиции, дождавшись, когда школьники покинут зал, Тэтэ растормошил своего духовного наставника, задремавшего, будто усталый сатир, в плюшевом кресле в пятом ряду, и выложил ему свою скорбную историю без пауз и остановок.
"Мда…, – молвил Пуповицкий, выслушав ученика. – Женщина может исковеркать мужчине всю жизнь, а может сделать ее божественной. В этом их женская суть… Зачастую ломаешь голову и понять не можешь: в награду тебе дана эта женщина или в наказание? Женщина – существо таинственное, непостижимое. Даже названия самых укромных уголков ее тела, куда мужчин затягивает, будто водоворотом, звучат таинственно: лоно, чрево… А у мужчин эти самые места как называются? Живот, пах и сам знаешь что. Мда… Женщины – они как… (он замялся, подыскивая точное сравнение)…как алкоголь. Да – как алкоголь! (Генрих Романович оживился, глаза его засияли). Для того, чтобы постичь женщину, ее нужно распробовать, вкус и аромат уловить, букет почувствовать. Поверь мне, Анатолий: каждую женщину, ну, буквально каждую можно уподобить тому или иному виду алкогольной продукции. Бывают, к примеру, женщины как пиво: градус у них небольшой, сами они простенькие, даже примитивные, пены в них многовато. Пена осядет, и что останется? Вода. Но, тем не менее, и такие женщины, скажу я тебе, не лишены приятственности и свежести. Почему бы, думаешь, и не употребить? А то и – злоупотребить, в больших, стало быть, количествах. Однако, любезный друг мой Анатолий, как раз таки в больших количествах женщины этого типа абсолютно невыносимы. Злоупотребил – и тебя тут же тянет… избавиться от нее. Ну, ты меня понимаешь. Потому как пейзанками со всеми их простодушными прелестями быстро пресыщаешься.
Бывают женщины как шампанское: играют, веселятся, искрятся. Но несерьезно все это, баловство для слюнтяев, не ведающих толк в истинно королевских напитках. Таким дамочкам кроме пузырьков своих крохотных и предъявить больше нечего. Да и выдыхаются они быстро. Шипеть шипят, а голову не кружат. И икнется тебе потом такая женщина неоднократно, весь обыкаешься. А зачем, спрашивается, такой дрянью губы пачкал?..
Бывают женщины-ликеры: сладенькие, липучие, накрашенные, а градус все одно – жидковат. Бывают женщины как портвейн. "Агдам". Но это лишь при крайней нужде пить можно, когда давно не выпивал, организм взалкал, а ничего другого, кроме этой отравы, в наличии не имеется. Но потом все одно обязательно пожалеешь, что не устоял и выпил: голова трещит, всего тебя мутит и выворачивает, и кажется, что весь шар земной сейчас треснет пополам, как ветхая рубаха.
А бывают, мой мальчик, женщины высшего сорта – как водка или коньяк. Водка – это, значит, светленькая дама, блондиночка. Коньяк – шатенка или брюнетка. Но это, как ты понимаешь, условности, внешние ассоциации. Главное – в другом. В градусе. Такие женщины обжигают тебя своим градусом, согревают, опьяняют, уносят в заоблачные выси, и жизнь твоя от них становится сказочной. На ложе к такой женщине вступаешь, словно на Олимп, на вершину блаженства, на облако пуховое, как перина взбитое. Такие женщины и губят мужчин, если позволишь им завладеть тобой полностью, со всеми потрохами, если подчинишь им всю свою волю и разум. Поэтому запомни, мой славный паж: никогда не подчиняйся женщине всецело, будь ее рыцарем, но не рабом, не соблазняйся сладкозвучным пением сирен пышногрудых, если не хочешь умереть раньше срока в страшных мучениях, бреду и белой горячке".
Генрих Романович помолчал, смахнул проступившую на носу влагу и продолжил: "Есть еще, конечно, буржуйские напитки – виски, ром, джин. И женщины там у них такие же, как этот суррогат. Вроде смотришь – все при ней: и спереди, и сзади, и объем, и градус. Но не забирает тебя – и все тут, не манит, с ума не сводит. Градус-то там есть, а душевности нету, родного чего-то не хватает. Вообще, не умеют они там на Западе, между нами говоря, пить, не прониклись они этим процессом, не открылась им истина воссиявшая. Не вкладывают они душу ни в приготовление напитка, ни, что еще более ошибочно, в его распитие. Вот как, например, русский человек стопочку опрокидывает? Выдохнул, как "Аминь" сказал, главу свою воздел и, устремивши глаза в небо, выпил все до дна. Потому как это для русского человека ритуал, сакральная процедура. А они на Западе как пьют? Бокал с вином в руках вертят да нюхают. Тьфу!.. Опять же, выпивать русские люди предпочитают втроем, потому как Святая Троица и все такое прочее… А у буржуев завалиться в бар и одному, как скоту, лакать свой виски считается деянием вполне допустимым!.. Бывал, бывал я в этих заграницах, немало с театром на гастролях по свету поколесил. Пивал и зелье их заморское, и женщин их познал немало. В Париже, помню, влюбилась в меня одна мадам, Мариам звали – прямо тряслась вся, когда меня видела! Сама красавица – ресницы, что опахала египетские, грудка рубенсовская, талия, как у часов песочных, бедра – тополя пирамидальные, а не бедра. Вдобавок еще и миллионерша: собственные магазины нижнего белья по всему Парижу имела. Каждый вечер после спектакля она меня на белом лимузине к себе домой увозила. А дом у нее – прямо как Зимний дворец, комнат больше, чем кресел в этом зале. Слуг полно – негры, азиаты!.. А в золотой клетке леопард сидит в алмазном ошейнике.