Читать онлайн Четыре пера бесплатно
- Все книги автора: Альфред Мейсон
1. Крымская ночь
Лейтенант Сатч оказался первым из гостей генерала Фивершэма, кто добрался до Брод Плэйс. Он прибыл около пяти часов пополудни. Старый дом из красного кирпича, приютившись на южном склоне Саррейских холмов, из тёмной глубины соснового бора рдел теплом, словно редкостный бриллиант, в свете среднеиюньского солнца. Лейтенант Сатч, прихрамывая, пересёк зал, в котором портреты Фивершэмов возносились, один над другим, к потолку, и вышел на вымощенную камнями заднюю террасу. Там он и нашёл хозяина; тот сидел прямо, точно мальчик, и неотрывно смотрел на юг, в сторону Сассексской меловой гряды.
– Как нога? – спросил генерал Фивершэм, вскакивая со стула. Это был маленький, жилистый человек, к тому же, несмотря на весьма поредевшие волосы белого цвета, проворный. Живой, но – телом. Костистое лицо, высокий и узкий лоб и невыразительные синевато-стальные глаза говорили о бесплодии ума.
– Уж побеспокоила она меня за зиму, – отвечал Сатч, – но ведь этого и следовало ожидать.
Генерал Фивершэм кивнул, и оба некоторое время помолчали. Местность, круто обрываясь за террасой, представляла собой широкую равнину, разделённую участками бурых земель, изумрудных лугов и тёмно-зелёных рощ. С этой равнины, сквозь марево солнца, поднимались голоса – негромко, но отчётливо. Вдалеке, в стороне Хоршама, змеились белые завитки паровозного дыма, то на миг появляясь из-за деревьев, то опять исчезая в них, а на горизонте высились холмы Даунз, залатанные кое-где белизной мела.
– Я так и подумал, что найду Вас здесь, – сказал Сатч.
– Это был некогда любимый уголок моей супруги, – произнёс Фивершэм совершенно невозмутимым голосом, – и в этот час она сидела бы здесь. Пространственную пустоту она необыкновенно любила.
– Да, – сказал Сатч, – она обладала воображением. Могла в мыслях оживить её людьми.
Генерал взглянул на собеседника, будто с трудом понимая его, но не переспросил (он обычно выбрасывал из головы то, что было непостижимо его уму, как нечто недостойное разумения), а сразу же заговорил на другую тему.
– Кое-кого за нашим столом сегодня будет не хватать.
– Да. Этой зимой ушли Коллинз, Барбертон и Воган. Что поделать, общество надолго зачисляет всех нас в список полуокладников и отстраняет от дел. А столбец некролога – та последняя формальность, которая навсегда увольняет из армии, – Сатч вытянулся и расслабил покалеченную ногу, которая четырнадцать лет назад, в этот день, была раздроблена и искривлена при падении с пожарной лестницы.
– Я рад, что ты приехал до остальных, – продолжал Фивершэм, – мне хотелось бы узнать твоё мнение. Этот день значит для меня больше, чем годовщина наступления на Ридан. В тот самый час, когда мы стояли под ружьём в темноте…
– К западу от каменоломен, помнится мне, – с глубоким вздохом перебил Сатч, – как это можно забыть?
– В тот самый час в этом доме родился Гарри. И я, в связи с этим, подумал, что он мог бы присоединиться к нам сегодня вечером, если ты не станешь возражать. Он как раз оказался дома. Он, конечно же, поступит на службу, и, возможно, научится чему-нибудь, что пригодится впоследствии – кто знает?
– Да ради бога, – произнёс Сатч с живостью, ибо, поскольку его приезды к генералу Фивершэму ограничивались лишь годовщинами и ужинами по этому поводу, то он никогда ещё не видел Гарри Фивершэма.
В течение многих лет Сатча озадачивали в генерале Фивершэме те качества, которые привлекали в нём Мюриэл Грэхэм, примечательную как изысканностью ума, так и красотой женщины; найти объяснения этому он никак не мог. Он был вынужден довольствоваться тем, что знал, что она по какой-то таинственной причине вышла замуж за этого человека, так намного старшего и столь непохожего на неё по характеру. Беззаветная отвага и необузданная самоуверенность были главными и, по сути, единственными качествами генерала, проявлявшимися на свет. Сидя в садовом кресле, лейтенант Сатч мысленно перенёсся на двадцать лет назад, в то время, когда он, будучи офицером морской бригады, принимал участие в том безуспешном нападении на Ридан, и вспомнил сезон в Лондоне, куда он, новичок, приехал из Чайна Стейшн. Теперь ему было любопытно увидеть Гарри Фивершэма. Он не отдавал себе отчёт в том, что это больше, чем природная любознательность человека, ставшего при относительной молодости инвалидом, который превратил изучение человеческого естества в любимое занятие. Ему было просто интересно посмотреть, в кого уродился парень – в мать или в отца.
Итак, в тот вечер Гарри Фивершэм участвовал в праздничном застолье и внимал рассказам старших, а лейтенант Сатч наблюдал за ним. Все истории происходили в ту мрачную зиму в Крыму, и новая всегда начиналась до того, как была закончена предшествующая. Это были рассказы о неминуемой смерти и рискованных подвигах, о голодных лишениях и холоде снегов, но описывались они в немногих словах и повседневным тоном, будто люди, имевшие к тем событиям отношение, осознавали их как нечто отдалённое; и лишь изредка раздавались замечания более громкие, чем заурядное “Весьма любопытно!”, и восклицания более значимые, чем смешки.
Но Гарри сидел и слушал, будто происшествия, о которых повествовали столь беспечно, в самом деле имели место в данный момент и в этих стенах. Его чёрные глаза – глаза матери – сосредотачивались с каждой историей то на одном рассказчике, то на другом, и, широко раскрытые, не сводились с говорящего до тех пор, пока не произносилось последнее слово. Он был увлечён и заворожён. Выражение его трепещущего лица менялось столь живо, что Сатчу казалось, будто парнишка и впрямь слышит свист пуль в воздухе, глохнет от артиллерийских залпов, скачет верхом в гуще эскадрона туда, куда пушки уже дотянули из тумана свои огненные языки. Когда майор-артиллерист заговорил о тревожных часах ожидания, тянувшихся от построения войск перед боем до первой команды наступать, Гарри стал водить плечами, переживая невыносимое напряжение тех нудных минут.
И, пока водил плечами, он бросил единственный – украдкой, мельком – взгляд на задний план, и лейтенант Сатч вздрогнул и, более того, ощутил настоящую боль. Ибо этот мальчик был сыном Мюриэл Грэхэм.
Такой взгляд был Сатчу слишком знаком. Он читал его на лицах новобранцев в их первом бою, читал слишком часто, чтобы не понимать. В его сознании всплыла одна картина. Инкерманн. Выстроенные в каре гренадеры наступают. Высокий, крупного телосложения солдат в пылу атаки бросается вперёд из шеренги, затем внезапно останавливается, осознав, что он – один, и один на один встречается с конным казаком. Сатч отчётливо вспомнил тот предсмертный, поверхностный взгляд рядового, когда он обернулся к своим товарищам – странный взгляд с тенью улыбки. Он также ясно вспомнил и то, что последовало за этим. Солдат, хотя и нёс заряженный мушкет с насаженным на дуло штыком, не успел сделать и попытки защитить себя, как был повержен ударом казацкой пики в горло.
Сатч торопливо обвёл глазами сидящих за столом, словно опасаясь, как бы генерал Фивершэм или кто-то из гостей не заметили тот же взгляд и ту же улыбку на лице Гарри. Но за юношей никто не следил; каждый из гостей с нетерпением ждал, пока ему представится возможность рассказать собственную историю. Сатч вздохнул облегчённо и повернулся к Гарри. Не замечая яркого света и блеска серебра, мальчик сидел, поставив локти на скатерть и подперев голову руками, и продолжал рисовать в своём воображении, исходя из быстро сменяющих друг друга эпизодов, сцены битвы, с криками раненых, обезумевшими лошадьми без всадников и мечущимися в тумане пушечного дыма людьми. Кратчайшие, бесцветные описания промозглых дней и ночей, проведённых в окопах, наводили на юношу озноб, и лицо его начинало подёргиваться, будто жестокий мороз той зимы и его пробрал до костей. Сатч тронул его за локоть:
– Ты возрождаешь для меня те события, – сказал он, – сейчас жара просачивается сюда сквозь окна, а я всё равно чувствую тот крымский холод.
Гарри встрепенулся, приходя в себя:
– Это истории возрождают их, – сказал он.
– Нет. Истории слушаешь ты.
И тут, прежде чем Гарри смог ответить, из середины стола вклинился резкий голос генерала:
– Гарри, посмотри на часы!
Взоры всех тотчас устремились на паренька. Стрелки составили самый что ни на есть острый из углов – полночь почти наступила, а он просидел, слушая, за столом с восьми часов, не произнеся ни слова и ни разу ни о чём не спросив. И даже после этого он встал с неохотой:
– Мне уйти, отец? – спросил он, и гости генерала хором заговорили – дескать, разговор будет парню только на пользу, пусть впервые почувствует запах пороха, это ему потом пригодится.
– Кроме прочего, у мальчугана день рожденья, – добавил майор-артиллерист, – он хочет ещё посидеть, это ясно. Попробуй найди подростка четырнадцати годков, который просидит столько часов кряду, не начав и ножку стола попинывать, если ему неинтересно то, о чём говорят. Позволь ему остаться, Фивершэм!
На этот раз генерал Фивершэм ослабил железную дисциплину, в условиях которой жил мальчик.
– Так и быть, – сказал он, – Гарри пойдёт в постель часом позже. Один час большого значения не имеет.
Гарри, посмотрев на отца, на какое-то мгновение остановил пристальный и любопытный взгляд на его лице, и Сатчу показалось, что в глазах юноши застыл вопрос, который лейтенант, правильно ли, нет ли, прочёл так:
– Ты что, разве сам ничего не видишь?
Но генерал Фивершэм уже беседовал с соседями, и Гарри, тихо усевшись, вновь подставил руки под подбородок и принялся слушать со всей душой. Он не просто был занят – он был заворожён, заколдован. Лицо его стало неестественно белым, глаза – неестественно большими; пламя свечей тем временем приобрело оттенок краснее обычного и расплывалось в синей пелене табачного дыма, а уровень вина в графинах неуклонно снижался.
Так минуло полчаса из того часового попустительства, после чего генерал Фивершэм, подталкивая самого себя к упоминанию рокового имени, отрывисто, в своей манере, выпалил:
– Лорд Вильмингтон. Если хотите, одно из лучших имён во всей Англии. Вам доводилось когда-нибудь видеть его дом в Уорвикшире? Словно родная земля упросила его поступить так, как подобает мужчине, во имя праотцов, в память о предках…
Это казалось невероятным. Вроде бы обычные лагерные слухи, но они становились всё громче. То, о чём шептали в Альме, произносили вслух в Инкерманне, а в Балаклаве об этом уже вовсю кричали. Незадолго до Севастополя приключилась отвратительная вещь. Вильмингтон был посыльным у своего генерала. Я, ей-богу, думаю, что генерал сам назначил его на это дежурство, чтобы парень получил возможность показать себя. Письмо требовалось пронести за три сотни ярдов по простреливаемой пулями, слабо пересечённой местности. Свались Вильмингтон с коня по пути – молва, едва прошелестев, навсегда заглохла бы. Останься он живым, проехав верхом туда и обратно – заслужил бы, кроме прочего, какую-то награду. Но он не решился, струсил! Представьте себе это, если сможете! Сидя на коне и дрожа, он отказался. Видели бы вы генерала! Его лицо стало цветом – что твоё бургундское. “Ты, несомненно, уже бывал в бою,” – произнёс он самым что ни на есть вежливым тоном. Только это, и ни слова брани. Бывал в бою, ха! Я тогда, честное слово, еле сдержал смех. Но для Вильмингтона это обернулось трагедией. Его, естественно, сломленного, отправили обратно в Лондон. Всякий дом оказался для него закрыт, и он тут же выпал из своего круга. Женщины с Пикадилли – и те плевались, когда он заговаривал с ними! Таким образом, он вышиб себе мозги в одной из ночлежек Сенного рынка. Любопытно, не правда ли? Ему не хватило мужества взглянуть в лицо смерти, когда на карту была поставлена его честь, но впоследствии пустить себе пулю в лоб он всё же смог.
Рассказ подходил к концу, и лейтенант Сатч, улучив момент, взглянул на часы. Было уже без четверти час. Для Гарри Фивершэма оставалось ещё пятнадцать минут; их заполнил военный врач, хирург, теперь отставной, с огромной пышной бородой, который сидел почти напротив мальчугана.
– Я расскажу вам об ещё более удивительном происшествии, – начал он, – человеку, о котором пойдёт речь, никогда прежде не приходилось бывать под огнём, и особой опасности он не подвергался; он был той же профессии, что и я. Жизнь и смерть были частью его работы.
Это случилось во время горного похода в Индии. Мы расположились лагерем в долине, а индусы из города Патан залегали на ночь на склоне холма и с большого расстояния стреляли по нам. И вот брезент госпитальной палатки прошила пуля – только и всего. Доктор ползком добрался до своего расположения, а через полчаса ординарец обнаружил его, всего в крови, мёртвым.
– Попали в него? – воскликнул майор.
– Ничего подобного, – ответил хирург, – он спокойно, в темноте, раскрыл свой ящик с инструментом, вынул ланцет и перерезал себе бедренную артерию. Панический шок, знаете ли, от свиста пули.
Даже на этих видавших виды, нечувствительных к ужасам людей рассказанное произвело впечатление своей неприукрашенной простотой. Со стороны некоторых раздались невнятные возгласы недоверия; другие заёрзали на стульях, оттого, что им вдруг стало неудобно сидеть, потому что несчастный так далеко отошёл от человеческой природы. Кто-то залпом выпил вино, кто-то заводил плечами, как бы избавляясь от услышанного – так собаки встряхиваются от воды. И лишь один человек из всей компании остался абсолютно спокойно сидящим в последовавшей за рассказом тишине. Это был подросток Гарри Фивершэм.
Теперь он сидел, положив руки на колени и сжав их в кулаки, чуть подавшись вперёд, на отделявший его от рассказчика стол; щёки его были белы, как бумага, а глаза горели – свирепо горели. У него был вид разъярённого зверя, попавшего в капкан. Тело его подобралось, мышцы напряглись. Сатч даже испугался, как бы паренёк не прыгнул, в приступе отчаянной дикости, через стол и не нанёс удар кому-нибудь изо всех своих сил. Он даже протянул свою сдерживающую руку, но тут раздался возвращающий к действительности голос генерала Фивершэма, и мальчик сразу пришёл в себя.
– Странные, непостижимые уму события иногда происходят. Вот вам два таких примера. Вы можете лишь сказать, что они правдивы, помолиться Господу и, возможно, забыть о них. Но объяснить вы их не сможете. Потому что не сможете понять.
Сатч невольно протянул руку и положил её на плечо Гарри.
– А ты бы смог? – задал он вопрос, одновременно сожалея о том, что спрашивает. Но вопрос прозвучал, и глаза Гарри, живо переместившись на лейтенанта, остановились на его лице, спокойные и непроницаемые – никакого чувства вины они не выдавали. Ответил не он, а генерал Фивершэм – в свойственном ему стиле.
– Кто – Гарри смог бы понять?! – воскликнул генерал, негодующе фыркая, – интересно, каким это образом? Он ведь сам – Фивершэм!
Во взгляде Гарри Сатч повторно прочёл тот же безмолвный вопрос. “Ты что, разве сам ничего не видишь?” – спрашивали генерала Фивершэма глаза сына. Никогда ещё Сатч не слышал лжи, столь ярко выставляемой напоказ, и один лишь взгляд на отца и сына это доказывал. Гарри Фивершэм хоть и носил имя своего отца, но от матери имел глаза, чёрные и таинственные, широту лба, изящество осанки и глубину воображения. Чужой человек, возможно, распознал бы правду, а отцу так давно и хорошо знакомы были сыновние черты, что не значили ничего для его разума.
– Посмотри на часы, Гарри.
Час истёк. Гарри, поднявшись со стула, вобрал в себя воздух.
– Спокойной ночи, сэр, – сказал он и направился к двери.
Слуги уже давно спали, и, когда Гарри открыл дверь, ночной зал распахнул для него свой чёрный зев. Мальчуган, остановившись на пороге, пару секунд в нерешительности постоял и чуть было не попятился назад, в освещённую комнату, будто предвидел впереди, в тёмной пустоте, какую-то опасность. И опасность такая была – в его мыслях.
Он вышел из комнаты и закрыл за собой дверь. Вновь пустили по кругу графин, раздалось бульканье наливаемой из бутылок содовой воды, и беседа вернулась в привычное русло. О Гарри моментально забыли все, кроме Сатча. Лейтенант, гордившийся своим умением беспристрастно, непредвзято познавать человеческую натуру, был при этом человек наилюбезнейший, и доброжелательности в нём было намного больше, нежели наблюдательности. Кроме того, у него были особые причины, побуждавшие его интересоваться Гарри Фивершэмом. Некоторое время он просидел с видом человека, до глубины души обеспокоенного. Затем, поддавшись порыву, подошёл к двери, бесшумно открыл её, так же бесшумно вышел и, едва слышно звякнув щеколдой, закрыл.
А увидел он вот что: в центре зала стоял Гарри, высоко над головой держа зажжённую свечу, и рассматривал портреты Фивершэмов, которые занимали все стены и, поднимаясь вверх, терялись под тёмными сводами крыши. Из-за двери раздавались приглушённые голоса, но в самом зале было тихо. Гарри стоял совершенно недвижимо, и единственным, что шевелилось, было жёлтое пламя свечи, мерцающее от слабого сквозняка. Тень огонька колыхалась на изображениях, тут подсвечивая красный мундир, там – поблескивая на стали лат. Ибо на стенах были развешаны не те однообразные портреты, что не блещут красками военной формы, а изображения многих людей. Отцы и сыновья Фивершэмы были солдатами со дня образования семьи. Отцы и сыновья, в отделанных галунами воротниках и сапогах с высокими голенищами, в кучерявых париках и стальных нагрудниках, в бархатных мундирах, с напудренными волосами, в киверах[1] и фраках, в высоких чулках-гетрах и в кителях с аксельбантами, они взирали сверху вниз на последнего из рода Фивершэмов, призывая его на такую же службу. Это были люди одинакового склада; никакое различие в обмундировании не могло затушевать их родства; скуластые лица, твёрдые, как сталь, с огрубелыми чертами; тонкогубые, неизогнутые рты и подбородки, выражающие решительность; узкие лбы и невыразительные глаза синевато-стального цвета; люди, несомненно, мужественные и решительные, но лишённые хитрости и нахальства, а также этого обременительного дара воображения; сильные люди, которым немного недостаёт учтивости, люди, едва ли выдающиеся умом, – откровенно и коротко говоря, люди довольно глупые – все первоклассные вояки, но ни один из них не первоклассный солдат.
Но Гарри определённо не видел их недостатков; все эти напыщенные родственники внушали ему страх. Он стоял перед ними, как преступник стоит перед судьями, зачитывающими приговор, и глаза их при этом холодны и неподвижны. Лейтенант Сатч теперь более ясно понял, почему мерцало пламя свечи. Сквозняка в зале не было, это рука у парня дрожала. И вот он поклонился портретам, висящим на стене, будто и вправду услышал голоса судей и признал справедливость приговора. Подняв голову, он увидел лейтенанта Сатча, стоящего в дверном проёме.
Он не вздрогнул и не произнёс ни слова, а спокойно остановил взгляд на Сатче и стал ждать. Из них двоих смутился лейтенант.
– Гарри, – произнёс он; несмотря на смущение, он тактично выбрал те тон и язык, с помощью которых обратился не к мальчику, но – к равному по годам товарищу, – сегодня ночью мы встретились в первый раз. Но я много лет назад был знаком с твоей матерью, и мне нравится считать, что я имею право называть её таким часто злоупотребляемым словом, как друг. У тебя есть что сказать мне?
– Нет, – сказал Гарри.
– Иногда просто выговоришься – и легче становится.
– Вы очень добры. Мне нечего сказать.
Лейтенант Сатч пребывал в некоторой растерянности. Он очень переживал из-за того, что парень замкнут, очевидно, унаследовав это качество от праотцов. Но что ещё может он, Сатч, сделать? И опять учтивость выручила офицера. Он вынул из кармана визитницу:
– На этой карточке мой адрес. Когда-нибудь, быть может, ты составишь мне компанию на несколько дней. Я, со своей стороны, могу предложить тебе один-два дня охоты.
На какой-то миг спокойное и непроницаемое лицо юноши перекосила гримаса боли, но исчезла так же быстро, как и появилась.
– Спасибо, сэр, – монотонно повторил Гарри, – Вы очень добры.
– И если когда-нибудь ты захочешь обсудить трудный вопрос с кем-либо из старших – я к твоим услугам.
Он нарочно проговорил это официальным тоном, чтобы Гарри со своей подростковой восприимчивостью не подумал, что он смеётся над ним. Гарри, взяв визитку, ещё раз поблагодарил его и отправился наверх спать.
Лейтенант, чувствуя неловкость, оставался в зале до тех пор, пока не погас, уменьшившись, огонь свечи. Он был слишком уверен, что что-то неладно. Ему следовало сказать мальчику ещё какие-то слова, но он не знал, с чего начать. Он вернулся в трапезную и, с чувством необходимости исправить собственную оплошность, наполнил стакан и попросил тишины.
– Джентльмены, – сказал он, – сегодня пятнадцатое июня, (раздались шумные апплодисменты и звон посуды за столом), это очередная годовщина нашего наступления на Ридан. Это также – день рождения Гарри Фивершэма. Мы своё дело сделали. Давайте выпьем за здоровье одного из тех молодых людей, которые займут наши места. Вся работа у него ещё впереди. Традиции семьи Фивершэмов нам очень хорошо известны. И да продолжит их Гарри Фивершэм! И да добавит он отличия к славным именам!
Все разом встали.
– За Гарри Фивершэма!
Имя выкрикивалось с таким искренним рвением, что звенели бокалы на столе. “За Гарри Фивершэма, за Гарри Фивершэма” – возгласы повторялись и повторялись, а старый генерал сидел в своём кресле, и лицо его залилось румянцем гордости. Минуту спустя мальчуган, из своей комнаты на верхнем этаже дома, услышал приглушённые слова хорового пения:
- Он весёлый паренёк,
- Он весёлый паренёк,
- Он весёлый паренёк,
- Все мы говорим,
и подумал, что гости в эту – такую крымскую – ночь пьют за здоровье отца. Он, дрожа, ворочался в своей постели. Он мысленно нарисовал падшего духом офицера, крадущегося в тени ночных лондонских улиц. Он откинул полу палатки и склонился над мертвецом, лежащим в луже крови, с зажатым в правой руке открытым ланцетом. И увидел, что лицо сломленного офицера и лицо мёртвого хирурга одно и то же; и это одно лицо – его, Гарри Фивершэма.
2. Капитан Тренч и телеграмма
Тринадцать лет спустя, всё в том же месяце июне, за здоровье Гарри Фивершэма снова выпивали, но в более спокойной обстановке и меньшей компанией. Гости собрались в одной из комнат наверху, в многоэтажном здании того бесформенного квартала, что мрачной крепостью возвышается над Вестминстером. Ночной прохожий, если бы проходил по парку Святого Джеймса, направляясь к югу, а затем по висячему мосту, и случайно поднял бы глаза и вдруг увидел ярусы светящихся окон, вздымающихся над ним на столь немыслимую высоту, то наверняка замер бы на месте, изумившись, что здесь, в самом сердце Лондона, есть огромная гора, а на ней копошатся гномы. На одиннадцатом этаже этого дома Гарри снимал квартиру на время годичного отпуска из своего полка в Индии; в этой-то квартире, в гостиной, и имела место скромная церемония. Комната была обставлена тёмной, успокаивающей мебелью, а в камине, поскольку холодная погода опровергала календарь, ярко горел уютный огонёк. Из окна в “фонаре”[2] гостиной, на которое не были опущены шторы-жалюзи, открывался вид на Лондон.
За обеденным столом курили четверо мужчин. Гарри Фивершэм совсем не изменился, разве что отрастил усы, и они, светлые, теперь контрастировали с его тёмными волосами и с последствиями естественного развития. Это был теперь мужчина среднего роста, долговязый и крепко, атлетически сложенный, но черты его характера не изменились с той самой ночи, когда их столь пристально изучил лейтенант Сатч. Из его товарищей двое, приятели-офицеры, были в Англии в отпуске, как и он; он подхватил их в клубе во второй половине дня. Это были: капитан Тренч, невысокий, лысеющий, с маленьким, проницательным, подвижным лицом и чёрными, необычайно деятельными глазами, и лейтенант Виллоуби, офицер совершенно иного пошиба. Округлый лоб, мясистый, вздёрнутый нос и безучастные, на выкате, глаза придавали его лицу выражение непроходимой тупости. Он разговаривал, но редко и никогда – в тему, а чаще всего о том, о чём все давно забыли, но что продолжало настойчиво вертеться в его мозгу; он беспрестанно крутил усы, и от этого их концы завивались кверху чуть ли не до глаз, делая его смехотворно свирепым. Такого человека вы сразу выбросили бы из головы как лицо ничего не значащее, но вынуждены были бы обратить на него внимание опять. Ибо он родился не только глупым, но и упрямым, и если его глупость что-то сотворяла, то упрямство мешало ему сие признать. Это был не тот человек, который поддаётся убеждениям; однажды заимев некоторые понятия, он прикипел к ним навсегда; спорить с ним было бесполезно, потому что доводов он не слышал; по ту сторону его бессмысленных глаз без конца проворачивались недоразвитые мысли, впрочем, удовлетворявшие его. Четвёртым человеком за столом был Дарренс, лейтенант Восточно-Саррейского полка, друг Фивершэма, который явился, отозвавшись на телеграмму.
Это был июнь 1882-го года, когда все только и думали об Египте: гражданские – с тревогой, военные – с нетерпением. Аравийский паша, несмотря на угрозы, неуклонно укреплял оборонительные сооружения Александрии, и издалека, с юга, другая серьёзная опасность уже нависла свинцовой тучей. Минул год с той поры, как молодой, высокий и стройный Донголави, Мохаммед Ахмед, прошёл походным порядком через деревни Белого Нила, проповедуя с огнём Уэсли приход Спасителя. Жертвы страстно внимали речам турецкого налогосборщика, слышали обет, повторенный шуршанием ветра в иссохшей траве, и находили святые имена, запечатлённые даже на тех яйцах, что сами собирали. И в этом самом 1882-ом Мохаммед провозгласил Спасителем себя и вышел победителем из своих первых сражений против турков.
– Беда надвигается, – сказал Тренч, продолжая тему, в русле которой беседовали трое из четверых мужчин. Однако четвёртый, Гарри Фивершэм, в редкие промежутки говорил о другом.
– Я очень рад, что вы нашли возможность отужинать со мной сегодня. Я также отправил телеграмму Каслтону, нашему офицеру, – объяснил он Дарренсу, – но он обедал с одним влиятельным человеком из Военного министерства и сразу после этого собирался уезжать в Шотландию, так что придти никак не смог бы. У меня есть кое-какие новости.
Трое мужчин, умы которых были по-прежнему полны преобладающим предметом разговора, приготовились слушать, однако Гарри собрался им поведать вовсе не о перспективах войны.
– Я добрался до Лондона только что, этим утром, из Дублина, – сказал он с тенью смущения, – я пробыл в Дублине несколько недель.
Дарренс, оторвав взгляд от скатерти, равнодушно устремил его на своего друга.
– Ну, и? – спросил он твёрдо.
– Я приехал помолвленным о женитьбе.
Дарренс поднял бокал и поднёс его к губам.
– Тогда за твою удачу, Гарри, – только и сказал он. Для ушей Фивершэма не прозвучало в этом пожелании ничего такого, чего он бы хотел. Дружба этих двоих людей была не та, при которой произносятся нежные фразы. По правде говоря, их и не требовалось, и оба прекрасно об этом знали. Для них дружба была ценна тем, что имела подлинную крепость; она была для них тем полезным, не имеющим сноса инструментом, который вложен в их руки для частого, пожизненного использования; но они не говорили о ней ни сейчас, ни никогда прежде. Оба были благодарны ей, как редкому и незаслуженному подарку, и оба тем не менее понимали, что она может означать и готовность к самопожертвованию. Когда это необходимо, люди жертвуют собой и не упоминают об этом. Может быть, и в самом деле одно лишь осознание прочности своей дружбы принуждало их к определённой сдержанности, когда они обращались друг к другу.
– Спасибо, Джек! – сказал Фивершэм, – рад услышать от тебя добрые слова. Ведь это был ты, кто познакомил меня с Этни, и я никогда этого не забуду.
Дарренс без всякой суеты поставил свой бокал; затем наступил момент тишины, пока он сидел, остановив взгляд на скатерти, а руки положив на край стола.
– Да, – ровным голосом сказал он, – выходит, я оказал тебе хорошую услугу.
Он, казалось, собирался сказать ещё что-то, но не мог подобрать нужных слов; и тут голос капитана Тренча, резкий, отрезвляющий, живой, подходящий к тому, кому принадлежал, избавил его от переживаний.
– Это каким-то образом изменит дело? – спросил Тренч.
Фивершэм переместил сигару во рту:
– Ты имеешь в виду – оставлю ли я службу? – медленно спросил он. – Не знаю.
Дарренс не упустил возможности подняться из-за стола, подойти к окну и встать спиной к товарищам. Фивершэм, приняв это резкое движение за упрёк, продолжал, обращаясь не к Тренчу, а к спине Дарренса.
– Не знаю, – повторил он, – нужно будет подумать. Много чего имеется сказать. С одной стороны, конечно же, мой отец, моя карьера, как она есть. С другой – её папаша, Дэрмод Юстас.
– Он хочет, чтобы ты бросил службу? – спросил Виллоуби.
– Он, как и всякий ирландец, несомненно, воспротивится законной власти, – сквозь смех произнёс Тренч, – но нужно ли тебе присоединяться к нему, Фивершэм?
– Дело не только в этом, – свои оправдания он по-прежнему адресовал спине Дарренса, – Дэрмод стар, его поместья вот-вот разорятся, и ещё есть кое-что. Ты ведь знаешь, Джек?
Он вынужден был повторить прямое обращение, и даже тогда Дарренс ответил рассеянно:
– Да, знаю, – и цитатой вставил модную присказку: – ”Если хочешь виски – шаркни пару раз ногой по полу. Слуги поймут”.
– Точно, – согласился Фивершэм и продолжил, тщательно взвешивая слова и по-прежнему пристально глядя на своего друга поверх плеч остальных, – кроме того, есть сама Этни. Дэрмод однажды поступил правильно, когда нарёк её этим именем. Она принадлежит своей стране и, более того, своему графству. Любовь к родине у неё в крови. Не думаю, что она смогла бы стать по-настоящему счастливой в Индии, как, впрочем, и в любом другом месте, которое не в пределах Донегала с его торфяниками, ручьями и холмами бурого цвета, ставших ей родными. И с этим нужно считаться.
Он подождал возражений и, не услышав их, продолжил. Дарренс, однако, и в мыслях не держал упрёка. Он осознавал, что Фивершэм что-то говорит – и очень хотел, чтобы тот продолжал говорить ещё некоторое время – но не вникал совершенно, что именно, а стоял и рассматривал то, что видел из окна. Напротив него ослепительно сверкал пронзающий небо Пэлл Мэлл, цепочки огней накладывались одна на другую по мере того, как город поднимался к северу, а в ушах стояло громыханье миллионов экипажей. Под его ногами, очень далеко внизу распростёрся парк Святого Джеймса – спокойный, тёмный островок в море блеска и шума, и Дарренс испытал огромное желание выбежать из комнаты и оказаться в уединении посреди него. Но он не мог этого сделать, не высказав своего мнения, поэтому продолжал стоять спиной к присутствующим, прислонившись лбом к окну и надеясь, что его друг не перестанет говорить, ибо оказался весьма близок к самопожертвованию, которое не принято выдавать ни упоминанием, ни жестом, ни каким-либо другим признаком.
И Фивершэм продолжил-таки, и если Дарренс не слушал, то капитан Тренч уделил ему самое пристальное внимание. Было очевидно, что Гарри Фивершэм все свои соображения серьёзно обдумал; он уже не оправдывался, и в конце концов капитан Тренч остался удовлетворён.
– Хочу выпить за твоё здоровье, Фивершэм, – сказал он, – и испытываю все надлежащие чувства.
– Я тоже, старик, – проговорил Виллоуби, послушно следуя примеру старшего по званию.
Они выпили за здоровье своего товарища, и в тот момент, когда их пустые бокалы со звоном опустились на стол, раздался стук в дверь.
Двое подняли головы, Дарренс отвернулся от окна, а Фивершэм произнёс: “Войдите”, и вошедший слуга передал ему телеграмму.
Фивершэм небрежно разорвал конверт, столь же небрежно прочёл телеграмму, после чего остался сидеть, не сводя глаз с узкой полоски розовой бумаги, а лицо его сразу стало в высшей степени мрачным. Так он просидел ощутимо долгое время, не столько ошеломлённый, сколько задумчивый. В комнате воцарилась полная тишина. Трое гостей не смотрели на хозяина. Дарренс опять повернулся к своему окну, Виллоуби, закручивая усы, уставился в точку на потолке, а капитан Тренч развернул стул кругом и пристально смотрел на языки пламени; все замерли в неопределённости. Стало казаться, что в дверь постучалась беда, круто последовавшая за хорошими для Фивершэма новостями.
– Ответа нет, – произнёс Гарри и вновь впал в молчание. Один раз он поднял голову и посмотрел на Тренча, будто надумал что-то сказать, потом передумал и продолжил размышлять над посланием. Спустя пару секунд тишина была резко нарушена, но не кем-либо из троих, в ожидании застывших посреди комнаты, – шум донёсся извне.
Со стороны Веллингтонских казарм, с учебного плаца, с пронзительным визгом ворвались через открытое окно барабаны и горны, озвучивая сигнал вечерней зари, с пугающей ясностью, будто играли тревожный сбор, затем стали стихать, по мере того, как оркестранты промаршировали по гравию, удаляясь, затем загремели вновь. Фивершэм не изменил осанки, однако по его лицу теперь было заметно, что он вслушивался, вслушивался так же задумчиво, как задумчиво и читал телеграмму. В последующие годы этот момент снова и снова возникал в воспоминаниях каждого из троих гостей. Освещённая ярким, домашним огнём гостиная, открытое окно с видом на несметное число лондонских ламп, Гарри Фивершэм, сидящий перед развёрнутой телеграммой, громко взывающие литавры и духовые, переходящие затем в негромко и приятно звучащую музыку, манящие туда, куда лишь мгновение назад приказывали идти, – все эти подробности составляли картину, краски которой не поблёкли с течением времени, хотя её значимости теперь не понимали.
Вспоминалось то, что Фивершэм вдруг вскочил со стула, прямо перед тем, как звуки оркестра прекратились, в сердцах смял телеграмму, швырнул её в огонь и, прислонившись спиной к каминной полке, ещё раз сказал:
– Я не знаю, – так, будто уже выбросил то послание, какое бы оно ни было, из головы, и теперь резюмировал таким неопределённым образом относящиеся к прошлому доводы. Долгое молчание было таким образом нарушено, а обряд заклинания завершён. Огонь, взявшись за телеграмму, принялся трясти её, и она зашевелилась, как живая, словно корчилась от боли, потом изогнулась и развернула одну свою часть и секунду пролежала открытой, расправив складки, объятая пламенем, но ещё не съеденная им, и два или три слова стали чётко видны в жёлтом свете пламени. Затем огонь захватил и этот гладкий кусок и в мгновение ока сморщил его в чёрные клочья. А капитан Тренч весь этот промежуток времени пристально глядел в огонь.
– Ты, я полагаю, вернёшься в Дублин? – спросил Дарренс. Он, выйдя из ниши, опять оказался в комнате. Так же, как его товарищи, он чувствовал необъяснимое облегчение.
– В Дублин нет. Я поеду в Донегал через три недели. Там намечается бал; выражена также надежда, что ты приедешь.
– Я не уверен, что смогу. Если на Востоке случится беда, то меня, возможно, вызовут в штаб.
Беседа опять замкнулась на вопросах войны и мира и велась в этой плоскости до тех пор, пока Вестминстерские часы не забили одиннадцать, и на последнем их ударе капитан Тренч поднялся с места, а затем и Виллоуби с Дарренсом последовали его примеру.
– До завтра, – сказал Дарренс Фивершэму.
– Встретимся как обычно, – ответил Гарри.
Трое его гостей спустились вниз и вместе пошли через парк. На углу у Пэлл Мэлл компания разделилась – Дарренс пошёл вверх по Сент Джеймс Стрит, а Тренч и Виллоуби перешли через дорогу в направлении Сент Джеймс Сквер. Там Тренч подхватил Виллоуби под руку, к немалому удивлению последнего, так как Тренч был обычно сдержан.
– Ты знаешь, где живёт Каслтон? – спросил он.
– На Албемарл Стрит, – ответил Виллоуби и сообщил номер.
– Он уезжает из Юстона в двенадцать часов, а сейчас десять минут двенадцатого. Хочешь кое-что узнать, Виллоуби? Мне, признаюсь, любопытно. Я человек пытливый и методичный, и когда кто-то получает телеграмму, предлагающую ему рассказать кое о чём Тренчу, а он ничего Тренчу не рассказывает, то мне становится по-философски любопытно, что же это за кое-что! Остаётся Каслтон – единственный офицер нашего полка, который сейчас тоже в Лондоне. К тому же, Каслтон пообедал с “шишкой” из Военного министерства. Думаю, что если мы возьмём двуколку до Албемарл Стрит, то поймаем Каслтона как раз на пороге его дома.
Мистер Виллоуби, который из того, что имел в виду Тренч, понял очень мало, тем не менее радушно согласился с этим предложением.
– Думаю, это было бы благоразумно, – сказал он, остановил проезжающий экипаж, и несколько минут спустя двое приятелей катили по направлению к Албемарл Стрит.
3. Последняя прогулка вместе
Тем временем Дарренс в одиночестве шагал к своему жилищу, вспоминая тот день, после которого минуло два года, когда по странной прихоти старого Дэрмода Юстаса его против воли привели в дом у реки Леннон, что в графстве Донегал, где он познакомился с Этни, дочерью Дэрмода, очень ей удивившись. Ибо она удивляла всех, кто до неё уже побеседовал с папашей. Дарренс тогда остался в доме на ночь, а она весь вечер играла на скрипке, сидя спиной к публике, такая у неё была привычка во время игры, чтобы чьи-то взгляд или жест не помешали её мыслям сосредоточиться. Мелодии, которые она тогда исполняла, и сейчас звучали в его ушах. Девушка обладала музыкальным даром, и когда смычок в её руках спрашивал, струны скрипки отвечали ему, а в одной увертюре – в Мусолинской увертюре – слышалось подлинное рыдание моря. Дарренс слушал с интересом, потому что скрипка рассказывала ему о многом из того, чего не знала сама девушка, на ней игравшая. Она рассказывала о долгих и опасных путешествиях, о лицах чужих стран, об освещённом луной море и серебристом следе за кормой, о голосах, зовущих из бескрайней пустыни. Всё глубже, всё таинственней она пела о великих и небывалых радостях и о великих и вечных скорбях, и сама при этом обретала величие; и о неоформленных в слова страстных желаниях без единой жалобной ноты звучала она. Так всё это представлял себе Дарренс в тот вечер, когда слушал исполнение Этни, не видя её лица, обращённого не к нему. Так он представлял себе это и сейчас, когда понял, что её лицо, до скончания дней, будет по-прежнему обращено не к нему. Из её исполнения он сделал один вывод, о котором, приложив усилия, ему следует всегда чётко помнить: настоящая музыка не умеет жаловаться.
На следующее утро он поехал в Роу, и в его голубых глазах, что смотрели на мир с бронзового лица, дружелюбия было ничуть не меньше обычного. В полдесятого он уже стоял у кустов сирени и золотого дождя, но прождал бесконечно долго, а Гарри Фивершэм так и не встретился с ним ни в это утро, ни в последующие три недели. С тех самых пор, как оба окончили Оксфорд, для них стало обычаем встречаться на этом месте и в этот час, если волей случая они оказывались в городе, и Дарренс пребывал в замешательстве. Ему показалось, что он, ко всему, ещё и потерял друга.
Тем временем слухи о войне переросли в уверенность, и когда Фивершэм наконец-то явился на место встречи, у Дарренса были новости.
– Я же говорил, что удача, возможно, повернётся ко мне лицом. И вот это случилось. Я еду в Египет, в штаб генерала Грэхэма. Говорят, что позднее мы переправимся через Красное море в Суакин.
Его радостный голос, свидетельствующий о хорошем расположении духа, несомненно, возбудил в глазах Фивершэма зависть. Даже в тот счастливый момент, в миг удачи, Дарренсу показалось странным, что Гарри Фивершэм завидует ему, – странным, но приятным. И он растолковал зависть в свете собственных устремлений.
– Я понимаю – твой полк вынужден остаться, и это незаслуженно тяжёлая участь для тебя, – сочувственным тоном сказал он. Пока они ехали бок о бок верхом на лошадях, Фивершэм молчал, а затем, когда они приблизились к стоящим под деревьями стульям, сказал:
– Этого следовало ожидать. В тот день, когда ты ужинал у меня, я подал документы.
– В тот вечер? – спросил Дарренс, поворачиваясь в седле, – то есть после того, как мы ушли?
– Да, – сказал Фивершэм, принимая поправку и думая, нарочно ли это он. Но Дарренс дальше ехал молча, и опять Гарри принял молчание друга за упрёк, и опять ошибся, потому что Дарренс неожиданно заговорил, искренне и сквозь смех:
– Я помню, ты нам в тот вечер всё объяснил. Право же, хоть убей, я не могу не жалеть о том, что мы едем не вместе. Когда ты уезжаешь в Ирландию?
– Сегодня вечером.
– Так скоро?
Они повернули коней и опять поскакали на запад по засаженной деревьями аллее. Утро по-прежнему освежало. Рано позеленевшие липы и каштаны нисколько не утратили своей молодости. Май в том году запоздал, и ветки всё ещё белым снегом покрывал нежный цвет, выделяясь на фоне тёмно-красных рододендронов. Парк сверкал в переливах солнечного света, а шум улиц вдалеке казался журчанием речной воды.
– Как давно мы не купались в Сэндфордской запруде, – сказал Дарренс.
– И не мёрзли в пасхальные каникулы в снегу большого оврага на Грейт Энд, – добавил, отвечая, Фивершэм. У обоих было чувство, что этим утром закончится целый том в их книге жизни, а поскольку читать этот том было удовольствием, и они не знали, будут ли написаны последующие, то решили ещё раз пролистать страницы, прежде чем отложить его в сторону.
– Ты должен остаться с нами, Джек, когда вернёшься, – сказал Фивершэм.
Дарренс давно приучил себя не вздрагивать, чего и не сделал, даже услышав это предвосхищающее “с нами”, а лишь натянул левой рукой поводья, и его друг ничего не заметил.
– Если я вернусь, – отвечал Дарренс, – то ты мои убеждения знаешь. Я никогда не стал бы жалеть того, кто погиб на действительной службе, и сам очень хотел бы подойти к такому концу.
Такое – весьма простое – кредо вполне согласовывалось с простотой представившего его человека, и означало оно не более чем следующее: достойный уход равноценен долгим годам жизни. Он произнёс эти слова без грусти или признака дурного предчувствия, однако всё же опасался, как бы его товарищ не растолковал их по-иному, и мельком взглянул тому в лицо, но заметил лишь всё ту же непонятную зависть в глазах Фивершэма.
– Ты ведь понимаешь, что может случиться и кое-что похуже, – продолжал он, – можно, к примеру, вернуться калекой. Умные люди, возможно, ухитряются мириться и с этим, но что бы я, чёрт меня возьми, делал, если бы оказался вынужден сидеть в кресле до конца своих дней? Меня от мысли об этом в дрожь бросает, – он повёл широкими плечами, как бы сбрасывая страх, – так что это наша последняя прогулка. Давай перейдём на галоп, – и отпустил коня.
Фивершэм последовал его примеру, и они, поравнявшись, пустились вскачь по песку. На краю Роу они остановились, пожали руки и, обменявшись наикратчайшими из кивков, расстались. Фивершем покинул парк, а Дарренс, повернув назад, пошёл шагом и направил коня под деревья, к местам для сидения.
Ещё мальчиком у себя дома в Саутпуле, в Девоншире, на берегу поросшего лесом ручья в устье Салкомбы он осознавал в себе некую неугомонность, желание уплыть по этому ручью и, поднявшись выше уровня морского, добраться до диковинных стран своей мечты, что раскинулись за знакомыми ему дремучими лесами, и повидать чудной тамошний народ. Неугомонность эта в нём росла, и “Гессенс”, даже после того, как он унаследовал его со всеми фермами и землями, осталось навсегда в его понятии как место, куда он приезжал к себе домой, а не как имение, которым владел. Он вспомнил сейчас об этой неугомонности и применил к ней слова Фивершэма, которые – он знал – были правдой. Этни Юстас вряд ли станет счастливой вне своего графства Донегал. Так что, даже если всё вышло бы иначе, конфликт вполне мог бы произойти; может быть, Гарри Фивершэм и должен жениться на Этни – никто иной, кроме Фивершэма.
Так он ехал и обсуждал сам с собой все события, пока не исчезли из виду наездники и дамы в цветастых платьях, прохлаждавшиеся под деревьями. Уменьшились и сами деревья, теперь ставшие растрёпанными и шероховатыми, как мимозы. Коричневый песок под копытами его коня расходился широкими кругами, приобретая яркий медовый оттенок, а чёрные камни, беспорядочно нагромождённые, точно куски угля в песчаной пустыне, зеркалами отблёскивали на солнце. Он был глубоко погружён в раздумья об африканской области Судан, когда услышал своё имя, произнесённое мягким женским голосом, и, подняв голову, обнаружил, что находится у самой ограды.
– Здравствуйте, миссис Адэр, – произнёс он, останавливая коня, и миссис Адэр через перила подала ему руку. Соседка Дарренса из Саутпула, она была на год-два старше его – высокая женщина, примечательная многими оттенками густых каштановых волос и необычайной бледностью в лице. Однако в данный момент лицо посветлело, и на щеках появилось что-то вроде румянца.
– У меня есть для Вас новости, – сказал Дарренс, – две, и притом особенные. Первая – Гарри Фивершэм женится.
– На ком? – нетерпеливо выпалила леди.
– Вы её знаете. Гарри познакомился с ней в Вашем доме на Хилл Стрит, а представил его я. Своё знакомство он укрепил в Дублине.
Миссис Адэр уже поняла, и было ясно, что это приятная новость для неё.
– Этни Юстас! – воскликнула она, – так они скоро поженятся?
– Нет ничего такого, что воспрепятствует этому.
– Я рада, – вздохнула леди будто бы с облегчением. – А вторая?
– Не менее хорошая, чем первая. Я еду служить под начало генерала Грэхэма.
Миссис Адэр молчала. В глазах её появилась тревога, а краска исчезла с лица.
– Ты, я полагаю, весьма этим доволен, – медленно проговорила она.
Голос Дарренса рассеял все её сомнения:
– Мне надо бы думать, что да. Кроме того, я уезжаю скоро, и чем скорее, тем лучше. Но перед отъездом нельзя ли мне придти и отужинать вместе с Вами?
– Мой муж обрадуется, увидев Вас, – довольно холодно сказала миссис Адэр. Но Дарренс холодности в её тоне не заметил. Он думал лишь о том, как наилучшим образом использовать представившуюся ему возможность; он подстрекал свою восторженность и выражал её в словах скорее для собственной выгоды, нежели для соответствия мыслям миссис Адэр. Эта леди, надо сказать, всегда оказывала на него довольно туманное впечатление. Она отличалась чуждыми здешним местам статью и красотой – качества эти, впрочем, отнюдь не редко заметны теперь вдоль побережий Девона и Корнуолла, – носила модную причёску и всегда изысканно одевалась. Более того, она была дружелюбна. На этом познания Дарренса о ней кончались. Возможно, её главным достоинством в его глазах было то, что она подружилась с Этни Юстас. Ему следовало ближе познакомиться с миссис Адэр. Он поскакал прочь из парка, сожалея о том, что судьбы его и друга стали этим утром окончательно разъединены. В действительности же тем утром он связал их новой нитью, которая впоследствии опять свела их вместе, скрепила странными, ужасными взаимоотношениями. Миссис Адэр выехала вслед за ним из парка и, глубоко задумавшись, направилась домой.
У Дарренса оставалась всего одна неделя, чтобы собрать снаряжение и уладить дела с девонширским поместьем. Подготовка велась спешно и непрерывно, так прошла вся неделя, и в его квартире газеты за каждый день оставались неразвёрнутыми. Генералу предстояло пройти по суше до Бриндиси, и вот одним дождливым и ветреным вечером, ближе к концу июля, Дарренс с Дуврского пирса поднялся на борт почтового парохода, идущего в Кале. Небольшая компания, несмотря на унылую погоду, всё же собралась, чтобы проводить генерала. Отдали швартовы, раздались негромкие возгласы и, прежде чем они стихли, Дарренс осознал, что оказался окружён неким странным обманом чувств. Он облокотился о фальшборт, лениво гадая, последний ли раз видит Англию, жалея о том, что никто из друзей не пришёл проводить его, как вдруг ему показалось, что его желание исполнено, потому что он перехватил взгляд человека, стоящего под газовым фонарём, и этот человек имел фигуру Гарри Фивершэма и вообще был похож на него. Дарренс протёр глаза и посмотрел опять, только ветер заставил язычок пламени под стеклом неуверенно затрепетать, а дождь своей пеленой затуманил причал. Он смог лишь удостовериться в том, что человек там стоял, и смутно различить его бледное от света фонаря лицо. Мираж – сказал он себе. Гарри Фивершэм, скорее всего, в данный момент слушает, как Этни Юстас играет на скрипке под ясным небом, в роскоши донегальского сада. Он стал отворачиваться от фальшборта, и тут ветер стих, огни на пирсе загорелись ярко и прямо, и то лицо – его черты и выражение – отчётливо вырисовалось из теней. Дарренс перегнулся через борт судна.
– Гарри! – предельно громко, с изумлением в голосе прокричал он.
Но фигура под фонарём не шелохнулась. Ветер снова заколебал туда-сюда огоньки, лопасти вспенили воду, и вскоре почтовый пароход миновал мол. Это обман чувств, повторил он, совпадение. Лицо незнакомца, очень похожего на Гарри. Оно не могло быть – Фивершэма, потому что лицо, которое в какой-то миг столь отчётливо рассмотрел Дарренс, было осунувшееся и тоскующее, имело печать необыкновенных страданий и принадлежало человеку, отвергнутому друзьями.
Дарренс всю ту неделю был очень занят и начисто забыл и о той телеграмме, и о тревожном ожидании, что вызвало её долгое чтение, а газеты в его квартире так и пролежали неразвёрнутыми. Но его друг Гарри Фивершэм всё-таки пришёл на проводы.
4. Бал в доме “Леннон Хаус”
После конной прогулки с Дарренсом в Роу Фивершэм всё же уехал в Дублин с ночным почтовым, и в первой половине следующего дня пересёк Лоу Свилли на грузовом пароходике, который раз в неделю курсировал по реке Леннон до Рамильтона. На пристани в своём высоком двухколёсном экипаже его ждала Этни; она подала ему руку и одарила товарищеской улыбкой.
– Ты удивлён тем, что увидел меня? – спросила она, имея в виду выражение его лица.
– Как и всегда, – ответил он, – потому что ты – всегда больше, чем мои мысли о тебе.
И её улыбка изменилась, стала чем-то более значительным, чем улыбка друга.
– Поедем медленно; я буду править, – сказала она, как только его вещи уложили в экипаж, – я нарочно не взяла конюха. Завтра приезжают гости, и у нас есть только один день – сегодняшний.
Они поехали вдоль реки по широкой мостовой, а затем свернули в крутую, узкую улочку. Фивершэм молча сидел рядом. Он впервые приехал в Рамильтон и замечал сейчас всё, что видел и слышал по сторонам – неопределённого, тёмного цвета рощу высоких деревьев, возвышающуюся на том берегу реки, старый серый мост, а выше его – шум воды, журчащей на отмелях, и навевающее дремоту спокойствие города. Он воспринимал окружающее с превеликим любопытством и почти с гордостью, будто имел право собственности, потому что здесь жила Этни, и все эти предметы и явления были неотъемлемой частью её жизни.
Это была в то время девушка двадцати одного года, высокая, крепко сложенная и одновременно гибкая, с соразмерной росту шириной плеч, в которых совсем не было преувеличенной покатости, столь почитаемой нашими бабушками, и от этого она нисколько не потеряла женской привлекательности, а в походке была легка, как лань. Волосы её были тёмно-коричневого цвета, и она укладывала их витками на затылке; щёки её пылали ярким румянцем, а ясно-серые глаза смотрели в лицо собеседника с наиобаятельнейшей открытостью. И характер её совпадал с внешностью. Она была честна; в ней ощущалась некая прямота, этакая простота силы, несущая в себе много нежности, а жестокость исключающая вовсе. Об её храбрости до сих пор рассказывают в Рамильтоне, и Фивершэм всегда вспоминает эту историю с глубоким волнением. Она замешкалась у дверцы на том спуске с крутого холма, что ведёт к реке, когда лошадь, которой она правила, испугалась обычного звяканья ведра и понесла. Вожжи в тот момент свободно лежали и упали на землю прежде, чем Этни смогла схватить их; так она оказалась беспомощно сидящей в экипаже, а лошадь мчалась туда, где дорога резко сворачивает на мост. То, что она совершила, она совершила весьма хладнокровно. Выбравшись через передок повозки, которую раскачивало и бешено несло вниз с холма, схватившись за оглобли и удерживая равновесие, она дотянулась до конской шеи, поймала поводья и остановила животное в десяти ярдах от изгиба дороги. Но и её качества скрывали в себе недостатки, о которых Фивершэм пока ничего не знал.
Первые полпути Этни в основном молчала, так же, как и её спутник, потом заговорила, но как-то рассеянно, будто в её мыслях было что-то более важное. Проговорила она это, резко повернувшись к Фивершэму, только когда они выехали за город и оказались на прямой, волнообразной дороге в Леттеркенни:
– Я прочла сегодня утром, что ваш полк направлен из Индии в Египет. Ты мог бы поехать с ними, не встань я на твоём пути. У тебя была бы возможность отличиться. Я помешала тебе, и очень об этом сожалею. Ты, конечно же, не мог предполагать, что новое назначение твоего полка состоится когда-нибудь вообще, и мне понятно, как тяжело тебе оставаться. Я виню себя.
Фивершэм некоторое время сидел, неотрывно глядя вдаль, затем сказал голосом, вдруг охрипшим:
– Тебе не следует делать этого.
– И как мне справиться с этим? Я виню себя всё более, – продолжала она, – ведь я вижу события не совсем так, как другие женщины. Если предположить, к примеру, что ты уехал в Египет и случилось самое худшее, то я, конечно же, чувствовала бы себя очень одинокой до конца своих дней, но я бы абсолютно точно знала, что по истечении этих дней ты и я ещё многое друг в друге познали бы.
Она говорила не впечатляющим интонацией голосом, а тем ровным, устойчивым тоном, каким рассказывают о самом обычном воображаемом явлении. Фивершэм задержал дыхание, словно ему стало больно. Но девушка не сводила глаз с его лица, и он сидел не шевелясь, уставившись вперёд, и только на лбу появились складки. Он, казалось, не решился ответить и не разомкнул губ, а Этни продолжала:
– Видишь ли, я умею переживать отсутствие людей, о которых забочусь, может быть, несколько легче, чем большинство людей. У меня нет чувства, что я потеряла их насовсем. – Она помолчала некоторое время, подыскивая слова для трудновыражаемой мысли. – Ты ведь знаешь, как это случается, – возобновила она, – представь себе – ты идёшь-идёшь, тебе нудно и скучно, и вдруг выхватываешь лицо из толпы едва тебе знакомых, и сразу осознаёшь, что это – лицо друга; или же узнаёшь его, хотя раньше никогда не видел. Это почти та же радость, будто ты внезапно нашёл того, кого долго искал. Таких друзей – их, в самом деле, мало, но в конечном итоге именно они оказываются настоящими, – таких друзей ты уже не потеряешь, пусть они и отсутствуют, или даже – умерли.
– Если только, – медленно произнёс Фивершэм, – не ошибёшься. А что, если лицо в толпе – всего лишь маска? Можно ведь обмануться.
Этни решительно помотала головой:
– Таким образом – нельзя. Человеку может казаться, что он совершает ошибки, долго совершает, но в какой-то момент он получает доказательство того, что никаких ошибок не совершал вовсе.
Слепая вера девушки передалась ему и стала мучить, так что он не мог больше молчать.
– Этни! – воскликнул он, – ты не знаешь…
Но в этот момент Этни засмеялась, придержала лошадь и указала кнутом.
Они добрались до вершины холма, что в двух милях от Рамильтона. Дорога пролегала между каменными стенами: та, что слева, огораживала общинные земли, правая – рощу дубов и буков. В левую стену был встроен почтовый ящик ярко-красного цвета; на него-то и указывал хлыст Этни.
– Я хотела показать тебе это, – оборвала его она. – Вот сюда я обычно опускала письма к тебе в те беспокойные времена.
Фивершэм не воспользовался возможностью договорить.
– Дом находится за деревьями, направо, – продолжала она.
– Очень удобный почтовый ящик, – отметил Фивершэм.
– Да, – сказала Этни. Они поехали дальше и остановились снова в том месте, где обвалилась стена парка. – Здесь я обычно перелезала, чтобы опустить письма. По ту сторону стены есть дерево, такое же удобное, как почтовый ящик. Мне приходилось ночью полмили бежать по улице.
– А если бы наткнулась на воров?! – воскликнул Фивершэм.
– Натыкалась только на колючки, – сказала Этни и, сворачивая при въезде в ворота, подъехала к крыльцу длинного, неправильной формы серого дома. – Ну вот, у нас есть ещё целый день перед балом.
– Вся округа, надо полагать, соберётся? – предположил Фивершэм.
– Сельчане ни о чём другом и думать не смеют, – рассмеялась Этни, – отец пошлёт полицейских, чтобы те привели их, если вздумают не явиться, так же, как он привёл сюда твоего друга, мистера Дарренса. Кстати, мистер Дарренс прислал мне подарок – скрипку Гварнери.
Дверь отворилась, и к ступенькам шагнул худой, долговязый старик с осунувшимся, но свирепым, как у хищной птицы, лицом. Оно, однако, смягчилось дружелюбием, когда он увидел Фивершэма, а на губах его заиграла улыбка. Чужак мог бы подумать, что он подмигивает, но это его левое веко постоянно свисало над глазом.
– Ну, здравствуй, – сказал он, – рад тебя видеть. Ты должен чувствовать себя здесь, как дома. Если хочешь виски, шаркни пару раз ногой по полу. Слуги поймут. – После этого он развернулся и зашёл обратно в дом.
* * *
Биографу Дэрмода Юстаса нужно было бы подойти к своей работе с осторожностью, ибо, поскольку старый хозяин дома “Леннон Хаус” уже двадцать лет как не лежал в могиле, то к настоящему времени обрёл образ легендарного героя. Небылицы с его участием постепенно слагались в были, и любому ловкачу в тех краях достаточно было проявить находчивость и задвинуть историю о Дэрмоде, чтобы обеспечить полное доверие к себе. Существуют, однако определённые факты. Он применял практику древнего, тиранического гостеприимства, держал дом у дороги в Леттеркенни открытым для всех и даже чужакам навязывал ночлег и стол, что однажды испытал на себе Дарренс. Это был человек из прошлого века, который сердито взирал на перевёрнутый вверх дном мир и ни за что не хотел с ним поладить, разве что после изрядно принятого спиртного. Он – как римский патриций Кориолан, только пьяный – верил, что народ можно гонять, как стадо, с помощью палки, и тем не менее всегда помнил об умении держать себя в обществе даже наискромнейших из женщин. Горожане Рамильтона всегда с гордостью говаривали, что он, сухопарый, седовласый старик с болезненным лицом и осоловелыми глазами, качающийся от выпитого, но чудом удерживающийся в седле, даже будучи в наихудшем состоянии, когда скакал галопом сверху вниз по крутым, вымощенным булыжником улицам, верхом на крупной белой кобыле, доставшейся ему из семнадцатых рук, со своим неразлучным другом – шотландской овчаркой, – никогда никого не сшиб с ног, за исключением одного человека. Здесь следует сделать пару примечаний. Он побаивался своей дочери, которая благоразумно держала его в неопределённости – то ли она довольна им, то ли нет; и возымел высокую степень расположения к Гарри Фивершэму.
Однако в тот день Гарри его почти не видел. Дэрмод уединился в комнате, которую он с удовольствием называл кабинетом, пока Фивершэм и Этни после обеда ловили лососей в Ленноне. День стоял тихий, как шабаш, и даже птицы замерли. От дома раскинулись под крутым уклоном луга, оттенённые деревьями и покрытые пятнами солнечного света, переходящие в долину, за которой река, кажущаяся под нависающими сводами ветвей чёрной, несла свои быстрые воды. В одном месте вода падала – соскальзывала со скал так гладко, что казалась неразрывной, даже твёрдой, кроме одного участка. Там река разбивалась об острый утёс и отбрасывалась назад янтарной волной, просвечиваемой солнцем. Они долго сидели напротив этого утёса, временами болтая, но большей частью слушая шум воды и созерцая её непреходящий поток, пока не приблизилось время заката и тени не стали длинными; тогда они встали, посмотрели друг на друга с улыбкой и так медленно пошли к дому. Это был день, который Фивершэм запомнил надолго, потому что предстоящая ночь была ночь бала. Когда оркестр заиграл начальные такты четвёртого вальса, Этни сошла со своего места у двери в гостиную, подхватила Фивершэма под руку, и они вышли в вестибюль.
Там было пусто, а центральная дверь открыта навстречу прохладе летней ночи. Из танцевального зала волнами доносились ритмы весёлой музыки и шарканье ног танцующих. Этни облегчённо вздохнула, отдыхая от своих обязанностей, после чего, выпустив руку партнёра, подошла к стоящему сбоку столу.
– Почту принесли, – сказала она, – письма: одно, второе, третье – тебе, и коробочка.
Пока говорила, она протянула ему её, белую картонную коробочку для ювелирных изделий, и очень удивилась отсутствию в ней веса.
– Она, должно быть, пуста, – сказала она.
Но упаковка была, тем не менее, тщательно запечатана и перевязана, и Фивершэм, сломав печати и развязав бечеву, взглянул на адрес. Посылка была отправлена из его квартиры, а почерк был ему незнаком.
– Это какая-то ошибка, – сказал он, открывая крышку, и – оторопел. Из коробки выпорхнули три белых пера, какой-то миг покачались, трепеща, в воздухе и, одно за другим, мягко опустились на пол. На тёмных полированных досках они лежали, как снежинки. Но были они не белее щёк Гарри Фивершэма. Он так и стоял, уставившись на пёрышки, пока локтем не ощутил лёгкое прикосновение, перевёл взгляд и увидел на своём рукаве одетую в перчатку руку Этни.
– Что это значит? – спросила она. В её голосе слышалось недоумение, но не более того. Улыбка на лице и преданное доверие в глазах говорили о том, что она ничуть не сомневалась, что первое же слово Гарри рассеет его. – Что это значит?
– Что существуют вещи, которые невозможно скрыть, надо думать так, – сказал Фивершэм.
Некоторое время Этни не говорила ничего. В вестибюль проникала томная музыка, а из сада, через открытую дверь, доносился шелест деревьев. Затем она, потеребив его за руку и издав бездыханный смешок, попросила его, как просят ребёнка:
– Ты, похоже, не понимаешь, Гарри. Здесь три белых пера. Тебе их прислали в шутку? Ну да, конечно же, в шутку. Однако жестокие же шуточки…
– Их прислали чрезвычайно серьёзно, – это заговорил он, глядя ей прямо в глаза. Рука Этни оторвалась от его рукава и опустилась.
– А кто их прислал? – спросила она.
Фивершэм же думал в ином ключе. Главное – содержимое, а не люди, отправившие коробку. Этни, протянув руку, взяла у него её. На дне лежали три визитные карточки, она вынула их и прочла вслух:
– Капитан Тренч, мистер Каслтон, мистер Виллоуби. Ты знаешь этих людей?
– Все трое – офицеры моего бывшего полка.
Девушка, ошеломлённая, встала на колени прямо на пол и собрала в руку пёрышки, в глубине души надеясь, что само прикосновение к ним поможет ей что-то понять. Они лежали на ладони её руки в белой перчатке; она слегка дунула на них, они взмыли вверх и, трепыхаясь и паря, повисли в воздухе. Пока они оседали, она поймала их снова, и раздумья постепенно привели её к следующему вопросу.
– Их прислали справедливо? – спросила она.
– Да, – ответил Гарри Фивершэм.
Он не собирался отрицать или уворачиваться. Он осознал то, что ужасная вещь, так много лет предвидимая, в конце концов постигла его. Он прослыл трусом. Это слово давно, точно выписанное огненными буквами, пылало в его мозгу, и вот теперь оказалось крупно начертано в общественном месте. Он стоял так, как стоял когда-то перед портретами пращуров – безмолвно воспринимая осуждение. А вот девушка, по-прежнему не вставшая с колен, отказывалась мириться со случившимся.
– Я не верю, что это правда, – сказала она, – ты не смог бы столь прямо смотреть мне в лицо, если бы это было правдой. Твои глаза, вместо того, чтобы встретиться с моими, уткнулись бы в пол.
– Тем не менее это – правда.
– Три белых пёрышка, – медленно сказала она и затем, всхлипнув, продолжила: – надо же – ещё сегодня сидели мы, только ты и я, на берегу Леннона, под вязами, – ты не забыл, Гарри? – и вот появляются три белых пёрышка, и кажется, что конец света близок.
– О нет! – воскликнул Гарри; голос его надломился на полуслове. До сих пор он говорил с твёрдостью, соответствующей твёрдости взгляда, и эти её последние слова, напомнившие недавно пережитое, и трогательная простота её высказываний взяли его за душу. Но Этни, казалось, не вняла его мольбе. Она прислушалась, повернувшись лицом к танцзалу: щебечущие голоса и смех, доносившиеся оттуда, стали громче и ближе, и до неё дошло, что музыка прекратилась. Она быстро поднялась на ноги, сжав перья в руке, и открыла одну из дверей. Это была дверь в её гостиную.
– Пойдём, – сказала она.
Гарри последовал за ней, и она закрыла дверь за собой, оставляя шум с той стороны.
– А теперь, – попросила она, – расскажи-ка мне, пожалуйста, зачем были посланы эти перья.
Она спокойно стояла перед ним, бледная в лице, и в его выражении Фивершэм не смог разглядеть какого-либо другого чувства, кроме решительного желания добраться до истины; и столь же спокойно произнесла это. Он ответил, как отвечал до этого, прямо и по существу, без всякой попытки смягчить ситуацию:
– Пришла телеграмма, её послал Каслтон. Её принесли, когда Тренч и Виллоуби ужинали у меня. В ней говорилось, что мой полк будет переведён на действительную службу в Египет. Каслтон в тот день обедал с человеком, познакомиться с которым было нужно, и я не усомнился в точности его донесения. Он просил меня сообщить Тренчу. Я этого не сделал, а сидел с телеграммой перед собой, обдумывая её содержание. Каслтон в ту ночь уезжал в Шотландию, с тем чтобы из Шотландии вернуться прямо в полк. Он, следовательно, увидел бы Тренча самое раннее через несколько недель, и к тому времени о телеграмме, скорее всего, позабыли бы, или перепутали бы дату. Я не сказал Тренчу и бросил телеграмму в огонь, и в тот же вечер подал документы. Но Тренч каким-то образом выведал. Дарренс тоже присутствовал – боже мой, Дарренс! – спохватился он вдруг, – значит, и он знает, как и все!
Его вдруг поразила мысль о том, что друг Дарренс, который, как ему было хорошо известно, имел обыкновение относиться к нему с почтением, по всей вероятности, посчитает его объектом презрения. Тут заговорила Этни. В конце концов, какое теперь имеет значение, знает ли Дарренс, если уж сама Этни знает. Пусть хоть весь белый свет узнает, от Южного полюса до Северного.
– И это всё? – спросила она.
– Этого достаточно.
– Думаю, нет, – продолжала она, чуть понизив голос, – мы ведь договорились, не так ли, что между нами никогда не будет никаких дурацких недомолвок. Каждый из нас должен сам быть откровенным и взамен получать откровенность – без всяких обид. Так откройся же мне, прошу тебя! – умоляла она, – я, думаю, вправе требовать от тебя этого. Во всяком случае, я прошу сейчас так, как никогда ни о чём в своей жизни не просила.
Гарри вспомнил о причине, которой смог бы объяснить свой поступок, столь мелкой по сравнению со столь глубокими последствиями. Этни разжала пальцы, и три пёрышка легли перед ней на стол. Оправдать их было невозможно; клеймо труса висело на нём биркой слепца; кроме того, заставить её понять он никогда не смог бы. Однако она ждала объяснений, и имела на это право. Она была великодушна в своей просьбе, а такое благородство не так часто встречается среди женщин. Поэтому Фивершэм, собравшись с мыслями, начал:
– Всю жизнь я боялся, что однажды струшу, и с самого начала знал, что предопределён судьбой для армейской службы. Свой страх я держал в себе. Не существовало никого, кому я мог бы рассказать о нём. Мама умерла, а отец… – он на мгновение остановился, чтобы сделать глубокий вдох. Он увидел отца, этого железного нелюдима, сидящего в этот самый момент на мамином любимом стуле, на террасе, устремившего взгляд, поверх освещённых луной полей, в сторону Сассексской меловой гряды, и представил себе, как тот мечтает о достойных рода Фивершэмов почестях и наградах, которые в самом начале египетского похода заслужит его сын. И, конечно же, суровое сердце старика разорвалось бы от этого удара. Гарри стал отчётливо осознавать масштабы своего низкого поступка и все те невзгоды, что за ним непеременно последуют. Уронив голову на руки, он громко застонал.
– Отец, – возобновил он свой рассказ, – никогда не понял бы, не смог бы понять. Я его знаю. Когда на пути его поджидала опасность, он с готовностью встречал её, но – не предвидел заранее. А для меня беда всегда была в том, что я предчувствовал любую опасность, всякий риск, поджидающий впереди. И кроме того, я предвидел ещё кое-что. Отец в часы ожидания, перед началом сражения, после построения войск разговаривал обычным тоном, а для меня само предчувствие неизвестности, напряжение тех часов были пыткой. Я предвидел возможность трусости. Однажды вечером, когда отец собрал у себя старых друзей – он называл эти застолья “крымскими ночами” – были рассказаны две ужасные истории об уклонистах, одна об офицере, другая о хирурге, и я был в тот момент поставлен перед лицом трусости. С обеими историями я засыпал ночью; они никогда не выходили из моей памяти, они стали частью меня. Я видел себя то на месте одного, то на месте другого, представлял, как я поступил бы на их месте, как из-за меня наступает перелом в сражении, разоряющий мою страну, как я при этом позорю отца и тех ушедших в мир иной, чьи портреты были по ранжиру развешаны в зале. Я пытался одержать верх над страхом. Во время охоты у меня в голове всегда была карта местности. Я предвидел обманчивость всякой изгороди, любой ямы, каждой насыпи.
– Но на коне ты сидел прямо, – перебила Этни, – мистер Дарренс так сказал мне.
– Неужели? – рассеянно произнёс Фивершэм, – возможно, это и так, когда гончие были впереди. Знал бы Дарренс, что означало для меня ожидание, перед тем, как снималась маскировка. Поэтому, когда пришла телеграмма, я воспользовался случаем и подал в отставку.
Он закончил свою исповедь. Говорил он осторожно, кое-что скрывая от неё. Как бы ревностно она ни требовала откровенности, он должен был любой ценой, и ради неё же, кое-что скрыть. Но она сразу же это заподозрила.
– Ты боялся опозорить и меня тоже? Была ли и я в какой-то мере причиной твоей отставки?
Фивершэм посмотрел ей в глаза и солгал:
– Нет.
– Если бы ты не был помолвлен со мной, то всё равно подал бы документы?
– Да.
Этни медленно стянула с руки перчатку. Фивершэм отвернулся.
– Думаю, что я, скорее всего, похожа на твоего отца, – сказала она. – Я тоже не понимаю.
В тишине, последовавшей за её словами, Фивершэм услышал, как что-то зазвенело и покатилось по столу. Подняв глаза, он увидел, что она сняла с пальца знак помолвки – кольцо с камнем, и оно лежало теперь на столе, а грани, переливаясь, мерцали, словно подмигивали ему.
– И всё это – всё, что ты мне рассказал, – воскликнула она с весьма строгим выражением лица, – ты скрыл бы от меня? Ты женился бы на мне и скрыл это, не появись здесь эти три пера?
Эти слова с самого начала были готовы сорваться с её губ, но она не произносила их, чтобы у него оставалась хоть какая-то, пусть и невообразимая, возможность объясниться и тем самым вновь утвердиться в её глазах. Она предоставляла ему любую возможность, но сейчас задела и оголила наихудшую сторону его предательства. Фивершэм уклонился, не ответил и тем позволил себе молча согласиться. Этни, однако, была беспристрастна, и отчасти любопытна, она пыталась постичь всю глубину случившегося, прежде чем столкнуть его в подсознание.
– Но ты собирался вчера что-то сказать, я ещё перебила, показывая на почтовый ящик, – о чём – о перьях? – рассмеялась она.
– Да, – устало ответил Фивершэм. Какое значение могли теперь иметь эти настойчивые вопросы, раз перья присланы, а кольцо, поблёскивая, лежало на столе? – Наверное, то, что ты говорила, слишком отвлекло меня.
– Я помню, – сказала Этни, спешно обрывая его, – я говорила о том, что значит часто видеться друг с другом. Мы больше не будем обсуждать эти вещи. (Тут Фивершэм покачнулся на ногах, будто падал.) Я помню также, как ты сказал, что кто-то может и ошибиться. Ты был прав, я – нет. Этот кто-то может не только нагородить ошибок, а сделать ещё кое-что. Возьми, пожалуйста, своё кольцо обратно.
Фивершэм, взяв кольцо и держа его на ладони, стоял очень тихо. Он никогда прежде так сильно не любил её, никогда столь основательно не дорожил ей, как в этот миг, когда потерял её. Здесь, в тишине комнаты, она просто светилась, вся такая очаровательная, вся, от ярких цветов в волосах до белых туфелек. Ему стало казаться невероятным, что он когда-то завоевал её. Такое всё же произошло, а вот теперь – потерял. В его раздумья опять ворвался её голос.
– Это тоже твои. Забери их, пожалуйста.
Своим опахалом она указала на перья, лежавшие на столе. Фивершэм послушно протянул руку, а затем удивлённо отдёрнул её.
– Их четыре, – сказал он.
Этни не ответила, и, глядя на веер, Фивершэм всё понял: он был сделан из слоновой кости и белых перьев. Она, вырвав одно, от себя добавила его к тем трём.
То, что она совершила, было, без сомнения, жестоко. Но она хотела положить конец – совершенный, безвозвратный конец; хотя голос её был ровным, а лицо, несмотря на бледность, оставалось спокойным, её мучили унижение и боль. Ухаживания Гарри во всех подробностях, обмены взглядами, письма, написанные и полученные, произнесённые слова – всё при воспоминаниях вызывало жгучую, невыносимую боль. И прикосновения губ она вспомнила с ужасом. После этой ночи она не хотела видеть Гарри Фивершэма больше никогда. Поэтому и добавила четвёртое перо к тем трём.
Гарри, когда она повелела ему, взял перья без возражений и даже с неким достоинством, которое даже в тот момент удивило её, и всё это время смотрел ей прямо в глаза, отвечал на её вопросы просто, и вовсе не казался жалким и несчастным, и Этни уже начала сожалеть о своём последнем поступке. Но он, тем не менее, был совершён, и Фивершэм взял четыре пера.
Он держал их между пальцами, будто собираясь разорвать, но всё же контролировал свои действия. По-прежнему не сводя глаз с её лица, он бережно положил перья в нагрудный карман. Этни даже не подумала, зачем. По её мнению, наступил конец, и возврата к прошлому нет.
– Нам, я думаю, нужно возвращаться, – сказала она, – мы уже довольно долго отсутствуем. Позволь мне взять тебя под руку.
В зале она посмотрела на часы:
– Ещё только одиннадцать, – утомлённо произнесла она, – если уж мы танцуем, то обычно до утра. Придётся нам до рассвета выглядеть бодрыми.
Она взяла его под руку, и они пошли в танцевальный зал.
5. Отверженный
Обстановка помогла им; невнятный гам танцевального зала сразу же передался и их губам; выражение удовольствия не сходило с их лиц, и никто в “Леннон Хаус” в ту ночь не заподозрил, что между ними произошёл разрыв. Гарри Фивершэм наблюдал за тем, как Этни смеётся и болтает так, будто у неё нет других забот, и беспрестанно удивлялся, не думая о том, что сам носит такую же маску весёлости. Лёгкий стук её каблучков, когда она, ритмично покачиваясь, танцевала рядом, убедил его, что сердце её в тот момент полностью подчинилось музыке. Она, казалось, смогла бы управлять и цветом собственных щёк. Таким образом, как она и попросила, они оба выглядели весьма бодро. Даже танцевали вместе. Но Этни всё время чувствовала на себе тот тяжкий груз боли и унижения, который вот-вот раздавит её, а Фивершэму четыре пера прожигали грудь. Его поразило то, что никто из гостей не обращал на них внимания. Всякий раз, приближаясь к партнёрше, он вполне ожидал, что с её языка вот-вот сорвётся презренное имя – его имя, но не боялся этого. Ему нет дела, случится ли это, произнесётся ли. Он потерял Этни. Он наблюдал за ней, а на других гостей смотрел, но не видел их, хотя знал наверняка, что будет подыскивать достойную себя и сравнивать её с Этни. Здесь были женщины хорошенькие, изящные, даже красивые, но Этни выделялась среди них совершенно особенным типом красоты. Широкий лоб, правильный изгиб бровей, большие, ясные, смотрящие прямо, серые глаза, полные, яркие губы, способные смягчиться нежностью и поджаться твёрдостью решения, а также королевская грация её осанки – все эти признаки выделяли её для Фивершэма, и так же воздействовали бы на любое общество. Он наблюдал за ней, отчаянно изумляясь, что ему вообще предоставилась возможность владеть ей.
Лишь однажды выдержка подвела её, и то лишь на секунду. Танцуя с Гарри, она взглянула на окно и увидела, что по ту сторону штор забрезжил рассвет, ещё очень бледный и холодный.
– Смотри! – сказала она, и Фивершэм вдруг почувствовал весь её вес на своих руках. Её лицо потеряло цвет, стало усталым и мрачным; глаза накрепко закрылись, затем открылись снова. Он даже испугался, как бы она не упала в обморок. – Наконец-то утро! – воскликнула она и продолжила измождённым голосом, таким же, как лицо: – Интересно, справедливо ли то, что кто-то должен так долго страдать от боли?
– Тс! – прошептал Фивершэм, – наберись храбрости, ещё несколько минут, совсем немного!
Он остановился и стоял перед ней до тех пор, пока к ней не вернулись силы.
– Спасибо, – сказала она с благодарностью, и развесёлый вихрь танца вновь захватил их.
Это было странно – то, что он призывал её набраться храбрости, а она благодарила его за помощь, но ирония этой неожиданной и кратковременной смены позиций ни до кого из них не дошла. Этни была слишком измучена напряжением последних часов, и после того, как она единственный раз не выдержала, по её искажённому нестерпимой болью лицу и глазам Фивершэм узнал, как глубоко он её ранил. Он больше не повторял: “Я потерял её”, и вообще больше не думал о потере. Ему слышались её слова: “Интересно, справедливо ли то, что кто-то должен так долго страдать от боли?”, и чувствовал, что они будут сопровождать его по белу свету, настойчивым звоном отдаваясь в ушах, произнесённые именно её голосом. Он был уверен, что и при смерти услышит эти слова, звучащие, как приговор, несправедливый приговор, и они заглушат голоса тех, кому случится стоять рядом.
Бал кончился некоторое время спустя. Отбыл последний экипаж. Некоторые из тех, кто оставался в доме, искали курительную, остальные расходились, согласно полу, по спальням наверху. Однако Фивершэм задержался в вестибюле с Этни. Она поняла, почему.
– Не нужно, – сказала она, стоя спиной к нему и зажигая свечу, – я рассказала отцу. Я рассказала ему всё.
Фивершэм наклонил голову, словно уступая:
– Я всё равно должен подождать и увидеться с ним, – сказал он.
Этни не возразила, но, повернувшись, мельком взглянула на него, в недоумении сдвинув брови. При таких обстоятельствах дожидаться её отца означало иметь определённое мужество. В самом деле, она сама почувствовала некоторое опасение, услыхав, как открылась дверь кабинета и раздались звуки шагающего по полу человека. Дэрмод подошёл вплотную к Гарри, на сей раз он выглядел тем, кем был – очень старым человеком, и остановил пристальный, недоумённый взгляд осоловелых глаз на лице Фивершэма. Он дважды открывал рот, чтобы заговорить, но не мог подобрать слов. В конце концов он отвернулся к столу и зажёг свечи – свою и Гарри Фивершэма, затем опять повернулся к Гарри, и довольно резко, так, что Этни шагнула вперёд, будто собиралась встать между ними. Но он не сделал ничего больше, а лишь опять, и надолго, уставился на Фивершэма, а затем поднял свою свечу.
“Гм,” – произнёс он и остановился. Сняв щипцами нагар, он начал было снова, но произнёс лишь: “Гм”, и снова остановился. Видимо, свеча не помогла ему подобрать подходящие выражения. Он уставился теперь на огонёк, а не на лицо Фивершэма, и неотрывно смотрел в течение равного промежутка времени. Он не мог придумать, что сказать, и всё-таки осознавал, что что-то должно быть сказано. Наконец он нетвёрдо выговорил:
– Если хочешь виски – шаркни пару раз ногой по полу. Слуги поймут.
И вслед за этим тяжёлой поступью направился вверх по лестнице. Такая снисходительность старика оказалась, может быть, не самой малой долей наказания для Гарри Фивершэма.
* * *
Уже совсем рассвело, когда Этни наконец оказалась одна в своей комнате. Она подняла шторы и настежь открыла окна. Свежий воздух холодного утра был для неё словно глоток родниковой воды. Она выглянула – мир вокруг не был выкрашен цветами, и такими же, подумала она, будут её грядущие дни. Тёмные, высокие деревья выглядели чёрными; извилистые дорожки – необычайно, безжизненно белыми; даже лужайки казались понурыми и серыми, хотя на них и легла морозной паутиной роса. Этот мир, однако, был полон шума, несмотря на внешне спокойный вид, потому что из ветвей, из травы доносилось пение дроздов, и в своих берегах, укрытый нависшими над ним ветвями, звенел музыкой потоков Леннон. Этни отступила от окна. Ей предстояло ещё много чего переделать в то утро, прежде чем лечь спать. Она, с её природной основательностью, наметила разом покончить со всем, что связывало её с Гарри Фивершэмом. Начиная с того момента, когда проснётся, она не хотела больше видеть ни единого предмета, способного напомнить ей о нём, и, настойчиво и упрямо, приступила к работе.
Однако вскоре передумала. Собрав в кучу подарки, которые он когда-то преподнёс ей, она передумала. Потому что каждый сувенир, на какой бы она ни посмотрела, имел свою историю, и события дней, происшедших до того, как эта проклятая ночь омрачила её счастье, медленно, одно за другим, возвращались к ней по мере того, как она рассматривала подарки. Она решила сохранить что-нибудь, что когда-то принадлежало Гарри Фивершэму, какую-нибудь мелкую безделушку. Сначала она выбрала перочинный нож, который он когда-то одолжил ей, а она забыла отдать, но в следующее же мгновение, словно опомнившись, бросила его. Она ведь была, в конце концов, ирландская девушка, и когда дело касалось предрассудков, она, хотя в них и не верила, предпочитала на всякий случай с ними не связываться. В конце концов, отыскав его фотографию, она положила её в выдвижной ящик и закрыла его на замок.
Остальное подаренное им она аккуратно сложила в коробку, перевязала её, подписала и отнесла вниз, в вестибюль, чтобы слуги утром отправили. Затем, вернувшись в свою комнату, она взяла его письма, сложила их стопкой в камине и подожгла. Прошло некоторое время, прежде чем они разгорелись, а она ждала, сидя в кресле и выпрямившись, пока пламя переползало с одного листка на другой, обесцвечивая бумагу, зачерняя буквы, словно проливая на них чернила, и оставляя лишь пепельные хлопья, похожие на перья; белые хлопья – как белые перья. Едва погасли последние искорки, как она услыхала, как кто-то, осторожно ступая, заскрипел гравием под её окном.
Уже совсем рассвело, но её свеча по-прежнему горела на столе сбоку, и она быстрым, бессознательным движением, дотянувшись, погасила её, а затем прислушалась, сидя очень тихо и неподвижно. Некоторое время было слышно лишь пение дроздов, раздававшееся из-под крон деревьев в саду, и непреходящий шум взволнованной реки. Затем она опять услыхала шаги, крадущиеся прочь; и против её воли, несмотря на формальное избавление от писем и подарков, ей неожиданно овладело непреодолимое чувство не боли или унижения, а – одиночества. Она показалась себе восседающей над развалинами опустошённого мира. Этни поспешно встала из кресла. Взгляд её упал на футляр для скрипки, и она открыла его со вздохом облегчения. Некоторое время спустя до кое-кого из гостей, оставшихся отдыхать в доме и случайно проснувшихся, донеслись негромкие, плывущие по коридорам звуки скрипки, на которой играли с особой нежностью. Этни не осознавала, что держала в руках ту самую скрипку Гварнери, что прислал ей Дарренс. Она поняла лишь, что обрела спутницу, готовую разделить с ней одиночество.
6. План Гарри Фивершэма
Была ночь тридцатого августа. Прошёл месяц после бала в “Леннон Хаус”, но вся небогатая событиями донегальская округа всё ещё обсуждала животрепещущую тему – исчезновение Гарри Фивершэма. Простые горожане на крутых горках улиц, мелкие дворяне за обеденным столом сплетничали, умиротворяя собственные души. Утверждалось, что Гарри Фивершэма видели в то самое утро после бала, без пяти минут шесть, – хотя, согласно миссис Брайен О'Брайен, было десять минут седьмого, – по-прежнему в парадной одежде, с белым, самоубийственным лицом, спешащего по мощёной дорожке, что ведёт к мосту через Леннон. Предполагалось также, что единственным ключом к разгадке тайны стал бы невод. А мистер Деннис Рафферти, тот, что живёт у дороги в Ратмаллен, зашёл так далеко, что отказался от лосося, заявив, что он не людоед, и выражение сие сразу стало расхожим. Что касается догадок о причине исчезновения, то они были не ближе к истине. Ибо лишь двое знали обо всём наверняка, и эти двое как ни в чём не бывало продолжали вести привычный образ жизни, будто и не произошло с ними никакого несчастья. Разве что, пожалуй, свои гордые головы они стали держать несколько выше. Этни стала более кроткой, Дэрмод – более вспыльчивым, вот и всё. А пересуды в округе продолжались.
Но Гарри Фивершэм был в Лондоне, о чём узнал лейтенант Сатч в ночь на тридцатое. В тот день город был взбудоражен известиями о великой битве при Кассассине, что на пустынном востоке Исмаилии. По улицам беспрестанно сновали вестовые, выкрикивая новости о победе и новости о беде. Под покровом ночи конница генерала Друри-Лоуи атаковала арабов на левом фланге и захватила орудия. Ходили слухи, что английский генерал погиб, а Йоркско-Ланкастерский полк разбит. В Лондоне было неспокойно; в одиннадцать часов вечера огромная толпа встревоженных людей собралась под газовыми фонарями Пэлл Мэлла. Искажённые, бледные лица были обращены на шторы окон Военного Министерства, за которыми горел свет. Народ стоял спокойно и молча, но когда за шторой мельком показывалась чья-то тень, трепет надежды охватывал одного за другим, и по толпе от края до края словно прокатывалась волна. Лейтенант Сатч, оберегая покалеченную ногу, стоял с краю, у Джуниор Карлтон Клаб, спиной к парапету, когда почувствовал, что кто-то тронул его за руку, и увидел рядом с собой Гарри Фивершэма. Тот был взволнован и необычайно бел в лице, а глаза ярко блестели, как у охваченного лихорадкой, и Сатч сначала даже и не понял толком, знаком ли ему этот человек.
– А ведь я мог бы быть там, в Египте, этой ночью, – беспокойным голосом, быстро заговорил Гарри, – подумать только! Я мог бы быть там, сидеть у костра в пустыне, обсуждать бой с Джеком Дарренсом, а может, и погибнуть. Что случилось бы со мной, будь я в Египте этой ночью?
Неожиданное появление Фивершэма, не менее чем его бессвязная речь, рассказали Сатчу о том, что судьба молодого человека увела его в неверном направлении, и это вызвало у него опасения. В его голове роилось множество вопросов, но ни одного из них он не задал, а взял Фивершэма под руку и вывел из толчеи.
– Я увидел Вас в толпе, – продолжал Фивершэм, – и подумал, что мне следует поговорить с Вами, потому что – помните, Вы когда-то давно дали мне свою карточку? Я сохранил её, так как всегда боялся, что у меня появится причина воспользоваться ей. Ведь Вы сказали – мол, если попаду в беду, чтоб обратился к Вам, Вы, возможно, поможете.
Сатч остановил своего собеседника:
– Давай зайдём сюда, может, найдём укромный уголок в курительной наверху.
Гарри посмотрел вверх и увидел, что стоит у входа в клуб Армии и Флота.
– О, Боже мой, только не здесь! – негромко воскликнул он и быстро пошёл к дороге, туда, где свет не падал прямо на его лицо. Сатч, хромая, последовал за ним. – И не сегодня. Сегодня уже поздно. Завтра, если хотите, где-нибудь в тихом местечке, и под покровом ночи. При дневном свете я не выхожу.
И опять лейтенант Сатч ни о чём не спросил.
– Я знаю один тихий ресторанчик, – сказал он, – если будем ужинать там часов в девять, то не встретим там никого знакомого. Завтра вечером, около девяти, я буду ждать тебя на углу Суоллоу Стрит.
Следующим вечером в условленное время они ужинали в тихом уголке ресторанчика Крайтирион. Фивершэм, входя в этот зал, внимательно осмотрел его.
– Я частенько здесь обедаю, когда бываю в городе, – сказал Сатч. – Слушай!
Они отчётливо услышали тарахтенье моторов, вырабатывающих электрический свет, и почувствовали их вибрацию.
– Напоминает корабль, – с улыбкой сказал Сатч, – я сразу снова воображаю себя в кают-компании. Ну что ж, давай поужинаем, а потом расскажешь мне свою историю.
– Вы разве ничего не слышали о ней? – недоверчиво спросил Фивершэм.
– Ни полслова.
Фивершэм облегчённо втянул воздух. Ему прежде казалось, что об этом знает, должно быть, всякий. Он представил себе презрение на лицах прохожих, идущих мимо него по улице.
Лейтенант Сатч был в этот вечер ещё более озабочен, чем предыдущей ночью. Теперь, при полном свете, он хорошо видел Гарри, его худое, измождённое недосыпанием лицо и синяки под ввалившимися глазами. То, как он вбирал в себя воздух и делал судорожные, резкие движения, говорило о том, что нервы его напряжены до предела. За едой он пару раз попытался начать рассказывать, но Сатч не слушал до тех пор, пока не убрали со стола.
– Вот теперь, Гарри, – сказал он, вынимая портсигар, – приступай, и не спеши.
И Фивершэм поведал ему всю правду, не приукрасив и не утаив ничего, стараясь рассказывать медленно, подробно, обстоятельно, и в конце концов Сатч чуть было не впал в заблуждение, что это вообще чужая история, которую Фивершэм пересказывает, чтобы просто занять время. Он начал с Крымской ночи в Брод Плэйс и закончил балом в “Леннон Хаус”.
– Возвращаясь в то утро, я рано перебрался через Лоу Свилли, – сказал он в заключение, – и сразу же отправился в Лондон. С тех пор я днями сижу в квартире и слушаю, как под моими окнами, в казарменном дворе, сигналят трубы, а по ночам брожу по улицам или лежу в кровати, дожидаясь Вестминстерских часов, отбивающих каждую четверть. Когда ночью случается туман, то слышу с реки вой сирен. Хотите узнать, во сколько в парке Святого Джеймса начинают крякать утки? – спросил он сквозь смех, – в два часа, минута в минуту.
Сатч слушал, не перебивая, однако где-то в середине повествования он принял, и довольно резко, другую позу. До того момента, как Гарри рассказал о сокрытии телеграммы, Сатч сидел, положив руки на стол перед собой и глядя на собеседника, а после поднял руку ко лбу и, таким образом прикрыв лицо, оставался так до конца. В причине этого Фивершэм не сомневался – лейтенант хотел скрыть то презрение, которое почувствовал, и не полагался на одни лишь лицевые мышцы. Гарри, тем не менее, ничего в своём честном рассказе не смягчил, а твёрдо довёл его до завершения. Но и после этого Сатч не убрал руку и некоторое время ничего не говорил. Когда же он заговорил, то его слова, дошедшие до ушей Фивершэма, потрясли его тем, что в них не было пренебрежения, и хотя голос дрожал, он в значительной степени дрожал от раскаяния.
– Это я виноват, – произнёс он, – мне надо было заговорить в ту ночь, в Брод Плэйс, но я сдерживал язык. Вряд ли я прощу себе это.
Осознание того, что сын Мюриэл Грэхэм таким образом навлёк на себя крах и позор, стало преобладающим в его мозгу. Он чувствовал, что не смог исполнить обязательство, хотя и навязанное самому себе, но, тем не менее, совершенно искреннее.
– Я, видишь ли, понимал, – продолжал он, мучимый угрызениями совести, – а вот, твой отец, думаю, вряд ли.
– Он никогда не поймёт, – перебил Гарри.
– Не поймёт, – согласился Сатч, – твоя мать, конечно же, если бы была жива, то чётко увидела бы это. Такое дано не каждой. Как свято чтут женщины бессмысленную храбрость! Взять, к примеру, эту девушку…
И опять Фивершэм перебил:
– Не нужно её винить. Это я обманом привлёк её к женитьбе.
Сатч убрал руку ото лба:
– А если бы ты вообще не был с ней знаком, то всё равно подал бы в отставку?
– Думаю, нет, – медленно выговорил Гарри, – хочу быть честным. Думаю, рискнул бы опозорить себя и умерших предков со стен зала, но опозорить её рискнуть не смог бы.
Тут лейтенант Сатч в отчаянии стукнул своим тяжёлым кулаком по столу:
– Если бы я заговорил тогда, в Брод Плэйс! И почему ты, Гарри, не дал мне тогда сказать? Я мог бы оградить тебя от излишних страданий в течение многих лет. Боже мой! Страшно себе представить, какое ты провёл детство, оставаясь наедине с этим страхом! При одной мысли об этом меня бросает в дрожь. Я даже вполне мог бы спасти тебя и от этого – недавнего – несчастья. Потому что я понимал. Я – понимал.
Лейтенант Сатч, заглядывая в тёмные уголки сознания Гарри Фивершэма, видел происходящее в них яснее, чем сам Гарри Фивершэм; и именно потому, что он ясно это видел, он не мог испытывать презрение. Общество непонимающего отца и ушедших в мир иной предков, неумолимо взирающих со стен, оказали своё пагубное влияние за долгие годы детства, отрочества и юности, прожитые уединённо в Брод Плэйс. Не было никого, кому мальчишка мог бы довериться, и страх трусости не переставал иссушать его душу. Он повсюду ходил со страхом и ложился с ним спать. Страх преследовал его во сне. Страх со своей вечной угрозой везде сопровождал его. Страх мешал ему откровенничать с друзьями, потому что неосторожно оброненное слово могло выдать его. И лейтенант Сатч не удивился, что всё это и привело к непоправимой ошибке. Потому что лейтенант Сатч понимал.
– Ты читал “Гамлета”? – спросил он.
– Конечно, – ответил Гарри.
– А размышлял над ним? Ведь в этом персонаже ясно виден тот же недуг. Ту же трусость он предвидел, думал над ней, представлял себе её действие и её последствия, уклонялся от неё и укорял себя за это, совсем как ты. И тем не менее, когда настал, резко и внезапно, момент действовать, потерпел ли он неудачу? Нет, он наоборот преуспел, и всё по причине этого самого предвидения. В Крыму я встречал людей, которых мучило воображение перед боем, но в бою они походили на фанатиков Востока. Как это там – “Кто трус – я?” Помнишь строчки:
“Кто трус – я?
Кто обзовёт негодником? Башку мне рассечёт?
И дёргая мне бороду, подует мне в лицо?”
Вот и всё, в двух словах. Ах, если бы я это высказал в ту ночь!
Мимо их стола, по пути к выходу, прошёл один человек, потом другой. Сатч, замолчав, оглядел зал. Он был почти пуст. Лейтенант посмотрел на часы – стрелки миновали одиннадцать. В эту ночь обязательно нужно составить какой-то план действий. Услышать рассказ Гарри Фивершэма – это ещё не всё. Что ему, опозоренному и уничижённому, теперь делать, вот вопрос. Как заново начать жить? Как наилучшим образом скрыть свой позор?
– Тебе нельзя оставаться в Лондоне, прятаться днём, а выходить украдкой лишь ночью, – дрожащим голосом сказал он, – это слишком похоже на…
Тут он спохватился, но Фивершэм закончил за него:
– Это слишком похоже на Вильмингтона, – спокойно сказал он, имея в виду историю, рассказанную отцом так много лет назад и с тех пор ни на день не забытую им. – Но я закончу не так, как Вильмингтон, в этом я Вас уверяю. Я не останусь в Лондоне.
Он произнёс это с духом решительности. Он и в самом деле уже составил план действий – то, о чём так беспокоился лейтенант Сатч. Тот, однако, был занят собственными мыслями.
– Кто знает о перьях? Сколько человек? – спросил он, – назови их фамилии.
– Тренч, Каслтон, Виллоуби, – начал Фивершэм.
– Все трое сейчас в Египте. Кроме того, по возвращении они, вероятно, будут держать языки за зубами, ради чести своего полка. Ещё кто?
– Дэрмод Юстас и… и… Этни.
– Они болтать не будут.
– Вы, возможно Дарренс, и отец.
Сатч, откинувшись на спинку стула, уставился на него:
– Твой отец?! Ты написал ему?
– Нет, я сам поехал в Саррей и рассказал.
Снова лейтенант Сатч почувствовал угрызения совести.
– Ну почему я не заговорил тогда, в ту ночь? – сказал он в бессилии. – Ну какой же ты трус, если преспокойно отправляешься в Саррей, чтобы предстать перед отцом и рассказать свою историю! Подумать только – не написать в письме, а явиться лично и, глядя в глаза, рассказать! Гарри, я могу поручиться за себя, как за многих других, когда требуется проявить храбрость, но клянусь – так поступить я не смог бы.
– Нельзя сказать, что это было приятно, – сказал Фивершэм просто; этим – единственным – описанием беседы отца с сыном он и удостоил своего старшего товарища. Но Сатч знал отца и знал сына, и вполне мог догадаться, что заключала в себе эта фраза. А Гарри заговорил о результате своей поездки в Саррей.
– Отец продолжает слать мне карманные деньги. Мне они нужны, каждый пенс нужен; иначе вообще бы не взял. Но сам я домой больше не поеду. По крайней мере, я этого не планировал уже давно.
Он достал из кармана записную книжку, вынул из неё четыре белых пера и разложил на столе.
– Ты сохранил их? – воскликнул Сатч удивлённо.
– Я действительно храню их как сокровище, – спокойно сказал Гарри, – Вам это покажется странным, ведь для Вас они символизируют мой позор. Но для меня они – нечто большее. Они – моя возможность загладить вину.
Он оглядел зал, затем отделил из всех перьев три, продвинул их по скатерти вперёд и, наклонившись поближе к Сатчу, сказал:
– Что, если я смогу заставить Тренча, Каслтона и Виллоуби, каждого по очереди, взять своё перо обратно? Не могу сказать, насколько это вероятно, да и вообще – возможно ли, но шанс, что такая возможность выпадет, есть, и я должен дождаться его. Они, каждый из троих, поскольку ведут активный образ жизни, рано или поздно предстанут перед опасностью и нуждой, и мало кто на их месте смог бы этого избежать. Быть готовым к такому моменту – вот отныне моя карьера. Все трое сейчас в Египте. Я уезжаю в Египет завтра.
Лицо лейтенанта Сатча неожиданно озарилось счастьем. Вот он – исход, о котором он и не думал, единственный к тому же, он понял наверняка после того, как услышал эти слова. А он-то, знаток человеческих натур, столь опрометчиво не придал значения предусмотрительности и расчёту, присущим изучаемому им характеру! Препятствия на пути Гарри Фивершэма, вероятность нехватки духа в последний момент, невыпадение ни одного из трёх шансов вообще – эти обстоятельства он не учёл. Глаза его засияли гордостью, будто три пёрышка были уже взяты обратно. Благоразумие оказалось на стороне Гарри Фивершэма.
– Трудностям не будет конца, – продолжал Гарри, – вот только одна из них. Я гражданский, а они – все трое – военные, и в кругу военных; всё это уменьшает мои шансы.
– Однако для того, чтобы ты убедил их в исправлении своей ошибки, эти трое не обязательно должны будут попасть в такое же опасное положение, что и ты, – возразил Сатч.
– Нет, конечно. Существуют другие способы, – согласился Фивершэм. – План возник в моей голове в тот самый момент, когда Этни заставила меня взять перья и добавила к ним четвёртое. Я уже был готов разорвать их, когда в моём мозгу отчётливо вырисовался этот выход из положения. В течение последних нескольких недель я домысливал его, пока сидел и слушал сигнальные трубы из казарменного двора. И я уверен – другого выхода нет. Но попытаться очень даже стоит. Видите ли, если они втроём заберут свои перья назад, – он сделал глубокий вдох и очень тихим голосом, потупив глаза в стол, так что выражение его лица оказалось скрыто от Сатча, добавил, – тогда, не ровен час, может, и она своё возьмёт обратно.
– Думаешь, она будет ждать? – спросил Сатч, и Гарри быстро поднял голову.
– О нет, – воскликнул он, – у меня об этом и мысли не было. Она даже не подозревает о том, что я намереваюсь предпринять, и я не хочу, чтобы у неё такое подозрение появилось до того, как намерение будет выполнено. Я подразумевал другое, – он заговорил неуверенно, впервые за весь вечер, – мне трудно говорить это Вам… Этни кое-что сообщила мне за день до того, как пришли перья, кое-что сокровенное. Думаю, что Вам можно рассказать. То, что она мне сообщила – это именно то, что заставляет меня поехать и исполнить свой долг. Если бы не её слова, я, скорее всего, никогда об этом и не подумал бы. В них я нахожу мотив и тешу надежду. Они, возможно, показались бы Вам странными, мистер Сатч, но прошу Вас, поверьте – для меня они совершенно истинны. Она тогда уже знала, что мой полк назначен в Египет, но не более. Ей не нужно было корить себя за то, что я подал в отставку. Вот её слова: если я погибну, то она, хоть и будет чувствовать себя одинокой всю жизнь, тем не менее, будет знать наверняка, что она и я ещё многое познаем друг в друге – потом.
Фивершэм выговорил эти слова с трудом, не глядя на собеседника, и так же, отвернувшись, продолжал:
– Вы понимаете? У меня есть надежда, что если мне удастся искупить вину, – при этом он указал на перья, – кто знает, может быть, мы всё-таки хоть кое-что познаем друг в друге – потом.
Такое заявление, вынесенное для обсуждения за испачканной ресторанной скатертью, могло, несомненно, кому-то показаться странным, однако каждый из двоих не ощутил его ни чудным, ни даже сколько-нибудь необыкновенным. Они, рассматривая простые и серьёзные вопросы, уже достигли той точки, когда на них не могла повлиять никакая окружающая неуместность. После того, как Гарри закончил, лейтенант Сатч ничего не сказал. Спустя некоторое время Фивершэм, готовый уже произнести какую-нибудь шутку, наконец посмотрел на него и увидел, что Сатч протянул к нему правую руку.
– Только когда вернусь, – сказал Фивершэм, поднялся со стула и, собрав перья вместе, вложил их в записную книжку.
– Я рассказал Вам всё, – сказал он, – а теперь буду дожидаться трёх подходящих случаев; они могут и не представиться в Египте. А могут и не представиться совсем, и тогда я вообще не вернусь. Или же представятся под самый конец жизни, долгие годы спустя. Вот почему я решил, что пусть хотя бы один человек будет знать всю правду, на тот случай, если я не возвращусь. Если Вы услышите определённо, что я никогда больше не смогу вернуться, то, прошу Вас, расскажите отцу.
– Я понял, – ответил Сатч.
– Только не рассказывайте ему всё, я имею в виду последнюю часть, то, что касается Этни и моего главного мотива. Потому что я не думаю, что он поймёт. А в другом случае – храните молчание. Обещайте!
Лейтенант Сатч пообещал, но с отсутствующим выражением лица, поэтому Фивершэм потребовал настойчиво.
– Вы не пророните ни слова из рассказанного, ни мужчине, ни женщине, какому бы давлению ни подверглись, и откроетесь только моему отцу при обстоятельствах, разъяснённых мной, – произнёс Гарри.
Лейтенант Сатч, ни секунды не колеблясь, пообещал во второй раз. То, что Гарри придал обещанию особое значение, было вполне естественно, поскольку любое раскрытие его цели вполне могло выглядеть лишь глупым хвастовством, да и сам Сатч не видел причины отказываться; он дал зарок и тем связал себя по рукам и ногам. Его мысли были теперь заняты тем, что можно будет говорить генералу Фивершэму, а что – нет. Даже если Гарри погибнет, так и не выполнив свою миссию, Сатч будет обязан, по его просьбе, скрыть от отца то лучшее, что было в сыне. И самое печальное было, по разумению Сатча, то, что сын поступил правильно, попросив его об этом; ибо то, что он сказал, было правдой: отец не смог бы понять. Лейтенант Сатч опять мысленно вознёсся к причинам всей несчастной истории: к безвременной смерти матери, которая смогла бы понять; к недостатку понимания в отце, ныне живущем в одиночестве; и к собственному молчанию в ту Крымскую ночь в Брод Плэйс.
– Если бы только я заговорил тогда, – печально сказал он и, бросая сигарный окурок в чашку из-под кофе, встал и дотянулся до шляпы.
– Случаются события, которые исправить нельзя, Гарри, – сказал он, – однако никогда не известно, исправимы они или нет, до тех пор, пока не постараешься исправить. А стараться имеет смысл всегда.
Следующим вечером Фивершэм отправился через пролив в Кале. Вечер выдался таким же непогожим, как тот, в который Дарренс покидал Англию; и Фивершэма так же, как и Дарренса, пришёл проводить друг, ибо последнее, что выхватил его взгляд, пока почтово-пассажирский кораблик разворачивался, отчаливая от пирса, было лицо лейтенанта Сатча, стоящего под газовым фонарём. Лейтенант не изменил своего положения до тех пор, пока пакетбот не скрылся из глаз в темноте, а биение лопастей стало неслышимо, после чего, прихрамывая под дождём, направился в свою гостиницу. Он осознавал, с горечью осознавал, что стареет, и, поскольку уже давно не чувствовал сожаления по этому поводу, ощущение это показалось ему очень странным. Ещё со времён Крыма он был самим мирозданием переведён на половинный оклад, как он выразился однажды при генерале Фивершэме, и вследствие этого, а также из-за воспоминаний об одном волшебном времени года, проведённом до крымских событий, он взирал на предстоящий пожилой возраст, как на идущего навстречу друга. Однако в ту ночь он молил Бога о том, чтобы дожить до дня, когда сможет поприветствовать сына Мюриэл Грэхэм, возвратившегося, искупив свою тяжкую вину, вновь с добрым и честным именем.
7. Последняя рекогносцировка
– Никого, – сказал Дарренс, засовывая полевой бинокль в пристёгнутый к ремню кожаный чехол.
– Никого, сэр, – согласился капитан Мэзер.
– Будем двигаться вперёд.
Разведчики пошли во главе, войска возобновили порядок. Сзади, замыкающими, перевозились две семифунтовые горные пушки. Подразделение Верблюжьего корпуса, в котором служил Дарренс, также двинулось вниз, с мрачного хребта Хор Гвоб, что в тридцати пяти милях к юго-западу от Суакина, на плоскогорье Синкат. Это была последняя рекогносцировка в полном составе перед эвакуацией из Восточного Судана.
На протяжении всего утра верблюды, медленно покачиваясь, поднимались вверх, преодолевая глубокую, сланцево-глиняную лощину, пролегшую меж отвесных, красноватых скал. Потом скалы остались позади, и начались горные отвалы красноватого же оттенка, которые далее дробились, превращаясь в каменную пустыню. Лишь изредка пучки травы да изорванные ветром ростки мимозы нарушали мёртвое однообразие. Сменяя засушливую местность, открылся вид на зелёный кустарник Синката, росший внизу, в долине; приятный вид заповедного парка радовал глаз, но кавалеристы, оставаясь в сёдлах, ещё более насторожились.
Растянувшись по диагонали, пересекая немую долину, рота молча шла к горам Эрковита. Было одиннадцать часов. Солнце поднялось и остановилось в середине бесцветного, безоблачного неба, тени верблюдов на песке укоротились, а сам песок заискрился белизной, подобно пляжу Сцильских островов. В то утро в густой листве не шелестело ни ветерка, и тени ветвей лежали на земле так отчётливо и недвижимо, что сами казались ветвями, когда-то очень давно разбросанными здесь бурей. Изредка слышалось лишь, как резко лязгало оружие, как мягко и размеренно стучали по песку подушечки верблюжьих стоп, да временами вспархивала голубиная стая, встревоженная приближающейся кавалькадой. И всё же на плоскогорьи существовала не сопровождаемая шумом жизнь. Передние всадники, ехавшие по гладким, аккуратным песчаным наносам, извивающимся меж кустов, напоминающим дорогу для экипажей, время от времени видели мечущиеся далеко впереди бело-бурые пятна – это стада газелей вскакивали с земли и бесшумно бежали прочь, к окружающим холмам. Казалось, что там не больше часа назад возникла деревня.
– Всё-таки по этому пути шли караваны на юг, в Эрковит и Хор Бараку. Вон шалаши, которые построили здесь суаки для отдыха, – сказал Дарренс, отвечая собственным мыслям.
– А вон там сражался Тевфик, и погиб с четырьмя сотнями своих воинов, – указывая вперёд, сказал Мэзер.
В течение трёх часов войска походным порядком пересекали плоскогорье. Был месяц май, и солнце распекало людей невыносимой жарой. Они уже давно утратили бдительность и ехали, сонно покачиваясь в сёдлах и молясь о приходе вечера, посеребрённого сиянием звёзд. Три часа верблюды шли, чудаковато потряхивая ухмыляющимися мордами, когда внезапно, в сотне ярдов от себя, Дарренс увидел разбитую стену с провалами окон, сквозь которые просвечивало небо.
– Тот самый форт, – сказал он.
Три года минуло с тех пор, как Осман Дигна захватил и разрушил его, но за это время не имеющие крыши развалины выдержали ещё одну осаду, не менее упорную. Быстрорастущие деревья туго опоясали стены форта и вторглись внутрь, и он стал из-за них не виден ни сзади, ни справа, ни слева, и путешественник мог наткнуться на него разве что совершенно случайно, как Чайлд Роланд на Тёмную башню. И только спереди, на некотором расстоянии друг от друга, возвышались, точно часовые, три огромных дерева гемейза[3], раскинувшие пышную, тенистую листву, и песчаные насыпи под ними свидетельствовали о вырытых колодцах.
В правой части форта, в тени кустов, росших ровными рядами и окаймлявших песок, словно речные берега, солдаты рассёдлывали верблюдов и готовили пищу. Дарренс и капитан Мэзер обходили форт кругом, когда Дарренс, дойдя до южного угла, остановился.
– Смотри, – произнёс он.
– Кто-то из арабов был здесь, – предположил Мэзер, в свою очередь останавливаясь и глядя на серую кучку древесной золы на почерневшем камне.
– И притом недавно, – добавил Дарренс.
Мэзер ещё прошёл вперёд, преодолел несколько неотёсанных ступеней и, миновав осыпающуюся входную арку, пошёл по неимевшим крыши коридорам и комнатам. Дарренс ботинком поворошил пепел. Обуглившаяся и местами побелевшая хворостина затлела красным. Он придавил её ногой, и в воздухе, едва показавшись, растворилась струйка дыма.
“Совсем недавно”, – добавил он самому себе и последовал за Мэзером внутрь форта. Там изо всех углов грязных стен, из трещин и пола торчали молодые побеги деревьев. Сзади укрепление усиливали крутой вал и глубокий ров. Дарренс уселся на парапет, возвышающийся над валом. Над головой его кружили голуби. Он принялся размышлять о долгих месяцах, в течение которых Тевфик, должно быть, ежедневно напрягал зрение, наблюдая с этого самого места за горным перевалом, открывающим путь из Суакина; как он, подобно ещё одному генералу на далёком юге, всё высматривал, как ружья спешащих к нему войск вот-вот засверкают на солнце. Но помощь так и не пришла. Мэзер же, сидя рядом с ним, думал совершенно о другом.
– Гвардия уже мчится на всех парах к Суэцу, пробираясь сквозь коралловые рифы. Ещё неделя, и придёт наша очередь, – сказал он. – Что за страна, сам Бог забыл о ней!
– А я ещё вернусь сюда, – сказал Дарренс.
– Зачем?
– Мне нравится здесь. Люблю этот народ.
Мэзер счёл такой вкус необъяснимо странным, однако, каким бы необъяснимым сам по себе он ни был, он объяснял тем не менее быстрое повышение и успех его товарища. Сострадание оказалось Дарренсу на пользу. Именно сострадание придало ему способностей и сил для терпения и понимания, так что в течение трёх месяцев похода он оставил позади себя людей гораздо более проворных и сведущих, со своим познанием доведённых до крайности племён Восточного Судана. Он любил их; он мог разделить их ненависть к давно укоренившемуся господству турков, мог понять и оправдать их фанатизм, вынужденный проявиться из-за набегов Османа Дигны со своими полчищами.
– Да, я вернусь, – повторил он, – уже через три месяца. Нам известно одно – и каждый англичанин в Египте тоже знает об этом – не может быть, чтобы это был конец. И я желаю быть здесь, когда работа вновь будет взята в руки. Терпеть не могу незаконченные дела.
Солнце над плоскогорьем безжалостно пекло. Люди, растянувшись в тени, спали. День был таким же тихим, как и утро. Дарренс и Мэзер некоторое время сидели молча, будто окружающая тишина принуждала их к этому. Потом Дарренс отвёл взгляд от горного кольца, амфитеатром окружавшего их; он не был более отвлечённым, а стал пристальным, остановившись на обсаженной кустарником аллее по ту сторону рва. Он перестал рисовать в своём воображении героическую оборону Тевфик-бея или раздумывать о предстоящей в будущем работе. Не поворачивая головы, он заметил, что Мэзер сосредоточенно смотрел в том же направлении, и внезапно спросил его:
– О чём ты сейчас думаешь?
Тот засмеялся и ответил задумчиво:
– Представляю, что закажу себе на обед сразу, как приеду в Лондон. Я буду есть один, скорей всего, совсем один, и обязательно в “Эпито”. Начну с арбуза. А ты?
– А я вот размышляю – почему голуби всё кружат и кружат над одним и тем же деревом? Ведь к нам они уже привыкли. Только не показывай на него. Вон то дерево, сразу за рвом, справа от растущих рядом двух кустиков.
Голуби, в листве похожие на лиловые плоды, спокойно расселись вокруг них на ветвях, и только над одним деревом они то и дело взмывали вверх, тревожно воркуя.
– Давай посмотрим, что там, – сказал Дарренс, – зови человек десять, пусть окружают, только тихо!
Сам он, оставаясь на том же месте, наблюдал за деревом и густым подростом вокруг него. Шестеро солдат подкрались к аллее слева, ещё шестеро – справа. Но прежде чем они, идя навстречу друг другу, сомкнулись кольцом вокруг дерева, он увидел, что сучья сильно затряслись, и араб, с обмотанным вокруг пояса желтоватым свитком даммаровой смолы, вооружённый тупым копьём и маскировочным щитом, спрыгнул и, бросившись между людьми и прорвав окружение, бегом устремился прочь из своего убежища, на равнину. Но он успел пробежать лишь несколько ярдов. Мэзер выкрикнул для солдат короткий приказ, и араб, будто тоже понявший его, вдруг остановился – ещё до того, как винтовки были подняты наизготовку, и медленно пошёл назад, к Мэзеру. Его привели наверх, к парапету, где он, без дерзости, но и без раболепия, предстал перед Дарренсом.
Он объяснил по-арабски, что он из племени Кабабиш[4], что его зовут Абу Фатма и что он англичанам друг. Направлялся он в Суакин.
– А почему ты прятался? – спросил Дарренс.
– На всякий случай. Я узнал в вас своих друзей. А ты, о благородный, узнал во мне своего?
Тут Дарренс спросил – по-английски спросил:
– Ты говоришь по-английски?
Последовал незамедлительный ответ:
– Знаю несколько слов.
– Где ты узнал их?
– В Хартуме.
На этом их с Дарренсом оставили наедине у парапета, где они и проговорили едва ли не добрый час. По истечении этого времени все увидели, как араб спустился с вала, пересёк ров и направился к горам, а Дарренс отдал приказ к возобновлению похода.
Бурдюки налили водой, люди пополнили свои замшиехи[5], помня о том, что из всех жажд на свете самая нестерпимая бывает под вечер, нагрузили вьюками, а затем и сами оседлали верблюдов, привычными окриками погоняя их. Отряд двинулся на северо-запад от Синката, под острым углом к тому направлению, в котором шёл утром, огибая холмы, высившиеся против перевала, с которого утром спустился. Кусты поредели, сменяясь чернокаменной местностью со скупыми вкраплениями жёлтых мимозных кистей.
Дарренс окликнул Мэзера, и они поехали рядом.
– Тот араб рассказал мне странную историю. В Хартуме он был слугой Гордона. В начале 1884-го, то есть полтора года назад, Гордон дал ему письмо, которое он должен был доставить в Бербер, откуда содержание требовалось телеграфировать в Каир. Но Бербер только что пал, когда посыльный туда прибыл. День спустя его схватили и бросили в темницу. Но за тот день, что побыл на свободе, он запрятал письмо в стене дома, и до сих пор, насколько он знает, его не нашли.
– Иначе его бы допросили, – вставил Мэзер.
– То-то и оно, что не допрашивали. И однажды ночью, три недели назад, он сбежал из Бербера. Любопытно, не правда ли?
– А письмо до сих пор в стене? Очень интересно. А может, он соврал?
– У него следы от цепи на лодыжках, – сказал Дарренс.
Кавалькада повернула налево, к невысоким горам в северной части плоскогорья, и опять стала взбираться по глинистой почве.
– Письмо от Гордона, – задумчиво сказал Дарренс, – он, наверное, писал его в спешке, небрежно, прямо на крыше своего дворца, примостившись рядом с огромным телескопом. Нацарапает каракулями предложение – и к объективу, смотрит, не показался ли поверх пальм пароходный дым. Затем оно перемещается вниз по Нилу – лишь для того, чтобы оказаться похороненным в какой-то грязной берберской стене! Да, это весьма любопытно.
Он обратил лицо на запад, к заходящему за горы быстро, прямо на его глазах, солнцу. Небо над его головой скоро стало тёмно-лиловым, а на западе воспылало красочным сиянием. Цвета там, теряя фиолетовый тон и нежно сочетаясь друг с другом, постепенно приобретали один розовый оттенок, который, украсив часть небосвода, затем сам обесцвечивался, окрашивая небеса в чистейшую изумрудную зелень, подсвеченную проникающими из-за края земли лучами.
– Если бы нам только дали возможность в прошлом году пойти на запад, в сторону Нила, – произнёс он с некоторым волнением. – До того, как пал Хартум, до того, как Бербер сдался. Не дали.
О волшебстве заката Дарренс не думал вовсе. История с письмом затронула в нём струну почтительности. Мысли его занимала деятельность этого честного и несговорчивого военачальника, великого патриота, человека, мало с кем связанного и по сути одинокого, который, несмотря на тайные происки презирающих его чиновников, неослабевающе и упрямо продолжал делать свою работу, зная, что стоит ему повернуться спиной, как она тут же пойдёт насмарку.
Войсковую часть накрывала темнота. Верблюды ускорили поступь, а из копнами растущей травы пронзительно застрекотали цикады. Отряд стал спускаться к источнику Дисибил.
В ту ночь Дарренс долго не мог уснуть, лёжа под звёздами на походной кровати. О письме в стене он забыл. На небе, в южной части, косо висел Южный Крест, а над ним мерцала ломаная Большой Медведицы. Через неделю он отплывает в Англию. Не смыкая глаз, он принялся припоминать происшедшее за те годы, что минули с тех пор, как пакетбот отчалил от Дуврского пирса. Ему было чем гордиться: Кассассин, Тел-эль-Кебир, марш-бросок на Красное море, Токар, Тамай, Таманиеб – все подробности тех событий живо привиделись ему вновь. Он даже сейчас с содроганием вспомнил, как воины Хадендоа, размахивая кинжалами и нанося ими страшные удары, запрыгивали через пролом в зарибе[6] форта Макнил, что в шести милях от Суакина; вспомнил, как ожесточённо оборонялся Беркширский полк, как твёрдо стояли морские пехотинцы и как разбитые войска сплотились впоследствии. Это были лучшие годы, годы изобилия, годы, произведшие его в чин подполковника.
– Неделя ещё, всего неделя, – сонно пробормотал Мэзер.
– А я ещё вернусь, – сказал Дарренс, посмеиваясь.
– У тебя что, друзей нет?
Последовала пауза.
– У меня есть друзья. И у меня будет три месяца, чтобы их повидать.
За эти годы Дарренс не написал Гарри Фивершэму ни слова. Не писать письма было для него типично: ему было трудно вести переписку. Он сейчас представлял себе, как удивит своих друзей, приехав в Донегал, а возможно, встретит кого-то и в Лондоне. Как снова покатается верхом в Роу. Но в конце концов вернётся. Потому что его друг женат, и женат на Этни Юстас, и вся его, Дарренса, жизнь и работа предстоит теперь здесь, в Судане. Он обязательно вернётся. И с этим, повернувшись на бок, он уснул, не видя снов и звёздных светил, падающих с небес над его головой.
* * *
А в это самое время Абу Фатма из племени Кабабиш спал под одним из валунов Хор Гвоба. Проснувшись спозаранку, он продолжил свой путь, шагая по широким равнинам к белому городу Суакину. Там он повторил ту же историю, что до этого поведал Дарренсу, капитану по фамилии Виллоуби, который исполнял тогда обязанности вице-губернатора. Выйдя из Дворца, он ещё раз рассказал её, на сей раз на местном базаре. Он говорил по-арабски, и случилось так, что один грек, сидящий у кафе неподалёку, подслушал кое-что из сказанного. Этот грек отвёл Абу Фатму в сторону, и, пообещав вдоволь мериссы, чтобы с её помощью допьяна напиться и самому, заставил его рассказывать в четвёртый раз, и очень медленно.
– Тот дом найти сможешь? – спросил грек.
У Абу Фатмы на этот счёт не было сомнений, и он принялся рисовать на земле план. Он не знал о том, что, пока сидел в заточении, город Бербер постоянно разрушался махдистами[7]; возводилась только его северная часть.
– Мудрее всего было бы после меня никому больше об этом не болтать, – сказал грек, многозначительно звякнув монетами, и они вдвоём ещё долго тихо разговаривали между собой. Греком был Гарри Фивершэм, которого Дарренс предполагал навестить в Донегале. В Суакине заместителем губернатора был капитан Виллоуби, и по прошествии трёх лет ожидания Гарри Фивершэму представилась одна из его возможностей.
8. Лейтенант сатч испытывает соблазн солгать
Дарренс добрался до Лондона в одно прекрасное июньское утро, и после полудня в первый раз пошёл прогуляться в Гайд Парк. Там он, загорелый и одинокий, уселся под деревьями, восхищаясь изяществом соотечественниц и изысканностью их одеяний. Глаза и лицо его уже носили ту неподдающуюся объяснению печать, которая метит людей, оказавшихся надолго заброшенными в далёкие уголки планеты. Среди прогуливающихся одна из женщин улыбнулась ему и, прежде чем он успел подняться со стула, подошла. Это была миссис Адэр. Она оглядела его с головы до ног быстрым взглядом, почти украдкой, и это сообщило Дарренсу о том, что он занимал некоторую часть её мыслей. Она сравнивала его с тем портретом, что был в её воображении уже три года, выискивала те отметинки изменений, которые эти три года могли на нём оставить. Дарренс же обратил внимание на то, что она была одета в чёрное. Она, сразу поняв возникший в его разуме вопрос, ответила на него:
– Мой муж погиб полтора года назад, – объяснила она спокойным голосом, – конь на скачках сбросил его. Он умер тотчас же.
– Я не знал, – испытывая неловкость, сказал Дарренс. – Мне очень жаль.
Миссис Адэр, не ответив, присела на стул рядом. Эта женщина была способна молчанием поставить в тупик любого; правильные черты её холодного, бледного, безмятежного лица не содержали ключа к разгадке занимавших её дум. Она сидела, не шевелясь. Дарренс был смущён. Он запомнил мистера Адэра как человека добродушного и жизнерадостного, чьей главной характерной чертой была очевидная любовь к своей жене, но до сих пор Дарренс никогда не размышлял над тем, какими глазами жена смотрела на своего мужа. Мистер Адэр и в самом деле был в лучшем случае тёмной фигурой в этой маленькой семье, и Дарренсу было трудно, даже постаравшись, припомнить нечто такое, что помогло бы ему выразить полное сожаление. Он перестал пытаться и спросил:
– А Гарри Фивершэм и его жена в городе?
Миссис Адэр помедлила, прежде чем ответить.
– Они – ещё нет, – произнесла она после паузы, но тут же поправилась и добавила поспешно, – я имею в виду, никакой свадьбы ещё не было вовсе.
Дарренс был не тот человек, который легко поддаётся изумлению, и даже когда это с ним происходило, то удивление не выражалось в восклицаниях.
– Мне кажется, что я не понял. Почему её не было вовсе? – спросил он.
Миссис Адэр пронзила его недоумённым взглядом, будто с его помощью хотела выведать причину столь нарочито притворного вопроса.
– Не знаю, почему, – сказала она, – у Этни могут быть свои секреты, если она того желает. – Дарренс кивнул в знак согласия. – Брачные планы были нарушены в ночь бала в “Леннон Хаус”.
Дарренс резко повернулся к ней:
– Это как раз накануне моего отъезда из Англии три года назад?
– Да. Выходит, ты знал об этом?
– Нет. Вы одна разъяснили мне, что произошло в ту самую ночь, когда я отплывал из Дувра. А что стало с Гарри?
Миссис Адэр пожала плечами:
– Не знаю, и не встречала никого, кто бы знал, или хотя бы видел его с той поры. Он, должно быть, уехал из Англии.
Дарренс принялся размышлять над этим таинственным исчезновением. Значит, тот человек с растревоженным безысходностью лицом, стоящий на причале, когда пароход отправлялся через Канал[8], был его друг Гарри Фивершэм.
– А мисс Юстас? – немного помолчав, несколько робко спросил он, – она вышла замуж после этого?
И опять миссис Адэр не поспешила ответить.
– Нет, – произнесла она.
– Выходит, она по-прежнему в Рамильтоне?
Миссис Адэр помотала головой:
– В “Леннон Хаус” год назад случился пожар. Ты слышал что-нибудь о констебле по имени Бэстабл?
– Да. Это он в некотором роде познакомил меня с мисс Юстас и её отцом. Я ехал из Лондондерри в Леттеркенни, и получил письмо от мистера Юстаса, с которым не был знаком, но который узнал от моих друзей в Леттеркенни, что я буду проезжать мимо его дома. Он предложил остановиться у него на ночь. Я, естественно, отказался, и в результате Бэстабл арестовал меня, предъявив ордер мирового судьи, сразу же, как только я сошёл с парома на берег.
– Да, это он и есть, – сказала миссис Адэр и поведала Дарренсу историю пожара. Дело в том, что притязание Бэстабла на дружбу с Дэрмодом зиждилось на его особом умении приготовлять пунш: когда варево томится в кастрюле, в него нужно добавить одну-единственную устрицу; именно она придаёт напитку совершенство букета. Около двух часов июньской ночи спиртовка, на которой варилась кастрюля, была опрокинута, а поскольку оба участника пьянки к тому моменту уже решительно ничего не соображали, то полдома оказалось сожжено, а остальная его часть испорчена водой, прежде чем пожар удалось потушить.
– Последствия оказались ещё более бедственными, чем разрушение дома, – продолжала она, – пожар послужил для кредиторов Дэрмода маяком, просигналившим об очевидных вещах, и Дэрмод, и без того задавленный долгами, пал в одночасье в полное разорение. Кроме прочего, промочившись насквозь водой из шлангов, он схватил простуду, чуть не убившую его – от осложнений он до сих пор не оправился. Увидишь сам – тебе предстанет настоящая развалина. Поместья брошены, и Этни с ним живут теперь в горной деревушке, в Донегале.
Миссис Адэр, пока говорила, ни разу не посмотрела на Дарренса – взгляд был чётко сосредоточен впереди неё, и говорила она, не переживая за кого-либо, а будто принуждая себя к речи, так как речь была необходима. И когда закончила, не повернулась, чтобы взглянуть на него.
– Значит, она потеряла всё, – сказал Дарренс.
– У неё по-прежнему есть дом в Донегале, – ответила миссис Адэр.
– И это много значит для неё? – медленно вымолвил Дарренс. – Да, я думаю, Вы правы.
– Это значит, – сказала миссис Адэр, – что у Этни, со всеми её неудачами, есть основание быть объектом зависти многих женщин.
Дарренс не ответил на этот намёк прямо. Он наблюдал за проезжающими мимо экипажами, прислушивался к весёлой болтовне окружающих, оживлялся при виде женщин, одетых в лёгкие платья нежных цветов; и всё это время его неторопливый ум уводил его всё дальше в неверном направлении собственной философии. Наконец миссис Адэр, с едва заметным нетерпением, повернулась к нему.
– О чём ты думаешь? – спросила она.
– О том, что женщины страдают гораздо больше мужчин, когда им что-то не удаётся в этом мире, – ответил он, и ответ был скорее туманным вопросом, нежели ясным утверждением. – Я знаю, конечно, очень мало, могу только предполагать, но по-моему, женщины накапливают в себе гораздо больше того, через что они прошли, чем это делаем мы. Для них прошедшее является такой же реальной их частью, как, скажем, рука или нога; для нас это всегда что-то внешнее, в лучшем случае – ступенька лестницы, в худшем – ярмо на шее. А Вы разве так не считаете? Я плохо излагаю мысль, но попробую выразиться так: женщины оглядываются назад, мы смотрим вперёд; может, поэтому несчастья бьют их больнее, а?
Миссис Адэр ответила по-своему. Она не согласилась открыто, но в её голосе послышалось некоторое смирение.
– Деревня в горах, где живёт Этни, – тихо произнесла она, – называется Гленалла. От большой дороги к ней ответвляется просёлочная, на полпути между Ратмалленом и Рамильтоном, – пока заканчивала высказывание, она поднялась и протянула руку, – мы увидимся?
– Вы всё там же, на Хилл Стрит? – уточнил Дарренс, – я некоторое время побуду в Лондоне.
Миссис Адэр подняла брови. Она, по природе своей, всегда и во всём выискивала какой-то замысловатый, скрытый мотив; если же образ действий, берущий начало от мотива, оказывался очевидным и простым, то это сбивало её с толку. И сейчас решение Дарренса остаться в городе поставило её в тупик. А почему он сразу не поехал в Донегал, спросила она себя, ведь его мысли, несомненно, вели его туда. Она слышала об его частом присутствии в Сервис Клаб, и не могла понять. Она и не подозревала об его мотиве, когда он сам сообщил ей, что уже съездил в Саррей и провёл день с генералом Фивершэмом.
Тот день был бесплодным для Дарренса. Генерал интересовался только историей похода, из которого он недавно вернулся, и удерживал его строго в этих рамках. Лишь один раз у него появилась возможность приблизиться к теме исчезновения Гарри Фивершэма, но при одном лишь упоминании имени своего сына лицо старого генерала застыло гипсовой маской – стало лишено выразительности и внимания. “Давай поговорим о чём-нибудь другом, если ты не против”, – сказал он. И Дарренс вернулся в Лондон, не оказавшись ни на дюйм ближе к Донегалу.
После этого он, сидя под большим деревом во внутреннем дворе своего клуба, разговаривал со многими, но результаты по-прежнему не удовлетворяли его. Все те июньские дни, после полудня и до ночи, не сходил он со своего поста. Ни один из друзей Фивершэма не прошёл мимо дерева, с кем бы Дарренс не замолвил о нём словечко, и словечко всегда приводило к вопросу, но за вопросом не следовало ответа, кроме пожимания плечами или фразы “Чтоб мне лопнуть, если я знаю!”
Гарри Фивершэма более не знали в его любимом заведении, даже в мыслях друзей ему не нашлось места.
И вот однажды, ближе к концу июня, во внутренний двор, прихрамывая, зашёл старый моряк, отставной офицер, и, увидев Дарренса, остановился в нерешительности, а затем с невероятной живостью заторопился прочь.
Дарренс, подскочив со своего места, воскликнул:
– Мистер Сатч! Вы разве забыли меня?
– Ну разумеется, полковник Дарренс, – сказал лейтенант смущённо, – ведь прошло некоторое время с тех пор, как мы встречались, но теперь я вижу, что очень хорошо Вас помню. Я думаю, мы встречались – одну минуту, где же это было? Память старика, полковник Дарренс, она что корабль, давший течь – когда заходит в гавань, то груз воспоминаний оказывается подтопленным.
От внимания Дарренса не ускользнули ни смущение лейтенанта, ни его предшествующая нерешительность.
– Мы встречались в Брод Плэйс, – сказал он. – Мне бы хотелось, чтобы Вы сообщили мне новости о моём друге Фивершэме. Почему была разорвана его помолвка с мисс Юстас? И где он сейчас?
В глазах лейтенанта мелькнуло удовлетворение. До этого он не был уверен, знал ли Дарренс о том, что Гарри навлёк на себя позор. Теперь стало очевидно – Дарренс не знал.
– Я думаю, есть только один человек на всём белом свете, – сказал Сатч, – который смог бы ответить на оба Ваших вопроса.
Дарренса это ни в коей мере не смутило.
– Да, я целый месяц прождал Вас здесь, – ответил он.
Лейтенант Сатч, запустив пальцы в бороду, уставился сверху вниз на своего собеседника.
– Ну что ж, это правда, – признался он, – я могу ответить на Ваши вопросы, но не стану.
– Гарри Фивершэм – мой друг.
– Генерал Фивершэм его отец, а знает лишь полправды. Мисс Юстас была с ним помолвлена, и тоже знает не больше. Я дал Гарри клятву, что буду хранить молчание.
– Не любопытство заставляет меня задавать вопросы.
– Это дружба, я уверен, – искренне сказал лейтенант.
– Не только это. Есть и другая сторона медали. Я не буду просить Вас ответить на мои вопросы, а задам третий. Его мне задать труднее, чем Вам ответить на него. Предал бы эту дружбу друг Гарри Фивершэма, если бы… – Дарренс покраснел под солнечным загаром, – если бы попытал счастья с мисс Юстас?
Вопрос поверг лейтенанта Сатча в изумление.
– Вы? – воскликнул он и замер, размышляя над тем, способен ли Дарренс увлечься женщиной. Он помнил о том, что Дарренс очень быстро продвинулся по службе, однако об этой стороне дела у него раньше и мысли не было, и он был не менее обеспокоен, сколько и поражён. Он приревновал Гарри Фивершэма так же рьяно, как мать ревнует второго сына-любимчика. С приятным ожиданием он лелеял надежду, что в конце концов Гарри вернётся ко всему тому, чем когда-то владел, словно вновь взошедший на трон король. Он пристально посмотрел на Дарренса, и надежда его растаяла. Дарренс выглядел человеком храбрым, и это доказывал его послужной список, а у лейтенанта Сатча имелась своя теория о женщинах: “Бессмысленную храбрость женщины свято чтут.”
– Ну? – произнёс Дарренс.
Лейтенант Сатч осознавал, что должен ответить, и испытывал сильный соблазн солгать, ибо знал достаточно о человеке, который расспрашивал его, чтобы быть уверенным, что ложь окажет своё воздействие. Дарренс уедет обратно в Судан, так и не добившись благосклонности.
– Ну?
Сатч посмотрел вверх, на небо, потом вниз, на брусчатку. Гарри предвидел, что сложность такого рода вполне может возникнуть – он не возлагал надежд, что Этни станет ждать. Сатч представил себе, как Гарри бродит сейчас где-то там, под палящим солнцем, и сравнил его с тем, кто был перед ним – с достигшим успеха офицером, наслаждавшимся досугом в своём клубе. Его тянуло нарушить обещание, раскрыть всю правду и ответить Дарренсу на два его первых вопроса. И вновь безжалостное односложие потребовало ответа:
– Ну?
– Нет, – с сожалением сказал Сатч, – это не было бы предательством.
В тот же вечер Дарренс сел в поезд до Холихеда.
9. В Гленалле
Усадьба отстояла от деревни на милю и находилась выше её, посреди дикой, поросшей вереском местности. Вереск вторгся и в сад, и верховая тропа заканчивалась у самых ворот. Словно корабль в гавани, дом был с трёх сторон окружён полукольцом гор, столь часто, вне зависимости от времени года, менявших цвет, что каждый день можно было замечать новый оттенок. Деревья на этих холмах не росли, и кое-где посреди мха и вереска обнажался гранит. Но в целом они создавали впечатление дружелюбного пристанища, и Дарренс даже подумал, что горы нарочно рядились в свои разноцветные – изумрудно-зелёные, пурпурные и красновато-коричневые – одежды, чтобы вызвать восхищение у девушки, нашедшей здесь приют. Дом выходил фасадом на деревню, долго тянущуюся под уклон до узкого залива Лоу. Из окон можно было увидеть разбросанные чащи, возделанные поля и побеленные одноэтажные домики, а также высокий лес на берегу, а если присмотреться, то заметить коричневую воду и парящих над ней чаек. Дарренс, во второй половине дня ехавший по просёлочной дороге в гору, едва приблизившись, сразу узнал этот дом по плавно льющейся ему навстречу, радушно приветствующей музыке скрипки. Он сдержал поводья, и его фантазии, перехватив дыхание, заиграли с особенно сильной надеждой.
Он привязал коня и вошёл в ворота. Бесформенный барак снаружи, дом был весьма уютен изнутри. Комната, в которую его проводили, широкая, с мебелью из дуба и сверкающими латунными набалдашниками, была светла как день. Дарренс тут же представил её в зимнюю ночь, с зашторенными окнами, с ярко-красным пламенем в камине, когда ветер пронзительной волынкой завывает в горах и стучит в оконное стекло.
Этни приветила его без малейшего признака удивления.
– Я так и думала, что ты приедешь, – произнесла она, и на лице её засияла улыбка.
Пока они пожимали друг другу руки, Дарренс рассмеялся чему-то, и Этни удивилась. Взгляд её, последовавший за его взглядом, упал на скрипку, лежавшую возле неё на столе. На ней, потускневшей, была видна отметина, рядом с кобылкой[9], где кусочек источенного червями дерева был заменён.
– Это твоя, – сказала она, – ты был в Египте, и я никак не могла отослать её тебе туда.
– Я надеялся и знал, что ты всё равно примешь её, – ответил Дарренс.
– Как видишь, это случилось, – сказала Этни и, глядя прямо ему в глаза, добавила, – я смогла оценить её лишь некоторое время назад. Было время, когда мне необходимо было удостовериться в том, что у меня есть настоящие друзья, и скрипка мне ощутимо помогла. Я очень рада тому, что она у меня есть.
Дарренс взял инструмент со стола, обращаясь с ним очень осторожно, как со священным сосудом.
– Ты играла на ней что-нибудь? Мусолинскую увертюру, например? – спросил он.
– Ты это помнишь? – засмеялась она в ответ. – Да, играла, но только недавно, потому что на долгое время вообще откладывала скрипку. Она слишком сокровенно говорила мне о тех вещах, которые я хотела забыть, – эти слова, как и остальные, она произнесла без колебаний и не опуская глаз.
На следующий день Дарренс съездил в Ратмаллен за багажом и пробыл на ферме неделю. До последнего часа его визита ни Этни, ни Дарренс ни намёком не обмолвились о Гарри Фивершэме, хотя и проводили много времени вместе. Дэрмод оказался развалиной ещё худшей, чем Дарренс ожидал, согласно описанию миссис Адэр. Вся речь его сократилась до односложных слов; остов усох, одежда мешком висела на конечностях; он и ростом, казалось, стал меньше, и даже гнев улетучился из его глаз. Он превратился в домоседа и большую часть дня дремал у камина даже в эту, июльскую, погоду. Ходил он самое дальнее до серой церквушки, открыто стоявшей на холме примерно в четверти мили – её было видно из окна, и даже такая прогулка отнимала у него много сил. Это был старик, впавший в дряхлость, изменившийся почти до неузнаваемости; его заторможенные телодвижения и сиплый голос делали его похожим на ожившего мертвеца, и Дарренсу это зрелище причиняло мучительную боль. Его собака колли, казалось, постарела с ним за компанию, так что, увидев их вместе, можно было посочувствовать обоим.
Дарренс и Этни были, таким образом, на долгое время сведены вместе. Днём они – в сырую ли погоду, в ясную ли – бродили по горам, и она, раскрасневшись, с сияющим лицом и горящими от восхищения глазами, показывала ему округу и настоятельно требовала, чтобы он восторгался тоже. По вечерам она брала скрипку и, сидя, как когда-то давно, с обращённым не к нему лицом, она снова и снова заставляла струны возвышенно говорить о глубоких чувствах, а Дарренс, наблюдая за взмахами её руки, подсчитывал шансы. Он не привёз в Гленаллу предвидение лейтенанта Сатча – что он добьётся здесь успеха. Между ним и Этни вполне может встать тень Гарри Фивершэма. Кроме того, он очень хорошо знал, что она перенесла бы удар свалившейся на неё бедности гораздо легче, чем другие женщины, и тому были доказательства. Несмотря на то, что “Леннон Хаус” оказался полностью разрушен и Этни лишилась земельных угодий, она по-прежнему жила в окружении собственного народа. Люди всегда радовались её приходу, и в деревне и окрестностях она слыла принцессой. Его общество тоже было ей искренне приятно, и она завела разговор об его трёхлетней службе на Востоке. Она расспрашивала его о том о сём, но подробности не имели для неё значения; пока он говорил, её глаза очень чутко следили за ним, а с губ не сходила добрая улыбка. Дарренс не понимал, к чему она клонила. И, вероятно, никто бы не понял, пока не узнал бы, что произошло между Гарри Фивершэмом и Этни. Сейчас Дарренс был в его обличьи, и ей очень хотелось убедиться, что и внутренне он на него похож. Он был для неё словно тёмный фонарь – то ли внутри горело пламя, то ли было пусто и темно, и она пыталась заглянуть и узнать наверняка.
Она таким же образом подвела его к разговору об Египте в последний день его визита. Они сидели на склоне холма, на берегу ручья, в котором чистая, казавшаяся чёрной вода, отскакивая от края к краю, устремлялась вниз по узкой, миниатюрной теснине между скал и с огромной скоростью вливалась в глубокие омуты среди каменных глыб.
– Однажды я четыре дня ехал среди миражей, – рассказывал он, – мне мерещились морские заливы, тихие, отблескивающие зеркалом, а вокруг них – деревья, словно окутанные туманом. Твой верблюд мог зайти в море почти по колени, и лишь тогда оно исчезало и появлялся ослепительно сверкающий песок. Ты не можешь себе представить, насколько ослепительно. Каждая песчинка, каждый камушек танцуют и дрожат, как солнечные зайчики, и ты можешь видеть – да-да, именно видеть! – потоки жары, поднимающиеся до уровня груди и стремительно текущие по пустыне, как вон тот ручей, только прозрачные. И это у тебя перед глазами до тех пор, пока впереди не сядет солнце! Представь себе наступающие затем бесконечно тихие ночи, когда дует от горизонта до горизонта друг-ветер, свежий и прохладный, и постель твоя расстелена прямо под огромным куполом звёздного неба. О-о, – глубоко вздыхая, воскликнул он, – и та страна нравится тебе всё больше! Это как Южный крест – всего лишь четыре перевёрнутые звезды, когда ты впервые их видишь, но через неделю начинаешь искать их, скучаешь по ним, когда уезжаешь опять на север. – Он, вдруг приподнявшись и оперевшись на локте, повернулся к ней, – ты знаешь – правда, я только за себя могу сказать, – я никогда не ощущаю себя одиноким в пустотах того пространства. Напротив, я всегда чувствую, что нахожусь совсем рядом с теми событиями, к которым питаю интерес, а также с теми немногими людьми, о которых забочусь.
Её глаза, смотрящие на него, ярко блеснули, а губы разомкнулись в улыбке. Он, сидя на траве, подвинулся к ней поближе и, вполоборота к ней, подобрав ноги под себя, оперся на руку.
– Там я часто представлял себе тебя, – сказал он, – ты полюбила бы всё – от предрассветного подъёма до ночного костра. Ты чувствовала бы себя как дома. Я часто перед сном лежал и думал об этом и о том, как поживают там мои друзья.
– И ты снова поедешь туда? – спросила она.
Дарренс ответил не сразу. В наступившей тишине стал отчётливо слышен шум пульсирующего рядом стремительного потока. Наконец он заговорил – без всякой восторженности в голосе, глядя пристально в воды ручья:
– Поеду, в Вади Халфу. На два года. Я предполагаю так.
Этни опустилась на колени около него:
– Я буду скучать по тебе, – сказала она.
Он сидел на траве, а она по-прежнему стояла на коленях сзади, и опять молчание разделило их.
– О чём ты думаешь? – спросила она.
– О том, что тебе не нужно скучать по мне, – сказал он и почувствовал, как она отпрянула назад и присела на пятки. – Моё назначение в Халфу… Словом, я мог бы укоротить срок, а то и вовсе избежать его. У меня есть ещё пол-отпуска.
Она не ответила и не изменила позы, а осталась спокойной и неподвижной, и Дарренс встревожился, и все его надежды рухнули. Потому что он знал, что её неподвижность была настолько же определённо выражением страданий, насколько в другой женщине она была бы криком боли. Он вполоборота повернулся к ней. Голова её была опущена, но она сразу подняла её. Губы её улыбались, но глаза были полны тревоги. Дарренс похож на своего друга. Первое, о чём он подумал – а не мешает ли ей что-то выразить согласие, даже если она хочет его выразить?
– Есть ещё твой отец, – сказал он.
– Да, – ответила она, – и отец тоже. Я не могла его бросить.
– Тебе и не нужно, – быстро сказал он, – эту трудность можно преодолеть. По правде сказать, я и не думал сейчас о твоём отце.