Скорбная братия. Драма в пяти актах

Читать онлайн Скорбная братия. Драма в пяти актах бесплатно

В оформлении обложки использован фрагмент литографии Л. О. Пастернака «За чтением. Нехлюдов-студент читает Катюше» из серии иллюстраций к роману Л. Н. Толстого «Воскресение» (1899 г.).

© ФГБОУ ВО «Российская академия народного хозяйства и государственной службы при Президенте Российской Федерации», 2023

Предисловие

Петр Дмитриевич Боборыкин (1836–1921) – вероятно, самый плодотворный из авторов, писавших по-русски. Или, скажем точнее, самый плодотворный из тех, кто добился признания. Он писал, кажется, во всех возможных прозаических жанрах – романы, повести, рассказы, драмы, статьи и научные монографии, выступал как переводчик, в том числе и научных трудов.

При жизни – и, в наследие, после смерти – к нему принято было относиться с известной иронией. Однако, обозревая написанное им из перспективы отдаленной, остается лишь подтвердить то, что сознавали уже современники: ему удалось создать уникальный портрет русского образованного общества, зафиксировать его историю на протяжении более чем половины столетия. Боборыкин описывал ту среду и тех людей, которых хорошо знал – свой собственный круг общения: образованных помещиков и бедных студентов, редакторов и издателей, писателей и журналистов, чиновников и земских работников, – и нетрудно заметить, что во многом все эти статусы могли принадлежать одному и тому же человеку в разные моменты его биографии. Боборыкин умел смотреть и подмечать приметы времени, имел вкус к деталям – и одновременно тяготел к фиксации перемен, изменений социальной реальности. И он был наделен даром легкого пера – недостатком с точки зрения «большой» литературы, но благом с точки зрения журналиста и беллетриста.

Обращаясь к избитому обороту, скажем, что он «незаслуженно забыт», ведь его многочисленные романы и очерки – один из ценнейших источников, помогающих составить представление о быте, нравах и представлениях русских образованных людей с 1860-х гг. и вплоть до начала 1910-х. И в этом отношении драгоценно его внимание именно к повседневному, рядовому – ведь о больших спорах и резких размежеваниях, о ярких жестах и радикально своеобразных индивидуальных стилях жизни мы можем узнать при желании из множества других источников, а вот о «заурядном» нам узнать намного сложнее: современники знают о своей повседневности и редко оставляют свидетельства о ней и потому так сложно ее реконструировать, когда она уже стала прошлым. И если то, что в глазах современников было сильными сторонами Боборыкина, в основном не утратило значения, то многое из того, что было в их же глазах недостатками, – для нас обратилось в достоинство: внимание к своему кругу, постоянство тем, зачастую фотографичность изображения.

Обнаруженная в фондах библиотеки РАНХиГС ранее неизвестная пьеса Боборыкина «Скорбная братия» – замечательный образчик его творчества: не только ряд сцен из писательско-журналистских нравов 1860-х гг. (которые он хорошо знал и как сотрудник, и как издатель одного из толстых журналов того времени, «Библиотеки для чтения»), но и размышление над уже «уходящей» во второй половине 1860-х натурой – фигурой нигилиста, разночинца-писателя, громко вошедшего в литературу в конце 1850-х – начале 1860-х гг. Пьеса важна и как снимок своего времени, и как галерея портретов: прототипами для ее героев послужили фигуры Ап. А. Григорьева, Н. Г. Помяловского, Н. А. Некрасова, Н. Н. Страхова и ряд других заметных участников литературной жизни 1860-х. Поэтому, хотя пьеса сохраняет – как и всякое добротное литературное произведение – свой интерес и при непосредственном, лишенном историко-литературных сведений чтении, издание ее снабжено материалами, позволяющими увидеть и осознать детали, не только переставшие быть общеизвестными за давностью лет, но и в момент создания бывшие зачастую достоянием довольно узкого собственно литературно-журнального круга. В состав издания, помимо текста пьесы, входят: (1) вступительная статья, посвященная общему контексту создания произведения; (2) подробный комментарий, проясняющий реалии издаваемого текста; (3) статья-комментарий о Е. И. Якушкине, из книжного собрания которого происходит рукопись. Вступительная статья, комментарий и статья-комментарий о Е. И. Якушкине подготовлены А. А. Теслей (БФУ им. И. Канта).

А. А. Тесля

«Люди сороковых годов» и «новые люди»: новооткрытая пьеса П. Д. Боборыкина о русских «шестидесятых»

У Розанова в «Уединенном» – его, пожалуй, и самой важной, и самой известной книге (совпадение, следует признать, в истории литературы не то чтобы обязательное, но нередкое) – есть следующее рассуждение, «лист»:

Удивительно противна мне моя фамилия. Всегда с таким чужим чувством подписываю «В. Розанов» под статьями. Хоть бы «Руднев», «Бугаев», что-нибудь. Или обыкновенное русское «Иванов». Иду раз по улице. Поднял голову и прочитал: «Немецкая булочная Розанова». Ну, так есть: все булочники «Розановы», и, следовательно, все Розановы – булочники. Что таким дуракам (с такой глупой фамилией) и делать. Хуже моей фамилии только «Каблуков»: это уже совсем позорно. Или «Стечкин» (критик «Русск. Вестн.», подписывавшийся «Стародумом»): это уж совсем срам. Но вообще ужасно неприятно носить самому себе неприятную фамилию. Я думаю, «Брюсов» постоянно радуется своей фамилии. Поэтому СОЧИНЕНИЯ В. РОЗАНОВА меня не манят. Даже смешно. СТИХОТВОРЕНИЯ В. РОЗАНОВА совершенно нельзя вообразить. Кто же будет «читать» такие стихи.

– Ты что делаешь, Розанов?

– Я пишу стихи.

– Дурак. Ты бы лучше пек булки.

Совершенно естественно»[1].

Боборыкин мог бы сказать, думается, нечто похожее, если бы был склонен к самоиронии[2]. Он не вошел, но закрепился в литературном мире с прозвищем «Бобо», окончательно увековеченным уже Достоевским, оттолкнувшимся не только от конкретного повода[3], но и от всего литературного облика и репутации автора, – чтобы создать свой «Бобок», последнее странное слово или звук, которое бормочут или издают полуразложившиеся трупы, уже неспособные к загробной болтовне, – то, к чему они сводятся перед тем, как умолкнуть окончательно[4].

Во взгляде на Боборыкина в критике по крайней мере с 1880-х гг. установилось редкостное единодушие, впрочем, отрицательного свойства: его творчество почти ни у кого не вызывало сильных чувств – если о нем и писали, то почти исключительно «по поводу», «в связи с [новым романом или пьесой]». Солидные критики и исследователи-современники касались работ Боборыкина преимущественно мельком: так, в обстоятельнейшей коллективной «Русской литературе XX века (1890–1910)» под редакцией С. А. Венгерова (то есть охватывающей период, в который Боборыкин одних только романов написал более дюжины) о нем мы найдем лишь несколько разрозненных фраз, где он в основном упоминается как обозначение типового явления[5].

В этом было нечто действительно оскорбительное – вплоть до поразительной статьи Дм. Философова, написанной к пятидесятилетию литературной деятельности Боборыкина. В юбилейной статье Философов на многих страницах обстоятельно рассуждает, отчего он оказался «не нужен среднему русскому читателю», почему чужд и «избранному кругу подлинных ценителей прекрасной литературы», и «широкому кругу читателей»[6]. Юбилейная статья, целиком посвященная анализу и объяснению, отчего ее герой, точнее, написанное им за всю долгую жизнь, ненужно и никчемно, – жестокость особого рода. Но Боборыкину было не привыкать к подобному: его имя давно уже сделалось нарицательным. Трудно было поверить, что все это изобилие романов, пьес, очерков, трактатов и эссе и многого другого написано одним человеком: он сделался именем, обозначающим огромный и при этом слабо различимый в деталях, в тех частях, из которых он сложен, массив текстов. Так, уже помянутый выше Розанов писал по поводу Бальмонта в первом коробе «Опавших листьев»: «Это какой-то впечатлительный Боборыкин стихотворчества. Да, – знает все языки, владеет всеми ритмами, и так сказать, не имеет в матерьяле сопротивлений для пера, мысли и воображения: по сим качествам он кажется бесконечным»[7].

Следом Розанов, как легко догадаться по самому построению записи, отказывал Бальмонту в «душе», которая отсутствует за разнообразием нарядов. Но как бы ни судить о наличии или отсутствии души в Бальмонте или Боборыкине, сказанное первым сохраняет свою силу, но основным, господствующим, оказывается второе, пренебрежительное, обиходно-литературное – «боборыкинщина».

В этом отношении к Боборыкину сошлись разнообразные причины:

– во-первых, своеобразная, но более чем понятная, оборотная сторона необычайного расцвета русской литературы, ставшей одной из основных европейских (а в контексте времени, следовательно, и мировых) литератур XIX века. Великие авторы-современники создавали ситуацию, в которой других авторов критики и вдумчивые читатели судили по их мерке. Так, для сегодняшнего читателя звучит непроизвольно комичным рассуждение Философова, замечающего вполне серьезно, что Боборыкин – нет, отнюдь не Лев Толстой и не Достоевский. Но ведь не только Боборыкин их современник – и Философов печатает свою статью в XII номере «Русской мысли» за 1910 г., лишь несколько месяцев спустя по кончине Льва Толстого[8];

– во-вторых, действовал парадокс художественной формы: от автора ждали и он ждал от самого себя (или сокрушался, если оказывался неспособен) романа, пьесы, хотя бы повести, а роман и пьеса требовали «мысли». Боборыкин и пытался всячески обрамить свои наблюдения, бесконечный ряд зарисовок и портретов, в некое целостное художественное высказывание – сообщить «единую мысль», а поскольку натура его была прежде всего репортерская, внимательного наблюдателя все новых и новых типов и ситуаций, только возникающих или уже распространяющихся в жизни, то «мысль» чаще всего оказывалась более чем условной. Тривиальное, расхожее ведь тем и удобно, что ничему не мешает, и, следовательно, не заслоняет сам предмет. Но от этого же не было ничего более резонного, чем упрек в банальности содержания, если ставить раз за разом вопрос о смысле целого, романа или повести, а не об отдельных сценах. Впрочем, иногда, как в упомянутом выше скандальном романе 1868 г. «Жертве вечерней», эта условность общей рамки оборачивалась парадоксом: попытавшись рассмотреть «женский вопрос» на излете 1860-х, судьбу молодой вдовы, ищущей себе смысла жизни и в первой части окунающейся в мир либертинажа, Боборыкин неожиданно для себя произвел скандал (в том числе и от того, что слишком погрузился в атмосферу французской литературы, живя с осени 1865 г. в основном за границей, и недоучел различие границ приличий в русской литературе с французской, точнее – недооценил их важность, вызвав на себя шквал моралистической критики сразу из всех политико-литературных лагерей);

– в-третьих, он оказывался слишком понятен, поскольку сделал своим предметом описание собственного круга, образованного общества, интеллигенции (понятие, введением которого в русский оборот он гордился, и был, как теперь хорошо известно, неправ, утверждая свой приоритет[9], но, во всяком случае, он много сделал для его популяризации).

Впрочем, в рассуждения критиков следует внести важное уточнение: Боборыкин никогда не пользовался громкой славой, не был предметом обожания (как и сильной ненависти), не был властителем умов, но при этом его, по крайней мере до конца 1900-х, стабильно публиковали и читали. Он был именно профессиональным писателем, от которого читатели ждали в меру интересного, достаточно умного текста – рассказа о мире узнаваемом, общем и для автора, и для его аудитории. Розанов недружелюбно, но метко записывал в «Уединенном»: «По фону жизни проходили всякие лоботрясы: зеленые, желтые, коричневые, в черной краске… И Б. всех их описывал: и как шел каждый, и как они кушали свой обед, и говорили ли с присюсюкиванием или без присюсюкивания. Незаметно в то же время по углам “фона” сидели молчаливые фигуры… С взглядом задумавшихся глаз. Но Б. никого из них не заметил (о Боборыкине, “75-летие”)»[10].

Последнее, бывшее скорее препятствием, недостатком для современников, интересующихся «другим», открывающим для себя русскую деревню, «мужика», или, например, вглядывающихся через посредство Лескова в быт и нравы духовенства, для нас оборачивается большим преимуществом. Ведь Боборыкин на протяжении целой половины столетия вновь и вновь описывает, о чем думают, как живут, что обсуждают, какими желают выглядеть в своих глазах и глазах окружающих, а какими являются на самом деле русские интеллигенты. При этом он описывает, не имея никакой отчетливой партийной позиции, в каждый конкретный момент разделяя те взгляды, которые полагается иметь всякому честному человеку, но без крайностей, – и в силу этого его никто не мог признать вполне своим, хотя отчасти он был своим почти всем.

* * *

Театр с молодых лет и на протяжении всей жизни был предметом любви Боборыкина[11]: именно с драматургией был связан его литературный дебют[12], о своих ранних театральных интересах и увлечениях он подробно рассказывает не только в мемуарах, но и в огромном автобиографическом романе «В путь-дорогу» (1862–1864)[13], к которому прямо отсылает в воспоминаниях как к изложению – лишь чуть подернутого романным переосмыслением – обстоятельств и, главное, идей и чувств своей молодости. О любви Боборыкина к театру много говорят его воспоминания, в особенности своеобразные «Столицы мира» (1911) – рассказ об истории европейского театра, беллетристики и журналистики за тридцать лет – через собственный опыт, непосредственное наблюдение. В самом начале 1870-х он будет читать курс лекций о театре в Петербургском «Собрании художников», который затем, обработанный и дополненный, выпустит в качестве объемной книги – «Театральное искусство» (1872), один из первых отечественных трактатов о театре и актерской игре[14].

Публикуемая в данном издании впервые пьеса Боборыкина «Скорбная братия», однако, в том числе и по замечанию самого автора была скорее «повестью в диалогу на тему злосчастной судьбы “братьев-писателей”»[15] (отметим, что в русской литературе XIX века довольно большое число произведений, написанных в драматической форме, не предназначались или по крайней мере не предполагали в качестве само собой подразумеваемого условия постановку на сцене – многие пьесы, печатавшиеся в журналах, изначально задумывались как пьесы для чтения, для иных эта судьба мыслилась как вполне возможная – в силу намного большей строгости цензуры театральной по сравнению с общей). История рукописи «Скорбной братии» изложена впервые в статье С. А. Миллер[16], здесь же коротко передадим основные ее моменты:

– рукопись была обнаружена в Библиотеке Российской академии народного хозяйства и государственной службы при Президенте Российской Федерации (РАНХиГС, Москва);

– она представляет собой переплетенный писарский текст с карандашными пометками, в каталоге Библиотеки обозначена как «Скорбная братия: Драма в пяти актах. – Б. м.: Б. и., 1866. – 205 [1] с.; 27–22 см. – Рукопись»;

– по штемпелям можно определить ее происхождение – из библиотеки Е. И. Якушкина, видного земского деятеля, пушкиниста, исследователя обычного права, сына декабриста И. Д. Якушкина. После кончины Якушкина его библиотека (насчитывавшая свыше 10 000 томов) была пожертвована его сыном Московскому городскому народному университету им. Шанявского. В числе пожертвованных томов оказалась и данная рукопись, как о том свидетельствует уже штамп библиотеки Университета им. Шанявского; затем она перешла в библиотеку Высшей партийной школы при ЦК КПСС (ВПШ), и далее – в библиотеку Российской академии государственной службы, преемницы ВПШ, а оттуда юридически (никуда не перемещаясь физически) при слиянии Академии государственной службы с Академией народного хозяйства – в состав Библиотеки РАНХиГС;

– уже первичное изучение рукописи позволило идентифицировать ее с утраченной автором, но упоминаемой в его мемуарах рукописью «Скорбная братия» Боборыкина. Таким образом, перед нами ранее неизвестная пьеса одного из заметных писателей русского XIX века, представляющая собой повествование о временах и нравах одного из самых бурных периодов русской истории того века – шестидесятых годов.

За Боборыкиным прочно закрепилась репутация копииста действительности, списывающего с наблюдаемого вокруг себя. Так, помимо приведенной выше цитаты из Розанова, можно вспомнить характерное (и намного более раннее) ироничное замечание Тургенева, хорошо знакомого с автором. М. Е. Салтыкову (Н. Щедрину) 31 октября (12 ноября н. с.) 1882 г. из Буживаля Тургенев пишет, откликаясь на критическое замечание собеседника о Боборыкине[17]: «Я легко могу представить его на развалинах мира, строчащего роман, в котором будут воспроизведены самые последние “веяния” погибающей земли. Такой торопливой плодовитости нет другого примера в истории всех литератур! Посмотрите, он кончит тем, что будет воссоздавать жизненные факты за пять минут до их нарождения!»[18].

Сам Боборыкин не только не отрицал и не отказывался от такого рода понимания своего писательства, но и прямо отстаивал его: «То, что критики старого пошиба называют “воссозданием”, – просто выдохшееся общее место, и ни один писатель, честно и просто относящийся к своему делу, не станет скрывать того, что он в непосредственном наблюдении черпает весь материал своего творчества, что без отдельных лиц не может быть в мозгу писателя конкретных образов.

Так точно всегда писал и пишет наш соотечественник И. С. Тургенев. Несколько раз я слышал это от него. Все его типы, сделавшиеся классическими – живые лица, а вовсе не создания его воображения, живые до такой степени, что они даже не представляют собой сочетания свойств разных лиц, а относятся прямо к одному лицу, наблюдаемому автором. Так точно созданы и Рудин, и Базаров, и все выдающиеся личности романа “Новь”. Из французских драматургов, не говоря уже о Сарду, у которого слишком много эскизной работы, Дюма-сын не раз заявлял в печати, что у него нет ни одного выдуманного сюжета, что он положительно не привык писать какую бы то ни было пьесу, если она не основана на действительном происшествии. Читатель извинит меня за это отступление. Мне кажется, что оно было не лишним у нас, в нашем журнализме, где часто беллетристу приходится выслушивать массу бесплодных, пустых и придирчивых заметок и требований»[19].

Действительно, читая публикуемую впервые пьесу «Скорбная братия», можно даже не особенно затрудняться поиском прототипов большинства героев – они более чем прозрачны под другими именами. Так, Сахаров, «магистр, 30 лет», отсылает к хорошо знакомому Боборыкину Н. Н. Страхову, магистру Петербургского университета, сотруднику «Века» и «Эпохи» братьев Достоевских, переводчику, глубокому знатоку европейской философии и науки. Кленин, «шеллингист и народник», – разумеется, Ап. А. Григорьев, для опознания которого хватило бы и одного «шеллингиста», философской ориентации столь редкой в 1860-е в России, что из литературно заметных фигур не остается никаких других вариантов. В других персонажах легко угадываются И. С. Тургенев (Погорелов), А. Н. Серов (Бурилин), Н. А. Некрасов (Карачеев).

Однако сводить пьесу к портретам нет никаких оснований, хотя бы потому, что собственно портретных зарисовок в ней нет, а характеризовать ее лишь как сцены, зарисовку знакомой среды и конкретного жизненного эпизода означает существенно суживать ее содержание. Известная репортажность письма Боборыкина, его склонность подчеркивать реализм/натурализм своих произведений (что критиками будет сводиться к фотографичности – на это, в свою очередь, он косвенно будет отвечать уже в романах, говоря о фотографии как о произведении искусства, о снимках, в которых есть и рука мастера, а не простой отпечаток действительности[20]) приведет к тому, что этой стороной и будут нередко ограничиваться. Но Боборыкин, на что претендовал он сам, не был лишь простым обладателем фотографического аппарата – он умел делать снимки, выбирать кадр и умел в том числе работать ножницами и клеем, монтировать.

Эффект простого воспроизводства действительности отпадет, стоит лишь задать вопрос – когда именно происходит действие драмы? И мы сразу же обнаруживаем, что разные моменты, разные конкретные указания ведут нас в разные стороны. Так, из биографии Ап. Григорьева (в том числе из материалов, опубликованных вскоре после его смерти Страховым, и, несомненно, хорошо известных Боборыкину) известно, что расставание с его последней длительной связью, Марией Федоровной, приходится на 1862 г., время его отъезда в Оренбург – и после этого разрыва он возвращается, пропившийся почти до нитки, в Петербург в том же году, активно работает, пьет, редактирует и переводит, сидит в долговом отделении, и в итоге умирает ранней осенью 1864 г.[21] Тем самым время действия определяется, если следовать за биографической рамкой Григорьева, прообраза одного из двух главных действующих лиц пьесы, периодом между осенью 1862 г. и осенью 1864 г., а с учетом того, что в конце главный герой умирает, оно относится к сентябрю 1864 г.[22]

В сохранившейся писарской копии драмы, по которой она печатается в данном издании, рукой[23] Е. И. Якушкина, хорошо знавшего и Боборыкина, и тот писательский и журналистский круг, который он описывал, напротив фамилии второго главного действующего лица, Элеонского, указан прототип – Н. Г. Помяловский. Если согласиться с такой трактовкой, то действие относится скорее к концу 1862 – осени 1863 г., поскольку в начале октября 1863 г. он скончался от гангрены (ранее, в сентябре месяце, пережив острый припадок белой горячки – той, от которой страдает Элеонский, в отличие от хронического алкоголика Кленина). О том же свидетельствует и прямое указание самого Боборыкина, по памяти треть века спустя писавшего: «В герое я представлял себе бедного Помялов-ского, безвременно погибшего от роковой страсти к “зелену вину”»[24].

Простую схему портретного сходства портит, впрочем, уже то обстоятельство, что в биографии Помяловского мы не найдем решительного разрыва с редакциями, перехода в положение литературного отщепенца. Если искать персонажа из этого круга, чьи биографические обстоятельства будут наиболее схожи с изложенными в пьесе, то ближе всего окажется Николай Успенский. Сын деревенского священника (который во взрослом возрасте никак не мог забыть своему двоюродному брату, знаменитому Глебу Успенскому, его привольного детства и домашнего довольства – довольства, способного выглядеть так только во взгляде совсем бедняка), он сыскивает ранний и громкий успех своими рассказами – так что Глеб Успенский довольно долгое время будет упоминаться каждый раз как «другой», двоюродный брат «того». Быстрый успех закончится конфликтом с «Современником» (последний рассказ Николая будет в нем опубликован в начале 1862 г.), а следом и шельмованием с его стороны (Н. Щедрин опубликует в 1863 г. язвительную пародию на рассказ Н. Успенского). Он будет еще долго перебиваться то мелкими публикациями, то помощью Литературного фонда, то буквально нищенством, развлекая под конец жизни публику рассказами от лица крокодила, чучело которого будет таскать с собой, чтобы, опубликовав перед смертью воспоминания, где с равной неприязнью обличает всех литературных заводил, независимо от партийных оттенков, перерезать себе горло 21 октября 1889 г.[25] Впрочем, искать прямого биографического сходства исключительно с кем-то одним нам представляется в данном случае как раз неверным: Боборыкин в лице Элеонского создает образ литератора-нигилиста из поповичей[26], очень узнаваемый, с типичными ситуациями. Так, в комментариях к тексту драмы мы приводим несколько выдержек из дневника Ф. М. Решетникова, другого писателя того же круга (правда, выходца не из духовного сословия, а из самого низшего чиновничества Пермской губернии) – опять же схожих по ситуациям и их переживанию, но различных по реакции. Решетников во многом заводит дневник, чтобы делиться своими страданиями, выговаривать уязвленность, не решаясь бунтовать. Примечательно, что один эпизод из дневника Решетникова, переживание о возможности или невозможности пройти мимо швейцара в дом, где живет Курочкин, издатель «Искры», который был должен ему денег, прямо рифмуется с сохранившимся в воспоминаниях одного из ключевых сотрудников «Современника» (а в дальнейшем соредактора «Отечественных записок») Г. З. Елисеева эпизодом из жизни другого писателя-разночинца – Левитова (в свое время едва ли не самого известного из всего этого круга). Елисеев вспоминал, как «еще во времена существования “Современника” пришел к М.Е.<Салтыкову> на квартиру и, кажется, по его же приглашению покойный Левитов, чтобы поговорить о представленной им в редакцию “Современника” статье. М.Е. был дома. Но, вероятно, не предупрежденный о приходе Левитова лакей не только его не принял, но по его неказистому платью отнесся к нему с обыкновенным лакейским высокомерием. Левитова это возмутило и он написал М.Е. обидчивую записку, в которой, титулуя его вашим превосходительством, наговорил ему пропасть разных неприятностей. Это сильно взволновало Салтыкова и он долго не мог забыть записки Левитова»[27].

Переживание социальной и культурной пропасти, отделяющей нигилистов (как поповичей, так и других разночинцев) от «хорошего» общества, – и в том числе восприятие как оскорбительных попыток со стороны принадлежащих к последнему вести себя с ними как с равными – замечательно передано в мемуарном очерке Николая Успенского о Тургеневе, в эпизоде первого знакомства с ним: «Мне очень хотелось с вами познакомиться, – начал Тургенев, опускаясь в кресло, – хотя заочно я знаю вас давно, по вашим рассказам, которыми всегда запасаюсь на дорогу, чтобы не скучать… Мы с вами, кажется, земляки?

– Я уроженец Тульской губернии, Ефремовского уезда.

– В Ефремовском уезде, близ села Каднова, у меня есть именье, где я, впрочем, почти никогда не бываю… Я люблю свою родину – село Спасское, на границе Чернского и Мценского уездов. У вас, я слышал, есть кто-то из родных в Чернском уезде?

– Мой дедушка, сельский дьякон…»[28].

Впрочем, вернемся к хронологии: сцена, открывающая III акт, в кабинете редактора, в которой даже по одному описанию обстановки угадывается кабинет Некрасова, страстного охотника, характеризует обстановку «дружеских обедов» 1855–1857 гг. и ближайших к ним – опыте заключения «обязательного соглашения»[29]. В этот период между Чернышевским, как воплощением новой ориентации, новой программы журнала, и прежним привычным кругом литераторов дворянской культуры Некрасов выбирает, пытаясь совместить обе стороны (со стороны Григоровича, Дружинина, Тургенева, Анненкова и др., радикальное неприятие, отталкивание от Чернышевского и его круга, в том числе сугубо стилевое[30]). Для такого хронологического несоответствия у Боборыкина могло быть основание: поскольку в 1862 г., после ареста Чернышевского и приостановки «Современника» на восемь месяцев, ходили (среди сотрудников журнала) слухи о словах Некрасова о перемене направления, отказе от прежней редакции[31].

В пьесе, в самой задумке сделать предметом обсуждения литературные нравы и порядки просматривается именно та черта, которая отмечалась едва ли не всеми, писавшими о Боборыкине, – его склонность и способность подмечать и обсуждать то, что только входит в порядок дня или является текущей новостью. В этом плане в пьесе нам кажутся различимыми отголоски самого крупного журнального скандала 1860-х, вызванного публикацией в 1869 г. брошюры[32] бывших ведущих сотрудников «Современника», М. А. Антоновича и Ю. Г. Жуковского с обличением Н. А. Некрасова и устройства им новых «Отечественных записок» под формальной редакцией А. А. Краевского, бывшего (вместе со своим журналом) лишь несколько лет назад одним из основных объектов шельмования на страницах «Современника». Поскольку прямых, очевидных отсылок к «Материалам…» в тексте драмы мне обнаружить не удалось, то само по себе это никак не аргумент для поздней датировки. Но целый ряд других обстоятельств укрепляют в этом мнении:

– во-первых, в гл. IX воспоминаниях «За полвека» Боборыкин, вообще очень точный относительно собственных произведений, прямо пишет, что «пьес за все четыре с лишком года, проведенных за границей, я не писал», то есть с сентября 1865 г.[33];

– во-вторых, ряд мелких деталей, отмеченных нами в комментариях, также вынуждают сомневаться в датировке пьесы 1866 г.: так, Сахаров в перечне действующих лиц обозначен как «магистр», но его прообраз, Н. Н. Страхов, получил степень магистра лишь в 1867 г., тогда как оборот «люди сороковых годов» входит в повсеместное употребление и становится предметом напряженной полемики в конце 1860-х гг.;

– в-третьих, драматургический интерес, действительно, возрождается у него с 1870 г., когда он – пока еще не окончательно – возвращается в Петербург, в том числе погружаясь в атмосферу не только театральных, но и журнальных дел, а зимой 1871–1872 гг. впервые сравнительно близко наблюдает Некрасова[34];

– в-четвертых, о пребывании в Петербурге зимой 1871–1872 гг. Боборыкин пишет: «И опять Петербург. И опять надо было впрягать себя в ту упряжь бытописателя и хроникера русского общества»[35]. Правда, в тех же мемуарах сам Боборыкин относит пьесу к 1866 г., перед недолгим возвращением из Парижа в Россию, отмечая, что она у него не сохранилась: «Рукопись этой вещи у меня зачитал один бывший московский студент, и я не знаю, сохранилась ли черновая в моих бумагах, хранящихся в складе в Петербурге»[36]. Но значимо и то, что в 1871 г., осенью Боборыкин пишет на сходную же тему пьесу (для бенефиса Монахова) «Прокаженные и чистые», «из жизни петербургской писательско-театральной богемы» (она не была пропущена на сцену театральным комитетом и осталась неопубликованной)[37]. В то же время Боборыкин пишет для «Отечественных записок» большой роман «Солидные добродетели»[38] – вновь во многом автобиографический, начинающийся с ситуации 1865 г., когда сам Боборыкин, вынужденный закрыть приобретенный им ранее журнал «Библиотека для чтения», оказывается без ясного положения, без места и с большим долгом. В романе основная тема – противопоставление ищущих, не могущих усесться «на месте», обрести положение и довольство им, и тех, кто благополучно и твердо ведут свое дело, умудряясь не усомниться в себе. Для Боборыкина, действительно, вторая половина 1860-х окажется временем неопределенности – своеобразного бегства за границу, журнальной и газетной работы, чтобы в итоге, к началу 1870-х он мог уже окончательно определить себя именно как профессионального писателя, живущего сугубо своим литературным трудом.

Примечательно, что в 1867 г. Н. В. Успенский будет писать пьесу «Смерть писателя», о которой А. Д. Галахов, направленный Литературным фондом для освидетельствования положения дел Успенского для решения вопроса о выдаче ему ссуды, доносил в правление: «Пиеса г. Успенского <…> едва ли может быть принята журналистами, так как в ней выведен сотрудник, погибающий от их недобросовестности и торговых расчетов. Поступит ли она в театр и пройдет ли еще сквозь театральную цензуру – неизвестно»[39].

Как бы то ни было – написана ли была пьеса, как значится в копии и как указывает в воспоминаниях сам Боборыкин, в 1866 г. или же позже – из сказанного представляется достаточно ясным, что ее содержание никак не может быть сведено сугубо к изложению конкретной петербургской печальной истории, судьбы литератора-разночинца, поповича Помяловского. Собственно, сама возможность более поздней датировки связана с чувствительностью Боборыкина к тенденциям и вопросам своего времени: он выстраивает не просто повествование о погибающем писателе, а сводит вместе двух погибающих – Кленина и Элеонского.

Драматургически в пьесе два конфликта. С первого она начинается и снятием его завершается. Это конфликт между «старыми» и «новыми», «людьми сороковых годов» и «новыми людьми», прямо отсылающий к «Что делать?» Чернышевского (1863), имеющего, как известно, подзаголовок: «Из рассказов о новых людях». Одновременно это и не конфликт двух поколений в смысле одной среды, поскольку Кленин принадлежит (как и Григорьев) к московскому дворянскому быту, хоть и тяготеющему к Замоскворечью, месту обитания купцов и мещан, но смотрящего на них во многом извне, сближающегося, но не сливающегося. Элеонский – выходец из провинциальной семинарии, сохраняющий дружбу и заботящийся о своем товарище, также подавшемся из духовного сословия, но не одаренного сколько-нибудь значительными талантами, чтобы выбиться в люди. Но черты конфликта поколений придаются ему тем, что «старые» и «новые» оказываются двумя поколениями – или во всяком случае претендуют на это – в литературном мире: «новые» люди – новый голос в журнальном мире (и при этом вызывающий интерес публики, ведь сам визит Элеонского к Кленину связан со стремлением заполучить последнего в журнал, где Кленин является главным сотрудником).

Второй конфликт – между Элеонским и «генералами» от литературы. И этот конфликт оказывается не просто непреодолимым, но в результате его Элеонский гибнет, бросая вызов «ерихонцам» и сам понимая, что больше литературной работы, той, которая позволяла бы ему существовать, он не найдет.

Мир, картина которого представлена веселым разговором в кабинете редактора, – мир благополучия, умения устраивать свои дела, ссылаться на возвышенное и в то же время ценить «клубничку» – то, что производило на молодого Боборыкина столь сильное впечатление, что он раз за разом вспоминает о своеобразных разговорах, которые доводилось слышать от Писемского, Тургенева и иже с ними, видя в этом, справедливо, отголоски барства, старой дворянской культуры (символом чего станет ночная ваза в кабинете Писемского, довершающего, наряду с шубой, повешенной на стену там же во избежание воровства слуг, его обстановку, чуждую стеснительности новой, буржуазной, викторианской, культуры). В этот круг, выглядящий в пьесе несколько архаично, отсылая ко временам предшествующего десятилетия[40], ни Кленин, ни Элеонский не могут войти, но при этом Элеонский воспринимает его как вызов и обман.

Анализируя конфликт Н. В. Успенского с «Современником», К. Ю. Зубков пишет: «По всей видимости, Успенский изначально воспринимал финансовые условия своего сотрудничества в “Современнике” именно как основанные на дружбе, причиной же разрыва с Некрасовым послужило осознание того, что в действительности редактор журнала был вправе пользоваться произведениями Успенского как своей собственностью»[41]. Конфликт, который виден в пьесе Боборыкина, во многом схож с этой трактовкой: негодование Элеонского вызывается и пренебрежением к сотрудникам, которое видится в переносе без предупреждения приемного дня, и в отказе авансировать, и в обращении с сотрудниками как с наемными работниками. Столкновение, которое происходит у Элеонского с редакцией и редактором, во многом связано с превращением (по мере развития журнального рынка) журнала именно в предприятие. Примечательно, что человек совсем иных политических воззрений и эстетических пристрастий, К. Н. Леонтьев, писал с возмущением о редакционных нравах «Московских ведомостей» и «Русского вестника»: «У Каткова я был какой-то пролетарий, труженик, подчиненный, ищущий его денег, бывающий только по делу»[42].

В этот новый журнальный мир не вмещаются ни «последний романтик» Ап. Григорьев, ни «пошлый романтик», как сам себя в пьесе называет Кленин, ни Элеонский и его исторические прообразы. Если Кленин оказывается уходящей натурой «людей сороковых годов», то Элеонский уже во 2-й половине 1860-х гг. также фигура, сходящая со сцены: «Классический “нигилизм” после середины 1860-х гг. оказался настолько отодвинут на периферию литературного поля, что представитель этого типа не имел никаких шансов оказаться активным участником “серьезной”, журнальной литературы, а сами “нигилисты” старой формации стали достоянием хоть и недавней, но истории»[43].

А. А. Тесля

Скорбная братия

Рис.0 Скорбная братия. Драма в пяти актах

Мученикам цивилизации{1}

Истинная история рода человеческого есть история стремлений, которые познаются умом, а не событий, которые доступны чувствам.

Бокль{2}, т. 1, ч. 2, стр. 620{3}

Братья-писатели, в нашей судьбе

Что-то лежит роковое.

Н. Некрасов
Рис.1 Скорбная братия. Драма в пяти актах

Акт I

Рис.2 Скорбная братия. Драма в пяти актах

ДЕЙСТВУЮЩИЕ:

Виктор Петрович Кленин, поэт и критик, главный сотрудник литературного журнала, 45 лет (шеллингист и народник){4}.

Сахаров, магистр{5}, 30 л., Гудзенко, литературный хохол{6}, 32 л., Подуруев, поэт и борзописец из студентов, 25 л. – сотрудники того же журнала

Караваев, актер, 35 л.

Бурилин, композитор, 28 л.

Элеонский, молодой писатель, 26 л.

Александр Иванович Погорелов, литературная знаменитость, 48 л., изящная личность.

Действие происходит в квартире Кленина. Большая комната. Мебели мало. Посредине стол, заваленный рукописями, корректурами и книгами. На нем же несколько бутылок пива и стаканы. Вечер.

I

Кленин, Сахаров, Подуруев сидят у стола.

Сахаров. Нет, Виктор, ты не говори этого, Элеонский – талант! Язык один чего-нибудь да стоит!{7}

Кленин. Бурсацкий жаргон{8} и больше ничего. Это стихийное начало, душа моя, а не собственный зачин. Я уважаю стихийные начала, но не частные, не болезненные! Вот в Полежаеве, например, ты чуешь, какие силы завещала ему стихия! А в Элеонском бесспорно есть дарование, да все это разъедено семинарской желчью, напускным резонерством – вот чего моя утроба не переваривает!

Сахаров. По-моему, не худо бы приурочить Элеонского. Хорошая беллетристика, особливо к подписке, – вещь не лишняя{9}.

Подуруев. Еще бы!

Сахаров. Элеонский с своей редакцией не в ладах. Да и в самом деле, они из него весь сок выжимают! Если б теперь сойтись с ним поближе, он, наверное, отстал бы совсем от того лагеря.

Подуруев. Вот погодите. Гудзенко хотел непременно привести его сюда, может, даже сегодня приведет.

Сахаров. Где они познакомились?

Подуруев. Где-то в трактирном заведении{10}. Хохол от него в восхищении, говорит, душа-человек!

Сахаров (Кленину). Тебе, кажется, это не по нутру?

Кленин. Нет, что же!.. Я очень рад… бойкий сотрудник в теперешнее время – находка. Только, братцы, я вот что вам скажу: как волка не корми, не приручить его ни в жизнь! Не знаете, что это за господа? Мы – любовь, идеал, народное начало, они – отрицание, рассудочность, угловатые прозаические бредни. Не вижу я, как перешагнут эти пропасти!..{11}

Подуруев. Да это только так, для форсу делается! Давай его нам денька на два. Посмотри, как мы его отшлифуем! Он же, говорят, выпить и закусить не дурак! А коли человек не глуп выпить, значит в нем душа есть.

Кленин. Человек, братец, пьет от двух причин: или от потребности загула, или от безобразия. Иногда от того и от другого вместе. Я прошел оба стадия. В молодом малом загул – хороший знак до известного возраста, коли судьба не подбавит от себя разных пакостей. Я вам про себя скажу: не начни я с вами новой жизни, с душевной целью, с горячим словом – я пропал бы!.. А теперь – баста! (Подуруеву.) И тебе, юноша, не позволю беспутничать! И вот вам доказательство, братцы, что как бы не была глубока бездна всяких мытарств, идея одна в силах возродить вас и очистить (декламирует):

  • Как хартею белую
  • Как скорлупу яичную
  • Как девицу непорочную
  • Как вдовицу благочестивую!{12}

Подуруев. Ха, ха!.. Скорлупа яичная!.. Ну меня, кажется, не скоро отмоешь!

Кленин (Сахарову). Ты, мудрец, смотри построже за ним. Говорю тебе, Подуруев: настало время творить и мыслить. Я за всех вас погулял на своем веку, и из глубины прегрешений моих говорю здесь: да отыдет от тебя чаша сия!

Подуруев. В чувствительность впадаешь на старости лет. Лучше, по-моему, держаться раскольничьей морали: коли не согрешишь, так и не покаешься…{13} Однако распорядиться бы насчет выпивки. Придет свежий человек, надо же его угостить! Я спосылаю Акулину? Хересов{14}, что ли?

Сахаров. Ведь ты дал обещание кроме пива ничего в рот не брать.

Подуруев. Когда?.. Что ты, что ты, отроду в первый раз слышу. Без хересов, ты сам рассуди, как же можно завести знакомство с хорошим человеком?

Кленин. Я нынче скуп стал на вино.

Подуруев. Кабы мы с твое выпили на своем веку, так, пожалуй, можно бы под конец и на антониеву пищу{15} сесть!

Кленин. Да, поживи с мое, Подуруев! Кто из вас теперь может крикнуть с таким захватом страсти, как мы кричали:

  • Чего хочу? Чего? О! так желаний много,
  • Так к выходу их силе нужен путь,
  • Что кажется порой – их внутренней тревогой
  • Сожжется мозг и разорвется грудь!{16}

Подуруев. Славные стихи. Но хереса стихам на мешают. Так или нет, Сахаров?

Сахаров. Смотря по количеству…

Кленин. А ты лучше подготовься прочесть свою «Вакханку»… Я жду Погорелова, проверим его чутьем эту вещь! Я ей доволен. У тебя есть закал, у тебя каприз есть и эллинская пластика, но Погорелов чуток, как нервная женщина.

Сахаров. А он обещал быть?

Кленин. Как же. Мы ведь с ним когда-то в Москве прожигали жизнь!..

Подуруев. Когда-то – не теперь! Больно уж отшибает от него литературным генералом!

Кленин. Эх, душа моя, ведь не все же такие оборвыши с виду, как мы с тобой! Человек всегда хорошо ел и честно мыслил, как выразился Писемский{17} об одном из своих героев, весь свой век снимал сливки с интеллигентных наслаждений. Разумеется, выработал себе не наш тон и не наши ухватки. Но образованнее его не найдешь между пишущей братией, в этом я тебя уверяю; а уж об чистоте художнического чувства и говорить нечего!..

Сахаров. Привез он новую повесть?

Кленин. Привез, я уж его допрашивал. Говорит, еще не отделана. Да врет, хоронится!

Подуруев. Наверняка отдаст туда… тем ерихонцам!{18}

Кленин. Навряд ли, я похлопочу, буду бить челом во имя старой приязни.

Сахаров. Удивительно, как это, Погорелов – художник, и вдруг печатает свои вещи там!..

Подуруев. Душа моя, это делается по русской распущенности. С редактором приятель, вот и все. А внутренно – он наш. За хересами-то все-таки не мешало бы послать. Можно будет и генерала от литературы угостить.

Кленин. Да кого послать-то? Моя дуэнья удалилась, кажется, ко всенощной.

Подуруев. Вот я покричу. (Подходит к дверям в переднюю.) Акулина! Здесь ты? Никого! Да уж нечего делать, я сам сбегаю.

Звонок.

Вот и наши катят! (Идет в переднюю отпирать дверь.)

II

Бурилин и Караваев, за ними Подуруев.

Кленин. А! милости просим! И ты, Караваев, редкий гость!

Караваев. Сам знаешь: мы только по субботам от службы избавлены.

Кленин. Служба! Скверное слово в устах художника!.. Садись, садись, дружище, и ты, Бурилин. Вы вместе прибрели?

Бурилин. Караваев ко мне завернул.

Караваев. Ну брат Виктор, какой он мне сейчас хор отмахал из новой оперы!.. То есть я тебе скажу: сверхъестественно, сначала этак на басах все гудит, как море разливается, потом альты подхватывают и вправо и влево, а в оркестре, говорил, в это время на арфе будут подыгрывать! Нет, ты попроси его в существе изобразить.

Кленин. Еще бы! Да вот, досада, инструмента не завел. Видите, братцы, мебели-то у меня скудно. Обзавожусь, хочу совсем устроиться, на буржуазную ногу. Дайте срок, на Щукин{19} отправлюсь покупать диван!

Бурилин. Нет, ты лучше попроси Караваева представить, как генерал про своего племянника рассказывает.

Подуруев. Ну-ка, ну-ка! Караваев! Пожалуйста!

Кленин. Занятно прислушать.

Караваев (делает старческую мину). Есть у меня племянник. Развитие, кричит, прогресс! Чего? Я спрашиваю! Стремимся, говорит, эмансипацию{20} ввести, движение хотим устроить. Куда? Говорю. (Пауза.) Водку сильно пьет!

Все. Ха, ха, ха!..

Сахаров. Водку пьет!.. Это превосходно!

Кленин. Эх, если б они только водку пили…

Подуруев. А вот в том и дело, что трезвую мораль проповедуют!

Бурилин. Нет, господа, противнее всего, что и у нас, в музыкальном мире тоже завелись скептики и высокоумные критики. Мерзость, кричат, ваш Вагнер, гнилой романтизм, глупые бредни, бездарные ходули! Ворует он, походя ворует! У кого же, спрашиваю, позвольте узнать? А вот хоть бы у Вебера. Хваленый марш из «Тангейзера» есть не что иное как перековерканный веберовский мотив из «Волшебного стрелка»… Ну, скажите на милость, есть ли что-нибудь общее по тону, по движению, по идее, между этой фразой (поет) и этой (поет)! Ведь надо, чтоб уши были заложены навозом для такой колоссальной наглости и клеветы! И кто же эти критики? Кретины, идиоты!.. Знаете вы братьев Трусовых, спрашивает меня на днях один знакомый? Знаю. Который, говорит, из них музыкальные критики пишет? Отвечаю: они все четверо пишут. Кажется, это самый высокий из них? Они все, говорю, с коломенскую версту. Стеклышко который в глазу носит? Они все со стеклышком. Глупый такой? Да они все глупые! Так и не могли мы столковаться!{21}

Подуруев. Ха, ха! Недурно!

Кленин. Да, братцы, настало время вражды и ехидства! Вот сейчас мы толковали об Элеонском. Милейший наш философ того мнения, чтобы его привлечь сюда. Милости просим, если уживется с нашим законом; но компромиссов нам не делать с рассудочной язвой! Чего нам не достает! Я, слава Богу, теперь окреп и ожил в вашем кружке, обещаю работать за десятерых! Всякий молодой талант пригрею сердцем, много страдавшим на своем веку. Философская мысль нашла даровитого жреца вот в нем (указывает на Сахарова), искусство живет в вас, Бурилин и Караваев, муза и игривый смех в беспардонном Подуруеве. Без злобы к человеку, без пощады к сатанинской гордости лжеучителей – вот наш лозунг! Пускай он скажется словами поэта:

  • Мы в жизнь вошли с прекрасным упованьем,
  • Мы в жизнь вошли с неробкою душой,
  • С желаньем истины, добра желаньем,
  • С любовью, с поэтической мечтой!{22}

Звонок.

Подуруев. Гости! Это, наверно, Гудзенко с Элеонским. (Идет отворять.)

Сахаров. Ты уж, Виктор, с ним помягче…

Кленин. Не упрашивай, душа моя, разве я зверь какой?

Караваев (строит гримасу). Водку сильно пьет!

Все смеются.

III

Гудзенко, Элеонский.

Гудзенко (с акцентом). Представляю тебе, Кленин, и прошу любить да жаловать: Элеонский Григорий Семеныч.

Элеонский молча подает руку Кленину и кланяется остальным.

Кленин. Душевно рад! Вот вся наша семья: Сахаров, Подуруев, Караваев, Бурилин.

Бурилин. В Петербурге живешь годами, бываешь, кажется, в разных кружках, а никак не столкнешься!

Элеонский. Да-с.

Кленин. В том-то и беда, что нет никакого центра, где бы могли сходиться люди всяких оттенков{23}.

Элеонский. Какая же в этом беда?

Кленин. Как же, помилуйте. Отчего же общий раздор, безобразная полемика, сплетничество?

Элеонский. Сплетничать будут во веки веков. Есть салопницы{24} в каждом звании, и в писательском тоже…

Сахаров. Однако, если б был общий центр…

Элеонский. Только пуще ругались бы, вот и все. Ведь не оттого друг друга колошматют, что не встречаются, а оттого, что ненавидят друг друга. Дело понятное.

Кленин. Поверьте, половина вражды от недоразумений, от задора, от невежества!

Элеонский. Не знаю-с. Нужно себя великим мудрецом объявить для того, чтобы распознать, в чем вся суть заключается. По-моему, не в пример проще рассудить так: тот, кто шкуру свою подставляет, кто выезжает не на миндальностях одних, да на музах, видит, что ему ни от кого подспорья не ждать окромя себя. Вот такие-то люди сами себе проложили дорогу, им и идти по ней; а кто не за них, того, известно, надо отшпандорить-с, хе, хе!

Кленин. Позвольте, вы очень ошибаетесь! Вы убеждены, что так называемые новые люди{25} никому не обязаны своим развитием?

Элеонский. Кто же, скажите на милость, радел для них?

Кленин. Да хоть бы мы.

Элеонский. То есть, как же это вы и кто это вы?

Кленин. Мы – люди сороковых годов{26}. Я знаю, про нас кричат, что мы дрянь, невежды, обскуранты, что мы до сих пор пережевываем свой туманный пантеизм, что мы не способны ни на какой гражданский подвиг. А задался ли кто-нибудь из новых людей вопросом, откуда они самим-то вышли, какая почва воспитала их?

Элеонский. Есть над чем голову ломать.

Кленин. Так вы полагаете, что целое направление может так, в один прекрасный день свалиться с неба? Никому не позволено клеветать на жизненную правду, господин Элеонский, ни старым, ни новым людям. Чтобы вы стали делать теперь, куда пошли бы, если б не задеты были в обществе великие вопросы мышления и человечности. А кто выступил в борьбу за гуманный принцип? Кто выяснил мучительным сознанием все то, что теперь сделалось ходячей монетой? Кто научил общество думать и искать своих идеалов? Кто, наконец, поднял знамя критики, без которой немыслимо никакое движение ни в сфере искусства, ни в философии, ни в политике? Кто все это сделал, спрашиваю я вас? И с гордостью отвечаю: мы, мы – гнилые пантеисты, мы тупоумные глупцы и дрянные пошляки, мы – мистики и обскуранты!..{27}

Подуруев и Бурилин. Браво, Виктор! Правда, правда!

Гудзенко. Ну, Кленин, уж ты начнешь сейчас свою философию… Об этом что спорить. Нехай каждый своим законом живет.

Сахаров (тихо). Оставь его, видишь, он совсем плох по части диалектики.

Элеонский. Слов вы много насказали, да только связи-то в них мало.

Кленин. Как мало?

Элеонский. Дайте мне кончить. Нехитрая штука понять, что кто на свет пораньше явится, тот кое-что приготовит для своих потомков. Прежде из ружей не стреляли, а выдумали порох – начали палить! Ха, ха, ха! Вы, быть может, и бились из-за чего-нибудь, да нам эвтого не надо-с. Для нас важно то, что есть, а не то, что было. Коли вы приготовили нам почву, коли вы все разжевали, только в рот клади да глотай знай, отчего так случилось, что мы друг друга не разумеем! По-русски ерунда выходит.

Кленин. Кто же начал вражду?

Элеонский. Да кто бы не начинал. Возьмемте к примеру, что мы с вами в одном законе состоим. Я, не разобравши в чем дело, задеру вас. Почнем мы ругаться. Поругаемся малую толику, но коли у нас есть хоть плохонькие мозги, мы догадаемся, что попусту разорались! А тут совсем иная статья-с…

Кленин (горячо). Однако позвольте-с, движение философской мысли…

Элеонский (перебивает). Вы меня, пожалуйста, словами не закидывайте. Я человек простой, малограмотный, немецких книжек и всяких ваших Гегелей не читал{28}. Я своей смекалкой вижу, что вокруг меня творится, а что вижу, то и говорю.

Кленин. В ком же сила-то? Неужели в одних новых людях?

Элеонский. В старых-с, в старых-с, это беспременно.

Кленин. Боже милосердный! Вы беллетрист, господин Элеонский, художник!.. Ну скажите мне по душе, разве вы можете вставить себя в рамку пошлой рассудочности? Разве вы не рветесь на каждом шагу в бесконечную область прекрасного, которое, поверьте, существует помимо всех наших журнальных дрязг!

Элеонский. Рваться? В какие такие области? Мало, что ли, разных мерзостей, на каждом шагу, куда не взглянешь! Мы исковерканы, мы забиты, человеку пить-есть нечего – вот об этом следует писать, а не об идеалах ваших. (Одушевляется.) Стыд и срам тому, подлеца ему надо загнуть, кто теперь размазывает эти ваши хваленые идеалы!.. Вы меня спрашиваете, как могу я, беллетрист, ужиться с теми, кто вашего искусства в грош не ставит? Как я уживаюсь – это мое дело, но мне гадко, омерзительно видеть, что есть у нас такие ученые и многоумные литераторы, которые воспевают птичек да вакханок, а в критике про какую-то почву да про веяния расписывают{29}, а тут у них под боком тьма кромешная и червь неусыпающий, и голод, и побои, и грабеж! Что за нужда, пущай гибнет, паршивый бурсак, пущай вязнет в тине всякий русский пролетарий и допивает в кабаке свой последний ржавый грош! Мы зато сочиняем статьи о народных началах, мы разбираем тонкости богатырского эпоса, мы распинаемся за наитие и разную чепуху, мы несемся, как птицы небесные, в обитель идеала! Ха, ха, ха!.. Славно, господа, подбавьте еще пару, неситесь выше, выше, да уж так, чтобы вдруг с размаху-то шлепнуться половчее об голыши! Вам не больно будет, ведь вы никогда не жили по-людски! У вас вместо плоти и крови одни бесплотные идеалы!..

Рис.3 Скорбная братия. Драма в пяти актах

Звонок.

Подуруев (суетливо). Это Погорелов!

Кленин (вскакивает). Я не могу оставить без ответа вашу тираду… вы слишком задели…

Сахаров. Виктор, надо же встретить гостя…

Кленин. Я сейчас к вашим услугам. (Торопливо идет к двери.)

Элеонский. Кто это приехал, генерал, что ли, какой?

Сахаров. Виктор Петрович ждет Погорелова.

Элеонский. Ну, значит, я угадал. Особа высокого полета. (Отводит Гудзенко в сторону.) Это видно зазывание перед подпиской?

Гудзенко. Вы уж больно наших прожгли, они хорошие люди, этак зачем же…

Элеонский. Хохол вы мягкосердый, вы-то что около них вертитесь, плюньте вы на эту компанию.

Бурилин (вполголоса). Стоило приводить звонаря косматого. Шабаш нигилистический!

Подуруев. Ничего не поделаешь, потому сила!

Караваев (делает гримасу). Водку сильно пьет.

Все смеются.

IV

Погорелов, одет по-бальному{30}, за ним Кленин.

Погорелов. Я насилу отыскал дом. Давно вы здесь поселились?

Кленин (немного сконфуженный). Нет, на днях, обзавожусь только… Позвольте, Александр Иваныч, представить вам друзей моих: магистр Сахаров, Бурилин композитор, Подуруев – наш молодой талант… Он желал бы подвергнуть вашей высокой оценке одну вещицу… Караваев, Гудзенко…

Погорелов (делает общий поклон). Весьма рад, господа…

Кленин (обращаясь к Элеонскому). Вы знакомы?

Элеонский. Нет-с.

Кленин. Господин Элеонский, сотрудник журнала «Прогресс».

Погорелов. Очень приятно. (Точно вспоминая.) А, господин Элеонский, я читал вашу вещь, мне говорили об вас… Теплая вещь, милые пейзажи, очень милые пейзажи… Поздравляю. Вы выступили удачно…

Элеонский. Как умел-с. (Отходит.)

Кленин. Присядьте, Александр Иваныч, пригрейте нашу немноголюдную семью… вы такой дорогой гость, что не пользоваться этим грешно. Вот Подуруев, наш юный поэт… желал бы прочесть вам одно стихотворение. Вещица с колоритом… из античного мира.

Подуруев. Александру Иванычу может быть совсем неохота слушать мое стихотворение.

Погорелов. Отчего же… (Смотрит на часы.) Только, любезный Кленин… я немножко тороплюсь… Не мог отделаться от приглашения. Нужно ехать к одной барыне… и, главное (улыбается), нужно непременно быть остроумным… а ведь вы знаете, что это русскому литератору нелегко…

Кленин. Будете читать что-нибудь? Барыни, значит, счастливее нас.

Погорелов. У меня нет ничего конченого… да я теперь почти закаялся…{31} (Общая пауза.) Вы занимались когда-нибудь буддизмом?{32}

Кленин. Да, читал кое-что…

Погорелов. Не правда ли, какие прекрасные мифы… я в восхищении… Нечто грандиозное… напр<имер>, хоть бы это представление всеуничтожаемости… в виде радуги… эти бесчисленные пузырьки лопающихся индивидуальных жизней…{33} Весьма грандиозно!.. (Смотрит на часы и встает.) Очень жалею, что не могу посидеть у вас, любезный Кленин.

Кленин. Как, уже покидаете нас, Александр Иваныч? Чем же мы так провинились?

Погорелов. Ха, ха, скорее я провинился и жду наказания, скука будет смертная… Зайдите как-нибудь ко мне. Я до 12 всегда дома…

Кленин. Долго думаете пробыть в Петербурге?

Погорелов. С неделю еще… Прощайте, господа! (Делает общий поклон и уходит. Кленин его провожает.)

V

Элеонский. Ха, ха! (Подходит к Сахарову.) Как вы полагаете, сколько он времени перчатки напяливал?

Сахаров. Не знаю-с.

Элеонский. А в идеалы тоже, чай, верит?

Сахаров. Что же вы находите в нем странного?

Бурилин. Не всем же быть санкюлотами…{34}

Элеонский. Слышите, Гудзенко, какое благоухание пошло по всей комнате?

Гудзенко. Хорошо воняет.

Элеонский (Подуруеву). Вы утешьтесь, ведь сразу нельзя удостоиться чести продекламировать перед особой его литературного превосходительства.

Подуруев. Генерал – что и толковать!

Элеонский. Надо спросить мнения вашего друга господина Кленина. (Караваеву.) Вы, кажется, актер?

Караваев. Так точно.

Элеонский. Вместо того, чтоб мужиков да купцов нам коверкать, вы бы угостили нас вот этаким экземплярчиком. Отменно выйдет, право!

Кленин (возвращаясь из передней). Уехал, не могу, говорит, остаться, больно уж барыня упрашивала!

Элеонский. Барыня-то, значит, пересилила ваши просьбы, господин Кленин!.. Что же вы не догадались, нам бы всем надо было на колени стать пред его превосходительством. Авось смилостивился бы! Ха, ха! Вот они, ваши идеалисты, чистые духом и помышлениями! Полюбуйтесь! Ему пора в салон, там, видите ли, запах другой, накурено духами, кресло покойное он себе насидел! Разные дуры в кружевах ахают от его медоточивых речей! И господа литераторы с такими пошляками заигрывают, приседают перед ними. Кланяются чуть не в ноги – соблаговоли, батюшка, сказать милостивое словечко, соблаговоли пожертвовать нам хоть две странички с твоим именем, на вес золота купим, только бы к подписочке!

Кленин. Это уж слишком, господин Элеонский, я не знаю, на что вы злитесь!..

Бурилин. Погорелов похвалил вашу повесть, а вы ругаетесь.

Элеонский. Вот оно что!.. Кому, дескать, похвальный лист выдадим, того навеки осчастливим!.. (Передразнивая.) Продолжайте, господин Элеонский. У вас милые пейзажики есть!.. Милые пейзажики!.. Мы землю грызем с горя да с нужды, у нас живого места нет ни в сердце, ни в мозгу, мы кровью и желчью пишем, а господин Погорелов видит в этом милые пейзажики! Мы стонем и проклинаем! А господин Погорелов одобряет нас за картиночки, да индейской философией потешается. Больно, видите ли, хорошо радуга суету мира изображает!..

Кленин. Мне жалко вас, господин Элеонский! Вы зашиблены тупой и безвыходной доктриной! Против чего ратуете вы, что проклинаете, что громите? Знают ли про то даже те, от кого вы впервые научились вашему фанатическому жаргону? Спросите их! Только вряд ли у них хватит честности, чтобы поведать вам свое круглое невежество и свою сатанинскую гордость!

Элеонский. Не знаю, кого жалеть – меня или вас, господа! Я неграмотный бурсак, мне, значит, такая уж линия выпала: пресмыкаться в грязи и лжи окаянной; но я, по крайности, рад тому, что привелось мне самолично распознать, что такое петербургские идеалисты и прекраснолюбцы!.. Я начистоту вам отрежу, у вас был такой умысел: посмотрим, дескать, мы этого дикого зверя. Коли он в меру брыкается, так нельзя ли его приласкать да прикормить, чтобы он на нашу лавочку работал! А то из-за чего же биться! Какая вам во мне сласть, скажите на милость. Ан, штука-то вышла жалостная! Я своим глупым умишком мекаю, что вы, господа, не в пример больше моего обличье свое показали: выложили всю суть своей слащавой гуманности! Благодарим покорно и за это. С изуверами, господин Кленин, я могу ужиться, потому что они простые люди, как и я же грешный, а из вашей благоухающей обители я бегом убегу, да не вернусь в нее и тогда, когда мне придется без хлеба по целым дням сидеть! Зачем вам таких безобразников, как наш брат скорбный бурсак! Вы уж лучше пред господином Погореловым лишний разок потанцуйте!

Гудзенко. Полноте, Элеонский, что это в самом деле, господа, за напасть такая! Как сойдутся, сейчас ругаются! Что мы, дикие звери, что ли?

Кленин. Дикие, Гудзенко, хуже диких. Те, по крайней мере, грызутся, когда голодны, а мы – походя!.. Но спроси ты у господина Элеонского, на чьей стороне больше задору? Хватит ли у него настолько добросовестности, чтобы сказать: я, как новый человек, пришел обругать дряблых романтиков и показать им всю мерзость их обскурантизма!

Элеонский. Я бы ни за что не пошел к вам, господин Кленин, если уже желаете знать правду! Гудзенко две недели приставал ко мне, чтоб я познакомился с его приятелями. Спросите его, коли не верите. Ну вот и познакомились! А разбирать, кто кого задирал первый, я совсем не желаю! Это только школьники да нищие старушонки промежду собою так перекоряются.

Подуруев. Господа! Я требую слова!.. Что может положить конец сим бесплодным прениям? Я торжественно вас спрашиваю и торжественно же отвечаю: виноградное вино, именуемое хересом!

Караваев. Оченно прекрасно.

Гудзенко. Известно, лучше выпить!

Бурилин (сквозь зубы). Чем слушать семинарское вранье!

Подуруев. Дай же мне докончить! Предвидя истечение бурных словесных потоков из уст двух литературных бойцов, я заблаговременно озаботился о снабжении сего сонмища потребным количеством живительной влаги, которую и предлагаю вашему благосклонному вниманию вместе с гекзаметром величайшего из поэтов российских:

  • Юноша! скромно пируй и шумную Вакхову влагу
  • С трезвой струею воды, с мудрой беседой мешай!

Что скажешь, Виктор? Похвали меня за то, что я возжелал сочетать две стихии, пьяную и трезвую! (Сахарову.) И ты, мудрец, положи свое одобрение.

Сахаров. Одобряю. Другого исхода, кажется, не предвидится.

Подуруев. Отобравши мнение старейшин, в одно мгновение ока, как мифический Ганимед{35}, обнесу вас амброзией, получаемой в погребке Фохта{36} за целковый рубль! (Убегает.)

Кленин. У Подуруева есть жар художника! Желал бы я, господин Элеонский, смягчить хоть стаканом вина горечь нашей первой полемической вспышки! Верьте, что мы люди, испившие чашу разъедающей борьбы, способны отозваться добрым движением даже на презрительное высокомерие новых людей, если видим в них священный огонь разума и энергии!

Подуруев (возвращается с бутылками). Эван, эвое!.. Да здравствует Фохт и литературная терпимость!.. Господа, придвиньтесь, тесней, подставляйте ваши стаканы! Кто боится хересов, может пробавляться пивом Крона{37}, напоившим струею остроумия российские карикатурные журналы! Позвольте чокнуться с вами, Элеонский!

Элеонский. Отчего не чокнуться! Давно бы вы позаботились, Подуруев. На одной матери-сивухе может сойтись русский человек с лютым врагом своим.

Подуруев. А вы разве желаете хлебного?

Элеонский. Все равно! Я всякое употребляю.

Гудзенко. Ну, слава Богу! Хоть на минутку отпустите душу на покаяние!..

Кленин. Так должно быть, Гудзенко! Кто много страдал, на того под конец все накинутся…

Сахаров. Святая истина!

Подуруев. Яко на царя зверей в басне Крылова.

Караваев. Всякая, значит, животина.

Бурилин. И чистая, и нечистая!

Элеонский (выпив залпом стакан). Да, господа, и осел с долгими ушами. Помню я эту притчу! Значит, осел-то я?{38}

Кленин. Помилуйте!

Сахаров. Что вы!

Бурилин (Караваеву). Насилу-то догадался!

Подуруев. Это малянтандю!{39} Выпейте-ка! (Наливает ему.)

Элеонский (еще выпив). Что ж, ничего, не бойтесь, господа, я не обижаюсь!.. На дуель не вызову, я человек штатский!.. Только дайте мне сочинить нравоучение, я его больше изготовлю в презент господину Кленину.

Гудзенко (дергая его за руку). Полноте, Элеонский… опять вы!

Кленин. Оставь, Гудзенко, пускай господин Элеонский говорит, что ему угодно.

Элеонский. А вот что мне угодно! Вы изволили на своем поэтическом наречии выразиться: кто много страдал… И еще раньше: мы, испившие чашу разъедающей борьбы… Так, кажется, или нет?

Кленин. Так… Что ж из этого?

Элеонский. Я нарочно переспрашиваю. А то после скажут, пожалуй, что вот пришел безобразный кутейник и так напился, что перевирал даже изречения своих вдохновенных собеседников! Вы, господин Кленин, и в лице вашем люди сороковых годов испили чашу разъедающей борьбы! Прекрасно! И вы с этим носитесь как… (останавливается) есть такая поговорка, да я ее не вставлю, хоть меня и сравнили с долгоухим ослом! Смотрите, дескать, на нас, мальчишки, и проникайтесь святым благоговением… Мы испили чашу страданий, мы отмечены божественным перстом, мы вынесли роковую борьбу!.. Треску-то, грому-то, бенгалики-то сколько – страсть! Вы меня экзаменовали, господин Кленин, позвольте и вам задать вопросец? Какие это страдания? Что за борьба? Где эти невиданные подвиги? Под какими терзаниями падали вы, святые мученики? Я, коли хотите отвечу за вас, господин Кленин! Читали вы немецкие книжки, а по французским развратничали. Когда собирались промежду собою, клубничные акростихи писали, шепотом либеральничали, да на крестьянский оброк ездили за море проливать слезы умиления перед Сикстинской Мадонной! Вот ваше времяпровождение, вот ваши подвиги! А теперь разберем и роковую борьбу. Развивать вы больно любили женский пол насчет идеалов? Восстановлять, значит, из бездны падения! Вот и нарвется из вас кто-нибудь на бабенку. Поминдальничает с ней, а потом и втюрится в нее пухлой душонкой. Разумеется, через годик он ей надоест, как солодковый корень. (Смотрит на Кленина пристально.) Она его и бросит, и пойдет направо и налево блудить! Он же ее приучил к халатной жизни! Сбежала бабенка – идеалист запил. Вот вам и вся роковая борьба! Так или нет, господин Кленин?..{40}

Кленин (бледнеет). А если б и так, господин Элеонский?.. Продолжайте, продолжайте! Начавши глумлением, вы кончите, быть может, правдой!..

Элеонский. Разве я выдумываю? (Наклоняется к нему через стол.) Я у вас первый раз в жизни, и на портретах вас никогда не видал, а судьбу вашу как по писанному читаю.

Кленин. Почему это – мою именно?

Элеонский. А вы разве отказываетесь от такой чести?

Кленин. Я вас не понимаю.

Элеонский. Будто бы! Небось, понимаете… Бабенка, медного гроша не стоющая – вот ваша роковая судьба, господа! И это борцы, мученики, титаны!.. Раскиснут на Гегеле {41}, да потом и падают несчастными жертвами от какой-нибудь любовишки!..

Кленин (встает). Довольно, довольно, господин Элеонский, ни слова больше! Это не цинизм даже, это, это…

Элеонский. Что вы испугались! Разве я ваши тайны рассказывать стану! Очень мне нужно! Мы не бойцы, не мученики, не титаны, такою дрянью не занимаемся. Уж если мы запьем, так не от бабенки, ха, ха… Поучение кончено. Прощайте, господа, другой раз, небось, не будете зазывать к себе на смотрины безобразного бурсака… (Встает и идет к двери.)

Кленин (догоняя его, порывисто отводит к двери). Если вы честный человек, вы не уйдете так!

Элеонский. А что еще?

Кленин. О какой женщине говорили вы?

Элеонский. Я почем знаю!

Кленин. Вы лжете, вы знаете ее!

Элеонский. Все чай меньше вас…

Кленин. Я вас заклинаю сказать мне, где она, как вы столкнулись с ней?

Элеонский. Как?.. Известно, как!..

Кленин. Где, где, я вас спрашиваю!

Элеонский. Навестить желаете? Пейзажик выйдет хоть куда!

Кленин. Ни слова больше… Номер дома?

Элеонский. Небось сами найдете! Ха, ха!.. Идеалист! Мученик!.. Я, пожалуй, сведу!..

Кленин (отшатнувшись). Ступайте, ступайте!..

Элеонский (в дверях). Прощайте, Гудзенко!.. Спасибо за угощение! (Уходит.)

VI

Кленин идет к той половине стола, где сидит Сахаров. Все остальные накидываются на Гудзенко.

Бурилин. Что вы, Гудзенко, с ума, что ли, сошли, приводить этакого осла?!

Подуруев. Это у тебя душа-человек?.. Хорош!

Караваев. Эге, хлопче, який глупый парубок!..

Бурилин. Кто вас просил? Что это за манера тащить всякую шваль, точно в харчевню!

Гудзенко. Да что вы на меня накинулись, господа! Сами же просили!

Бурилин. Кто просил?

Гудзенко. Сахаров первый, Подуруев второй.

Бурилин. После этого всякий безобразник с улицы вломится, да и ошельмует всех!

Гудзенко. Ну вас к бису!..

Кленин (в сторону Сахарову глухим голосом). Слышал ты?

Сахаров. Что?

Кленин. Ничего! (Выпивает залпом стакан.)

Подуруев. Накатить хохла пивом за это, до оскудения сил!

Гудзенко. Эк орут как! Ведь не с вами ругался Элеонский. Уж кому серчать, так Кленину, он пускай и говорит!

Подуруев. Виктор, что ты притих вдруг! Или ошеломило так, что язык прильпе {42} к гортани?

Подходит к нему вместе с остальными.

Кленин (наливает новый стакан). Да, ошеломило! (Вдруг встает.) Давайте, братцы, пить!

Подуруев. Вот хватился! Мы точно не пили!

Сахаров. Да что с тобой, Виктор?

Бурилин. Как что с ним! Такой остолоп всякого огорошит!

Подуруев. Хохол, пей пиво и молчи!.. В наказание будь нем аки рыба!

Кленин. Пить надо!.. Извините, братцы, я задумался немного! После такой словесной перепалки отдадимся другим чувствам! Другим разговорам!

Подуруев (пьянея). Нет, ты мне скажи, Виктор, про что это нигилист толковал, про какую бабенку?.. Что за притча такая?.. У тебя точно будто кончик носа дрогнул!

Сахаров (смотря на Кленина). Глупости все, Подуруев! Довольно об этом!

Подуруев. Нет, душа моя, Виктор, откройся нам, что это за экивоки подпускал новый человек? Ведь мы друзья твои, закадыки твои самые горькие. (Лезет к нему.)

Кленин. Не знаю.

Подуруев. Нет, ты послушай, это ведь обидно. Как же вдруг неотесанная семинария смеет позорить гуманистов? Вы страдали, вы боролись, у вас идеалы и все такое, а он взял да наплевал!.. Я не стерплю!.. Ты должен нам открыться!.. Он знает всю суть и издевается над тобой, а мы ничего не знаем? Обидно это для меня, Виктор! Или в самом деле вы умели только хныкать, разводы разводить?

Кленин. Ты думаешь?.. (Пьет.) Да отчего и не поверить!.. Где у нас оправдание, где у нас силы?..

Гудзенко. Вот вы небось опять загалдели и без Элеонского.

Караваев. Потому ничего не поделаешь, больно уж очень разбередил.

Кленин (Подуруеву). Ты веришь новым людям? Ты веришь им? (Берет его порывисто за руки.)

Подуруев. Ничего я не верю! А обидно, Виктор, воля твоя! Как же это вдруг он тебе такую экивоку загнул?.. Я бы не стерпел, ей-богу, не стерпел бы!.. Бабенка, говорит, у вашего брата заведется, вы, говорит, втюритесь в нее своей пухлой душонкой, а потом она сбежит от вас, вы и запили, и раскисли! Вот и вся ваша борьба!.. Разве это не обидно, Виктор!..

Продолжить чтение