Читать онлайн Духобор (повесть) бесплатно
- Все книги автора: Василий Дмитриевич Оглоблин
Бригадная хата на хуторе Соколивка стояла пустой с тех пор, когда по полтавской земле прокатился огненный смерч вражеского нашествия. Боев под хутором не было, они обошли его далеко стороной, но жизнь с той поры остановилась: не было в бригадной хате по утрам нарядов, не гремел сиплый голос бригадира, не стучали за столами счетами учетщицы, не шуршал толстой книгой, что-то обдумывая рахивник, озабоченно вскидывая очки на лоб. Умерла с той поры бригадная хата, опустел бригадный двор и стали зарастать к нему торные стежки со всех концов раскиданного по берегам речушки Вьюнки большого и богатого хутора. И сама Вьюнка, уросливая и бойкая вёснами, широко затапливавшая прибрежные полои, словно присмирела, оробела. Густо заросшая у берегов высоким и густым камышом, на больших и маленьких плёсах она зеркально светилась, отражая солнце и маня рыболовов, а в этом году неведомо отчего водную голубень густо затянуло ряской, и вода в ней словно задремала, словно уснула. И хаты, раскиданные по ее берегам, крытые очеретом и соломой, промокшие и продрогшие на ветру, потемнели, побурели, осели и неуклюже сугорбились. Замерла, настороженно притихла и жизнь: ни веселых огней, брызжущих в ночи из вишневых садочков, ни звуков скрипки или бубна, ни проголосных песен. Умерла жизнь. Война и вражеская окупация.
Хата была просторной, в дни собраний вмещала почти всех хуторян, и пустой, только по углам, напоминая о былых временах жухли сметенные чьей-то рукой кучки подсолнечной шелухи, да еще не выветрился густой и кислый дух искуренного мужиками крепкого самосада. Давно немазанный земляной пол во многих местах вздулся пузырями и лущился. В левом углу хаты стоял большой камин с лежанкой, за камином узкая дверь вела в боковушку, где помещался бригадир.
Дождливым и промозглым ноябрьским днем сорок первого года, в вечеровое первотемье, когда над землей сгущалась мокреть и стынь, осторожно и цепким взглядом затравленного зверя озираясь по сторонам, скрипучую дверь хаты открыл и переступил порог прохожий странник. В позеленевшие стекла маленьких оконец и у е заглядывала прошитая дождем холодная сутемень. Постоял в нерешительности у порога. Кашлянул.
– Есть кто живой в хате? – спросил сиплым простуженным голосом.
В ответ в углу пискнули мыши.
– Пусто. Это нам наруку. Мы поживем. Печка есть, обогреемся, обсушимся. А там видно будет.
Он снял с плеч лямки вещмешка. Бросил на лежанку. Счакал как голодный волк зубами. Острая боль в пояснице исказила его лицо. Стиснув зубы, превозмог. Потер зябко руки. Обошел хату из угла в угол. Заглянул в боковушку.
– Ни табуретки, ни ослинчика. Пусто как на молотильном току, хоть шаром покати, – сказал сквозь зубы. – Будем обживать. Первым делом печь протопим, живой дух в хату пустим и кости погреем. Житуха распроклятая.
Зашедший был высок ростом и широк в плечах. Из густой черной бороды, торчавшей мокрыми клочьями, глядело молодое скуластое лицо с высоким лбом, с глубоко запавшими в глазницы больными карими глазами. Это лицо, если бы не его измученность и болезненность можно было бы назвать красивым. Одет он был в короткие, не по росту, изношенные с бахромой понизу и вздувшиеся на коленях пузырями с множеством разноцветных заплат штаны, старинную косоворотку тоже с чужого плеча и рваную и босиком. На большой и лохматой голове торчал как воронье гнездо соломенный брыль.
Посидев несколько минут на лежанке, обессиленно уронив большие руки, то сгибаясь, то разгибаясь и корчась при этом от боли и тихо постанывая, вошедший встал. "Надо пошарить вокруг, во дворе, поискать какого-нибудь топлива и протопить печь", – подумал вяло и вышел.
"Видно, колхозный двор был недавно, – догадался он, – вишь конюшня, скотный двор, сараи. Лошадей в армию забрали, коров и овец, как и повсюду, на восток угнали, склад интенданты почистили, вот и стоит колхозный двор пустым, только голодные мыши да крысы шастают по углам в поисках оброненного початка."
Обшарил в темноте наощупку как слепой все конюшни и сараи, нагреб ворох сухой и прелой соломы. Нашел старое рассохшееся колесо без шины, старое ярмо с клоками влипшей в отполированное бычьими шеями дерево воловьей шерсти и пропахшее потом. "Березовое, – подумал радостно, – много тепла даст. Вот уже и протоплю камин и усну в тепле, а завтра что святой дух даст…" Отнес в хату сначала колесо и ярмо, потом беремя соломы, затискал ее в печь, стал выламывать из обода просмоленные спицы. Уложил все горочкой рядом с топкой. Ярмо разломать на части не смог, силы не хватило. Оглянулся с опаской на окна и чиркнул спичку. Солома пыхнула как порох, облако пламени вырвалось из топки, присмалило бороду.
"Ух ты, чуть зеньки не выжгло, – отсунулся подальше, широко расставив ноги и протянув к теплу руки".
– Благодать святая.
Подложил в топку разобранное колесо, сверху втиснул ярмо. Долго сидел, блаженно смотрел на огонь, часто почесывая поясницу и с усилием ворочая оголенной шеей, сплошь усыпанной багровыми буграми гноящихся чирьев. Штаны и рубаха, подсыхая, парили. По телу, больному и костлявому, временами пробегала волнами дрожь, как по спине лошади, которую больно ужалил овод.
"Лихорадка начинает бить, – подумал он и весь сжался, сцепив руки на поднятых коленях, – худо, брат, дело, хоть бы окончательно не раскиснуть, тогда пропал."
Когда в камине догорало уже и ярмо, гулко постреливая искрами, он порылся в котомке, достал четыре крупных картофелины, которыми его одарили хохлушки в соседнем хуторе, разгреб жар и уложил их в золу печься. В хате сытно запахло поджаренной картофельной шкуркой.
Обходя свои владения хуторской полицай Грицько Рябовил увидел в окнах бригадной хаты странные просверки и уловил носом запах горелой картофельной шкурки. Остановился как вкопанный. мгновенно выдуло из головы самогонный угар. "Партизаны, – мелькнула мысль, – больше некому, – и озноб мурашками пробежал по спине. – Недаром же вчера начальник полиции предупреждал, чтобы были начеку, партизаны начали пошаливать, двух мотоциклистов убили, обоз обстреляли и ограбили…" Он откинул с головы башлык, сорвал с плеча винтовку и, поколебавшись немного, решительно шагнул к хате, пошарив пучком лучей фонаря по двору. Ничего подозрительного не увидел и резко дернул скрипучую дверь на себя.
– Руки вверх! Кто есть – выходи. Стрелять буду.
И клацнул затвором винтовки.
– Не боись, браток, не злой человек.
Полицай посветил фонарем и увидел сидящего у печки и дрожащего в лихорадке бородатого парня.
– Один?
– Один.
– Оружие есть?
– Ничего у меня нету. Дезертировал из армии. Домой пробираюсь. Четыре месяца уже блукаю как слепой возле тына.
– А винтовка где?
– Бросил в кусты. Для чего она мне винтовка, вера моя не позволяет мне стрелять, а заместо посоха тяжеловата. То взял и бросил в кусты. Отец, провожая меня в армию завещал: "Помни, сынок, если ты выстрелишь в человека хотя бы только один раз, то обрекешь себя на вечные муки- мученические, и весь род наш, и все наше будущее потомство прокляты будут на веки вечные".
"Сказочки все это бабы Чепиндихи, – захохотал полицай, – да хуже и страшнее того ада, какой человек, наделенный высшим разумом, придумал и сотворил на земле, ни один бог, ни один святой дух ваш придумать не сможет, сдогадки у них на это не хватит. А винтовку бросил зря. Дурак. За винтовку по нонешним временам можно было выменять одежу или харч. Когда и где дезертировал?
– В первый день войны, под Брестом.
– Эге, дак мы с тобой одного поля ягодки. Корешком ты мне, выходит, доводишься. Я тоже убег.
– Заболел вот я. Трясет всего. Простудился. То в жар бросит, то в озноб. Шел вот, промок до нитки, узорил пустую хату. Зашел обогреться и обсушиться.
– Добре, ночуй. Тильки шкоды не роби.
– Занедужал я, говорю, простудился. Может и недельку полежу, пока трохи одужаю.
– Нехай. Живи и тиждень. Тильки нишком и без озорства.
– Все косточки мои ломит и в голове туман. И все тело в чирьях. Гнию весь. Вот погляди.
– Не треба мени показувать. Верю. Звидкиля-то картоплей горилой дме.
– Ой, это же моя картошка сгорела, наверное. Картошку я поклал печь в золу. Ты уж извини, я выну ее, а то сгорит весь мои ужин.
– Вечеря сгорит. Ну, давай, давай выкатывай ее, пока углями не стала. А где картоплю раздобыл?
– Бабы в соседнем хуторе дали. Жалостливый тут народ живет. Когда сам лиха хватишь, то и другому сочуствуешь. Готова. В самый раз. Бери, угощайся.
– Ешь, ешь. Я гарно повечерял у одной кареокой. Добре. Нимци у хутир и носа не кажуть. Я тут и царь, и Бог и Микола-угодник. Раз занедужав, то и сиди у хати, мени не жалко. Тильки щоб а ни-ни, нияких штучек, хай тильки хто пожалуеться – у мене разговор короткий. Лишки не балакаю. Зрозумил?
– Дякую, панове.
– Ото ж.
И отрыгнув в лицо парню сивушным перегаром, шагнул к двери, на полпути обернулся.
– Почекай. А як тебе звуть?
– Федькой.
А по батькови?
– Федоровичем.
– А хвамилья?
– Супрун.
– Эге. То ж наша фамилья, украинська.
– Род-то наш казацкий, дед у меня козак, а теперь русскими стали.
– А идешь куды?
– В Таврию.
– В Крым, значит. Добре, козацкий кацап. Ночуй. Надобранич.
– Эге ж…
От напоминания о дезертирстве Федору стало муторно. Тот первый день войны, когда он совершил преступление и дезертировал из армии Федору вспоминать не хотелось. Тогда он поступил подло и не по-божески: предал своих товарищей, которые любили его, верили ему как себе. Этот день и миг останется на всю жизнь черным пятном на его совести. И не отмыть ничем это пятно и никакими молитвами ему этот грех не замолить. Он стоял на посту, когда рота мирно и спокойно спала в пуще на берегу малой какой-то речушки, а по шоссе в сторону лицы грохотали фашистские танки. Вот тогда-то и попутал его лукавый: он бросил спящих друзей-солдат и скрылся в чащобе. И не успел отбежать и двухсот метров, как там, где спали ребята, вспыхнула беспорядочная стрельба, начали рваться гранаты, лихорадочно застрочил пулемет. Видимо, на ребят наткнулись случайно и врасплох и судя по тому, как быстро стих этот отчаянный бой, его родная рота была полностью истреблена. А виноват он, Федька Супрун, бросивший спящих солдат.
– Господи, прости мою душу грешную…
И часто, очень часто в глухой ночной тишине все эти четыре месяца слышалась ему эта заполошная стрельба и вопли и стоны раненых. А может быть, вполне даже может, что совсем не так все было, как он внушил себе и воображаемое превратил в действительное. Может быть это его ребята быстро и без потерь разгромили небольшую группу фашистских парашютистов, внезапно появившихся на берегах лесной речушки, ведь небольших десантов в тыл немцы выбрасывали в те дни много. Но такие мысли души не облегчали и решительно им отвергались. В такие минуты трудных и тяжелых раздумий опять как наяву слышался ему слабый голос божества его детства бабушки Парасковьи Нефедовны, какой услышал он в последний раз, прощаясь с нею, уходя в армию: " Господь, Феденька, всемилостив, многие грехи наши прощаются им, если совершены они по нашей человеческой слабости, а не по злому умыслу…". По злому ли умыслу совершил он то, что совершил? Не было злого умысла. Было послушание и исполнение заповедей его веры "не убей, никогда, ни при каких обстоятельствах не убей себе подобного" и "возлюби ближнего, как самого себя". Ведь если бы все люди на земле выполняли эту заповедь, то ведь на земле был бы рай, все любили бы друг друга и не замышляли друг против друга никакого зла, ведь "кто ищет зло к тому оно и приходит" и ведь "кто прольет кровь человеческую, того кровь прольется рукою человека".
Первую неделю он быссмысленно блуждал по роскошному в эту пору года белорусскому лесу, пуще, питаясь ягодами, грибами и зелеными еще орехами. Потом он много раз сталкивался с большими и малыми группами идущих лесами на восток окруженцев, но откалывался от них и опять бродил один, как волк, отбившийся от стаи, пока решил сменить шкуру и выити на большую дорогу в открытую. В глухой лесной деревушке, где ни сном н духом не слыхивали ни про немцев, ни про наших, он снял и отдал древнему старику свое военное обмундирование и получил взамен рваные портки и истлевшую от времени рубаху-косоворотку старинного покроя и вот – уже пятый месяц несет по разбитым шляхам тяжесть в душе и зубную боль в сердце.
– Господи, прости и сохрани…
Федор прислушался к удаляющимся шагам полицая и облегченно вздохнув, принялся за ужин. Перебрасывая из руки в руку, дуя на них, студя, и густо посолив крупной желтой солью, раздобытой на том же хуторе, что и картошка и бережно сложенной в спичечную коробку, Федор, не чистя, съел четыре печеных картофелины. Мало показалось. Голода он почти не утолил, только почувствовал сильную слабость во всем теле и ломоту в костях. Стиснув зубы и сморщившись, стянул прилипшую к спине еще непросохшую рубаху. Мучительная боль исказила его лицо. Осторожно общупал пальцами поясницу. Вся она была сплошным гноящимся нарывом. Десятки набухающих болью, и уже прорвавшихся чирьев, истекающих гноем и кровью, покрывали ее. "Ох, протереть бы ее сейчас спиртом или водкой, – подумал он, морщась, – но что где возьмешь? Полицай не дал бы, он лучше ее в глотку выльет…". Расстелил грязную рубаху на горячую лежанку, лег на спину, вытянув длинные ноги. Долго смотрел в темный потолок, слушал, как пищат и дерутся голодные мыши. Снизу сильно припекало, но тело все равно сотрясал озноб. Накрыл грудь пустым вещмешком. "Под шубы бы теперь, – подумал вяло, – заболеваю основательно. Вот тут и окончу свой паскудный, подлый путь, и кроме мышей знать никто не будет, что дезертир Федор Супрун, двадцати двух лет от роду, выпустил свой святой дух, в который верил с пеленок, пока не заглянет полицай Митька, Ефимка, нет, Грицько. Хата стоит на отшибе, почти на всполье, и люди забыли уже к ней дорогу. А до Таврии благословенной далеченько, на тот свет путь короче…"
А за окнами метался и взгайкивал ветер, то начинал выть протяжно, с присвистами и стоном. И дождь лил, не переставая ни на минуту, тяжелый, мутно-грязный, вперемежку со снегом, угнетающли душу и томящий сердце, обложной ноябрьский дождь, предвестник близкого снега и зимы.
Где-то вблизи хрипло спросонья пропел петух. Федор подивился, что ему не ответили другие. И вспомнил с болью в сердце, как у них в станице перекликались в эту пору полночи сотни, тысячи петухов, а он, подпирая спиной плетень под столетним явором, прижимая к груди тонкостаную и гибкую как лозинка девчонку, закутав ее полами пиджака, жадно тянулся к ее ускользающим сладким как переспелая вишня и таким же сочным и алым губам и гладил рукой ее спадающие ручьями с плеч толстые и ароматные косы. От этого минутного воспоминания ему стало тошно. "Один петух-то на весь хутор, – подумал он, – как и я вот один на всем белом свете, и никому до меня, моих страданий, моей тоски и отчаяния нет дела, а попадусь – то к стенке поставят, или на фонарном столбе буду качаться, как те хлопцы в Шостке, которых видел недавно".
Он то засыпал каким-то больным лихорадочным сном, то вздрагивая всем телом, просыпался, чувствуя, что горит весь как в огне, понимая, что у него начинается жар и мутнеет, мутнеет сознание, возникают перед глазами призраки, хохочущие рожи, знакомые и незнакомые лица, то ярко видимые, то расплывающиеся в тумане.
Вскоре у него начался бред, кошмарный, чудовищный своей нелепостью, причудливостью и неестественностью, быстрой сменой картин, красок, звуков, хаосом и фантасмагорией. Но никто не видел, как он метался на лежанке, никто не слышал его стонов, вскриков и жалобных заклинаний. И виделось ему в жутких хитросплетениях снов и яви все, что произошло с ним за последние четыре месяца его бродяжьей жизни, полном страха, лишений, голода и холода, жизни опаршивевшего бездомного пса.
То видит он, как вылезая из копешки сена, где он провел ночь, он носом к носу столкнулся с большой группой вооруженных командиров красной армии, лейтенанты, капитаны, майоры во главе с генералом. И три женщины с ними, тоже в форме. Он был тогда еще в полной форме и с винтовкой. Это и спасло.
– Кто такой? – строго спросил генерал.
– Окруженец, товарищ генерал майор.
– Почему один?
– Так получилось, товарищ генерал. Напоролись на немцев. Товарищи погибли. Один я успел убежать и скрыться в лесу. Вот и иду один. К своим.
– К своим. Так. Мы тоже окруженцы. Присоединялся к нам, одним штыком будет больше. Патронов много?
– Полный подсумок.
– В армии давно?
– Нет. Два месяца всего.
– Обстрелян? В бою был?
– Так точно, обстрелян. Даже танк фашистский подбил.
– Молодец. Обязанности часового знаешь?
– Так точно. знаю.
–Назначаю часовым поста, поста, вон у того дуба. Видишь?
– Так точно. Вижу.
– Гляди в оба. Ты выспался в копне. И мы поспим.
– Есть быть часовым у дуба.
И через полчаса, когда все уснули в лесной густели орешника, боярки и елового подлеска он нырнул в лесную чащу – и дай Бог ноги. Шел, почти бежал бегом весь день и всю ночь, чтобы не встретиться вдругорядь со строгим генералом, тогда пуля в лоб была бы обеспечена. Не повстречались. Пронесло тучу строной…
То увидел он себя большим рыжим волком, загнанным из урманной пади, из глухих чащоб на голую круглую мочажину со всех сторон окруженную большими кроваво-красными языками, трепыхающимися на проволоке на ветру и сверкающими на солнце жестяными банками, издающими странные, похожие на заячье прысканье звуки. И будто в какую сторону он ни кинется, уже обессилевший, загнанный, отовсюду оглушают его громом и ослепляют яркими вспышками молний. Я будто совсем изнемогший, весь в Мыле, упал он около красных языков и взмолился человеческим голосом: "Не убивайте! пощадите! Я не по своей воле дезертировал, мне святой дух, наш Бог так приказал: "Не смей стрелять из дьявольского орудия и убивать себе подобных, это грех неискупимый, он не прощается даже после искреннего покаяния…".
Голос невидимого существа писклявый и гнусавый ответил ему:
"Напрасно, волк, боишься ада, волчий дух не возносится в небо, в горние высоты, он истлеет вместе с вонючим твоим телом и станет колючим татарником на обочине дороги, и каждый проезжий и прохожий будет плевать на него, а оси телег вымажут его вонючим дегтем…"
Волк зло счакал зубами и исчез. Я вместо рыжего волка Федор Супрун опять стал Федором. И увидел он себя на дне глубокой ямы, яростно орудующим кайлом и лопатой. Почва была твердая как камень и лопата, вонзаясь в нее, скорготала и высекала искры. Федор второй день копает погреб веселой хохотушке Аннушке, молодой вдовице, приютившей его, голодного и бездомного. Утомился Федор, присел на кукорки в углу, прислонившись потной спиной к холодной глине. Осталось пройти два штыка и яма для погреба будет готова. По видит Федор, что в противоположном углу начала вздуваться земля, все больше, больше, лопнула и в яму хлынул бурный пенящиеся поток желтой как лошадиная моча воды. Как ужаленный вскочил Федор, стал царапаться по стенке, чтобы вылезти из ямы, быстро затопляемой водой, закричал благим матом, призывая на помощь, но вместо крика из глотки булькало тихое хриплое мычанье. А вода уже до колен и прибывает с невероятной быстротой, холодит Федору тело, обволакивает его липкой и вонючей слизью. Федор бьется, барахтается в мутной ниже, захлебывается. и приходит в себя, безумным взглядом озирает хату, окна, в которые цедится мутный рассвет. Сердце его колотится как воробей в горсти.
– Фу, такое привидится, чуть сердце не разорвалось. Яма. мутная, похожая на слизь вода. Рыжий волк. Чертовщина какая-то.
Он напрягает свою разгоряченную память и начинает вспоминать не то сны, не то бредовые видения. Генерал за эти четыре месяца был, и пост у дуба в лесной чащобе был. И яму для погреба вдове Аннушке копал. Он жил у этой веселой и бойкой Аннушки без дня две недели. Славно жил. Сытно. Молочной домашней лапшой и варенцом его кормила, варениками с сыром и гречаными галушками. И ночи любовные, хмельные были под лунным сиянием в ее уютной горенке с распахнутым в сад окном. Славно он пожил у хохотушки Аннушки. И жил бы еще. Деревушка маленькая, лесная, всего одиннадцать хат. Ни одного мужика. Старики, старухи, солдатки и дети. Только натерпелся он однова животного страху за дымарем на чердаке и второй раз пережить такое не решился. Пришли в деревушку из лесу партизаны, молодые горластые парни. Охлебиться. И были-то всего час. не больше, а он надрожался за дымарем на всю жизнь. "Что-то, – говорит один, чубатый и в матросской тельняшке, оглядывая двор, – у тебя тут, Аннушка, мужским духом пахнет". "Примака себе приняла, – отвечает она с хохотом, – и не простого, а лейтенантик бывший…" "Где прячешь?" "А в подполье" "Вань, а ну, загляни!" "Да пошутковала я, дурни вы лопоухие, откуда теперь мужик возьмется в глухомани эдакой, их и в добрые-то времнена у нас было, мужиков-то, два с половиной калеки, а теперь и говорить нечего. Три старика девяностолетних да короб сопливых ребятишек, вот и все мужики наши…" И пока шныряли хлопцы по двору, трясла его лихоманка и перестала трясти только тогда, когда убедился, что ушли отчаянные лесные вояки. В тот же вечер, глухотемьем ушел из деревушки и он, как ни умоляла Аннушка остаться, как ни лила ручьем слезы из прекрасных своих вишневых очей – ничто не помогло. Ушел. Сильно большого страху нагнали на него партизаны, такие же, как и он молодые парни с немецкими автоматами и на немецком мотоцикле. Эти не генерал, не стали бы на пост у дуба ставить, шлепнули бы без разговоров, а менять свою жизнь на Аннушкины ласки вряд ли был резон.