Начерно

Читать онлайн Начерно бесплатно

Серия «Nova Fiction. Русское городское фэнтези»

Рис.0 Начерно

© Зенгрим Е. Л., 2026

© ООО «Издательство АСТ», оформление, 2026

Рис.1 Начерно

Глава 1

Маслорельс

Бруг. Рюень, 649 г. после Падения

Торгаш сказал мне: мол, все дороги ведут в Бехровию. А жрец в храме – что все пути сходятся в преисподней. Тогда-то в головушке сложилось: это не совпадение; Бехровия есть ад на земле!.. И в тот же день я начала убивать.

Хильда Хлеборезка, осужденная на казнь. Последние слова

Банально прозвучит, но любовь нужна всякому, и всякий ее жаждет. Пусть придется врать и идти по головам, она стоит того. Даже впустить беса в свою черную душу – и то будет малой платой за капельку любви.

Бес уже дремлет внутри, но Бруг пойдет дальше. Особенно Бруг.

Рис.2 Начерно

Он не станет скрести по сусекам, обхаживая случайных девиц. Он вернет старую любовь – ту, что причиталась ему по праву силы. И наконец-то отомстит.

Потому я здесь. Сижу на скамье, пока меня покачивает из стороны в сторону в такт движению вагона. На груди звякают друг о друга звенья Цепи, а любимая куртка, вороная и чуть хрустящая, второй кожей обнимает плечи. Она будто сроднилась с телом и подходит ему не хуже, чем смолисто-черная борода – моему лицу.

Говорят, то лицо преступника… но всё куда страшнее.

То лицо Бруга.

– И как, говоришь, эта штука называется? – Я прищуриваюсь по-кошачьи, разглядывая плафон, что дрыгается под потолком туда-сюда. – Масло… рельс?

Этот вагон чуточку отличается от остальных. Здесь нет узких полок для спанья, а по коридору не кочуют масел-проводники со скрипучими тележками, нагруженными съестным до отвала. Здесь даже не глушат лампы по ночам. Хоть время и позднее, блики плафона и теперь скачут по лакированным столам и скамейкам, а иногда шаловливо перебегают в сторону и слепят масел-кельнера. Тот чертыхается, секунду свирепо глядит на плафон – и снова трет чашки из-под гешира и кавы, лениво-лениво.

– А? Ну да, ну да, маслорельс, – сбивчиво бубнит сосед по столику, отвлекшись от очередной пинты «Светлого республиканского», вроде четвертой или пятой. – Говорят, чудо масел-техники, ходит только обратно и туда… ну, куда мы едем, собсна.

Это средних лет мужчинка, одетый прилично: узкие клетчатые брюки с замявшимися стрелками, не первой свежести рубашка, перехваченная подтяжками крест-накрест. И растянутый платок на красной, блестящей от пота шее.

– А построил его кто? – Сосед шумно втягивает пену ртом, уставившись на меня поверх кружки. И, почмокав влажными мясистыми губами, сам же отвечает: – Гремлины, етить их. Чудо техники, чудо техники… Тьфу, вонючие недолюды! Уж если б не фирма папаши, ноги моей не было бы в этой, етить, Бехровии… Слышь, Бе-хрен-ровии! Хрен, понял? А-ха-ха!

Он громко хохочет и для весомости хлопает ладонью по столу. Он ожидает бурной реакции и от меня, но я лишь расплываюсь в хитрой ухмылке.

– Не любишь гремлинов, да? – подначиваю его, выплескивая в стакан еще каплю бурбона «Хроки-Доки». Граненое стекло вмиг потеет, как и холодная, из ведра со льдом, бутылка. – И почему же?

– А чего их любить, этих земляных червяков? У нас в фирме никогда недолюдов не работало! Ни свинушей, ни гремлинов. Про упырей вонючих вообще молчу! Я, Вильхельм Кибельпотт, презираю всех, етить, до одного! Хвала Двуединому, что тут их садят в отдельный вагон.

– Ха! Вилли, Вилли… Вот ты сидишь со мной за одним столом, платишь за мой бурбон. Мы с тобой болтаем, весело проводим время. – Кожаная куртка трещит, когда я наклоняюсь к нему. – Да, Вилли, весело же, черт подери?

Вильхельм, помедлив, утвердительно кивает и еще ослабляет платок на шее.

– Отлично, отлично, Вилли, – треплю я его по плечу. – Не забывай: меня зовут Бруг, и я твой друг. Но что, если… Что, если Бруг – тоже недолюд?

На отекшем лице Вилли – мимолетное замешательство, внутри меня – тайное удовлетворение. Недоверчивый, исподлобья взгляд Кибельпотта раздувает в груди огонек превосходства: есть в его тупом непонимании что-то от жертвы. Мои губы непроизвольно растягиваются, обнажая крупные зубы.

– Да не заморачивайся, дружище. Я же пошутил!

– Ты, етить, так больше не шути, друг! – По красному виску спадает капля пота. – Я ж это, презираю всех этих упырей.

– Не ты один. Не ты один, Вилли! – Одним глотком осушаю стакан бурбона, чуть морщусь от горечи: никогда он не был мне по вкусу, уж слишком отдает бочкой, будто жуешь проспиртованную кору… Но я не отказываюсь от бурбона, ведь по себе знаю, как легко обидеть собутыльника. А обижать Вилли – последнее, что мне нужно, по крайней мере пока.

– А пойдем прикончим по папироске, а? – предлагаю я. – В этот раз угощает старина Бруг!

Вильхельм облегченно хохочет, подскакивает с места, спешно собирается. Нетвердыми пальцами пробует развязать узел шейного платка, но только сильнее его затягивает. В конце концов он раздраженно машет пятерней, допив остатки «Светлого республиканского», и направляется к выходу из вагона-ресторана. А я сую за пазуху недопитый «Хроки-Доки»: бурда, конечно, но кто знает, когда еще мне подвернется питейная?

Свободный нужник находится в конце другого вагона. Это каморка с низким потолком, тесная настолько, что мы с Вилли едва помещаемся. Всему виной умывальник, выпирающий слева, и дыра в полу у дальней стены. Ее металлический обод заляпан человеческой неловкостью, а изнутри оглушительно грохочут колеса маслорельса. Над нужником качается веревка, рядом с ней табличка: «Дернуть для смыва». Вполне себе миленько, если забыть, что от дыры нещадно несет нечистотами и кислым, ни на что не похожим запахом масла. Зато глянешь внутрь – и увидишь проносящиеся мимо булыжники, устилающие дорогу меж рельсами. Я подталкиваю Вилли к нужнику: двигай, мол, а сам задвигаю щеколду на двери.

Так, и где папиросы? В кармане только угловатая бутылка бурбона… Как же она меня раздражает! Пусть побудет пока в умывальнике.

– Да где…

А вот и картонная пачка, в том же кармане, мятая и расплющенная. Когда я расправляю ее, на пол сыплется курительный дымлист: несколько папирос не пережили соседства с «Хроки-Доки».

– Эти две, кажется, еще ничего. – Я довольно щурюсь, зажав одну длинную серую папиросу зубами, а другую протягивая Вилли. – Выменял у какой-то шалавы под Стоцком… Да не бойся, Вилли, она была не чумная! – почти кричу, чтобы перекрыть лязг колес под полом. – Видишь красную полоску на бумаге? Полоска, говорю, да. Такая есть только на стоцких папиросах. А пахнут они… – захожусь кашлем, – дерьмом. Черт, да как же тут несет!

Кибельпотт долго трет нос, прежде чем ответить. Голос его меняется, становится гнусавым. Видно, что он старается больше дышать ртом, и теперь говорит с паузами:

– Это еще чего, не сильно-то и воняет… – Вдох. – Вот мы с братьями моими, Билли и Гелли, как-то бывали во Мражецкой кумунне… – Еще вдох. – Это на границе с Рысарством, где дамба проходит. Там, етить, во-о-от такенный квартал у свинушей, прям-таки свинарник!

Вилли глуповато гогочет, но тут же кривится, глотнув воздуха с избытком.

– Кхе, так вот… Ночью мы с братьями, ну, с Гелли и Билли, прокрались на двор одной свинушки… И знаешь чего? Ха, мы сперли у нее свинушонка! Они все спят в бараке, по десять штук, в брезентовых штанах, чтоб грязью да говешками не засрались… – Он брезгливо сплевывает в отхожую дыру. – Так мы схватили его – и бежать. А он визжит, дрянь, как молочный поросенок! Да и выглядит, и воняет, как простой поросенок, только в штанах, етить.

Вилли передержал папиросу во рту и теперь сдавленно кашляет. Я не перебиваю его, только выпускаю облачко дыма сквозь недобрую усмешку. Грудь приятно холодит там, где Цепь скользит под воротом куртки.

– И на костре он тоже визжал, как поросенок! Не хотел жариться, дык мы ему перебили ноги камнем. И даже пахло от него шкварками, прикидываешь, Бруг? – Вильхельм Кибельпотт уже не в силах остановиться, в его глазах вспыхивает огонек. Я вдруг ясно вижу в нем дряблого пацана, мучающего слепых котят. Мальчишку, которого смешивают с грязью даже старшие братья. Который сам потом топит в грязи пищащего звереныша.

А Цепь продолжает ползти, ползет сама по себе, огибая под мышкой плечо, спускаясь в туннель рукава.

Наверное, поначалу Вилли топил котят из чистого любопытства: мол, а что станет с блохастиком, если его вот так? А дольше он может? Ой, как смешно он фыркает, отплевываясь от воды! Но только всё не тонет, не тонет. И чего это он не тонет?!

– Гелли попробовал его на вкус, но тут же стошнился, етить… Так мы запихнули поросю яблоко в рот и бросили во дворе у той же свинушки. Ну, через забор киданули, как стемнело…

Я почему-то вспоминаю отца. Нет, он не из тех, на ком срывались в детстве. Он сам на всех срывался, с младенчества, как хвастал дед, и до сих дней… Последние годы дед уже не хвастал – отец зарубил его в поединке, чтоб занять место барона. Зато все остальные и ныне ползали перед ним, как побитые собаки.

А я ползал усерднее всех, ведь и прилетало мне в разы сильнее. Нагайкой. По спине, ребрам и плечам, пуская кровь и сдирая лоскуты кожи. Отец останавливался только в двух случаях. Во-первых, когда уставало запястье, а уж оно у него было натренировано. Да и устань правая – всегда можно поработать левой. А во-вторых… Иной раз он откладывал нагайку от скуки: в чем интерес хлестать кого-то в отключке? Мальчишку, что не стонет, не скулит, не царапает лоб об половицы?

Уж и не знаю, сколько раз я превращался в половую тряпку. Неживую, скучную. Пропитанную потом и мочой, кровью и отцовским презрением.

– Если б ты только знал, как выла мамка-свиноматка! Вой стоял, етить, на весь свинушник!

Я перехватываю папиросу левой рукой – почти как отец нагайку – и затягиваюсь до отказа. Она обжигает пальцы, позади языка стоит горечь, от дыма в горле уже не продохнуть, но я не чувствую облегчения. Курево не отдает в мозг, не слабит колени, как бывает обычно. А вот колотит меня так, будто выгнали голым на мороз – отец однажды выгнал, и мне не понравилось. Мои губы сжаты, легкие горят, моля о капле свежего воздуха…

Цепь змеей вьется ниже локтя, и первое звено уже гладит ладонь. И я наконец выдыхаю:

– Обними.

Цепь делает рывок. В глазах меркнет, и сквозь белесую пелену гнева я различаю, как металл стягивает красную шею Вилли Кибельпотта. Мои руки помогают Цепи закончить. Хрипы кажутся мне не громче голоса собственной совести, а она очень молчалива. Шепчет что-то неразборчивое, еле-еле, даже когда тот, кто оплачивал мне выпивку, падает на колени. Он царапает ногтями Цепь, но металлу плевать, металл – не шейный платок.

Во мне нет удивления или сострадания – я, кажется, давно не ощущал ни того ни другого. Зато я чувствую гнев и боль и знаком с ними прекрасно. А еще – с жаждой любви. Раз меня не полюбят по-хорошему, я возьму свое насильно. И если для этого нужно «обнять» пару человек… Разве кто-нибудь заслуживает любви больше меня? Разве мне хватало объятий? Так думаю я, Бруг, упираясь коленом в спину своего попутчика, пока шея его не издает хруст.

И хруст этот звучит… окончательно.

* * *

Однажды я услышал от старого безногого контрабандиста занимательную вещь: если смог пролезть куда-то таз, пролезут и плечи. Дальше, мол, дело техники. Сегодня я узнал вторую половину этой житейской мудрости. Оказывается, если пинать кого-то достаточно долго, в дыру клозета пролезет даже такой жирдяй, как Вилли Кибельпотт. Хотя вначале его таз упорно не помещался в отверстии, я оказал ему последнюю услугу. Ведь Бруг – твой друг, помнишь, сучий потрох?

Тот безногий не поделился, как стал калекой, рассказали его дружки: старик застрял в лазе лишь единожды, зато наверняка. Хороший контрабандист – тот, которого сложно найти, а он был профессионалом! И когда его тайный ход наконец отыскали, крабы уже обглодали бедолагу до колен.

Вилли тоже совершает свою последнюю высадку – падение вниз. Сочный шмяк о камни перевала. Хрупанье костей, перемолотых бездушными деталями вагона. Всего мгновение – и последние звуки Кибельпоттова тела тонут в грохоте масел-колес.

«Дерни для смыва!» – напоминает мне табличка. И я послушно смываю за попутчиком, что вышел по ходу движения.

Но Вилли высадился не в полном порядке: помимо пары шейных позвонков и содержимого карманов, я лишил его указательного пальца с безвкусным колечком из фальшивого золота. Такой пухлый палец было трудно откусить, но я справился, и теперь этот трофей отдыхает в пачке из-под стоцких папирос.

Осталось только рот прополоскать. Бурбон подойдет, ведь вкус Кибельпотта соответствует его душонке.

* * *

– Документы, пожалуйста.

Шинель констебля такая же серая, как и его небритое лицо. Глаз не видно под шлемом с кокардой в виде пустой птичьей клетки. У легавых здесь, как погляжу, это любимый символ, он везде: и на касках, и на воротниках, и на рукавах, только материал разный. У хмурого, например, клетка из желтой латуни.

– Проходите. Добро пожаловать в Бехровию.

Но в голосе ни намека на гостеприимство. Выпуская очередного пассажира из вагона, констебль задает шаблонные вопросы и проверяет документы на въезд. Наклоняет по-разному и изламывает страницы, чтобы по буквам прошел блик, потом дотошно трет печати и ищет ошибки в заполнении полей.

Вот у какой-то женщины нашлась опечатка в титуле. Тотчас два других констебля, с клетками поменьше и уже из стали, оттаскивают хнычущую «гвафиню» под руки, гулко стуча сапогами. И я очень сомневаюсь, что они просто выпьют по чашке гешира и посадят дамочку на обратный маслорельс…

Но я другое дело, так? Всё будет в порядке, Бруг. А пока просто возьми себя за то самое и надень эти дурацкие перчатки без пальцев. Успокойся. Не торопись.

– Документы, пожалуйста.

О, вот и моя очередь.

– Держи, дружище. – Послушно протягиваю документы в красной обложке с выдавленным на коже гербом Республики – косым крестом в форме буквы Х.

Констебль неприязненно выпячивает подбородок. Под шлемом не разглядишь, но я-то знаю: он сверлит взглядом скандальный республиканский крест.

– Вильхельм Хорцетц Кибельпотт, – цедит сквозь зубы «латунный», пробегая по строкам. – Цель визита?

– По работе, кум, – пародирую республиканскую манеру говорить. – Надо уладить пару делишек, етить, в фирме моего папаши.

Констебль проверяет порядок печатей, особые защитные чернила, и делает это много дольше, чем прежде. Мне даже кажется, что еще немного – и он нарочно отколупает какую-нибудь букву, а свалит всё на фальшивый документ. И хотя я не сомневаюсь, что мой пропуск – вернее, пропуск Вилли – подлинный до последней странички, беспокойство не покидает.

Но вот констебль закрывает документы, однако возвращать не спешит.

– Последняя формальность, господин Кибельпотт. – Он достает из кармана маленькую неброскую шкатулку. – Предъявите отпечаток.

Вилли говорил об этом, и Бруг подготовился. Но под сердцем всё равно тянет от тревоги.

– Чего отпечаток? – Я сглатываю, в то время как Цепь подрагивает вокруг моих ребер. Она очень чувствительна к психической энергии, а эта шкатулка, похоже, прямо кишит ею.

– Отпечаток пальца, господин Кибельпотт. Вас уже считывали в посольстве, когда выдавали этот пропуск. – Он трясет красной корочкой возле уха.

Ухмыляется, скот. А я-то думал, его хмурую мину ничем не проймешь. Хочется плюнуть ему на латунную клетку. О да, это будет жутко приятно… но и рискованно. Может, в другой раз.

– А, это… – Натягиваю улыбку. – Ну давай, верти уже свою шарманку.

Констебль подкручивает заводное устройство на дне шкатулки, и та раскрывается с подозрительным тарахтением. Внутри тканая подушечка, пропитанная синей краской, и крошечное зеркальце. Малюсенькое, со спичечный коробок, и такое… мутное, что ли. Как озерная гладь у берега, где ил взбаламутили чьи-то шаги. Это зеркальце отлито из менталя – металла, что реагирует на нелюдей.

– Не задерживайте очередь, господин Кибельпотт. Опустите палец на штемпельный валик, потом – на психодиск.

Честно, я в душе не чаю, что такое штемпель, но суть понял, не дурак. Облизываю губы и разминаю руку, ту, которой сейчас потянусь к валику-подушечке.

– Не смажьте чернила, – отзывается констебль. – Если отпечаток не будет похож на тот, что в документах, то…

Сам знаю что. А вот тебе лучше не знать.

Подушечка должна быть прохладной на ощупь, но я ее не чувствую. А вот палец, напротив, руку холодит – быстро остывает, зараза. Ну, и что там? Кажется, окрасился. Хотя как тут быть уверенным, раз не ощущаешь прикосновения? Было бы странно, ощущай я им хоть что-то, палец-то мертвый, ничуть не живее самого Кибельпотта, которому принадлежал. Стараюсь двигаться естественно, как если бы не удерживал обрубок внутри исцарапанной перчатки.

Кусочек настоящего Вилли оставляет на зеркальце темно-синий след. Для меня это просто овальное пятно, но для подошедшего «стального» констебля всё иначе. Под правой бровью у него странная конструкция из кучи линз и рычажков, и он, зажмурившись невооруженным глазом, суетливо склоняется над шкатулкой. Дергает рычажки – и линзы тасуются, как игральные карты. Наверное, в порядке их движения есть смысл, но для меня это сродни колдовству. «Стальной» упорно крутится над запачканным зеркальцем, а потом, вздохнув, – над страницей в документе, где тоже есть отпечаток. Его при жизни делал сам Вилли.

– Совпадают, господин главный инспектор.

Я расплываюсь в довольной улыбке. А ты чего ожидал, господин главный хмурый черт?

– Уверен? Проверь еще на психику, а вы, – понижает голос «латунный», обращаясь ко мне, – еще раз положите палец на психодиск!

– Это мне снова пачкаться, кум? – Я скрещиваю руки на груди, суя их под полы куртки. – Сколько можно?

В очереди уже недовольно бухтят. Слышу за спиной цоканье языком, нервное топтание… Кто-то, набравшись смелости, даже повторяет мой вопрос, но уже более возмущенно:

– Да сколько можно, господаре?!

Умничка. Эти люди нравятся мне не больше прочих…

– Нет, сразу на психодиск. Побыстрее!

…Но их шумная толкотня бывает полезна. Например, можно успеть спрятать какую-нибудь мелочь. Скажем, обрубок пальца.

Зеркальце на ощупь что лед: кажется, передержишь палец самую малость, и он прилипнет, как язык к дверной ручке в лютый мороз. Говорят, менталь раскаляется, тронь его упырь или одержимый, и тут уж даже самый крепкий поморщится. Но даже если не подаст виду… всё равно напрасно: легаши, может, не самые умные товарищи, однако запах паленой кожи ни с чем не спутаешь.

Я, к счастью, не упырь. Да и бес надо мной не властен… вроде… Однако и человеком меня назвать с уверенностью нельзя. И как узнать заранее, расплавит тебе кожу или нет, когда даже спросить не у кого? Сложно предсказывать будущее, когда и решить не можешь окончательно, исключение ты или ошибка.

Я держусь невозмутимо, разве что щека предательски подрагивает. Чешу ее без желания, но с таким мстительным рвением, словно это она во всем виновата. Она, а не мои расшатанные нервы.

– Ну что, кум, – щека горит в том месте, где ноготь был особенно груб, – теперь-то я могу идти?

«Латунный» констебль не отвечает, лишь досадливо захлопывает и сует в карман шкатулку.

Впереди морено-деревянный проем, ярко-плафонный и теплый, за ним – бесцветная улица, где пропадают за ограждением редкие пассажиры. Пропадали, пока я не устроил затор… Прибехровье пахнет влажными сумерками с примесью угольной пыли и кислятины масла. Казалось бы, вот оно, дерзай! Однако какое-то трусливое сомнение держит меня за пятки, не давая сойти с места, будто окоченевшие руки Вилли Кибельпотта проросли сквозь пол, желая вернуть откушенный от них кусочек. У меня нет выбора: маслорельс обратно не пойдет, только дальше и дальше к центральному вокзалу, людному и яркому. Но я должен побыть в тишине, собрать половинки себя воедино.

В грудь тыкается документ на въезд, красный, с косым крестом. Это подстегивает, и я срываюсь с места, пропадая в незнакомом городе. Вдогонку мне летят слова констебля, но мысли мои слишком зациклены, чтобы уловить еще и чужие. Последнее, что я помню, – низко надвинутый шлем с желтой кокардой и шевелящиеся губы.

Глава 2

Прибехровское радушие

Бруг. Рюень, 649 г. после Падения

Банды – бич любого крупного города, салаги. Но нигде и никогда преступность не была так годно организована, как в Бехровии – великане средь всех людских поселений. Впрочем, и констебли не лыком шиты! Покуда жив наш народ, мы будем рубить и дознавать. Не устанем сажать сволочей в птичьи клетки.

Штепан Хламмель, главный констебль Бехровии. Речь перед рекрутами

Прибехровье – густое нагромождение безликих зданий. Серые и одинаковые, они коптят небо сотнями труб и кажутся еще серее этим странным вечером, когда у меня окончательно сдают нервы. Башмаки рушат при каждом шаге барханы пыли, черной от жженого угля. Чем дальше шагаешь, тем плотнее эта душная дымка облепляет, от клепаных подошв до воротника куртки. Еще крошечка – и вот ты уже весь состоишь из пыли.

Рис.3 Начерно

Я вспоминаю других сошедших здесь. Людей рабочего толка. Нескладных мужчин в простой мещанской одежде, мужчин с грубыми лицами, потертых и местами пропитых. И обязательно с гигантскими тюками вещей откуда-то из Республики: товары, сырье для артели[1], пшено на месяц вперед. Я вспоминаю и женщин, уставших и тусклых, женщин в унылых бурых платьях, скрывающих всё, что есть у них ниже подбородка, кроме сломанных ногтей и туфель, истертых ходьбой. Волосы в пучок, гостинцы, ладони в мозолях.

Прибехровье – унылое царство смога, где обитают мужчины, похожие на больших жуков, и женщины-мотыльки, что научились сливаться со стенами, грязными от сажи. Они возникают из темноты, всего на секунду – и вмиг рассыпаются в дым и гарь. Прибехровье чадит, как отсыревший факел, а пахнет так, будто с факелом отсырели еще и пропотевшие мужицкие тряпки, десяток крыс и старый масел-котел.

Цепь сдавливает ребра – она недовольна. Что не так?

Тут я понимаю, что целую прорву времени просто брожу. Хожу по случайным переулкам, как неприкаянный, сворачивая по наитию. На плечи налип слой угольной пыли, а ноги увязли в ней же по щиколотки.

Постоялый двор бы. Или пивнушку. Да хоть какую дыру, лишь бы нашелся там свободный угол. Нам с Цепью много не надо: расспросить местных, прикорнуть до утра – и дальше искать. Искать, рыскать, разыскивать. Ух, клянусь Пра, я переверну этот город вверх дном… но найду тебя, мелкая дрянь. Найду, накажу и заберу обратно, и хочешь не хочешь, а будешь со мной.

Пса крев, как же спутанно в голове, когда делишь ее с бесом! Уймись, грязное отродье!

Итак, нужна крыша над головой, но как тут разберешь, когда ни вывесок, ни зазывал? Вернее, таблички качаются, однако покрыты толстым слоем нагара, и в окнах темно. Кажется, свет умер даже за мутными стеклами уличных фонарей.

Решаю идти по запаху. Останавливаюсь, где шел, и закрываю глаза. Теперь я один большой нос, что решительно старается не замечать вони отсыревших крыс и старых масел-котлов. И этот нос чует шлейф чего-то хорошо знакомого…

Спирт!

Мой сосед по черепной коробке довольно гудит. Он – кровожадная тварь, с которой я не желаю иметь ничего общего, но связан общим телом. Впрочем, некоторыми вещами мы грешим оба, например выпивкой.

Что, отродье, Кибельпоттов бурбон раззадорил твою порочную душонку?

Лицо начинает жечь, пока только вверху лба, но без спиртного это ненадолго. Чем дальше я крадусь по вязкому следу, тем сильнее жжется и тем отчетливее становится запах. Он утекает в узкую улочку впереди, и я бросаюсь за ним, чтобы поймать за хвост. Однако вместо него нащупываю разочарование: спирт пахнет не совсем спиртом, а чьей-то пьяной глоткой. Она хотя бы знает, где надраться. А еще закусывает вяленой пелядью.

Я попадаю в неухоженный дворик. Его убранство – груды скарба, несколько кадок с мутной водой и два скромных птичника, пустующих, но загаженных вусмерть. А посреди всего этого богатства трое мужиков зажимают женщину, настолько уже перемазанную в пыли и саже, что возраст ее можно лишь угадать. Пока я достаю папиросу, мужики заняты своими делами: один заламывает бабе руки за спиной, другой, чертыхаясь, борется с бляшкой на ремне. А третий визгливо хохочет в тени птичника, обнимая крупный металлический цилиндр. Женщина неясных лет лягается бойко, но тот, что с ремнем, и не пытается увернуться – слишком пьян.

Цепь настороженно елозит под мышкой.

Я чиркаю спичкой, и пламя бьет по глазам непривычно ярко для Прибехровья. Подкуриваю папиросу с другого конца, затягиваюсь – и лоб потихоньку остывает. Жаль только, что курева надолго не хватает: облегчение приходит и уходит, как легкая слабость в ногах, а вот боль, раскалывающая лицо пополам, остается. Черт, поторопить их, что ли?..

– Ау, насильники, – мой голос чуть ниже от дыма во рту, – вы скоро там? Дело есть.

Меня встречает немая сцена: все трое обернулись ко мне, на их лицах недоумение, разве что разной степени насыщенности. Меньше всего удивлен тот, что боролся с ремнем, его бритое лицо с перекошенным носом прямо-таки брызжет агрессией:

– А ты чого, херойствовать собрался?

Жертва его пьяного желания даже перестала сопротивляться. Теперь она сверлит меня взглядом, посылая мысленный крик о помощи, но Бругу плевать.

– Ха, – прыскаю, прежде чем затянуться снова, – я что, похож на доброго рысаря?

– Дык, значица, ты тоже отодрать евойную хочешь? – подхватывает тот, что с цилиндром.

– Вы не поняли, – закатываю глаза. – У меня к вам вопрос, только и всего.

Запыленная женщина пытается кричать, но с губ ее срывается лишь невнятный скулеж.

– И чого ты баклуши бьешь? – Бритый подтягивает портки, брякая ремнем. – Чого тебе, показать, в какую тут сторону к черту?

– Почти, дружище. Ты скажи-ка мне, где вы так надрались?

– Кто, сука, надрался?!

– А-а-а! – тянет хранитель цилиндра. После папиросы мои зрачки не меняются, как губу ни кусай, вот его лица и не разглядеть, но голос звучит вполне дружелюбно. – Дык ты успокойся, Яйцо! Молодчик тоже евойного бухла хочет!

– А то, – киваю я.

– Шпала, – обращается тот к высокому парнишке, держащему скулящую женщину, – ты помнишь, как рюмочную звать?

– А, ох… А! – Видно, нечасто ему дают высказаться. – Рюмочную звать, э-э-э, «Усы бедного Генриха». Как говорил мой папуля, лучший самогон по низким ценам. Вот так вот говорил…

А зря не дают. Рожа у него туповата, но память ничего.

– Пойдете отсюда вдоль тех вот бочек и на выходе свернете направо. А там уже… – Шпала запинается. Глуповато улыбаясь, он тычет длинной, как жердь, рукой в сторону кадок – и совершает роковую ошибку. Женщина, которую, казалось, уже раздавила тяжесть ее положения, бодает его затылком, угодив под ребра. Шпала задыхается, а баба шмыгает под ним – и давай бежать.

– Шпала, мать твою!.. – доносится из-за птичника.

– Чого?! – ахает Яйцо. – Лови ее!

Шпала было метнулся вперед – да переходит на шаг, схватившись за брюхо. Яйцо, пошатываясь, добегает аж до поворота, но у конца стены тормозит, кроя сам проулок и ту, что в нем скрылась, бранью. Только третий так и остался в тени, безучастно сжимая цилиндр.

Я же, затушив папиросу, двигаюсь через двор к «Усам бедного Генриха». Вальяжно проходя мимо Шпалы, хлопаю его по плечу: бывает, мол, не последний раз.

– А ты куда это, евойный ты сын? – Дружелюбный малый уже не так дружелюбен.

Яйцо словно трезвеет от этого вопроса.

– Ты! – Идет на меня, шаря на поясе. – Это из-за тебя шконка ушла!

– Как говорил мой папуля, – слова долетают откуда-то сверху и сзади, – съел пирожок – плати должок.

Цепь настырно лезет в рукав куртки.

– Что же, господа насильники, накосячили вы, а виноват дружище Бруг?

– Кто бруг? Я бруг? – мычит Шпала. – Папуля говорил, надо в харю бить!

– Мне по боку, кто виноват. – Яйцо сплевывает под ноги. – Гони грошики, хиба на ремни порежу.

Вспоминаю сцену несостоявшегося надругательства, и меня пробирает хохот.

– Зачем тебе еще ремни? Ты и с одним-то не сладил!

– Ах ты ж погань! – Уф, как рассвирепел! Прямо лопнет сейчас!

– Вы бы уносили ноги, дружочки, – выдыхаю я.

Цепь обеспокоенно дрожит, однако волноваться не ей, ведь действие папироски кончается.

– Шпала, держи его!

А жжение возвращается стократно и слепит. Лицо горит прямо посередине, тонкой полоской, как это бывает всегда. От темени до подбородка меня пробир-р-рает боль… которую не описать словами. Рассказать, как плавится кожа, растекаются кости, а зубы вонзаются в самое мясо головы, невозможно. Желаю каждому пройти через это. Говорят, к боли можно привыкнуть. Хотел бы я улыбнуться своим порванным черепом! Улыбнуться и сказать, что и вправду привык. Но полоса пылает так, будто я сунул башку в циркулярную пилу, а кто-то нажал на рубильник. Жжение теперь не где-то снаружи – оно и под кожей, и везде. Оно уходит вглубь, обжигая гортань и словно царапая мозг.

Но потом боль уходит, а зрение возвращается. Я вижу иначе – не только впереди, но и по бокам. Мои глаза – два блестящих шара, ими я вижу испуганную харю Яйца. Теперь я выше: мои позвонки набухли и вытянулись так, что даже Шпала дышит мне в грудь, но я не высок, а длинен.

Яйцо разевает рот, отчаянно крича. В ладони сверкнуло. Ножик.

– Чого?!

Он делает замах, и я наконец улыбаюсь. Я чудовище со смолисто-черной шерстью. В р-р-растянутой кожаной куртке на изгибающемся теле, в штанах, обтянувших лапы… Цепь ласково трется о когти, издавая слабое «ценьк-ценьк». Теперь пасть моя вертикальна, полна кусачих кинжалов и сочится аппетитом.

– Бес! – кричит бритый человечек и тотчас делает замах.

Я отскакиваю к стене. Я быстрее, чем смолисто-черные волоски, срезанные ножом. Быстрее, чем поднятые в удивлении брови. Быстрее загнанного пульса. Быстрее ж-ж-жизни, которая проносится перед глазами того, кто видит мою потустороннюю грацию. Изогнувшись пр-р-ружиной и упершись в стену, стреляю собой в человека. Кусок железа втыкается мне в живот, кровь моя серебрится, но плевать, плевать, плевать! Ведь я вертикально улыбнулся и проглотил в улыбке бритую харю. Ну же, Яйцо, мы улыбаемся вместе! Ты – костями и плотью меж моими зубами, а я – жадно жуя.

В спине чешутся удары, отвлекая от трапезы. Невеж-ж-жливо.

– Брось! Брось Яйцо! – Шпала прикладывает меня доской по хребту.

Зачем грубить? Это Бруг груб, а я не он. Я-то могу быть послушным, я бросаю Яйцо. Мне не нужен огрызок, этот пустой безголовый футляр из-под насильника. Разгибаюсь в полный рост, выбиваю доску. Вывихнул? Прости. Цепь, вяжи.

Пока Цепь крутит Шпалу, мне хочется поболтать. Я прошу его напомнить, как пройти к «Усам бедного Генриха». Спр-р-рашиваю, сколько лет той женщине. Интересуюсь, почему он никогда не вспоминает мамулю… Шучу: с недавнего времени у меня нет губ, чтобы говорить.

Поэтому я просто мажу его слюной и кровью, издавая гортанный клекот.

– Папуля! – причитает он. – Папуля, помоги! Папуля!..

Приказываю Цепи вязать туже, так, чтобы захрустели хрящи, а глаза повылазили из орбит. Теперь он похож на колбасу, перетянутую бечевкой. Я выжму тебя, как половую тряпку. Так выжимал Бруга отец за любую провинность. А когда я тебя выжму, то займусь вашим скромным приятелем… Кстати, а где третий?

– Ну же, ну же, давай…

Всё там же. Копошится в тени птичника, прячется от большого и страшного.

Я смотрю на Шпалу, но он сделался скучным: больше не трепыхается. Даю знак Цепи, что наигрался, и слышу хруст сломанной шеи.

Третий насильник совсем не обращает внимания, только дергает свою трубку-железяку. Не-уваж-ж-жительно. Может, он молится? Бруг бы молился Пра, Вилли – Двуединому. А я не признаю кумиров и вождей! Сейчас, хищно крадучись к последней жертве, понимаю, что есть лишь одно божество, которому можно приносить зверье на заклание, и оно смолисто-черное.

Одни меня обзывают Нечистым, богохульный скот. Другие кричат, надрываясь: «Хорь Ночи, Хорь Ночи!» Но для тебя, пищ-щ-ща, я скоро стану всем! Ну же, повернись ко мн…

«Сплит-сп-ш-ш-ш», – отвечает металлический цилиндр. И последнее, что я вижу, перед тем как валюсь с лап, – лицо, освещенное вспышкой. А после – закольцованное жжение. Жжется, жжется опять! Но не так, как прежде, а будто разъедает бок до пустого места! Впивается в шерсть и плоть, как гигантский спрут, рожденный из кислоты и чистого страдания. Оно бежит по кишкам, и я уже не владею телом, только мотает меня из стороны в сторону, как змею, укусившую по ошибке собственный хвост. Я чувствую себя гвоздем, а агонию – молотком, что вбивает и вбивает в угольную крошку.

– Жри масло, гадость евонная!

Я замираю. Невыносимо несет паленым мехом и кровью. А еще чем-то очень кислым; смертью, что ли? Неужели у нее есть запах?

– За парней и Калеку сдохни!

Цепь свернулась под курткой и слабо звенит. Ничего, и не такое проходили.

Хотя каждый раз умирать – всё равно что в первый.

Глава 3

Шенна

Бруг. Рюень, 649 г. после Падения

Масло есть едкая субстанция, извлекаемая из горных пород в Бехровии и Центварской империи. И хотя его природа неизвестна и богопротивна, нельзя забывать, какие возможности оно открывает нашим соперникам. Движущиеся масел-механизмы, запретные орудия – со всем этим придется столкнуться колдунам Республики в случае войны на Востоке. Именно потому масло необходимо изучать. Только тогда, после многих месяцев или даже лет подготовки, мы сможем гарантировать успех Революции за Бехровскими горами.

Клаус Шпульвиски, доклад на XI Ежегодном съезде Комитета в честь годовщины Революции

А потом было ничего. Сплошное неописуемое ничего, из которого Нечистый не выбрался. Всё, что осталось от самозваного божества, – неподвижное тело с прожженной в брюхе дырой. Вполне человеческое, вполне мертвое. Сквозь дыру попыхивает безобразная бурая клякса – волдыри, сварившаяся кровь и кожа узлами, а меж них сочится янтарная жидкость. Красивый цвет. Мой любимый.

– Бр-р-р, уже сколько раз видел раны от масла, а всё не привыкну… – Парнишка ежится, и фонарь в его руке согласно скрипит. – Не, ну ты глянь, какая дырища!

Рис.4 Начерно

Он не успевает договорить – острый девичий локоть под ребро умеет затыкать. Фонарь ругается несмазанным кольцом.

– Болван! Это всё, что ты заметил? – Голос кажется слишком высоким даже для его ровесницы, а тон – чрезмерно презрительным. – И тебя не волнует, что у него череп раскрыт?

Удивленный присвист.

– Иди ты… А я говорил: с маслом играть – как в окно срать, до добра не доводит!

Смачный шлепок.

– Ай! Да за что, курва!

– За то, что ты такой кретин, Лих! Разве его голова изжарена? И ты не видишь, какой разрез ровный? – Она понижает голос до шипения. – Мне стыдно за твое убожество.

– А мне типа… А мне стыдно, что моя сестра такая стерва!

Глухой тычок, будто ударили по мешку с мукой.

– Эй, стой! Это же лампа мастера Таби!

– И знаешь, где мастер ее найдет сегодня?

– Э-э-э…

– В твоей заднице, Лих!

Срываясь на металлический крик, фонарь умоляет не драться.

– Эй вы, двое. – Прокуренное контральто[2]. – Вы закончили с этим?

– Заканчиваем, мастер, – синхронно отвечают запыхавшиеся голоса.

– Ну-ну, – вздыхает женщина. – Да уж, интересный случай. Те двое тоже обварены маслом, только полностью. И у одного головы не хватает, ага.

– Ого, а можно глянуть?

– Лучше держи лампу ровно, Лих. Сломаешь – нос откушу.

– Есть, мастер… – Фонарь вскрипывает с облегчением, а девчонка довольно улыбается. Наверняка улыбается, и ехиднейше притом.

– А ты, Вилка, записывай, раз твой братец не умеет. Так… – Мастер кашляет, вдохнув кислых паров. – Тело номер три. Человек, мужчина средних лет, от двадцати пяти до тридцати. Лежит в четырех саженях на-а-а… – Щелчок открываемой крышки компаса. – На юго-восток от тела номер два. – Звук захлопывания. – Откуда надо начинать, балбесы?

– Что, Лих, не знаешь, да? Убожество. С ног, мастер Табита!

– В точку. Обувь растянута, окована по подошве. Штаны… обычные, западного кроя, но не по размеру, больше. Куртка темного цвета… странная. Никогда не видела, чтобы такое носили: толстая, как военная стеганка; шнуровка лопнула. В нижней левой части живота спиралевидное отверстие. Очевидно, ожог от этой новой запрещенки, маслобоя. Странно, что куртка цела…

– А я говорил: с маслом играть – как…

– Заткнись! – шипит Вилка, отрываясь от протокола.

– Да, сынок, заткнись. Сбил, зараза. О чем это я? А, масло еще пузырится, значит, прошло не больше четверти часа. И кровь, чертово море крови…

– Это из него столько вытекло, мастер?

– У него такое гузно вместо башки, что всё возможно… – Хриплый смешок. – Это не записывай, ага? Не знаю, тут под курткой еще ошметки, похоже потроха и-и-и… да, кусочек уха. Запиши лучше: «ушной раковины», так будет по-умному. Но это не его – его уши на месте.

Табита недовольно вздыхает, шаркает сапогами по угольной крошке, перебираясь к раздвоенной голове.

– Тип лица западный. Глаза черные, разрез век нормальный, волосы и борода тоже черные…

– Мастер, я бы сказала… эм-м-м… – неуверенно вставляет Вилка, – волосы смолистые.

– Вилка, мать твою, и чем это отличается от черного?

– Ну, это не просто черный, а прямо черный-черный! – Следует заминка, как если бы она кусала губу. – Такой черный, будто бы блестит… Коты еще такие есть.

– Пф-ф-ф, коты! – вставляет Лих. – Разве типа черный – он не везде черный?

Злобное тихое «заткнись» раздается почти мгновенно.

– Ладно, пиши как хочешь, только б в переводе на табитский это означало «черный», ага? Хм-м-м, рана на лице от чего-то режуще-рубящего. Топор или тесак, не пойму. Края ровные, но почему-то не вижу кости на срезе. Как будто…

Пару секунд слышно лишь скрип фонаря на ветру и пера по листу протокола.

– Как будто что? – напоминает девчонка, бросив жевать кончик пера.

– Если у меня еще не поехала крыша, – аккуратно говорит мастер, – рана точно заросла.

Остается только один скрип, волнующий и монотонный, – фонаря. А вот перо не скрипит: Вилка, оторопев, не спешит записывать слова Табиты. Только заносит острие над строчкой для травм и увечий – и замирает, не обращая внимания на мелкие капли чернил, марающие протокол.

– Эй, – нарушает молчание Лих, – а вы не слышите? Звук типа, будто цепочка какая звенит?

* * *

Пространство – пульсирующий зал. Он постоянно меняется и не имеет стазиса. Стены – если уместно так их назвать – сокращаются сердечной мышцей, но делают это неровно, случайно, как орган смертельно больного. И всюду клубится дым, сочного такого мясного цвета, с вкраплениями то рубиновых пятен, то темных, что гагат. Рубин пробегает всполохами, непослушными крошечными молниями, а гагат сгущается в клубах, словно силясь задушить всё остальное.

Здесь я не ощущаю себя, никакого чувства самости. Зажат в этом беспокойном пузыре, а за ним – ничего. Но мы это уже проходили не раз, не два и даже не… Сколько? Плевать, я давно перестал считать число наших встреч.

– А ты, Цепь?

Из ниоткуда возникает курульное кресло[3]. Возникает вдруг – и кажется, будто было здесь всегда. Кованое потускневшее золото, подпаленный бархат обивки, а на нем – полуобнаженная дева. Я бы сказал «обнаженная», но грудь и бедра затянуты неброскими стальными звеньями – точь-в-точь такими я душил Вилли. Они скрывают ровно столько, чтобы создавать легкую интригу, не более, поэтому я говорю «полу-», хотя на деле это то еще лукавство.

– Ах, как это на тебя похоже, дорогой! – Дева звонко смеется, закидывая ногу на ногу. – Ты никогда не придавал значения нашим рандеву. Обидно!

Я поднимаю руку и щелкаю пальцами. Меж ними появляется сигарета.

– Ты забываешься, Цепь. Ты здесь не гость, и у нас не свиданка двух подростков с потными ладошками.

Дева печально вздыхает и развеивается алым дымом, чтобы в ту же секунду беззвучно появиться у самого моего лица.

– Ах, ты чудовищно неисправим. – Когда она машет головой, бронзовые кудри рассыпаются по плечам, таким хрупким, что должны трещать под тяжестью груди. – Дай помогу.

Она прикладывается губами к концу сигареты, томно прикрывает веки – и бумага начинает тлеть. Цепь игриво прыскает, и я вспоминаю, какая у нее нечеловечески идеальная улыбка. Становится немного жаль, что я знаю ее так хорошо.

– Благодарности не жди, бес. – Затягиваюсь и выдыхаю горечь прямо в эти безупречные зубы. Она не закашливается, но в глазах ее рубиновый пожар.

– И все-таки ты чудовищный невежа! – Снова растворяется в клубах. Секунда, и бронза волос проливается на золото кресла. – Бес, Цепь, снова бес, потом опять Цепь! Разве это так тяготит тебя – обращаться ко мне по имени?

– По какому еще имени? – Стряхиваю пепел, но тот просто пропадает в воздухе. – Ты про ту кличку, что дал тебе барон Надав? Его табор и сейчас плюется, вспоминая о тебе.

– Не делай вид, что не понимаешь!

– Там было что-то вроде… – ухмыляюсь, – Багровая Курва?

– Не это!

– Или словцо потяжелее? Может, Шельма?

– Перестань.

– А-а-а, точно… Красная Блудня.

Она обозленно шипит, выгибается в кресле кошкой, готовой к прыжку. Моя сигарета взрывается снопом искр, но пальцы не обжигает – как, впрочем, и не расслабляла до этого.

– Мое. Имя. Шенна. – Будь у нее хвост, он бы хлестал сейчас из стороны в сторону.

– Думаешь, мне есть до него дело? Как беса ни назови, котенком он не станет.

– Ты просто… – она царапает видавший виды бархат, – чудовищен.

На самом деле меня давно уже не беспокоит ее прошлое. Ни то, как она по десертной ложке выела психику слабоумной Надавской дочери, ни то, как перегрызла половину его спящих таборян. Наших бойцов она тоже искалечила, притом немало, ну и что с того? Дела таборов далеко позади, как и сами они с их ходячими твердынями. А мы остались. Не сказать, что оба в восторге от нашей связи. Цепь бы с наслаждением умылась моей кровью и вернулась к старым бесчинствам, а я… А я не откажусь от пары лет молчания с ее стороны, чтобы не выслушивать дурацкие женские капризы каждый пятый сон.

Однако в этом и заключается вся суть запечатывания: никто не владеет положением. Просто один чуть больше хозяин, а другой – пленник.

– Эй. – Она изучает ногти, лежа в кресле, изо всех сил разыгрывает безразличие, но мы-то знакомы давно. – Можешь проваливать, раз так не желаешь быть со мной вежлив. Твое мужланское тело начинает отходить.

– И правда. – Чуть машинально не сказал ей спасибо.

Что? Машинально? Когда это я был машинально учтивым? Последний раз ты был учтив с той, кого поклялся отыскать. Отыскать, наказать и приволочь обратно. Но сейчас-то с тобой что, дружище? Только не говори, что привязался и к ней, Бруг.

Привязанности делают тебя слабым, а высокие чувства ставят рамки. Жить на кратких эмоциях, двигаться порывами – вот твое! Без разбора ломать всё подряд, забивая на тонкие материи, – вот что легко. Тебе могло бы быть легко, однако вот незадача – ты привязался к другой! Размяк! Всего разочек ошибся, и теперь волочишься за ней, как собачонка с тоскливыми зенками.

Но ты не какая-то шавка, а ищейка. Ищейка идет по следу. Наказывает непослушных и покоряет непокорных. Привязываться – все равно что обвешаться цепями, а делать цепью Цепь – и вовсе какая-то вульгарщина. Сердце у тебя одно, Бруг, и второго предательства оно не переживет.

– Если вдруг занятно узнать, – она прерывает молчание так вовремя, будто читает мои мысли, – то твоя поломанная шкурка собрала зрителей.

Хотя… Цепь ведь мне дорога. Не настолько, чтобы потакать ее капризам, конечно. Но зачем отвергать единственное разумное существо, чьи мысли волнуешь?

– Возьму на заметку, – отвечаю сухо.

– Так уж и быть, придержу для тебя одного. – Она выдавливает из себя зевок. – Но лишь потому, что обитание здесь – чудовищно однообразное занятие.

В моей голове возникает бодрящее покалывание, как если бы рядом ударила молния. Двойственное ощущение: я вроде хочу наружу, но вместе с тем и нет.

– До встречи…

Стоит добавить «Шенна». Точно, скажу «Шенна». Пора сказать…

– Увидимся, Цепь.

* * *

Слово «перевертыш» вызывает у люда разные ассоциации. К востоку от Бехровии, где кончаются горы и начинается Империя, оно сродни ругательству. Прямые, как самострельные болты, центварцы считают всё непредсказуемое злом. Бесы, перевертыши и даже чужеземные божества – всё едино и призвано поколебать веру в прогресс и императора. И никого не волнует, что того никто не видел. Не имеющий лица или даже имени, он постоянен и правит уже больше века. Его надежность, верят центварцы, и есть главное.

Забавно будет, окажись он одержимым, как я.

На Западе человечество чуть более… романтично. Там считают, что перевертыши давно вымерли сами или же им помогли лозунги Комитета. Но в легендах они живы. В байках их рядят в балахоны ведьм и еретиков, еще чаще – пихают по пещерам и заставляют красть девственниц, пока какой-нибудь особенно отважный рысарь не выпотрошит фламбергом[4]… Перевертыша, не девственницу – к тем-то у рысарей особый подход.

Но самый популярный сюжет – про княжича с Предгорий, что проклят бесом. Днем он красавец, каких поискать, – ну вылитый я, – а ночью воет зверем. И вот он спасает республиканскую красотку и сам становится преданным кумом Республики… Ну и счастливый конец: все рады, упиваются кавой, выкуривают по папиросе и славят Комитет.

Больше всего бесит, как мало в таких байках говорят о самом «перевертывании». Чудовищно мало, сказала бы Цепь. Если повезет, пояснят: мол, лоб покрылся шерстью, или даже добавят, как горят глаза в ночи. Но утром ужасное отродье Эфира – всё тот же княжич с багряными губками и ровно подстриженными ногтями, как у самой дорогой шельмы. И абсолютный предел беспорядка – сверкающий локон, выбившийся из-под венца.

А ты, поднимая опухшие веки, упираешь взгляд в свое избитое тело. Растянутые бриджи и лопнувшая шнуровка косухи – вот твой наряд с иголочки. Потные волосы и липкая от крови борода – твой непослушный локон. А вместо губок бантиком – безобразный рубец через все лицо.

Мои отекшие глаза снова открыты, широко и изумленно, как у убитого животного. Старый добрый человеческий рот с шумом глотает воздух прямиком в пустые легкие.

– Какого…

Лязг цепи, вскрик боли и неожиданности. Истерический щебет фонаря.

– Мастер!..

Я механически вскакиваю, пытаюсь подняться – и тотчас валюсь на колени. Хватаюсь за бок – крутит и жжет, точно в брюхо зашили горящее полено. Я не из слабаков, но тут любой покроется испариной.

– Шевельнетесь – убью!

Меня лихорадит, не пойму почему. В ушах будто маслорельс гремит, а сквозь грохот невидимых колес доносится высокий девичий крик:

– Пусти ее!

Он режет слух, и я измученно шарю взглядом по земле.

Передо мной немолодая женщина. Сидя в самой грязи, она пытается разжать стальные звенья, но Цепь накрепко обвила ей ногу от сапожного каблука и вверх по голенищу. Лица женщины не разобрать, зато нагрудник, надетый поверх жилета, тускло бликует от фонаря. Глядя, как Цепь впивается ей в незащищенное колено, я скалю зубы: дура! Надо было о ногах заботиться, не о сиськах.

Боковым зрением замечаю еще двоих, парня и девку, но быстро теряю к ним интерес. С виду вчерашние подростки, справлюсь легко.

– Я сказала, пусти, – шипит девчонка.

– Рыпнется – и кости станут крошевом, – отвечаю я.

Слышу звук натягиваемой пружины.

– Брось самострел! – шикает на нее парнишка. – Ты нормальная?!

– Заткнись, Лих! Если это убож…

Щелкаю пальцами, и женщина не может сдержать стон. Голенище ее сапога всё больше напоминает дерево, задушенное лианой.

– Мастер Табита, – самострел чуть не подпрыгивает в руках девчонки, – вы…

– Вилка, успокойся, ага? – кривится женщина, названная мастером. – Или ты хочешь, чтоб я ходила на костылях?!

В животе у меня что-то чавкает, и внутренности будто обдает кипятком. Какого черта так болит?! И почему не проходит, если мои раны всегда заживали после отключки?..

– Давайте так… – Языком мне ворочать не легче, чем этой стреноженной кобыле – ногой. – Я пойду своей дорогой, а вы своей, иначе ходулю вашей мастерши ни один костоправ не соберет.

– Эй! – вмешивается парень. – Ты все-таки на прицеле, бес сраный!

Сплевываю в ответ красный сгусток.

– Дипломатично, ха! С такой дыркой ты не доживешь и до утра, – хрипит мастер, кивая на мой живот. – Это же масло, да? Оно не заживет само по себе. А кончишь меня – получишь болт промеж лопаток. Мы из цеха, а цеховикам при исполнении разрешается убивать.

Так вот оно что. Масло.

Будет идиотски смешно, загуби меня та же дрянь, на которой я сюда добрался. Жаль, посмеяться будет некому, если только Кибельпоттова неупокоенная психика не глядит на меня откуда-нибудь сверху.

– Не вижу другого выхода. – Теперь жжет еще и ладонь, на которую капнуло из брюха. Не обманула? Эта кислятина и впрямь просто так не пройдет? – Или предлагаешь нам обняться и выпить за мое здоровье?

– С безносой выпьешь, идиот. – Уверен, палец девчонки и сейчас на спусковом рычажке самострела.

– Вилка, не мешай! – Мастер было срывается, но тут же берет себя в руки. – А что, выпить – это можно, ага?

Я не успеваю возразить. Когда я приказываю Цепи напомнить Табите о ее неудобном положении, женщина уже срывает с пояса флягу. Звяк металла – новый стон. Фляга падает в пыль и катится в мою сторону, пока мастер качается взад-вперед, обнимая колено.

– Я предупредил.

– Да водка это! – не выдерживает Лих. – Сам проверь!

Я откручиваю крышку, и в нос ударяет знакомый запах: что-то среднее между прелым сеном и квашеными яблоками. Почти что силос, только режет ноздри и горло саднит. Да, действительно водка. Но не простая.

– На кой черт тебе помбей? – Ослабляю кольца Цепи. – Твой желудок свинцовый?

В питейных бутылки с помбеем пылятся на полках по несколько лет: редко найдется человек, что рискнет купить это пойло, а еще реже – попробовать на вкус. Помбей из разряда забав, о которых лучше сто раз услышать, чем один раз глотнуть. И, наконец, помбей – твой выбор, если не боишься наутро выблевать печень.

– Не только у тебя есть секреты, одержимый, – хмыкает мастер.

Да что с ней не так? Думает заглушить боль в ноге, упившись в сопли? Соблазнительно, я бы и сам не прочь унять жжение… Но нужно сохранять трезвость ума, так что и ей хрен! Замахнувшись, отправляю флягу в полет. Где-то в потемках двора раздается сдавленный булькающий грохот.

– Ты погано разбираешься в бесах, раз видишь тут одержимого, мастерша.

– Да ну? Половинчатая мордашка тебя выдает, сынок. Или навешаешь тетеньке Табите лапшу, что эта штука у нее на ноге – просто побрякушка? – Женщина хочет хмыкнуть, но стискивает зубы. – Больно, гамон! И помбей-то за что?

От всей этой болтовни начинает мутить. Только не говори, что ты сдаешься, тупое человеческое тело! Так, сначала выровняй дыхание, Бруг. Глубокий вдох…

Плохая идея, очень плохая!

Из брюха с новой силой валит нечто, обжигая, как тот самый помбей. А не стоило ли глотнуть из фляги? Раз все лекарства по определению отвратны на вкус, то почему неверно обратное? Тогда бы помбей быстро перекочевал из баров в аптеки…

– Переходи к сути, мастерша! – Мучимый раной, я складываюсь пополам. – Не тяни время. Зуб даю, что узнавать Бруга ближе тебе не захочется!

Моя голова – как колокол с трещиной: не может работать чисто. Что тут, что там – бессвязный гул вместо ясного звона, никакой конкретики. Зато вот бредовых идей и болезненных видений – этого в избытке.

«Ну давай, сука, соображай!» – молю я колокол.

«Дум-дум», – отвечает он.

Мне чудятся тени и шорохи за спиной. Шорохи и поросячий визг.

– Хорошо. Хочешь валить – вали. Вилка, разряди игрушку.

– Но, мастер!.. – шипит вслед.

«Дум-дум», – кровь капает с подбородка в уголь.

«Ск-к-кряб», – вздыхает скоба самострела.

– Вали, говорю!

Я неловок, будто сбитая птаха, но не обречен. Чьи злоключения оборвутся так быстро, а? Уж точно не мои. Моя песня еще не спета, ведь я только взялся выдумывать первые ноты. Только бы подняться, а дальше дело за малым…

«Дум-дум», – задают ритм виски, и он глушит все прочие звуки Прибехровья.

Зажимая прохудившийся живот, шатаясь на нетвердых ногах, я ковыляю в сторону проулка. Долго ли смогу бежать, если напрягусь? Не-а, да и Цепь не успеет за мной… А ведь мне нужна фора. Если отзову Шенну прямо сейчас, гадючная девка раз – и шкрябнет стрелялкой. Два – и проделает во мне дополнительное отверстие… А дырок в Бруге и без нее теперь больше, чем хотелось бы.

И вот я уже почти у поворота. Ай, а что это тут валяется?!

А, это я оставил. Труп оставил. Только не такой он какой-то… Как рана моя, жженый да дымящийся. Поднять ногу, перешагнуть. Так, почти дошаркал…

Я уже вижу теплые отблески на шершавой стене. Приятно так мелькает свет, и даже боль на мгновение позабылась, уступила место голодному кручению в желудке. Но не могу я уйти просто так, не в моем это стиле. И иногда стиль берет надо мной верх.

Неловко крутанувшись на пятках, тычу назад кулаком. Хоба – и кулак становится неприличным жестом.

– Надеюсь, не свидимся! – В башке стучит, я давлюсь слюной, почти себя не слыша. – Идите вы все к…

Удар таков, будто в спину врезалась телега. Я кубарем качусь обратно в темень двора – и пролетел бы еще дальше, не уткнись лицом во что-то липкое.

Нос и рот заполняет кислый смрад масла, исходящий от мертвеца. В горле встает ком, когда я понимаю, что руками уперся прямо в раскисшую, еще дымящуюся плоть.

– Пса крев…

Пытаюсь отдернуть ладонь, и вязкий лоскут кожи тянется вслед за ней.

Но вдруг нечеловеческая мощь отрывает меня от земли, и я чую душную вонь животного, такого большого, что приближающиеся цеховики кажутся детьми. Я пытаюсь вырваться, но только барахтаюсь, как схваченный за надкрылья жук. Пальцы нащупывают нечто ороговевшее, бугристое; их колет жесткий волос. Хочу оглянуться, но замечаю бегущих цеховиков. Это те двое со странными именами, Лих и Вилка, но какого черта? Какого черта не боятся?

В крошке внизу – металлический блеск, что сверкает прямо у ног цеховиков. Змеино струится ко мне, а они… Пса крев, они загоняют Цепь! У Лиха невесть откуда шпага, и он выводит самым острием зигзаги на земле. Клинок вздымает клубы смуглой пыли, а Вилка так и норовит носком сапога отбросить Цепь вбок. Промедли моя питомица – и шпага пригвоздит ее на месте, войдя прямехонько в стальное кольцо.

Я задыхаюсь от возмущения. А может, от удара в спину.

Цепь уже рядом, и я мысленно молю о помощи. Но мольбы никогда не помогают. Божества молчаливы, как старики, разбитые параличом. И со слухом, думаю, у них тоже не всё в порядке. Потому я упираюсь в щетинистые лапы неведомого зверя и отчаянно, из последних потуг, отталкиваюсь. Еще одно крошечное усилие – и мое тело выкрутится из хватки разболтавшимся винтом и-и-и…

Никак, черт побери!

Мои выкрутасы только укрепили сжатие лапищ, и жесткий, что собачья щетка, ворс вгрызается в рану на животе. Шею сзади обдает жарким облаком – это гневно дышит тварь, пропитывая меня духом скисших яблок и мозглой соломы… Помбей?

Цепь пружиной летит мне навстречу, но я понимаю, что положение мое ошеломляюще безнадежно. Понимание приходит за секунду до того, как грубая, вся в трещинах, рука-копыто прихлопывает Цепь легче, чем назойливую муху. И та продолжает трепыхаться в копыте, оплетая звеньями то один палец, то другой.

Я испытываю щемящее чувство разочарования. Такое, что не хочется даже хрипеть.

– Белое братство! – слышен чей-то старческий голос. Он звучит неисправно, словно говорит на языке подплавленных приборов и психозамыканий.

– Улепетываем!

Мир приходит в движение, проулок трясется, а горячие силосные облака обдают всё чаще. Мы несемся через неухоженный дворик, то есть меня несут через него. А вот и узкая улочка, где больше не пахнет водкой и похотью.

Я был здесь! И больше мне сюда не нужно, тупая ты морда! Но зловонная махина закидывает меня на плечо и влачит теперь, как тряпичную куклу; перед самым лицом мелькают закопченные окна и пыльные свесы первого этажа. Цеховики спешат следом – трое, четверо, десять? В тряске не разобрать.

– Хорха, айда ювелирней-то! – опять поломанно шумит. – Пробьешь бесу лобешник!

Кишка водосточной трубы появляется из ниоткуда. Я успеваю лишь судорожно сжать челюсти, прежде чем висок пробивает тупой болью.

– Глянь, как беса приложило! Убожество!

Хочу огрызнуться в ответ, но новый удар настигает старину Бруга быстрее. Фонарный столб прилетает мне промеж глаз, и невысказанные слова тонут в металлическом звоне.

– Хорха, ну екарный хрок!

Вместо мыслей мелькают белые пятна.

Глава 4

Бругожеле

Бруг. Рюень, 649 г. после Падения

Город содрогается от жуткой трагедии! В минувшую ночь найдена мертвой глава церкви Упавшего – иерофантесса Гретхен фон Блау. Как сообщается, тело госпожи фон Блау страшно изувечено, налицо насильственная смерть. Что это, очередной произвол т. н. «калековцев» или некое «бехровское лихо», поселившееся на наших улицах? Некролог и официальное заключение констеблей ожидайте в следующем выпуске.

Внимание, розыск! Вильхельм Хорцетц Кибельпотт, 30 лет. Прибыл вчера на маслорельсе из Преждер. Приземист, дороден, волосом рус и коротко стрижен, на лицо брит; всегда носит при себе шейный платок и документ республиканского образца. За любые вести полагается щедрое вознаграждение! Обращаться к господам Билхарту или Гелберту Кибельпоттам.

Вырезки из свежего номера еженедельной газеты «Бехровский вестник»

Я сплю, но без сновидений.

Раньше было иначе. Каждую ночь я выпадал в пульсирующий зал, гагатово-рубиновый, дымящийся, не имеющий стазиса. Порой там поджидала Шенна. Иногда ласковая, иногда донимающая, но чаще просто скучающая, она встречала меня на своем подпаленном кресле, нетерпеливо покачивая ногой. Хмыкнув, бесовка рассыпалась всполохом пламени – и появлялась совсем близко, чтобы запалить иллюзорную папиросу. Она поджигала, а я затягивался.

Рис.5 Начерно

Так бывало порой. Но сегодня не так. Сегодня я в Глушоте, на своей проклятой родине. Снова вспоминаю ее запахи, серые краски и злые нравы.

А еще я помню, как убить тухляка. Хитрости тут никакой: нужно пробить сердце. Склизкое, вонючее, оно величиной с подгнивший кочан, да и сам тухляк не мал. Старики молвят, рост у него медвежий, но это не проверить никак: косолапые стали редки в Глушоте, когда еще мой отец сопел в люльке. Оттого для меня тухляк – чудище больше жалобницы, но меньше гузнаря.

Тухляк жутко неуклюжий, еле перебирает ногами, пухлыми от гангрены. Часто валится наземь, сдирает кору с вековых стволов, а деревца помладше и вовсе выворачивает жирным пузом. Где он прошел – всюду сукровицей забрызгано, а уж пахнет она – хоть нос законопать. Оттого разыскать тухляка несложно. Труднее, чем грыжича, но легче, чем псыжку.

Я приметил чудище еще у берега. Отец часто говорил мне: «Глаза – бесовские стекла, к смерти тебя приведут. А вот уши – это да, уши таборян не подводят!» Но больно уж шумна река Закланка: стылая вода топочет по камням, как целое стадо зобров, ничего не слышно. Зато пойма там голая, ржавая от жертвенной крови, что приносится волной с таборянского капища. Гиблое место – один жалкий кустик пробился, да и тот ниже пояса.

Всё от ворожбы полегло. Река теперь ядовита, зато чудищ отворачивает лучше любого частокола. Вот и тухляк мялся у самой воды, увязая по колено в красноватом иле. Что-то тянуло его на дальний, крутой берег, словно не все мозги еще размокли и пошли плесенью. Инстинкты ли, воспоминания ли…

Раз тухляк вдруг замер, обратившись к той стороне, и протяжно замычал. Зоб его надувался и опадал, пузо колыхалось, но мычание неслось куда-то далеко вперед, безнадежно и тоскливо, как последняя, отчаянная песня. Уродливый плач по человеку, которым он сам когда-то был, который спутался с бесом. С ним спутаешься – себя потеряешь. А потерявши – не найдешь, станешь вечным скитальцем глушотских чащоб. Таких прозвали заложными – узниками собственной плоти и бесовской прихоти.

Я присел поодаль. Работая рогатиной[5] как посохом, взобрался выше по берегу – туда, где две мертвые сосны легли друг на дружку, обнявшись куцыми ветвями. За тухляка я не переживал – покуда так мычит, потерять его сложно, – но сам час встречи с ним ох как хотелось отложить.

Вот только отец смотрел на меня. Мерещилось, что он всегда приглядывает, когда хожу на дело – на охоту ли, проверить скотину или башмаки подковать. И сегодня отец смотрел во все глаза, чуял во все ноздри, слышал во все уши. Сегодня он был сама чуткость, ведь сегодня его сын станет разлучником – тем, кто разлучит тухляка с Глушотой.

Это раньше заложных можно было по пальцам пересчитать – мало их бродило по лесам. Тогда разлука считалась просто древним обрядом, и каждый таборенок должен был разлучить по заложному, без этого настоящим таборянином не стать. Порой заложных даже не хватало, и таборята грызлись меж собой за право стать разлучником, тем единственным, кто добьет страдающую тварь.

Раньше, если заложного не разлучить или разлучить погано, таборенка сам родитель и кончал, шорным ножичком да по горлу. А если медлить или повернуть назад, из зарослей прилетит батина сулица[6]. Увернулся – молодец, значит, это сигнал тебе: будь расторопнее. А поймал ее спиной – поделом.

«Таборянам слабаки без надобности», – часто говорил отец.

Теперь заложных плодилось всё больше с каждым годом, а таборян – нет. Глушота стала скудна дичью, а таборы бесконечно рубились с южаками или друг с другом, кто под руку подвернется. Наконец таборы поголовно плюнули и на разлуку, и на разлучников: принесет таборенок сердце заложного или кудрявую башку южака, не всё ли равно? Но отец был верен традициям. Иная шавка, беззубая от старости, за всё свое житье не знала такой верности.

И вот отец приказал, чтоб я разлучил тухляка.

Он не предупреждал, что пойдет по пятам, – но он никогда и ни о чем не предупреждал. Это у других батьки, а у меня отец. Его-то сулица хорошенько заточена.

Я примял под соснами сухую хвою, вытряхнул пожитки из долгой сумы. Средь скарба – полупустых склянок, тряпья и мотков шпагата – нащупал оселок[7]. Хоть я и заточил рогатину еще в таборе, тревога не отпускала до сих пор. «Доведи лезвие, – твердила она прокуренным голосом отца, – вставь рожон». И я был послушен, тихонько пошкрябал перо рогатины, лавролистное и холодное, а после ввинтил рожон – узкую железную поперечину – в ушко под самым наконечником.

Потом сгреб пожитки в кучу да так и оставил между сосенок: разлучу – тогда вернусь; только прихватил мано́к на шнурке и рогатину. Тяжесть ясеневого древка длиной с меня самого была знакома рукам. Мои ладони дружили с рогатиной: не счесть, сколько раз на них выступали мозоли; сколько рвались и кровили – тоже. Мясо под содранной кожей было красноватое и жглось, стоило только что-нибудь задеть, но отец снова и снова всучивал мне рогатину. И вот спустя годы ладони зарубцевались, пожелтели, как старый пергамент. Кажется, они приняли форму древка, будто какой-то кожевник насилу их подогнал, словно чехол.

Проворно взбежав на бровку холма, я осмотрелся, выцепил глазом тухляка – далеко он не ушел, только взбаламутил воду у края Закланки. Я вдохнул глубоко, забрав в легкие запах чащи, горьковатый от смолы и чуточку сладкий от тухлячьих ран, зажал манок губами…

…И густо выдохнул. Мой выдох преобразился в манке и истошным женским визгом прокатился по берегу. Разбередил стайку птиц в верхушках мертвых деревьев, вспугнул одинокого зайца… Но главное – никакого больше мычания.

Сердце мое заколотилось. А тухляка, склизкое и вонючее, радостно ухнуло.

Заложный обернулся резко, будто его позвали по имени. И, готов поклясться всем своим жестоким родом, наши взгляды встретились, мои черные таборянские глаза и его мертвецки белесые. С полминуты он пялился на меня не мигая, а после подался брюхом вперед – и кинулся навстречу.

С рогатиной наперевес я рванул обратно. Бежал что есть мочи сквозь лес, отбиваясь от веток и получая сдачу в лицо. Паутина лезла в рот, а сверху сыпалась труха, от которой чесалось под воротником. Я отплевывался, ежился, но шага не сбавлял, ведь слышал, чуял, видел тяжелую поступь тухляка.

За худобу и юркость отец прозвал меня Хорьком. Не из ласки, а с пренебрежением. Что ж, ноги у меня и правда быстрые. Но тухляк был быстрее.

Сапоги слегка утопали в мокрой земле. Почва здесь сплошь гниль да песок, сверху вязко от дождей и тумана, а снизу рыхло. Догонит прямо здесь – и мне несдобровать. Закрепиться негде, сметет и не заметит. Втопчет в песок, раздавит, обглодает лицо, а кишки с перегноем смешает.

Затормозил я так скоро, что полетели комья земли: на пути серой стеной пролег ветровал, ощерившись острогами переломанных сучьев. Я ругнулся на родном наречии, грязно ругнулся, совсем как отец, когда отчитывал меня перед печью.

Я весь покрылся холодным потом, мысли судорожно метались. Тухляк неотвратимо пер ко мне, потрясая тучным животом. Приближаясь, он всё рос и рос, и когда его туша заслонила тусклое глушотское солнце, я понял: шанс у меня всего один. Тогда я закусил губу, крепче перехватил древко и встал в позу: левое плечо вперед, острие рогатины – к носку сапога.

Тухляк же остановился в трех копьях от меня и выжидающе захрипел. Поглядел на меня выпученными глазками, опухшей пятерней почесал брюхо – совсем по-человечески, как бы неуверенно. В складках шеи, сливовой от застоявшейся крови, что-то железно блеснуло: двузубая вилочка на ремне, южаков оберег.

Я тряхнул рогатиной, присвистнул, вынуждая тухляка подойти ко мне. Он послушно заковылял… и вновь замер, теперь в двух копьях.

– Дош-ш-ш-кх!

Утробный звук, от которого немели пальцы, прошел через его брюхо и с гноем вытек из пасти. Тухляк переступил с ноги на ногу, почесался опять.

– Дош-шка!

Широко расставив руки, как для объятий, заложный подался вперед. Меня замутило.

– Пхапа до-о-ома…

Тухляк припустил ко мне, но мертвые руки захлопнулись, так и не найдя добычи: я вовремя отпрыгнул вправо. Я быстро, коротко ткнул рогатиной, целясь ему под лопатку. Ладони ощутили, как наконечник чиркнул по кости, мягко вошел в плоть до самого рожна. Потянул на себя – и сталь вновь обнажилась, липкая от порченой крови. Тухляк обернулся, непонимающе сунул пальцы под мышку. Оттуда сгустками валила гниль. Я опять встал в позу. С опущенного острия капало.

– Ну! – не выдержал я. – Давай, пса крев!

А он припал на четвереньки и завыл, как тогда, у берега Закланки, тоскливо и безнадежно. Гной, сочившийся из глазниц, напомнил слезы, хотя я точно знал: заложные не плачут. Мне всё же стало жаль тухляка: появилось чувство, что убивать его не за что… Он был обманут бесом, он страдал, он не хотел драки. За что его разлучать?

– До-о-о-ошка…

Бедная тварь, перестань же выть! Рычи, как гузнарь! Смейся, как грыжич! Только не вой ты, не так, по-человечески!

Тухляк гнил заживо, давился собственным гнильем, когда выл, и гнильем же разило из его пасти. От вони у меня заслезились глаза, и я сменил хват, чтоб утереть веки.

И тухляк увидел это. Рванул на меня в упор, прытко, как дикая свинья, норовя протаранить склизким рылом. Хватился я скоро, но недостаточно. От удара было не уйти – успею лишь вскинуть оружие, упереться пяткой в поваленный ствол…

Раздутой грудью тухляк налетел на рогатину, и что-то хрустнуло у него внутри, надломилось на самом острие. Он заметался, но не повис на рожне, как повис бы волк или рысь, а стал теснить назад.

Почва поползла подо мной, предательски слетела кора, и ноги потеряли опору. Я рухнул в самую гущу бурелома, колючего от сучьев. Обрубки веток полоснули одежду, воткнулись в кожу и где-то вошли еще глубже. От боли в глазах стало по-настоящему мокро, и я только и мог, что из последних сил сжимать рогатину.

Черная кровь текла по древку, смазкой пачкала руки так, что натертое дерево скользило меж пальцев, выкручиваясь угрем. Повезло, что древко застряло намертво между стволами где-то подо мной, но тухляк не унимался: слепо молотил лапами по сторонам, с треском сминал ветки там, где могла бы быть моя голова. Темные человеческие зубы клацали наверху, будто уже нашли мягкие хрящики моего лица. Заложный напирал, нанизанный на рогатину, и бурелом скрипел под нашим весом.

– Пхапа пишов, – булькнул тухляк и надавил сильнее.

Рогатина застонала, рискуя сломаться пополам. Я испугался, так испугался, что оцепенел, не в силах предпринять хоть малость. Вдруг грудина твари хрустнула, ребра разошлись на месте раны, и рожон исчез в ее внутренностях. Рогатина прошла насквозь.

Дутая туша придавила меня, впечатала в дерево, обняв холодным мясным мешком. Она упала сверху, мертвая. Теперь-то мертвая окончательно. Из хребта чудища торчал конец рогатины с вонючим, больше кочана сердцем, оставшимся на рожне. Оно отстучало еще дважды, тюк-тюк, пока не остановилось совсем… И последним, что я увидел, была печальная харя тухляка.

Я с трудом повернул к ней лицо, не знаю зачем – это получилось само, будто так положено. Поймал на себе взгляд белесых зрачков, покрытых чем-то вроде молочной пенки, и к ужасу своему понял, что черты мне знакомы.

Пышная коса на макушке, высокий лоб с насупленными бровями. Жестокие губы в рамке вислых усов и бороды, росшей диким кустом. Волосы у тухляка чернющие, как ночь, даже смолистые. Такой окрас бывает у котов, шерсть словно блестит. У котов и у меня. А еще у моего отца.

Тухляк разлепил жестокие губы, прокуренно пробасил:

– Погано разлучил, правда?

Я почувствовал, как к горлу прижался шорный нож. Меня парализовало – от тяжести трупа, от вязкой крови, от жути происходящего. Но больше всего – от встречи с отцом.

– Скажи по секрету, Хорек… – Отец тихо рассмеялся, как если б не хотел, чтобы нас подслушали. – Скучаешь по папке?

Ответом ему стал крик, на куски разорвавший Глушоту. Мой крик, что выцепил Бруга из узилища сна.

* * *

Здесь почти не пахнет. Казалось бы, лучше уж так, чем какой-нибудь противный душок… Но тут просто обязано пахнуть, притом не лучшим образом.

Ведь мое убежище – сырой кирпичный ящик.

Окон в нем не найдешь, а масел-лампа над головой – единственный источник света. Абажур, бестолковый стеклянный шар, знавал и лучшие времена; теперь он весь, кроме небольшого островка, покрыт жирным слоем нагара. Боюсь, на очистку уйдет немало спирта и не одна тряпка; а может, одна уже и ушла, чтобы отмыть тот прозрачный ныне кусочек… После чего, видать, уборщик это дело бросил.

Зато лампа вертится. Ее свет, ускользая сквозь чистую форточку абажура, выхватывает из темноты то один кусок моего убежища, то другой. Я вижу то корыто в углу, вросшее в глинобитный пол, то трубу под самым потолком. От нее по кирпичам ползет грибок, такой густой, что даже темный. Крадется вниз липким тихим пауком, раскинув лапки между кирпичами. Иногда особенно везет: можно разглядеть дверь напротив моей койки. Дверь дверью – простая, деревянная, подернутая ржавчиной там, где кто-то наспех простучал ее гвоздями, но широкая, как амбарные ворота.

Ладно, хватит на сегодня наблюдений. По-моему, я и так неприлично наблюдателен для того, кто проснулся в крохотном сыром подвале, лежа на несвежем соломенном тюфяке. Но вот абажур хорош. Если выберусь отсюда, заберу себе.

Кстати, здесь ничем не пахнет.

А ведь от корыта должно нести стоячей водой, плесень пахнет затхло и землисто, тюфяк же – подгнившей соломой с ноткой мышиных экскрементов. Но вот беда – не чую запахи: нос дышит исправно, а воздух безвкусен.

Зато цепь со мной. Только это не моя Цепь, а цепь! Разница всего лишь в размере буквы, а смысл совершенно другой. Цепь с маленькой буквы начинается в моем ошейнике, а заканчивается в стене, где вколочен здоровенный штырь, который никак не вырвать из кладки голыми руками.

Правда, есть и хорошая новость: меня подлатали. Там, где раньше дымился безобразный узел плоти, теперь желтеют бинты, тонкие и протертые: их не раз кипятили и не единожды использовали.

С каких пор меня нужно бинтовать? Пьяные переломы, бесовы укусы, рваный поцелуй клевца, небрежный росчерк ножа – на мне всегда всё заживало как на самой вредной дворняге. Но этот город удивил уже в день приезда, харкнув жижей, которую я ожидал лишь услышать бурлящей в котлах маслорельса. Теперь, когда я думаю о ней, в горле встает ком – и я впервые не хочу приподнять бинты и поглядеть на свои болячки. Раньше мне нравилось корябать запекшуюся кровь, а прилипшую к ранам одежду я отдирал с возбуждением юного натуралиста. Порезы, не успевшие зажить, сминал пальцами, пока не становилось липко. Это казалось… занятным?

Я словно говорил себе: Бруг, тебе не страшен никакой недуг! И новая боль напоминала о боли старой – той, что давно зарубцевалась, но не скоро пройдет.

Однако масла нужно сторониться. Я стану аккуратнее, не буду бросаться напролом, превращусь в такую хитрую тварь, какой этот город еще не видел. А главное, достану ублюдка, который сделал это со мной. Я запомнил твой голос, «гадость евонная», и в следующую встречу масло будешь жрать уже ты. Будешь лакать его, пока язык не прикипит к нёбу, а потом…

– Доброе утро, убожество!

От удивления чуть не кувыркаюсь с тюфяка, упасть не дает ошейник, больно сдавивший кадык. Кое-как мне удается сохранить равновесие, но эти потуги выстрелом отдаются под бинтами. В глазах на секунду меркнет.

– Что, очнулся? – Неприлично высокий голос. Бряканье захлопнутой двери.

Опершись о влажную стену, я жду благосклонности абажура – и, о Пра, он балует меня. В свете масел-лампы я вижу девчонку, ту самую, из Прибехровья. Ростом два аршина с третью, сложена тонко, но атлетично, как степная лисица. Тембр тоже от нее, да и взгляд столь же въедливый. Того и гляди цапнет за палец, только сунь.

– А что, – скалюсь я, – это твоя койка? Прости, что занял: меня как-то не спросили.

Девчонка подходит ближе, и я бегло изучаю ее с ног до головы. Простецкие сапожки, а выше – бриджи, прикрытые домотканой рубахой. Шнуровка на груди – ха, было б что скрывать! Рубаха сидит свободно, будто слегка велика, и небрежно задрана справа, там, где к поясу приторочен плотный круг кнута. Плетенный из кожи, с узким блестящим хлыстом, он не похож на нагайку моего отца, но сам вид его навевает воспоминания.

– Какое разговорчивое убожество, – фыркает девка, собирая волосы цвета пшеницы в инее на затылке в узел. – Что, мало получил? Еще хочешь?

Длинная шея, злое бледное личико в россыпи веснушек. Косая челка, спадающая на один глаз, добавляет ее виду дерзости.

– Нет, это точно твоя койка. – Закидываю руки за голову, смотря на нее снизу вверх. – Иначе на кой здесь цепь, если не держать такую маленькую дрянь?

– Я бы плюнула тебе в лицо, но не хочу запачкать матрас Хорхи. – Она морщит нос. – Хотя его и так придется менять: уже насквозь провонял твоей грязной, немытой…

– Давай-ка без оскорблений, подруга? Мы же только начинаем дружить!

– Завались, убожество.

– Ого.

– Съел? Ничего больше не ответишь? – Ее серо-голубые глаза превращаются в щелки.

– Не-а, просто заносил тебя в список.

– Что за список? – Склоняет голову набок, и я замечаю, как из пшеничного узла выбивается локон.

– Мой список недотраханных сук.

Разворот, щелчок. Я еле успеваю вскинуть руку – и кнут обжигает предплечье ядовитой многоножкой. Кожаный кончик пролетает у самого уха, цепь гремит, ошейник душит, а я падаю набок.

– Надо было дать тебе сдохнуть.

И прежде чем я успеваю растереть место удара, башмаки отстукивают прощальный ритм. Створка ворот скребет по полу и захлопывается наглухо. Гневная перепалка с той стороны, звуки возни, лязг засова… О, мы определенно нашли общий язык.

Кроме бинтов и портков на мне только нищая нагота, но разве это повод вот так меня бросать? Да, мог бы быть и почище, но разве я виноват, что здесь нет банного дня? Сволочи. Даже роялистам Ржавска позволяли подмыться, пока республиканцы пересчитывали гвозди, чтоб вколотить им промеж глаз.

Обидно, что я хлебнул достаточно лиха уже до Бехровии, а попался – вот паскуда! – в самом городе. Кордоны Республики, карательные отряды некнягов, толпы беженцев из Предгорных княжеств, которые теперь лишь муравейник, разворошенный палкой Комитета, – всюду я протиснулся, везде прогрыз дорогу. И только для того, чтобы застрять в подвале на потеху дуре с плеткой?! Черта с два! Я задницу рвал, идя по следу. Убивал и мучил, чтобы выловить билет на этот маслорельс. Душил и пинал, чтобы выбить документы на въезд, – привет, Вилли, как ты там? И здесь я тоже не сгнию, пусть даже в сраной Бехровии не хватит надгробий на всех жертв Бруга.

Молвят, хорь – самое страшное животное: мол, по ночам он влезает коровам в гузно и хладнокровно жрет их наживую, выедая путь наружу. Правда это или байка, мне до одного места, однако Бруга тоже зовут хорем. Хорем Ночи, если уж сохранять зловещий ореол мистики.

Итак, пройдемся по хорьковому плану. Шаг номер раз: оказаться в гузне – готово. Шаг номер два: выесть дорогу – в процессе. И шаг номер три: найти неблагодарную сволочовку, сбежавшую от меня…

Новый лязг за дверью. Я сажусь на корточки, не отрывая пяток от тюфяка. Мои ноги слегка напружинены, а под бинтами покалывает. Неужели снова девка с кнутом?

Но входит не она. В обоих моих посетителях есть нечто похожее, но этот второй – паренек. Щеголь, одетый в приталенную оливковую курточку, под которой чернеют модные узкие шоссы и туфли из фальшивой замши. Тот самый щеголь, что гнал мою Цепь шпагой. Ох, Шенна ему этого не простит. Кстати, где она?..

– Эй, приятель.

Он то ли не ожидал увидеть меня бодрым, то ли думал о чем-то своем – вздрагивает и широко раскрывает глаза, заслышав мой оклик. При этом в руках у него железно брякает.

– Это что, ведро? – присматриваюсь. – Заставите жрать из него, как домашний скот?

Мимика парня – небольшое цирковое представление. Его удивление исчезает, разрез глаз сужается до нормы, и только приподнятая бровь выдает недоумение. Затем он нарочито строго глядит на ведро, а после переводит глаза на меня. И взгляд его – взгляд старца, глубоко преисполненного понимания мира.

– Тебе, дядя, чтобы поесть отсюда, сначала самому придется потрудиться.

А потом он задыхается от смеха. Я смиренно жду, когда пройдоха перестанет краснеть, брызгать слезами и отрывисто дышать. У пацана острые скулы и небольшой треугольный подбородок, а волосы – кудрявая шапка цвета ячменного вина, коричнево-золотистая. И снова на щеках знакомые веснушки.

– Ты всё? – проверяю я. – Отсмеялся?

– Ну, ты понял? – Он утирает остатки шутки из уголков глаз. – Понял же, зачем я тебе ведро принес? Это чтобы вашей милости было где срать!

– Моей милости? – хмыкаю. – А ты у нас кто такой смешной? Домашний комедиант?

– Коме-кто? – Парень ставит ведро на пол вверх дном и присаживается, как на табурет. – Не, я Лих. Присматривать за тобой буду типа. Так-то сестра должна, но она у меня дурастая, в край отказалась тебе ведро носить. Дед Строжка говорит, она такая стерва оттого, что ей желтая желчь в голову ударяет, ну и…

Когда я думаю о жидкостях человеческого тела, живот предательски урчит.

– …Дед, конечно, не зовет ее прямо так стервой, но все ж понимают, что она…

– Погоди, Лих, – перебиваю. – Раз ты теперь за мной присматриваешь, жрать-то дашь?

– Ты уж извиняй, но Строжка запретил тебя кормить. – Лих упирает руки в колени. – Сказал, у тебя там порваться всё может, и что-то в брюхо протечет… Что протечет – не понял.

– Да кто такой этот твой Строжка?! – теряю терпение. Меня коробит от одной только мысли, что там за воротами контролируют мой паек и решают, когда Бругу разрешено есть, а когда нет.

– Ну-у-у, Строжка – это дед… – Лих задумчиво поднимает глаза к абажуру. – То есть он не прямо наш с Вилкой дед, а просто старый. Он у нас в цеху типа врача: кости вправит, порез подлатает, если надо. Он и тебя подлатал, пока ты тут под жмых-жижей валялся… – Парня передергивает. – Ты уже чуешь запахи, кстати?

– Куда там… – Мой нос сопит, подтверждая слова.

Когда долго куришь папиросы, однажды замечаешь, что берет тебя уже слабее. Начинаешь курить по две за раз, но эффект уже не тот: вторая папироса не успокаивает, а делает только гаже во рту и горле. Кто-то делает перерывы: мол, после завязки курится как впервинку, кто-то переходит на трубку… Но та, по мне, – гигантская морока. Ее сначала правильно забей, потом раскури, а в конце еще и почисти…

Есть еще жмых-жижа. Жижа она, потому что с виду грязь цвета сажи. Жмых – потому что жмыхает. Да так иной раз жмыхает, что голова кружится и колени не держат. А главное, проста как палка: достал флакончик, откупорил, выдавил на ладонь жирную черную гусеницу – и вмазывай скорее в десны и ноздри. Но вот обоняние отшибает насмерть, к счастью, не навсегда.

– Поганый врач твой Строжка, – подытоживаю я. – Где это видано, чтоб под жижей людей штопали?

– Где, где… – Лих фыркает. – В Прибехровье – везде. Это раньше мак был, а ныне не достать его с тех пор, как респы… ну, республиканцы в Княжества вошли. Болтают, нескоро еще торгаши к нам с Запада потянутся. Выжимку багульника, конечно, можно откопать, но вот цена…

– На Запад теперь дороги нет. – Не люблю я обнадеживать. – Бывал в Кукушни́це? Шумный городок: всего десять верст до границы, так что лавок и базаров там тысяча. А красивых девок, водки и веселья – десять тысяч.

– «Приезжай-ка в Кукушни́цу, чтоб примерить рукавицы»! – Лих подскакивает, брякнув ведром. – Точно, в песне какой-то дорожной было…

– Ага, «Заворачивай в Вареник, присмотри жене передник», – киваю я. – Нет там теперь ничего: Вареник сожгли в первый день войны, а от Кукушницы оставили перекопанный пустырь. Дома же по бревнам раскатали и свалили в огроменный вал, кольев вдоль натыкали… а на кольях знаешь что?

– Э-э-э, флаги?

– Ну да. Длинные и короткие. Гладкие и морщинистые. Из кожи сделаны. Тех бедолаг, что границу думали перемахнуть.

– Курва… – морщится Лих. – Понятно, отчего столько предгорцев к нам валит.

– Еще бы, – сплевываю. – Это раньше некняги там крепостными были, а как Республика руки развязала, зверствовать стали похлеще хозяев.

– Откуда так шаришь, дядя? Жил там? Говоришь ты не как предгорец.

– В тюремной яме наслушался, – нехотя поясняю я. – После того как в Кукушнице поймали.

– За мародерство? Разбой? Или, как у нас, людей порезал?

– В этих вещах я, может, и мастак, но нет, не угадал. Попался разведотряду респов у самых Преждер. За языка меня приняли.

– Ты, что ли, тоже от войны бежал?

– Нет, – обрубаю резко. – На войну мне всё равно. Это от меня убежали.

– Понял. А ты, значит, типа догоняешь?

– Догонял!

Тело мое дико рвется вперед, так, что цепь гудит. Лих вздрагивает, взгляд его устремлен к двери.

– Я догонял, слышишь?!

Сволочовка убегает всё дальше, прячется всё лучше, но главное, продолжает тонуть в моей памяти. Нет ничего коварнее разлуки: каждый новый день мне кажется, что я помню чуть меньше о той, которую поклялся отыскать. Раньше Шенна помогала освежить образы, но где она теперь?

– Ты это, – прокашливается Лих, – притормози, дурастый. Деваться тебе всё равно некуда: эта железка у тебя на шее и свинуша удержит.

– Выпусти меня, а? – Собственные слова кажутся мне чужими. – Чего тебе моя неволя? Тебе б гулять, куролесить с бехровскими кокотками, а ты меня пасешь, как овцу! Уж лучше дай мне уйти, парень. Свяжешься со мной – взвоешь, это я по-дружески тебе…

– Да если б и мог, что с того? – Лих со вздохом встает, пинком подтолкнув ко мне ведро. – Ключа от ошейника у меня нету, а на воротах с той вон стороны Хорха стоит. Высунешь нос наружу, и он тебя по лестнице размажет, я не шучу, дядя.

– Щенок, – цежу я. – Ты еще пожалеешь.

Лих, прислонившись к двери спиной, дважды ударяет по ней пяткой.

– Щенок не щенок, но тебе отсюда не смазать. И не глупи, ладненько? А то чуть только жмур в карцере, – он вздыхает, – так все заняты! Типа некому, кроме Лиха, жмуров выносить, понял?

Грохот двери – и мой новый знакомец ловко протискивается в проем.

– Бывай там, – бросает он напоследок. – Авось мастер к тебе забежит или Строжка… Или нет.

– Постой! – вспоминаю вдруг. – Цепь моя где?!

Отвечают мне лязгом засова.

И снова я в одиночестве. После республиканских казематов я почти забыл, каково это – сидеть в четырех стенах, ведь стоило бежать из Глушоты, и вся жизнь превратилась в одно длинное скитание, в бесконечную охоту за призраком прошлого.

Но у всех охотников случаются голодные недели.

* * *

Я просыпаюсь снова от внезапного приступа удушья.

Нос словно заложило, а глотку разъедает холодным. Пытаюсь сглотнуть, но делаю только хуже: едкий ком стекает по горлу, и на глазах выступают слезы. В подвале отчего-то очень светло, однако зрение меня подводит: всё вокруг предательски нечеткое, будто смотришь из-под воды.

– Строжка, мать твою, – раздается контральто. – Почему он в сознании?

– Видать, доза не та, – трещит неисправно и старчески. – Резистентность у него скачет ого-го… Ситуация для беса, кхем, стрессовая, вот он и привык к жиже.

– На вторые сутки привык?! – досадует женщина. – А предусмотреть нельзя было?

– Дык они все разные, бесы эти окаянные. Не угадаешь, мастер.

Сжавшись червяком, я опрокидываюсь набок, чтобы выхаркать черный сгусток. Что-то выплюнуть удается, но остатки налипают на нёбо и застревают в зубах. Язык вяжет до онемения.

– Да уймись ты! – Меня поворачивают обратно. – Строжка, раз доза не та, то когда его отпустит?

– Дык уже отпускает, – заверяет треск. – Ты не волнуйся-то так, Таби: у него швы за две ночи затянулись, а тут жижа какая-то… Пфе! Так кудахчешь, будто поганец сляди хлебнул и вот-вот богам душу отдаст.

– Я волнуюсь не за него, а за то время, которое летит Хрему в одно место, – обрубает контральто. – Сам знаешь, каковы у цеха дела…

Мне и правда становится лучше. Хоть нос и стянуло коркой, а горло жжет, я неуклюже сажусь на тюфяке.

– Ба! Оклемался, – трещит старик.

– Не прошло и года, – выдыхает контральто. – Живучая же скотина.

– Какого черта вы делаете? – выхрипываю я, только-только проморгавшись.

– Какого-какого… – ворчит обладатель неисправного голоса. – Штопаем тебя, непутевого.

Передо мной двое. На карликовой табуретке – скрюченный годами старик. Глаза у него выцветше-безучастные, глубоко утопленные в череп, а нос крючковатый, с вмятиной на переносице, видно от тех очков, что он рассеянно протирает платком.

– Вот же задачку ты мне задал, бедолага. – Голос его похож на сломанный механизм: того и гляди треснет, заплюет искрами. Но от челюсти, скошенной набок, исходит только аптечный запашок. – От масла-то обыкновенно калеками остаются. Но Строжка не промах, хе-хе! Есть, стал быть, еще бальзам в бальзамнике…

Другой мой гость, точнее, гостья, – женщина средних лет. Крепко сбитая, рослая, она напоминает гранитную стелу. Серый костюм мужского кроя только прибавляет ей некоей непробиваемости.

– Отставить треп, Строжка. – Она скрещивает руки на груди, и серое сукно рукавов плотно облепляет мускулы; могучая баба. – Я тебя не для болтовни подняла.

Старик отвечает неразборчивым бормотанием, а женщина принимается за меня.

– Кто ты такой? – бросает она. – Или что ты такое?

Буравит меня взглядом из-под волос неопределенного мышиного цвета, стриженных под горшок. Забавненькая прическа – такие на Западе делают сельской ребятне, чтоб побыстрее. Когда у тебя целый двор спиногрызов, тут не до заморочек: надел плошку на голову и стриги по краю. Представляю эту бой-бабу с плошкой на затылке, выглядит смешно. А вот ее сломанный нос и старые шрамы – не очень.

– Кто я? – Облизываю губы, горькие от жижи. – С вопросом ты запоздала, подруга. Надо было раньше знакомиться, до того как посадили на цепь. Или у собак на привязи тоже имя спрашиваешь?

– Не ответишь, так дам тебе кличку, – отвечает женщина. – Под ней тебя и казнят, если не станешь сговорчивым.

Я оцениваю ее выдержку – не блефует ли? Не похоже. Старик даже не шелохнулся, хотя он здесь самый дерганый. М-да, умирать я не планировал. Ладно, буду тогда…

– Вилли, – признаюсь я. – Вильхельм Кибельпотт.

Старик вдруг хихикает себе под нос. Женщина цокает языком.

– И это твой документ, ага? – Она вынимает из нагрудного кармана корочку. Ту самую, кроваво-красную, с косым крестом. Черт, и как я не догадался, что все мои пожитки изучены до последней крошки дымлиста?

– А ты читать не умеешь? – Язвлю, но внутри растекается нехорошее предчувствие. – А тебе, пердун старый, больно смешно, я смотрю?

– Анекдот вспомнил, – щерится он кривой улыбкой, поправляя очки.

Хитрый хрыч, да что тебе известно? Да ни черта ты не знаешь!

– Тогда, сынок, ты согласишься пройти проверку на психоскопе? – невозмутимо встревает женщина.

Психоскоп, дьявольская шкатулка с зеркалом. На психику не среагирует, но уж отпечаток я оставлю. Проходили же в маслорельсе, и никто не подкопался. Точно! Я – Вилли Кибельпотт, и у меня есть Кибельпоттов…

Палец.

– Чего побледнел? – Шрамы ползут по лицу женщины, когда она ухмыляется. – Потерял что?

Его палец – и мой трофей – тоже остался в куртке, а эти цеховики, может, и легаши, но не идиоты. Наверняка уже сравнили пальчик с картинкой в документах, повесили на него бирку – и пихнули в коробку с другими обрубками. Уверен, у чертовых легашей для всего есть подписанная коробка.

– Волки позорные. – Во рту стало суше некуда. – Всё разнюхали, а в законников никак не наиграетесь. К чему это? Чего тебе еще сказать?!

– Правду! – рявкает женщина. Старик охает от неожиданности.

Меня начинает подташнивать. В груди распускается скользкий цветок, драматично красивый, но воняющий трупными мухами. Так расцветает отчаяние, и его тлетворный запах выдает тебя с головой. Можешь врать сколь возможно убедительно, заламывать руки, но всё это бессмысленно, когда ты даже потеешь отчаянием.

– Бруг.

– Не слышу?

– Бруг! – Я захлебываюсь своим именем, как бешеная псина пеной.

– Откуда?

– С Запада, – выдавливаю я.

– Точнее!

– Скажу – не поверишь. – Кровь проклятого народа играет во мне. Чувство отчаяния сходит волной по песку, и я улыбаюсь инстинктивно, как если бы предки потянули мой рот за ниточки. Наверное, Бруг со стороны – точь-в-точь республиканский фанатик. Такие улыбаются и в петле, и волоча кишки по полю брани. Нет, я не люблю свою родину – там больно, там не хочется больше жить. Но мысли о ней вызывают во мне необъяснимую гордость.

– Говори. – Женщина хмурится, но стоит на своем.

– Глушота.

По щекам женщины проходит рябь, и шрамы опускаются вместе с ухмылкой. Старик, поперхнувшись, косит пуще прежнего.

– Блефуешь. – Мастер часто моргает в неверии.

Я же хохочу, как обезумевший. Да, черт тебя побери, Глушота! Причитай, женщина. Молись своим богам, старик. Перед вами вымирающий народ, ночной кошмар всех южных детей!

– Предупреждал же. – Я весь горю от возбуждения. Таборяне горят всю жизнь, от чужого страха, от собственной похоти и ярости сечи. Всё это заставляет нашу кровь кипеть, наверное, поэтому нас и прокляли, давным-давно заперев в Глушоте. Убили нашего Пра-бога, но не нашу самость.

– Врешь, гнида респова. – Оторопь мастера прошла, и она вдруг хватает меня за ошейник. Железо врезается в шею, срывая с губ улыбку. – Таборянам нет дороги из Глушоты, бред утверждать обратное. Врасплох застать хотел, ага?

– Видишь ли, я уникальный, – хриплю в железной хватке. – Но никто тебе того не подтвердит. Кто мог, уже в могиле отдыхает. Кто еще может, кх-х-х, остался в Глушоте.

– Перестань, во имя Хрема, нести чушь. – Мастер дергает за цепь так, что я привстаю на коленях. Сколько же силы у этой бестии, чтоб так дыхание схватывало? Ее сбитая переносица уже не маячит перед глазами, но начинает плыть, как и узкие глаза цвета болота. – Все вы, респы, одинаковые: языком чесать горазды, а как жареным запахнет…

Железный обод вдавливает кадык внутрь. Самый-лучший-абажур отчего-то меркнет, рассыпав по сетчатке бурые пятна.

– Таби! – обеспокоенно трещит Строжка. – Задушишь-то!

Она шумно выдыхает, отпуская ошейник. Я валюсь навзничь и больно бьюсь затылком о стену.

– Мы отвлеклись, ага, – продолжает мастер, разминая мозолистые пальцы. Она возвращает лицу невозмутимость, словно вовсе и не душила старину Бруга. – Следующий вопрос: где Вильхельм Кибельпотт? Настоящий Вильхельм.

Я тру ушибленную голову, и в ней отдается пониманием, что лучше этой бабе не врать.

– Вышел по дороге, – кривлюсь я. – Только вот никто не сказал дурачку, что стоит дождаться полной остановки маслорельса.

– Вот гамон! – в сердцах ругается мастер.

– Ёкарный хрок… – ерзает на табурете Строжка.

– Да не расстраивайтесь так. – Махнул бы рукой, не будь кандалов на запястьях. – Он был грязью, вот и стал грязью! Ваша обожаемая Бехровия ничего не потеряет без старины Вилли…

– Отставить. – Мастер с великим трудом сохраняет самообладание. – Мне глубоко наплевать, праведник он или гамон последний, как ты. А вот на что мне не наплевать, так это на его семейку!

– Ну, Билли и этот, как его, – неуверенно отвечаю я, – на «Г» который…

Мастер резко отворачивается, сжав кулаки до белых костяшек. Не на «Г», что ли?

– Билхарт и Гелберт, коли быть точным, – робко поправляет старик и, покосившись на начальницу, добавляет шепотом: – То бишь два первых человека в Белом братстве. А Белое братство – энто, кхем…

– Самый, Хрем тебя дери, влиятельный цех в городе, – мастер гудит, как масел-котел, – который еще и точит на нас зуб, зараза!

– Триста двадцать семь бойцов – не хухры-мухры, – задумчиво добавляет Строжка.

Вилли Кибель-всмятку-потт и правда говорил что-то о «фирме папаши»… Но кто же знал, что «фирма» – чертов цех. Эх, Вилли-Вилли, говорил бы ты больше по делу, так и в живых бы остался.

– До сих пор мы чудом держались. – Мастер оборачивает ко мне лицо, обезображенное злобой. Она ширит ноздри, что дикая зобриха, и неправильно сросшийся нос ее кажется еще кривее. – А почему? А потому что цеховой кодекс запрещает открытое кровопролитие. Им запрещает, гамон.

– Всё под контролем, даю слово Бруга, – заверяю я. – Если Вилли и отскребут от шпал, то кто его узнает? Шмат мяса и похож на шмат мяса.

– Оставь свое «слово Бруга» для суда, – бушует мастер.

– Таби, а ты не хочешь, кхем, еще подумать? – вполголоса вставляет старик. – Коль выдадим бедолагу братству, авось Билхарт от нас отстанет? Дык не будет же он точить зуб на тех, кто ему убийцу братца сдал…

– И слышать не желаю! – отрезает Табита. – Кто ему объяснит, почему мы этого гамона у него из-под носа вынесли? Я? Может, ты? Нет, достаточно и того, что Вильхельм пропал якобы в нашем квартале. А если Кибельпотты узнают, что мы об это дело и сами замарались, то в благородство играть не станут, отыграются на нас за всё. – Мастер вздыхает. – У моих с Билхартом терок слишком старые корни, Строжка. Я ему поперек горла, ага.

– Уж прости старого, что напомнил, Таби… – поникает старик.

– Выходит, Бруг нужен вам. – Я не сдерживаю улыбки.

– Не тешь себя пустыми надеждами, одержимый, – цедит она сквозь зубы. – Если братство или констебли каким-то чудом про тебя разнюхают, обещаю: ты мигом прогуляешься под фонарями.

– Какими еще…

– Узнаешь, – перебивает она. – Строжка, мы засиделись. На выход.

– Какими еще фонарями, мать вашу?!

Мой вопрос разбивается о полотно двери – и тает в спертом воздухе.

* * *

Я проснулся от крути в желудке. Не знаю, наступили ли следующие сутки или были те же самые, но жрать хотелось, и притом сильно. Казалось, желудок весь сморщился, стал не больше прошлогоднего каштана.

Однажды, в тот момент, когда я от скуки и голода ковырял трещины между кирпичами, в подвал забежал Лих. Бросив на меня косой взгляд, парень подхватил ведро самыми кончиками пальцев.

– Не воротись, – прыснул я. – Это плевки жижи, а не то, о чем ты подумал.

Лих осторожно заглянул в ведро и весь скривился.

– А ты типа… – Лих замялся, – не ел тех мужиков?

– Нет, – фыркнул я. – Тот, в кого я оборачиваюсь, не ест по-настоящему, только играет.

– Ну и игры у него, дядя. – Лих опасливо покосился на меня. – А в кого ты оборачиваешься?

– Да черт его знает.

– На одержимого ты, если честно, не похож: они с концами обращаются, а обратно – никак.

– Вот-вот, Лих! – Я постучал пальцем по виску. – Всем бы твоим дружкам такую догадливость. Деду, бой-бабе, сестростерве – всем расскажи, что Бруг не бес. И пусть жратвы принесут.

– И типа… – Парень пропустил мимо ушей мое требование трапезы. – Тебе совсем не интересно, что́ ты… ну, то есть кто́ ты такое?

– Наплевать абсолютно, – отрезал я. – Меньше знаешь, крепче спишь. Так на Западе говорят.

– Я б не смог как ты. – Лих обнял ведро, позабыв о содержимом. – Я б к лекарю сходил, вдруг болезнь какая. Или в храм типа, а то вдруг и такие бесы бывают?

– Да не одержимый я! – рявкнул я, раздраженно прикрыв глаза. – И вынеси уже это гребаное ведро. Если можешь, на другой конец города.

– Я же того… – спохватился Лих. – Просто так спросил.

Я промолчал. А когда вновь остался в камере один, долго еще сверлил взглядом стену.

* * *

Как же хочется жрать… Если Лих меняет ведро дважды в день, то сегодня третьи сутки после жмых-жижи. Если же только раз в сутки, значит, пора грызть пальцы. Хорошо хоть, в черпаке приносят воду, чуть реже – какой-то горький отвар, да разве на нем далеко уедешь?

Замечаю, что о чем бы ни думал, куда бы ни направлял колоссальную силу мысли Бруга, всегда возвращаюсь к началу. К голоду. Если так сходят с ума, то мне не нравится.

Абажур теперь кажется похожим на апельсин. А бинты на животе напоминают вареное тесто, нарезанное толстыми полосками. В Глушоте его подавали на огромной плошке, а сверху – щедрая гора зобрятины, брызжущая соком от жаренья. Но на моем животе «тесто» заветрилось и прибрело неаппетитный вид. Пора бы поменять, вот только никто не спешит обхаживать старину Бруга. Ну, зато брюхо больше не болит.

Вдруг слышу голоса, затем лязг засова. Мой рот полон слюны, а под сердцем тревожно урчит.

– Да не-е-ет… – протягиваю я, когда в конуру Бруга заходят двое. Бой-баба и дед. Эти ведь даже воду не принесут!

– Просыпайся, ошибка природы, – командным голосом приветствует Табита. – Разговор есть.

– Не веду беседы на пустой желудок, – похлопываю себя по бинтам.

– Хочешь умереть от голода – валяй. – Бой-баба скрещивает руки на груди. – Твой ошейник сдержит и свинуша, а ты всё слабеешь и слабеешь с каждым днем. Мы можем зайти и в другой раз.

– Коли поговорим толково, – вкрадчиво уступает Строжка и поправляет очки, бликующие от проделок абажура, – будет тебе и перекус, бедолага.

А старик умеет убеждать. Хороший дед, он мне сразу понравился.

– Ладно уж, болтать так болтать. – Обмякаю в расслабленной позе. Насколько позволяет тяжесть цепи, разумеется.

Убедившись, что в моем ведре пусто, Табита переворачивает его и садится сверху. Строжка остается у стены на почтительном расстоянии.

– Итак, прежде чем перейдем к делу, – Табита, по-мужски широко расставив ноги, упирает руки в колени, – я напомню тебе всё, что ты натворил.

– Решили на совесть надавить? – Я перевожу взгляд с женщины на старика. – Я разве не намекал, что это бесполезное занятие?

Строжка вдруг кашляет.

– Догмат номер 34: «Субъекту, виновному в злодеянии, цех обязан предоставить список оных злодеяний до начала законного разбирательства», – отстраненно декларирует он. – То бишь прежде чем передать нарушителя констеблям для суда, нам до́лжно нарушителю разъяснить, за какие провинности-то его арестовали.

– Так Бруг нарушитель? – Я фыркаю, но тюфяк подо мной становится самым неудобным в мире. – Я-то подумал, что стал уже чем-то вроде домашнего животного.

– Спасибо, Строжка, но это было лишнее, – не реагирует на меня Табита. – с ним надо по фактам.

– Ничего, – пожимает плечами старик, – просто надобно формальность соблюсти.

– Итак, шестого дня от начала месяца рюеня… – вынув из кармана листок бумаги, заводит женщина. Ее голос звучит напоказ безразлично, как если бы всё, что она читает вслух, было не серьезнее списка блюд в корчме.

– …человек, назвавшийся именем Бруг, совершил жестокое убийство Вильхельма Хорцетца Кибельпотта, кума Республики, и уничтожил тело. В течение предыдущего месяца некто Бруг, по предположению цеха имени Хрема, незаконно пересек границу Республики и Преждер. Потом проник в маслорельс на вокзале Преждерского княжества.

– Что должно проверить присовокупительно, – добавляет старик.

Чем дольше они говорят, тем сильнее тюфяк походит на каменную глыбу. Пласт прелого сена твердеет подо мной, точно надгробная плита.

– Итак, незаконно завладев документами убитого… – продолжает Табита. Ее челка подстрижена как по линейке, образцово. Не из-за этой ли математической строгости взгляд ее кажется столь острым?

– …Бруг проник, снова незаконно, на земли вольного города Бехровия, где был уличен в нападении на группу неизвестных, с убийством двоих, предположительно граждан города.

– Что тоже до́лжно проверить.

Не тюфяк, а пыточный стул. Готов побиться об заклад, что люди раскалываются, только сев на него.

– Этот же Бруг оказал вооруженное сопротивление цеху. И, наконец, проявил способность к самоисцелению и ворожбе над предметом, так называемой Цепью, что может говорить о неслыханном случае контролируемой одержимости.

Продолжить чтение