Над вечным покоем

Читать онлайн Над вечным покоем бесплатно

© Подольский Л.Г., 2025

© Оформление. Издательство «У Никитских ворот», 2025

Над вечным покоем

Ничто нам не дано предугадать: ни собственную судьбу, ни разворот больших событий. Человеческая жизнь, наша маленькая судьба, всего лишь щепка в бушующем океане. Но – мыслящая щепка, пытающаяся лавировать среди волн.

Глава 1

Он чувствовал себя превосходно, никаких жалоб, и оттого Александру Уманскому казалось, что ничто не предвещает неприятности. Чисто формальная процедура. Между тем симпатичная врач, с которой он пытался шутить, долго крутила его с бока на бок, что-то смотрела на экране, какие-то волны, пульсации – в его время УЗИ только появилось, и он ничего в нем не понимал – и совершенно неожиданно вынесла приговор: опухоль почки.

– Вы не могли ошибиться? – растерянно, но и с надеждой спросил Александр Григорьевич.

– Едва ли, – неумолимо произнесла доктор и показала какое-то неясное образование на экране. – Сделайте на всякий случай компьютерную томографию.

Он доверял медицине, – знал, очень хорошо знал, что врачи не так уж и редко ошибаются и что им нельзя верить слепо, доверяй, но проверяй – но все равно доверял, когда-то он и сам был доктором – и потому, подчинившись докторше, зашел за направлением к завотделением. Тот, ненамного моложе Уманского, недавно перенес операцию по удалению почки, а потому сразу проникся к Александру Григорьевичу, как к товарищу по несчастью.

– Болит? – спросил он с явным сочувствием. – Косит нас, мужиков, проклятый.

– Да нет. Не болит, – с некоторым даже вызовом и с тайным чувством превосходства отвечал Уманский. Он был раздавлен и убит, но надеялся, что это всего лишь ошибка.

– А мне удалили, – пожаловался завотделением, – в больнице на Автозаводской.

«Знаю я эту больницу. Ни за что туда не пойду», – с прежним неприятием подумал Уманский.

Редко встречаются больницы с хорошей репутацией, значительно чаще – с плохой, а у этой вообще никакой репутации не было. Скучная с виду, ничем не примечательная больница с серыми корпусами и ободранными палатами – почти сорок лет назад в гости к Александру Григорьевичу приехала мама и на несколько дней с подозрением на инфаркт угодила в эту больницу. С тех пор Александр никогда там не был, лишь несколько раз проходил или проезжал мимо, но прежнее впечатление об убогости сохранилось. Впрочем, все старые больницы похожи друг на друга, как однояйцевые близнецы. Больницы, общежития, бараки, убогие квартирки, коммуналки – советскому человеку не положено было иное.

На компьютерную томографию, к удивлению Александра, его направили в соседнюю поликлинику. Еще больше его удивило, что томографию делала медсестра, а потому заключение он получил только на следующий день. Врач-рентгенолог, совсем молодая, вероятно, только после курсов, в почках ничего не разглядела, но решила перестраховаться и написала, что Александра нужно направить к онкологу. А заодно что-то, опять-таки непонятно, что именно, узрела у него в позвоночнике.

Александр с легким скандалом отвоевал у нее кассету, которую докторша ни за что не хотела отдавать (им бы только сложить кассеты в архив для отчета, а до него, Александра, никакого дела), и еще больше расстроенный вернулся в свою поликлинику. У него пока только подозревали рак, настоящего диагноза пока не существовало, а уже смотрели совсем иначе, чем прежде. Будто он – ну не мертвый же он, но уж точно кандидат в мертвецы, от которого желательно побыстрее избавиться. «Вы теперь не наш, – с видимым облегчением объясняла Александру докторша (на сей раз другая, пенсионного возраста, ей явно не хотелось с Уманским возиться), оформляя направление в онкологический диспансер. – Пусть с вами разбираются онкологи».

Пока она писала, Александр почувствовал страшное, оглушительное одиночество. Вчера он был как все, по эту сторону жизни и вот оказался по другую, между небом и землей. Ему предстояло до конца нести свое изгойство, свое внезапное одиночество, одному бороться за каждый лишний день жизни. Жена, дети – они не в счет. Ему предстояло бороться не только с болезнью, но и с медициной. С врачами. С их безразличием. С системой, которая совершенно индифферентна к нему, Александру Уманскому. И при этом у него было очень мало времени. Очень.

С онкологией Александру Уманскому приходилось сталкиваться и раньше. Не он первый. А потому Александр хорошо знал, что больных лечат не самыми современными препаратами, а лучшие, импортные, исключительно дороги. Их и нет в рядовых больницах. И применять их там не умеют, могут не вылечить, а, наоборот, залечить, потому что это очень токсичные препараты: они не только раковые клетки убивают, но и здоровые, а через некоторое время к ним наступает резистентность. И – никто ни за что не отвечает. И хирурги тоже очень разные, это вам не аппендицит оперировать. Но как заранее узнать хорошего хирурга? Целую четверть века он очень далек был от медицины и со временем растерял все нужные связи, да и – были ли они в прошлом? В своем кооперативе он много раз разочаровывался во врачах. Между тем это были не простые врачи, а исключительно доктора и кандидаты наук. Иные из них воображали себя корифеями, но допускали прямо-таки детские ошибки. И – это он навсегда запомнил: почти двадцать пять лет назад он отвел собственного племянника к знакомому онкологу, старшему научному сотруднику в онкоцентр. По совместительству тот работал у него в кооперативе и зарабатывал очень неплохие деньги. Этот старший, Жемчужников, мило побеседовал с племянником Семой и его женой Галей и отпустил их на целых две недели. Сказал, что ничего особенного, погуляйте, отдохните. Приедете – будем лечить. Обрадованный Сема уехал домой в Ставрополь, там в первый же день ему стало очень плохо. Сему решили лечить на месте, благо Семины родители были врачи и со связями. Через день после госпитализации Александру позвонила сестра, попросила передать для сравнения рентгенограмму, которую сделали в онкоцентре, а потому Уманскому пришлось снова пойти к Жемчужникову. Тот, увидев Александра, на одно мгновение смутился, но тотчас лицо его стало непроницаемым, и вместо того, чтобы сходить самому, он отправил в рентген-кабинет Уманского. Так снимок вместе с описанием и с историей болезни оказался у Александра Григорьевича в руках. Он заглянул в историю и все понял сразу. Что-то такое он ожидал, интуиция подсказывала Александру, что с Семой явно неладно. Так и вышло – рентгенолог поставил диагноз: рак надпочечников со множественными метастазами в легкие.

Это было совершенно дико: врач-рентгенолог все подробно описал, а ленивый и безразличный Жемчужников не счел нужным прочесть и – на целых две недели отпустил Сему домой. А снимок так и лежал в рентген-кабинете! Ему, этому самоуверенному и самовлюбленному типу, к тому же племяннику директора Центра, было все равно. Александру не о чем было с ним разговаривать. Сукин сын! Через сотрудников он передал Жемчужникову, что тот больше не работает у него в кооперативе. Это все, что он мог сделать. А племянник умер через месяц.

И вот теперь Александру нужно было, и притом незамедлительно, найти врача для себя. Но кого и где искать? Найти хорошего врача – это все равно что выиграть в лотерею. Однако он был человек опытный и оттого знал, что деньги намного лучше, чем поверхностные знакомства. Что разным дружеским советам не очень следует доверять. Жизнь – его, и доверять он может только себе. И только сам будет платить по счетам.

С системой Александру пришлось столкнуться в первый же день. Едва он дозвонился до диспетчера в диспансере, ему сказали: «Звоните утром, запись закончена, свободных мест нет».

– Но тут каждый день важен, – заволновался Александр.

– Это ваши проблемы, – возразили ему. – Звоните утром. – Однако утром дозвониться оказалось невозможно: одни короткие гудки. Так повторялось три дня подряд, и он окончательно понял, что на государственную медицину не стоит рассчитывать.

Между тем Александр Уманский не сидел сложа руки. Он хорошо помнил девиз из своего пионерского детства: «кто ищет, тот всегда найдет». Уже на второй день он разыскал в старых записных книжках телефон известного профессора-уролога Пушнова. Лет десять назад Александр как-то побывал у него на приеме. В тот раз его тоже сильно напугала докторша, только делала она УЗИ не почек, а мочевого пузыря. Однако профессор, ограничившись минимальным обследованием, очень скоро сделал вывод:

– Все у вас в соответствии с возрастной нормой. Если хотите, мы вас подробно обследуем. Это будет, скорее всего, мучительно, долго и дорого, и при этом, вероятно, мы ничего у вас не найдем. ПСА[1] у вас нормальный, это главное. Так что лучше живите спокойно.

«Ну точно, как в анекдоте, – подумал тогда про себя Александр. – „Будем лечить или пусть живет?“» С тех пор он и жил спокойно и ни на что не жаловался, но вот теперь пришлось обратиться снова. На сей раз трубку на кафедре взял доцент, Юрий Николаевич:

– Профессор сейчас не принимает, – сообщил он. – Но, если хотите, приходите ко мне.

Выслушав Уманского, Юрий Николаевич отправил его в радиологический корпус к заведующему на МРТ[2]. Тот оказался очень любезным и сочувственным человеком и даже не взял деньги.

Он долго рассматривал полученный снимок, потом подробно все объяснял Александру – Уманскому показалось, что говорил он не очень уверенно, – но опухоль не нашел. На всякий случай Александр снова сделал УЗИ, на сей раз в хозрасчетной поликлинике. Чтобы проверить врача, он ничего не стал рассказывать тому про опухоль. Только, когда он закончил исследование, спросил:

– Скажите, а опухоль вы не находите? Левой почки?

– Ах, вот оно что, – удивился врач. – А я-то думал: зачем вы пришли? Нет, ничего похожего. – Он повторил исследование и сказал еще более уверенно: – Нет, абсолютно никаких признаков. Горбатая почка. Но это вариант нормы.

На этом с почками можно было закончить, однако под вопросом оставался позвоночник. Александр показал КТ из поликлиники Ибрагимову, тому самому заведующему, у которого делал МРТ.

– КТ вам сделали неправильно, – заметил Ибрагимов. – Почки без контраста не смотрят. Они ничего не могли увидеть. – Между тем позвоночник он смотрел очень долго, прежде чем вынес вердикт: – Все в полном порядке.

Александр решил отметить свое выздоровление от врачей. Он отправился в ресторан с женой – и прямо среди застолья получил эсэмэску от Ибрагимова. Тот просил позвонить.

– Нет, вроде никакой патологии, – извиняющимся тоном говорил эскулап, однако в голосе его Александру послышалась некоторая неуверенность, – но на всякий случай давайте сделаем сцинтиграфию[3]. Это очень чувствительный метод, хотя и неспецифический. Чтобы больше не сомневаться.

Александр был совершенно спокоен: пустая формальность. Он с некоторым сочувствием смотрел на кардиологических больных, которым вместе с ним делали исследование. И вдруг… Чуть ли не все кости – основание черепа, ключицы, лопатки, поясничные позвонки, кости таза и бедра – все усиленно поглощали изотопы.

– У вас не было переломов? – словно цепляясь за соломинку, спрашивал немолодой и наверняка опытный доктор.

– Нет. Я не спортсмен и по деревьям не лазил. И как бы я мог сломать все кости сразу? – Александр вспомнил слышанное от кого-то когда-то: «я не худой, не жирный, еврейчик смирный». Он не был очень уж смирным, но, действительно, не пил, не дрался и в Афганистане не воевал.

– Тогда выходит, что это метастазы. Другую причину я не вижу. Четвертая стадия, последняя.

– Но я вместо того, чтобы худеть, поправляюсь. И аппетит у меня отличный. И чувствую себя превосходно, – Александр отговаривался и пытался не соглашаться, а внутри у него все дрожало. Шуточное ли дело? Рак… Он продолжал надеяться, но слабо. Медицина не может так ошибаться. Изотопы не могут врать.

Со страшным диагнозом (или только с подозрением?) Уманский вернулся к Юрию Николаевичу, доценту. Он еще надеялся, но тот, ни минуты не усомнившись, предположил:

– Простата. Это она дает метастазы в позвоночник, – и снова отправил к Ибрагимову, на сей раз на КТ. И опять труба, опять контраст в вену – и снова Альберт Закирович долго сидел над снимком, прежде чем вынес свой вердикт:

– Вот здесь. Кажется, здесь, – указал он на темное, видимое только ему пятнышко.

– Придется делать пункцию, – сообщил Юрий Николаевич. – Очень неприятная процедура. Представьте: вам вставляют в анус револьвер и стреляют. Только не пулями, а стрелами, как из лука. Иголками через прямую кишку. У нас есть человек, доцент, который очень хорошо это умеет. Гистологию будем делать на кафедре. Только придется немного подождать. Они сейчас на конгрессе в Брюсселе. В больнице могли бы ошибиться. Но я, к сожалению, уверен.

Александр выдержал мучительную процедуру и, чтобы не терять время, пока гистологи вернутся с конгресса, отправился на прием в онкологический диспансер. Что он там искал? Он и сам не мог бы сказать. Но сидеть и ждать было невозможно. Он поехал рано утром, не полагаясь на телефон, и записался на следующий день.

Онкодиспансер – исключительно неприятное и тяжелое место. Полутемный тесный коридор, ни одного свободного стула, всюду люди с печатью скорой смерти на лице. Инвалиды на костылях, с подвязанными трубками, немощные старики. Отчего-то все очень плохо одеты. Изредка мелькнет молодое лицо, но молодых особенно жалко. Александр, как ему казалось, был здесь чужеродный, цветущий среди этого человеческого разрушения, добротно одетый, но – временно. Скоро, не дай бог, и он станет таким же, как другие в этом мертвом доме, где незаметно бродит женщина с острой косой, где все напоминает о смерти. Здесь никому не дано знать о завтрашнем дне и никто не может поручиться за будущее.

Александр не рассчитывал увидеть молодого, цветущего, веселого и красивого доктора в этих печальных стенах. Но доктор оказался именно таким – яркий азербайджанец с армянской фамилией Айвазов, приветливый и легкий. Александр выложил перед ним свои бумаги. Доктор бегло просмотрел.

– Сцинтиграфия, – подвел он итог. – У нас нет оснований ей не доверять.

– Может, повторить? Они не могли ошибиться?

– Не думаю. Я за свою пятнадцатилетнюю практику только два раза видел, что сцинтиграфия давала ложный результат. Но даже если предположить, что это ошибка, делать сцинтиграфию повторно не рекомендую. Вы наверняка заболеете от такой дозы.

Александр набрался храбрости и спросил:

– Гейдар Махмудович, я тоже доктор по образованию. Скажите откровенно: сколько мне осталось? Действительно четвертая стадия?

– К сожалению, четвертая, – подтвердил Айвазов. – От двух до пяти лет.

– Но ведь есть же лекарства? – с надеждой спросил Уманский.

– Лекарства есть, – подтвердил Айвазов. – Но вся проблема в том, что в какой-то момент опухолевые клетки приспосабливаются и лекарства перестают действовать. А когда именно – мы заранее не знаем. Или кровь больше не выдерживает и лечение приходится прекратить.

– Что вы мне посоветуете? – в растерянности спросил Александр. – Поехать в Израиль? Там лечат лучше?

– Вообще-то лучше. Но… гарантий никто не дает. Сами понимаете.

– Да, понимаю. – Именно в этот момент Александр Уманский решил поехать в Израиль. Хотя бы снова взглянуть перед смертью. Попрощаться. Со страной. С дочкой и внуками.

Надо же, едва Александр вернулся домой и включил компьютер, открыл почту, как перед ним возникло извещение: израильская клиника в Иерусалиме, «Хадасса» (Александр знал это название, это была известная клиника), сопровождение на русском языке. И телефон. Будто они подслушали его разговоры.

Как утопающий хватается за соломинку, так и Александр ухватился за эту клинику. Он позвонил и получил именно то, в чем очень сильно нуждался: надежду. Сладкоголосая сирена терпеливо слушала его и умно подводила к мысли, что ему нужно лечиться именно в Израиле. В Израиле и солнце ярче, и медицина лучше, и новые протоколы (они все очень любили это новое для Александра слово: протоколы), и тысячи людей приезжают лечиться из России. Когда она почувствовала, что Александр на крючке, – впрочем, на крючке он был с самого начала, – она передала его старшему менеджеру Ольге Готт.

– К нам очень многие приезжают, и часто оказывается, что им поставили неправильный диагноз, – Ольга Готт продолжала гнуть прежнюю линию, – что в России что-то напутали. И лечат у нас очень хорошо. У нас новые протоколы. Замечательный уролог, профессор, только вернулся из Штатов.

– Я здесь тоже прошел хорошее обследование, – уточнил Уманский. – На лучшей кафедре урологии в России. Но все равно хочу приехать. Только не получил еще гистологию.

– Вам сейчас позвонит врач, Владимир Николаевич, – сообщила Ольга Готт. – Вы очень правильно решили, что хотите приехать. Я оформлю и пришлю вам нужные документы. А вы, как получите, обязательно возьмите с собой стекла. Мы обязательно пересматриваем. Дня за два-три мы все проверим и поставим диагноз.

«А врач-то зачем? Не могут дождаться? – с некоторым сомнением подумал Уманский. – Любопытно, что за Владимир Николаевич? Совсем не еврейское отчество».

Разговор с врачом Александру не понравился. Тот оказался до приторного любезен, что заставило Уманского усомниться в его искренности. В самом деле: «Я, как врач, конечно, желаю вам крепкого здоровья, чтобы это была ошибка, дай-то бог, но, наверное, действительно простата… Да, очень неприятная процедура, – Уманский кожей почувствовал фальшивую улыбку на лице врача. – Я вам очень сочувствую, но что делать… Знаете, всякое бывает. Но имейте в виду: израильская медицина – лучшая в мире. После американской».

«Совсем принимает нас за папуасов», – с неприязнью подумал Александр, но промолчал. Хотелось надеяться. И – лучше все же фальшивое сочувствие, чем никакого.

На следующий день Юрий Николаевич по телефону сообщил, что гистология, вопреки ожиданиям, очень неплохая. Никакой патологии. Только в одной пробе из двенадцати клетки слегка изменены, но это обычные изменения, а не онкология. Завтра можно приезжать за стеклами.

Казалось, Уманский должен был радоваться. Но вместо этого он растерялся. Он уже верил, его убедили, что в позвоночнике метастазы и что они вот-вот дадут о себе знать. Ложась спать, он каждый вечер ожидал, что проснется вместе с болью, а возможно, и встать не сможет. И, главное, идут дни, нужно срочно принимать меры, а тут по-прежнему все непонятно. Если это не предстательная железа, то что? Это лучше или хуже? Где теперь искать и что делать?

Юрий Николаевич подтвердил его страхи. «Мы не знаем, лучше или хуже. Мы пока не нашли источник. Но свое мы обследовали. Если это опухоль, это не по нашей части. Мы дадим вам направление в институт Герцена на онкопоиск».

Уманский только позже узнал, что слово «онкопоиск» – это обычный медицинский термин, а тогда оно очень ему не понравилось. И еще больше не понравилось, что его куда-то хотят отправить. «Хотят избавиться, как та докторша». К тому же Александр просмотрел отзывы в интернете. Про институт Герцена там было много разного: и хорошего, и плохого. Но плохого больше.

– А почему именно в Герцена? – спросил Уманский. – Институт Герцена лучше, чем ВОНЦ[4]?

– Сейчас лучше. Там новый директор. Он постепенно наводит порядок. И – у нас там есть кое-какие завязки. А в Онкологическом центре – они там давно заелись. Ни шагу не хотят делать без больших денег.

– Я собираюсь поехать в Израиль, – сообщил Александр.

– Как хотите. Может, вы и правы. Только и там все очень дорого для чужих.

– Речь идет о жизни, – возразил Александр.

– Желаю удачи, – напутствовал Юрий Александрович. – Как вернетесь, позвоните.

Итак, выбор был сделан: Израиль. От этого стало немного легче, какая-никакая определенность. За две недели непрерывной беготни по больницам и непрерывных обследований он очень устал: и физически, и морально. Проверять каждого врача, выслушивать множество разных мнений. И – никому до конца не доверять.

До самолета оставалось три дня, Александр хотел отдохнуть, но жена Ирина нашла нового профессора, ортопеда, специалиста по позвоночнику, в очередном институте.

– Я не пойду, – уперся Александр, – они все говорят разное. Два врача – три мнения. Слушать всех – не хватит никаких сил. И нервов. Они все меня хоронят, даже если не говорят это вслух. Если хочешь, сделай копии документов и сходи сама.

Ирина вернулась сильно расстроенная.

– Он сначала не хотел разговаривать, обиделся, что ты не пришел сам. Потом стал смотреть бумаги и сказал, что нужно срочно удалять почку.

– Все? – разозлился Александр. – Я после этой дуры в поликлинике три раза делал УЗИ, не считая МРТ. С почкой у меня все в порядке. Он что, с неба свалился?

– Еще он сказал, что в Израиле очень дорого и что там те же наши, которые не нашли себе применения, охотятся на дураков. Мол, очень многие ездят в Израиль, а потом возвращаются ни с чем. Да еще без денег.

– На нашу бесплатную медицину?

– Да, именно так он и сказал, чтобы лечиться бесплатно. Что за те деньги, что вы потратите в Израиле, вас здесь со всех сторон оближут. И еще он сказал, что не верит ни в какие МРТ и КТ, что нужно делать пункцию. Что это очень тяжелая процедура, но все равно… Что без этого никак…

– Все, хватит! – взорвался Александр. – Больше ни к каким докторам. Будем лечиться в Израиле.

Но увы, в Израиле не заладилось с первого дня. Александр приехал в «Хадассу» с дочкой. «Хадасса» – это огромное здание, быть может, самое большое в стране, но… они вошли вовсе не в больницу, а в огромный торговый центр. Здесь вовсю шла торговля, сновали какие-то люди, было шумно – все это напоминало восточный базар. Или наш торговый центр, только похуже. Но где же медицина? Александр с трудом дозвонился до Ольги Готт.

– Вас встретит Татьяна, курьер, – это было первое разочарование, потому что по телефону Ольга обещала встретить сама, а Александр во всем любил точность.

Татьяна появилась через несколько минут, это была симпатичная и приятная женщина, она проводила Александра с Лолой в непонятный офис и куда-то исчезла.

Нет, офис совсем не сразу показался Александру странным, далеко не с первых минут он ощутил дискомфорт. С одной стороны, офис был очень даже хорош. Это была обширная комната, почти зала, здесь можно было пить кофе, угощаться пирожными, заряжать телефон, здесь действовал WhatsApp для разговоров с Россией, лежали российские и израильские газеты и журналы, работал телевизор и время от времени заходили какие-то люди, чтобы в журнале отзывов написать благодарность. В соседней комнате, разделенной перегородками, сидели несколько женщин и ангельскими голосами разговаривали по-русски. Это, очевидно, были те самые сирены, которые заманивали пациентов в Израиль. Но разве за этим приехал Александр Уманский в страну обетованную – пить кофе? Заряжать телефон? Он предполагал, что им займется Владимир Николаевич, иначе зачем же он звонил в Москву? Но абсолютно никто не обращал на него с Лолой внимания, мало того, и обратиться было не к кому, так что через некоторое время он почувствовал разочарование. Даже отчаяние, будто он никому здесь не нужен и приехал совершенно зря. Он попробовал обратиться к женщинам, разговаривавшим по телефонам, но они только отмахивались и продолжали ворковать с невидимыми пациентами. Наконец, через немалое время, одна из этих женщин, Лия, оставила телефон и подошла к Александру.

– Мы записали вас к урологу на четверг, – сообщила она. – Это знаменитый уролог, профессор Бен Элиезер, он только недавно вернулся из Штатов.

– Да, я знаю, мне прислали рекламный буклет. Но мне нужен не уролог, я по урологии полностью обследовался в России, тоже в очень хорошем месте. Мне нужен общий онколог, который бы направлял процесс обследования.

– У нас нет общего онколога. Вы поговорите с урологом, он вам подскажет, что делать дальше.

– А где Ольга Готт и Владимир Николаевич?

– Их сейчас нет, – это было очень странно, тем более что какой-то мужчина в белом халате время от времени появлялся в коридоре. Александру казалось, что это и есть Владимир Николаевич, но тот не обращал на него ни малейшего внимания, словно нарочно его избегал.

– Но я не могу ждать до четверга! – возмутился Александр. – Сегодня только понедельник. Ольга Готт обещала, что меня обследуют за два-три дня. При моем диагнозе дорог каждый день.

– Хорошо, я сейчас узнаю, – Лия ушла, ее долго не было, и Александр снова стал нервничать. Наконец Лия вернулась с победным видом.

– Я перенесла вашу консультацию на среду.

– Спасибо, – устало поблагодарил Александр. У него больше не было сил бороться.

– Вам нужно сдать анализ крови, биохимию и онкопробы, – по-хозяйски распорядилась Лия.

– Хорошо, – тотчас согласился Александр. Он так устал и так был выбит из колеи, что не сообразил, что все эти анализы делаются натощак. А может, в Израиле это не обязательно?

На сей раз его выручила Лия.

– Вы сегодня завтракали? – спросила она.

– Конечно. Уже скоро двенадцать. – Только теперь Александр вспомнил, что кровь на все эти анализы нужно сдавать на голодный желудок.

– Ничего, – возразила Лия, – можно и так.

– Нет! – рассердился Александр. Он был зол и недоволен и совсем не собирался идти на уступки. Кто она, эта Лия, чтобы устанавливать свои правила?! – Давайте завтра, как положено, натощак. Ольга Готт велела мне привезти стекла на пересмотр, – напомнил он.

– Нет, мы не будем пересматривать, – отчего-то решила Лия.

На следующий день сдавать кровь на анализы, которые стоили почти 300 долларов, Александра повела Татьяна.

– Скажите, Татьяна, – спросил он ее по дорогое, – кто вы по профессии? Вы что-нибудь понимаете в медицине?

– Инженер, – созналась Татьяна, – но кое-что я уже стала понимать.

– А Лия?

– Она тоже инженер. Мы обе из Витебска.

– Я жил там в детстве. Мой папа работал в мединституте. В Витебске было много евреев, – вспомнил Александр.

– Никого там больше не осталось. Все евреи уехали, – сообщила Татьяна.

«А теперь перебиваются, кто как может», – отметил про себя Уманский. Он почувствовал легкую ностальгию и симпатию к Татьяне, потому что она напомнила ему детство. Беззаботное и счастливое, несмотря ни на что.

Витебск был некрасивый город, наполовину деревянный, с немощеными улицами, с пустырями и огородами чуть ли не в центре, но – какое это могло иметь значение? Он ведь не видел еще другие города. Это много позже он прочитал в энциклопедии, что Витебск во время войны был разрушен на девяносто процентов. Но Александр не запомнил развалины: следы пожарищ к тому времени, когда он начал сознавать окружающее, тщательно убрали.

И – это он тоже узнал позже – время его детства было тяжелое, грозное, голодное: громили безродных космополитов, литературных критиков, генетиков, кибернетиков и много кого еще, срывали псевдонимы, гремело «Ленинградское дело», линчевали журналы «Звезда» и «Ленинград», взрослые шептались о деле врачей[5], вероятно, все шло к новому тридцать седьмому году. Или хуже.

И – жили на костях. Витебск был старый еврейский город, в момент раздела Речи Посполитой бо́льшую часть его жителей составляли именно евреи, и даже в сорок первом году каждый пятый житель Витебска был еврей. Но больше половины еврейских жителей погибли в Витебском гетто[6]: их утопили в Двине, расстреляли в Иловском (Туловском) рве, на еврейском кладбище в Песковатике, в пойме реки Витьбы недалеко от Ветеринарного института, где работала мама, но он ничего об этом не знал. Про это никогда не говорили. Знали ли родители? Наверное, что-то знали. Но первый памятный знак, обыкновенную чугунную доску, установили только в девяносто пятом году.

Кое-что осталось в памяти, но другое. Детские игры, катание на лыжах и санках – в то время зимы стояли настоящие, снежные, так что иной раз по сугробам удавалось забраться на крыши сараев, – нередко находили стреляные гильзы на мощенной булыжником дороге рядом с домом, а как-то даже вытащили из реки почти целый пулемет. Госпиталь инвалидов войны в потемневших от времени бревенчатых то ли домиках, то ли хатах располагался за забором. Летом инвалиды допоздна играли в бильярд. Как-то вечером, когда они с Мариком, сыном безмужней сторожихи, которую все жалели, разыгрались шарами и громко стучали, кто-то из инвалидов прикрикнул: «А ну-ка, жиденята, марш отсюда! Чтобы ноги вашей больше здесь не было!» Он, Сашенька, не столько испугался, сколько удивился. Он был жидененок, это он уже знал, но насчет Марика еще не догадывался.

Но, пожалуй, с годами Александр больше всего стал вспоминать сумасшедшую Маню. Она появлялась иногда в переулке летними вечерами в сопровождении другой женщины. И тотчас прибегали мальчишки, начинали ее дразнить и стрелять из детских пистолетов – Маня тотчас пугалась, начинала плакать, заламывать руки, кричать, она умоляла не стрелять, но мальчишки, особенно Толик Раздухов, – он был на несколько лет старше Саши, и у него отец погиб на войне, а отчим бил его смертным боем, – продолжали издеваться до тех пор, пока их не прогоняли женщины постарше. А некоторое время спустя соседская девочка Тома рассказала Саше, что у Мани немцы расстреляли всю семью, а сама она только чудом осталась в живых, но с тех пор потеряла разум и очень боится стрельбы.

И еще он запомнил «погром», который повторялся несколько раз. Время от времени огромный пьяный мужик, матерясь, появлялся со стороны больницы, которая располагалась с противоположной от госпиталя стороны, громко кричал и грозился побить жидов. Пока он медленно шел по переулку, домработница, дедушка и тетя Софа, схватив Сашу (папа с мамой в это время находились на работе), прятались в доме, – дом был точно такой же, как дома в госпитале, на четыре квартиры, с небольшим палисадником, – они запирали двери и со страхом ожидали погромщика. Но тот всегда куда-то пропадал. Как-то, так и не дождавшись громилы, домработница Маруся отперла двери и обнаружила его спящим в траве под забором. Зато в другой раз Андрей Бабакин, старшеклассник, которого за хулиганство исключили из школы, большущим камнем разбил окно. Метнув камень, он кинулся убегать, но его успела разглядеть домработница, а потому на следующий день вставлять стекло пришел его дед. Он молча влез на стремянку, вставил стекло и, не проронив ни слова, ушел…

…Кровь из вены для анализов брала медсестра-палестинка. Александру она не понравилась: была то ли в цветастом платке, который прикрывал голову и плечи, то ли в хиджабе, где уж тут стерильность, к тому же она сделала гематому. Наши сестры, в отличие от нее, брали кровь из вены без проблем.

– Хотите сегодня оплатить консультацию уролога, чтобы завтра не бегать? – предложила Татьяна.

– Мне все равно. Можно и сегодня, – пожал плечами Александр. Однако, когда пришли в кассу и пришлось заплатить за консультацию 700 долларов, Александр даже не попытался скрыть неудовольствие.

– Я тут у вас в положении царя Пира. Несколько таких консультаций – и я банкрот. Ему хоть передадут все мои бумаги и диски? Переведут на иврит?

– Конечно, – заверила Татьяна. – Обязательно переведут. У нас врачи очень много денег тратят на образование, – стала объяснять она, – а потому, когда становятся профессорами, они хотят отыграться. Но для израильтян все бесплатно.

Консультация произвела на Александра двойственное впечатление. Профессор, без сомнения, был хороший уролог. Александр заключил это по тому, как Бен Элиезер выполнял свои процедуры, и по количеству разных приборов. Впрочем, все подобные приборы в разное время Александр видел и в Москве. Но… Как и положено, вначале они беседовали. Александр Уманский начал свою историю от печки, то есть от почки, а Татьяна и Лола, дочка, наперебой переводили. Они дошли ровно до середины, когда профессор извинился, сказал, что ему нужно принять другого пациента, потом он обследует Александра и они закончат этот разговор. Александру это очень не понравилось, но он промолчал.

После обследования профессор запамятовал насчет беседы и сразу сказал:

– У вас все в порядке. Если хотите, мы можем обследовать почку, сделать вам МРТ. – Александр понял, что профессор его бумаги не читал, ему, скорее всего, ничего и не перевели, максимум, что он посмотрел, так это привезенные из Москвы диски. И то под очень большим вопросом.

– С почками я уже разобрался, – возразил Александр. – Меня беспокоит позвоночник. Сцинтиграфия…

– Тогда вы можете сделать компьютерную томографию позвоночника, – это был единственный ценный совет, который Александр получил за 700 долларов.

На томографию Александра отвела Татьяна, и снова ему не понравилось. Зал ожидания был красивый и чистый, просторный, но, хотя на улице стояла тридцатипятиградусная жара и работали кондиционеры, в очереди, как на подбор, сидели в основном палестинки в темных и потных чадрах и хасиды в черных, со старой перхотью, костюмах и шляпах; здесь же, прямо из операционной, привозили на томографию лежачих больных – все это как-то не очень вязалось с представлениями Александра о гигиене. Он ожидал долго, наконец очередь дошла и до него. Александр не без труда попытался объяснить улыбчивой медсестре, что от нее требуется, та не очень понимала, но тут, к счастью, почти вовремя вернулась Татьяна. Ко всему оказалось, что в Израиле наступает праздник, а потому ожидать результат придется несколько дней. Окончательно выбитый из колеи, Александр сообщил Татьяне:

– Я решил возвращаться в Москву. Вы сможете прислать результат?

– Обязательно, – заверила Татьяна. – Мы часто так делаем.

– На каком языке?

– На английском.

– А можно будет перевести?

– Это потребует дополнительной оплаты.

– Ладно, я сам переведу в Москве, – разозлился Александр. – У вас тут в качестве переводчиков наверняка окажутся какие-нибудь инженеры, которые ничего не смыслят в медицине.

В первые дни, пока ездил в клинику, Александр по большей части сидел дома. С внуками общаться не получалось: они почти не понимали по-русски. Но и гулять не хотелось: не до того, когда жизнь твоя висит на волоске. Однако теперь до отлета у Александра оставался целый день, и он решил посетить памятные места, где не раз бывал раньше: Стену Плача и Храм святой могилы[7]. Быть может, в последний раз.

Александр всегда любил Иерусалим, этот древний и святой город. Любил задолго до того, как побывал здесь, любил, когда жил за железным занавесом и даже мечтать не мог о поездке в Израиль.

Да, любил и обязан был любить: здесь много веков назад жили его предки, приходили на праздники в Храм, а может, и служили в Храме – впрочем, наверняка среди предков встречались и те, и другие, и третьи, – все уходило в невероятную древность. Но на сей раз что-то было не так, как прежде. Раньше это был очень милый, старый, провинциальный город, где двух- и трехэтажные дома живописно поднимались в гору по крутым, много всего повидавшим улицам, хранившим память об Османской империи и британском мандате; теперь же это стал совсем другой город. Иерусалим рос, он весь был в новостройках, прямо над обрывами поднимались высокие дома из иерусалимского серого камня. Проезжая через весь город на автобусе, Александр каждый раз восхищался, какие хорошие, умелые должны быть здесь архитекторы и строители, чтобы строить на сплошных обрывах. Дорога, по которой приходилось ехать, постоянно петляла, иной раз дух захватывало от высоты. Но – этот новый современный город потерял часть своего прежнего уюта. В центре куда-то исчезли рестораны, столики на улицах, фалафельные, питные, Александр так и не нашел прежний киоск с самым вкусным в мире иерусалимским мороженым. Вместо киоска стояли теперь обыкновенные холодильные камеры, в которых мороженое было точно такое же, как в Москве, или в Берлине, или в любом другом цивилизованном городе мира. Даже женщины с соковыжималками куда-то исчезли.

Перед Стеной Плача всю площадь занимали солдаты, которые готовились приносить присягу. Но церемония задерживалась, и от этого солдаты ходили, сновали туда-сюда, слонялись без дела, смеялись, разговаривали, ели, пили – Александру трудно было представить, что это та самая армия, что за полвека одержала четыре замечательных победы и еще множество маленьких. Такой беспорядок мог быть где-нибудь в России, в любой другой стране, но никак не в Израиле, со всех сторон окруженном врагами. И – он вспомнил – раньше всегда в городе он повсюду встречал юношей и девушек в солдатской форме с автоматами через плечо. Они, эти молодые солдаты, придавали Александру уверенность, что все будет в порядке, что он надежно защищен, но теперь их нигде не было видно. И полицию он тоже не встречал.

Храм Гроба Господня был открыт, но и там тоже все оказалось не так. К Кувуклии нужно было подниматься по крутой лестнице, а он почувствовал упадок сил, к тому же дорогу надолго перегородили итальянцы, которые долго пели какие-то свои псалмы. И даже камень помазания не произвел в этот раз на Александра обычного впечатления. Храм показался темным, неуютным и излишне многолюдным. И знаменитая Виа Долороза, улица Скорби, выглядела не так, как прежде. Толпы туристов, дома, станции – все было как раньше, но вот прежнего чувства… Александр давно заметил, что нельзя по многу раз возвращаться в одно и то же место. Это все равно как к давно оставленной жене. Иерусалим стал не тот, потерял свою ауру. А может, это он, Александр?

С ним, очевидно, что-то происходило, будто отмерла какая-то часть души. Возможно, это называлось депрессией, а может, просто старость? Или – он слышал, что при раке бывает упадок душевных сил? Только что все было замечательно – и вдруг накатила какая-то страшная усталость…

…Александр присел отдохнуть на ступени Храма Гроба Господня, на несколько секунд прикрыл глаза, а когда открыл, ему показалось, что невдалеке он заметил Вифлеемуса. Тот в самом деле должен был находиться в Иерусалиме вместе с Викторией, двоюродной сестрой Александра и кучей их выросших детей. Только сейчас ему было не до Вифлеемуса. Сейчас он никого не хотел видеть. Никаких родственников.

Вифлеемус, наследник Тевтонского ордена, чей славный предок сражался на Чудском озере и чудом остался жив, из воинственных пруссаков, в царствование Екатерины Великой перебравшихся на службу в Россию и принявших православие; Вифлеемус, чьи предки скоро обрусели и непостижимым образом ушли в революцию, состояли в народовольцах и большевиках, но, разочаровавшись, отошли от политики, благополучно пережили террор, однако в войну из-за немецкой фамилии были сосланы в Казахстан. Надо полагать, очень неспокойную кровь унаследовали потомки буйного крестоносца, отличившегося при штурме Иерусалима в 1099 году и, согласно семейным хроникам, записанным много лет спустя, а потому, по подозрению Александра, не лишенным апокрифичности, владевшего обширными землями в окрестностях Вифлеема, где, как сказано в Евангелии, родился Иисус Христос.

По утверждению Вифлеемуса-потомка, в те давние времена фамилия графа звучала Вифлеем, а латинскую частичку «ус» в конце, как знак родовитости, Вифлеемы обрели много позже, в Германии. Как бы там ни было, первый граф Вифлеем, Мейнхард, что в переводе означало «храбрый», до самой смерти оставался высоким сановником и крупным землевладельцем Иерусалимского королевства. Вот только просуществовало это королевство очень недолго[8], меньше чем через век оставшись без столицы и бо́льшей части земель. Ничего не известно из семейных хроник, участвовал ли кто-нибудь из графов Вифлеемов во Втором крестовом походе, но вот во время Третьего граф Вифлеем, очевидно, внук или правнук Мейнхарда, ненадолго объявляется в войске Ричарда Львиное Сердце, но вскоре вожди крестового похода разругались между собой[9] и спасовали перед Салахом ад-Дином, а потому каждый из них, в том числе и граф Вифлеем, вскоре отправляются собственными путями. Ричард Львиное Сердце, оставив войско, отплывает на родину, но, не доплыв до Марселя, получает известие, что будет арестован, едва ступив на французскую землю. Он плывет назад, на остров Корфу, ведет переговоры с пиратами, высаживается в Рагузе[10], тайно пробирается через земли австрийского герцога Леопольда V Бабенберга, попадает в плен, герцог передает его германскому императору Генриху VI Гогенштауфену, и только через два года, заплатив огромный выкуп, английский король Ричард I, он же Львиное Сердце, обретает свободу – то было время, когда короли, герцоги и феодалы помельче только тем и занимались, что воевали между собой, участвовали в турнирах, заключали брачные договоры, ссорились, мирились, интриговали и время от времени под видом защиты христианских святынь занимались грабежом. А потерявший свои земли граф Вифлеем стал членом Тевтонского ордена, родившегося на Святой земле, и в следующем поколении очередной Вифлеем под предводительством великого магистра фон Зальца[11] вернулся в Европу. В дальнейшем Вифлеемы по призыву венгерского короля Андраша недолго воевали с половцами, покоряли и онемечивали язычников пруссов, приобрели латинское окончание «ус» к своей не очень привычной для немецкого уха фамилии и вместе с великим магистром Альбрехтом Гогенцоллерном в 1525 году перешли в протестантизм, когда земли ордена были секуляризованы и возникло первое в Европе протестантское государство. Несколько веков крупные землевладельцы Вифлеемусы ведут рутинную жизнь прусских помещиков, верно служат своему герцогу, а потом королю, в XVIII веке первый из рода отправляется за океан – вот она, неспокойная кровь крестоносца Мейнхарда, – очередной предок нынешнего Вифлеемуса отличается в Семилетнюю войну, проявив геройство при трагическом для Пруссии Гросс-Егерсдорфе[12], получает генеральские эполеты, но в правление Екатерины Великой один из пяти его сыновей отправляется в Россию, поступает на царскую службу и принимает православие. Его сын женится на русской дворянке, приобретает большое поместье и обзаводится многочисленным потомством. А дальше словно порча нашла на кровь крестоносцев. Кто-то спился, чего раньше никогда не водилось, кто-то погиб на Кавказской войне, кто-то порвал с Россией и по зову буйной крови уехал в далекую Америку, кто-то из последующих поколений стал народовольцем и угодил на каторгу, а кто-то даже стал большевиком. Этот кто-то – прадед нынешнего мирного Вифлеемуса.

Как утверждал Вифлеемус, то была расплата. Первый из рода, крестоносец Мейнхард, считалось, связан был с дьяволом. Перед сражениями с неверными – а сражений было немало – всякий раз, если священник опаздывал или отказывался дать благословение (надо думать, не зря!), он прямо обращался к рогатому: «Пусть дьявол нам поможет» – и вел своих рыцарей в бой. И дьявол всегда помогал!

Но, увы, как признавался нынешний Вифлеемус, грехи крестоносца Мейнхарда этим не ограничивались. Крестоносцы, нашивши кресты, отнюдь не стали добрыми христианами. Весь их путь с запада на восток, через Германскую империю и дальше, через Чехию, Венгрию, Византию, отмечен был кровью еврейских погромов. Регенсбург, Вормс, Майнц, Кельн, Бомберг, Вышеград – всюду раздавались стоны и предсмертные крики, лилась кровь и горели костры. У евреев оставался очень небольшой выбор: принять христианскую веру или погибнуть со своим Богом. В погромах в первую очередь участвовали и заставляли евреев креститься простолюдины из армии босяков[13], примкнувшие к ним разбойники и всяческий сброд, какого немало было в Средневековье, но и аристократы, начиная с герцога Бульонского[14] и графа Эмихо Лейнингена. Религиозный экстаз, крайнее озлобление и внезапная нетерпимость, разожженные папскими буллами после Клермонского собора[15], охватили всю

Европу вплоть до Руси[16]. Но особенную жестокость проявили крестоносцы при взятии Иерусалима. Как писал христианский историк Иерусалимского королевства Вильгельм семь десятилетий спустя о событиях 1099 года, ссылаясь на более ранние хроники: «Нельзя было без ужаса смотреть на горы трупов; повсюду лежали части человеческих тел, и сама земля была пропитана кровью убиенных. Но не только обезглавленные тела и отрубленные руки и ноги, разбросанные вокруг, вызывали ужас в каждом, кто только бросал на них взгляд. Еще страшнее было смотреть на победителей, с которых ручьями текла кровь их жертв, зловещее зрелище, от которого содрогался всякий. Сообщается, что только в ограде Храма погибло около 10 000 неверных – вдобавок к тем, что валялись мертвыми на улицах и площадях и число которых было никак не меньше».

Штурму Иерусалима предшествовало массовое и хорошо организованное бегство христиан из города, а значит, жертвами этой чудовищной, беспощадной резни стали только евреи и мусульмане. И если вырезаны были не все, то только потому, что крестоносцы рассчитывали на немалый выкуп.

Неизвестно, много ли крови пролил в те дни крестоносец Мейнхард. Дмитрий, он же Дитрих Вифлеемус об этом не знал или тщательно умалчивал, но даже девять веков спустя испытывал угрызения совести – и за предка крестоносца, и за другого предка, с Чудского озера, хотя, нужно сказать, у него насчет этого не было точных подтверждений, а только догадки: семейные хроники на старонемецком, записанные много веков назад, вместе с другой ветвью Вифлеемусов давно перекочевали за океан, – и, главное, раскаяние за Освенцим и Бухенвальд, хотя к зверствам нацистов наш Вифлеемус уж точно не мог иметь никакого отношения. Он и ссылку в Казахстан его семьи, всех его дедушек и бабушек, хотя в них содержалась только половина немецкой крови – сам Дмитрий там и родился, среди целинных земель, – он и ссылку рассматривал как искупление и вообще был крайний пацифист, вплоть до того, что вбил себе в голову, что не хочет быть немцем и что обязательно должен жениться на еврейке. Искупить свой родовой грех. За прапрапра…дедушку Мейхарда и прапрапра…бабушку Брунгильду, выписанную из Германии, которая два года ехала с охраной – через Чехию, Венгрию, Болгарию – к своему никогда прежде не виденному возлюбленному герою. Как там, «пепел Клааса в сердце мне стучит» – за все прошлые грехи крестоносцев. Он и Вагнера очень не любил, и не только за «Еврейство в музыке»[17], но и за «Кольцо Нибелунга». В мистицизме Вагнера, в древнегерманских мифах и культе героев, в воспевании языческих богов и Вальхаллы[18] – повсюду он находил корни будущего немецкого шовинизма, настолько, что сам со временем решил стать евреем. То есть принять иудаизм.

Идея с иудаизмом, вероятно, пришла в его странную голову позже, потому что, когда он в восемьдесят шестом году вступил в брак с Викторией, религия еще не была в моде. Но, женившись, Вифлеемус, как только стало можно, стал ходить в синагогу, в еврейский центр и стал прозелитом в то самое время, когда другие немцы уезжали в Германию.

Тетя, когда еще была жива, делилась с Александром и немало удивлялась, однако зять ей вполне нравился: программист, музыкант, играет и поет, ученый, умный, разговорчивый и уж точно не антисемит. А насчет крестоносца и графа она, скорее всего, не очень верила. Мало ли у кого какие фантазии. Старинные хроники, на которые ссылался Вифлеемус, давно, с XIX века, находились в Америке. Может, он и их выдумал? В нас, может быть, тоже есть гены царя Давида. Ну и что? И родственники в Америке. У какого еврея их нет? Только родственники давно потерялись – и из-за прошедшего с тех пор времени, потому что уезжали еще при царе, и из-за того, что иметь родственников за границей долгое время было очень опасно. А потому в анкетах всегда писали: «нет». А вот к тому, что Вифлеемус с Викторией решили уехать в Израиль, тетя отнеслась положительно. «Может, и я поеду к ним», – мечтала тетя Софа, она хотела понянчить внуков, но собиралась очень долго, потому что была инвалидом и ожидала, пока они хорошо устроятся, собралась только в самом конце жизни. Зато, как и мечтала, тетя Софа успела посмотреть на Стену Плача и на пещеру Махпела[19], и похоронили ее в Израиле в соответствии со всеми тамошними обычаями и обрядами.

Однако, нужно сказать, очень интересную еврейку нашел себе в Питере, где она училась, Вифлеемус. Красивую, слов нет, однако ничего абсолютно еврейского, чистая славянка, светленькая, голубоглазая, вполне себе при случае сойдет за «гретхен». По крови – еврейка наполовину, по галахе[20] – настоящая еврейка, но больше ничего: ни одного слова, ни истории, ни обычаев, ни малейшего духа; это он, Вифлеемус, сделал гиюр[21] и приучал ее к еврейству.

Бабушка – это Александру бабушка, а тете Софе мама – умерла еще до войны и похоронена была на старом еврейском кладбище в Умани недалеко от могилы рабби Нахмана из Брацлава[22] и жертв колиивщины[23], и тетя Софа жила с дедушкой и смотрела за ним. Вот дедушка был еще настоящий еврей: вместо кипы он, правда, носил обыкновенную кепку, зато почти каждый день молился, облачался в талес[24] и тфилин[25] и любил разговаривать на идиш, отыскивая старых евреев. Что-то он умел и по-древнееврейски, читал какие-то книги и ходил то ли в синагогу, то ли в молитвенный дом. И с Александром, Сашей, когда приходил в гости, любил разговаривать на еврейские темы. Александр, правда, помнил смутно: что-то про Эсфирь[26], про злого Амана и про праздник Пурим, про красавчика Иосифа и про исход из Египта, но больше про последнюю войну – про Бабий Яр и про то, как евреев сжигали заживо только за то, что они евреи, а еврейских женщин стригли наголо и их волосами набивали подушки, и вырывали золотые коронки. Александр уже не помнил всего, но знал, что дедушка очень не любил немцев. В Первую мировую они были культурные и приличные, уж точно намного лучше пьяниц-казаков, но во Вторую – хуже зверей. Дедушка, надо думать, не очень одобрил бы брак Виктории с Вифлеемусом. Особенно поначалу…

Однако стоило только дедушке умереть – до того тетя Софа сидела при нем, в детстве она перенесла полиомиелит, плохо ходила, и никто не думал, что она когда-нибудь выйдет замуж, – двух лет не прошло, как тетя Софа вышла замуж за поляка. Ян был инвалидом войны, намного старше ее, работал бухгалтером, от прошлого брака у него имелось двое детей и многочисленная польская родня, сестры Яна ходили молиться в костел, но всех их заставили писаться белорусами. Как-то очень быстро тетя Софа и Ян сообразили двух девочек. Старшая, Марина, тоже была беленькая, тоже чисто славянского вида, она, когда выросла и училась в институте, вышла замуж за белоруса, на этот раз настоящего, со временем у них выросло многочисленное белорусское потомство. А вот Виктория, младшая, не то чтобы против своей воли, но явно не по собственной инициативе, стала настоящей еврейкой. И, что совсем уж поразительным казалось Александру, со временем Виктория с Вифлеемусом стали соблюдать все традиции, все 613 заповедей[27], есть только кошерную пищу, повесили на дверь своего дома мезузу[28] и детей, кроме обычной, отправили в религиозную школу, а старший их сын Размиэль – так тот и вообще выучился на раввина.

Александр и его жена Ирина, урожденная грузинская княжна, единственный раз в жизни видели Размиэля несколько лет назад. Стоял исключительно жаркий, удушливый израильский сентябрь, воздух был раскаленный, как в печке, Александр и Ирина, они оба были в белом, но все равно умирали от жары и с них ручьем катился пот, даже кондиционеры в домах не выдерживали, а рыжий Размиэль, молодой человек непонятным образом совершенно еврейской наружности, одет был в плотный черный костюм и в черную широкополую шляпу, под которой подразумевалась кипа, из-под пиджака выглядывали экзотические цицит[29], а значит, на рубашку под пиджаком надет был еще талес-котан[30] – это казалось так нелепо, так странно в XXI веке, что и несколько лет спустя Александру поневоле стало смешно.

Пожалуй, размышлял Александр, дедушка вполне мог со временем примириться с Вифлеемусом. И дедушка, и все стоящие за его спиной предки, все эти небогатые купцы, торговцы, аптекари и винокуры, чудом пережившие хмельнитчину[31]; быть может, мелкие ростовщики, ремесленники и ювелиры, синагогальные старосты или скромные меламеды[32], и еще бог весть, кем были они до того в Германии. Все эти люди, в свое время не убоявшиеся инквизиции и погромов, в немалом страхе пережившие два века крестовых походов и потом – бесконечные унижения в Российской империи, но, несмотря на все соблазны, не предавшие своего невидимого Бога, – они вполне могли торжествовать, что потомок крестоносца принял иудаизм и что его дети стали евреями.

А наоборот? А крестоносец Мейнхард фон Вифлеем, покоритель Иерусалима, что шел по городу по колено в крови, для кого евреи были презренным народом? Народом торгашей, погубившим Христа. Упрямцами, не желающими по своей зловредности принять крест, готовыми скорее погибнуть. Хуже бедняков, быдла, которое по глупости отправилось освобождать гробницу Христа и погибло по дороге в Анатолии. Крестоносец, несомненно, презирал евреев, этот рыцарь, хотя не исключено и даже наверняка, что в поход он отправился на еврейские деньги. И, конечно, не вернул долг. Он бы, наверное, в гробу перевернулся! Надо полагать, неприятный был тип, высокомерный. Они, эти графы, маркизы и герцоги, эта якобы соль земли, вовсе не чурались грабежей. Наоборот, самые обыкновенные разбойники.

Всего 88 лет продержались крестоносцы в Святом городе и вынуждены были отступить перед умным и решительным Саладином[33], так что правнук, – скорее всего, правнук – рыцаря Мейнхарда, потеряв свои земли, решил покинуть Ближний Восток, хотя агония империи крестоносцев продолжалась еще больше ста лет и унесла немало и христианских, и мусульманских жизней. Но вот что символично: очередной Вифлеемус вернулся почти восемь веков спустя, немало, как вечный жид, пробродив по земле (не он сам, но род Вифлеемусов) и став тем, кого так презирали его предки.

«Природа очень умно придумала, – размышлял Александр, по-прежнему сидя на ступенях Храма. – Человеку не дано знать, как и когда он умрет (Александр все еще надеялся на ошибку врачей, поставивших ему смертельный диагноз. При последней стадии рака он должен был изрядно похудеть и ощущать хотя бы небольшое недомогание, но вместо этого прибавил несколько килограммов и его энергия нисколько не убывала), и не дано ничего знать насчет будущего потомков. Ничто не дано предугадать, даже собственное будущее. Надежда, пустая несбыточная надежда – вот что ведет человека вперед. А куда? Сколько империй лежат в пыли, сколько крови было пролито напрасно, сколько несбыточных идей. Александр Македонский, зачем он столько лет вихрем носился по Азии? Что он оставил после себя? Империю, которую тотчас растащили на части, и маленького сына, которого убили его же ближайшие сподвижники. „Суета сует, – все суета! Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем? Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки“[34]».

Через несколько очень беспокойных дней, когда праздник в Израиле закончился, Александр получил через Татьяну расшифровку КТ. Израильский рентгенолог оказался единственным человеком, сильно его обрадовавшим. Онкологию он не обнаружил – только неизвестную Александру болезнь Педжета, о которой в интернете было ровно полстраницы. Вроде бы ничего особенного, какие-то изменения в позвоночнике. Не исключено, что этой таинственной и никак не проявляющейся болезнью могли страдать и дедушки-прадедушки Александра, но в их время компьютерной томографии не существовало, и они умерли, ничего не подозревая об этой непонятной болезни. На этом, пожалуй, можно было бы поставить точку, но… а вдруг рентгенолог ошибся? К тому же Александр – человек исключительно правильный и аккуратный. Если есть болезнь, значит, нужно ее лечить. Но где? За консультацией он обратился в тот самый институт, куда без него ходила Ирина, и ему рекомендовали того самого профессора, что сгоряча, не разобравшись, посоветовал удалить почку. «Замечательный специалист, один из лучших в стране. Прекрасный хирург», – так сказали Александру.

Профессор между тем оказался человеком нудным и неприятным. Он долго отчитывал Уманского за то, что в прошлый раз он не пришел на консультацию сам, а прислал вместо себя жену. («Она тут слезы лила и выглядела страшно перепуганной, а вы не соизволили прийти. Только мне от ее нервов ни холодно ни жарко». – «Намек? – предположил Александр. – С какой стати я был обязан к нему ходить?») Закончив ругать за жену, профессор принялся за Израиль: «Многие туда ездят, будто там вареньем намазано. Потратят деньги, причем очень немалые суммы, сделают ПЭТ-КТ[35] и возвращаются к нам. А мы должны бесплатно. Мы – добренькие», – и снова было похоже на намек.

Посмотрев диск, профессор сурово произнес: «Мне это ни о чем не говорит. У нас есть строгое правило: пункция и гистология. Все. Нужно долбить позвонок».

– Это очень больно? – испугался Александр.

– Больно? – усмехнулся профессор. – А вы как хотели? Чтобы с анестезией? Кость обезболить не получится.

– Это все равно как зуб сверлят, – вступил в разговор сидевший рядом с профессором научный сотрудник. – Там рядом проходит позвоночная артерия. Маловероятно, что мы ее заденем, но все бывает.

– Вы можете ее повредить? – догадался Уманский. – Это очень опасно?

– Да, опасно, – подтвердил профессор. – Вплоть до смертельного исхода. Вам придется заранее подписать согласие. Без этого мы вас не положим.

– Я подумаю, – робко сказал Уманский и поднялся.

– Подумайте, – разочарованно согласился профессор.

Едва Александр вышел в коридор, как твердо решил: нет. Нельзя идти на операцию к такому неприятному человеку. Если он согласится, он потом ничего не сможет сделать с этим профессором. Ему и пикнуть не дадут. Не дай бог, умрет прямо на столе. В конце концов, в Москве есть не один этот институт. И Александр записался на прием в институт имени Герцена. Здесь ему повезло. Ведущий научный сотрудник, к которому он попал, оказался человеком контактным и неформальным. Выслушав одиссею Уманского, посмотрев диски и заключение израильского рентгенолога, он едва ли во всем разобрался, едва ли он вообще знал что-то существенное про болезнь Педжета, зато отнесся достаточно легко и предложил устроивший Александра вариант.

– Мне почему-то кажется, что это не онкология, – весело сказал он. – Но знаете что, вы наш коллега, врач, давайте не будем вас мучить всякими пункциями. Давайте через три месяца повторим компьютерную томографию, и если не будет динамики, значит, это точно болезнь Педжета. У нас в институте хорошие рентгенологи, они разберутся. Только ровно через три месяца, не забудьте.

– А если это болезнь Педжета, где мне ее лечить? Кто ей занимается? – спросил Александр.

– Трудный вопрос, – пожал плечами ведущий. – Скорее всего, в ЦИТО.

Странно, но и этот ведущий, и профессор из Института рентгенорадиологии не знали толком, где занимаются болезнью Педжета. А может, ее вообще не нужно лечить?

Как бы там ни было, Александр в хорошем настроении расстался с ведущим сотрудником. Но уже на следующий день тот позвонил сам и попросил прийти.

– Я доложил о вашем случае своему профессору, – сообщил он, когда Уманский вошел в его кабинет. – Он сказал, что положено делать пункцию.

– Но я не хочу, – возразил Александр. – А если подойти неформально, не по инструкции?

– Я думаю, мы с вами вчера приняли правильное решение. Жизнь течет, а инструкцию никто не удосужился переписать. Медицина консервативна. Только мне от вас потребуется расписка, что вы отказались.

– Хорошо, – с облегчением согласился Александр. Он сделал компьютерную томографию ровно через три месяца – за снимки всех отделов позвоночника пришлось заплатить всего четырнадцать тысяч рублей, а не тысячу сто долларов, как в Израиле за один поясничный отдел, – и рентгенолог снова написал: болезнь Педжета.

Теперь, очевидно, нужно было идти в ЦИТО. Посмотрев анализы и снимки, очередной профессор, на сей раз это была женщина, сделал вывод:

– Нет, это не Педжет. У вас нормальные анализы, а это для болезни Педжета нехарактерно. И ячеистая структура костей. Тоже нехарактерно. Никакой другой болезни с такими симптомами я не знаю, а потому боюсь, что это все-таки онкология. Скорее всего. Вам нужно как можно быстрее идти к онкологу.

Выбора не оставалось. Расстроенный Александр снова направился к ведущему научному сотруднику. На сей раз он был согласен на пункцию, даже сам попросил ее сделать.

– Что же, сделаем, – сразу согласился ведущий. – Только после Нового года, – до праздника оставалось всего несколько дней.

– Это очень больно? – стал расспрашивать Уманский.

– Как сверлить зуб без анестезии.

– И опасно?

– У меня пока ничего такого не было, – заверил ведущий научный, – но в принципе все возможно. – Он сообщил Александру, что пункция с гистологией обойдутся ему тысяч в пятьдесят или больше, потому что на несколько дней придется лечь в институт. Строго по прейскуранту. И дал адрес, где нужно приобрести специальные иглы стоимостью пятнадцать тысяч.

Это был очень печальный Новый год. Александр опасался, что последний. До пункции оставалось недели две, и она бы обязательно состоялась, деваться было некуда, если бы не Ирина. Она принялась искать в интернете и в двух частных клиниках обнаружила сразу двух профессоров. Только один из них, бывший главврач известной московской больницы, брал за консультацию совершенно бешеные деньги, сорок пять тысяч рублей[36] за полчаса, так что ясно было: это профессор для нуворишей, нарцисс, самолюб, к которому обыкновенному человеку и близко не подойти. А вот другой – другой действительно оказался доктором с большой буквы! Недаром, даже будучи профессором, он постоянно продолжал учиться, о чем Александр с Ириной прочитали в интернете. Выслушав Уманского и просмотрев кучу исследований, он спросил:

– А что же вы не сделаете ПЭТ-КТ? – и дал направление в центр, с которым клиника заключила договор.

К удивлению Александра, и в костях основания черепа, и в лопатках, и в ключицах, и в тазовых, и в бедренных костях – везде уровень изотопов оказался нормальный. Только в одном позвонке он был повышен, да и то находился в переходной зоне. То же самое вышло и с онкомаркерами.

– Ну вот, скорее всего, болезнь Педжета, да и та под вопросом, – подвел итог доктор с большой буквы. – На всякий случай повторите ПЭТ-КТ через полгода. Раньше нельзя, вы и так получили слишком большую дозу облучения. – Но Уманский так успокоился и так устал от докторов и от страхов, что повторил исследование только полтора года спустя. Динамики не оказалось никакой, все оставалось на прежнем месте. Следовательно, судьба отпустила ему еще пожить. Он воспринял это с благодарностью. Но, умудренный печальным опытом, Александр знал, что это только отсрочка, только первый звонок, пусть и оказавшийся ложным, потому что все люди смертны. И оттого первым делом решил посетить могилы родителей, у которых не был неприлично давно. И заодно родной город, в котором еще оставались родственники, которых он очень давно не видел и, можно сказать, почти не знал. И – дом, который построил отец. За свою жизнь Александр сменил немало квартир, не раз и не два переезжал, но именно этот дом, построенный отцом, когда он был ребенком, у него на глазах, Александр считал родным. В самом деле, частный дом с небольшим садом – это совсем не то, что жилье в многоквартирном доме с малознакомыми соседями.

Глава 2

Встречать Александра Григорьевича и Сергея, младшего сына, обещал внучатый племянник Гена, которого Александр последний раз видел лет двадцать назад. В то время Гена заканчивал военное училище – он был, надо полагать, не слишком прилежным курсантом, потому что вылетел из училища за год до окончания (за что – Александр Григорьевич не знал), и, чтобы восстановиться, ему пришлось больше полугода провоевать в Чечне, откуда он вернулся то ли с орденом, то ли с медалью. Но, судя по всему, никаких выводов Гена не сделал и так и не научился ладить с начальством – его отправили служить куда-то в дыру на Урал с женой и грудным ребенком, между тем как его товарищи за взятки, по словам Гены, получили куда как лучшие назначения и за прошедшие годы выросли до полковников, а один, самый пройдошливый, даже стал генералом, в то время как у Гены служба не задалась: он года через три комиссовался, дав взятки врачам, и теперь служил майором в полиции.

Что Гена служит в полиции, Александр Григорьевич узнал только недавно: собираясь в Ставрополь, он разыскал Гену в интернете. На фото Гена был в кителе и при погонах. Александр Григорьевич позвонил. Выяснилось, что недавно от неизвестной болезни умерла Генина мама Галя. Вроде бы заболела пневмонией, потом перестала есть и умерла то ли от истощения, то ли от чего-то другого. Врачи так и не сумели поставить точный диагноз. Гале было слегка за шестьдесят. «Рок, – подумал Александр Григорьевич, – над ними висел рок. Над Семой и над Галей».

– А Дима? – спросил он. Диму Александр видел совсем ребенком, можно сказать, в другой жизни, за год до распада Союза. В то время он с прежней семьей отдыхал в Пятигорске, и вместе с Семой, Галей и Димой они ходили к Провалу, тому самому, где некогда Остап Бендер придумал продавать посетителям билеты. Годы спустя Александр смутно вспоминал сильный запах сероводорода и небольшой клокочущий водоем. Диме в то время было года два или три, и пока взрослые разговаривали, он успел познакомиться и пылко обнимался с девочкой, похожей на куклу Барби. «Молодец, – похвалил его Сема, – какой кавалер растет. Все девочки будут наши». Сема был высок и красив, носил бороду, и, казалось, ничто не предвещало, что жить ему осталось меньше года.

– Димка? – переспросил Гена. – Димка закончил исторический факультет, один год проработал в школе, ему не понравилось, и он пошел учиться в семинарию.

– В семинарию? – удивился Александр Григорьевич. – А он что, верующий?

– Верующий, – подтвердил Гена.

– А ты?

– Я тоже. У нас мамка стала сильно верующая, особенно в последнее время перед смертью. Много ходила в церковь.

«Однако, – размышлял теперь Александр Григорьевич, сидя в самолете, – папа бы очень удивился, что у него русские правнуки и что один из них служит в полиции, а другой учится в семинарии. И что оба верят в православного Бога. Скорее всего, сильно расстроился бы, хотя – в жизни папа так устал от антисемитизма, что…» – Нет, он, Александр, не знал, что мог бы подумать папа. Папа был человеком с юмором.

Сам папа работал доцентом в мединституте, и дети у него – он, Саша, и его сестра Аня – тоже пошли в медицину. Сестра была довольна профессией, а он не раз хотел бросить. И ушел из медицины, как только стало можно, когда началась другая жизнь. Папа, к сожалению, был волюнтаристом и не хотел понимать, что у него совсем другие устремления. И способности тоже. Впрочем, время стояло советское, и, действительно, вероятно лучше было закончить мединститут. Гуманитарное образование еще неизвестно, куда могло завести. Гуманитарии первыми страдают от несвободы. Только дальше он точно пошел не туда, и все вышло совсем не так, как рассчитывал отец и как он сам предполагал в институте.

…Да, далеко укатилось колесо. Очень далеко. А вниз по лестнице, ведущей в прошлое, – купцы, надо думать, не самой большой величины, лавочники, арендаторы, торговцы, ремесленники, раввины, но это скорее с маминой стороны. Хасиды? Вероятно, встречались и хасиды, эти странные, ажитированные, пейсатые человечки в черных костюмах и шляпах, безгранично преданные своим цадикам. Это Житомирщина и Черкасщина, откуда вышли мамины предки. Александр вспоминал название Корсунь-Шевченковский, вроде бы именно там родилась мама, всего двести пятьдесят километров до еврейской столицы Бердичева и сто тридцать пять до Умани – традиционные еврейские места, шолом-алейховские, где-то там жил и мечтал удачно выдать замуж дочерей Тевье-Молочник. Так ведь и Тунеядовка[37] располагается в тех местах. Сестра когда-то рассказывала, что мамин папа, то есть дедушка, носил шляпу и пейсы («У них с бабушкой были карточки иждивенцев, и он всегда был голодный»), но Саша в то время не понимал, что такое пейсы. Он и слово «хасиды» не знал при Советах. Но слышал, что старшие дедушкины братья еще до революции уехали в Америку и что кто-то из них был известный раввин. Во время войны они присылали дедушке посылки, но потом все связи оборвались. Как раз вовремя, потому что иметь родственников за границей становилось опасно. В своей жизни Александр знал несколько человек, чьи родные сидели и даже погибли именно из-за родственников за границей.

Фамилия Уманский происходила от города Умани на Украине. Александр долго предполагал, что его предки по отцу жили там веками, но… Не так давно он прочитал в интернете про Уманскую резню в период колиивщины – то было одно из самых жестоких восстаний, сотрясавших Речь Посполитую. Пока последний польский король Станислав Август Понятовский и Барская конфедерация[38] выясняли отношения между собой, восставшие гайдамаки и перешедшие на их сторону казаки захватили Умань и полностью вырезали евреев, от двенадцати до двадцати тысяч, поляков и униатов, не тронув только православных[39]. Три тысячи евреев заперлись в синагоге, однако разбушевавшиеся гайдамаки сожгли синагогу вместе с людьми. И вот этих самых гайдамаков век спустя воспевал Тарас Шевченко! И вот эта кровавая бойня и называлась национально-освободительной борьбой, восстанием против эксплуататоров!

Это были страшные времена. Приходили конфедераты и вешали православных священников и евреев, но и униатов тоже, приходили гайдамаки и вешали шляхтичей, ксендзов и опять-таки евреев. Совершив казнь, они писали на телах повешенных: «Поляк, жид и собака – вiра однака». Конфедераты поступали так же, только вместо «поляк» писали «православный». Спасения не было. Католики, православные и униаты – все убивали и вешали друг друга; и все по очереди убивали евреев. Евреи пытались сопротивляться, но чаще всего силы оказывались неравны. После колиивщины, а это 1768 год, евреев в Умани не оставалось. Это означало, что Уманские-предки поселились в Умани позже этого времени и фамилия, соответственно, тоже возникла, скорее всего, позже. Или, наоборот, жили там до резни, но в трагический момент оказались в другом месте. Или каким-то чудом спаслись. Как бы там ни было, евреи вернулись в Умань и заселили город очень скоро, потому что, когда в 1810 году в возрасте тридцати восьми лет умер от туберкулеза и был похоронен на старом еврейском кладбище среди жертв недавней резни рабби Нахман, правнук знаменитого Бешта (Баал-Шем-Това)[40], он же вечный цадик Брацлавских хасидов[41], это снова был преимущественно еврейский город.

Удивительным образом благодаря могиле рабби Нахмана в постсоветский период небольшая Умань[42] превратилась в еврейскую столицу Украины, с самой большой синагогой в Европе, где постоянно проживают сотни брацлавских хасидов и тысячи паломников приезжают на Рош-а-Шана[43]. Только и здесь неумолимое время внесло свои дивные коррективы: от святого до низменного всего один шаг. На Рош-а-Шана в когда-то тихую Умань вместе с верующими хасидами приезжают тысячи любителей приключений – город на несколько недель превращается не только в религиозную, но еще и в сексуальную, и даже в брачную столицу: сотни девушек готовы принять иудаизм и выйти замуж за странных, некогда отверженных хасидов ради переезда в Израиль или, еще лучше, в Америку.

Александр Григорьевич долго собирался съездить в Умань, посмотреть на родовое гнездо – со слов тети, наводившей справки, дедушкин дом все пережил и по-прежнему стоит в Телефонном переулке, – погулять в знаменитом парке «Софиевка» (огромный парк, основанный магнатом Потоцким, представлял собой частную собственность, а потому в старое время предки едва ли там гуляли, разве что в двадцатые-тридцатые годы), посетить синагогу (в синагогах он никогда не бывал, это был чужой, незнакомый ему мир) и еврейское кладбище, где похоронены бабушка и более дальние предки. Нет, не найти их могилы: они давно потерялись, давно заброшены, – просто прикоснуться к истории, к прошлому, о котором он ничего или почти ничего не знал. Но, увы, Александр оказался тяжел на подъем, дотянул до 2014 года, когда между Россией и Украиной началась почти война, поездку пришлось отложить до лучших времен. Только когда настанут эти лучшие времена? Доживет ли до них Александр?

Да, далеко укатилось колесо. Рядом с ним сидел в самолете младший сын Сергей, Сережа, названный в честь дальнего грузинского предка, потомок владетельных князей, чей род затерялся в веках. Сережа, правда, по молодости мало интересуется своей родословной. Сын еврея и грузинки наверняка ощущает себя русским, он воспитан в русской культуре и не знает никакой другой. Нужно признаться, что Александр Григорьевич никогда не спрашивал Сережу об этом. Да и зачем? Его мысли – это его мысли. Россия много веков подряд прирастала за счет инородцев, перемалывала их на свой лад, начиная с варягов. Взять хоть Пушкина, Лермонтова, Гоголя, да хоть Сталина и его потомков, хоть русских царей…

Так ведь и он, и его предки и потомки. В последнее время мысли Александра нередко обращались к Украине, не столько к нынешней, но к той, где вынужденно жили его предки. Это была несчастливая земля, несчастливое и неспокойное место, где паны веками гнобили православных, где холопы и казаки регулярно восставали, где римокатолики, грекокатолики и православные ненавидели и убивали друг друга, а евреи во все времена оказывались виноватыми.

Да, совсем несчастливая земля. Но другой, увы, не было. Из огня да в полымя попали изгнанные из Западной Европы евреи, нашедшие приют в Польском королевстве. Один холокост во времена Хмельницкого чего стоил. Множество общин было вырезано, множество городов и местечек сожжено, сотни тысяч убиты. И после всего этого Хмельницкий – герой?! В учебниках писали о национально-освободительной борьбе, а зверства тщательно скрывали. Воображение рисовало Александру, как мучительно трудно выживали его предки, приспосабливались, бедствовали, но твердо сохраняли свою веру в несуществующего Бога. Это была убогая, опасная и унизительная жизнь. Века в гетто за чертой оседлости…

Это не был плавильный котел. Это были века выживания, почти неподвижной глухой жизни, когда поколения менялись, а жизнь – нет. Плавильный котел наступит позже, почти одновременно с катастрофой…

Александр Уманский раньше редко задумывался, отчего у него голубые глаза. У отца глаза были серые, и у мамы тоже – светлые глаза. Игра генов, случайные мутации – или?.. Литовские евреи, литвины, обычно светлые, а йеменские – темные, у каждого двадцатого немца есть еврейские гаплогруппы[44], естественно предположить, что и наоборот. Что смешивались и ассимилировались, перемещаясь из страны в страну, но сохраняя при этом своего Бога? Давно известно, что нет чистых народов.

Александру Григорьевичу казалось слегка удивительно, что встречать их будет майор полиции. Никогда прежде в роду не водилось силовиков, да и чиновников тоже. Но вот Сережа – первый в роду чиновник, да еще в Администрации президента. Действительно, далеко укатилось колесо. Папа бы очень удивился.

С сумками Александр Григорьевич и Сергей вышли на при-аэродромную площадь. Здесь, пожалуй, ничего не изменилось за прошедшие двадцать с лишним лет, только машин стало намного больше. Гена тотчас их заметил и через минуту подкатил на своем «Фольксвагене», выскочил навстречу. Только – не в форме, как ожидал Александр, а – в шортах и в шлепках на босу ногу, хотя стоял переменчивый май. Они расцеловались.

К удивлению Александра, ехали не той дорогой, которой он ездил из аэропорта всегда в прошлом, а другой, о наличии которой он не подозревал, через Ташлу. В его время это считался казачий район, хулиганский и бедный, и в прошлой жизни Александр Уманский там никогда не бывал. Однако старые дома, маленькие и убогие, встречались редко; значительно чаще – новые кирпичные дома с высокими глухими заборами. Район был явно не бедный, да и город – город оказался ухоженный, красивый, зеленый. Когда-то Александр и оставил его таким, но в новое время он стал только лучше. Совсем не похоже на обнищание, о котором постоянно твердили коммунисты и журналисты, пока существовала свободная пресса.

– Однако богатый город, – с удивлением произнес Александр. – Я думал, будет хуже. Это же окраинный район. Я здесь никогда не бывал. Что значит автомобиль.

– Да, дядя Саша, – не без гордости отвечал Гена. – Люди здесь деловые, в этом районе. Почти у каждого свой бизнес.

– Легальный?

– У кого как. Недавно здесь убили вора в законе. Смотрящего. А вообще-то к нам едут со всей России. В Краснодарский край и к нам. Очень быстро растет город, уже тысяч семьсот с гаком. Скоро будет миллион. У нас одних вузов штук двадцать.

– Ого, – удивился Александр, – в мое время было три. Нет, четыре, – поправился он. – При мне открыли политехнический институт, в котором учился твой папа. И еще два военных училища. Население было тысяч двести.

– А вы в каком году уехали, дядя Саша? – заинтересовался Гена.

– В 1973-м.

– Давно, – констатировал Гена. – Меня еще не было.

Позже Александр Григорьевич посмотрел в интернете: население Ставрополя только приближалось к четыремстам пятидесяти тысячам. Но Гена всегда и во всем любил преувеличивать, обожал прихвастнуть, показать свою осведомленность, близость к сильным мира сего. Он вообще казался неисправимым оптимистом.

Гена продолжал говорить, рассказывал про вороватых краевых депутатов, про мэра, с которым был знаком в юности, про губернатора, которым недоволен президент, про местную коррупцию и преступность. Александр Григорьевич лишь изредка поддакивал и задавал вопросы. Сидя сбоку, он изучающе смотрел на Гену: крепкий мужчина, симпатичный, но прост, как правда, и отдаленно похож на мать, от Уманских в нем ничего. Пожалуй, что-то калмыцкое: крупная голова, слегка узковатый разрез глаз, третье веко (третье веко в свое время обнаружила сестра), темные глаза, каких ни у кого из их родственников не водилось. Александр вспомнил, как сестра когда-то рассказывала со слов дедушки Гали, что его отец был богатый купец в Астрахани, торговал скотом и рыбой и что у него жена была калмычка. Только у отца или у деда (?) – калмыцкая рабыня, как у Ленина? Что из-за прежнего богатства им и пришлось перебраться сначала в Баку, а потом в Ставрополь. «У нас ведь тоже дедушка был купцом, тоже торговал скотом, ему тоже пришлось бежать из Умани, только уже в тридцатые годы. Дедушке повезло: если бы он остался в Умани, он бы погиб во время войны».

Саша был намного младше сестры и оттого хуже знал семейное прошлое, оно редко открывалось ему, к тому же так, словно он это прошлое подсматривал в щелку и видел лишь отдельные, вырванные из общего контекста детали. Вот графиня и близкая родственница царя или царицы (но где это было? В Корсуни? В Житомире?), у которой работала мамина мама, то есть бабушка, – но кем она могла работать? Прислугой? Кастеляншей? Чем-то торговала? Со слов мамы, бабушка успешно держала лавку во время Первой мировой, пока дедушку забрали на фронт. Так вот, эта графиня покровительствовала евреям и часто повторяла: «Не знаю, как другие, но евреи очень обо мне пожалеют». В другой раз мама проговорилась, что графиню вскоре после революции убили крестьяне. Вроде бы она собиралась, но не успела уехать. И еще так же отрывочно про Таращанский красный полк во время Гражданской войны. Что солдаты перепились и устроили погром. Распарывали подушки и били посуду, и что все евреи из местечка куда-то бежали, переправлялись на лодке через реку, и только Фаня (то ли тетка, то ли мамина троюродная сестра) не успела убежать, и ее изнасиловали солдаты. «Там многие пострадали, но из наших родственников – одна Фаня». Теперь Александр сомневался: может, Фаня, а может, Малка. Мама давно умерла, и все старшие родственники умерли тоже. Прошлое все дальше уходило.

Галиного дедушку Александр никогда не видел. Но помнил, что тот рассказывал сестре, как красные загоняли бывших белых и богатых в баржу, выводили баржу на середину Волги, открывали люки и – баржа медленно погружалась вместе с людьми.

Александр не знал, кем и где работал Галин дедушка, а вот мама – мама была большим человеком, заместителем главного редактора краевой газеты. Потом она переехала в Пятигорск и возглавляла «Кавказскую здравницу». Но это была умная женщина, которая все понимала и не обольщалась насчет существующей власти. С сестрой они дружили.

– А как бабушка? Жива? – вспомнил Александр.

– Бабушка нормально, переехала обратно в Ставрополь из Пятигорска. Поменяла квартиру. Почетный член в Союзе писателей. Пишет воспоминания, недавно ездила в Астрахань, собирала какие-то документы. Передает вам привет. На кладбище оставила себе место рядом с мамой.

– Ей лет девяносто?

– Да, скоро будет девяносто.

Семнадцатиэтажная гостиница «Континент», где Сережа заказал номер на двоих, располагалась в самом центре. В былые времена этой гостиницы не существовало, как и другой, чуть поодаль, шестиэтажной. По другую сторону улицы Дзержинского (Александр Григорьевич поморщился, он не любил революционеров, а уж этого, чекиста, особенно) находился универмаг, открытый еще при нем; с другой стороны от отеля располагалась краевая библиотека, через площадь – Дом Советов, где работает краевое правительство, и так же, как много лет назад, величественно стоял Ленин, указывая рукой куда-то в пространство. Обанкротившийся вождь все еще вел, но куда? В прошлое?

Александр Григорьевич и Сережа попрощались с Геной, договорившись встретиться завтра, предстояло поехать на кладбище. А пока, обустроившись в гостинице (номер стопроцентно напоминал апартаменты в санатории «Вороново» в Москве[45]), решили прогуляться. Александр ожидал увидеть разруху – сестра, пока была жива, все время жаловалась на жизнь, – но вместо этого они увидели благополучный, чистый, ухоженный, красивый город. В сквере у театра, переливаясь всеми цветами радуги, лил свои мощные струи знакомый по прошлой жизни фонтан, сирень благоухала, проспект Октябрьской Революции оказался вымощен брусчаткой, повсюду удобно располагались скамейки, фасады домов тщательно отделаны и выкрашены. Из любопытства Александр заглянул во дворы, там уличный лоск отсутствовал, но было чисто и зелено, а в самом начале проспекта Маркса, сразу за новой стелой, они обнаружили целый каньон с фонтанами среди красивых, с иголочки домов. Вернувшись на проспект Октябрьской Революции, который когда-то назывался Ворошиловским, Александр обнаружил мемориальную доску, где сообщалось, что в прошлые времена эта улица-проспект звалась Воронцовской – в честь того самого Воронцова, известного из школьных учебников «полумилорда-полукупца». Но это Александр Сергеевич проявил свой вздорный характер, увиваясь за чужой женой, а Воронцов между тем был одним из лучших в России генералов и администраторов. В свое время он возглавлял русский оккупационный корпус во Франции и из своих средств, для чего продал одно из имений, оплатил долги всех русских солдат и офицеров, дабы сохранить чистоту русского имени; служил генерал-губернатором Новороссии и полномочным наместником Бессарабии, много сделав для их процветания, и наконец – главнокомандующий и наместник на еще не замиренном Кавказе. «Слуга царю, отец солдатам». Когда Воронцов умер, о нем долго вспоминали, даже поговорка появилась у солдат на Кавказе: «До бога высоко, до царя далеко, а Воронцов умер». В честь Воронцова и следовало вернуть историческое название проспекту вместо сомнительной Октябрьской Революции, о которой долго еще предстоит спорить: то ли это революция, то ли переворот, то ли победа трудящихся, то ли катастрофа.

Это был не совсем тот город, который Александр Григорьевич покинул сорок четыре года назад. Город вырос, стал красивее, появились новые районы (но это он увидел в последующие дни), памятники, фонтаны, отели, недаром Ставрополь трижды признавался лучшим городом страны по благоустройству. Невольно напрашивалось сравнение с Москвой. В Москве есть много красивых памятных мест, но – Москва огромная, разбросанная, взглядом не объять, за день-два не объехать, впечатления дробятся, а здесь все как на ладони. Особенно если жить в центре. Только одно сразу не понравилось Уманскому – названия улиц. Давно не советская власть, а названия прежние, будто страна все еще там (а может, действительно там?): улица Ленина, улица Дзержинского, проспект Карла Маркса, проспект Октябрьской Революции, площадь Ленина с семиметровым вождем, ведущим неизвестно куда. Но больше всего не понравилась Александру памятная стела у Большого дома, вернее, выбитый на ней текст: «Высшая цель – служение отечеству». Этот Большой дом, управление КГБ, стоял здесь и раньше, но тихо стоял, незаметно, даже вывески не было, а теперь – нате… А ведь если взвесить пользу и вред, тысячи невинно осужденных, расстрелянных, сосланных – еще неизвестно, какая чаша перетянет. Написали бы скромно: «такие-то погибли при исполнении долга». Или еще лучше: «на службе». Но еще больше возмутила Александра памятная доска на почтамте, где сообщалось, что имярек, почетный гражданин Ставрополя, участник войны, орденоносец, работал здесь и на протяжении многих лет возглавлял городскую телефонную сеть. Возглавлять-то возглавлял, но… Установить в то время телефон было практически невозможно.

Это при нем происходило, Александр еще жил в Ставрополе, году в 1971-м. Сестра и ее муж Максим – врачи, им положен был телефон. Так вот, после многих лет ожидания их пригласили… в горком партии. Сестра рассказывала: «Сам секретарь горкома, очень вежливый, приятный человек попросил нас подождать. Сказал: еще пару лет. Мы не могли с ним спорить. Пришлось согласиться, и он нас даже поблагодарил».

Телефон установили не через два года, а через двадцать, в начале девяностых, при новой власти. К тому времени имярек умер, и неожиданно обнаружилось, что скрывали резервные мощности на целых пять тысяч абонентов, а за установку телефона брали огромные взятки. И вот – мемориальная доска. Ничего такого будто и не было.

Когда вернулись в гостиницу, было еще светло. С балкона открывалась немалая часть города: стадион, проспект Октябрьской Революции, бывшая улица Коминтерна, теперь Маршала Жукова («Маршал Жуков, конечно, известный полководец, – недовольно думал про себя Александр, – но солдат он не жалел. На его совести тысячи, а скорее десятки, даже сотни тысяч лишних жертв – и под Ржевом, и под Сычевкой, и под Берлином. О Ржевской битве из-за бессмысленных потерь молчали долгие советские и постсоветские годы. Так ведь и кровавое подавление восстания в Венгрии, и бессмысленные и преступные испытания ядерной бомбы на Тоцком полигоне, когда в один момент превратили в инвалидов и импотентов сорок пять тысяч солдат, – это тоже Жуков. И – совсем не зря отозвал его Сталин из Берлина в 1946-м[46], и не зря его много раз обвиняли в грубости и „бонапартизме“»), улица Мира (бывшая Молотова) и дальше, дальше… Ставрополь – гористый город, но никогда раньше Александр не предполагал, что настолько.

В молодости у него было здоровое сердце и хорошие ноги, и он не обращал внимания на горки. Между тем в самом низу, на проезде Ушинского, располагался отчий дом, но из гостиницы увидеть его было невозможно. А еще через сотню-другую метров, достигнув оврага с бегущим в нем потоком, город снова начинает карабкаться вверх, к военному госпиталю и дальше.

Кажется, эта часть города называлась Форштат, но это неофициально, и Александр в своей прежней жизни побывал там всего несколько раз. На проезд Ушинского предстояло пойти в один из следующих дней.

Глава 3

Новое кладбище, куда приехали с Геной и с его четырнадцатилетней дочкой Леной, светленькой девочкой, в которой не угадывалось ничего еврейского, представляло собой огромный город мертвых, лишенный уюта старых кладбищ. Однообразный, скучный, серый, каким и должен быть город мертвых, и живых тоже – при коммунизме, где все равны, все одинаково бедны и никто не стремится переплюнуть другого. Здесь действительно торжествовало равенство: нестройными рядами уходили к горизонту одинаково убогие, издали похожие на частокол стелы из губчатого серого камня с проржавевшими от времени фотографиями и наполовину стершимися датами, выбитыми на небольших бирках. Этот печальный город удивительно быстро рос, наступая на живой. Когда Александр приходил сюда двадцать лет назад, кладбище было в разы меньше. Тогда он время от времени встречал здесь могилы прежних знакомых: вот этот человек заведовал учебной частью в институте, этот преподавал, а с тем он даже играл в пинг-понг. Люди уходили, перемещались из одного мира в другой, и он, уехавший из этого города сразу после аспирантуры, узнавал об этом только на кладбище. Но сейчас никого из прежних знакомых на глаза не попадалось: он слишком давно уехал в Москву.

Вообще-то Александр любил ходить по кладбищам. Он рассматривал памятники, фотографии, читал фамилии, даты, эпитафии – ему приоткрывались чужая жизнь и, увы, всеобщая бренность. Как правило, люди жили недолго, слишком недолго. Всегда немало встречалось молодых. Вот рядом стоит город, люди ходят, смеются, страдают, борются за место под солнцем, «всюду страсти роковые» – и вот они же совершают свое последнее путешествие. В город мертвых. Это как сообщающиеся сосуды, только с односторонним движением. Но и по ту сторону бытия продолжается суета: кто где похоронен, на каком кладбище (будто у праха могут быть особенные заслуги), кто чего достиг, кому какой памятник воздвигли. Сплошь и рядом пишут: «кандидат наук», «доктор», «писатель», «народный депутат», «воин-интернационалист» – будто это не крест, не проклятие – воевать в чужой стране и умереть неизвестно за что. Но это на других кладбищах, а здесь – ряды одинаковых серых памятных стел. Только слово «стела» кажется тут неуместным – невысокие столбики из шероховатого, губчатого, словно изъеденного временем, местного камня.

Пока шли между рядами столбиков-стел, у Александра возникли мысли об отмирании семьи при коммунизме – об этом он когда-то вскользь прочитал у Энгельса. В самом деле, на других кладбищах всегда бросались в глаза семейные захоронения, но здесь – никаких оград, унылые однообразные памятники располагались строго по датам.

Между тем Гена привел к памятнику своей мамы Гали, умершей два года назад. На стандартной стеле Александр прочитал выбитую на латуни надпись: «Пинская Галина Александровна. 1955–2015». Всего-то шестьдесят полных лет. И – Пинская. Галина девичья фамилия была Смирнова, от отца-журналиста, который много лет назад, когда Галя была совсем маленькой, развелся с женой и переехал в Крым. Галя о нем никогда не вспоминала (да и знала ли его?), известно было только, что он завел другую семью. А Пинская – эта фамилия шла от Максима (в документах он был записан то ли Мордух, то ли Мордехай), у сестры тоже была фамилия Пинская, происходившая от белорусского города Пинска, хотя и родители Максима, и дедушки-бабушки, и далее по нисходящей, сколько знал Александр, много поколений жили в Бобруйске. Впрочем, от Пинска до Бобруйска во много раз ближе, чем от Онеги до Печоры. И от Умани недалеко. Самые еврейские места, черта оседлости.

Да, другой род, иные семейные предания, но – похожие. Те же портные, ремесленники, лавочники, винокуры, канторы. Хасиды? Так же, как дедушкины братья, какие-то Пинские два-три поколения назад уехали в далекую Америку и – исчезли.

Да, все течет, и все повторяется. У каждого поколения свой тренд. Когда-то Александр слышал, что бабушка Максима была революционеркой. Вот только от какой партии? От эсеров, от социал-демократов, от Бунда[47]? Максим рассказывал, что она со товарищи покупали билеты в театр на галерку (в Большой? В Мариинский? В Киеве? В Минске?) и во время представления разбрасывали с балконов листовки против царя. Как-то бабушку задержали, но вскорости отпустили. Позже, правда, ее высылали, но всего на год или два. А вот куда и откуда – этого Александр уже не знал. Однако очевидно, что вегетарианские были времена. Вся страна, вся огромная империя с азартом играла в революцию и – доигралась! Боролись с тиранией, но самые главные тираны оказались среди борцов.

Среди Уманских революционеров не было. Но вот по маминой линии… От мамы Александр когда-то слышал про дядю Пиню. Тот был то ли меньшевик, то ли поалейционовец[48]. А может, состоял в Бунде? Он приезжал в местечко (в Корсунь-Шевченковский? В Херсонскую область?) во время Гражданской войны и организовывал самооборону – от белых, от красных, от петлюровцев? Он всех их одинаково ненавидел. «Кадеты слишком мягкие для этой страны, – говорил он, – а красные и белые – одинаковые бандиты». Он был очень серьезный, в очках, всегда ходил с книгой и тросточкой, осуждал революцию, которую называл переворотом, и предрекал террор и лагеря. Кто-то на него донес уже после Гражданской войны, его арестовали, но вскоре отпустили: времена были еще не самые страшные, НЭП. Освободившись, дядя Пиня вскоре исчез. Оказалось, что он уехал в Палестину, тогда это было еще возможно, участвовал там в профсоюзном движении и занимал какую-то видную должность.

Про бабушку Максима Александр ничего больше не знал. Но – не была арестована, работала, растила детей и внуков, выживала, как все. А потом? Умерла своей смертью? Погибла в Бобруйском гетто? Об этом никогда не говорили.

Бобруйск был оккупирован через неделю после начала войны. В Бобруйском гетто были убиты почти двадцать пять тысяч евреев, местных и бежавших из Польши, но семья Максима чудом спаслась. Он рассказывал, как они с матерью и с младшей сестрой – ему было одиннадцать лет, а ей шесть – бежали по забитым дорогам от наступающих немцев, ехали на случайной подводе, прятались в лесах от немецких самолетов, просили у нищих колхозников хлеб, и те иногда жалели и давали, – пока не сели на поезд до Москвы. В Москве жили родственники. Отец Максима в это время был мобилизован на оборонительные работы и позже выходил из окружения лесами вместе с другими окруженцами, военными и гражданскими.

Несколько военных лет семья Максима провела в Казахстане в колхозе. Он прилично выучил казахский язык и историю, надо полагать, тоже изучал по местным учебникам, потому что, когда много лет спустя речь зашла о восстании в Средней Азии в Первую мировую, он очень оживился и стал рассказывать про Амангельды Иманова: «герой, большевик, борец против царизма». Однако много лет спустя, уже в совсем другое время, Александр узнал, что повстанцы по всей Средней Азии воевали не только против царя и царских генералов – они целыми селами везде, где это было возможно, вырезали русских переселенцев. А русских много было в Киргизии, в Казахстане и в Ферганской долине. Малоземельных крестьян по столыпинской реформе переселяли не только в Сибирь, но и в Среднюю Азию. Большевики тщательно скрывали эту резню, превратив вождей восстания в незапятнанных героев. Повторялась та же история, что и с гайдамаками. О восстании 1916 года вообще старались не вспоминать: оно не укладывалось в концепцию дружбы народов. К тому же, подавляя восстание, русская армия генерала Куропаткина (того самого, что «прославился» в Русско-японскую войну) проявляла еще бо́льшую жестокость.

Родители Максима вместе с его младшей сестрой Эммой когда-то приезжали в Витебск. Она несколько лет подряд поступала в мединститут, потом вернулась в Бобруйск, работала участковым врачом, а в самом начале девяностых – все тогда тронулось в места – вместе с семьей уехала в Америку. Старый прадедовский дом продали за копейки, а старую мебель, посуду, постельное белье, подушки, матрасы отправили в Ставрополь Максиму. Но скоро и там все стронулось с места.

«История движется неравномерно, волнами, – глядя на могилу Гали, размышлял Александр. – То тишина, застой – и вдруг она стремительно ускоряется, разметает всю прежнюю жизнь, и на смену ей идет новая, иная. Существовали когда-то наполовину, а то и на три четверти еврейские города: Бобруйск, Пинск, Витебск, Гомель, Умань, Вильнюс, – и нет их, исчезли эти прежние города. Дома сохранились, но – на место прежних пришли другие люди. А прежних не осталось, разве что изредка полукровки. Сохранились только фамилии – в Израиле, в Америке. Текут реки, не зная своих истоков».

– Дядя Саша, видите, здесь бабушка оставила место для себя, чтобы похоронили рядом с мамой, – прервал размышления Александра Гена. – Пришлось дойти чуть ли не до мэра. Иначе никак. Потребовали такие деньги…

– А почему не рядом с мужем?

– Там уже не было места.

Племянник Сема оказался похоронен рядом с матерью, то есть с сестрой Аней, на другом конце кладбища – за четверть века кладбище многократно разрослось, памятники из губчатого серого камня уходили чуть ли не за горизонт. У сестры на гравировке было скорбное, не похожее на нее прежнюю лицо, словно она что-то предчувствовала и задолго до смерти перестала радоваться жизни. Александр никогда не видел ее такой. Скорее всего, эту фотографию сделали вскоре после смерти Семы. Умерла сестра от рака совсем еще не старой, как и уманьская бабушка, и двоюродная сестра в Киеве. Гены? Или из-за Семы? Когда умирают дети, жизнь теряет смысл.

Рядом с памятником сестры притулился памятник Семы. Или скорее наоборот, потому что Сема умер первым в тридцать пять лет из-за опухоли надпочечников, давшей обширные метастазы. Да, скорее всего. Но Александр держал в уме и другую версию, о которой никому не говорил, даже сестре: из-за родимого пятна на подбородке, которое попыталась удалить недоучившаяся косметолог. В юности Сема сильно комплексовал из-за этого пятна, оттого он впоследствии и отпустил бороду. Вот и здесь, на гравюре, он был с бородой и выглядел много старше своих лет.

Комплексовал Сема не только из-за родимого пятна, но еще и из-за того, что еврей. Настолько, что хотел поменять фамилию Пинский на Смирнов, и его с трудом отговорили. Александра этот конформизм очень сильно выводил из себя.

Памятник Максиму находился через несколько рядов могил. Александр последний раз видел его через месяц после похорон Ани. Он был в темном костюме, в темном плаще и в темной шляпе, старомодный, усталый, одинокий человек. Всю жизнь он держался за Аню и не перенес одиночество, умер ровно через год после жены. Но и после смерти остался один, в окружении чужих могил.

Парадокс: семья была образцовая, Аня, как преданная курица, хлопотала над сыновьями, но едва они выпорхнули из дома и женились, как тотчас перестали общаться между собой. Вот и Гена много лет не общается с Виталием; точнее, это раньше он просто не общался, а теперь находится в состоянии молчаливой вражды. Вражда наступила после смерти бабушки и дедушки – из-за дома…

– Виталий приходит на кладбище?

– Никогда не встречал. И знать не хочу, – насупился Гена.

Вокруг могил было относительно убрано, лежали засохшие цветы. «Вероятно, приходит», – решил про себя Александр.

Предстояло пойти на могилу мамы, но оказалось, что Гена там никогда не был. Александр не запомнил, где она расположена, он всегда ходил с сестрой или с Максимом и так и не выучил дорогу, да и как ее запомнить среди множества одинаковых могил? И вот уже больше двадцати лет не был. Пришлось отыскать кладбищенского рабочего и дать ему денег. Он пообещал отыскать мамину могилу до завтра.

Пока искали администрацию, обнаружили площадь в середине кладбища, где памятники были не из одинакового серого губчатого камня, а, напротив, очень дорогие, из итальянского гранита и мрамора, с вымощенными дорожками и оранжереей работы настоящих мастеров. Среди этих шикарных памятников особенно выделялся один. Это был целый комплекс на гранитном постаменте, где в середине композиции находился изваянный из мрамора разбитной молодой человек в кепке, с руками в карманах, лет тридцати пяти, не больше (не хватало только сигареты в зубах): «Ашот Григорян».

– Армянская мафия, – заскрежетал зубами Гена. – Про него тут много писали.

– Да, они везде. На всех кладбищах. Даже на Новодевичьем, – согласился Александр. – Братва.

– Я их ненавижу. Я с ними борюсь, – непримиримо сказал Гена.

– Ну борись. Только осторожно, – скептически заметил Уманский.

Теперь предстояло ехать к папе на старое кладбище, Даниловское, расположенное недалеко от центра. Вероятно, в позапрошлом веке, когда это кладбище начиналось, это была далекая окраина.

В прошлой жизни, пока не уехал из Ставрополя, Александр много раз бывал здесь. На сей раз старое кладбище предстало совершенно заброшенным и пустынным, ни одной живой души вокруг, только птички поют, будто оно расположено не среди многоэтажных домов, выросших вокруг за последние годы, а на другой планете. Или в другом времени, застывшем, остановившемся…

Потемневшие от времени, растрескавшиеся памятники, перевернутые кресты, облупившиеся, давно не крашенные ограды, полустершиеся надписи, буйно разросшийся чертополох. А ведь не так уж и много времени прошло. Лишь деревья и заросли кустарников стали гуще, скрашивая безотрадную картину.

В свое время папу привезли из Андижана в цинковом гробу и похоронили на Даниловском кладбище незадолго до его закрытия. Новое кладбище казалось слишком далеко и неприютно. Это было советское время, начало застоя, в Ставрополе ничего, кроме местного серого камня, не нашлось, а потому мраморную плиту для памятника пришлось везти с Урала, куда мамины сестры попали во время войны и так там и остались навечно. Могила располагалась под акацией на старом участке кладбища за стеной, где в прошлом находилась администрация, но сейчас администрации давно не существовало, в бывших помещениях не оставалось ни окон, ни дверей, только ветер гулял, все было затянуто паутиной, и повсюду валялись пустые бутылки и шприцы. Это был наполовину еврейский участок, здесь русские и еврейские могилы, кресты и шестиконечные звезды располагались вперемежку, иные надписи сделаны были витиеватыми еврейскими буквами то ли в конце XIX, то ли в самом начале ХХ века. Уже и в конце шестидесятых часть могил была заброшена, вокруг надгробий и перевернутых каменных плит обильно разрослись чертополох и крапива, и только с края у дороги располагались свежие могилы. Кладбище в то время уже никто не охранял, а потому по ночам, а иногда и в светлое время суток всем распоряжались хулиганы. Они жгли костры, пели песни, распивали спиртное и от нечего делать переворачивали памятники и разбивали надгробья. Так что нет ничего удивительного в том, что вскоре после отъезда Александра в Москву дошла очередь и до папиного памятника. Некоторое время Аня и Максим пытались бороться, они нанимали рабочих и ставили памятник на место, так повторялось несколько раз, пока памятник не украли. А потому сейчас предстояло отыскать одно надгробие. Здесь Александр помнил дорогу, вначале он вел группу уверенно, но потом среди всеобщего запустения засомневался, туда ли свернул, возможно, нужно было идти по соседней дорожке, он повернул назад, попробовал отыскать могилу отца заново – она точно должна была быть где-то рядом, – но где? Он искал могилу без памятника, одно надгробие из светлого камня, но оно куда-то исчезло. Выручил Сергей. Он зашел с другой стороны, среди густых зарослей крапивы, чертополоха и бузины, и вопросительно воскликнул:

– Уманский Григорий Михайлович – это не дедушка?

– Да, это именно то, что мы ищем, – обрадовался Александр Григорьевич. «Но откуда здесь памятник?» – с некоторым смятением подумал он. Сейчас он не мог вспомнить, стоял ли этот памятник двадцать с лишним лет назад, когда он в последний раз приезжал в Ставрополь вскоре после смерти сестры. Найденный памятник был невысокий, даже низкий, совсем не такой, как прежний, который мама привезла из Челябинска. Зато акация над могилой за прошедшие полвека сильно разрослась. Когда папу хоронили, это было совсем небольшое дерево.

«Уманский Григорий Михайлович. 1908–1968», – прочел Александр. В дате содержалась ошибка. Папа умер в 1969 году. И – Григорий Михайлович. «Даже после смерти спрятали настоящее имя», – недовольно подумал Александр. В этом заключалось нечто унизительное. Отца действительно звали Григорием Михайловичем, на русский лад, и он, Александр, был записан Григорьевич, но настоящее имя отца было Герш. А имя дедушки не Михаил, а Мендл, или Мендель. Герш Менделевич по документам. Но так, с подчеркиванием, называли папу только антисемиты. Тот же директор института Будылин, когда у папы испортились с ним отношения. При жизни приходилось прятаться, это было неприятно, но хоть имело какой-то смысл. Но после смерти зачем? Ради него? «Григорьевич». Но кто станет высматривать на кладбище?

Кто поставил этот памятник? Максим? Виталий? Вероятно, Максим. А он, Александр, ничего об этом не знал? Или запамятовал?

В метре от ограды лежала куча мусора: какие-то ветки, куски глины, битые стекла, деревяшки. В другое время Александр Григорьевич возмутился бы, попытался убрать, но сейчас он оказался доволен. За кучей мусора памятник было не видно, он не бросался в глаза, а значит, больше шансов, что не тронут.

Пространство внутри ограды было запущено, но все же выглядело много лучше, чем вокруг соседних могил. Там – все давно и густо заросло. Возможно, Виталий время от времени здесь бывает? А на новом кладбище, где похоронена сестра, на могиле лежали цветы. Не очень свежие, но и не окончательно засохшие. И мы тоже оставили там цветы. «Такая заочная, без слов, перекличка с Виталием?! – размышлял Александр. – Если бы Аня могла знать, она бы очень огорчилась».

– Похоже, что Виталий все-таки присматривает за могилами? Раньше он жил здесь недалеко, всего в нескольких домах от кладбища.

– Не знаю, – снова, как и в прошлый раз, мгновенно насупился Гена. – Может, и смотрит. Только плохо.

– Дядя Саша, – наивно спросила между тем Лена, – Григорий Михайлович – это мой прадедушка?

– Это твой прапрадедушка. Ты никогда не слышала про него раньше?

– Никогда. Он прожил всего шестьдесят лет?

– Да, всего шестьдесят лет.

– Он был еврей?

– Да. По нашей линии все евреи.

– Я тоже раньше не знал, – сообщил Гена. – Прабабушку я, кажется, видел, когда был маленький. Я приходил на Ушинского, а она иногда сидела на скамеечке и чистила картошку или читала книгу. Она была очень старенькая.

– Не такая уж старенькая. Она умерла в семьдесят четыре года и была всего на четыре года старше, чем я сейчас. А я совсем не чувствую себя старым.

– Да, вы совсем не старый, – подтвердил Гена.

…Это был долгий путь. Папа умер в Андижане – у него было больное сердце и очередные неприятности, растянувшиеся на несколько лет. Получив телеграмму, Саша и Аня на такси добрались до Минвод, потом на самолете до Ташкента, переночевали у родственников – и снова на самолете, захватив дядю Айзека, младшего дедушкиного брата, до Андижана. После церемонии прощания в институте с цинковым гробом и с мамой летели в обратную сторону – от Андижана до Ташкента, затем до Минвод – с тех пор Александр никогда не возвращался в Андижан, в этот жаркий город среди хлопковых полей, где прошла его юность; в город, который четверть века спустя перестанет быть наполовину русским и где совсем не останется знакомых, потому что все русские и русскоязычные уедут, разбредутся по свету. В ту печальную поездку он навсегда простился со своей первой любовью, которую, как Фет, станет много лет спустя вспоминать и тайно оплакивать, которая вернется к нему виртуально и поселится в душе рядом с его княгиней – в совсем другой жизни. А дальше из Минвод цинковый гроб везли на грузовой машине, которую прислал Троянкер.

Фима Троянкер был довоенный папин друг. Они оба были из Умани, вместе служили в армии фельдшерами, потом вместе учились в киевском мединституте. Папа был старостой курса и руководил городской химзащитой; и в институте, и в химзащите Фима был папиным заместителем, а Фимина жена Леля принимала роды у мамы, когда родилась Аня, и только во время войны их пути разошлись. Папа выбрался из окружения, из так называемого Киевского котла, и помог выбраться родственникам, предоставив им машину, а о Фиме ничего не было известно. Папа предполагал, что, скорее всего, он погиб. В сентябре сорок первого очень многие погибли, был разгромлен Юго-Западный фронт и сдан Киев, из окружения не выбрался и папин брат Лева. Они вместе отступали, но попали под воздушный налет – папа остался жив, а Лева исчез. Погиб ли он тогда вместе с тысячами других людей, оказавшихся в окружении, или попал в плен, был ранен и погиб позже – это было неизвестно. Война – это не только убитые, это тысячи пропавших без вести, навсегда без следа исчезнувших людей. В детстве, пока жили в Витебске, портрет дяди Левы висел на стене над кроватью у тети Софы. Дядя Лева был очень похож на папу.

Оказалось, однако, что Фима Троянкер не погиб. В конце пятидесятых он неожиданно обнаружился, и, что самое удивительное, в Ставрополе. К этому времени он уже несколько лет заведовал отделением в психбольнице. Сестра Аня работала в психдиспансере, и однажды она услышала знакомую фамилию…

Вот тогда он и появился, высокий, импозантный, с орлиным носом, пышными усами и седой шевелюрой, краснобай и волокита, любитель приврать и покрасоваться. Но это – потом так станет вспоминать Александр, а пока просто папин давний друг. Папы в это время не было дома. Из-за неприятностей, а неприятности возникали у папы с завидной регулярностью: и в Витебске, и в Ставрополе, и позже в Андижане, – из-за них и приходилось переезжать из города в город. В этот раз директор института Будылин, антисемит и иезуит, как характеризовал его папа, сделал вид, что сомневается в подлинности папиного диплома, и собирался возбудить дело. У него имелись некоторые зацепки: в свое время папа оформлял дубликаты – и партбилета, и диплома, – потому что оригиналы, выходя из окружения, пришлось закопать (по словам папы, был отдан такой приказ). Так вот, именно в это время папе пришлось поехать в Киев собирать справки, а заодно он организовал встречу бывших своих однокурсников, собрал их свидетельства и сделал фотографии. Среди бывших студентов оказалось очень много евреев, что в пятидесятые годы представлялось удивительным, потому что после войны на Украине евреев перестали принимать в институты и, чтобы поступить, еврейские юноши и девушки вынуждены были разъезжаться по всему Союзу.

Троянкер пришел, обнялся с мамой и сразу принялся рассказывать. Когда началась война, он служил в армии и, соответственно, отступал вместе со своей медсанчастью. В сентябре 1941 года произошла катастрофа: весь Юго-Западный фронт, а это около миллиона бойцов, говорили по-разному, от семисот до девятисот тысяч, был окружен и разгромлен. Погибли все, включая командующего фронтом генерал-полковника Кирпоноса, начальника штаба, командующих армиями; оставшиеся в живых оказались в плену. И Фима Троянкер тоже. Свой партбилет и все документы он успел уничтожить, но что делать с национальностью и внешним видом? Вот тут и начинается удивительная история, какие иногда встречаются на войне, когда одни случайно погибали, а другие, наоборот, случайно оставались живы. Война – это лотерея с очень мрачной статистикой, с шансами, часто близкими к нулю. Да, все это так, и все же сквозь случайность, как правило, проглядывает некая закономерность: в живых чаще остаются самые приспособленные, те, кто особенно цепко сражаются за жизнь. В своей последующей жизни Александр несколько раз слышал во многом похожие истории о чудесном спасении…

…Еще до начала войны в медсанчасти в подчинении у Фимы Троянкера находился старшина-осетин. Мусульманин. Из любознательности – его всегда интересовал Кавказ – Фима стал обучаться у старшины осетинскому языку, выучил несколько сотен слов и даже кое-как научился молиться. Он был артистичен и имел склонности к языкам, а потому, оказавшись в плену, стал выдавать себя за осетина. Немцы на удивление плохо разбирались в евреях, а про осетин они не знали вообще ничего. Зато были законниками и бюрократами, а потому решили устроить Троянкеру экзамен. Из ближайшего лагеря они привели настоящего осетина и велели им разговаривать между собой. Как рассказывал Троянкер, всякий раз расцвечивая свой рассказ все новыми подробностями и деталями, они обнялись, расцеловались и прослезились – вот что значит встретить земляка среди войны на краю гибели – и Фима, не дав земляку открыть рот, стал торопливо рассказывать, что он из Владикавказа, который недавно переименовали в Орджоникидзе, что он жил на улице Ленина (улицы Ленина существовали в каждом уважающем себя городе, так что тут он не мог ошибиться), что у него есть жена и дети и он сильно по ним соскучился, и старые родители, и что он очень рад встретить здесь земляка, они, осетины, всегда должны поддерживать друг друга. Вскоре запас выученных слов закончился, и он стал рассказывать то же самое по второму разу, потом по третьему, а тот, второй, настоящий осетин, только вздыхал и успел проговорить, что он из аула, и что у него тоже есть жена и сын, и что он тоже очень хочет домой. А в Дзауджикау[49] он никогда не был.

Догадался настоящий осетин, кто перед ним, или нет, но он повторно прослезился, и они снова обнялись, как родные братья. Конвоиры, толкая его прикладами, повели прочь, но он успел обернуться и всхлипнуть: «Земляк, земляк!» – за что получил сапогом под зад.

На этом испытания Троянкера не закончились. Ему назначено было дополнительное медицинское освидетельствование. Для этой цели у немцев имелся какой-то поляк, пан Коварский, но Фима Троянкер ему объяснил, что он мусульманин и такой же обрезанный, как еврей, и в подтверждение, став на колени, раскачиваясь и периодически упираясь лбом в землю, произнес слова молитвы. Молитву он знал плохо, а потому несколько раз повторял одни и те же слова, стараясь нажимать на чувство. И опять же, бог весть, поверил ли пан Коварский, пожалел ли, только Фима Троянкер был признан осетином Асланом и остался в живых. Он работал в больнице, а позже ему удалось бежать к партизанам. В партизанском отряде он оставался до 1943 года, пока Красная армия не вернулась на Украину.

Это происходило году в пятьдесят восьмом или девятом. Ни мама (мама была очень доверчивым и не слишком проницательным человеком), ни папа, когда он вернулся из Киева и с новыми подробностями услышал этот рассказ, не выразили ни малейшего сомнения в том, что все именно так и происходило. И только годы спустя, уже немолодым человеком, Александр Григорьевич начал слегка сомневаться. Фима Троянкер, как выяснилось в дальнейшем, был блестящий краснобай и рассказчик, с его слов, его не раз принимали то за Сталина, то за Иисуса Христа, так что он мог и в этот раз… преувеличить. Или придумать. Но к тому времени, когда Александр стал сомневаться, ни папы, ни мамы, ни, скорее всего, Фимы Троянкера уже не было в живых.

…В аэропорту Минвод, едва вышли из самолета, они увидели Фиму Троянкера, стоявшего с подходящей к случаю траурной миной. За прошедшие десять лет он переехал на Кавказские минеральные воды в Ессентуки, где работал главврачом большой психбольницы, отдавшись давней своей страсти – строительству. Всю дорогу мама крепилась, а тут – разрыдалась и бросилась к Фиме на шею. Троянкер, едва мама успокоилась, сообщил, что им очень повезло (он так и сказал: «повезло»): он зашел к своему водителю как раз вовремя, когда тот вместе с гостями садился за стол. Они собирались выпить, на столе стояла водка, еще минута-другая – и ехать ему было бы нельзя. Троянкер был так горд, что без него не обошлось, что совсем забыл про папу и несколько раз повторил историю про шофера, который садился за стол. «А ведь он совсем не опечален, он только делает вид, – с неприязнью подумал Саша. – Он весь по эту сторону, в своих делах».

Александр навсегда запомнил печальную дорогу из Минвод в Ставрополь. Мама сидела в кабине, машина медленно тащилась, а они с Аней – в кузове у гроба. Они тогда об очень многом говорили, это был момент самой большой их близости, момент откровений, несчастье их объединило – они еще не привыкли к несчастьям, а потому переживали особенно остро, – но ненадолго объединило. Вскоре после похорон все вернулось на круги своя. То есть они никогда не ссорились, между ними были ровные, нормальные отношения, но близость вскоре исчезла. Он и сестра жили в разных измерениях. Ее устраивала участь рядового врача-психиатра, семья, дом, а он, Саша, всегда мечтал о карьере, о славе. О научной, литературной, политической карьере. Мечтал. А Максим его недолюбливал, и он платил Максиму тем же.

…На следующий день позвонил кладбищенский рабочий, отыскавший мамин памятник. Он оказался такой же, как у всех, – из серого губчатого камня. Мамина фотография – в креп-жоржетовом платье, еще из Витебска, Александр хорошо помнил эту фотографию – слегка проржавела в тех местах, где откололась эмаль, а стоило к ней прикоснуться, как она тотчас упала, так что снова пришлось искать рабочего, теперь другого, чтобы он закрепил. Пока Сергей искал рабочего, Александр нарисовал план – для Гены, пусть присматривает иногда.

…Мама. Одно из самых первых и самых устойчивых воспоминаний – ее диссертация. В Витебске мама работала в Ветеринарном институте, где-то рядом с тем местом, где в августе – ноябре 1941 года в пойме реки Витьбы были расстреляны несколько тысяч витебских евреев. Знала ли об этом мама? Александр прочел про холокост в Витебске только полвека спустя в интернете. А тогда – он ничего такого не подозревал.

Мама преподавала в институте историю КПСС, и диссертация ее была соответствующая – о революционном движении в Витебске. О маминой диссертации говорили все его витебское детство, даже домработница и тетя Софа с дедушкой, а папа самолично печатал диссертацию и статьи для мамы: у него имелась трофейная пишущая машинка. Диссертацию переплели, это были несколько томов в серо-голубом картонном переплете, черновики, в которых мама постоянно что-то правила, и читала вслух папе, и они подолгу обсуждали, и он, Саша, тоже что-то читал, про какой-то Бунд, про Поалей Цион, про большевиков и меньшевиков, и все они, кроме большевиков, были плохие. И еще – про Зиновьева и Каменева. Как-то он узнал от мамы, что оба они были евреями, боролись против Сталина, что их настоящие фамилии – Радомысльский и Розенфельд и – оба расстреляны в 1936 году. Мама сказала это с сожалением, и он не понял, жалела ли мама Зиновьева с Каменевым, сочувствовала ли им, или, наоборот, осуждала. Он очень мало в то время понимал.

Диссертацию мама так и не защитила. Это оказалась очень долгая история, с неизбежными интригами и неприятностями, которые всю жизнь сопровождали родителей. Александр Григорьевич мысленно сложил картину только много лет спустя, и то картину неполную. Заведовал кафедрой марксизма в институте некий Мороко, бывший партийный работник и партизанский комиссар. Это был немолодой человек, орденоносец, чрезвычайно властный, с хорошими связями, он всем сурово распоряжался на кафедре, но при этом был не слишком грамотным кандидатом наук. Кто-то писал для него докторскую, но, кажется, так и не написал. Ему совсем не нужна была мамина диссертация, совсем не нужна была конкурентка, хотя какая уж мама могла быть конкурентка, когда страну перманентно трясло от разных антисемитских кампаний.

Едва ли мама была сильным историком, разве что на мелководье. Но, главное, зачем вообще нужен был сильный историк в ветеринарном институте? Много лет спустя Александр задавал себе вопрос: понимала ли в то время мама, что такое советская власть и что такое в Стране Советов историческая наука? И – кто такой Сталин? Папа, безусловно, понимал, и дедушка понимал, он не любил эту власть и называл ее бандитской. Но на идише называл, недоступно для Саши. А вот мама – у нее, скорее всего, было раздвоенное сознание, как у большинства советских людей. С одной стороны, она не могла не понимать, не видеть всю фальшь, всю эту систему, но с другой – все же верила во все их примитивные догмы. Даже не в марксизм, а в нечто совершенно тупое, ограниченное, догматическое, что называлось марксизмом, в эту науку для малообразованных людей, где шаг влево, шаг вправо – расстрел. Да, скорее все-таки верила, хотя и не очень. Если людям очень долго внушать, если повторять тысячи раз, с детства, большинству людей можно внушить что угодно. Человек – создание внушаемое.

Сейчас это совсем не важно, во что верила мама, теперь уже не узнать, – важно, как умела себя подать и держаться с начальством. Наверное, не слишком. Конкурентом Мороко она точно не была, не тот вес, но он все равно не хотел, чтобы мама защитила диссертацию. Он так и сказал папе: «Куда она полезла? Должна была защищаться после меня. Не прыгать через голову». Тут, конечно, виноват был папа, это он нашел маме руководителя в Москве. Доцент Холопова из МГУ была женщина деловая, влиятельная, правильная, состояла в комитете советских женщин и была депутатом. Только чего? Как-то написала: читайте «Правду» за такое-то число, а в «Правде» заметка с фотографией, что делегация советских женщин под руководством Холоповой отправилась в Болгарию. Это позже: «Курица не птица, Болгария не заграница», а в начале пятидесятых – железный занавес, сплошной, без дыр, при Сталине он был исключительно тяжел и крепок, изоляция полная, так что Болгария – предел мечтаний, показатель высочайшего доверия. Саша учился в третьем классе, когда этот занавес чуть-чуть раздвинулся сверху: Хрущев и Булганин отправились в долгую поездку в Индию, Бирму и Афганистан. В Афганистан!

Так вот, в это самое время, когда мама писала диссертацию, доцент Холопова строила дачу, а папа отправлял ей из Витебска лес. Словом, в самой ситуации был заложен конфликт.

Дело врачей мама благополучно проскочила. Ее не тронули, хотя проходили чистки. Как-никак идеологический фронт. Это только называлось «дело врачей». Посадили, конечно, врачей, профессоров, выбивали из них признания во вредительстве, однако кампания ширилась, одними врачами бы не обошлось. Готовились к худшему, только Саша не догадывался по малолетству. Когда ложились спать, родители долго шептались на идише, но он не понимал этот язык. Он был маленький, шесть лет, но – что-то чувствовал. Папа ходил мрачный, злой, готовый взорваться, не подойти. И домработница как-то странно смотрела, словно чего-то боялась. И дедушка молился чаще обычного. Но – пронесло. Когда врачей освободили, он, Саша, бежал навстречу отцу с криком: «Папа, врачей освободили!» (он запомнил это на всю жизнь) – добежал и уткнулся отцу в пальто. Он еще ничего не понимал, слышал лишь обрывки разговоров, не знал, что за врачи, но догадывался, что это хорошо, что освободили, что обязательно нужно радоваться. И навсегда запомнил усталую, через силу, улыбку отца. «Да, сынок, освободили! Теперь будет лучше!»

Так вот, дело врачей мама проскочила, разве что другой преподаватель, Бойко, сказал маме: «Мы с вами вместе в „Джойнте“[50] не работали», и мама сильно переживала, как он мог это сказать, вроде приличный человек и был с мамой в неплохих отношениях, но тем все и закончилось, а тут… При Сталине было принято: критика и самокритика. Бить себя в грудь и каяться, а лучше – других бить до инфаркта. Не жалели. Били. Проявляли принципиальность. Смотрели, как наверху. Наваливались стадом. А тут, Сталин уже умер, а мама в одиночку вздумала критиковать Мороко. Заслуженного-перезаслуженного, бывшего партизана. Пусть он в Центральном штабе сидел, голову лично не подставлял. Но все равно. Полковник в отставке. А мама: мол, не создает условий, препятствует ее диссертации, не заботится о кадрах. Еще бы сказала, что пьет и изменяет жене. Маму, конечно, не поддержали. Потому что критика – это когда сворой, по указанию свыше, а тут – тихий одинокий голос. Никто не захотел ввязываться и – ведь маме же и завидовали, не у каждого имелся научный руководитель в Москве. С тех пор отношения с Мороко у мамы окончательно испортились. Папа пытался с ним поговорить. «Как она смела?!» – Мороко был непримирим и злопамятен.

Папа с мамой сами приблизили развязку. Маме требовалось поехать в Москву в Ленинскую библиотеку, но Мороко ее специально не отпускал даже во время студенческих каникул. Тогда папа – он был неуступчивый человек – оформил маме на неделю больничный. И надо же, на вокзале мама встретила главного бухгалтера института. И маме, и папе, каждому в своей организации, объявили строгие выговоры в партбилет, или, как там у них, в учетную карточку. А вскоре маме пришлось уйти с работы.

А дальше одно к одному. В это самое время, когда папе объявили выговор, в витебский мединститут приехал профессор Липец с женой по фамилии Дозорец, которая сразу не понравилась папе. И не зря. Через несколько месяцев она подала документы на конкурс на папино место. Бороться с Липецом у папы не получилось: тот заручился поддержкой институтского руководства, ходил в горком, уговаривал членов ученого совета, развернул целую кампанию против папы – в результате папа по конкурсу не прошел. «Как всегда, еврей подсидел еврея, – резюмировал папа. – Эта Дозорец еще наставит ему рога». Папа как в воду глядел. Липец вскоре умер, и Дозорец позаботилась, чтобы его дочку с зятем отправили подальше в деревню. Обратно она их не приняла, и они на много лет застряли в нищей белорусской глубинке.

Папе предложили место главного терапевта области, но это только красиво звучало: «главный», а зарплата вдвое ниже, чем в институте. Так и получилось, что переехали в Ставрополь. Папа до последнего колебался: ехать в Ставрополь ассистентом или в Благовещенск на Дальнем Востоке, где его по конкурсу избрали доцентом. Выбор пал на Северный Кавказ.

Мамина диссертация о революционном движении в Витебской губернии в Ставрополе оказалась никому не нужна. Но некоторое время мама рассчитывала на Холопову, ездила к ней в Москву и заодно в библиотеку. Диссертация была почти готова, когда грянул ХХ съезд и всю прежнюю историю стали срочно переписывать заново. Потребовалось переделать и мамину диссертацию, но мама сдалась. Саше показалось, что она вздохнула с облегчением, словно сбросила тяжелые путы. Много лет спустя мама призналась, что диссертация давно вызывала у нее «когнитивный диссонанс». В те годы это понятие было еще неизвестно широкому кругу, вероятно, его и вообще не существовало в природе, но это был именно когнитивный диссонанс, только называлось иначе. По теории требовалось, чтобы главную роль в революционной борьбе играл пролетариат, но в заштатном Витебске пролетариата было раз-два и обчелся, а главную роль играли ремесленники и недоучившиеся интеллигенты. Мало того, согласно советской исторической мифологии, революционную борьбу должны были возглавлять большевики, но опять-таки в Витебске большевиков были единицы, протестное движение возглавляли меньшевики, эсеры и Бунд, которых в сталинское время записали во враги. Приходилось выкручиваться, подбирать и подтасовывать факты, рисовать не действительную картину, а исключительно упрощенную, схематичную, черно-белую. Мама хотела выдвинуть свой тезис, что в отсутствие пролетариата революционную борьбу (в действительности борьба чаще всего носила экономический характер) могут вести ремесленники, крестьяне и другие трудящиеся слои. Но: «Что вы, это же правый уклон. За это нас с вами по головке не погладят».

– Вообще-то это была очень интересная тема, – разоткровенничалась как-то мама. – В Витебске было сильное еврейское рабочее движение (только это были в основном ремесленники, а не пролетариат), и рядом Польша, Литва, Рига, недалеко Москва и Санкт-Петербург, здесь переплетались пути революции и Западный фронт, а чуть раньше: кружки народовольцев и социал-демократов, представители Витебска активно участвовали в Первом съезде Бунда в Вильно[51], а Бунд возник раньше, чем РСДРП, в Витебской губернии[52] создавались формирования латышских стрелков, сыгравших огромную роль в революции и в Гражданской войне, витебские железнодорожники угоняли паровозы, препятствуя корниловским войскам идти на Петроград, в ноябре семнадцатого года, в самые первые дни революции, здесь распропагандировали казачьи полки, шедшие на подавление революции, а с интервалом в несколько дней через Витебск на юг двинулись эшелоны балтийских матросов, чтобы захватить ставку временного главнокомандующего генерала Духонина. По дороге матросы устраивали митинги, вылавливали подозрительных и буржуев («кто не с нами, тот против нас», с первых дней начинался революционный террор и разгул), жгли помещичьи имения и убивали офицеров, а потом в Могилеве сбросили генерал-лейтенанта Духонина на штыки разъяренных солдат. Это происходило перед самым Брестским миром. Революция была совсем не такой, как ее рисуют. Это было буйство, кошмар, необузданная стихия, что-то между Марксом и Пугачевым. Там живая история била через край – это было особое время, когда раскрываются характеры и рождаются герои, – но это все, эту адскую смесь, требовалось уложить в прокрустово ложе, в унылую схему и подчистить историю от меньшевиков, эсеров и евреев. Так что я не жалею, мне это трудно давалось…

И еще он запомнил в другой раз, от папы: «У немцев был Эйхман[53], а у нас – Эйхманс»[54].

…После мамы снова поехали на Даниловское кладбище к папе. Это старое заброшенное кладбище казалось Александру намного уютнее, чем новое. Тут царили покой и забвение, тихая грусть, здесь мысли сами собой обращались к тщете, к скоротечности жизни, быть может, к Богу, а там – фабрика, конвейер. Темп жизни ускорился, и – темп смерти тоже. Пока Сергей, надев перчатки, вырывал крапиву вокруг надгробья дедушки, которого он никогда не видел, Александр Григорьевич прошелся по кладбищу. Совсем рядом с папиной могилой оказались могилы детей, погибших во время недолгой немецкой оккупации. Вокруг надгробий лежали много лет назад увядшие цветы и буйно зеленела трава – сюда, надо полагать, давно никто не приходил. Родители погибших детей, очевидно, много лет назад умерли, и никто уже про них не помнил. Но, странно, в прошлой жизни Александр часто ходил мимо этих могил и никогда не замечал. Никогда. Возможно, уже тогда они были заброшены. А вот другие могилы. Абрамсон. Когда-то сюда приходила доцент с кафедры анатомии, он уже не помнил ее имя. Возможно, где-нибудь здесь или на новом кладбище? Или уехала? А вот те могилы были заброшены уже тогда. Еще пятидесяти лет не прошло к тому времени, они были отмечены тридцатыми годами, а кое-где сороковыми – и никого! Никого не осталось! Уехали? Умерли? Как быстротечна жизнь! Вот и папа: жил всего шестьдесят лет, и вот уже через год пятьдесят лет как он здесь. Станет ли сюда приходить Гена? Едва ли. А он, Александр? Уедет, и когда еще удастся приехать снова? Сколько лет еще отведено ему? Он ведь много старше того возраста, в котором умер папа. Сергей? Старший сын, Михаил, едва ли. Отрезанный ломоть. Не станет ездить из Москвы. И – сколько еще простоит это кладбище?

Вдалеке среди брошенного кладбища, среди одинаковых бедных могил выделялся высокий монумент. Александр вспомнил: когда-то его поставил умершей жене профессор Литвак. В то время это был очень дорогой монумент, Литвак специально приглашал скульптора из Москвы. Два огромных куска гранита и скульптура женщины с лицом Тамары Литвак. Об этом монументе когда-то шептались, завидовали. Люди завидуют умершим даже после смерти…

…Александр знал Тамару Литвак. Мало того, когда-то она сыграла некоторую роль в его жизни. В Андижане в последние годы у папы снова были неприятности (папа был умный, но не умел сидеть тихо и устанавливать отношения, и ему не везло), и – хлопок, это было настоящее бедствие, хлопковое рабство по нескольку месяцев в году, и – узбеки; он не был ни националистом, ни шовинистом, но это был совершенно другой народ, чужой, одновременно забитый и высокомерный (это ведь их республика), нищий, отсталый, и в то же время именно они были хозяева, и – у него там не было ни малейшей перспективы. Как-то, стоя на институтском крыльце, он почувствовал физическую тошноту: жить здесь, прожить здесь жизнь – нет, это было совершенно невозможно. «Восток есть восток, и запад есть запад». Кто чего стоил и кто есть кто – это очень скоро определилось после развала Союза. Уже через несколько месяцев после поступления в институт он понял, что совершил роковую ошибку. Нужно было ехать в Москву и поступать не в медицинский. Но он не решился все переиграть. Но весь второй курс ждал юрьева дня, чтобы бежать из Узбекистана.

Чтобы Саше перевестись в Ставрополь, сестра обратилась к Тамаре Литвак. Та работала урологом и хорошо знала и Максима, и Аню, а профессор Литвак был одним из самых влиятельных людей в институте.

Как-то Саша с Аней заходили к Тамаре Литвак. Это была высокая, худощавая, энергичная женщина, говорили, что очень хороший специалист. А через год или два она буквально сгорела от рака. Некоторое время спустя профессор Литвак женился на молодой и снова завел ребенка. Его взрослая дочь – от брака отца она была совсем не в восторге – злословила и смеялась, что ее сын чуть ли не на десять лет старше своей новорожденной тетки. В старости профессор Литвак много болел, чудил, так что про него стали рассказывать анекдоты, и, наконец, умер, оставив малолетнюю дочь. А их с Тамарой дочь: уехала? Умерла? Никто давно не ухаживает за могилой. Памятник потерял прежнюю красоту, превратившись со временем в непонятный столб: побелевший от времени черный камень был грязен и растрескался, а мраморная скульптура исчезла. Коротка человеческая жизнь, а память – еще короче.

Глава 4

Теперь предстояло посетить родной дом. Отчий. Бывший. Проданный, или – преданный? В течение жизни Александру много раз приходилось менять места проживания, но то – квартиры в казенных домах, квартиры всегда казались Александру временными, всегда в них что-то не устраивало его, он всегда мечтал о лучшей, но тут – дом, в котором он прожил одиннадцать лет, четыре года и потом еще семь, дом, который на его глазах строил отец. Он никогда не планировал прожить жизнь в этом доме, а уехав, никогда не собирался вернуться, и все равно – родной дом. Он все здесь знал, все и всех помнил. Именно его отец считал наследником этого дома. В Москве Александр дважды менял жен и много раз квартиры, продавал и покупал, оставлял, пока не оказался со своей княгиней не в самом лучшем жилье. Он предполагал, что это временно, но что может стать более постоянным, чем временное? А к этому дому Александр испытывал ностальгические чувства. Нет, не только ностальгические. При большей деловитости он мог оставить отчий дом за собой, выкупить, не проморгать, положившись на слово сестры. Но, с другой стороны, зачем ему этот дом? Жить здесь он не собирался. Приезжать, чтобы сидеть на участке? Он предпочитал всякий раз ездить в новое место. Мир велик, зачем же себя ограничивать? Показывать детям, внукам? Сереже интересно посмотреть на дедушкин дом, но что дальше? Устроить музей? Для кого? Дети давно разбрелись.

Дорога от отеля составляла не больше пятнадцати минут. Александр с Сергеем миновали вылизанный проспект Октябрьской Революции, знаменитый дом со шпилем, памятник сталинской эпохи, пересекли проспект Мира (бывшую Молотова) и проходной двор. Собственно, это не был настоящий проходной двор, а недлинная дорога между окруженными зеленью домами, дорога, которой Александр когда-то тысячи раз ходил в центр. Теперь предстояло перейти улицу Лермонтова. После третьего класса Александр одно лето жил здесь с родителями в пристройке у Параниных, пока строили дом. Это была широченная улица, где одна сторона на несколько метров выше другой, с ухабистой, плохо мощенной дорогой и обширным лугом, где когда-то играли дети, росли деревья тутовника и дикие яблони, с асфальтированным тротуаром на верхней стороне и земляным, плотно утрамбованным за многие годы на нижней. В то время улица Лермонтова напоминала станицу: это сплошь был частный сектор со старыми, вросшими в землю домами, с подслеповатыми низкими окнами, со ставнями, которые закрывали на ночь, с соломенными крышами, которые вскоре исчезнут, со скамейками перед воротами и стариками на них, с семечной шелухой на тротуарах. Это была очень длинная улица, через весь город, она круто спускалась из верхней части в нижнюю. Но – это все более шестидесяти лет назад. Еще при Александре снесли часть старых домов на верхней стороне и выстроили вместо них веселые кирпичные пятиэтажки, которые скоро по-южному обросли плющом, но нижняя сторона улицы долго оставалась нетронутой. Годами шли разговоры, что по улице Лермонтова пустят объездную дорогу. Так вот, за прошедшие двадцать с лишним лет дорогу действительно построили и заодно снесли на нижней стороне старые, вросшие в землю дома, вместо них кое-где появились многоэтажки; город неотвратимо наступал на частный сектор, но – улицу Лермонтова перегородили на всем ее протяжении, теперь, чтобы попасть на проезд Ушинского, требовалось либо далеко подниматься в гору, чтобы перейти на нижнюю сторону улицы, либо, наоборот, идти вниз, к нижнему проходу, хотя всегда удобнее и ближе было ходить через верхний. О людях, как всегда, не подумали. Казалось бы, что стоило сделать еще один переход? Тем более что широкая дорога была совершенно пуста, она, похоже, вообще не очень была нужна, разве что некуда было закопать миллионы.

В 1955 году, когда только приехали в Ставрополь, один год снимали дом на старинной улице Горького, бывшей Поспеловской, недалеко от Нижнего рынка и вокзала. Там прямо по краю двора проходил глубокий овраг (речка?), на дне которого бушевал поток, а разросшиеся деревья напоминали Саше джунгли, в которых можно потеряться. Город был казачий, южный, с кавказской спецификой, мало похожий на деревянный послевоенный Витебск. Кроме русских и казаков, в Ставрополе в большом числе жили греки, армяне, грузины. Но в последующие годы греки постепенно уехали.

Вскоре папа получил участок для строительства в верхней части города – на проезде Ушинского. Проезд возник на месте бывших садов, что протянулись от улицы Лермонтова до оврага, пересекающего всю верхнюю часть города. А потому прежние хозяева сильно не любили новых, построивших дома на их бывшей земле, настолько, что лермонтовские мальчишки с криками «Цветет садами родина» нападали на ушинских, а на Александра особенно, потому что он к тому же был еврей – в детстве он долгое время старался побыстрее миновать опасное место, где на него могли наброситься с кулаками. В дополнение ко всему лермонтовские сильно завидовали ушинским, потому что ушинские были значительно состоятельней. На улице Лермонтова жили в основном казаки, отдаленные потомки растворившегося Запорожского войска, переселенного на Кавказ и Кубань при Екатерине Великой, у них и фамилии были хохляндские: Захарченко, Грижевная, Запорожцева, Вольвач, Повидерный, Ротач, – и быт сохранялся полусельский, и – чаще всего это были малообразованные люди. А на Ушинского селились отставники, среди застройщиков их была чуть ли не половина. Александр до сих пор помнит их фамилии: полковник Ролдугин, подполковник Полянский, майоры Хахолев и Говорун, несколько отставных летчиков-лейтенантов, ближе к оврагу жил Петр Евгеньевич с интеллигентной дочкой и внуком-наркоманом. Но наркоманом тот стал в совсем другие времена. Потом оказалось, что не все отставники бывшие военные: Говорун и Хахолев служили в НКВД, Хахолев приехал откуда-то из Сибири, где охранял лагеря. Это был человек неприятный и желчный, малообщительный, о своей прошлой жизни он ничего не рассказывал. Иногда про Хахолева говорили, что – зверь, но откуда люди могли знать? Догадывались?

В отличие от Хахолева Говорун был красивый мужчина, к тому же очень сильный. Долгое время, пока на проезд Ушинского не провели водопровод, он для полива носил воду из колонки с улицы Лермонтова сразу в трех ведрах – два на коромысле через правое плечо, и еще одно ведро в левой руке, при этом он ходил очень быстро, почти бегом, слегка подогнув ноги.

Говорун оправдывал свою фамилию, к тому же был страстный болельщик, а его сын Гена играл за ставропольское «Динамо» в полузащите и был кумиром мальчишек. Гену приглашали играть за киевское «Динамо», но там он не прошел дальше дубля и через год вернулся домой. Позже Гена поступил в мединститут, учился на курс или два старше Александра, но не поладил с профессором Караевым, не сумел преодолеть общую хирургию, и, чтобы закончить институт, ему пришлось перевестись в Краснодар. Жил в проезде и еще один отставной энкавэдэшник, Савченко. В отличие от других отставников, всегда ходивших в гражданском, этот носил сапоги, галифе и китель без погон. Александр заметил его не сразу, скорее всего, когда вернулся из Андижана: у этого Савченко был сын, дядя Саша, «герой нашего времени», выпивоха и матерщинник, а сам Савченко-старший прославился тем, что время от времени писал доносы на соседей. Он с нюхом ищейки выискивал нетрудовые доходы. Едва ли письма этого Савченко имели вес, едва ли заставляли кого-то шевелиться, но, к удивлению Александра, многие соседи с непонятным злорадством его одобряли и с готовностью подписывали письма. Даже как-то мама…

По молодости Александр об этом не думал, но сейчас ему пришло в голову, что проезд Ушинского представлял собой некую микромодель, усредненный срез огромной страны, где сосуществовали, хотя и сильно не любили друг друга, те, кто писал доносы, и те, на кого писали, бывшие вертухаи и бывшие зэки; очень разные люди жили рядом, приспосабливались друг к другу и старались не слишком задумываться. Вот Ада Михайловна, в первые годы она жила с матерью, потом осталась одна. Дом у нее был хороший, ухоженный, и она приветлива и красива, так что никто ничего не подозревал – только в конце семидесятых она рассказала маме, что когда-то училась и вышла замуж в Ленинграде, но мужа вскоре арестовали и расстреляли, шили шпионаж в пользу Финляндии, а ей пришлось срочно уехать. А если бы не уехала, то, скорее всего, взяли бы и ее и отправили куда-нибудь в Казахстан. В Ставрополе она работала учительницей и очень долго скрывала про мужа. Или медсестра, которая работала в той же больнице, где папа. Все знали, что у нее давно сидит муж. Ей предлагали развестись и снова выйти замуж, но она отказывалась и ждала. В конце пятидесятых он вернулся – это был рано постаревший, седой и изможденный человек, грек по национальности, дядя Юра, который пятнадцать лет провел в лагерях «за троцкизм». Он был болен туберкулезом и через несколько лет умер. Еще Ивановы, муж и жена. Они были бездетные, всегда ходили вдвоем и непрерывно курили. Супруги много лет провели в лагерях, освободившись, построили дом из шлакобетона под шиферной крышей и через несколько лет почти одновременно умерли от рака. И – Худяковы. Худяков, немолодой болезненный мужчина, точно сидел, а вот насчет его жены Александр не помнил. Вернувшись из лагерей, Худяковы родили сына Сергея и – тоже вскоре умерли. Это все были политические, позже сажали по экономическим статьям, так и не разобравшись до конца. По соседству с Говоруном жил Валентин Алексеевич Катков, исключительно вежливый, интеллигентный, всегда при галстуке, в хорошем костюме, возглавлявший кооперативную торговлю. Был ли он действительно в чем-то виноват, бог весть, но Валентина Алексеевича осудили на большой срок. Жена его, врач, долго боролась, писала письма и ездила в Москву, ей обещали пересмотреть дело, но, пока разбирались, Валентина Алексеевича убили в колонии. И ближайший сосед через дорогу, Андрей Иванович, он работал бухгалтером в какой-то артели. Там обнаружили недостачу и продержали его под арестом целый год. За это время выяснили, что ошиблись, что держали в заключении зря, но даже не извинились.

Между тем, пройдя через нижний проход, Александр с Сергеем оказались на проезде Ушинского. Здесь почти все было Александру знакомо. Узкая полоска асфальта, где машины могут проехать только в один ряд, чисто выбеленные или выкрашенные дома, деревья и кустарник под окнами, железные крыши. Когда-то проезд казался Александру куда как просторнее. Проезд был абсолютно пуст, ни одного человека, ни одной машины. Вот и первый дом, когда-то он был ведомственный. Здесь жил главный инженер какого-то завода Юлиш, через некоторое время он сошел с ума, его положили в психбольницу, там за ним недосмотрели, и он повесился. Кроме самого Юлиша, Александр помнил благожелательного старика, это был отец жены Юлиша, Ольги Александровны. Летом старик целыми днями смотрел в открытое окно, ему было скучно, и он очень охотно разговаривал с прохожими. Сашу он всегда расспрашивал про дедушку, когда тот приедет, чтобы разговаривать с ним на идиш. Дедушка так и не приехал, умер, но старик забывал и спрашивал всякий раз, до самой смерти. Когда старик умер, окно задернули плотными занавесями, а потом Юлиши съехали. Через несколько лет Ольга Александровна Юлиш устроилась редактором институтской газеты – она была деятельный редактор, и Александр с ней часто общался, писал для газеты статьи. Сейчас он вспоминал о своем студенческом творчестве с чувством некоторой неловкости – ну до чего же был наивен! Он многое уже не помнил, однако запомнилось, что как-то обсуждался вопрос, сможет ли человек будущего жить вечно, и другой, похожий, кем станут будущие врачи – останутся такими же врачами, как сейчас, или превратятся в инженеров по людям? Так вот, он, Александр, ничтоже сумняшеся утверждал, что люди будущего смогут жить вечно. Все очень просто: нужно всего лишь по мере старения постепенно заменять органы. Соответственно, врачи со временем все больше станут превращаться в инженеров. Существуют специалисты по космосу, по самолетам, а это будут особые инженеры, по людям, которые станут создавать новые органы. И так до тех пор, пока в человеке не заменят все. А ведь можно будет и по многу раз менять отработанные детали. Неясен для него оставался лишь один вопрос: если заменить человеку мозг, это будет прежний человек или новый? Другой?

Сейчас вспоминать об этом было неприятно: в молодости он слишком некритично и поверхностно верил в прогресс. Мечтательно. Витал в облаках. Не задумывался об этике. Верил в трансплантологию как в сказку. Мыслил он, конечно, в правильном направлении, но до чего же далеко от настоящей науки, от ее конкретики. Верил так, как в свое время верили в ковер-самолет. Преподаватели, наверное, посмеивались. А может, и нет, он все-таки был хороший студент, отличник. Тогда очень многие верили пусть и не в вечную, но в очень долгую жизнь, которая скоро наступит. Это было время больших восторгов и ожиданий, когда доктор Барнард[55] сделал первую пересадку сердца. С тех пор медицина добилась огромных успехов, можно сказать, что в шестидесятые, по сравнению с сегодняшним днем, и медицины настоящей не существовало, но – разве очень намного дольше стали жить люди? Чем больше знаешь, тем меньше веришь в чудеса, чем дольше идешь, тем лучше понимаешь, как длинна дорога. Человечество, увы, только-только вышло из состояния своего детства. А может, и не вышло вовсе и все главное еще впереди? После нас? Без нас?

У Ольги Александровны был сын Женя, года на два-три младше Александра. Это был видный красивый парень, слегка кудрявый и рыжеватый. Он почти в одно время с Александром переехал в Москву. Где он сейчас? Жив? Скорее всего. Он был парень крепкий, не в отца. Уехал? Вероятно. Сейчас где-нибудь в Израиле или в Америке, а может, в Европе?

В этом же ведомственном доме жил Виктор Баранов, интеллигентный краснобай примерно одних с Женей лет. Виктор тоже поступил в мединститут, и еще он очень гордился своей библиотекой в пять тысяч томов. В то время очень многие читали книги, и еще больше их собирали. Потом Виктор тоже переехал.

В 1968 году, когда советские танки вошли в Прагу («Танки идут по Праге / в затканной крови рассвета. / Танки идут по правде, / которая не газета. / Танки идут по соблазнам / жить не во власти штампов. / Танки идут по солдатам, / сидящим внутри этих танков»)[56], Ольга Александровна попросила Александра написать одобрительную статью, но он очень резко отказался. «С какой стати? Я совсем не одобряю. Наоборот, мне очень стыдно», – она была своя, и ей можно было так сказать, вероятно, она думала точно так же, но работа… Ей велено было поместить статью… А вот Виктор – он тоже был неглуп, но написал: «Мы, советские студенты, мы все как один единодушно одобряем…» После этого Александр с ним не общался.

По другую сторону дороги, наискосок, жила семья милиционера, греки. У них было две девочки. Сестра считала их некрасивыми, но Александру они нравились. В самом начале девяностых они продали дом и уехали в Грецию. А вместо них поселились бежавшие от начинающейся войны чеченцы.

Доктор Христиан: у него была очень болезненная жена, она никогда не работала, постоянно жаловалась на здоровье и вечно лечилась, а сын Толик вырос хулиганом. Как-то, еще в семидесятые, Александр встретил его в Москве. А папа однажды взял у Христиана щенка, но он не прижился, через несколько месяцев Тобик сорвался с цепи и убежал. Потом иногда Александр встречал его со стаей собак.

Через дом за Виктором Барановым жили Муравьевы. Старший Муравьев был бывший летчик, капитан, слегка контуженный, ходил, склонив голову набок, и дергал левым плечом. Судя по манерам и речи, капитан был человек образованный и благожелательный, так говорила сестра, а сам Александр из-за разницы в возрасте со старшим Муравьевым почти никогда не общался. Сын капитана, Володя, после школы поступил в МИФИ, выучился на физика-атомщика, его распределили в Киев. Он защитил кандидатскую, а дальше – много воды утекло: Чернобыль, независимость, 2014 год, его судьбу угадать было невозможно…

…Дальше когда-то стоял дом Хахолевых. Но в первой половине девяностых на его месте появился другой, огромный, в три этажа. К этому времени старшие Хахолевы, скорее всего, умерли, их старший сын Гена, самый приличный из семьи, уехал учиться в Новочеркасск и остался там навсегда, дом достался младшему сыну Сергею, тот продал дом с участком и переехал в новый район, а на месте прежнего дома выстроил свою махину видный менеджер «Гермеса», главный его представитель в Ставрополье. По словам сестры, это был отвратительный тип, в советское время он кем-то важным работал в «Сбербанке», проворовался, сидел, а в новое время ездил с охраной и пугал ближайших соседей, пытаясь задешево скупить их участки. После того как «Гермес» лопнул, оставив без денег тысячи вкладчиков-акционеров, он продолжал процветать, но в конце девяностых Александр прочитал в центральной прессе, что этот тип вел большие дела с ворами в законе и что, вот, они его и завалили. Но дом по-прежнему продолжал возвышаться, как памятник бандитским девяностым.

У старого Хахолева, майора, имелся еще старший сын, рожденный во время его службы в Сибири. Время от времени он появлялся на проезде. Это был отъявленный маргинал, недаром он рос среди вертухаев и уголовников, среди дикой тайги и поголовного пьянства: он выпивал, приворовывал, бегал от милиции и имел репутацию отброса. Но сейчас Александр не просто так его вспомнил. Очень много лет назад, проходя мимо, вот на этом самом месте, он услышал, как тот объяснялся с соседкой: «Она испугалась, что я потащу ее в овраг, и побежала жаловаться в милицию. Да на черта она мне? Я что, бабу себе не найду? Свет клином не сошелся». До того Александр не догадывался, а тут его осенило насчет оврага…

…Овраг представлял собой живописное место, от последних домов к нему спускались одичавшие фруктовые сады и редкие огороды, переходившие в поросшую травой лощину вокруг неширокого русла, по дну которого бежала вода, разбросаны были огромные камни и валуны, напоминавшие про ледниковый период, а над водой романтично нависали плакучие ивы. Это вполне было место для пленэра и для семейных пирушек, для шашлыков, а зимой Александр там в гордом одиночестве катался с гор на лыжах, если выпадал снег; но – почти заброшенный овраг служил пристанищем бесприютных страстей. Летом там часто гуляли молоденькие солдатики из госпиталя, находившегося на горе по другую сторону оврага, они рвали незрелые фрукты, миловались с навещавшими их девицами и изредка просили деньги или сигареты.

Александр долго не задумывался об этом втором, неафишируемом предназначении оврага, так долго, что как-то без всякой задней мысли пригласил прогуляться на природе соседскую девушку Таю, жившую в верхней части проезда. «Как-нибудь в другой раз», – чуть смутившись, но с улыбкой пообещала Тая. Казалось бы, вопрос на этом был закрыт, но… Александр часто потом встречал ее маму, это была болезненно полная, нездоровая женщина, и всякий раз она с непонятным упреком, очень странно смотрела на него, будто что-то собиралась сказать неприятное, но не решалась. Он так и оставался в неведении, пока через год или два младший брат Таи по прозвищу Пупок как-то не разоткровенничался после футбола. «Он приглашал нашу Таю пойти с ним в овраг. Он думал, что она ему даст», – сообщил он ребятам. «Так вот оно что. Вот почему она так смотрела на меня», – только тогда дошло до Александра.

Вскоре Тая вышла замуж то ли за курсанта, то ли за прапорщика. А еще через год или два стала вдовой. Приятель шутя навел на Таиного мужа револьвер и так же шутя, как он потом объяснял на суде, нажал на курок.

Удивительно, но эта трагическая история повторилась почти один к одному. Как-то летом Александр отдыхал в лагере на море от краевой больницы. Там он и познакомился с Наташей и Вадимом. Это была хорошая и дружная, веселая пара, так, по крайней мере, казалось ему. Он, Александр, конечно, посматривал на Наташу, она была красивая, а он всегда смотрел на красивых, глаза у него были жадные, но и только…

Он встретил Наташу года через два. Они разговорились и – все оказалось ровно так же, как у Таи. Какой-то приятель, прапорщик, смертельно пошутил. Вот тогда и состоялся короткий роман, очень короткий. Не судьба. Наташа была замечательная девушка, но – он должен был уехать в Москву…

…Следующий был дом Эгиных – из штучного камня, под крышей из оцинкованного железа. Николай Николаевич работал доцентом-хирургом в мединституте. Это был очень мрачный, нелюдимый человек. Говорили, что он оставался в городе при немцах, но – многие оставались, немцы заняли город совершенно внезапно. Утром были советские, к полудню они ушли, и тотчас пришли немцы.

По воскресеньям Эгин обычно с ружьем уходил на охоту, но – где он бродил, где искал дичь? Вокруг города тянулись только степи и кукурузные поля, и возвращался он, как правило, пустой. Как-то папа с Сашей встретили его на соседней улице вечером в воскресенье. «Что, много дичи набили?» – спросил папа. «Только ноги набил», – как всегда мрачно отвечал Эгин.

У Эгина был сын Саша, стиляга, как тогда говорили, он дефилировал обычно в узких брюках и цветных пиджаках. Саша учился в мединституте на одном курсе с сестрой. Его постоянно задерживали дружинники и милиция, о нем писали фельетоны в городской газете, старший Эгин регулярно ловил его в парке и на танцах в Доме офицеров и тащил домой. Как-то он держал Сашу за пиджак, тот вырвался, оставив пиджак в руках у отца, и был таков. После института Саша скоро переехал в Москву, гулял, менял жен и лет в сорок утонул в Москве-реке. Старший Эгин вскоре после этого умер. К тому времени его отправили на пенсию, и хоронить Эгина оказалось некому. Из уличкома просили Александра похлопотать в институте, чтобы прислали на похороны студентов, но Александр был всего лишь аспирант.

К начальству они не пошли. А вскоре и вдова Эгина – с виду она была тихая, спокойная, приветливая женщина, – но, видно, не выдержала свое горе и одиночество и повесилась. Она долго провисела в пустом доме, пока соседи не вытащили ее из петли. На похороны приехала племянница из Кропоткина, она же оформила наследство и продала дом. Александр к этому времени уже несколько лет как жил в Москве.

Но вот и их дом. Он, как близкий родственник, стоит и смотрит с тайным упреком. Дом совсем не изменился снаружи. Та же окраска цвета охры, то же кровельное железо, те же ворота, три яблони и декоративный кустарник перед фасадом. Александр почувствовал волненье.

– Вот он, наш дом. Дом, который построил твой дедушка. – Сергей смотрел молча, только щелкал телефоном.

Александр нажал на звонок, попытался открыть ворота – никакого ответа. В его время ворота закрывались на обыкновенную щеколду, каждый мог войти, и звонка не было. Но сейчас ворота оказались закрыты на замок. Другое время. Александр постучал и позвонил несколько раз. К окнам никто не подошел, никто не выглянул на улицу. И весь проезд по-прежнему словно вымер. Ни одного прохожего, ни одной машины.

В самом начале, когда проезд только начинал строиться, городские архитекторы по известной только им причине планировали строить спаренные частные дома. Их не волновало, что у соседей разные кошельки и разные взгляды на жизнь, ими владела мания всеобщего регламентирования и вмешательства во все дела со стороны государства, – до тех пор, пока отставной полковник Ролдугин не нацепил на себя все ордена и не устроил грандиозный скандал. Это было время, когда архитекторов били по шапке[57], и потому они испугались угроз Ролдугина жаловаться вплоть до ЦК. Весь будущий проезд вздохнул тогда с облегчением. А папа – особенно. Потому что ближайшие соседи, Дербины – Батуркины, с которыми предполагалось строить дом на двоих, были не только очень скандальные и неприятные люди, в этом разобрались чуть позже, – но еще и небогатые. Они собирались строить скромный дом из бутового камня с шиферной крышей, а папа – кирпичный, высокий, с железной кровлей. И как соединить несоединимое, как построить этот дом-кентавр, было непонятно.

Рис.0 Над вечным покоем

Автор у дома своего героя

С этими соседями Дербиными – Батуркиными (Дербин был Василий Васильевич, а она, соответственно, Батуркина Вера Ивановна) враждовали чуть ли не с первых дней и – до конца. И при Александре, и после его отъезда. Впрочем, никак не меньше эти соседи ругались и враждовали между собой. Они словно предвидели свой скандальный развод и потому с самого начала построили дом на две половины. Он – Вера Ивановна звала его крокодилом – в доме постоянно не жил, появлялся лишь время от времени, сдавал свою половину квартирантам, и всякий раз дело заканчивалось руганью и мордобоем. Это был отвратный тип, недоучившийся учитель, который мочился прямо во дворе, а поскандалив с квартирантами, запирал свою уличную уборную на замок; в городе его нигде не брали на работу, и оттого он постоянно жил где-то в районе. Но и она – ее тоже не любили – она была мелочная и жадная, с ней разговаривала только мама и только он, Саша, здоровался. Он все-таки был вежливый юноша. Из-за чего спорили? Ей казалось, что кто-то топчет по ночам ее огород. Но больше из-за забора: на чьей он должен стоять стороне и кто должен его ремонтировать. Но самая главная причина – ореховое дерево, особенное, как утверждал прежний хозяин сада, единственное на Северном Кавказе – у орехов была очень тонкая скорлупа, так что он, Саша, мальчиком легко давил их руками. Позже еще одно дерево с точно такими же орехами выросло по другую сторону от дома. Из-за этого редкого дерева в одной из комнат было темно, орехи и листья падали на крышу и забивали водосточный желоб, но, главное, Вера Ивановна тряслась и скандалила, когда он, Саша, собирал орехи (их было очень много) у себя во дворе. Из года в год повторялась одна и та же картина: выбрав момент, когда у Уманских никого не было дома, Вера Ивановна приводила знакомых парней, они трясли дерево и набивали мешки прямо у них во дворе. Из-за этих орехов и еще потому, что папа хотел отпилить ветки, из-за которых было темно в зале, как-то состоялся суд, но судья вынес решение в пользу соседки. И еще – он это очень хорошо помнил, Саша учился тогда в шестом классе – он залез на свой забор, и вдруг, как дикий вепрь, выскочил из дома Дербин и скинул его с забора на асфальт. Саша не ударился, но со своего высокого крыльца это видели соседи Гольдманы, жившие через дорогу, – Саше было стыдно и очень обидно. Много дней потом он пытался подстеречь Дербина, чтобы издали кинуть в него камень, но тот, как назло, а может, на счастье, не появлялся.

Дербин очень много лет назад продал свою часть дома, да и Вера Ивановна, конечно, давно умерла – слегла она еще в девяностые. У скандальных соседей была дочка Татьяна, тихая девочка, внешне похожая на отца. Ее не любили из-за родителей, и Александр никогда с ней не разговаривал, но сейчас ни Татьяны, ни прежнего дома не было и в помине: на месте прежнего, из бутового камня, невысокого, с шиферной крышей, стоял другой, двухэтажный, кирпичный, красивый, с гаражом. Там жили, очевидно, очень состоятельные люди, новые. Но и в этом доме никто не пошевелился. И напротив, где раньше жили Андрей Иванович с Ниной Терентьевной. Они еще в семидесятые продали дом и переехали к дочке, купили дом и поселились под Ленинградом. Потом они писали и жаловались, что не переносят мокрый ленинградский климат и вечно сырое, дождливое небо, а может, не нашли контакт с давно уехавшей от них дочкой, только вскоре они продали этот дом и перебрались в Крым к племяннице – умирать. А здесь вместо них поселился таинственный зубной техник, он первым делом сделал железные ворота, поставил решетки на окна и завел овчарку – говорили, что он занимается частной практикой на дому и что в подвальных комнатах он устроил лабораторию, где делает разные протезы и коронки, но его никогда никто не видел, словно он был невидимкой. Только неугомонный Савченко многократно писал на техника жалобы. Александр не был знаком с этим соседом, тот поселился в проезде после его отъезда в Москву. Но с тех пор прошло так много времени, что и зубной техник мог давно умереть.

Значительно сильнее волновал сейчас Александра другой дом, по соседству с бывшим жильем Андрея Ивановича, прямо через улицу от их родового гнезда, – долгое время это был, пожалуй, лучший дом в проезде, под оцинкованной крышей, с большим двором за высоким забором, дружественный дом Гольдманов. Да, дружественный, близкий, в молодости Александр там нередко бывал, и все же иной раз он ощущал некоторую робость, особенно когда приходилось о чем-нибудь просить, например, позвонить по телефону или набрать воды в колодце, если почему-то не работал водопровод. Гольдманы были очень любезные люди, но – Михаил Львович был большой начальник, многие годы он возглавлял всю краевую торговлю. Можно легко представить, что это означало в стране всеобщего дефицита.

Папа дружил с Гольдманом до самой смерти. Иногда они заходили друг к другу в гости по выходным (а после переезда в Андижан – во время летнего отпуска) и вели очень долгие разговоры: о жизни, о прошлом, о том, как выходили из окружения (Михаил Львович был уроженцем Львова, все его родственники погибли в первые дни войны, он один спасся, присоединившись к отступающим солдатам), но больше всего – о политике и о местных краевых делах. Именно от Гольдмана Александр впервые услышал про «железного Шурика»[58] и про то, как готовили заговор против Хрущева, про возглавлявшего край хрущевского ставленника Лебедева, который во всем старался подражать боссу, матерился на весь край во время селекторных совещаний, и, чтобы отличиться и получить золотую звезду, велел скупать молоко и мясо у населения, резать колхозный скот, и придумал целую систему приписок[59], про недолгого варяга Беляева, который после кровавых волнений в Темиртау[60] был сослан из Алма-Аты в Ставрополь. Это оказался усталый и нездоровый функционер, которого почти сразу пришлось заменить. И – про очередного аппаратчика Ефремова, который слишком долго колебался и оттого не успел вовремя отречься от Хрущева[61]. Но, пожалуй, самое удивительное, что Гольдман в начале семидесятых чуть ли не по пунктам подробно описал будущее восхождение Горбачева, сумевшего установить важные связи в Москве[62]. Это потом, много лет спустя, отставной Ефремов обзывал Горбачева ренегатом, а в шестидесятые – он же и предоставил Горбачеву зеленую улицу. Полвека спустя детали начинали слегка путаться, и Александр не мог точно вспомнить, что когда-то рассказывал Гольдман, а что он прочитал намного позже. В одном он был совершенно уверен: про Горбачева предсказывал именно Гольдман. О будущем генсеке он очень тепло говорил, потому что Горбачев был не по-партийному приятный человек, без апломба, и к тому же не антисемит. Между тем папа умер в 1969 году, и, значит, про Горбачева Гольдман должен был рассказывать не папе, а Максиму. После смерти папы Гольдман изредка к нему заходил.

В уличные окна всегда было видно, как к Гольдманам регулярно приезжали машины и привозили продукты: мясо, целые туши; рыбу, фрукты, деликатесы, чаще всего привозили из Новоалександровки, где Михаил Львович до перевода в Ставрополь возглавлял потребкооперацию. У Гольдманов и дом был от потребкооперации, ведомственный, приватизировали они его лишь в начале девяностых.

На следующий день после очередного завоза нередко заходила в гости Гольдманша (настоящая ее фамилия была Рыбалкина, Елена Григорьевна) и приносила продукты, чтобы не пропали, обычно мясо или рыбу, фрукты, изредка варенье. Продукты она носила не только маме или сестре, но и другим соседям. Потом мама, а больше сестра размышляли, что бы такое отнести ей в ответ, но тут шансы были не равны, тягаться с Еленой Григорьевной не мог никто.

Елена Григорьевна была из местных, казачка из Новоалександровки, не слишком образованная и очень толстая, со следами былой красоты, с круглым кукольным лицом, но по-своему умная. Она всегда была очень любезна, приятна, благожелательна, никогда ни с кем не спорила, всегда со всеми соглашалась, вместо обыкновенного «да» она очень громко и пафосно, так что было слышно на другой стороне улицы, повторяла «да, да, да», помогала соседям что-то достать или давала советы, с ее подачи Гольдман открыл в проезде небольшой продовольственный магазин – не то чтобы там бывало что-то особенное, но – рядом, не нужно тащиться за несколько кварталов в гору, – а потому Гольдманов все любили или старательно делали вид, что любят, даже откровенный антисемит Карошевич, который папу ненавидел.

По всем расчетам, Гольдманы давно умерли. Сейчас им должно было быть около ста лет. В свое время Михаил Львович сильно переживал, когда все стронулось с места, когда евреи стали уезжать…

…Но – Валя. Младшая дочка Гольдманов вполне могла жить в этом доме. В свое время, когда Валя вышла замуж, папа сделал ей двухкомнатную квартиру на проспекте Мира. Но на Ушинского она наследница!

В детстве, и в юности тоже, Валя считалась невестой Александра. Об этом нечасто говорили вслух, но – подразумевалось. Еще до Андижана. А потом он вернулся, как раз в самое время. Действительно, совсем неплохая партия. Красивая, модная, богатая, с обширными связями. Валя нравилась ему. Он нередко бывал у Гольдманов в доме. Хороший дом, красивый и уютный. Красивая мебель. Книги. Книги едва ли читали, но – красиво, интеллигентно, корешки к корешкам. Множество статуэток из слоновой кости, сервизы – он мало в этом тогда понимал, но он всегда любил фарфор. Беседка во дворе. Когда-то много часов они проводили в беседке. Целовались. Но вот сейчас он усомнился: а существовала ли беседка? Или это не с Валей? А если целовались, то когда: до Андижана или после?

Да, Валя нравилась ему, но особенной, душевной близости не было. Валя была слишком занята собой. Портнихой – вся ставропольская знать ходила к одной портнихе, – тряпками, подругами, связями. Не то чтобы он от этого испытывал комплексы, но где-то на втором плане. И ведь он тоже – нет, особенной близости не было. Их идеалы не совпадали: Валя мечтала о красивой и богатой жизни в Ставрополе, где папа мог все обеспечить, а он – о карьере, о науке, о Москве, о загранице. Вроде бы близко, но не совсем. С другими он чувствовал себя лучше. Проще. А Валя слишком избалованная. На практике (Валя тоже училась в мединституте) ездила к больным на папиной персональной машине. И по городу, по каким-то своим делам. И в Пятигорск к сестре. Опеку над Валей взяли профессор Марьясис с его молодой женой. Лучшие подружки. Конечно, не Валя им была нужна, а папа с его дефицитом. Валя рассчитывала (и папа тоже!), что Марьясис сделает ей диссертацию, но – нет. Марьясис попользовался папиными возможностями и отвалил. Но, с другой стороны, Валя ведь и пальцем не пошевелила. Она привыкла наслаждаться жизнью, а не работать в поте лица. Да и не слишком приятно – Александр не раз это Вале говорил – всю жизнь заниматься венерическими болезнями. Валя окончила институт и разочаровалась в Марьясисе – папа устроил ее в лабораторию к Литваку. Там она и просидела всю жизнь. Ни шатко ни валко…

…Впрочем, что Марьясис? Его собственный профессор Очеленко – и другие! – тоже приезжали к Гольдману на крыльцо, им тоже что-то было нужно. Тоже просили. Александр все видел, наблюдал через свои высокие окна.

…Словом, любви не было, так, симпатия. Неизвестно, чем бы все закончилось, скорее всего, ничем, но тут переехала в Ставрополь профессор Држевецкая. Это была умная и деловая женщина, но, наверное, не очень искренняя: как-то она зашла на кафедру к профессору Очеленко во время кафедрального праздника, и ей довелось произносить речь. Говорила она все очень хорошо и правильно, гладко и умно, но так хорошо, правильно и гладко, по-советски, что Александр заподозрил ее в неискренности.

Как оказалось, профессор Држевецкая приезжала в Ставрополь по важному делу – к профессору Нессису из пединститута. Вскоре она вышла за него замуж, получила в пединституте кафедру и – вслед за ней приехал ее сын Саша. Вот за него, так и не дождавшись Александра (но ведь и не сильно ждала?!), и выскочила Валя. Очень поспешно выскочила, родители постарались. Рассказывали, что профессор Литвак произнес на свадьбе тост: «Вот вы поживете вместе, познакомитесь получше и полюбите друг друга». Не полюбили. Через несколько лет они развелись.

Куда больше ярких воспоминаний оставалось у Александра о Леночке, внучке Андрея Ивановича. Два очень разных эпизода…

…Он только закончил шестой класс. Лето. Солнце. Теплынь. Он испытывал один из первых приливов чувственности, и вот тут – Леночка. Еще совсем ребенок. Забывшись, Саша обнимал ее, целовал, прижимал к себе, обнявшись, они катались по траве, и Леночка тоже целовала и обнимала его. О большем он тогда не думал. Да, может, и не знал еще. Они обнимались долго, пылко – и вот тут, в самый неподходящий момент, на детской площадке, ибо происходило это на детской площадке у оврага, появилась Людка Гольдман, Валина старшая сестра, толстая и круглолицая, в мать. Некоторое время она наблюдала молча, а потом принялась стыдить. «Милуются тут, а еще пионер!»

…И снова почти четырнадцать лет спустя. Александр учился на последнем курсе аспирантуры, стоял солнечный тихий сентябрь, а Леночка отчего-то задержалась у дедушки с бабушкой в гостях. К этому времени это была бойкая столичная девочка, успевшая расстаться со своим целомудрием и очень гордившаяся тем, что имела сексуальный опыт. Они купили путевку в Домбай, Александр позаимствовал на кафедре порошок морфия для остроты чувств, – ширяться они не стали, просто выпили и ничего не почувствовали от порошка, – зато у них была целая ночь. Только одна. Но Леночка была необыкновенна. Если верить Леночке, Александр был у нее четвертый…

…Александр попытался открыть калитку во двор к Гольдманам, как делал это много раз в другой жизни, но калитка оказалась заперта. И занавески на окнах не дрогнули. Никого. Проезд по-прежнему словно вымер. Пора было прощаться.

Нет, Александр не собирался тут жить – все это кажется чудесно, когда вы приехали всего на несколько дней и живете в отличном отеле в самом центре, а здесь, конечно, престижное место и не какая-нибудь тмутаракань, но нет поблизости магазинов (тот, что когда-то открыл Гольдман, давно закрылся), и не так уж просто в семьдесят с лишним лет каждый день подниматься в гору, и неизвестно, какая здесь медицина (в его время все было не слишком благоустроено), хотя, конечно, жители какого-нибудь среднерусского, а тем более сибирского городка сказали бы, что здесь рай. Но все познается в сравнении.

Да, он не собирался тут жить, но все же испытывал ностальгию. Пусть бы дом остался у них в родне. Пусть бы тут жил Гена. Они могли бы на время приехать сюда с Ириной. Пусть только на несколько дней. Хотя опять-таки в отеле удобнее, особенно если ненадолго.

В том, что дом продали, была и капля вины Александра. Или скорее его разгильдяйства. Когда умер папа, Александр получил свою долю наследства деньгами, а дом оформили на маму и сестру. Через четырнадцать лет, когда умерла мама, ему положена была четверть дома, но ехать к нотариусу в Ставрополь было не с руки, к тому же и сестра уговаривала: «Ты всегда сможешь приехать, а после меня – у меня честные мальчики». Александру неудобно было спорить с сестрой, и он не стал настаивать. А дальше все пошло не так. Вначале умер Сема, племянник, и – смерть стала косить семью. От рака умерла Аня, не оставив завещание – Александр попытался разговаривать с Максимом, все же дом строил его отец, а Максим так, сбоку, хоть и жил здесь много лет, но Максим заволновался и перешел на крик. Он всегда кричал, когда нервничал. Александру стало ясно, что спорить бесполезно, он пропустил свою очередь. Не затевать же бессмысленные суды. Да и зачем? Ему не очень нужна была эта четверть.

В прошлый раз – это было в девяносто шестом – он разговаривал с Виталием, тот признавал его право и в то же время избегал прямого ответа. Так ни о чем и не договорившись, Александр пошел его провожать, вместе они дошли до верхнего рынка, и здесь, не простившись, Виталий побежал за автобусом, хотя и пешком ему было не больше двух остановок. Александр сильно обиделся, но что ему было делать? А еще через год умер Максим. Виталий сообщил о его смерти только через месяц, якобы не мог найти телефон. Так, вероятно, было даже удобнее, Александр все равно бы не приехал: в это время он ездил в Италию. И – он не сильно любил Макса. Он не мог забыть его крик. Никогда они не были очень близки.

По телефону Александр напомнил Виталию о его обещаниях и о своих правах и попросил прислать мебель: папины письменный стол и книжный шкаф. Не то чтобы ему очень нужны были эти вещи, их и ставить было негде. Всякий раз, закрывая свою фирму, Александр вместе с фирмой оставлял все, ему не было жалко. В этой жизни он регулярно начинал все с нуля, иначе не выходило, но тут – ностальгия. За этим письменным столом он писал свою диссертацию, читал книги, которые дарила Эвелина, это была его первая любовь, особенная. С годами он все чаще вспоминает Эвелину. Книги она доставала через знакомых, по блату. Эти книги хранятся у него до сих пор. И книжный шкаф, и письменный стол были еще из Андижана, из гарнитура, из другой жизни, ветераны. В то время это была роскошь.

Он написал письмо, сделав усилие над собой (Виталий должен был написать первым), но племянник не ответил. Вероятно, так посоветовала жена или ее родственники, а он, Виталий, всего лишь подкаблучник. А может, решил сам: слишком много лет прошло, слишком далеко разошлись пути. Александр не стал выяснять, не стал писать снова, не стал настаивать, он просто прекратил отношения. Или – с ним прекратили?

Нет, не только это. Виталий всегда был тихий, себе на уме. А в тихом омуте черти водятся. Как-то Александр заметил у него на груди крестик. Он поинтересовался, и Виталий начал путано объяснять, что Христос, мол, пожертвовал жизнью за человечество. Да не верил он ни в какого Христа. В свое время он был атеистом, как все, а теперь из него, как из воска, лепила верующего жена. А уж она – конформистка первостатейная, такие – везде приспособятся, везде поменяют кожу.

Век живи, век учись лицемерию и глупости. Вчера клялись в любви к коммунизму, а сегодня… Гена и Дима тоже носят кресты, Дима поступил в семинарию, но им можно: у них мама русская и отец – самоненавидящий еврей. Сема всегда стеснялся своего еврейства. Они, кажется, действительно веруют. Едва ли сильно задумываются, но веруют.

Но ведь и Ирина, грузинская княжна. Или княгиня? Сам черт не разберется в ее титулах. Это как семейные украшения в давно утерянном сундуке. Однако генеральская внучка. Как-то в санатории она пошла в храм. Ему неинтересно было, обыкновенная сельская церковь, он ожидал ее у входа. Ирина вышла, обернулась к храму и – стала осенять себя крестом. Александр от неожиданности растерялся, жену словно подменили, сколько лет они прожили вместе, а он даже не подозревал. Хотя мог бы задуматься, когда бабушка, не спросясь, отвела Сережу в церковь и крестила. Генеральская вдова, а ведь генерал – генерала Александр видел только в самом начале – служил при безбожных Советах…

…Но, конечно, главная вина Виталия заключалась не в кресте, а в том, что обманул. Не только Александра, но и вдову, Галю. И Гену с Димой. Продал дом и скрыл настоящую цену…

…Через два двора снова большой дом. Двухэтажный дом Гулиевых. В самом начале на этом месте построила жилище красноречивая бабушка Авалиани. Только тогда, в пятьдесят шестом, дом был обыкновенный, как все, одноэтажный, и фамилия Авалиани не ее, а зятя. А она Зайцева. Зять работал в Крайисполкоме на ответственной должности, но – коммерсант и все свои дела прокручивал через тещу. Впрочем, и бабушка была не промах. Она запомнилась тем, что никогда не упускала случай прочесть длинную совковую мораль. И такая вся из себя патриотка, все насчет Павки Корчагина и Павлика Морозова. Дзержинского любила ставить в пример. Вся такая советская, правильная, моралистка, возразить было совершенно невозможно. «Ты с ней осторожней, у нее опасный язык, и хорошо, если только язык», – предупредил как-то папа. Все лето у бабушки Зайцевой гостили дочка и внуки: Таня, Алик и Миша. Вот Миша, младший, в скором времени и станет комсомольским вожаком, прославится организацией целинных отрядов. Александр его позже не встречал, но много раз слышал о нем по радио и читал в газетах. Но это – потом, а в то время просто играли в футбол. Это еще до Андижана. А когда уже жили в Андижане, сестра как-то прислала газету с фельетоном, где писали, что бабушка Зайцева, и не только она, а еще несколько человек, получили участки незаконно, построили дома и теперь продают их втридорога. Что это, мол, очень выгодный бизнес, потому что готовый дом стоит в несколько раз дороже, чем его себестоимость. Журналист раскопал, что бабушка Зайцева строит дом на продажу уже не в первый раз. Однако фельетон фельетоном, но дом свой красноречивая бабушка продала, а через несколько лет снова засветилась. На сей раз сестра заседала в какой-то комиссии, а бабушка Зайцева пришла оформлять опекунство над древней старухой. Охотилась за очередной квартирой. А новым хозяином ее бывшего дома оказался Гулиев.

…Тесен мир. Люди переезжают, меняют работы и адреса, сталкиваются, будто щепки, потом их разносит поток, а через некоторое время сталкивает снова – на другом конце страны, а то и в дальнем зарубежье. Папа переехал в Андижан в 1959 году, до него переезжали другие. Потому что – это в огромной Москве научные сотрудники переходили из института в институт, из клиники в клинику, а в провинции – переезжали из города в город в поисках лучших вакансий или если, не дай бог, не сложились отношения, как у папы.

Андижанский мединститут открылся позднее других, в 1955 году. И – поехали профессора и доценты со всей страны: кто-то в расчете на карьеру или квартиру, кто-то за романтикой (встречались и такие), а кого-то на старом месте теснили национальные кадры. А тут – целина… Пока целина…

До папы в Андижан переехал инфекционист доцент Лось. На новом месте он возглавил кафедру микробиологии и – Университет культуры, в то время это было модно, где подробно разбирал Седьмую (Ленинградскую) симфонию Шостаковича и художников Западной Европы. Это был яркий, хорошо образованный человек, краснобай и лектор от бога – даже десятилетия спустя, когда все мелкие детали оказались забыты, Александр подробно вспоминал его лекции. Лось красиво рассказывал про Дженнера[63] и про средневековые европейские города. Про эпидемии, которые опустошали страны и континенты, про ареалы распространения болезнетворных микроорганизмов и их первоисточники. Это вам не про пробирки со средами, как рассказывали другие, про пробирки можно было прочитать и в учебнике. Лекции – это особый жанр, далеко не все лекторы, в отличие от Лося, который был настоящий артист, догадывались, чем их лекции должны отличаться от семинаров. Или от учебников. В преподавании в медицинских вузах в его время (да, вероятно, и сейчас?) очень многое оставалось от средневековья, от тупой зубрежки. Недаром анатомию учили чуть ли не наизусть.

Так вот, из Ставрополя в Андижан переехали папа и Лось, а в обратном направлении, из Андижана в Ставрополь, проследовал профессор Караев. У профессора Караева была дочка Галя, в Андижане она училась в той же школе, что и Александр, только на несколько лет старше. Она, естественно, переехала вместе с родителями, а вслед за ней перевелся на Северный Кавказ и этот самый Гулиев. Он так и сказал, оформляя документы: «вслед за своей любимой». А едва он переехал, как ему купили дом на Ушинского: Гулиев был сыном мебельного короля. Его отец заведовал мебельными складами в Андижане. Вероятно, именно у Гулиева-старшего и купил в свое время папа два мебельных гарнитура. В стране в это время наблюдался страшнейший дефицит, и хорошую мебель можно было купить только по очень большому блату. Или за очень большие взятки.

Караева папа недолюбливал, и Александр тоже. У Александра имелись свои причины. За все время обучения в институте из сорока пяти экзаменов он только три раза получал четверки. И одна из них – по общей хирургии, у этого самого Караева. Но если две другие четверки поставили за дело, могло быть и хуже, то в случае с Караевым – чистый произвол. Александр отвечал замечательно, он был очень доволен своим ответом и так уверен в пятерке, что не стал дожидаться, пока объявят результат. Только на следующий день он узнал, что – четыре и что Караев при этом сказал: «Уманский очень бойко отвечал, но он только языком умеет работать, а не руками». Александр действительно ничего не умел, и скальпель он никогда в руках не держал, ни до, ни после, но ведь этому и не учили (кто захочет стать хирургом, тот сам станет ходить на дежурства), да и странно было требовать каких-то умений на третьем курсе. Он, Александр, никогда не собирался стать хирургом, к этому у него не было ни малейших способностей, но при чем тут Караев? Да он и не мог ничего знать про Уманского. Александр сильно обиделся и возмутился. Не он один. Профессор Караев был самодур, от него часто плакали, не только Говорун. Про него рассказывали, что как-то он поставил двойку студенту за то, что тот не знал год рождения Лермонтова. Но ведь и Говорун тоже?! Вероятно, это был его любимый вопрос? У Караева была такая дурная слава, что нередко к нему на экзамены специально приезжал ректор Первушин или посылал наблюдать за экзаменами людей из деканата.

Как-то в конце семидесятых Александр приехал в гости к маме, выглянул в боковое окно и – увидел нечто грандиозное. Вначале ему показалось, что где-то рядом выросла башня или какая-то мельница, но, присмотревшись внимательней, он понял, что это Гулиев сильно расширил дом и надстроил второй этаж с чердаком. Это лет за пятнадцать до гермесовца, еще при Советах. К тому времени Гулиев стал завотделением в краевой больнице и, говорили, был большим шахер-махером с обширными связями. Не стоит и удивляться, что именно на Гулиева долго писал свои письма-кляузы бывший энкавэдэшник Савченко, вопрошая: откуда у него, то есть у Гулиева, такие деньги? Интересно, докопался ли Савченко до папы-мебельщика из Андижана?

Продолжить чтение