Далёкое и близкое

Читать онлайн Далёкое и близкое бесплатно

Кто герой моей повести?

Правда о маленьком человеке…

Ее я старался воспроизвести именно такою, как она существует в действительности.

ВВЕДЕНИЕ

В семейном архиве пылилось восемь невзрачных папок, заполненных пожелтевшими листами плотно исписанной бумаги. Пенсионный избыток времени и природная любознательность подтолкнули меня к прочтению этого материала и я, с удивлением обнаружил, что в них находилась рукопись моего деда-Дмитриева Василия Григорьевича. И вот, прочитав её через полвека после написания, я задумался, а что же меня так привлекло в рукописи деда? В первую очередь, конечно, искренность взгляда на события вековой давности, не затуманенного догмами исторического материализма и не подпитанного “классовым” чутьём! Именно это позволяет безоговорочно верить представленному материалу. Выбранная автором форма изложения описательного характера подводит читателя к самостоятельным выводам и суждениям! И если общественные науки давно определились с местом и ролью ЛИЧНОСТИ в историческом процессе, то роль и место «маленьких людей» рассматривается только в их совокупности под привычным термином – НАРОД! И вдруг читателю открываются новые горизонты и вскрываются новые пласты истории российского государства при взгляде на происходящее как бы изнутри исторических процессов с позиции рядового гражданина, маленькой личности! А много ли произошло за те сорок с небольшим лет первой половины прошлого века, о которых идёт речь в книге? Безусловно, даже в историческом масштабе! Это и первая мировая война, катализатор последующих исторических катаклизмов, непосредственным участником которой был автор, и предреволюционная обстановка, которую остро ощущал молодой и пытливый ум и, свято верив в справедливость социалистических идей, принимал с юношеским азартом участие в работе закрытых кружков, это и две революции семнадцатого года, которые в первую очередь перевернули весь патриархальный уклад крестьянства, это и братоубийственная гражданская война. Вследствии этих катастроф и экспериментов на фоне голода в деревне разворачиваются очередные масштабные и зачастую скоротечные преобразования в стране победившего социализма, а именно: НЭП-новая экономическая политика, которая дала надежду крестьянам на возможность сытого и справедливого процветания в будущем, коллективизация, которая убила эти надежды, и, как апофеоз борьбы за передел мира -вторая мировая война!

И в этом спрессованном человекорубочном времени живёт и выживает семья обычного крестьянина, старосты деревни Выползово Ямбургского уезда Петербургской губернии, Григория Дмитриева! А семья-то по тем временам самая обычная-родители да семеро детей : Василий, Осип, Пётр, Гавриил, Михаил, Иван, да Пелагея! Старший Василий, автор произведения, в двенадцать лет встал за плуг и помогал больному отцу по многообразному домашнему хозяйству, а в последующем, с пятнадцати лет, был помощником писаря Ястребинской волости, затем писарем Яблоницкой волости, всё время занимался самообразованием и в итоге сдал экстерном экзамены в Нарвской гимназии, получив звание народного учителя! Преподавал во многих школах Ямбургского уезда, в советское время окончил Ленинградский педагогический институт и преподавал русский язык и литературу в старших классах города Ленинграда. Поразительно с позиции сегодняшнего дня описание уважительного и бережного отношения к учителям различных властей: царской, белогвардейской, оккупационной немецкой и советской властей, а также граждан и детей! Братья стремились тоже к освоению знаний: Осип к началу революций освоил шофёрское дело, Пётр во время первой мировой дослужился до офицерского чина и в звании поручика был мобилизован в армию белогвардейского генерала Юденича. В советское время был арестован и отбывал наказание в концентрационном лагере за Уралом. В последующем был учителем математики, умер рано от перенесённых в юные годы болезней и ран. Гавриил тяготел к точным наукам и в советское время до пенсии работал бухгалтером. Иван взрослел и проходил этапы социалистического развития вплоть до блокадной зимы 42-го, когда и умер от голода, а также ран, полученных во время Финской компании 39-го года. В застенках НКВД зимой 42-го умер и Осип, обвинённый в нецелевом расходовании бензина в подчинённой ему автобазе. Сестра Пелагея по деревенским понятиям удачно вышла замуж за крепкого крестьянина Костина Павла Григорьевича, жителя той –же деревни Выползово, совместно с которым вырастила четверых весьма достойных детей. Между Василием, сестрой и его братьями сохранялись всё время тёплые отношения взаимопонимания и выручки, несмотря на выкрутасы судьбы! Автор, как основной герой исторических событий, ведя повествование от первого лица, широко используя богатую палитру литературных приёмов, как бы ведёт за руку читателя вместе с собой по жизни, заставляя сопереживать герою и познавать окружающий его мир. Совершенно по новому удаётся взглянуть на быт и возможности крестьян северо-запада России. Не обнаружить ни всеобщего пьянства, ни повальной безграмотности русского народа! Разрушаются внедрённые в сознание стереотипы и мифы о сословии крестьян. Да, бывают загулы по религиозным праздникам, в основном соответствующим началу или окончанию сезона сельхоз работ, да, встречаются редко хронические алкоголики, но нет повального пьянства! А трепетное отношение к образованию в среде крестьян вызывает уважение. В каждой не очень большой деревеньке имелась начальная школа, а на селе –несколько! Только образованный народ совместно с хорошо отлаженной государственной машиной мог достигнуть выдающихся успехов и в 1914 году по праву занимать первое место в мире по темпам экономического развития, опережая по этому показателю США! В фон глобальных исторических процессов автор умело вплетает эпизоды своей жизни, любви, семейных трагедий, крушения надежд, а также жизни окружающих его людей, даёт меткие и яркие характеристики! В строю героев, описанных автором, встречаются как известные Ямбургские помещики, чиновники, их дети, так и мелкие канцелярские борзописцы, их быт и отношения с низшим сословием, а широко используемая героями прямая речь позволяет более выпукло представить их образы и оживить их восприятие!

Приведённые автором факты по масштабам землевладения, 5,5 га пашни и 10га леса обычной крестьянской семьёй, заставляют усомниться, что лозунг «ЗЕМЛЮ КРЕСТЬЯНАМ» был актуален для крестьян и вовлекал их в революционные события. Позиция крестьян была осмотрительно-выжидательной в этих процессах, пока они не накрывали их! Безысходность ситуации для крестьян особенно остро ощущаются при описании организационных или мобилизационных мероприятии при царе, при белых, красных, фашистах, игнорирование которых приводило к потери жизни или, в лучшем случае, имущества!

Особой эмоциональной составляющей насыщены последнии главы книги с описанием военных событий: начало войны, блокады Ленинграда, эвакуации на Кавказ, скитаний по оккупированной территории при возвращении в родную деревню, её сожжение карателями. Остро ставится автором вопрос: почему в сложных условиях одни люди превращаются в скотов, а другие остаются людьми? Ответ должен сформулировать сам читатель!

Повествование заканчивается январём 1944 года, когда передовые части Красной Армии выбили немцев из села Ястребино и продолжили победное шествие по Кингисеппской земле! Василий Григорьевич умер в 1960 году, исчерпав свои душевные силы и не рассказав о том, что же было после. Жизнь, конечно, продолжалась! С войны вернулись оба сына- старший Валентин с орденами Красного Знамени и Красной Звезды на груди и инвалидной книжкой в кармане, младший Евгений – с солдатским орденом Славы и, к счастью, здоровый. И сейчас в Кингисеппском районе в селе Ивановском живут или отдыхают летом внуки, правнуки и праправнуки автора!

Дмитриев Александр Валентинович ,

капитан 1 ранга в отставке, к.т.н., с.н.с.

И сердце мучится бездомное,

Что им владеет лишь одна

Такая скучная и темная

Не золотая старина.

Н. Гумилев.

ЧАСТЬ I

ВСТУПЛЕНИЕ В ЖИЗНЬ

Глава I

Я И ДЕРЕВНЯ.

Начиная себя помнить членом детской стайки таких же деревенских мальчишек, как и я. Жизнь моя делилась между домом и стайкой. Дома следовало работать, что заставят: чистить картофель, таскать дрова к широкой русской печи, занимавшей четверть нашей избы, ездить с отцом за снопами, таскать мякину, сушить сено.… Все это было скучно, неинтересно. Я старался сделать работу поскорее и уйти из дому.

Стайка была местом самых интересных занятий. Летом мы дружно искали птичьи гнезда, отмечали находки царапинками на коре деревьев, ежедневно следили за переменами в птичьих семьях, стараясь не дышать на птенчиков, чтобы «духом» не отпугнуть птичку-мать; делали походы «к башне» (около деревни сохранились двухэтажный кирпичный дом и шестиэтажная башня, построенные, по местному преданию, генералом Дибичем-Забалканским).

Стайка бродила в местных болотных джунглях по «муравьиным дорожкам» и дружно купалась в мутной луже с мутно желтой водой и лягушками. Лягушки в страхе шарахались по всем направлениям, карабкались по нашим телам на поверхность лужи, холодно и приятно щекоча кожу мягкими нежными пальцами; вдохнув, они тупо смотрели по сторонам, оставаясь сидеть на наших плечах. Мы, смотря по настроению, давали им отдохнуть или щелкали по вытаращенным глазам, снова загоняя в воду. Глина, взбудораженная в луже, делала воду густой и липкой. Наши тела становились однообразно-серыми и, высохнув, смешно шелушились. Мы походили на дикарей и узнавали друг друга только по голосам. Вдоволь накупавшись, мы кое-как счищали с себя глиняную коросту и шли собирать цветы, чернику или малину.

Зимой стайка жила на холме за деревней. С утра до ночи мы беспрерывно катались на «ледянках» *, корытах, салазках, подвозках, санях, на дровнях, лыжах, собственных задах. С утра до ночи эти экипажи

_________________________________________________________________________________________________________________

* Ледянки – доски с закругленными концами, облитые водой и покрывшиеся льдом.

скользили по склону холма, неся с грациозной легкостью грузы наших тел и удовольствий. Разбитые носы, вывихи, шишки и фонари всех видов, оттенков и размеров сопровождали наше веселье. Героем зимнего дня считался тот, кто, не свалившись, скатывался с отвесной, как стена, горы, на лыжах. Счет удачным спускам велся зарубками на большой сосне. Каждый член стайки имел на коре сосны свою шкалу и собственноручно отмечал успехи за день.

На восьмом году жизни отец отправил меня в ночное стеречь лошадей. Наш рыжий Ванька с белой звездочкой на лбу привез меня на лужайку посреди деревни, где собирался весь табун. У меня на боку, как и у всех конюхов, висела «киса», или «торба», – сумка, сшитая из небеленого холста.

В кисе – два куска хлеба с солью, завернутые в ситцевую тряпочку, яйцо (по случаю первого выезда), жестяная банка с зеленым луком, коробка с пятью спичками и самодельный нож из обломка косы.

Я целиком во власти Ваньки. Он мог произвольно нагибаться и щипать траву, кусать лошадей, лягаться, бежать рысью, сколько вздумается: он совершенно не хотел считаться с моим руководством.

Едва табун выехал за деревню, и головной, вскидывая локтями рук и кисою, понесся галопом, Ванька помчался нагонять тройку моего друга Леща: я кричал, плакал, боялся свалиться. Отчаянно дергал повод. Напрасно! Ванька нагнал белого Юхку и ловко, на скаку, укусил его за круп. Юкха прижал уши, быстро остановился и брыкнул ногою. Хитрый и опытный Ванька отскочил, а я, не удержавшись, поставил первый «столб» – так называли места падения с лошади. Равнодушный Ванька убежал вслед за табуном. Конюхи заметили мое несчастье и остановились. Ваньку изловили и жестоко избили. Он дико задирал голову, таращил глаза и тащил за собою сразу троих палачей. Поехали дальше.

Станы для конюхов были в изобилии разбросаны по лесам и пожням предшествующими поколениями отцов и дедов. Станы имели эффектные названия: «У песочка», «Вторые ветошинки», «У крутого берега», «Ближний ключик», «Колодичек», «Пустошка», «Ванькины портки» и т.п.

С каждым из них была связана та или иная местная легенда. Вот что рассказывал, например, о «Ванькиных портках» седой как лунь дед Митрий.

– Сам-то я этого не помню, а вот мне рассказывали про этот стан. Росла там елка высокая-превысокая. Шел раз мимо елки дед Иван, – царство ему небесное. Я его чуть-чуть помню: такой седой, высокий, все с палкой ходил. Так вот шел дед Иван с речонки – рыбу ловил. Промок он там, на реке-то, и решил обсохнуть, чтобы старухе-то сухим представиться. Ну, дошел до елки, снял штаны и повесил на сук, а сам пока прилег и задремал. Долго ли, мало ли лежал – неведомо. А когда очнулся – холодно показалось. Хватился штанов, а штанов-то и нет: видно, леший украл. Тогда, говорят, в нашем лесу леший ловко дурачил крестьян. Ну, и пошли с той поры место прозывать «Ванькины портки» да «Ванькины портки». А какой он Ванька? – усмехнулся дед. – Ему, наверно, годов семьдесят было.

У «Ближнего ключика» лошадей стреножили и отпустили на все четыре стороны. Дружно принялись таскать дрова и разводить костер. Гора валежника росла, приятный дым от бересты и еловых веток щекотал глаза и ноздри. Костер запылал. Сели ужинать. Кисы быстро отощали. В них остались пустые банки из-под лука да небольшие корочки хлеба «оцеплять» тех коней, которые высоко задирают головы и неохотно отдают себя в неволю.

Уже темнело. На высоких елях и ольхе, обступивших лужайку у «Ближнего ключика» пляшут отблески нашего костра. Маленький ручеек журчит по камням. На пожнях кое-где начинает сгущаться туман. Лошади позванивают в колокольчики и бубенчики. «Лопот» моего Ваньки слышится уже далеко. Небо в зените сине-сине. Птицы затихли. Лишь комары звенят неуемно, но не осмеливаются приближаться к нашему костру.

После ужина начинались игры в прятки, «в кляч», «на уздовья»… Для неловких особенно мучительна игра «в кляч». Игра ведется так. Старший конюх забрасывает далеко от себя длинную палку. Все бросаются за нею и стараются схватить так, чтобы держаться двумя или. По крайней мере, одной рукой. Тот, кому на палке не хватило места, должен «возить». Для «возака» забивали в землю заостренную палочку – «кляч», забивали до отказа. Нерасторопный должен был раскопать землю около кляча и зубами его вытащить. Как только грязная палочка оказывалась в зубах, играющий стремительно поднимался и пускался бежать. Другие старались его догнать и ударить жгутами по спине, а подгоняемый растяпа стремился в кусты или в лес, чтобы незаметно для преследующих потерять кляч. Наконец, кляч потерян. Битый оборачивался с открытым ртом, и избиение прекращалось. Кляч долго и старательно ищут. Если находили, преследование возобновлялось, если не находили, старший возобновлял игру, снова закидывая палку.

После разнообразных игр ложились спать. Иногда ходили «обгонять» лошадей, слишком далеко забредших от костра.

Конюхов-новичков в первую же ночь «объезжали». Два-три парня терпеливо выжидали, пока уснет новичок, осторожно выглядывая из-под кафтанов. Наконец, долгожданное мгновенье наступает; слышится тонкий носовой свист, потом храп; кафтаны приподнимаются.

– Готов? – шепчет один из наблюдающих.

– Давай! – едва слышно откликается другой.

Ноги «первачка» осторожно захлестывают петлей из повода узды и – помчали по сырой траве! Ошарашенный поездкой в неизвестность, новичок даже не кричит, а только инстинктивно цепляется за препятствия. Когда он уцепится за ветку или корягу, озорники бросаются в кусты и незаметно залезают под свои кафтаны. А прокаченный еще долго возится, распутывая затянувшуюся петлю. Наконец, ему это удается, и он тихо всхлипывая, бредет к стану с уздою в руке. Ему хотелось бы забросить узду подальше, чтобы злодеи ее поискали, но, к досаде новичка, узда оказывается его собственной. У стана он продолжает плакать или начинает отчаянно ругаться, смотря по темпераменту.

В первую конюшью ночь я тоже брел к стану с уздою своего рыжего Ваньки, но не плакал и не ругался, пытаясь заметить хотя бы незначительное движение под кафтанами, чтобы отомстить. Но – увы! – все спали безмятежно.

Иногда крещение новичка разнообразилось вздергиванием на березу, если она занимала удобную позицию. В этом случае роль негодяев выполнялась согнутой и пружинящей нетолстой березой, а движенье по горизонтали заменялось движением вверх. Для новичка это было хуже, т. к. самостоятельно из петли ему было не вылезти и приходилось униженно взывать о помощи, которая и оказывалась под дружное соболезнование всех конюхов.

–Кто это тебя так? – притворно жалели его лицемеры. – Ну и народ! Хуже прошлогоднего!

И освобождали. Обижаться на них было неудобно: все же помогли товарищу в несчастье!

…В ночь на 24-ое июня население деревни праздновало старый славянский праздник Ивана Купалы. За развесистой сосной, на косогоре поднимали на шесте смоляную бочку и поджигали. Смола долго выгорала красным дымным пламенем, а парни и девицы плясали около косогора на расчищенной площадке, прыгали через костер и разбредались парами в колосившуюся рожь. Наше конюшье дело в том, чтобы мешать уединению парочек. Получать за это колотушки или «салазки» и швырять камнями в высокую бочку, выбивая из нее клубни золотых искр, улетающих в беззвездное летнее небо.

Посмотрев рожь, обнявшиеся пары возвращались либо молчаливыми, либо счастливо смеющимися. Девушки ходили собирать «двенадцать трав». Какие это травы, нам не говорили, но я знал, что летом они высушивались и употреблялись зимою в виде припарок, заварок и настоек от разнообразных болезней. Потом гадали. Собирали стебельки с нераспустившимися бутонами травы-гадалки и дома совали в щели. Предварительно шепнув подруге о каком-либо желании. Утром Иванова дня травы проверялись: если бутоны распускались, то считалось, что желание гадавшей сбудется, и наоборот.

После двенадцати ночи уже одни девушки без участия парней заплетали косы из колосившейся ржи, оставляя их на корню. Утром смотрели. Если чья-либо коса оставалась заплетенной, гадальщице год в девках оставаться, если коса расплеталась – быть замужем. Мы, мальчишки, охотно помогали судьбе: расплетали все найденные косы…

 Гадание на вениках считалось самым верным гаданием о жизни и смерти: свежий березовый веник снаружи обвязывали травой иван-да-марья. Этим веником накануне праздника парились в бане и в двенадцать часов ночи несли к речке, бросали веник в воду и напряженно смотрели: поплывет или утонет? Поплывший веник обещал год жизни до следующего Иванова дня, потонувший – верную смерть в течение года.

Ночь на Иванов день заканчивалась совершением громких подвигов во славу нечистой силы: уносили ворота от дворов далеко за деревню, втаскивали телеги вместе с колесами и оглоблями на коньки крыш, уносили огородные чучела и ставили их на дымовые трубы, заваливали колодцы дровами, расстилали половики по улицам… Так помогали мы парням куролесить нечистой силе, ища себе чести, а ей славы.

Но лучшими днями лета были Петровки в конце июня. К ним тщательно готовились, их ждали нетерпеливо и проводили, забыв все на свете.

Не было дома в Выползово, самого захудалого, самого бедного, в котором под кроватью или под полатями не выращивался бы солод для пива. Этот солод был темой бесконечных разговоров всей семьи. Хозяин никому не доверял важного и ответственного дела проращивания. Он сам ворошил рыхлую переплетенную ростками массу зерен, нещадно бил кота, если тот забредал на мягкую теплую постель или – боже упаси! – воровато оглядываясь, поднимал хвост. Хозяин пробовал на вкус готовность солода и, наконец, после многих дней заботы говорил жене:

– Готово! Можешь сушить – как сахарный!

Хозяйка больше, чем всегда, вытапливала печь и, оставив все горшки во вторую смену, ровным слоем распускала по пуду сырую расщипанную массу солода. Чтобы слой не пригорел, его ворошили кочергой. Сушка солода продолжалась два-три дня. В результате получалась «соложанка» из ростков ячменя – очень вкусная, сладкая масса, которую тайком от матери мы растаскивали в карманах и за пазухами и ели как лакомство. Кроме соложанки, получался собственно солод – сухое зерно без ростков. Этот солод в процессе пивоваренья, отдав всю глюкозу суслу, превращался в дробину, которую охотно клевали даже куры.

За два дня до Петровок отец прекращал все работы по хозяйству и принимался варить пиво. Он расчищал площадку в зарослях ивняка напротив нашего дома, привозил корыта, бочки, дрова, чаны, солому, изогнутые в виде черпака ухваты, круглые булыжники, котел, можжевеловые ветки, хмель и никогда не забывал чугунное ядро петровских времен.

На расчищенной площадке ставился треножник. К нему прилаживался котел, под которым тотчас разводили огонь.

Наша стайка принимала во всех этих работах самое живое и непременное участие: мы помогали разводить и поддерживать огонь, подливали холодную воду в котел по мере нагревания, мы полоскали бочки…

Отец с соседом пристраивали дошник – чан с отверстием для выхода сусла – и засыпали каким-то только им известным способом солод и соложанку. Нагретую до кипения воду (от нее аппетитно пахло можжевельником) заливали в дошник – заливали много ведер, так много, что мы и счет потеряли. Наконец, дошник полон начинкой. Приближается торжественный момент: выход первой струйки сусла. Мы его ждем с кружками, ложками и ковшами. Лица ответственных пивоваров – отца и соседа – необыкновенно серьезны: вместо сусла может получиться «п – – – – н» (неудобное для печати слово). Кляч в дошнике приподнят. Течет сусло! Настоящее темное, густое, клейкое, сладкое сусло! Мы его жадно пьем – до тошноты. До колик в желудке.

По мере накопления сусло сливается ведрами в чаны и разбалтывается с хмелем и дрожжами. От брожения получается пиво. Теперь уже отец с соседом пробуют и находят его превосходным. Нас к пиву не допускают из боязни, что мы приучимся пьянствовать. Готовое пиво разливается по бочкам и бережно на носилках сносится в подполья, где и ждет первого дня Петровок.

Основные приготовления к празднику закончены: пиво есть. Площадка очищена от аппаратуры взрослых, и начинается наша детская игра «в пиво». Мы воспроизводим во всех подробностях только что закончившийся процесс пивоварения.

Между тем в домах неистово работают женщины: все перемывают, перетряхивают; клопы, и тараканы щедро угощаются крутым кипятком; из-под печки выгребают куриный навоз. Засохший и легкий, лежащий там с зимы, с той поры, как куры спасались от сильных морозов. Вздымаются опары для пирогов, палятся в печках головы и ножки овец, сберегаемые к торжественным дням на студни. Хлопот-то, хлопот-то сколько!

Наконец, все готово, полно, чисто, хоть сейчас гостей принимать. Канун праздника. Но гости приедут только после церковной службы, в первый день Петровок.

Петровки – обычно ясные, теплые дни. В ночном мы не спим, потому что надо привести лошадей ранним утром: родители поедут в церковь.

Едва солнце озолотит верхушки елей. Как мы уже торопимся отыскивать разбредшихся коней. Котомки и уздечки быстро перекинуты на плечи, и тихо ступая, чтобы не прослушать звуков «лопотов» и колокольчиков, мы идем по лесным тропам, соображая по следам копыт направления для поисков лошадей. Птичий гомон раздается в прохладе леса, лучи солнца уже пробиваются к корням деревьев, а мы все ищем, на чем свет стоит, проклиная бродяг-лошадей. Наконец, находим табун и с веселым гиканьем летим к Выползово. Телеги у отцов уже давно смазаны и повернуты оглоблями к дороге. Запряжка отнимает всего десять минут, и взрослые торжественно и чинно едут в церковь, а мы, конюхи – нам не до сна: день впереди праздничный – начищаем ваксой сапоги, надеваем новые штаны и рубашки. До возвращения родителей и начала танцев на лужайке у качелей надо успеть сходить в мелочную лавку Матизена, за две версты от деревни, на Белых ключах, и купить то, без чего праздник помрачнеет, по меньшей мере наполовину: фунт подсолнухов и на пять копеек луковиц (круглые конфеты в разноцветных бумажках, четыре штуки на копейку). Без этих лакомств стыдно показаться на всенародное гулянье, стыдно стоять за скамейками за спинами танцующих и не выплевывать шелухи семечек изо рта, стыдно время от времени небрежно не развертывать конфет и не разбрасывать на согнутой кисти руки звонко щелкающих бумажек.

Время уже близится к полудню, когда ребята возвращаются с Белых ключей в Выползово. Наши начищенные сапоги нарочно запылены дорожной пылью, фуражки сдвинуты на затылки, а пот на лицах вытирается рукавами новых рубах: такими будут приходить сегодня в Выползово парни из соседних деревень.

В деревне тихо. Лишь петухи перекликаются да куры кудахчут. Двенадцать. Издали слышится тарахтенье телег: то длинной вереницей возвращаются подводы из церкви. Тут и свои и гости. Приехали. Каждый хозяин заводит в тень деревьев или построек экипажи гостей, распрягает лошадей, дает им заранее припасенной травы и приглашает своих родственников в избу. Празднество начинается с чинного угощения и солидных разговоров; гости пьют и едят, речи гуторят, про покос, про хлеба, про старинушку.

Крепкое пиво и казенное вино скоро вносят в среду гостей неизбежное оживление: сильнее звучат голоса, сильнее выкрики и смех, зазвучали песни. Праздничный обед нетороплив: он тянется и два и три часа. Если гости-мужики тут же, за обедом, не свалились от хмеля или бабы не попросили «сватьюшку» свести полежать, считалось, что хозяева были скупы на угощения.

Медленно день клонится к вечеру. За Выползовом слышится далекая песня и гармошка от соседней деревни Лопец: парни и девицы идут гулять. Песня растет, гармошка надрывается всеми басами. Бродящие по улице ребята тотчас запевают:

По дорожке трескотель –

От Лопца идет артель.

Егорка Бубен наперед,

Гармошка новая ревет.

Показывается и сама артель. Она пестрит девичьими платьями и цветными рубашками парней. Парни точно такие, как мы, ребята, их представляем: в фуражках набекрень, в пыльных сапогах, у многих на русских сапогах с голенищами надеты галоши, не смотря на жаркий день: это городские дворники и сыновья торговцев показывают свои связи с городом и свое богатство. Поверх рубах – жилеты, из-под жилетов торчат на четверть аршина подолы рубах. Через животы парней от одного жилетного кармана к другому тянутся часовые цепочки с брелоками. Парни довольно часто вынимают огромные серебряные часы с откидными крышками и делают вид, что интересуются временем, но мы без труда угадываем, что они просто хвастают часами. Пиджаки у всех парней накинуты только на левые плечи: в этом видят особый шик, это крик деревенской моды.

Пришедшая артель рассаживается на заранее приготовленные выползовской молодежью скамейки около качелей. И начинаются такие упорные танцы, что едва ли им закончиться и через три дня. Танцуют «подэспань», «падепатинер», кадриль из шести фигур с «лансе», танго, вальсы, лезгинку, «коханочку», «хиоват», краковяк и множество других с самыми мудреными названьями.

Утомившихся танцоров угощают тут же на улице пивом или зазывают к домам, где обносят конфетами, пирогами, красным вином, водкой. Среди перепившихся вспыхивают драки, иногда принимающие характер меж деревенских побоищ. Девицы в страхе разбегаются, меха у гармони рвутся в клочки, выползовские изгороди немедленно расхищаются дерущимися на вооружение, и мирная деревня моментально превращается в ратное поле.

Второй день праздника – центральный день. Гуляют сутки напролет, дерутся несколько раз. Над Выползово из конца в конец несутся и веселые и грустные песни, а чаще всего и громче всех – безудержная частушка. Третий день праздника проходит в пониженных темпах. Запасы еды приходят к концу, пиво выпито. Из Выползово расходятся довольные, побитые и истерзанные люди… Стоит сенокосная пора.

Когда поспевают яблоки, начинаются наши ночные налеты на деревенские сады. Вкус плодов каждой яблони в садах соседей нам был хорошо знаком. В ночь налета все ложились спать, кроме дежурного: его дело разбудить орду перед рассветом. Кисы опорожнялись от банок и кусочков хлеба. Разговаривали тихо или совсем не разговаривали: не на такое дело шли! За полверсты от деревни стихали окончательно, и старший конюх назначал каждой паре сад для набега. На цыпочках расходились по деревне, чтобы не встревожить собак… А поутру сходились у стана, отяжеленные кисами яблок и жаждой рассказов. Рассказывать было о чем: Алешин Кабысдох тявкал из-под ворот все время, пока рвали яблоки; столетняя бабка Гомзиха что-то толкла в горшке, должно быть, колдовала; у Матюшиных открылось окно, и все время кто-то прислушивался.

В дождливые осенние ночи, когда с деревьев обдает каплями и в лесу жутко темно, стан переносился на сеновал к мельнику Алексею Степанычу. Мельник нас обыскивал, отбирая спички, и только тогда разрешал ночлег.

В темноте под крышей сарая, где вкусно пахло свежим сеном, и дождь уютно стучал по плотной деревянной крыше, сначала рассказывали страшные истории о ловких разбойниках или страшные сказки, варианты которых я потом встречал в сборниках Афанасьева.

От чужих историй переходили к своим – местным. Героем одной из таких историй был отец нынешнего хозяина мельницы – Степан Парамоныч, умерший уже на нашей памяти, хромой, с глухим басом, большой и страшный постоянной своей неподвижностью на скамейке у плотины. Старик глядел остановившимися глазами на зеркальную поверхность широкого пруда и молчал, изредка бранясь, когда ему мешали сосредоточенно смотреть. Вот какую историю рассказывал нам конюх Володька, беленький мальчишка с бесцветными глазами.

– Раньше тут, где мы спим, ничего не было. Лес шумел, да вода шумела. И вот один раз ночью прилетел Змей-Горыныч и привез на себе Степана-мельника. Шум ночью был такой, что в Выползово слыхали, а бурей у Алешиных крышу сорвало. Вот какая буря от Змея сделалась! – Говорят, что когда Змей над деревней пролетел, сделалось светло, как днем. Ну, ладно.

– Ври дальше, – поддержали Володьку из темноты, хотя и мне и другим было страшно.

– Вот Змей отпустил Степана, взял от него расписку кровью и улетел, а перед этим пообещал: – Молись не молись, греха не отмолишь, и за душой все равно прилечу.

Ребята слушают Володькин рассказ, затаив дыхание, и слышатся нам в случайном шорохе сена чьи-то шаги, а в шуме лесного ветра за крышей сеновала чудится возвращение Змея.

– За что Степан расписку-то дал? – нетерпеливо спросил Колька из темноты.

– Грех не отмоленный у Степана был,– ровным голосом отвечал Володька, – он в городе человека какого-то убил, и было у этого человека так много золота, что ни по чугунке, ни подводами не увезти. Вот один цыган и помог Степану сговориться со Змеем. Тот и доставил Степана сюда, а сам душу Степанову за это взять обещал и запиской обеспечился. Понял? Змей-то и припер ночью все добро, сгрузил Степана, и пошел с тех пор в гору мельник. Тут тебе и плотина, и мельница, и всякая всячина.

– А как же каменья с золотом? – спросил кто-то придушенным голосом.

– А вот как. Когда умирал Степан, Змей-то за душой явился. Ну, Степан завертелся туда-сюда, прощенья просит, а Змей за окном на рысях стоит из ноздрей дым валит, из ушей пламя, из глаз искрой бьет. И тут же умер Степан. Душу, и золото, и каменья погрузил Змей в кожаные торбы, поднялся – и лататы – улетел к себе.

– Куда? – опять спросил Колька.

– Почем я знаю – куда? Должно быть, в пекло душу жарить. Грех-то за убийство, сам знаешь, какой.

Под крышей на сеновале стало тихо.

– Тело-то Степаново осталось, – помолчав, добавил Володька. – Его похоронили на нашем косогоре. Теперь, кажись, пора бы кончиться этому делу, – рассудительно закончил Володька, – а вот, говорят, каждый год, на Иванов день, ночью, кто-то воет страшным голосом над Степановой могилой. Уж я и не знаю, кто это воет: может собака, а, может, Степановой матери душа прилетает поскучать над сыном.

Под такие страшные истории – а истории под крышей всегда рассказывались страшные – мы один за другим засыпали на уютном сеновале.

Утром мельников работник – кривоногий и придурковатый рыжий Семен приходил нас будить. Заспанные, мы спускались по крутой лестнице, бряцая уздечками, нащупывали в кисах хлебные кусочки и шли отыскивать лошадей. По дороге каждый щипал от кусочка и отправлял в рот, так что когда я находил своего рыжего Ваньку, то ему доставалась одна корочка.

… Иногда к нашему стану заходили на огонек охотники. Мы наперебой предлагали свои шапки для мишени и торжествовали, когда выстрел бывал, удачен и из дырок шапок хвостиками торчали клочья ваты.

– Боевые! – гордились хозяева пострадавших шапок.

Особенно изумлял нас меткой стрельбою из ружья сын мельника. Кроме ружья он носил еще револьвер, но стрелял из него всегда мимо цели.

– Для чего же ты носишь пистолет, если никогда не попадаешь? – недоумевал кто-нибудь из нас.

– На страх врагам и погибель девкам, – отвечал мельников сын и уходил, мы знали – в Выползово на свидание со своей Машей.

Глава II

В ШКОЛЬНЫЕ ГОДЫ.

С половины сентября, когда травы сохнут и желтеют, когда в воздухе тянутся стеклянные нити паутин. А змеи собираются в клубки и прячутся на зимовку, – с половины сентября в ночное выезжали лишь при сухой погоде. Желтый лист берез и осин шуршал под ногами лошадей, говоря об ушедшем лете. Над головами тянулись косяки журавлей с прощальным курлыканьем, и мы, разинув рты, провожали их в дальнюю дорогу.

С Покрова * поездки в ночное прекращались, лошадей привязывали на веревки в убранных полях и заставляли выбирать мелкую травишку среди колкого жнивья. Рыжий Ванька ходил с болячками на верхней губе и обиженно причмокивал. Должно быть, ему вспоминались сочные пожни и лесные раздолья.

За неделю до Покрова, когда я собирался идти в лес ставить силки на рябчиков, мать сердито сказала:

– Переставал бы ты дурить-то, лодырь! Через неделю в школу. Собираться помаленьку надо. Тебе девятый год скоро пойдет. И в кого ты, такой лентяй уродился!

– В школу так в школу, – возразил я, – не испугаюсь.

Через неделю, накануне отправки в школу. Вечером, после ужина, мать выложила на стол фуражку с блестящим козырьком, которую отец носил по праздникам. Летнюю кису, тщательно выстиранную, новые плисовые штаны, синюю с большими белыми кольцами рубаху и прочную белую тесемку-пояс. На лавку она бросила толстый суконный кафтан и принесла со двора баклагу с дегтем.

– Намажь улиги** да поставь к заслонке,– приказала она, – пусть просохнут, чтобы портянки не мазались.

Я мазал улиги и за работой впервые задумался о школе. Завтра в школу, послезавтра в школу и каждый день всю зиму в школу. А как же на гору?

– После школы,– успокоил я себя и лег спать с братом Оськой на конец длинных деревянных нар, служивших кроватью и нам и отцу с матерью.

Утром мать сварила по яйцу мне и брату, посыпала солью два толстых ломтя черного хлеба и уложила их в кису. В большую бутылку из-под пива

_________________________________________________________________

*Покров – 14 октября

*Улиги – обувь из юфти.

она налила молока и плотно заткнула бумажной пробкой в тряпочке. Бутылку тоже опустила в кису.

– Половину молока ты отопьешь, а другую половину Оське отдай, – сказала она. Мы с Оськой умылись, постояли перед широкой иконой, делая вид, что читаем «Царю небесный» – единственную знакомую нам молитву. Сели есть горячую печеную картошку с очень солеными огурцами (мать не умела

солить огурцы и постоянно упрекалась с отцом в «необразованности»).

За нами зашли ребята из стайки, мы быстро собрались и вышли на улицу, оставив недоеденные картошку и огурцы.

…Деревня Лопец, в которой находилась церковно-приходская школа, находилась в двух верстах от Выползово. Школа помещалась в длинном доме под соломенной крышей. Было в доме три избы. В первой, самой маленькой, жила учительница, во второй находилась раздевалка, в третьей – самой большой – класс для трех отделений на сорок восемь человек. В классной комнате с четырьмя маленькими подслеповатыми окнами стояли три длинных двухскатных парты на шестнадцать человек каждая, шкаф, висели карта полушарий, таблица умножения, классная доска, икона и портрет Николая второго.

Учительница Александра Васильевна, высокая полногрудая женщина с большими глазами навыкат, прямым носом и румяными щеками, откидывая роскошные светлые волосы движеньем головы, записывала ребят в толстую книгу.

Мы остановились у порога, не снимая головных уборов.

– Ну, здравствуйте! – сказала учительница.

Мы переглянулись: кому же отвечать «здравствуйте»? Ведь нас пришло восемь человек.

– Что вы хотите? – спросила учительница.

– Записаться,– ответил Лещ.

– Давайте запишемся, – охотно согласилась учительница.– Тебя как звать?

– Лещом.

– Имя-то есть у тебя?

– Какое имя? Лещом зовут.

– А мать как зовет?

– Ну, Ванькой.

– Ты, Ваня, забудь, что тебя зовут Лещом, а зовись Ваней. А станут звать Лещом, так не откликайся. У нас прозвищ не полагается.

– Ладно, мне все равно, – согласился Лещ.

С большим трудом установили, что отец Леща звался не Кривым, а Федором и фамилия его Владимиров. Запись тянулась долго. После записи учительница выдала грифельные – «аспидные» доски и грифеля, со следующего дня начался учебный год.

… Три года, день за днем, не смотря ни на какую погоду, бродили мы из деревни в школу и обратно.

За три года в моей торбе перебывали «Родное слово» Ушинского, «Книга для чтения» Л. Толстого, хрестоматия Паульсона, катехизис и учебники закона божия Чельцова. По ним мы постигали школьную премудрость и мир.

Я узнал о Святогоре – богатыре, вросшем в землю, о дураке, некстати кричавшем приветствия встречным, о китайской царевне Силинчи, которая научила свой народ разводить шелк.

Учительница заставляла нас учить стихи. Смутно понимая их смысл, но чувствуя музыку слов, мы читали и инсценировали стихи в поле, в лесу, в ночном, группами и в одиночку.

Толстый и неповоротливый эстонец Узлер потел, вращая белками, басом декламировал, глядя через окно на ворон:

Ворона, Ворона, летитта,

Ворона, ворона рычитта:

«Где б нам пообедать?»

Ворона ответь:

«В чистой поля готов обед:

Под ракитой богатырь убитта».

Рылеевский Сусанин не раз погибал под мечами поляков в наших играх и после смерти иногда вскакивал и ожесточенно дрался: слишком естественно губили его «поляки». Вещий Олег, лесной царь, ворона с лисицей и Демьян с ухой, несчастные лермонтовские гренадеры –

«все промелькнули перед нами,

все побывали тут».

Иногда мы кощунствовали над Лермонтовым, читая его «Воздушный корабль» с недопустимыми вариациями:

«По синим штанам Андрияна

Огромный клопище ползет»,

но, право, это было безобидно и нелепо.

С другом моим Лещом мы часто воображали себя старыми наполеоновскими солдатами и проникновенно распевали «Двух гренадеров». Мы представляли себя старыми бездомными вояками, бредущими из русского плена, «унывали душой», дойдя из школы до границ родных выползовских земель, и скорбели до слез о чужих людях, о чужой тоске по родине, об их несчастной судьбе. Жалели, что

«придется им слышать и видеть

в позоре родную страну»,

что

«их славное войско разбито.

и сам император в плену».

И нам с Лещом рисовался скалистый остров, где томился великий Наполеон; мы всей душой желали ему успеха, встречи с гренадерами, а когда воздушный корабль увозил Наполеона к берегам Франции милой, нам казалось, что если «маршалы зова не слышат», то старые гренадеры обязательно его найдут.

Наша бледная жизнь так мало давала героического, а жажда его томила. И мы искали героического, не понимая, не рассуждая, цепляясь за первый намек, за первый зов. Творчество гениев прошлого заменяло нам краски жизни. Создавало фантастический мир с непонятными людьми, чем-то созвучными нам, чем-то близкими.

…Раз в неделю, по субботам, приезжал в школу здоровый рослый поп краснощекий и веселый отец Аркадий Никольский. Завидя шарабан, грузно качающий «батюшку», мы высыпали на улицу встречать веселого попа – он приезжал в обеденный перерыв.

– Здорово, здорово, студенты! – кричал он еще издали.

Трепля нас за волосы и уши, он раздавал кульки ребятам (мы знали, что их надо нести в комнату учительницы) и рассказывал самые веселые истории о том, что он за деревней встретил здоровенного зайца да такого большого, что лошадь испугалась…

Лещ, искусный конюх, уже привязывал поповского коня за обглоданную старую березу, наклонившуюся к школе, разнуздывал и отпускал чересседельник.

На уроках поп рассказывал увлекательные истории из ветхого и нового завета. Он сидел за столом учительницы, в патетических местах вставал и буквально преображался, нам казалось, в древнего пророка, в Фарисея, в Христа – во что придется.

– И вот, рассказывал однажды поп, – сошлись два войска – израильское и филистимлянское. Постояли они этак часок-другой. А потом вышел из войска филистимлян посол и говорит израильскому царю Саулу:

– Царь! Не стоит губить тысячи людей. А давай решим судьбу победы боем наших богатырей…

Мы притаили дыхание: примет ли Саул предложение? Как решится судьба боя? Мне хочется, чтобы дрались один на один, как я с Лещом, а другие смотрели бы и подзадоривали: дай ему Васька, по зубам! Лещ, влепи ему в ухо.

– Мы выставим нашего богатыря Голиафа, а вы – кого хотите, – говорил поп.

– Очень хорошо, господа честные,– отвечал Саул, – быть посему. Шлите вашего Голиафа. А я пороюсь среди своего народишка. Отпустил он посла филистимлян и кликнул клич:

– А ну, воины удалые, ребята молодые! Кому хочется постоять за землю-матушку, за народ божий?

– Никто не отзывается: каждый боится Голиафа.

Еще царь кликнул:

– Так как же, братцы? Али все помирать хотите?

И вышел из обоза молоденький парнишка, белокурый и в длинной рубашке при поясе. Красив, но худенек.

– Я, говорит, хочу постоять за землю родимую, за народ израильский.

Царю Саулу скучно стало: такой хлипкий мальчишечка – толку не будет.

– А чем ты его бить будешь? – спрашивает.

– Найду, – говорит – не тревожься, сделай милость.

– А как тебя зовут, добрый молодец? – опять спрашивает царь. – По кому панихиду петь?

Как упомнил он про панихиду-то, Давид весь загорелся, покраснел и молвил:

– По мне не придется, сделай милость.

А сам заложил в пращу увесистый камень и вышел впереди войска. Тысячи людей провожали его глазами, а сами нет-нет, но потрогают мечи руками: видят парень-то ненадежный. Вышел из войска филистимлян детина, ростом- как бы вам не соврать… Поп остановился, подбирая сравнение.

– Как Узлер, – подсказал Лещ.

Поп посмотрел на Узлера:

– Нет, поздоровее будет. Голова у него с пивной котел, глаза, как тарелки, руки по сажени, ноги, как вон те столбы за окнами, и в латы закован.

– Господи! – сокрушенно вздохнул кто-то.

Мы напряжены до крайности.

– И вытащил детина-Голиаф меч без мала с доску шириною. Меч-то так и сверкнул.

– А ну, – кричит Давиду,– как тебя рубить – вдоль или поперек?

Давид размахнулся и пустил камнем из праща, вот точь – в точь, как вы из щемялки пускаете. Камень угодил Голиафу прямо в лоб. Голиаф и с ног долой!

Мы облегченно вздохнули.

– А Давид подскочил к Голиафу и своим ножом перерезал ему горло. Кровь хлынула как из барана – фонтаном. Филистимляне побежали, а израильтяне давай на радостях обниматься. Царь призвал Давида и щедро наградил его.

Мы влюбленными глазами смотрим на попа. Какая чудесная сказка!

– А все потому, – замечает поп, – что господь бог покровительствовал своему избранному народу. На бога надейтесь! С богом нигде не пропадете! – торжественно закончил поп.

Стоит ли добавлять, что среди нас, мальчишек, с того дня, как мы услышали рассказ о победе над Голиафом, все поголовно стали давидами и мастерски метали камни по птицам, по собакам и по стеклам в избах выползовцев. Со слов попа мы учили молитвы и тропари, пели хором «Отче наш» и «Спаси господи». Три часа занимался батюшка, а домой уезжал поздно вечером, когда по деревне уже горели огни, а мы, утомленные, возвращались с игры или с работы.

– От своей Сашеньки поехал, – кивали друг другу бабы. Провожая глазами шарабан «батюшки».

– Одной-то мало жеребячьей породе, – беззлобно судачили соседки.

…По воскресеньям мы ходили в церковь за семь верст от Выползово. Торжественно и призывно гудел колокольный бас из села, приглашая православных отрешиться от мирских дел и отдать богу часы досуга и молитвы. В притворе церкви мы терли озябшие руки, разбалтывали грубые шерстяные шарфы, обивали снег с валенок, ощупывали пятаки на просвирки и свечи и тихо-тихо входили в торжественную обстановку огней, икон и паникадил. Церковный сторож Прохор докладывал попу о нашем прибытии. Выйдя из алтаря, поп приказывал девочкам остаться на клиросе, а мальчиков водил в алтарь, рассматривая красавиц – богородиц, воинственных архангелов с крыльями и огненными мечами. Из-за престола с высокой стены алтаря на наши кафтаны удивленно таращился чей-то одинокий глаз в треугольнике. От глаз шли в пространство лучи. Мы долго не понимали значения глаза и наконец, решили спросить попа.

– Недремлющее око господа этот глаз, – ответил поп, – он всюду видит одинаково. Вот зайдите отсюда (поп повел нас влево). Видите?

Действительно, глаз выворачивал белок и глядел влево.

– Теперь направо, – командовал поп. – Видите?

Мы видели, что глаз как будто глядел и направо. Нам это казалось необъяснимым.

– Вот так и господь находится всюду и все видит. От него не скроются ни дела, ни помышления ваши.

Мы подавлены такой необыкновенной осведомленностью.

– Батюшка, – спросил я. – а почему ты не покажешь глаза нашим девчонкам?

– Господь запретил им в это святое место заходить, – отвечал поп.

– Почему?

– Потому, что их прародительница Ева ввергла род человеческий во грех. Помните историю в райском саду с яблоками?

– Да.

– Ну, вот в наказание всем им и наложено богом это запрещение.

Потом мы не раз дразнили девочек:

– Греховодницы! Греховодницы! Ввергли нас в грех! Ввергли в грех!

Девочки обижались:

– Да ведь не мы же! Что вы к нам пристаете!

– Все равно! – не сдавались мы. – Недаром вас в алтарь не пускают!

Когда наступало время по чину службы, мы ходили за просвирками и свечками. Старухи ворчали на баловников, которым даже и в церкви покоя нет. Но – долг службы выше личных неприятностей! – мы храбро тискались между старухами. Особенно интересно было следить, как наши свечи передавались одним молящимся другому и, наконец, приклеивались к иконе какого-нибудь святого. Нежно похлопаешь свечкой по плечу мужика или бабы и скажешь солидно и тихо:

– Празднику!

Принявший свечку тоже хлопнет кого-нибудь из стоящих впереди и тоже скажет:

– Празднику!

И пошла свечка «празднику» – к иконе с изображением святого, которому был посвящен сегодняшний праздник. Свечей в честь праздника скапливалось так много, что сгореть им на одном подсвечнике не было никакой возможности: не хватало гнезд. Поэтому церковный сторож Прохор, рыжий старик неопределенных лет, собирал свечи в ящик и нес, обратно старосте для продажи с церковного ларька. Этот Прохор, следуя за церковным старостой, носил кружку с надписью «На украшение храма». В нее опускались копейки, а старосте на большое серебряное блюдо с приспущенной бархатной салфеточкой клались пятачки и серебряные монеты. Серебро было доброхотным деянием людей именитых, и они не хотели, чтобы серебро незаметно для глаз скользило в пустоту кружки. Бородатый староста низко кланялся за подношения и важно, глядя прямо перед собой, шел среди почтительно раздвигавшейся толпы.

За праздниками, которыми прерывался ход серых будней. Снова тянулись школьные недели.

… Когда мне было двенадцать лет. Отец заболел суставным ревматизмом. Стояли теплые рабочие дни весны. Давно уже надо было пахать, но отец не мог. Мать от роду не пахала. И я поехал в поле.

Рыжий Ванька по обыкновению своевольничал: щипал траву в то время, когда следовало ровно тянуть плуг и не нагибаться. Чтобы не выскакивал плуг из земли, останавливался без приказаний и в ответ на удары лягался одной ногой, прижимая уши к голове и оглядываясь назад. На Петрухиных полосах пролегла моя первая борозда, кривая и необычайно глубокая. Преодолевая боль, с костылями приплелся из деревни отец и забраковал мою работу:

– Эх, пахарь! До дедушкиного навоза хватил!

Гребни борозд, в самом деле, желтели песком. Я стоял, задыхающийся и смущенный.

Отец кое-как прошел новую борозду, охая и ругаясь. Мне было жаль его, и я сказал:

– Ты уходи, один буду пахать.

И снова пошел за плугом. Отец, сгорбившись, смотрел на мои дальнейшие муки. Я изнемогал. Сердце бешено стучало. Пот лил ручьями. Рубашка прилипла к телу и стесняла движенья. Отец безнадежно махнул рукой и поплелся в сторону постоялого двора Митизена. Проводив его глазами, я продолжал свою каторжную работу. В полдень мать принесла поесть картофеля с кислым творогом и большой кусок хлеба. Она оглядела мою работу, меня и заплакала, утирая передником мокрое от слез лицо. Перед заходом солнца я вернулся с работы. А в ночное отправили брата. Вечером попутчики привезли пьяного отца. Мать начала браниться. Отец сидел на скамье, вытянув больные ноги и опустив голову. Пряди его прямых длинных волос свешивались на лоб. Когда он поднял голову, я увидел его лицо, мокрое от слез.

– Пойми ты, сатана,– сказал отец матери,– с горя я выпил, – ты погляди только, как парень-то умаялся.

– Парень умаялся, а ты винищем налил свои бесстыжие глаза, – закричала мать.

– Ну и налил! И налил, – визгливо повторил отец. – А твое, какое дело? Дураково ты поле, частоколом ты огорожено! Как увидел я его, сердечного, сердце так и перевернулось. Из-за плуга едва …видный…и …пппашет…

И мой бедный отец заплакал навзрыд. Я тоже тихо заревел на печке под кафтаном не то от жалости к себе, не то от жалости к отцу. С этого вечера в семье стал «большим», пахарем-кормильцем.

…В школьные годы изба отца была административным центром деревни. Отец года три подряд был сельским старостой и четыре раза сидел в уездной тюрьме за нерадивое отношение к сбору податей. Ежегодно, в сентябре, к отцу приезжал волостной старшина и писарь с очень толстой книгой ревизовать деятельность отца. Мать накрывала наш единственный стол праздничной синей скатертью с белыми петухами. Старшина садился под иконы у стола, нацеплял на грудь огромную медную бляху. Причесывал редкие черные волосы и принимал у отца квитанции на взнос денег и прочие документы. Писарь заполнял протокол. Десятидворный посылался «обгонять» хозяев на сходку. Оставляя самые срочные дела, мужики приходили на сход и тихо рассаживались вдоль стен на лавки, чтобы шумом и разговорами не мешать работе. Старшина вычитывал:

– Квитанция № 6. сдано в волость 50 рублей.

И приказывал писарю:

– Дмитрий Васильич, заприходуй!

– Квитанция № 70. Сдано в волость 100 рублей,– продолжал старшина,– Заприходуй! Уплачено за мирского быка 60 рублей. Это мирской расход, Дмитрий Васильич.

– И ведро вина миру – 9 рублей 60 копеек, – вставлял мой отец.

– Правильно, миряне? – спрашивал старшина.

– Выпили – так правильно, – лениво соглашались у стен. Записывали в расход и 9 рублей 60 копеек.

– Получено за аренду общественных угодий под мельницу 300 рублей. Приходуй!

Иногда миряне ожесточенно спорили о размере потраченных денег на выпивку: память изменяла, а документов, конечно, никаких не было. Когда подытоживали суммы прихода и расхода, обычно оказывалось. Что отец «насиживал», т.е. растрачивал общественные деньги. В день учета он с изумлением узнавал о растрате, потому что не видел в кошельке никакой разницы между своими и общественными деньгами. Через несколько дней после ревизии у нас со двора сводили телку или пчел, или самовар.

Учетный день был грандиозной попойкой: сход пропивал общественные суммы. Домохозяева подходили к столу за своей порцией, серьезно или с прибаутками выпивали стакан водки и, крякнув, не закусывая, уступали очередь:

– Подходи к нашему Иисусу!

Непьющие переливали не выпитую водку из стакана в бутылки и уносили домой. Кое-кто из непьющих жестоко скандалил из-за недолитого стаканчика. Пьяный говор и в избе отца и на улице слышался далеко за полночь.

Завсегдатаем учетных дней был чревовещатель Володька Соболев, отставной солдат, ветеран русско-турецкой войны 1877 года. Чревовещатель потешал деревенский мир шедеврами своего искусства: пел, голосил, бранился, шутил и похабничал из самых необыкновенных мест: из печи, из горшка, из-под юбок женщин…

Впрочем, чаще всего Володька прибегал к форме диалога.

– Володька, ты где? – спрашивал волостной старшина.

– Здесь, – отвечал Володькин голос из печной трубы, хотя сам Володька смирно сидел на скамейке.

– Как тебе – не тесно? – интересовался старшина.

– Тесно, да некуда выйти, – глухо отвечал Володька.

– Андрей, – говорил старшина, – загляни: как там, в трубе-то – в самом деле, тесно?

Андрей заглядывал в трубу. Разумеется, в трубе никого не было.

– Ах ты, ядрена мать! – восторженно ахали кругом.

– Володька, где ты теперь? – снова спрашивал старшина.

– Здесь, – слышалось из подполья.

– Хорошо тебе?

– Холодно и темно.

– Приходи сюда – разрешаю.

– Слушаю, ваше степенство.

– Володька, где ты теперь?

– Здеся! – радостно отвечал Володькин голос из-под юбки, стоявшей у печки толстой бабы Марьи. Марья хлопала по подолу руками и заливалась смехом.

– Хорошо ли тебе?

– Хорошо, только темновато. А так ничего – жить можно!

– А как – ничего? – не унимался старшина.

Следовал нецензурный ответ. Взрыв дружного смеха довольной аудитории потрясал избу. Старшина гладил пышные усы и придумывал новый занимательный диалог, а Володьке наливали полстаканчика. Спустя несколько часов полумертвые тела старшины, писаря и Володьки увозили в волость.

…В роли старосты отец возглавлял многолетнюю тяжбу деревни с мельником Степаном Паромонычем, о котором мы слушали страшные истории на сеновале. Тяжба с мельником велась по всякому поводу: за спертую воду во время сенокоса, чтобы мужикам было не достать травы с заливных бережков; за превышение нормы дров и бревен, вывезенных мельником из общественного леса; за скошенную общественную пожню…

Тяжбы проходили все инстанции суда от волости до губернии. Борьба с сильным мельником велась с переменным успехом. И все же, не смотря на вражду, мужики ездили молоть к Степану Паромонычу, ездили на толоку: помогали строить дорогу, укреплять плотину, копать пруды. Такова непобедимая сила водки, которой мельник щедро подкупал жадных да выпивки мужиков.

Третий год обучения в церковно-приходской школе совпал с началом русско-японской войны. Разумеется, осмысление событий этого времени нам, школьникам, было недоступно. Только первый эпизод начавшейся войны – гибель «Варяга» и «Корейца» – нашел патриотический отклик в наших сердцах. Этот отклик принял форму игр в японцев и русских, причем, вопреки событиям, побеждали, всегда русские, а «макаков» избивали немилосердно и брали в плен; поэтому очень неохотно находились желающие быть «японцами».

Летом 1904 года в Выползово мобилизовали запасных солдат для направления на Дальний Восток в Японскую мясорубку. Призванные на военную службу отчаянно пьянствовали. Унтер Павлуха Клюкачев в старом расстегнутом мундире 146-го Царицынского полка, сохранившемся у него со времен действительной службы, лихо, заломив бескозырку, орал на улице Выползово:

«Умер, бедняжка, в больнице военной,

Долго родимый страдал…»

После пропетой фразы он оборачивался к сопровождавшим его мобилизованным в штатском и, вытаращив пьяные глаза, дико кричал:

– Антроп, морское дело! А где «Варяг»? А где «Кореец»?

И снова пел:

«Эту солдатскую жизнь постепенно

Тяжкий недуг доконал».

И опять: « А где «Варяг»? А где «Кореец»?

– Скучает, сердечный! – приговаривали бабы.– Кому-то охота к макакам ехать?

– Антроп, морское дело… – уже слышалось издали.

Осенью того же года отец «определил» меня в четвертый класс двухкомплектной школы Министерства народного просвещения. Эта школа находилась в шести верстах от Выползово, и мне пришлось переселиться из родного дома в интернат. Впервые я столкнулся со школой-интернатом и с тем образом жизни, который в нем существовал. Расписание регламентировало каждый шаг нашей жизни: отход ко сну, сон, вставание, завтрак, уроки и прочие подробности быта с первых же дней вызвали отвращение к интернату и стремление уйти из него. И я убегал домой, встречая со стороны отца и матери энергичное сопротивление.

– Балбес ты,– урезонивал отец,– тебя в люди хочу вывести, а ты на такие штуки пускаешься: бегаешь, как несмышленый баран. Ну, куда я тебя, неученого, могу пристроить?

– А ты отлупи его, болвана, и он перестанет своевольничать,– советовала мать, всегда очень щедрая на колотушки. Постепенно я привык к жизни по звонкам и расписанию и начал учиться.

В этой школе мне тоже впервые пришлось понять, насколько зависит интерес ученика к школьной науке от качеств преподавателя. Был у нас своеобразный преподаватель математики, Михаил Филиппович, высокий и тонкий, тщательно одетый в черную пару и лаковые ботинки. Лицо его бледное, с нездоровыми синяками под глазами. Глаза большие, круглые, как у совы, цвет их приводил меня в трепет. Представьте большие зрачки, окаймленные почти белой радужной оболочкой, окруженной синеватыми белками; глаза с этими пронизывающими зрачками имели свойство смотреть, не мигая и замораживать, гипнотизировать. Сверх того, математик имел дикую манеру орать на учеников и швырять на пол мел. Всего этого было достаточно для того, чтобы даже в пятом классе я цепенел перед теоремой о сумме углов треугольника и через всю жизнь пронес полное равнодушие к точным наукам.

Памятным событием четвертого года обучения было участие в рождественском концерте. Прогрессивно настроенные учителя организовали любительский спектакль, хор, декламирование. В выбранной ими пьесе «Красный цветочек» мне поручили роль жреца, который рекомендует девочке учиться, прибегая к таким высокопарным выражениям:

«Красный цветочек, ты человек! Ты властелин земли и созданной природы. В каждом ничтожном из созданий природы ты найдешь много поучительного. Учись, учись, учись!»

Вот и вся роль. К моему стыду, в словах жреца я ничего не видел, кроме набора слов, которые надо запомнить и произнести «выразительно», как требовал учитель-режиссер. Исходя из своего сценического «опыта», я до сих пор убежден, что глубокомысленные рассуждения взрослых и сами пьесы, где действующими лицами являются взрослые, малодоступны детскому пониманию. Что ни говори, а психика мальчика в 12-15 лет это нечто органически чуждое психике взрослых «жрецов» и иных прочих дядей.

А ведь в наших школах до сих пор ставят и сценки из «Горя от ума», «Бориса Годунова», из «Своих людей…» Островского. Впрочем, это вопрос дискуссионный: надо считаться и с тем, как готовится любительский спектакль.

Глава III

ЗАНИМАЮСЬ САМООБРАЗОВАНИЕМ

Наступил бурный 1905 год. В январе дошли мрачные слухи о «кровавом воскресенье» и до отдаленной Ястребинской школы, где я учился. В нашем детском лексиконе появились новые слова: «забастовка», «революция», «бомбы». Учитель Алексей Никитич Бывшев, которого мы, ребята, крепко полюбили за ровные спокойные отношения и за стремление развивать нас путем задушевных бесед и чтения книг из школьной библиотеки, частенько собирал наиболее «сознательных» ребят и рассказывал смысл развертывающейся борьбы царского правительства с народом. По его предложению мы выписали в складчину две наиболее прогрессивных газеты «Товарищ» и «Столичная почта». Под влиянием бесед и чтения наши настроения принимали боевой характер. Мы были готовы в любой момент назвать урядника Звиргздина «фараоном» и выкололи глаза на всех доступных нам портретах Николая II. Других форм протеста мы не знали, да и едва ли подозревали об их существовании; но отомстить организаторам январского расстрела, по нашим понятиям, было необходимо. Мне кажется, и сам Бывшев едва ли знал, что именно следует делать людям, оппозиционно настроенным по отношению к правительству.

Выписанные газеты нами зачитывались до дыр, до лохмотьев. Их читали и в одиночку и группами. Бывало, соберемся в полутемном классе в весенние сумерки, зажжем выпрошенный на кухне огарок стеариновой свечи и слушаем вдохновенное чтение Гапоновской петиции. Священный трепет проникал в наши детские души при чтении слов:

«Мы обнищали, нас угнетают, обременяют непосильным трудом, над нами надругаются, в нас не признают людей, относятся как к рабам, которые должны терпеть свою горькую участь и молчать. Мы и терпим, но нас толкают все дальше в омут нищеты, бесправия и невежества. Нас душит деспотизм и произвол, мы задыхаемся»

Мы смотрели друг на друга. На газетные столбцы, на ночь, глядевшую в классные окна, хотели что-то сделать, что-то выразить и … не умели, не могли, не понимали. При чтении петиции роились в сознании смутные образы урядника, учителя математики, Николая II, с дырками вместо глаз. К ним присоединялись нищие, бродившие по деревням, тяжелые ощущения во время пахоты. При слове «омут» рисовалась запруда у мельницы, а рядом страшный мельник, готовый столкнуть в воду любого человека. Вот та «база», которая обеспечивала «понимание» Гапоновской петиции! С неразрешенными томлениями и не оформившимися стремлениями разошлись мы 1 мая по домам.

Наступило жаркое лето 1905 года. Царская Россия пылала в огне восстаний. В нашей волости ненависть крестьян к самодержавию и его опоре – к помещику, к земскому начальнику, к уряднику – выражалась, главным образом, в нападениях исподтишка. Красный петух запорхал по тихим дворянским усадьбам: горели по ночам только что сметанные стога сена и хлебов, полыхали кострами хлебные амбары и дворы с породистым скотом. Камень или кирпич, брошенный меткой рукой в проезжавшего урядника, заставлял его испуганно погонять лошадь и, озираясь, скрываться из пределов деревни.

Помещики из волости повыезжали в город – там незаметно, безопасно переживешь тяжелое время, а в своих мызах поселили стражников, тех же мужиков, продавшихся за 25 рублей в месяц и одетых в черные штаны и мундиры, вооруженных шашками и винтовками. Но и стражники не помогали. Барское добро дымом уносилось в небо, а страховые компании разорялись от выплаты огромных страховых премий.

В эти страдные дни николаевское правительство решило опереться на авторитет «белого царя», сильно подмоченный рабочей кровью в январе, и распространило по Руси миллионными тиражами портрет Николая с речью, произнесенной по поводу крестьянских волнений на Харьковщине и Полтавщине. На хорошей веленевой бумаге в изящной рамке красовалось интеллигентное лицо знатного иностранца с русской фамилией Романов, а под ним следовал проникновенный текст:

«Государь император соизволили обратиться к крестьянам Полтавской и Харьковской губернии со следующими словами (следовали отпечатанные золотыми буквами «золотые» слова речи):

«Право собственности священно и неприкосновенно. То, что принадлежит помещику, принадлежит ему; то, что принадлежит священнику, принадлежит ему. Я не потерплю никаких посягательств на священное право собственности и прикажу захватчиков карать по всей строгости законов».

За «золотыми» словами царя давался еще более строгий комментарий:

«Эти золотые слова и драгоценное изображение государя императора да послужат предостережением насильникам всякого рода и смутьянам».

Однако драгоценное изображение и «золотые» слова, ни в какой мере не остановили народного возмущения. Мужик тянулся к помещичьей земле, мужик требовал исправления вековой несправедливости в распределении «кормилицы». Имения продолжали гореть. Зловещее зарево красными веерами вздымались каждую ночь, являясь как бы знамением времени.

На фоне тревожных дней мне хотелось понять «событий тайный ход», уразуметь, кто, как и почему делает революцию. Мой отец получал газету Проппера «Биржевые ведомости». Газета давала своим читателям в виде приложений ряд брошюр, среди которых были «Парламентаризм в Англии», «Революция 1848 г. во Франции» и др. С них- то я и начал свое самообразование. Добросовестно просиживал над страницами книжек целые часы, читая их, в сущности, по методу гоголевского Петрушки, я старался понять, зачем жгут мызы, почему взяли в солдаты Павлуху Клюкачева, что такое неприкосновенная частная собственность и пр. и пр.

Но почва моего сознания была невозделанной, и пропперовские посевы не давали всходов. В моем распоряжении не было толкового словаря. Я не понимал значений слов и мучился над разгадкой их тайного смысла.

Однажды зашел к нам в избу студент Георгий Михайлович Токарский и обратил внимание на мое чтение. Это был серьезный, скромный молодой человек, одетый в положенную ему студенческую форму: синие диагоналевые брюки, черную тужурку с бронзовыми пуговицами и синеватыми петлицами и фуражку с синим околышем. На носу Токарского держалось пенсне, привязанное к черному шнурку. Близорукие глаза его под высоким белым лбом внимательно и дружелюбно смотрели на собеседника. Верхнюю губу украшали черные усики, щеки и подбородок свежевыбриты. Токарский жил в Выползово «на кондициях», совершенствуя в науках дебелого юношу Ваську Круглова, сына хозяина петербургской сапожной мастерской.

В сущности, Ваське было не до наук. Он жеребцом носился по окрестностям деревни и увлекал девиц блеском своего студенческого мундира и диагоналевыми штанами. Токарский был требовательным репетитором, и по четыре часа Васька был обязан отсиживать за столом и учиться. Папаша его денег не жалел, однако науки давались Ваське с большим трудом: он по два года задерживался на каждом курсе технологического института.

Токарский был еврей. Деревня в 1905 году уже была знакома с антисемитскими настроениями, и положение Токарского в деревне могло быть не особенно приятным, если бы он не завоевал себе авторитета среди населения Выползово.

Произошло это так.

По деревне проезжал в роскошной карете земский начальник Безобразов. Два великолепный серых рысака, выхоленных руками дородного кучера Василия, бесшумно катили карету на резиновом ходу. Проносившийся по деревне экипаж вызывал зависть и удивление выползовцев. На этот раз карета земского начальника повстречалась с подвыпившим парнем Ванюшкой Корнеевым. Видно, крепко засело в парне недовольство земским: схватил он булыжник с кулак величиной и запустил им в карету. Удар – и в лакированной коже задней стенки зазияла дыра. Бородатый величественный Василий, испугавшись, сначала подхлестнул пару, но потом, по приказанию барина, остановил лошадей.

Из кареты вышел господин Безобразов с булыжником в левой руке и с большим черным браунингом в правой. Лицо земского было мучнисто бело, и, кажется, он готов был дорого продать свою жизнь.

Ванюшка Корнеев, посвистывая, всунув руки в карманы, тихо уходил в сторону от кареты, будто не замечал происшествия. У часовни стояло трое мужиков и молча, наблюдали ход событий. Земский позвал мужиков. Те медленно подошли.

– Кто бросил камень в карету? – грозно спросил Безобразов.

– Должно, вон тот озорник, который сейчас уезжал по прогону, – ответил дядя Федор, указав рукою в противоположную сторону от Корнеева.

– Почему не задержали?

– Пойди-ка, задержи его, ваше скобродие! Да он те в зубы даст не хуже, чем в твою карету.

– Как тебя зовут? – наконец спросил земский.

– Федором Николаевым.

– Ты его знаешь?

– Кого его?

– Того, кто карету пробил.

– Нет, не знаю. Вроде это и не наш, а какой-то чужой, значит, не здешний.

– Сукин сын! – закричал земский. – Я вас научу уважать проезжающих.

– И то следует, ваше скобродие, – соглашался другой мужик, Кузьма. – Разве можно так-то обходиться без всякого уважения!

В это время подошел Токарский и спросил:

– Что за спор?

Его студенческие брюки и тужурка заставили Безобразова, признать в нем «своего» человека.

– Вы представьте, – сказал он, все еще не бросив камня, но уже спрятав пистолет, – еду в закрытой карете и вдруг в спину булыжник.

– Да, неприятно, – согласился Токарский.– Это тот самый булыжник, который вы бросили?

– Да.

– Увесист, – подняв камень, определил студент.

– А эти мерзавцы, – земский указал на мужиков, – говорят, что не знают подлеца.

– Возможно, – поддержал мужиков Токарский.– По деревне много людей ходит.

– Пожалуй, скоро по участку нельзя будет проехать без конвоя.

– Пожалуй, без конвоя и не проедете, – согласился Токарский.

Земский начальник почувствовал в репликах студента иронию. Он пытливо посмотрел ему в глаза и спросил:

– Вы кто такой?

– Студент Петербургского университета. Проживаю здесь, «на кондиции».

– Фамилия?

– Токарский Георгий Михайлов.

– Кажется, еврей?

– Да, чтобы вам этого не казалось.

– Из процентных?

– Разумеется. Хотя мне не совсем понятно, почему вас все это интересует.

Лицо Безобразова постепенно краснело. Очки подрагивали на его глазах. Усы нервно шевелились.

– По долгу службы меня это интересует. Приму к сведению.

– Что именно вы примете к сведению? – невинно спросил Токарский.

– Ваше сочувствие гнусным поступкам.

Токарский заложил руку за борт тужурки и, слегка улыбаясь, весело смотрел на накаляющегося земского начальника.

– Вас так занимают мои чувства? – спросил Георгий Михайлович.

Но господин Безобразов дольше не пожелал поддерживать неприятный диалог и, направляясь к карете, проворчал:

– Семит проклятый!

– Господин земский начальник, – громко сказал Токарский, – вам недостает выдержки и такта.

– Мерзавец, – донеслось уже из кареты. Вздымая легкую дорожную пыль, карета мягко понеслась, и долго на улице висело поднятое ею серое облако.

Мужики захохотали:

– Допек ты его, Егор Михалыч! Ха-ха-ха!

Вернулся и Ванюшка Корнеев.

– О чем разговор был? – спросил он.

– Да вот о карете. Барину в заду кто-то дырку пробил, – сказал Федор Николаев.

– Вот этой песоциной – поднимая булыжник, осведомился Ванюшка. – Тяжелая, братцы, штука.

Камень пошел по рукам. Допускали, что от удара по голове земский мог бы сильно пострадать.

Токарский как бы меду прочим сказал:

– А все же, товарищи, это не настоящий протест. Что из того, что вы испугаете или даже убьете одного земского? На его месте появится другой.

– А мы и другого,– не согласился Ванюшка.

– А потом и сам сгинешь, – догадался дядя Кузьма.

– Не так надо выступать,– закончил Токарский.

– А как же, Егор Михалыч,– спросил Ванюшка.

– Заходите вечерком. Побеседуем, – предложил студент.

– Спасибо, зайдем, – сказали мужики, и пошли по своим делам.

… – Так вот какие заумные книги читаешь! – говорил Татарский, перелистывая мои брошюры.– И понимаешь?

– Ничего не понимаю. Слова какие-то особенные, – чистосердечно сознался я.

– Да, трудновато без подготовки,– согласился Георгий Михайлович.– Ты заходи-ка ко мне, я найду чего-нибудь попроще. Отец твой дома?

– Дома, в огороде.

И Токарский направился к отцу.

… После столкновения с земским начальником человек пять парней сделались постоянными гостями Токарского. Вместе с «большими» начал ходить и я. Взрослые сначала на меня недовольно косились, но постепенно привыкли к моему молчаливому присутствию и перестали обращать внимание. Георгий Михайлович, познакомившись с моими брошюрами, предложил мне прочитать «Поликушку» Толстого, «Кому на Руси жить хорошо», небольшую книжечку «Хитрая механика». Читал я их дома, а на вечерах у Татарского жадно слушал горячие речи о революции, о вампире-царе, о религии, о попах. Георгий Михайлович был душою кружка. Нашим учителем и товарищем, он вдохновенно говорил нам о непобедимой силе рабочих и крестьян, о партии социал-демократов, о том, что впереди борьба с царским правительством. Что в этой борьбе будут жертвы, но, в конечном счете, победит народ и самодержавие будет свергнуто навсегда.

 В небольшой комнате с низким потолком у стола, заваленного книгами. При свете семилинейной керосиновой лампы с бумажным абажуром мы часто слушали его задушевные беседы. Гордо выпрямившись на стуле, изредка жестикулируя, он говорил однажды:

– Если бы в каждой деревне были вот такие как вы, сплочены в крепкие кружки, работающие по единой партийной программе, если бы эти кружки тесно связались с рабочими организациями и. накопив знания, силы и оружие, выступили против царя и его земских начальников при поддержке народа. Самодержавие рухнуло бы, как карточный домик. Брешь в любом месте царизма было бы легче пробить, чем карету Безобразова. Все дело в организации, в связях, в единой воле.

– А царь уехал бы от нас, как земский в карете,– осмелился я подать свой голос в первый раз (перед этим только была прочитана «Хитрая механика»).

На меня молча, посмотрели, а Георгий Михайлович, улыбнувшись, сказал:

– Мы бы не пожалели. Как думаешь, Ванюша?

Ванюша Корнеев, насупив свои рыжеватые брови, ответил:

– Не к чему отпускать…

Наша беседа иногда прерывалась пением революционных песен. Под диктовку Токарского мы записали тексты «Марсельезы» («Отречемся от старого мира»), «Смело товарищи в ногу», «Дубинушку», «Варшавянку». У нашего учителя был очень приятный баритон, он обычно запевал, а мы подхватывали. Было возбуждающе весело во всю мощь молодых голосов произносить то гневные, то ободряющие, то грустные слова этих славных боевых песен. Я никогда ни раньше, ни после не встречал таких зовущих мелодий и таких слов, в которых и призыв. И надежда и цель, и готовность отдать все, что имеешь, за то, что говорится словами этих песен.

Разумеется, наши вечера и песни привлекали внимание. Под окнами во время пения собирались девушки, иногда примыкая к нашему хору, а Василий Шорин, услужливый и юркий, бывший когда-то лакеем у крупного чиновника в Петербурге, донес уряднику Звиргздину, что студент «мутит народ». Донос возымел свое действие. В темную августовскую ночь, когда мы уже разошлись от Токарского, к дому моего отца – сельского старосты – подъехал шарабан. Кто-то вылез из экипажа и вошел в дом. Скоро мать торопливо побежала к одному соседу, а отец, прихрамывая, прошел к другому. Мы наблюдали эту сцену с дороги, оставаясь незамеченными.

– Васька, жарь к студенту, – скомандовал Вася Смолин, один из наших членов кружка,– скажи, что с обыском придут.

Я стремительно понесся к Токарскому. Окно его было открыто. Георгий Михайлович сидел, согнувшись над книгой.

– Сейчас к вам… с обыском… придут,– запыхавшись от быстрого бега, выпалил я.

Токарский встрепенулся.

– Спасибо, Иди к ребятам, Вася. Скажи им тоже.

И он торопливо закрыл книгу. Я побежал выполнять его поручение.

Минут через двадцать урядник, отец и двое понятых прошли к Токарскому. Члены кружка приникли к окнам его комнаты.

– А, гости дорогие! – приподнялся Токарский навстречу вошедшим. – Добро пожаловать!

Понятые и отец ответили на приветствие. Звиргздин – тяжелый массивный латыш с квадратным лицом, с шашкой и громадным револьвером – скомандовал:

– Ты, понятой, стой у дверей. Староста, раскрывай сундуки, ящики. Ты, другой понятой, принимай, что отберу.

– У вас, как я вижу, большая практика в делах такого рода, – заметил Токарский. – По чьему поручению действуете?

Урядник не отвечал. Были раскрыты сундук, ящик стола и чемодан – все несложное хозяйство Токарского. Урядник перекладывал книги, перетряхивал белье и, конечно, ничего предосудительного не обнаружил.

– Я имею предписание вас арестовать, если обнаружу материалы – сказал Звиргздин.

– Очень жалею, господин урядник, что не могу разделить вашего общества,– посочувствовал ему Токарский.

Мы за окнами фыркнули, услышав эту любезность.       Урядник напустился на нас и, подойдя к открытому окну, рявкнул:

– Вы, прохвосты, чего ржете?

А за окном на улице озорно запели:

«Как у нас на троне

Чучело в короне.

Ай да царь, ай да царь

Православный государь»

– Обучили уже, господин студент, – зло сказал урядник.

– Видит бог, непричастен,– набожно отказался Токарский.

Звиргздин уехал ни с чем. Мы, кружковцы, торжествовали. Сельские

«лекоки и держиморды» в те времена были еще недостаточно опытны в делах политического сыска.

…После окончания школы в 1906 году отец не собирался держать меня дома. Подрастал следующий за мною брат, и надо было решать больной вопрос: куда именно пристроить старшего, т. е. меня?

По мнению отца, лучше всего живется сельскому интеллигенту – попу, дьячку, фельдшеру, писарю, учителю, следовательно, надо пробиваться к одному из этих званий. Он поехал за советом к фельдшеру Якову Васильевичу и вернулся от него убежденный, что самая лучшая доля на свете фельдшерская и из меня следует приготовить фельдшера. Для этого необходимо три года учиться в Кронштадтской военно-фельдшерской школе, а попасть в школу можно – так советовал Яков Васильевич, – воспользовавшись покровительством барыни, адмиральши Стеценко, что живет в Остроговицкой мызе. И отец решил съездить к этой барыни в ближайшее воскресенье, захватив меня с собою, чтобы товар лицом показать.

Глава IV

ЗА ПРОТЕКЦИЕЙ К АДМИРАЛЬШЕ.

Отец и мать знали, что адмиральша, как и всякая барыня, должна вставать поздно. Поэтому в намеченное для поездки воскресение меня рано не будили: можно было не торопиться. Однако я, встревоженный первым деловым выездом в мир, проснулся рано и, лежа на полу – кроватей для детей в нашей семье никогда не бывало – под самодельным одеялом из разноцветных лоскутков, размышлял о будущем.

Мне хотелось сделаться военным фельдшером, но боязнь жить три года среди чужих людей вызывала уже знакомое чувство тоски по дому. Хорошо бы еще раз заснуть и проснуться таким же опытным и ученым фельдшером, как наш старенький Яков Васильевич, думал я. Хорошо бы фельдшером сделаться тут же, в Выползово, и не ехать ни к адмиральше Стеценко, ни в далекий Кронштадт, который, как известно из географии, стоит на острове. Наконец, что такое Кронштадт? Это, по карте, коричневая точка на Финском заливе. Мои пространственные представления очень ограничены, и я не понимаю, как это на крошечной точке может стоять город, а в городе школа. Наконец, что такое город? Я видел город только на картинках в журнале «Нива», и ехать в город, да и не только ехать, но и остаться там на три года было жутко.

– Анна, поди-ка буди нашего фельдшера, – услышал я голос отца из сеней. – Я пойду, смажу телегу, да и поедем – нечего прохлаждаться. Слепни налетят, коню покоя не будет.

Мать подошла к моему ложу и необычно ласково окликнула меня. Я встал.

Сборы были коротки. Есть и пить не хотелось: ни до того было, но умываться пришлось и даже с мылом фабрики Жукова. Вошел отец, вытирая тряпкой руки, испачканные колесной мазью. Он, как и я, тщательно умылся, смазал волосы лампадным маслом и причесался роговым гребнем, в котором не хватало десятка зубцов. Потом все уселись пить чай и завтракать горячей картошкой с ржаными лепешками, смазанными подсолнечным маслом.

– Вот и отлетает первый птенчик из-под материнского крылышка – вздохнула мать.

Что-то зажгло у меня в груди, и я уставился глазами на начищенный самовар, который тянул какую-то заунывную мелодию. Отец ничего не ответил, продолжая завтракать.

– Хоть и много детей, а каждого жалко,– не унималась мать.

– Не расстраивай мальца, – сказал отец, вставая из-за стола. Он покрестился на большую старинного письма икону, которую выпросил у священника и которой гордился потому, что она много лет висела в церкви. Потом надел фуражку и пошел запрягать лошадь.

Торжественная минута отъезда приближалась. Вернулся отец, еще раз умыл руки и надел пиджак. Фуражку повесил на гвозди и сказал:

– Помолимся, чтобы счастье послал,– сказал он и подошел к иконе.

Мать чиркнула спичкой, чтобы зажечь лампадку перед иконой, головка спички отлетела на пол и вспыхнула на полу.

– Примета хорошая,– отметил отец,– Отлетит наш Василий, как эта головка от спички.

Мы встали перед иконой и закрестились. Отец вслух прочел «Царю небесный» и «Отче наш». После молитвы, надев фуражки, мы вышли из избы и направились к телеге.

Было уже жарко, несмотря на десять часов утра. Пчелы на отцовской пасеке деловито жужжали. Около рыжего Ваньки кружились слепни, но садится на него не решались: уязвимые места Ванькиного тела были изрядно смазаны ворванью распространявшей отвратительный запах. Ванька равнодушно прял ушами и пошевеливал хвостом.

– Езжайте с богом,– говорила мать, когда мы подходили к телеге, – не век дома жить. Надо и в люди пробиваться.

Посреди телеги возвышалось сиденье из соломы и сырой травы, покрытое старым половиком. Отец молчал, отвязывая от изгороди вожжи. Я взобрался на телегу и сел на мягкое сиденье. Проклиная больные ноги, мешавшие легко и безболезненно взобраться на телегу, сел отец. Ванька оглянулся, будто спрашивая: «Ну, уселись что ли? Не глядел бы на вас, право!» И, убедившись, что мы на месте, двинулся по усадебной дороге. Мать пошла следом за телегой, подтыкая торчавшую солому. Глаза матери наполнились слезами. Чтобы не расплакаться, я отвернулся.

Дорога до железнодорожной станции была мне знакома: я не раз ездил по ней встречать тетушку, но за станцией начинались места незнакомые, потянулись чужие поля, покрытые копнами ржи. По случаю воскресенья в полях было пусто.

Отец молчал и только изредка причмокивал, погоняя Ваську. Когда причмокивания не действовали, он обжигал его презрительным и обидным прозвищем «Холера» и шлепал по боку коня вожжой.

За полверсты до имения адмиральши он, наконец, обратился ко мне и сказал:

– Сними фуражку, когда с адмиральшей разговаривать будем.

– Ладно, – согласился я.

– Почет надо отдать, – пояснил отец,– Они, барыни почет любят.

– А мыза-то далеко? – спросил я.

– Видишь липовый лес – по-ихнему парк? Вот там и есть мыза.

Вскоре Ванька смело потащил нашу телегу по роскошной липовой аллее.

Листья на деревьях были неподвижны. Сквозь их зеленую толщу не могли пробиться солнечные лучи, и в этом липовом тоннеле был приятный полумрак. Но красота природы не занимала меня: сейчас предстоит увидеть ту таинственную адмиральшу, от которой зависит мое будущее.

Она представлялась мне такою же величественной, как Екатерина вторая, портрет которой я видел в учебнике Иловайского. Она будет смотреть на меня сверху вниз, протянет в мою сторону правую руку, всю в браслетах и в бриллиантовых кольцах, и скажет приятным, как музыка голосом:

– Определите мальчика в фельдшерскую школу!

При этом она приподнимет брови и слегка прищурит глаза, точь-в-точь как Екатерина в момент разговора с гоголевским Микулой. Так, казалось мне, будет говорить со мною адмиральша, а я буду стоять перед нею без фуражки и, услышав ее приказ, поеду определяться в фельдшерскую школу.

Во время моих размышлений Ванька сделал левый поворот, и мы оказались у небольшого здания мызной конторы. Ванька остановился. Мы слезли с телеги, и отец привязал коня к зеленому забору. Я принес для коня большую охапку измятой травы, которая под тяжестью наших тел сильно нагрелась, но Ванька, прежде чем приняться за корм, понатужился и сделал непристойность.

Отец сердито сказал:

– Сатана! Непременно здесь надо было!

И он сильно ударил коня по крупу ладонью.

– Где живет адмиральша? – спросил я, ничего не замечая, кроме конторы.

– Тут где-то, – ответил недовольно отец, обозленный бестактностью Ваньки.

Отец сердился на Ваньку не зря. Из конторы вышел какой-то господин и брезгливо спросил у отца, растягивая слова:

– Тебе кто разрешил здесь привязывать лошадей.

– Виноват, – смущенно ответил отец, – первый раз сюда приехал, не знал, где можно.

И отец снял фуражку.

– Убирайся к скотному двору, там и привяжи. А эту гадость из-под коня убери.

И господин вернулся в контору. Мы переехали к скотному двору, подобрав охапку до последней травинки, и унесли за двор Ванькины отбросы. Теперь надо было разыскать адмиральшу.

Величественное здание с белыми колоннами открывалось перед нами, едва мы прошли роскошную аллею из высоких акаций.

– Здесь она и живет, – решил отец.

Мы несмело подошли к высокому парадному крыльцу с длинными ступенями. Ступеней было много, как у здания Фондовой биржи в Петербурге. На крыльце никого не было. Мы остановились в нерешительности, не зная, подниматься ли нам на обширную веранду, за которой виднелась дверь, или подождать внизу. Конечно, лучше всего было бы найти черный ход, войти в кухню и поговорить с кухаркой, но, ни хода, ни кухни, ни кухарки не было видно. В минуту наших раздумий из дверей барского дома выбежал огромный пес, я стремительно спрятался за отца. Пес, однако, остановился наверху, потом оглянулся назад, нюхая воздух вздрагивающими ноздрями.

За собакой на веранду вышла сморщенная старушка, маленькая и худенькая. Приподняв руку с диковинными очками на палочке и оглядев нас через стекла, старушка спросила:

– Тебе что надо, мужичок?

– Мы к ее сиятельству, – ответил отец, почтительно снимая фуражку. Я тоже мгновенно последовал его примеру.

– Я адмиральша. По какому делу ты? – Адмиральша смотрела сверху, мы были внизу, как я и предполагал, но она была совсем не похожа на Екатерину вторую.

– Ваше сиятельство, – заговорил отец просительным тоном, которого я от него никогда не слышал,– помогите устроить мальчонка в школу фельдшеров. Век за вас буду молиться,– пообещал трудолюбивый отец.

– В школу фельдшеров? – переспросила адмиральша, удивленно приподняв брови.

– Так точно, ваше сиятельство. Семья большая, в деревне жить не у чего. Лошаденка да коровенка. Всю жизнь маюсь, у самого ноги болят вот уже десятый год. Пусть хоть сынишка выйдет человеком.

– В какую школу? – недоумевала адмиральша. – У меня нет школы фельдшеров.

– Так точно, ваше сиятельство, у вас нет. В Кронштадт я хотел бы, ваше сиятельство,– щедро титуловал отец. – Там школа, а в ней ваш братец за начальника изволят быть, ваше сиятельство.

– А-а! – вспомнила адмиральша.

– Ваше сиятельство, – задабривал отец титулом, – не откажите в помощи.

– А ты откуда, мужичок?

– Из Выползово. Ваше сиятельство. Смилуйтесь! Помогите!

Отец неожиданно опустился на колени, держа руки вдоль тела. Я стоял, как пень. Мои штаны сперва натянулись от руки отца. Я понял, что мне надо встать на колени. И вот мы оба стоим перед маленькой сморщенной старушкой. Собака тоже опустилась на все четыре лапы возле адмиральши.

– Как зовут тебя и мальчика? Где он учился?

– Григорий Дмитриев я, ваше сиятельство, а мальчонка – Васька, Василий то есть. Нынче он окончил министерскую школу в Ястребине, шесть классов прошел и свидетельство получил.

– Хорошо, я постараюсь помочь,– решила адмиральша.– Да вы встаньте. Подождите.

Адмиральша и ее пес, уже успевший прогуляться по аллее, вернулись в дом. Мы остались стоять на коленях: вероятно отец решил, что так вернее будет успех поездки.

– Встанем,– шепнул я отцу.

– Нельзя, стой,– так же тихо ответил он…

Так стояли мы перед крыльцом минут пятнадцать. Мимо нас прошел господин, прогнавший отца от конторы.

– Скулишь? – презрительно спросил он.

– Скулю, – ответил отец. – Сына учить надо.

– Кто это? – спросил я у отца шепотом про уходившего человека в круглой соломенной шляпе, одетого в великолепную серую пару, в желтых ботинках и с тросточкой.

– Должно быть, управляющий.

Мы продолжали стоять. Стало больно коленям, потому что под ними был гравий.

Опять выбежала собака, а за нею медленно вышла адмиральша с письмом в руках.

– Вот это письмо, – произнесла она, – адресовано моему брату адмиралу Стеценко. Ты найдешь его в Кронштадте. Я прошу за твоего мальчика. Идите, и да поможет вам бог устроиться.

– Премного благодарен вам, ваше сиятельство! – И отец поклонился, коснувшись лбом земли. Потом встал, поднялся по ступенькам к адмиральше и взял письмо.

– Дай бог, чтобы мальчик устроился, – повторила адмиральша. – Поезжайте. Брат поможет

– Счастливо оставаться, ваше сиятельство!

– Не сиятельство, а превосходительство,– поправила старушка хитрого отца и при этом милостиво улыбнулась.

Не надевая фуражек, мы пошли обратно по аллее. Собака провожала нас и нюхала воздух, наполненный странными для нее запахами дегтя и колесной мази.

– Всегда, Васюха, лучше перекланяться, чем недокланяться, – сказал отец, когда мы удалялись от дома адмиральши. – Наше дело мужицкое.

Письмо отец донес до телеги, завернул его в лист бумаги, положил в фуражку и осторожно, чтобы не помять, надел фуражку.

– Смотри, не вымажи письма, – сказал я отцу. – Волосы то у тебя в масле.

– И то, правда, – спохватился отец и переложил письмо в мою фуражку.

Ванька, съевший траву, поглядел на нас, видно желая спросить, удачна ли поездка, фыркнул, встряхнув головой, и преступил с ноги на ногу.

Мы тронулись обратно. Отец славословил бога и адмиральшу. Я осторожно достал письмо из фуражки и на конверте прочел: «Его превосходительству А.К. Стеценко». Мы оба были довольны. Теперь мне хотелось везти это письмо в Кронштадт и быть кем-то значительным.

На станции отец завернул в постоялый двор. Мне он принес булку за шесть копеек, а себя угостил водкой, так что всю дорогу весело разговаривал и рисовал мне счастливое будущее.

– Вот сделаешься фельдшером, – мечтал он, – человеком будешь. Назначат тебя на корабль, либо в крепостной лазарет. Жалованье пойдет, одежа готовая. Другим братьям дорогу укажешь, их ведь у тебя четверо. Да и мне ноги вылечишь.

 Измаялся я с ним. Свет не мил. Он подхлестывал Ваньку, то называя его «красноселом», то «бродягой». Отец был счастлив, как только может быть счастлив отец, создавший для сына широкую, ясную дорогу в жизнь.

Я трогал в фуражке хрустящее письмо и чувствовал, как оно мне дорого.

«Зачем он шапкой дорожит?

Затем, что в ней донос зашит»,-

вспомнились стихи из «Полтавы». Мне тоже захотелось сказать о письме стихами, и я долго прилаживал слова друг к другу. Но слова не укладывались в стройные стихи и мешали друг другу. Наконец, уже на пол дороге к дому получилось:

Зачем он шапкой дорожит?

Затем, что в ней письмо лежит.

Письмо от маленькой старушки

О новом фельдшере с избушки.

 К концу пути отец заснул, и Ванька, лишенный руководства, едва тащил телегу, очевидно, не желая тревожить спящего хозяина.

Глава V

В КРОНШТАДТ.

Подготовка к поездке в Кронштадт для поступления в военно-фельдшерскую школу заняла немного времени. Среди разнообразных забот во время сборов особенно тревожным был вопрос об обуви. В улигах ехать и думать нечего: Кронштадт не Выползово. Нужны были сапоги. Отец заказал сапожнику Михайле собрать необходимый материал. Михайла купил за полтинник голенища и обещал к ним приделать головки, предупредив, что за работу возьмет улей с пчелами.

Мать сшила штаны из особо прочного материала – из «чертовой кожи» и ситцевую рубашку. Расцветка этой рубашки мне очень нравилась: сверху вниз по ней тянулись по белому фону черные полоски. А между ними ровными рядами был посеян черный горошек. Пуговицы к рубашке мать пришила зеленые, а штаны сделала с одним карманом для носового платка. Курточка из домашнего сукна еще не устарела ни по качеству, ни по размеру. Фуражка тоже годилась. Сапоги были сшиты за три дня. Я был вполне подготовлен к отъезду. Скоро, совсем скоро надо было трогаться в далекий путь.

Накануне выезда я ходил как в воду опущенный. Подолгу стоял у болота, где когда-то целыми днями жила наша стайка, сходил к старой башне, поднялся на косогор, памятный своими лагунками. Казалось мелочь деревенской обстановки наводила на грустные размышления и вызывала из памяти неувядающие картины, оторваться от них было больно и грустно. Но ехать все-таки было нужно.

И мы поехали, напутствуемые благословениями, вздохами, причитаниями и слезами матери. За поворотом дороги скрылось Выползово. Отец, брат Оська, взятый на станцию, чтобы пригнать обратно лошадь, и я молчали всю дорогу. Станция на время рассеяла тоску по родне. Не вспоминая о деревне, можно было рассматривать пути, станционный колокол, диковинный телеграфный аппарат. Оська попрощался и пошел к телеге. У меня защемило в груди, и к горлу подкатился комок. Однако не заревел. Подходил поезд. Резко ударили один раз в колокол. Блестя мощными рычагами, прошел паровоз, а за ним, постепенно замедляя ход классные вагоны – синие, желтые, зеленые.

Боязливо идя за отцом, который в одной руке держал два билета, а в другой корзинку с «гостинцами» для родственников, у которых мы должны были остановиться в Петербурге, мы вошли в вагон. Я сел у открытого окна и увлекся картиной станционной суеты.

Второй звонок, третий… Переливчатый свисток обер-кондуктора, мощный ответ паровоза. Поезд дернуло и покачнуло. Я бросился к противоположному окну и со слезами смотрел в ту сторону, где за горизонтом находились дорогое Выползово. Прощай, деревня, болото, башня и все, все!

За окном вагона медленно плыли назад чужие поля и леса, мелькали телеграфные столбы, будки, путевые сторожа с зелеными флажками. Приехали на станцию Вруда. Вошли новые пассажиры, но мальчиков не было. Один я еду, одного меня завозят на чужую стороны! И опять захотелось плакать. Однообразно следовали одна за другой станции. Волосово… Гатчина… Лигово. На горизонте появилось черное, густое облако.

– Питер, – сказал отец, указывая на облако,– Семнадцать верст осталось.

Наконец и Петербург. Замелькали пригородные здания. На одном я прочел крупную надпись: «Тентельевский химический завод». Поезд потряхивало на стрелках. Вскоре он вошел под стеклянную крышу из мелких закопченных стекол, и в вагоне стало темно. Все засуетились, затолкались, забирая вещи.

– Ну, приехали! Пойдем и мы,– сказал отец и взял наш узелок.

С потоком людей мы дошли до паровоза, который шипел и тяжко вздыхал после совершенного пробега. Я с уважение смотрел на него и на двух черных машинистов, смотревших на народ из высокой двери. Вышли на привокзальную площадь. Мимо нас ехали извозчичьи пролетки, звонили конки. Одна из них остановилась. Отец, подталкивая меня, говорил:

– Лезь, лезь по этой лесенке наверх!

Я полез и выбрался к двум диванчикам на крыше вагона. Мы уселись, поставив корзинку на сиденье. С высоты конку была видна широкая улица, залитая народом, подводами, извозчиками. Посреди улицы протекала река. Отец назвал ее Обводным каналом.

Конка неистово зазвонила, лошадь тронулась, и мы поехали к каким-то Нарвским воротам.

Там, где сейчас шестиэтажные дома Кировского района, Дворец Культуры, универмаг, асфальт, десятки трамваев, сады и парк – там, в 1907 году были беспорядочно раскиданные желтые деревянные домики для рабочих и стояли закопченные фабричные корпуса с большими черными трубами – палками, из которых валил густой черный дым. Многие домики уже постарели, покривились, намытые стекла на окнах блестели цветами радуги или были неприятно серы. О мостовых на многих улицах не было и помина. Вдоль длинных заборов были проложены мостки из досок. По ним брели грязно одетые люди. Пивных и трактиров великое множество. Среди этого хлама построек, пыли, грязи, дыма, фабричных труб величаво вздымались Нарвские ворота: величие и нищета, гордость славой и ничтожество.

Мы сошли с конки и разыскали Сутугину улицу. Она оказалась тут же вблизи ворот. На этой улице отец разыскал дальнюю родственницу Анну Ивановну. Она любезно приняла нас в своей маленькой квартирке из двух комнат и кухни. Я познакомился с ее сыном Митей и вечером катался в его крошечной лодочке по узенькой речонке, которую почему-то называли Бумажным каналом.

На другой день мы поехали в пароходную кассу и купили билеты на колесный «Архангельск». Наши места оказались на носу парохода. Как очарованный, смотрел я на жизнь Невы. На реке было так же шумно, как и на городских улицах: свистки, звон цепей, ворчанье, уханье, командные окрики смешались в какой-то звуковой муравейник. Наш «Архангельск» оглушительно загудел и, глухо шлепая по воде плицами, медленно отчалил, взяв курс на Кронштадт.

Баржи, буксиры, пароходы и пароходики остаются позади. Чем ближе к устью Невы, тем их становится все меньше и меньше. Наконец, мы одни в бескрайней глади воды. Это взморье. Ветер свежеет. «Архангельск» содрогается от работающей машины, сильно дымит и борется с волнами. Начинается легкая килевая качка. Я стою на носу парохода, с трудом выглядывая за высокий борт, и жадно любуюсь гребнями волн, облаками, чайками. Когда становится холодно от сильного ветра, дующего навстречу, бреду по ускользающей из-под ног палубы в каюту для пассажиров.

В каюте душно. Чувствуется запах машинного масла, плавает сизый табачный дым. Пассажиры ведут беседу, стараясь перекричать шум колес. Какой-то купец в расстегнутой поддевке и глухом жилете с цепочкой через все брюхо орет:

– Кронштадт неподступен. Пушек в нем несметное число. Так что всякого гостя угостит за мое почтение.

Слушатели его – мелкие чиновники, солдаты. Матросы, торговцы – молчат. Наконец, один пехотинец не выдерживает:

– Да залив-то широк. Корабль идет шибко – попади-ка в него.

– И ничего скандального, – возражает купец. – Во-первых, весь залив, что твое решето, на квадраны разбит, и квадраны те пристреляны. В любой влепят за милую душу, как по особому заказу хоть оптом, хоть в розницу. Ну а второе, конечно, мины.

– Мины? – не понимает старушка.

– Мины, бабушка, – подтверждает купец. – Старинные мины; при покойном его величестве Николае Павлыче, царство ему небесное, поставлены.

– А что такое – мины? – заинтересовывается и солдат.

– Мины, служивый, это а-агромадная медная бочка, что тебе паровой котел, а либо чан, по-нашему, по-торговому. И начинена эта бочка порохом, как твой патрон от винтовки. Опущены эти мины на дно морское и соединены током, а может и чем другим. Про то нам неведомо и знать, не дано. Днем и ночью в крепости дежурят у кнопок и море в трубы осматривают. Как чуть что – чик! – и ваших нет: полетит на воздух броненосец, а либо крейсер – что попадется, одним словом. Вот она, какая мина!

– Здорово! – изумляется солдат, а старушка крестится; видно ей страшно от рассказа купца о непонятных минах.

– Здорово ни здорово, а знал государь ампиратор, как и чем укреплять град Петров.

– Поди, порох-то в бочках и отсыреет, – сомневается мастеровой.

Купец смотрит на него с сожалением к неосведомленности своего слушателя, замечает:

– Экая ты чушка, парень! Там уже так устроено, что не отсыреет.

В другом углу каюты старая монашенка ведет речь об отце Иване Кронштадтском.

– Святой жизни человек, милые. Живет в небольшом домике. Сторож у него, старичок. Нельзя без сторожа и угоднику божию: народ нынче напористый, норовит все вперед, все напрядки да прямо в хоромы лезет. И вот, любезные, – точно сказку рассказывая, певуче продолжает монашенка, – собираемся мы, люди божии, во дворе. Народу видимо-невидимо. Ну, что тебе тараканов за печкой. И ждем. Ждем час, другой. И вот выходит он, сердечный, светел ликом. И благодать божия у него из глаз так и струится, так и струится. Все падаем ниц. «Встаньте, люди добрые, – говорит он. – Единому богу, его матери, угодникам да царю земному кланяться надлежит, а я такой же грешник, как и вы». Ну, люди встанут, глядят на него, а от него словно сияние над волосками, сподобился, значит. И такой он ласковый, что словами не сказать. Подойдет к той, что поближе, и скажет ангельским голосом: «Знаю, чего хочешь, милая. Ну, иди с богом, помолюсь за тебя». И кому скажет такое, все болезни и всякое горе, как рукой снимет. Сам он такой с виду простой,– продолжает умиляться монашенка, – а глаза херувимские. И бородка божественная, Христова, крестик на груди брильянтовый. А за всякого, родные мои, борется, молитву возносит отец Иван.

– Он душу-то человека насквозь видит, – поддакивает купец, подошедший послушать монашенку.

– Да, – соглашается рассказчица, – ну, и понимает, за кого можно молиться, за кого нельзя.

– А сама-то ты, божья старушка, зачем к отцу едешь? – спрашивает пожилой человек с окладистой бородкой, по-видимому, крестьянин.

– Обет у меня такой дан, батюшка; раз в три года повидать отца Иоанна, благословение от него получить.

– Я вот впервой к отцу Ивану собралась,– говорит пожилая женщина из крестьянок.– Грусть-тоска мое сердце изводит. Сна-покоя не вижу вот уже два года. Сынка моего в пятом году убили, восстание какое-то было.

Женщина вытирает глаза концами головного платка:

– Съезжу, повидаю его, милостивца, и тоску-злодейку, как рукой снимет, так люди сказывали.

Мастеровой замечает:

– Несуразное у тебя, мать, получается. Сын за революцию погиб, а ты за него молиться к попу едешь.

– Да не за него, голубчик, за себя. Покоя мне нету… Лишь бы полегче стало. Сынок-то, Петюшка, такой бравый матрос был, красавец писаный… Все забыть не могу… – женщина беззвучно плачет.

– А ты не забывай, мать, – сочувственно говорит мастеровой, – Эти дела помнить надо. И потише, так чтобы слышала женщина, добавил: – Для расчета.

Разговоры в каюте носят какой-то непонятный смысл, и я снова вылезаю на палубу. Сереет на горизонте пятно, закрывается крупной волной и снова появляется, все ближе, все яснее.

– Котлин… Кронштадт, – говорят около. Пассажиры начинают готовиться к выходу. Из каюты выбрался наверх купец с объемистым чемоданом. Палуба наполнилась пассажирами. Плицы шлепают по воде все реже. Вот и совсем остановились. «Архангельск « плавно причаливает. У приезжих проверяют паспорта. Беспаспортных оказалось пять человек. Их с парохода не выпустили и объявили, что обратным рейсом отправят в Петербург.

– Бесплатно прокатитесь, – смеется полицейский.

… Мы разыскали военно-фельдшерскую школу. Письмо адмиральши, врученное отцом какому-то офицеру, быстро сделало свое дело: меня немедленно внесли в списки и приказали на другой день явиться для медицинского осмотра.

Мы побродили по городу, и пошли в гостиницу, где наняли номер за пятнадцать копеек. Отец заказал чай, достал из нашего узелка домашний хлеб, яйца и масло. Два кусочка сахара, принесенные коридорным, он отдал мне. К девяти часам следующего дня мы пошли на осмотр. Врач осмотрел меня, требовал поворачиваться, дышать и смотреть не какую-то табличку с буквами. Потом он что-то записал на карточке и сказал:

– Придешь к вечеру за ответом.

А вечером нам сказали:

– Мальчик не годен к военной службе. Пониженная острота зрения.

Огорченные отказом, мы шли по светлому длинному коридору школы. Противоречивые чувства волновали меня. С одной стороны, мне было обидно, что я не буду военным фельдшером, что меня забраковали, признали неполноценным человеком. С другой стороны, я радовался тому, что вернусь домой, в Выползово. Тут, в Кронштадте, я с новой силой понял, какую непобедимую силу представляет собою любовь к родным местам.

Выезд в Кронштадт был первой и последней попыткой отца дать мне систематическое образование. Вернее, что этой попытки по существу не было, так как отец стремился создать мне беспечальную жизнь, по его понятиям. А образование было лишь вспомогательным средством. Больше мы никуда не ездили. Отец решил, что если не удалось поймать журавля в небе, то надо попытаться схватить синицу. Поп ли, учитель ли, фельдшер, писарь – в конце концов, все равно. Была бы только не опротивевшая и не голодная мужицкая доля.

Отец сделал еще один шаг по продвижению меня « в люди» – шаг, к сожалению, успешный. Об этом шаге и его последствиях я расскажу в следующих главах.

 А образование?

Все последующие периоды моей жизни были единым порывом к знанию. На каждом шагу я болезненно переживал любой, даже случайный, намек на отсутствие у меня образования, систематических знаний, культурных привычек.

Начиная с первых робких попыток самообразовательного чтения под руководством Токарского, в течение четверти века я составлял и выполнял различные планы самообразовательной работы. Я почел сотни книг по разнообразным отраслям знания: литературе, истории, философии, географии, психологии и т.д. Но все-таки нива моего образования была неровной, холмистой, бессистемной.

Глава VI

В КОНТОРЕ ВОЛОСТНОГО ПРАВЛЕНИЯ.

Отец ходил, насупившись, и ни с кем не разговаривал. Он что-то обдумывал и через неделю по возвращении из Кронштадта, в воскресенье, отправился в село Ястребино, загадочно сказав, матери:

– Пойду сыном торговать!

Продать меня, действительно, следовало. Во-первых, мне уже было четырнадцать лет; во-вторых, нас, таких как я, у отца было четверо – четыре здоровых прожорливых желудка, требующих много пищи. Сбыть хотя бы одного из нас на собственные хлеба было бы большим подспорьем в хозяйстве. Перспективы крестьянской жизни вообще были для нас безотрадны: пять десятин при чересполосице, лошадь и одна корова – не бог весть какое богатство. Пахать мог младший тринадцатилетний брат, и я был, поэтому самым подходящим экспортным товаром.

Покупатель на меня нашелся без труда. Это был волостной старшина Басилов, которому нужен был помощник волостному писарю и сторож конторы вместо спившегося Павла Васильевича.

Отец вернулся поздно. По обыкновению, от него несло водкой и вследствие этого, тоже по обыкновению, он сильно «акал». Вместо «О» у него получалась «А»; вместо «И» и «Е» – «Я». Эти привычки укрепились у него из страсти подразнить некую Гомзиху, родом из Рязани, старуху сварливую и обидчивую.

– Ну, Васюха, – начал он, входя в избу поздним вечером и не снимая фуражки, – продал я тебя Басилову.

У меня кольнуло в сердце от недоброго предчувствия. А отец, усаживаясь на табурет около печки, продолжал:

– С двух слов сговорился. Бяри, говорю, маяго Ваську в помощники: парянь шибко грамотный, шесть классов окончил.

«Давай, говорит. Пятнадцать целковых положу, но чтобы полы в конторе мыл».

Говорю: полы-то мыть я сам к тебе ходить буду. Али мать пришлю.

«Ладно, говорит. А парень и деньги получать будет и делу научится».

Ну, а ты, Василий, уж не срами нашу хвамилию, не загораживай дороги братьям. Их у тебя много. Ты выйдешь человеком – их вязде охотно примут. Завтра и иттить надо, – закончил он свою речь, обращаясь к матери.– Приготовь там, что следовает.

Из всей речи отца я понял только одно: завтра покидать отцовский дом. Стояли последние дни августа. В деревне такие хорошие яблоки. Картофель скоро начнут копать. Молотить будут. Вместо брата изредка еще и в ночное можно было съездить, когда так хорошо глядеть с высокой Ухты на полную, плывущую над лесом луну. Слушать шум воды на мельнице, позванивание колокольчиков на лошадиных шеях, подкидывать хворост в костер…

И все это такое приятное, давно любимое надо оставить. Я лежал под пологом в сенях и тоскливо восстанавливал в памяти дорогие картины. За тонкой досчатой перегородкой во дворе жевала корова. Будущее меня угнетало. Оно было, прежде всего, непонятно, бессмысленно. Что там такое писать и сторожить? Зачем обязательно жить вдали от дома? Ведь только шесть верст будут меня отделять от Выползово: можно бы каждый день уходить на работу утром и возвращаться вечером.

В избе часы глухо пробили одиннадцать. Лежать и думать сделалось невыносимо. Я надел кафтан и вышел на улицу. На обычном месте, у часовни, смеялись ребята. Обошел их, чтобы не заметили, и направился в другой конец деревни. В знакомом окошке у Токарского был свет. В щель между занавеской и рамой виднелась кудрявая голова Георгия Михайловича. Голосов не слышно. Значит он один. Я тихо постучал.

– Кто? – Голова Токарского высунулась в окно. – Ты что так поздно, Вася? – спросил он, сразу узнав меня в полосе света.

– На службу отдают, – отвечал я уныло.

– Заходи.

Я вошел и рассказал Токарскому обо всем: и об адмиральше, и о поездке в Кронштадт, и о том, что меня отдают в контору.

– Да… – неопределенно протянул мой учитель и долго молча, смотрел на меня.

Потом, как бы заглядывая в мое будущее, заговорил:

– Завертит тебя эта бюрократическая машинка. Учиться бы тебе надо. Вот, дружище, жизнь-то как устроена: одних учат, но не могут. Ну, что я тебе посоветую? – задумчиво спросил он.

– Не знаю, – сказал я.

Токарский взял меня за локоть, пододвинул свой стул к моему и продолжал:

– Делать нечего. Иди, пиши, сторожи. В школу тебе уже больше не попасть, но учиться возможности есть, их ты и используй. Газеты в правление приходить будут. Читай. Да смотри не всему верь. Книгами обзаводись. Свою библиотеку составляй. Сдружись с кем-нибудь, если настоящие люди будут. А, в общем, не падай духом.

Он говорил мне о том, что главное в жизни – иметь свое лицо, что хорошее всегда впереди, что надо ставить перед собою благородные, высокие цели, достигать их и идти дальше, что не надо быть, как все. Свое напутствие он закончил так:

– Пить там у вас здорово будут, но ты – ни капли. Помни одно: водка губит и тело и душу. Вот я тебе сейчас прочитаю, тут получше сказано. Он достал из пачки книг сборник стихов и начал читать:

«По русскому славному царству

На кляче разбитой верхом

Один богатырь разъезжает

И взгляд, и вперед, и кругом…»

Токарский прочел до конца все произведение А.К. Толстого.

– Понял, в чем дело? – спросил он.

– Да.

– Я тебе запишу несколько строчек на память.

На почтовом листке он написал:

«И кто его водки отведал,

От ней не отстанет никак,

И всадник его провожает

Услужливо в ближний кабак.

…………………………..

От стужи иль от голодухи

Прельстился на водку и ты –

И вот потонули в сивухе

Родные, святые мечты».

– Вот тебе, береги и помни. Ты, дружище, идешь в такие места, где легко сделаться мерзавцем, но трудно остаться честным человеком. – Он обнял меня и отечески поцеловал в лоб.

Слезы навернулись у меня. Я пожал его руку и ушел с листком в кармане. Этот листок много лет висел на стенке моего шкафчика с книгами. Может быть, я обязан ему тем, что ни разу в жизни не выпил ни капли водки.

Так расстался со мной мой первый учитель жизни. Завтра начнет учить меня сама жизнь.

…Когда мы с отцом пришли в волостное правление, или в контору, как называли ее в наших местах, старшина Басилов и писарь Дмитрий Васильевич уже сидели за столом, занимавшем большую площадь за решеткой, которая разделяла контору на две части, и вершили волостные дела.

Отец поздоровался и остановился у решетки, имевшей назначение отделять власть от публики.

– Привел парня? – спросил старшина, не поднимая глаз от бумаги, которую он писал.

Я разглядывал тучную, кругленькую фигуру Басилова. Рука его выводила ровные и, как мне казалось, красивые строчки на бумаге со штампом.

– Принимай, Дмитрий Васильич, помощника, – кивнул он на меня.

Длинная, сухощавая фигура писаря разогнулась, и я увидел чернобородое лицо с косым правым глазом.

– Как тебя зовут? – спросил писарь

Я ответил.

– Садись, перепиши вот эту бумагу.

– Где мне сесть?

– Вон столик у окна, там ты будешь всегда сидеть и работать.

Я подошел с бумагой к столику, сел и прочел: «Копия решения Ястребинского волостного суда от 12 сентября 1907 г.». Копию эту переписал старательно, понимая, что сдаю экзамен. Старшина и писарь посмотрели, похвалили.

– Что же у тебя две копии будет? – спросил Басилов у писаря.

– Тут бы надо написать «копия с копии», – внес я предложение.

– Верно, – согласился старшина,– О, да сын-то у тебя толковый! – похвалил он, не глядя на отца.

Отец, довольный, улыбнулся. И я был принят на службу.

Отца пригласили в совещательную комнату волостных судей. Старшина поставил «сороковку», отец другую. Выпили и угостили меня. Понятно, «Богатырь» Токарского легко отклонил этот первый соблазн. Басилов похвалил:

– Молодец. Не пей. Толку от вина не будет. Павлушка Васильев, это твой предшественник, совсем спился, гнать приходится. Поэтому тебя и беру.

Итак, я был не только продан за 15 рублей в месяц, но и пропит по всем правилам торговых сделок. Возврата домой не было. Мне отвели место для постели тут же, в совещательной комнате, у телефона. К деревянному дивану следовало приставлять три стула и на этом сооружении расстилать постель. Утром постель свертывать и держать за печкой.

– Тут на спальня, а присутственное место,– разъяснил старшина.

Начиналась жизнь «в людях».

Глава VII

БАСИЛОВ.

Волостной старшина Басилов – бывший военный писарь. Известно, что эта разновидность старорежимных писарей служила мишенью для насмешек за тупоумное щегольство и отчаянное волокитство. «Производственным» их качеством был хороший почерк, замечательный такими выкрутасами в стиле рококо, которым позавидовал бы и министр финансов, делающий подпись на кредитном билете. От бывшего писарского звания у Басилова сохранились в неприкосновенности две особенности: отличный почерк и щегольство. Все прочие его свойства: властолюбие, напористость, подхалимство – приобретались постепенно уже по выходе в запас и получили окончательное завершение в то время, как он разбогател.

Разбогател он неожиданно, «хапом», как говорят в народе. Крупные состояния появляются у мужиков или путем крохоборства, сбережений, недоедания, зажимания каждой копейки и собирания в мошну капель пота батраков. Они действуют по пословице: «курочка по зернышку клюет, да сыта бывает». Это один путь. Или богатеют одним разом, неожиданно. Сущность этого пути обогащения как нельзя лучше схвачена меткими словечками: тяпнул, хапнул, попользовался обстоятельствами, грех на душу принял.

Басилов, по словам «сведущих» лиц, «грех на душу принял» при таких обстоятельствах: Доживала век всеми забытая княгиня Б. Имение было небольшое, доходу приносило самую малость. Продавать было нечего. Скотный двор, когда-то обширный, вмешал только три коровы. В конюшне стояли две рабочих и одна старая, как сама княгиня, лошади. В штате прислуги были конюх, он же и сторож, горничная и кухарка. Княгиню все считали бедной, потомком «игрою счастия обиженных родов», и не обращали на нее никакого внимания, не оказывая ни почтения, ни уважения. Василий Яковлевич (так звали Басилова), отбыв положенный срок службы в писарях, не пожелал остаться ни на сверхсрочной, ни в городе, правильно рассчитав, что людей там и без него достаточно. Он направился в деревню с рекомендательным письмом своего ротного командира, близкого родственника княгини Б.

Добрый родственник рекомендовал Василия Яковлевича. Как знатока сельского хозяйства, способного из захудалого имения сделать «золотое дно» Новоявленный знаток, осмотрел имение и легко убедил княгиню в том, что если этот угол запахать, другой осушить, третий – засеять клевером, то имение станет приносить небольшой доход. Княгиня охотно согласилась с предложением Василия Яковлевича – и вручила ему 500 рублей на первоначальные расходы. Басилов получил звание управляющего и приступил к делу.

Трудно сказать, вышло бы что-либо путное из его хозяйственных начинаний. Не дождавшись их результатов, княгиня, злоупотреблявшая своим долголетием, внезапно занемогла. Приказала она позвать священника и Василия Яковлевича.

– Смерть моя пришла, – объявила им княгиня, – Надо написать завещание. В моем столе 10000 рублей процентными бумагами да деньги и драгоценности. Завещаю на помины души 1000, прислуге 1000, а драгоценности и имение племяннику-офицеру.       Завещание писалось опытной рукой управляющего, было заверено подписями.

Вскоре княгиня умерла. Ротный командир приехал на похороны. Вскрыли завещание, все получили, что полагалось, а процентных денег не оказалось ни в столе, ни в завещании. Слух о них, однако, пошел. Наследник хотел было принять свои меры, но Василий Яковлевич от всего отказался – ничего не знал.

Вскоре он оставил место управляющего и появился в наших краях. За ним приползла и эта легенда. Трудно сказать, было ли все это в действительности, может, и не было – людская молва, что морская волна, тянет с собою, что придется.

А Василий Яковлевич в наших местах мелочную торговлишку открыл, обзавелся крепким сельским хозяйством и пошел в гору. За десять лет он сделался очень заметной фигурой, приобрел солидность и уважение. Начал скупать у мужиков участки после выделения на хутора по столыпинскому закону. Наготовит в лесах дров, бревен; продаст и снова ищет продавцов.

– Оборотистый ты, Василь Яковлич, – хвалили мужики. – Потрясешь мошной только, а деньги к тебе сами катятся.

– Под лежачий камень вода не течет,– отшучивался лесопромышленник и продолжал свое дело.

На последнем волостном сходе хозяйственные мужики избрали Басилова волостным старшиною. Ликование по этому поводу было большое: два дня не могли попасть домой степенные избиратели. Новый старшина принял дела и повел их так, что вскоре начальство представило его к награждению медалью «За усердие». Старшина приезжал на службу в волостное правление по вторникам и пятницам. Эти дни он называл «присутственными».

Когда меня определили под начальство Василия Яковлевича, он строго, раз и навсегда определил круг моих обязанностей. Я должен был при появлении басиловского шарабана, запряженного огромной вороной лошадью, стремительно выбежать на дорогу, именно выбежать, а не выйти, громко поздороваться, привязать лошадь к коновязи, принять объемистый баульчик и следовать за начальником. Чем стремительнее я выполнял эту свою первую обязанность при встрече, тем довольнее был Василий Яковлевич.

Войдя в канцелярию, он истово крестился, проходил в совещательную, снимая пальто, но не вешал, а отдавал мне, чтобы повесить на крючок. Пригладив усы, большие, густые, черные усы, он направлялся в контору, к своему месту и принимался подписывать корреспонденцию, в изобилии заготовленную писарем. Волостной почтальон Игнатий заклеивал пакеты, я ставил печати, и Игнатий, набив почтой большую сумку, отправлялся на почтовую станцию. Покончив с отправкой почты, Василий Яковлевич говорил мне:

– Погрей-ка кипяточку, паренек.

Я грел огромный волостной самовар, растоплял плиту, нагревал сковороду, а на ней жарил привезенную старшиной свинину с яйцами. Потом тщательно вымывал стакан, блюдечка и чайник. Особенно хлопотливо готовился стакан. Я его наводил до невероятной, по моему мнению, чистоты: он делался почти матовым, через него невозможно было рассмотреть даже пальца. Если палец все же был виден, не смотря на мои старания, я слюнявил хлебный мякиш и замазывал прозрачные места. Приготовленный прибор я ставил на салфетку по соседству с самоваром и докладывал:

– Кипяток и прибор готовы!

К моему недоумению, старшина молча стирал со стакана мою лакировку собственным полотенцем. Наконец, ему это надоело, и он сердито сказал:

– Ты, братец, не умеешь стаканы мыть.

Я объяснил ему, что у нас дома стаканы всегда так мылись и всегда были тусклыми.

– Тусклые, – передразнил Василий Яковлевич,– не тусклые, а грязные. Смотри, как надо делать и свою мать научи.

И он начисто вытер стакан. Пристыженный за себя и за мать, я сконфуженно молчал.

В два часа дня возвращался Игнатий. Старшина прочитывал заказную корреспонденцию, писарь – простую. К приходу почты в контору собирался народ за письмами и газетами. Становилось шумно. Часто приходили знакомые Басилова, и я снова слышал:

– Паренек, кипяточку!

Свободного времени в другие дни, кроме вторника и пятницы, у меня было много. Чтобы скрасить свое существование, я читал газеты, вскрывал чужие письма, как гоголевский Шпекин, и снова аккуратно заклеивал конверты. Иногда играл: надувал большие старые конверты волостной почты и разбивал их на левой руке. Конверты оглушительно хлопали, так, что в ушах звенело: в большом помещении конторы был отличный резонанс.

В один из вторников я решил доставить удовольствие и старшине. Двадцать раздутых конвертов заполнили канцелярский стол. Едва показался шарабан Василия Яковлевича, я выбежал на улицу и выполнил свои обязанности. Обогнав тучного старшину, вбежал в канцелярию, поставил баул и приготовился взорвать первый конверт. Открылась дверь, и Василий Яковлевич вошел в контору. Бум! – первый взрыв, второй, третий… Не глядя на хозяина, я продолжал свое дело. Осколки бумажных снарядов летели к моим ногам. Такой восторженной встречи едва или добивался другой старшина! Последний взрыв. Старшина все еще не проходил мимо. Очевидно, он переживал восторги встречи. Я посмотрел на него. Он стоял молча. Снова открылась дверь, вошел Дмитрий Васильевич.

– Двадцать взрывов в минуту. Можно даже не проверять, – доложил я.

Василий Яковлевич обернулся к писарю и спросил:

– Ты, Дмитрий Васильевич, видал где-нибудь еще таких дураков?

Писарь ответил, что ему таких видеть не приходилось.

– Убери этот мусор, бери грабли, лопату и иди чистить двор около арестантской,– приказал старшина, – И запомни: таких дурачеств больше не повторять.

Красный от стыда и черной неблагодарности хозяина, я помог ему раздеться и пошел чистить двор около «холодной», т.е. помещения для арестованных.

…Один раз в месяц, по воскресеньям, в волостное правление созывались сельские старосты для сдачи собранного «оброка». В волости 18 деревень – 18 старост. Каждому из них по черновику писаря заготовлялась мною следующая повестка:

«Сельскому старосте деревни……………………………….

Волостное Правление приказывает вам явиться

« ..» …………… с собранными деньгами в повинности.

Неявка будет преследоваться по закону.

Волостной старшина

Волостной писарь

Старосты приходили в положенный срок и чинно занимали места на скамейках вдоль стен, как в боярской думе.

– Начнем, благословясь,– говорил Басилов,– Кто первый?

– Валяй ты, Шилов,– ваша деревня самая богатая,– вызывали молодого энергичного коложицкого старосту.

Раскачиваясь по-утиному, Шилов подходил к столу и, довольный мнением собравшихся, отворачивал полу шубы и, как бы чем-то, рискуя, говорил:

– Эх, была не была, а повидалася! Бери мою катюшу! – Из кармана штанов появлялся большой черный замшевый кошелек с замочком. Долго перебирая отделения кошелька, словно не находя ту «катеньку», которой надо платить повинности, Шилов, наконец, доставал сероватую бумажку. Держа бумажку в правой руке, он сжимал дужки кошелька; замочные шарики громко щелкали, как выстрел из детского пистолета. Староста разворачивал «катюшу». На ней красовалась Екатерина II и внушительная сумма 100. Сто рублей! Это столько Басилов уплатит мне за семь месяцев работы. Лицо Басилова расползлось в сладкой довольной улыбке. Старосты благоговейно молчат.

– Вот это почин! – радостно говорил старшина. – Бери пример, ребята!

– Где уж нам,– неслось от стен. – Ихняя деревня на черноземе живет да в Извозе работает.

Василий Яковлевич писал на листочке: «Коложицы 100 р.» и коротко бросил писарю:

– Квитанцию!

Потом обращался ко всем:

– Кто следующий?

Подходили менее состоятельные и вносили по 70, по 50 рублей. За ними шли с четвертными, с двадцатирублевыми взносами. Совсем редко несли по десять и по пять рублей. Староста считал своим долгом отчитать нерадивых. Выбрав захудалого, он говорил:

– Ты что, Денисыч, пять рублей-то нищему подавать собираешься?

– Да что вы, Василь Яковлич, – пытаясь обратить замечание в шутку, возражал Денисыч, рыжий, захудалый мужик, – по пятерке нищему давать, так в трубу вылетишь.

– Покажи-ка, Дмитрий Васильич, – приказывал старшина писарю, – сколько значится недоимок за его деревней.

Писарь громко объявлял:

– 689 рублей 72 копейки.

– И не стыдно! – корил старшина,– Ты подумай: когда ты соберешь всю недоимку!

Денисыч виновато сморкался в грязную тряпку и оправдывался:

– Мужик обеднел. Василь Яковлич, заработка нет.

– А у них? – кивал старшина на богатых старост.

– У них земли не в пример нашим. Возьми хотя бы Недоблицы у них…

– Земли? – изумлялся старшина. – Земля без работы будет только земля, – поучал он. – Работать как следует надо. Для вас начальство все делает: хутора нарезают, кредитные товарищества открывают, а ты земли. Земли! Да лентяя на какую хошь землю посади, один хрен будет. Возьми вот меня, – не удержался он, чтобы не привести самое убедительное доказательство, – три десятины. А живу не по-вашему.

Денис лукаво подмаргивает старостам около стен:

– Вы особ статья; потому капитал у вас есть.

– Какой капитал! – изумился Басилов.– Ты у меня считал капитал?

– Не считал, – миролюбиво соглашается Денисыч.– Ну и торговлишка у вас, лавочка. В конторе становится тихо. Старшина багровеет. Денисыч не унимается:

– И опять же жалованье у вас. Тридцать рублей в месяц – не шутка.

– Правильно, Денисыч, – поддерживают от стен. – Его дело – не наше горе.

– Несуразно плетешь, Денисыч. Торговля у меня ерундовая. И тебе над моими словами подумать надо.

А потом как бы меду прочим добавлял:

– Позже возьмешь направление.

«Направлением» называлась бумага к земскому начальнику, с которой, препровождался на распоряжение нерадивый староста. Денисыч крякал и садился на место. Он ждал «направления». На другой день он пойдет с ним в камеру земского начальника, а земский «препроводит» его с другой бумагой в уездную тюрьму, где Денисыч в течение трех или пяти суток будет обдумывать меры по взысканию недоимок.

Пошутить, пожурить отечески Василий Яковлевич был большой охотник и мастер. Но строптивых умников, как он называл старост вроде Денисыча, всегда «препровождал на расположение».

Трудовой день заканчивался подсчетом денег. Их набиралось до полутора тысяч. Деньги Басилов в конторе не оставлял, а забирал домой, чтобы утром отвезти в уездное казначейство. Однако ехать без спутника он не решался. Ласково и солидно он говорил мне:

– Поедем-ка паренек ко мне ночевать.

В качестве телохранителя и свидетеля возможного нападения я садился рядом со старшиною в его солидный мягкий и удобный шарабан.

 Бывало уже совсем темнело, когда мы выезжали. Тотчас за селом Василий Яковлевич вынимал из кармана черный браунинг и передавал его мне с обычным наставлением:

– Чуть кто покажется из канавы или коня останавливать начнут, сразу принимай у меня вожжи, а мне давай пистолет. Так подготовленные ко всяким неожиданностям, мы, молча, проезжали три версты, отделяющие контору от дома Басилова. Накормив меня щами и гречневой кашей, Басилов укладывал спать на полу, а утром приказывал вернуться в правление.

… Но все – таки от нападения Василий Яковлевич не уберегся, хотя и с другой стороны.

В темную осеннюю ночь село было разбужено набатом. До смерти напуганный нервным звуком колокола, непроглядным мраком, я ощупью разыскал верхнюю одежду и выбежал на улицу. Через мост около конторы с грохотом пронеслась пожарная команда, освещенная пламенем факелов. За селом по небу расплывалось зловещее громадное зарево. Видны были клубы дыма и широкие прыгающие языки огня. По дороге, перекликаясь между собою, бежали люди. Забыв запереть дверь конторы, я тоже присоединился к бегущим. Пожар был в деревне Именицы. Запыхавшиеся люди прибежали к месту пожара. Горел дом Басилова.

Пламя взметывалось к небу. Пылающие стропила перегорали и падали в горящий сруб, подымая огненную метель. С треском и шипением рвались навстречу огню водяные струи, тонкие и беспомощные. Огонь явно побеждал. Вдруг раздался глухой взрыв внутри здания; клуб черного дыма, перемешанного с искрами, взлетел на огромную высоту. Знатоки решили, что это взорвался запас охотничьего пороха, хранившегося в подвале торгового помещения.

Со всех сторон неслись крики, причитания, возбужденные разговоры. Коровы, привязанные к забору, дико глядели немигающими глазами на огонь и протяжно мычали. Овцы, зачарованные пламенем, перебегали за толпой с места на место и порывались броситься в горящий двор.

Сам Василий Яковлевич, бледный, с бессильно опущенными руками рассказывал кучке любопытных и, видно, уже не в первый раз о возникновении пожара.

– …загорелось, как и полагается при поджоге, со двора. Слышу, в окно барабанят палкой так, что стеклы посыпались. Взглянул на улицу – светло как днем. Едва штаны надернул да сапоги с бабой успел захватить. Вот и одежи теперь что на себе. Нищим остался.

– А отчего загорелось-то? – спросил один из слушающих.

– От огня, дядя, – ответили в толпе.

– А огонь-то, верно, подложил кто-нибудь?

– Нет, на этот раз огонь с неба упал. – В толпе засмеялись.

Рядом в толпе делились впечатлениями.

– Хорошо, что ветер в поле, а то всех дочиста слизало бы.

– Этот погорелец не пропадет: княгинины денежки-то, поди, в банке лежат.

– Свои делянки имеет, справится.

Сожаления к Василию Яковлевичу никто не выражал. Очевидно, в деревне сумели отличать людей «с положением» от людей без положения.

Какая-то бабушка сокрушалась:

– Добра-то, добра-то погорело сколько!

– Хорошо, что должок ему не заплатила – рупь сорок копеек, а то все равно прахом пошло бы.

– Не беспокойся, бабуся, вспомнит, – утешали из толпы.

– Голубушка, Митрена, – спрашивала любопытная соседка у другой, – а сама хозяйка-то убивается?

– И-и, милая! Еще бы: дом-то ведь полная чаша был.

Пламя постепенно убывало. Огромная груда углей с торчащими огненными бревнами медленно таяла. Все ближе и ближе к пожарищу надвигалась ночь. Люди, не торопясь, расходились по домам. Я ушел в числе последних.

Двери конторы оставались открытыми настежь. Утомленный волнениями ночи, я крепко спал до прихода Басилова. Шарабан его сгорел, и он, пеший, демонстрировал свое несчастие.

Днем только и разговоров о пожаре. Общее мнение было такое: подожгли «те», что два года назад, в 1905 году, жгли в волости имения помещиков.

Василий Яковлевич держался спокойно. Кажется, ему даже льстило, что он тоже пострадал «за веру, за царя и отечество». Он дослужил старшиною свое трехлетие и на очередных выборах отказался от предложенной чести вести волостные дела:

– Пострадал я за вас – и хватит. Другого выбирайте. Больше не могу: себе дороже стоит.

После пожара Василий Яковлевич построил новый дом на хуторе, рядом с деревней. В его новом доме первый этаж сложен из кирпича, верхний – деревянный. Дом и двор покрыты черепицей, каменный амбар – железом. На постройках прибиты синенькие круглые жестянки с белыми надписями: «Застраховано в обществе «Россия».

Дела Басилова сильно пошли в гору. Он построил завод по производству кирпича, на котором расчетливо использует дрова со своих лесных делянок. На кирпичах производства Басилова оттиснуто штампом «В.Б».

Глава VIII

РАСШИРЯЮ СВЯЗИ.

Учитель Алексей Никитич Бывшев, мой недавний наставник в двухклассной школе, заходил в контору за корреспонденцией каждые вторник и пятницу. Он приветливо задавал мне два-три вопроса и однажды пригласил к себе «вечерком на чашку чая» Я с удовольствием принял его приглашение и, заручившись согласием своего шефа, волостного писаря, пошел в школу. Квартира Алексея Никитича помещалась в первом этаже так знакомого мне школьного здания. Учитель встретил меня в прихожей и провел в свою рабочую комнату. Обилие книг в комнате привело меня в изумление. Они были всюду: на столах, на полу, в шкафах и даже на кровати. Усадив меня на стул, Алексей Никитич сказал:

– Посиди минутку, Вася, я пойду, приготовлю чай.

Оставшись один, я приметил, кроме книг, и другие подробности: На столе стопка ученических тетрадей, на стене двуствольное ружье; в углу нет икон. Это меня удивило: до сих пор мне не приходилось встречать атеистов. Прошло несколько минут ожидания. Вернулся Алексей Никитич и, вытирая руки, объявил:

– Наладил самовар. Ну, расскажи, Вася, как ты в контору попал. Неужели лучшего ничего не нашел?

– Отец захотел, нужда заставила, – ответил я.

– А сам ты разве не хотел быть писарем?

– Нет, я хотел быть военным фельдшером, да не пришлось.

И я подробно рассказал Алексею Никитичу про поездку к адмиральше и про неудачную попытку поступить в фельдшерскую школу.

– Ничего, не унывай! – успокоил меня учитель, – наши люди везде нужны.

Какие «наши люди»? – хотел я спросить Алексея Никитича, но не решился, а он продолжал:

– Волостное правление – это еще до сих пор кнут в руках земского начальника, и мы хотим заменить его волостной земской управой. Управа будет всесословным учреждением. Она будет непосредственно в волости заниматься и вопросами народного образования, и медициной и лесными делами – всем, что теперь раскидано по множеству учреждений уездного масштаба. Разумеется, границы волостей придется расширить, а число их сократить. Вот в такой управе нам нужен будет свой грамотный честный человек. Готовься им быть.

Я слушал его внимательно, но смутно понимал, о чем идет речь. Мне были непонятны дела даже волостного правления, а не только волостной управы, которой пока еще нет, да и неизвестно, будет ли она. И кто такие «мы», которым нужна не правление, а управа, я тоже не понимал. Но нужно было беседовать, и я задал нелепый вопрос:

– А почему у вас икон нет?

Бывшев усмехнулся:

– Церковь в окно видно. Да и нужды в иконах я не чувствую.

Помолчав немного, он сказал:

– Читать хочешь? Я тебе могу давать книги. Помнится, ты в школе любил читать.

Читать мне хотелось. Алексей Никитич отобрал несколько книг и журналов, положил передо мною и ушел за чаем.

В отложенной пачке находились учебник русской истории Платонова, «Сила и материя» Бюхнера, программа партии социалистов-революционеров и номера журнала «Девятый вал». В журнале меня заинтересовал черный кот, сидящий в красной краске перед черепом и облизывающий испачканную в краске лапу.

Бывшев принес чай и занялся ролью хозяина. Я попросил истолковать, что значит кот, череп, красная краска.

– Кот, – услышал я в ответ, – это олицетворение самодержавия. Обрати внимание, в его морде есть сходство с Николаем вторым. Краска, конечно, кровь, которую так щедро проливал царь в 1905 и 1906 годах. Череп – символ смерти. Ею всюду щедро сеет царская власть. Посмотри-ка, сколько черепов нарисовано на следующей странице.

Действительно, на следующей странице, около плахи с топором, был нарисован крест с девятью черепами.

– Все это образно воспроизводит расстрелы, разгром Пресни в Москве. Ты слышал о декабрьских событиях 1905 года?

Конечно, я ничего не слышал, и Алексей Никитич, прихлебывая чай, рассказал о них хорошо, но как-то по-книжному. Свой рассказ он закончил чтением стихотворения из «Девятого вала»

Стихотворение мне понравилось: Я его впоследствии списал и выучил наизусть. Вот оно: Из Пушкина.

/Адмиралу Дубасову/

Ты памятник воздвиг себе нерукотворный,

Подобного ему еще не знает свет.

В грядущих временах он станет тенью черной

Кровавым признаком минувших горьких лет.

Вся кровь народная, тобою пролитая,

Святая кровь борцов, к отмщенью вопиет,

Зовет на суд тебя, палач родного края,

И справедливый суд, поверь, тебя найдет.

Тот суд – народа суд, как смерть, неумолимый:

Спасенья нет тому, кого он обвинит,

И приговор его, как правда, нерушимый,

В истории страны, как эхо прозвучит.

И пронесется он по всей Руси великой,

И повторит его всяк сущий в ней язык,

И память о тебе, братоубийца дикий,

Проклятьем Каина навеки заклеймит.

– Понравилось? – спросил Алексей Никитич.

– Очень понравилось.

Мы пили чай, и Бывшев еще много говорил о начавшейся реакции, о переходе революционеров в подполье. Он очень свободно оперировал недоступными для меня понятиями: классовая борьба, произвол, террор и т.п. Чем больше он говорил, тем больше я тупел и чувствовал себя учеником, плохо понимающим урок.

Наконец, он кончил. Я встал, забрал книги, поблагодарил и ушел в свою контору. Это был мой первый и последний визит к своему бывшему учителю. Меня не тянуло к нему, как к Токарскому. Отталкивала его ученость и пугало собственное невежество. Книги его я прочел добросовестно и отдал ему обратно тут же, в конторе. Он приглашал меня еще заходить к себе, но под разными предлогами я отказывался.

По вечерам в совещательную комнату, служившую мне квартирой, заходил волостной писарь, живший напротив конторы. Из города, где он когда-то служил, им были вывезены «учености плоды» – умение рассказывать сальные анекдоты и пить водку. Пододвинув стул к топящийся печи, он ставил на плиту бутылку с водкой, наливал стакан и, отпивая глоток за глотком, рассказывал казавшиеся мне необыкновенно смешными истории. Про денщиков и забеременевших от них офицерских жен, про хитрых поповых работников и глупо наивных поповских дочек.

Эти истории текли с пьяных блестевших губ волостного писаря, как грязная, скверно пахнущая вода. Казалось, писарь был неистощим; казалось, что каждым глотком водки он доливал свои запасы еще не рассказанных историй. Он следил своими маленькими осоловелыми глазами за впечатлением от анекдотов и был доволен моим смехом. По моим подсчетам, ему хватало бутылки на десять историй. Кончив рассказывать, он ставил бутылку на пол и принимался читать стихи или поэму Баркова. Вскоре я заметил, что писарь, охмелев, начинает повторять свои истории. Я сказал ему об этом, он обиделся и прекратил мое «анекдотическое» образование.

Длинные зимние вечера стали нудными и скучными. При свете лампы с белым абажуром, освещавшей канцелярский стол и оставлявший в тени углы волостной конторы, я переписывал оставленные писарем бумаги, читал старые газеты. Прислушивался к монотонному гудению телефонной проволоки. Всякий стук или шорох заставлял меня вздрагивать. Мне хотелось общества любого человека. Но общества не было, уйти никуда нельзя: ведь я сторож.

В такие тоскливые вечера я вспоминал деревенский домик отца, нашу семью. Мне казалось, что меня там ждут. И я представлял: отворяется дверь нашей избы, входит заметенный снегом человек, раздевается и все с изумлением узнают меня.

Я рассказываю, как трудно без дома, как мне скучно одному около волостной лампы с белым абажуром. Дома все рады, приглашают меня к столу. Я сажусь и … снова передо мною лампа с белым абажуром и темные углы.

В один из таких вечеров я встретил объявление в газете «Современное слово» о подписке на журнал «Природа и люди» на 1908 г. Мне понравилось обещание П.П. Сойкина высылать подписчикам 52 номера журнала с приложением сочинений Конан – Дойля и Чарльза Диккенса. За несколько месяцев с большим трудом я урезал от своих 15 рублей восемь (девять рублей брал местный лавочник за мое питание, шесть забирал отец) и выписал журнал с приложениями.

В январе получил первый номер журнала и первую книжку Диккенса.

С этого времени для меня началась другая жизнь. Днем – копии, квитанции, справки, лошадь и чай Басилова, вечером – африканские дебри, по которым бродит лев, подружившийся с человеком, за то, что человек вытащил ему занозу из лапы; участие в экспедиции за сокровищами Рани-Бакаоли или Клондайке. Вечером – нежный, грустный, насмешливый и веселый Диккенс и увлекательный Шерлок Холмс… Страдания маленького Давида Копперфильда, веселые приключения мистера Пикквика, ужасы дома Домби сделались содержанием моей второй жизни.

Для хранения своих книжных сокровищ я упросил отца сделать небольшой шкафчик. Через неделю пахнущий смолою и масляной краской шкафчик был поставлен в углу маленькой кухни при совещательной комнате. Верхняя полка была занята журналом, вторая – Диккенсом, третья – Конан-Дойлем, четвертая – стаканом и чайником Басилова, пятая – парой белья. Вот и все мое хозяйство.

На другой же день новый шкафчик привлек внимание Басилова.

– Открой-ка! – приказал он мне.

Я открыл.

– Книги? – протянул он. – Это зачем?

– Читаю, Василий Яковлевич. Скучно мне жить.

– Скучно? Подумаешь, красна девица!

– Пойдем-ка, я тебе составлю книгу. А эти убери, куда хочешь, что бы я больше их не видел. Лучше всего сожги. В учреждении не место таким книгам.

Басилов привел меня в канцелярию, взял папку от старой книги входящих бумаг, отобрал в шкафу множество всяких инструкций и бланков, сложил их в таком порядке и приказал:

– Подошьешь, как я подобрал и выучишь все инструкции. Пойми, что и к чему. Даю тебе месяц сроку. Вот и скучать не будешь.

И каждый вечер я читал и перечитывал басиловские инструкции о порядке производства описей имущества недоимщиков, о страховании жилых и нежилых построек, о приеме на учет и снятии с учета запасных нижних чинов… А когда мне казалось, что я хорошо знал какую-нибудь из инструкций, снова появлялся Диккенс со своими милыми героями.

Через месяц Басилов устроил экзамен. Взяв мою папку с аккуратно подшитыми бумагами, он начал задавать вопросы:

– Расскажи, как производится опись имущества недоимщика?

Я подробно рассказал, как следует на основе инструкции дотла разорить недоимщика и тем поощрить к аккуратному платежу других.

– Как пишется постановление волостного суда?

– 1908 г. февраля 16 дня, Ястребинский волостной суд в составе председателя Ларионова и судей…

Следовал пересказ заученной формы.

– Составь раппорт земскому начальнику с представлением третной ведомости.

Я рассказал, как следует титуловать земского, как изложить содержание раппорта.

Экзамен удовлетворил Басилова. Он захлопнул папку с бумагами и сказал:

– Черт с ними, пусть твои книжки лежат в шкафу, но и эту папку там же держи на видном месте. Это твой хлеб.

Я взял «хлебную» папку и отнес в свой шкафчик.

… Одинокая жизнь по вечерам, нежная любовь Давида Копперфильда к Агнессе, похабные анекдоты писаря – все это привлекало мое внимание к женщине. Бесстыдная обнаженность половых отношений по рассказам писаря, его Барков, сладострастные удовольствия денщиков и офицерских жен, привлекали меня своей таинственностью и недоступностью.

Пятнадцатилетний возраст страховал меня от похотливого внимания баб, которых много увивалось вокруг старшины. Я, правда, очень интересовался подробностями разговоров и действий, происходивших в совещательной между старшиной и какой-нибудь краснощекой Матреной, но узнать ничего не мог. Они пили чай, а я приглашался в положенное время убрать со стола. Матрена, красная, со сбившимся на голове повойником, и Басилов с масляными глазами мирно сидели и вели невинную беседу. Вот и все.

Меня стали интересовать приходившие в контору девицы. Глаза их и улыбки отвечали на мои вопросительные взгляды. Мне мучительно хотелось попробовать, что такое поцелуй, проводить деревенскую барышню, вести с нею веселый и оживленный разговор, как в романах, как у Давида и Агнессы; мне хотелось… Я не сумею рассказать, чего мне еще хотелось. Это так непонятно, это так непередаваемо словами. Одним словом, я ждал, я пытливо искал под платочками и шляпками «свою» Агнессу. И она появилась неожиданно, как и все счастливое.

Произошло это так.

Земскому начальнику Безобразову срочно потребовался письмоводитель. Он заехал к Басилову и заявил, указывая на меня:

– Мальчика я беру к себе в камеру на месяц. Ты обойдешься без него.

– Слушаю-с, ваше-скобродие,– угодливо ответил Басилов.

Мне приказали одеться, усадили на козлы каретным рядом с кучером Василием и повезли. В дороге нас застал проливной дождь. Василий поспешно натянул раскрытый верх кареты и надел кожан.

– Лезь сюда, – приказал мне земский.

Я спустился под темный и сухой верх когда-то пробитой камнем кареты, и полез было на сиденье рядом с Безобразовым.

– Сядь в ногах, – распорядился он

По приезде в имение мне отвели ночлег в кучерской, хорошо накормили и отправили спать.

На другое утро под диктовку земского я строчил входящие и исходящие, переписывал копии его решений. После полудня работа закончилась, и я был отпущен до следующего дня.

Местом своих прогулок я избрал парк. Он был тих и безлюден. Вековые липы образовывали аллеи, непроницаемые для солнца и дождя. Дорожек и аллей было множество.      Дышалось в парке легко и свободно. Кое-где стояли красивые камышовые скамейки. В укромных уголках – голубые беседки в гирляндах настурций и плюща.

Бродя по парку, я неожиданно встретился с высокой       полной дамой и хорошенькой брюнеткой моего возраста. Мне пришлось посторониться. Чтобы пропустить даму с девочкой.

– Ты откуда? – спросила дама.

– Из камеры.

– …одиночного заключения, – добавила шустрая брюнетка.

– А! Так это наш новый письмоводитель, – догадалась дама.

Девочка сделала удивленно-ласковые глаза и нараспев сказала:

– Писарек, писарек, весь чернилами промок.

Я потупился и не знал, что мне делать, что говорить.

– Нелли, не дурачься, – строго сказала дама, видишь, ты его сконфузила.

Я был действительно сконфужен: мне еще не приходилось так близко видеть, а тем более разговаривать с девочками не своего круга. Она была одета в светло-серое короткое платье. Толстые черные косы опускались на ее грудь. Носик очень тонкой отделки, черные, глубокие глаза, четкие, красивые, румяные губы и бледное личико девочки произвели ошеломляющее впечатление. Голос ее, нежный, грудной, казалось, еще звучал в тишине аллеи. Чувствуя непреодолимое желание что-то делать, чем-то проявить себя, я принялся ковырять пальцем кору старой липы.

– Мама, да он совсем дикий! – смеясь, сказала девочка. – Смотри-ка, он портит дерево! – И она залилась громким смехом.

– Пойдем, несносная.

И они пошли по аллее. Я провожал их глазами. Девочка оглянулась и показала розовый язычок.

На другой день, после ухода моего начальника, Нелли одна пришла в камеру.

– Я сюда иногда прихожу решать задачи и мешать папе, – объявила она.

Садитесь, – прошептал я и показал на стул.

– Мерси! – поблагодарила она, сделав книксен. – Вы очень любезны.

Помолчала, посмотрела на стены, на столы.

– Писарек, что вы здесь пишете?

– Разные бумаги.

– А как они пишутся?

Я достал папку и прочитал один раппорт. Нелли засмеялась.

– А кому это нужно?

– Вашему папе.

– А еще кому?

Я и сам не знал, кому нужны еще все эти бесчисленные бумаги.

– Писарек, а почему вы сегодня не пришли в парк?

– Я собирался пойти.

– Так пойдемте сейчас!

– Пойдемте.

– Сначала я одна выйду, а вы приходите туда, где мы с мамой вас вчера встретили.

И она, сверкнув черными глазками, попрыгивая, побежала в парк.

– Только бы случайно не вернулся земский, – думал я.

Я замкнул дверь и степенно направился к месту вчерашней встречи. За липой мелькнул край серого платья. Задыхаясь, иду к липе. Встретились. Нелли была мила и болтлива по-прежнему. Она рвала цветы, хлестала ими меня по лицу, а потом давала понюхать. Смеялась звонко и как-то особенно приятно.

От моей неловкости через несколько минут не осталось и следа. Я смело брал руку Нелли, обвивал ее длинными стеблями тимофеевки и закреплял их в виде браслета. Мы бродили часа три, никого не замечая. Нелли рассказывала о городе, о гимназии, где она училась, о своих подругах. Потом взобралась на пень и начала читать стихи, которые начинались словами: « Я памятник себе воздвиг нерукотворный». Я насторожился: это было похоже на тот «Памятник», который я знал, но совсем не о том.

– Хотите, я вам тоже прочитаю про памятник? – предложил я.

Она охотно согласилась слушать, а я прочел ей «Памятник» из «Девятого вала».

– Тут что-то другое. Кто такой Дубасов? – спросила она.

С большим подъемом я рассказал ей то, что слышал от Алексея Никитича о Московском восстании и Дубасове. В конце моей речи за нами раздался незнакомый женский голос:

– Мама вас давно кушать ждут, а вы вон с кем.

Нелли оставила меня, стремительно обняла женщину в белом переднике за талию и горячо зашептала:

– Настя, голубушка, не говорите маме, что вы меня нашли, а я сама сейчас приду.

Горничная улыбнулась, пообещала не говорить и, оглядев меня с головы до ног, ушла.

– Писарек, – сказала Нелли, когда Настя ушла, – мне надо уходить. А завтра я опять сюда приду.

Он подала руку с моим браслетом из тимофеевки и побежала вприпрыжку по направлении к дому.

Счастливый, полный непонятной тревоги ожидания, я вернулся в камеру и провел беспокойную ночь. В моем воображении рисовался образ Агнессы из «Давида Копперфильда». Этот образ приобретал все черты Нелли. Книжная Агнесса ожила, она говорила со мною. От нее я ждал каких-то особенных слов, непонятных признаний. Все люди, с которыми я встречался, отступили на задний план. Остались я и Агнесса-Нелли…

Мы встречались ежедневно. Нелли была непостоянна: иногда молчалива и грустна, иногда безудержно весела. Мы ходили с нею по траве в глубинах парка, держась за руки, рвали цветы, дарили друг другу букеты. Прикосновения к ней меня словно обжигали, и я их странно боялся, но я же их и искал.

Иногда я накапливал заряд отчаянной решимости, готовясь сказать ей три, только три слова. Но моя решимость как-то внезапно исчезала, переходя в поступки весьма второстепенные: мы или дружно бежали за пролетевшей бабочкой, или следили за полетом ласточки над деревьями парка.

Так прошел месяц. Накануне возвращения в волостное правление я грустно сказал Нелли:

– Завтра мне уезжать от вас.

– Я вас не пущу, – решительно заявила она.

– Как вы это сделаете?

– Попрошу папу.

– Но я ему больше не нужен. Приехал новый письмоводитель.

– Тогда я вас привяжу к себе.

– Чем? – не понимая ее намерений, спросил я.

Не отвечая, она подошла ко мне близко, вплотную, взяла свои длинные черные косы и обвила ими мою шею справа и слева. Потом потянула их, и мое лицо оказалось соблазнительно близко от ее бледного личика.

– Вот и привязала, – тихо сказала Нелли, прямо смотря в мои глаза.

Я не знал, что мне сказать, что делать. Но моя рука помимо моей воли потянулась к нежной ее шее, и первый раз в жизни я ощутил непобедимую силу прикосновения свежих, слегка прохладных, румяных девичьих губ.

Много лет прошло стой поры. Я больше никогда не встречал Агнессы, созданной воображением Диккенса и самой жизнью в имении земского начальника.

На другой день я пешком возвратился в волостную контору. А вечером на страницах «Давида Копперфильда» появлялась Нелли, окончательно слившись с образом Агнессы, и я с нею встречался уже в новой обстановке, причудливо сплетенной с видениями старого липового парка в имени помещика.

Между тем бюрократическая машина в соседней Яблоницкой волости потребовала обновления существенной детали: окончательно спился волостной писарь. И его было необходимо сменить.

Земский начальник Безобразов остановил свой выбор на мне; не спрашивая, хочу ли я на новую работу, он прислал «бумагу» Басилову. В ней приказывалось:

« Направить Дмитриева Василия на должность волостного писаря в Яблоницкое волостное правление. В оном принять дела от писаря Федорова. Об исполнении донести».

Призвали моего отца. Отец изумился:

– Да ведь он мальчишка. Ему только шестнадцать лет.

– Ничего, не отлетит голова, так вырастет и борода, – возразил Басилов.

Спорить было нельзя: Басилов выполнял приказ земского начальника.

Отец погрузил на телегу мой шкафчик с книгами и с «хлебной» папкой, постель, две кастрюльки, чайник, тарелку и ложку – все мое движимое имущество.

Басилов надавал кучу деловых советов и на прощание подарил три рубля.

Распрощались, и рыжий Ванька потащил нас в село Яблоницы.

В те годы дальние, глухие 

В сердцах царили сон и мгла.

А.Блок

ЧАСТЬ II

В ВОЛОСТНЫХ ПИСАРЯХ.

Глава I

ПИСЬМОВОДИТЕЛЬ ВСЕЙ ВОЛОСТИ.

Яблоницкая волость – административная единица с населением в 3500 человек. Село Яблоницы – ее центр – сыто разлеглось по сторонам широкого шоссе и вытянулось вдоль него слитком на две версты.       Центр села – кирпичное одноэтажное здание волостного правления под красной добротной железной крышей. Около здания высокие старые березы и длинные поленницы березовых дров. Напротив здания через площадь – церковь, обнесенная железной оградой на прочном фундаменте, выбеленном известкой. За оградой многочисленные надгробные кресты, памятники над прахом именитых людей волости и часовня, окрашенная в серый цвет. За церковной оградой такие же высокие старые березы, как и около волостного правления. Вблизи церкви, за речкой, пересыхающей летом, кладбище для людей попроще. Оно сплошь заросло бузиной, над которой тоже неизменные березы.       Рядом с церковью – торговля «колониальными» товарами купца второй гильдии Алексея Павловича Колесникова. Между этой торговлей, церковью и правлением растянулась широкая площадь, поросшая невысокой травой. Площадь – излюбленное место для игр и танцев молодежи. Ежегодно в праздник Воздвиженья на этой же площади развертывалась обширная ярмарка, на которую приезжали как местные, так и городские торговцы со своими «колониальными» товарами: конфетами, игрушками, тканями, обувью и пр.       Крестьянские домики в селе стоят среди садов. Крыши на этих домиках или покрыты тесом, или железом; другие – соломой, а иные просто облеклись в зеленые наросты мха, говорящие об их солидном возрасте. Население села сплошь занималось земледелием. Зимою мужики уходят или уезжают с лошадьми на отхожие промыслы, главным образом, в Извоз; женщины остаются вести домашнее хозяйство и растить детей. Жили не сытно, не голодно.       Школ в селе две: земская и церковноприходская. Недавно в селе открыли две амбулатории: одна для людей, другая для животных. Есть еще телефонная станция. Такова география и экономика села, в котором по воле земского начальника мне было суждено прожить пять лет.

В жаркий полдень 28 июня 1909 года вспотевший Ванька остановился у коновязи волостного правления. Мое внимание было привлечено полукруглой вывеской над дверью в здание: «Яблоницкое волостное правление и училище». Привязав Ваньку, мы вошли в прохладное помещение конторы. Никто не вышел, чтобы узнать, кто мы такие и что нам нужно. Ожидая хозяев, мы с отцом осматривали помещение.

Контора была перегорожена такой же, как и в Ястребине, решеткой из деревянных колонок. Вдоль стен размещались широкие деревянные лавки для посетителей. В красном углу огромная от пола до потолка икона, изображающая Георгия Победоносца, поражающего змея копьем, тонким, как жало. Под иконой шкаф, образующий гипотенузу треугольника, очевидно, занятый архивом. За решеткой другой шкаф, окрашенный в желтую краску, с лаконической надписью «Текущие дела». Большой стол покрыт зеленым сукном с причудливыми пятнами чернил; за ним традиционный диван из досок. Небольшой денежный ящик привинчен к полу. Около ящика пара стульев и, наконец, портрет самодержца всея Русь в позолоченной, но густо засиженной мухами раме. Окно конторы раскрыто. Из совещательной комнаты слышится густой храп с присвистом.

Прошло с полчаса. Отцу наскучило ждать, и он пошел в комнату совещаний волостного «суда совести» (волостной суд «обязан решать дела по совести на основе имеющихся в деле доказательств») и извлек из нее невысокого, растрепанного и заспанного писаря.

Мы представились.

– Очень приятно-с! – сказал писарь, узнав о цели нашего приезда. – Чайку не хотите?

Мы не хотели: и без чайку жарко.

Писарь опустился на стул и умолк, упершись обеими руками в колени. Невысокий лоб его, небритая щетина и опущенные по-украински усы, опухшее измятое лицо со следами пьянства в виде мешков под маленькими бесцветными глазами производили неприятное впечатление. Он казался человеком жалким и беспомощным. Без видимой причины писарь крякнул и потряс головою.

– Эх, черт возьми, башка трещит, как после праздника.

– Или погуляли? – спросил отец.

– А я все время гуляю,– ответил писарь.

В голосе его послышалось удивление своим образом жизни.

– Давно ли служите?

– Да вот скоро десятилетний юбилей справлять буду.

– Как вас величать по имени и отчеству? – спросил отец.

– Михайло Федоров Денисов прозывают.

– Вы, кажется, две должности справляете – и учитель и писарь?

– Откуда это вы узнали?

– Надпись на доске прочитал.

– Да, и писарь и учитель. Учу грамоте этих маленьких прохвостов.

– Что так недобро вспомянули их?

– Не слушают, озорничают, в школу плохо ходят.

Писарь опять умолк и пригладил рукою щетину на лице и клиновидную бороденку. Потом потер ладонью свой невысокий лоб, как бы собираясь с мыслями.

– Вот монополькой не в меру балуюсь,– поясняя свое состояние, сказал писарь. – Такая жизнь проклятая – и не хочешь, да сопьешься.

– И семья есть?

– Есть жена и дочка.

– Куда же вы теперь подадитесь?

– Перееду в село на квартиру. Писать прошения буду, апелляционные жалобы, а жена в поденщицы пойдет. Чего ей сделается? – видимо размышляя над участью жены, проговорил писарь. – Здорова, как эта печка. Меня ведь и из учителей выпирают. Впрочем, вас это не касается.

Отец деликатно спросил:

– Может, нам и неудобно на живое-то место?

– А какие неудобства? Меня самого вместо пьяницы поставили. Это уж такая распроклятая писарская должность. Что без вина не обойтись. Сам ведь хорошо понимаю, что нельзя пьянствовать, да привычка свое взяла. Уж чего там! Принимайте дела, а я потом досыпать пойду.

Писарь подошел к незамкнутому шкафу. В нем беспорядочными кипами лежали «текущие дела». Одну за другой он выкладывал их на стол. Я вносил в ведомость. Во время нашей работы вернулась жена писаря, действительно, очень солидная женщина. Она сердито взглянула на своего щупленького мужа и не то спросила, не то констатировала факт:

– Достукался, окаянный…

Писарь-муж в тон ей ответил:

– Достукался, окаянная…

Из этого краткого диалога было видно, что между супругами царил мир и согласие. Вскоре прием «текущих дел» закончился, писарь вернулся в совещательную. Оттуда послышался женский плач и какие-то мягкие шлепки. А через несколько минут жена писаря потащила кровать на новую квартиру.      Прибежала с подругами 15-летняя дочь писаря и принялась помогать матери. Мы сидели в конторе и ждали. Писарь шаркал метлою в комнате. Затем открылась дверь и он объявил:

– Готово. Как говорится, ворона с места, сокол на место. Я лично люблю разнообразие, а вот жену к этому никак не приучить. Видели, какая ягодка? Ну, прощайте. Если что надо для справок, я здесь рядом буду жить.

И уже из коридора добавил:

– Вон там, в желтом домике.

Он указал рукою на чистенький домик, окрашенный в желтую краску и видневшийся в открытое окно. Потом что-то надумав, он вернулся в контору и сказал, обратившись ко мне:

– Вам, молодой человек, два слова в напутствие: не спейтесь, как я. Этот прохвост (он кивнул головой на портрет самодержца) очень увлекательные кабаки открыл.

Внимание писаря-учителя к моей будущности тронули меня. Я ответил:

– Спасибо. Не сопьюсь.

Так я вступил в новую должность.

… «Текущие дела» оказались в большом беспорядке. Я, как Геркулес, с утра до вечера чистил авгиевы конюшни волостной канцелярии и, предоставленный самому себе, проникся духом самостоятельности и оппозиционности. Я вступал в бумажные битвы с городскими и сельскими учрежденьями, доказывая неправильность взысканий, незаконность требований. Со мною тоже на бумаге спорили, грозили жалобами и, наконец, пожаловались. Участковый полицейский пристав Гиппиус написал земскому начальнику, что яблоницкий писарь необычайно резко полемизировал с ним по вопросу о привлечении к ответственности крестьянина Бухонина за избиение жены.

И в первый же приезд на ревизию Безобразов, поблескивая глазами из-под пенсне, сердито выговаривал:

– Чего это у тебя за вольный дух? Откуда ты его набрался? Не забудь, что твое дело только исполнять приказания начальства, а не рассуждать.

Я скромно заметил:

– Но господин пристав ошибается: Бухонин свою жену бить не имеет права.

Земский вспылил:

– Господин пристав по отношению к тебе не может ошибаться. Понял?

Я понял и с этой поры перестал убеждать приставов и земских начальников.

… Появление на селе нового писаря привлекло внимание молодежи. Однажды в воскресенье, когда прием в конторе уже закончился, в правление зашел худенький смуглый парнишка с быстро бегающими плутоватыми глазами и отрекомендовался:

– Ваня Гордин. Я к вам по делу, по поручению, так сказать, наших девушек. Выходите сегодня поиграть на площадь.

Я пообещал, но не вышел: меня удержала излишняя скромность. Из неосвещенной конторы в открытое окно виднелись танцующие пары; слышалась балалайка, раздавался веселый смех.

А на другой день в контору за получением писем явились три девицы. Они переглядывались, хихикали, а одна из них, вместо писем спросила:

– Вася, отчего вы к нам вчера не вышли на лужок?

– Дела задержали, – солидно ответил я.

– Ну, какие дела ночью,– не поверила девица. – Выходите сегодня. Мы будем ждать.

– Приду. Благодарю вас. Сегодня я свободен.

Девицы взглянули друг на друга, чему-то засмеялись и выбежали на улицу.

Поздно вечером я сидел на скамейке среди девушек и парней. Они были веселы и ласковы со мной. Затеяли игры в горелки, целовались на полене (по условиям игры пары – он и она – ставились затылком друг к другу, поместив ноги на полене, затем, поворачивали головы направо и налево; если повороты головы совпадали, то стоящие на полене целовались; цель игры – поцеловаться возможно больше. Поворот головами в разные стороны, а следовательно, и пропавший поцелуй были предметом веселых шуток и смеха). Мне пришлось играть в паре с хорошенькой Линой. Она удачно шла на сближение во время «горелок» и удачно целовалась на полене. Возбужденный веселою игрою, я сказал Лине первый в жизни писарский комплимент:

– Вы очаровательны, как новая чернильница.

Впрочем, от этого комплимента нисколько не пострадали наши отношения.

С этого вечера я сделался завсегдатаем вечеров на площади. Вполне понятно, что и здесь не обошлось без романтического эпизода.

Курносая Лина с русыми кудрями быстро вытеснила из памяти усадебную Нелли и прочно укрепилась в моем сердце. Оказалось, однако, что у Лины есть поклонник Петька Лукашов, крупный детина с оттопыренными губами и большим висячим носом над рыжими усами. В сравнении с ним я казался пигмеем, жалким заморышем. У меня даже усов не было, хотя я старательно водил пальцем по тому месту, где положено расти усам. Но, по сравнению с Петькой у меня было солидное преимущество: я волостной писарь, он же « только» ломовой извозчик. И весы сердца кудрявой Лины явно склонялись в мою сторону. Наше молодежное окружение с нетерпением ожидало конфликта на романтической основе.

Ваня Гордин по дружбе шепнул мне, что у Лукашова кроме здоровенных кулаков в кармане пиджака лежит револьвер «Смит и Вессон».

– Если у тебя есть пистолетишко, бери с собою, – посоветовал он.

Положение грозило осложнениями. Требовалось вооружиться, так как никакого пистолетишки у меня не было. Пришлось обратиться к старшине за авансом, а к Ване за рекомендацией к собственнику оружия. Вскоре у меня появился блестящий браунинг. Теперь Петька был не страшен: наши силы более или менее уравновесились.

Сходясь по вечерам у домика Лины в тени развесистых кленов, мы садились на дерновую скамейку и, кидая друг на друга взгляды, полные смертельной ненависти, держались за рукоятки нашего оружия. Выходила из дома коварная Лина и, словно не замечая петушившихся поклонников, начинала весело болтать. Мы наперебой отвечали ей, не забывая ненависти. Петька, наконец, не выдерживал и, повернувшись лицом ко мне, оглушительно стрелял в листву клена из своего ничтожного «Смита». Лина боязливо ахала и прижималась ко мне круглым нежным плечиком, как бы ища защиты. Ни слова не говоря, я рыцарски спешил успокоить Лину и пускал в дело свой автоматический пистолет. Резкий выстрел также в кленовую листву заставлял девушку еще раз ахнуть. Для меня и, надеюсь, для Лины было достаточно ясно, что американское изделие явно уступало бельгийскому.

– С двадцати шагов пробивает березовое полено в два вершка,– небрежно характеризовал я свое оружие.

Лина, успокоенная, снова начинала разговаривать.

Револьверный разговор влюбленных, наконец, вывел из терпения соседа по домику Лины попа Аркадия. Однажды он вышел из комнаты на веранду своего жилища и гневно произнес в темноту августовской ночи:

– Ежели не прекратится эта дурацкая стрельба, я сообщу уряднику.

Угроза попа подействовала. Мы перестали стрелять, хотя все так же хотели истребить друг друга. Впрочем, любовное соревнование дальше стрельбы не пошло. Наступил сентябрь, Лина уехала в Петербург служить в качестве горничной, и мое увлечение без пищи быстро остыло.

Приблизилась осень, положившая конец вечерам на площади. Пришлось замкнуться в совещательной комнатке и изнывать от безделья. Все приложения к журналу «Природа и люди» были давно прочитаны. Канцелярской работы хватало только на день. Вечер и ночь были совершенно пусты.

Я слонялся по конторе, смотрел на скованную морозом осеннюю грязь и старательно придумывал, чем заполнить три четверти досужих суток. На помощь мне пришел все тот же Ваня Гордин. Как-то вечером он зашел ко мне с балалайкой и предложил обучать игре на этом инструменте. Я охотно согласился и в благодарность за первый же урок угостил его чаем из волостного самовара. С этого угощения установилась традиция вечернего чаепития. К нам присоединился сторож Михаил, высокий болезненный мужик с туберкулезным румянцем на впалых щеках. По очереди мы разогревали самовар, покупали в складчину брусничное варенье и ситный хлеб и далеко за полночь пировали тут же, в конторе, нарушая благопристойность волостного учреждения. Иногда мы пели простые русские песни под нехитрый аккомпанемент балалайки, иногда плясали, рассказывали страшные истории или анекдоты, родственные тем, которые пришлось слушать в недавнем прошлом.

Так незаметно, без следа уходили в прошлое дни поздней осени и наступившей зимы. Они не вносили ничего нового в нашу бледную жизнь. Так можно было жить месяцы, годы, можно было состариться и не оставить в жизни никакого следа. Но об этом в то время еще не думалось: чай с ситным под балалайку полностью удовлетворял мои духовные запросы.

Долю разнообразия и новых забот в это время внес мой отец. Он взвесил для себя выгоды моего служебного и материального положения и неожиданно привез ко мне младшего брата Ганьку, двенадцатилетнего, спокойного, толстого пухляка. Ганька ходил в школу за две версты, ему это было трудно. Поселившись у меня, он мог бы посещать Яблоницкую школу и не затрудняться ежедневными переходами.

– Ты, Василий, понимать должен, как мне с матерью трудно вас поднимать. Шесть душ одних ребят – это не шутка! Да взрослых трое. А здоровье мое, сам знаешь, какое. Твоя жизнь теперь на надежной дороге, вышел в люди. Я тебе привез брата на содержание. Белье ему мать стирать будет. И еще, прошу тебя, давай мне в месяц десять рублей. Вам двоим пятнадцать останется. Должно хватить. По полтиннику в день, – рассуждал отец, сидя в совещательной.

Эта программа с отцовскими комментариями нисколько не обрадовала меня, а отец деловито продолжал:

– Ганька будет учиться, кончать школу. Времени у него хватит. Так ты понемножку приучай его к писарскому делу – переписать чего или почту выдать, конверты какие написать или паспорт. Тебе, Василий, через пять лет в солдаты идти, место освободить, а мы тут и замену тебе приготовили – двиг Ганьку, и наша взяла. Как говориться, ворона с места, сокол на место. Жить, брат, надо с расчетом. Ну, как идут твои дела?

Потом отец объявил, что мне уже больше не нужно будет платить

9 рублей за питание в семействе сторожа. Капусты и картофеля он привез достаточно. Крупу и масло, изредка мясо мы будем покупать, а варить можно в печке, что стоит в прихожей. Дрова казенные.

Спорить с отцом не приходилось. По-своему он был прав, и Ганька остался жить со мною. С утра он уходил в школу, накормленный манной кашей с молоком, которую я заготовлял ему перед началом канцелярской работы. После уроков он ел щи, сваренные в русской печи, потом гулял и, наконец, приготовив уроки, «приучался к писарскому делу», то есть переписывал копии или заполнял бланки повесток для вызова в суд. Он был добросовестный малый и старательно работал по моим указаниям. Однако ежедневная стряпня скоро мне надоела. Кроме того, пухлый Ганька стеснял наши чайные оргии: при нем было неудобно рассказывать анекдоты об офицерских женах и блудливых поповнах. Гулять по селу в морозные зимние ночи при свете луны тоже стало трудно: пухляк боялся оставаться в конторе. И я решил избавиться от Ганьки.

Путь наступления на несчастного мальчугана был выбран окольный и гадкий. Когда горшок со щами был извлечен из печки, я накрыл его сковородою. Небрежно бросил на сковороду несколько углей и уселся за стол продолжать работу. Из школы пришел проголодавшийся Ганька. Раздевшись, он увидел, что на столе нет ни хлеба, ни тарелки. Заметил и угли на сковородке. Робко он подошел к канцелярскому столу, румяный, свежий и голодный, и спросил:

– Вася, ты сегодня наварил щей и картошки?

Не оборачиваясь к нему, будто занятый неожиданным делом, я сердито ответил:

– Не наварил. У меня и без того работы довольно. Вари сам.

Ганька ни слова не сказал и ушел в комнату. Через минуту я открыл дверь посмотреть, что делает Ганька и вдоволь насладиться результатами своей экономической политики.

Бедный пухляк стоял у стола и жевал хлеб, густо посыпанный солью. Слезы обильно текли по его румяному лицу и падали на ломоть хлеба. Его сумка с учебниками лежала на табуретке, пустую чашку с деревянной ложкой он поставил на стол.      При виде плачущего брата меня охватила невыразимая жалость к нему. Я схватил его руку с хлебом и, обняв пухляка за шею, со слезами, срывающимся голосом заговорил:

– Ганька, не сердись… я же пошутил… у меня щи сварены… это я нарочно… посердить тебя…

Я не находил слов для оправдания своего отвратительного преступления. В груди жгло, мне было мучительно стыдно своих намерений обидеть его, причинить боль. Пухляк высвободил голову и, утирая рукавом слезы, спросил:

– Где же щи?

– В горшке… под сковородкой.

Я ухаживал за ним как мог: снял сумку с табуретки, налил чашку щами, отдал ему все мясо. Он, все еще всхлипывая, улыбнулся, еще раз размазал слезы по лицу уже ладонями и принялся за щи.

– Ты не сердись, пухляк, – говорил я ему в утешение. – Больше я тебя обижать не буду… никогда. Ты сам… это увидишь.

– Я не сержусь, – отвечал пухляк, наслаждаясь щами. – Мне очень есть хотелось, потому и заплакал.

С этого дня у меня с Ганькой установились наилучшие отношения и ни разу не омрачились за всю последующую жизнь. Мне всегда было больно видеть голодного человека, но, к сожалению, не всегда были приготовлены щи, чтобы удовлетворить его желания.

Глава II

ВОЛОСТНОЙ СУД СОВЕСТИ…

Волостная жизнь протекала ровно, спокойно, по давно установившемуся порядку. Дважды в месяц собирался волостной суд, два раза в неделю отправлялась и привозилась почта, один раз в месяц собирались сельские старосты «с собранными деньгами в повинности», запасные солдаты становились на учет, страховались и горели постройки, строились и снова страховались.

Казалось, что круговороту волостной жизни не было ни начала, ни конца. Менялись люди, менялся цвет волос у людей, но порядок жизни оставался прочным и неизменным.

Из месяца в месяц мужики и бабы несли в центр волости свою нужду, свои споры и тяжбы. Они искали у своих выборных правды и защиты в делах имущественных, они искали сносных условий в семейном быту, иногда требовали защиты своего человеческого достоинства от оскорблений, чинимых грубиянами, сварливыми свекровями и деспотичными стариками.

Дела тяжебного (судебного) характера вершил волостной суд, состоящий из трех членов суда и председателя. Они избирались путем закрытой баллотировки шарами по большинству голосов десятидворных, представлявших интересы и волю населения волости. В судьи избирались люди зажиточные, степенные: торговцы, содержатели постоялых дворов, городские извозчики, оставившие город и живущие в деревне на покое, а то и просто крепкие хозяйственные мужики. Техническую сторону судопроизводства ведал волостной писарь, называвшийся вследствие этой новой для него функции делопроизводителем. Роль делопроизводителя была значительна: он знал лучше судей обстоятельства разбираемых дел, он был детально знаком с судебным законодательством и новейшими распоряжениями и инструкциями, касавшимися волостного судопроизводства.

Волостной суд руководствовался, главным образом, девятым томом свода законов Российской империи. Этот том имел пятидесятилетнюю давность и за свою полувековую жизнь пополнился неисчислимым количеством дополнительных разъяснений и сенатских указаний. Разобраться в них непосвященному было почти невозможно, так как очень часто одно распоряжение противоречило другому, другое уже было отменено, третье ограничивало предыдущее и т.д.

Поэтому суд, не мудрствуя лукаво, прибегал в своих решениях к помощи универсальной статьи 125-й девятого тома «общего положения о крестьянах», где значилось, что «волостной суд решает дела по совести на основе имеющихся в деле доказательств».

Известно, что «совесть», или «внутренний голос» торговца или «чумазого» – категория крайне субъективная и колеблющаяся. Если к «совести» прибавить ходячую формулу «закон что дышло: куда повернул, туда и вышло», то окажется, что зыбкий неустойчивый голос совести волостных судей подсказывал им решения весьма относительные. Ну, а «доказательства» у сторон (истцов и ответчиков) зачастую либо отсутствовали, либо были такими, которые называют «липой» или «филькиной грамотой».

«Судный день» начинался с 10 часов утра. Волостная контора наполнялась истцами, ответчиками, обвиняемыми и свидетелями. Между собравшимися напряженно враждебное молчание или продолжались горячие споры и разборы. Обыкновенно среди «сторон» находились две-три пары постоянных любителей судебных дел вроде Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича. Такие любители тянули бесконечную канитель о каких-нибудь усадебных межах, потравленных посевах, постоянно изобретая новые темы судебных дел и проводя их по всем инстанциям от волостного суда до сената. Создавалось впечатление, что сутяжничество – соль их жизни, что без судебных потрясений жизнь для них теряет свою остроту.

Среди «сторон» волостного суда в мое время постоянным действующим лицом был купец второй гильдии Алексей Павлович Колесников, высокий мужчина геркулесовского склада, толстый и красный, точно выпаренный в бане. Он постоянно судился со своими работниками, с должниками по лавке, свозчиками товара.

… К половине десятого собрался весь персонал суда и ожидал в совещательной комнате начала заседания. Степенно беседуя, судьи начищали рукавами пиджаков бронзовые бляхи, на которых славянской вязью значилось: «Волостной судья» и торчал неизменный двуглавый орел с короною. Председатель суда, чернобородый торговец-скупщик телят, обутый в поярковые валенки, брал список дел и начинал стереотипной фразой, пародируя начало обедни:

– Во имя отца и сына и святого духа. Кого ты нам припас, Василий Григорьевич?

И не ожидая ответа, начинал соображать:

– Двадцать дел по полчаса на каждое – десять часов. К восьми вечера кончим. Колесников и Чихарушкин опять судятся! Ну, эти поговорят.

Спокойный и рассудительный судья Григорий Яковлевич советует:

– Ты, председатель, их останавливай, а то, не ровен час, подерутся. Да и некогда в этом театре сидеть: дома работа ждет. Сегодня навоз из хлевов у меня выгребают – помочь надо.

– Ладно,– соглашается председатель,– Ну, пойдем, господа судьи.

Оправляя на ходу бляхи и бороды, судьи один за другим покидают совещательную и садятся в тесный ряд на желтый деревянный диван вдоль стены под царским портретом. В момент размещения судей растворяется дверь, ведущая в коридор, и слышится низкий бас Колесникова:

– Тогда мы и увидим, у кого выгорит.

– Знамо, увидим, а не увидим, так услышим,– тенорком выкрикивает входящий за дородным Колесниковым низкорослый изношенный мужик Чихарушкин. Он бледен и худ. Рыжая щетинка его бороды разбросана по лицу неровными клочьями. Глаза полны злобы.

–Ты думаешь, люди даром тебе работать будут? Нет, браток, шалишь. Я сам с усам. Здравствуйте, господа судьи!

Председатель подмигивает соседу, и серьезно отвечает:

– Здравствуйте! Вы уже судитесь?

Чихарушкин одет в старенький серый кафтан из домашнего сукна, в руках у него старая шапчонка из овчины. На ногах штаны в крупных заплатках и подшитые войлоком рваные валенки. Рядом с величественным Колесниковым он производит тяжелое впечатление.

– Господа судьи, – обращается Чихарушкин к суду, – разберите меня с этим мироедом. Я вишь отдал ему свою девчонку в услужение, то ись в горничные, а он…

– Не торопись, – останавливает его председатель и опять моргает соседу, – торопятся, когда блох ловят.

Колесников подходит к судьям и с каждым здоровается, пожимая руку. Один из судей спрашивает:

– Что, Алексей Палыч, все не развязаться с народом?

Торговец сокрушенно разводит руками:

– Не скажите. Наградил господь скотинкой – не выгонишь и дубинкой.

Председатель торжественно провозглашает:

– Заседание волостного суда считаю открытым. Слушается дело по иску Власа Чихарушкина к Алексею Колесникову 8р. 30 к. Дело разбирается без свидетелей.

– Какие тут свидетели? – отзывается Влас, моргая больными красными веками,– Рядился полюбовно, как с порядочным, а он фулиган…

– Не шуми, не шуми, – останавливает председатель. – Становись на место.

Истец и ответчик становятся у решетки, не глядя друг на друга.

– Истец Чухарушкин, – объясни суть дела, – предлагает председатель.

– Да что объяснять, господа судьи! Отдал девчонку в услужение этому брюхачу. Прожила она три месяца, стирала, мыла полы как следует, и зажила она у него девять рублей. Теперича он задерживает с нее 8 р. 30 к. за мой долг по евонной лавке, а выдает на руки семь гривен.

– Записано, – говорит купец, доставая из кармана толстую, узкую, длинную алфавитную книжку.

– Где записано, аспид ты эдакий? – вскипает Влас. – Углем в трубе, вот где, господа судьи, у него записано. Я долга и в глаза не видал, а он, мошенник, приписал без меня в свое евангелие.

– Влас, – опять останавливает председатель,– не шуми. Разберем все по порядку. И окромя всего, не оскорбляй ответчика непотребными словами.

Чихарушкин наклоняется к решетке, опирается на правый локоть и доверительно внешне спокойно сообщает судьям:

– Да его, братцы, не то што оскорбить, его поленом по пузу лупить будешь, и то не почувствует, потому жиром, стерву, обнесло кругом. Обижает он нашего брата – это верно, а чувствительности у него никакой нет, и не было.

– Встань, Влас, как следует и говори по существу.

Чихарушкин выпрямляется и говорит по существу:

– На днях послал мальчугана к нему в лавку за селедкой. Дал на это дело три копейки, так он (жест в сторону купца) такую дрянь без головы отпустил, что смотреть совестно, не то, что есть. Хотелось мне самому пойти да запустить этой селедкой в его поганое рыло.

Публика и судьи с улыбками смакуют обвинительную речь Власа. Я записываю его показание в книгу решений и предлагаю подписать. Что-то ворча на ходу, он берет перо и ставит в книге три жирных креста: Влас неграмотен, и кресты должны означать его подпись.

– Ну, как, Алексей Палыч, признаешься? – обращается председатель к Колесникову.

– Ни в какую, – отказывается купец. – Вы взгляните на мою книгу. Вот видите: масло подсолнечное 1 фунт, 17 коп, сахару фунт, 16 коп…

Алексей Павлович нудно прочитывает длинный список товаров и заключает:

– Итого в балансе 8 р. 30 к. Не обманем вашего брата-с! – обращается он к Власу.

Влас не согласен с торговой совестью купца и ехидно спрашивает, наклонив голову набок:

– А безголовую селедку кто отпустил?

– Извините-с! У меня все селедки с головами. Может быть, твой же мальчишка отгрыз. Пока до дому шел – почем я знаю.

Судьи встают и уходят совещаться. Среди «сторон» в конторе продолжается полемика, начинает Чихарушкин:

– Вот погоди, кровосос, взыщут с тебя девять рублей.

Колесников улыбается, обнажая под черными зубами отличный ряд зубов.

– Что смеешься пуда? Чего скалишь зубы? Я те вот заеду в красную харю! – наступает Чихарушкин.

– Ну, ну, не больно расходись!

– Я те не разойдусь! Я те наставлю фонарей! – петушится Влас.. – Грабитель! Все село от тебя стонет. Дерешь, арап ты некрещеный, по три шкуры с живого и с мертвого, и управы на тебя не найти. Подожди, я доберусь!

Купец немного смущен яростной бранью Власа и пытается его успокоить:

– Ладно, не кипятись: сердит бык, да не силен – таракану брат.

– Нас, тараканов, мильен!

И внезапно остервеняясь, тычет кулаком в мягкий живот купца:

– На, получи аванец!

Конторская публика оглушительно смеется и поощряет Власа выкриками:

– Так его! А ну еще! Ай да Влас!

Колесникову неудобно придавать делу серьезную окраску. Он нагибает голову Чихарушкина к груди и приговаривает, шлепая его по затылку:

– Не дерись, бродяга, не дерись!

Возвращается суд, рассмотревший дело «по совести». В конторе водворяется тишина. Я оглашаю приговор: взыскать с Алексея Колесникова в пользу Власа Чихарушкина 9 р., а с последнего в пользу Колесникова 8 р. 30 к. согласно записям в торговой книге.

Выслушав приговор, купец, глядя на Власа, нагло смеется. Чихарушкин не доволен:

– Я все суды пройду! Мало ли что он может записать в свою книгу.

– Товар берешь – платить надо, – говорит Колесников.

– Да отработаю я тебе долг. Ты девчонку-то рассчитай по-божески!

– Отработаешь долг, и девчонку рассчитаю. Иначе с тебя не получишь, – вразумляет купец.

Суд начинает рассмотрение нового дела.

…В практике волостного суда очень часто были случаи примирения сторон. Мирились очень охотно и шли «запивать мировую» в чайную с продажей крепких напитков. Если чайная была закрыта, помирившиеся шли в шинки, которых в селе было великое множество. Шинкарствовали чаще всего вдовушки, живущие в несогласии с общественной моралью. Состав суда по окончании заседания тоже шел к шинкарям. Здесь судьи обычно присоединялись к пирующим, «ставили» для компании и дружно выпивали. Такого рода «возлияниями» заканчивался каждый судный день.

В те далекие дни газета «Пролетарская правда» поместила на своих страницах корреспонденцию из губернии о крестьянских волостных судах. Вот что писал автор:

«Волостной суд состоит исключительно из деревенских кулаков или лиц, не умеющих читать и писать, которые и подчиняются распоряжением волостных писарей. И не удивительно, что после земских начальников писаря считаются главными «судьями». Крестьянские дела, поступающие в волостной суд, решаются писарями.

Бывает так, что если первым к волостному писарю является обвиняемый и побеседует с ним наедине час или более, то может из обвиняемого сделаться обвинителем. С законами по крестьянским делам знакомы только волостные писаря».

Эта корреспонденция, пожалуй, впервые раскрыла мои глаза на положение, которое я занимал в системе волостного «самоуправления» и заставили призадуматься над тем барьером, который разделяет волостную администрацию от «публики» не только в стенах конторы, но и в масштабах целой волости.

Оказывается касту волостных писарей, характеризуют «возможности» направлять течение дел по своему усмотрению. Понятие «возможности» в моем представлении распадались на два частных понятия: водка и взятка.

Пока я еще не пользовался ни той, ни другой «возможностью».

Глава III

ВОЛОСТНОЙ СХОД– ОРГАН

КРЕСТЬЯНСКОГО САМОУПРАВЛЕНИЯ.

Близился конец трехлетней службы по выбору волостного старшины Ларисова. Земский начальник Безобразов назначил день выборов нового волостного старшины и обещал приехать «сам».

Ларисов чувствовал себя помпадуром, сходящим с исторической сцены. Он часто, предвидя свою отставку, говаривал:

– Послужил и будет. Пусть другие обществу поработают, как я, а с меня хватит.

При этом он проводил рукою по лысому черепу и разглаживал широкую окладистую бороду с проседью. Взглядывая на меня большими навыкате, чуть-чуть нагловатыми глазами, он заискивающе спрашивал:

– Как там у нас отчетность, Василий Григорьевич, в порядочке, не подкачает?

– В порядке, – отвечал я.

– И хорошо. А то, пожалуй, потом, чего доброго, упрекать станут: вот де Ларисов запустил…

– Не беспокойтесь, за цифры не упрекнут.

– Ну и ладно. И слава тебе господи.

Наконец пришел конец томлению старшины: наступил день выборов.

С утра к волостному правлению начали съезжаться сельские старосты и десятидворные – избиратели. Площадь перед конторой покрылась множеством саней, дровней и розвальней; лошади мирно жуют сено, хозяева их беседуют, обильно дымят махоркой. Некоторые пошли в церковь: день воскресный, сход начнется после обедни.

Ларисов начистил золой и прицепил к пиджаку бронзовую бляху старшины. Началась регистрация избирателей. На сходе предстояло обревизовать кассу, проверить отчетность и выбрать нового старшину. Ревизионной комиссии в волости не существовало: проверка кассы и отчетность поручались «учетчикам», выделенным из числа собравшихся «народных представителей».

Обедня закончилась. Контора наполнилась избирателями. Ларисов, волнуясь, подсчитывает по регистрационному списку собравшихся старост и десятидворных и объявляет:

– Господа миряне! Съехались изо всех деревень. Благословясь и приступим. Допрежь всего, объявляю сход открытым. Надо выбрать учетчиков. Кого даете?

Сидящие зашевелились, переглянулись.

– Митрия Васильева, – предложили в одном месте.

– Валяй Михайлу Александрова, – отозвались в другом, – он мастер на счетах хлопать.

– Утверждаете? – спросил Ларисов.

– Утверждаем, – загудела контора.

– Коли так, садитесь, Дмитрий Васильев и Михайла Александров. Еще кто?

– Василия Андронова!

– Игнатия Салтанова!

– Утверждаете?

– Утверждаем!

– Садитесь, ты Василий Андронов и ты Игнатий Салтанов.

Учетчики заняли диван и конец стола. Им подали две пары счет, кассовую книгу и пачку документов. Ларисов открыл несгораемый ящик и, усевшись на острый край, приготовился слушать. Зашелестели документами. В конторе напряженная тишина.

– Подсчитываем приход денежных сумм за год, – объявил Игнатий Салтанов.

Приход сплошь состоял из оброчных поступлений. Никаких замечаний от старост, сидящих со своими пачками квитанций, не последовало.

– Баланс – 12,187 р. 30 к., – объявил Салтанов.

– Сумма! – гордо отозвались в народе, а Ларисов пошевелился на сундуке и гордо выпрямился: какими суммами орудовал!

– Переходим к расчетной части, – объявил Салтанов.

Сход опять напряженно стих.

– Жалованье старшины за сентябрь 20 р., – щелкнули счеты.

– Писарю – 25 р.

Последовали щелчки.

– Картина царской семьи и календарь настольный алюминиевый – 15 рублей.

Косточки щелкнули.

В толпе десятидворных пошевелились. От двери раздался голос:

– Стой! Какая такая картина?

Косточки на счетах подвинулись в обратном направлении.

– Государь ампиратор с супругой и детишками, – пояснил старшина.

– Не требуется нам ампиратор с супругой! – отозвался десятидворный. Но, спохватившись, что слова его могут быть истолкованы вкривь и вкось, мягко спрашивает:

– Это вон там портрет что ли?

Старшина строго замечает:

– Ну да, этот. И спорить да спрашивать тут не к чему, потому покупка производилась по распоряжению самого господина земского начальника.

Аргумент старшины критике не подлежит. Распоряжение земского и его авторитет непреложны, как авторитет папы римского. Десятидворный и не собирался спорить: может он сказал то, что хотел сказать, а может быть, просто побоялся продолжать. Кости снова щелкнули на счет мужиков и царский «патрет» с календарем.

Неожиданно с улицы послышалось звонкое « тпрррр!» Старшина тотчас выглянул в окно и вполголоса произнес:

– Его высокоблагородие!..

Он быстро поднялся с края сундука и пошел к двери, нервно поправляя перекрученную цепочку своей бляхи.

Делегаты расступаются. Ни на кого не глядя, слегка сутулясь и на ходу снимая коричневые лайковые перчатки, земский бросает:

– Здравствуйте!

Сход не стройно, по-солдатски гудит:

– Здравия желаем, вашскобродь!

В совещательной комнате господин Безобразов снимает пальто и коричневые боты. Старшина помогает. Земский садится за стол и, протирая запотевшие очки, спрашивает:

– Учет скоро кончится?

– Через час, примерно, ваше благородие.

– Я подожду там, – решает он и проходит в контору.

Я подаю ему стул.

Господин Безобразов все тот же, строгий, надменный, великолепные фельдфебельские усы, волосы, ежиком, слегка припухшие веки и прищуренные близорукие глаза нисколько не изменились. Старшина уже не садится на край денежного сундука; он стоит, вытянув руки по швам. В конторе напряженная тишина. Учет продолжается. Салтыков называет суммы расхода, и они безропотно принимаются сходом.

Земский начальник курит сигару и сквозь голубоватый дым скользит глазами по лицам мужиков. Примерно через час суммируются статьи расхода, устанавливается кассовая наличность. Ларисов торопливо оборачивается к сундуку, услышав цифру. Трясущимися руками извлекает из ящика столбики золотых монет, пачки нежно шелестящих кредиток и раскладывает их перед учетчиками.

Делегаты жадно впиваются глазами в «свое» добро. Наконец, учетчики заканчивают подсчет, Салтыков объявляет:

– Кассовая наличность соответствует остатку денежных сумм по кассовой книге.

Деньги возвращаются старшине, он прячет их в ящик сундука, захлопывает тяжелой железной крышкой и, обернувшись к сходу, довольный спрашивает:

– Возражениев нету?

– Нету, – отвечают в толпе. – Давай выбирать.

Снова гробовая тишина.

Земский начальник. Положив сигарету на услужливо поданное блюдечко, поднимается со стула и, изящно жестикулируя, говорит:

– Срок полномочий вашего старшины Ларисова истек. Предстоят выборы нового старшины. Мои требования к кандидату на эту должность следующие:

Во-первых, кандидат должен быть лицом, материально обеспеченным; вы знаете, что это избавит вас от растраты общественных сумм.

Во-вторых, кандидат должен быть преданным слугою государя императора.

В-третьих, кандидат должен быть с испытанной и незапятнанной честью.

У вас, как мне известно, самым подходящим лицом на этот важный почетный и ответственный пост является Василий Кузьмич Живчиков.

Чей-то измененный голос низким басом из коридора произносит пословицу:

– По шерсти собаке и кличка дана.

Сход реагирует единодушным смехом.

Земский, будто не слыша неуместной характеристики своего кандидата, и бровью не повел:

– Помните, что в должность старшины мною не будет утверждено лицо, не соответствующее моим указаниям.

Старшина, переступив с ноги на ногу, несмело проговорил:

– Так что их скобродие назвали кандидата. Других кандидатов не будет?

– Не будет, – отзывается за всех чья-то окладистая бородка с проседью. – Живчиков парень что надо.

– А из кого же выбирать-то будем, коли ежели один кандидат всего? – наивно не понимает один из старост.

– Да кто тебя, овечку, выбирать просит? – спрашивает из коридора тот же бас, – Ты не выбирай, а утверждай. Опусти шар в дырку и шагай к бабе на печку.

Больше кандидатура Живчикова не обсуждается. Других кандидатов нет.

На конторский стол выставляется небольшой деревянный ящик вроде скворечника. Дыра в ящике достаточна для того, чтобы в нее просунуть мужичью руку. Передняя стенка ящика окрашена: правая сторона – в красный цвет, левая – в черный. Внутри ящика перегородка примерно до половины высоты. На столе у ящика тарелка с шарами величиною с грецкий орех.      Старшина разъясняет:

– Кто за Живчикова – клади шар в эту сторону, вправо, где красным выкрашено; кто против – опускай шар налево, где черным выкрашено.

Сверяют со списками избирателей количество шаров на тарелке. Люди теснятся вправо, а затем по списку вызываются, берут шары и опускают в соответствующее отделение избирательного ящика. Пока на дне ящика шаров мало, они катятся и нескромно нарушают тайну голосования. Впрочем, глухой стук шаров и позднее ясно указывает место своего падения. Земский все время косит глазом на ящик.

Голосование окончено. Земский следит, а учетчики подсчитывают голоса – шары в правом и левом отделении.

Живчиков получил 40 голосов «за» и 10 – «против». Он помпадур!

В толпе делегатов-избирателей новый волостной старшина был не заметен. Г-н Безобразов поинтересовался:

– Живчиков здесь?

– Так точно, – ответили из толпы.

– Выходи.

В левом углу конторы зашевелились, и «избранник народа», красный от переживаний, выставив объемистую подушку живота и оправляя короткими пухлыми пальцами борт пиджака, торопливо передвигая толстые ноги в русских сапогах с голенищами – бутылками, он подошел к перегородке.

Сидя на стуле, г-н Безобразов торжественно произносит:

– Волостной сход избрал вас волостным старшиною на предстоящее трехлетие, и я утверждаю вас в этой должности.

Глаза Живчикова быстро мелькают справа налево, широкое безусое бабье лицо еще больше наливается кровью. Теперь он уже красен, как свекла.

– Служите честно, – продолжает земский. – Будьте верным слугою царю и отечеству. Поздравляю.

Он слегка приподнялся со стула, и подает руку подбежавшему Василию Кузьмичу. Тот жмет ее с сердечным трепетом, слезы наполняют его крошечные глазки, толстые губы шевелятся, собираются что-то произнести. Земский снова опускается на стул, а Василий Кузьмич, собравшись с духом, считает долгом ответить на поздравление программной речью:

– Вашскобродие! Господа миряне! Всепокорнейше благодарю за честь. Мы… я постараюсь, послужить верой-правдой его императорскому величеству и вам, мирянам.

Вашскобродие, – обращается новый старшина к земскому, – не извольте сумлеваться: недоимки подчистим, послабления не допустим. Сходу тоже приятно будет, если Яблоницкая волость на первом месте в плательщиках состоять будет.

– Кто в недоимщиках? – с чувством спрашивает Живчиков. – Лодыри, лентяи и пьяницы, а трудящийся класс всегда впереди. Еще раз нижайшее вам почтение!

И опять из коридора доносится:

– Н – да, этот подчистит.

Старый помпадур неожиданно и визгливо крикнул «ура». Десятидворные, что поближе к перегородке – решетке, нестройно подхватили.

– Дела примите завтра,– распоряжается земский начальник. – До свидания!

– Счастливого пути, вашескобродие! – подхватывают избиратели.

Ларисов уже позаботился вынести в контору шубу и шапку земского. Г-н Безобразов надевает их и, на ходу натягивая перчатки, направляется к выходу по узкому проходу между расступившихся делегатов.

После отъезда начальства десятидворные и старосты шумно поздравляют Василия Кузьмича. Он жмет протянутые руки и приговаривает:

– Благодарю! Спасибо! Премного благодарен! Заходите на чашку чая!

Живчиков – человек галантный. Он знает деликатное обхождение: двадцать лет был хозяином извозного двора в Петербурге.

… Прав был ярославский корреспондент:

«При выборе старшины выборные не пользуются собственными умозаключениями».

Под влиянием этого корреспондента, я тоже, как умел, составил письмо в газету о тех порядках, которые мне только что пришлось видеть. Из скромности подписался – «Прохожий». Письмо было напечатано.

Когда заметка о сходе дошла до Живчикова, уже вступившего в должность и находившегося в зените волостной славы, он как гоголевский городничий, разразился тирадой, от которой мне жутко стало:

– «Прохожий»! – ревел он, красный, как кумач. – Какой это к черту прохожий! Это свой щелкопер завелся. Это бунт! Это призыв к революции! Это вам не пятый год! В Сибирь за такие дела! Сообщу господину губернатору, так достанется этому «прохожему» в административном порядке. По шеям, в загривок таких бить надо!

Зато уж и показал себя Живчиков в роли старшины! Описи имущества за неплатеж оброков следовали одна за другой; за ними неизбежная распродажа самоваров, шкафов, овец, телят и прочего имущества недоимщиков. Он добился того, что задолженность крестьян по оброкам была полностью погашена к 300-летию царствования дома Романовых. За это земский начальник представил его к награждению медалью «За усердие».

Медалью Василий Кузьмич очень гордился и нацеплял ее рядом с бляхой волостного старшины каждое воскресенье при визитах старост «с собранными деньгами в повинности».

Глава IV

ФИЛОСОФСКИЙ КРУЖОК.

Наступило очередное лето. Яблоницы наполнялись дачниками, «солнце глотами», как их называл Ваня Гордин. Возобновились «танцульки» на «пятачках». Мой брат Ганька – пухляк уже давно был в Выползово, уже давно ездил в ночное. Я был свободен от обязанностей повара и гулял ночи напролет с возвратившейся в Яблоницы старой подругой Линой. Мой конкурент на ее сердце, верзила Петька Лукашев, дарил свою любовь уже другой, и Лина крепко ценила мою дружбу. Ваня Гордин отзванивал на своей балалайке «краковяки», «кадрили» и другие «европейские» танцы. Мы пели песни, лущили подсолнухи.

О книгах, чтении я забыл и думать. Конан-Дойль и Диккенс пылились в шкафу, сделав свое дело. Так шли один за другим летние дни, похожие друг на друга до скуки, до сонной одури.

Однажды ночью на «пятачок» забрел местный псаломщик, или дьячок, Валентин Федоров. Он был по обыкновению сильно пьян и теперь наугад пробирался к своему домику на окраине села. Дьячок этот был отличным регентом, обладал мощным басом, организовал из молодежи четырехголосный хор, считался добрым, хорошим, но пропащим человеком из-за болезненной привязанности к водке.

Высокий, толстый, под стать купцу Колесникову, он устрашал жителей села в дни своего запойного пьянства. Когда бродил из дома в дом в пиджаке, накинутом на одно плечо поверх расстегнутой черной косоворотки, в неряшливо свисающих на поясном ремне брюках, требуя водки и опрокидывая подношения в большой рот с посиневшей разбитой верхней губой, из тех, какие в народе зовут «заячьими». Желтые глаза его, неподвижные, жуткие, смотрели прямо и не видели собеседника.

– Пью! – басил он в такие дни. – Водки!

Обратившись к нашей толпе, он пробасил:

– Чего одни гуляете? Возьмите моих студентов. У меня их два: брат Миша и шпрехензидейч, Александр Андреич. А впрочем, черт с вами, как хотите.

И пьяный дьячок побрел своей дорогой.

– Сходим, девушки, посмотрим студентов, – предложила одна из девиц, бойкая Даша.

Быстро составилась группа любителей и любительниц смотреть на студентов. Даша оказалась ловкой проводницей и повела любопытных к домику дьячка бесшумно. Мы заглянули в раскрытые окна, увидели на стенке два мундира и пару фуражек, неприбранную кровать псаломщика и двух его гостей. Один из них был с гитарой, другой стоял в позе певца.

– Поем «Не искушай», – сказал один.

Другой кивнул головой в знак согласия, и красивая, печальная мелодия полилась из комнаты дьячка. Гитарист мастерски дополнял мелодию проникновенными, задушевными аккордами. Голоса певцов то сливались, то расходились, как бы на что-то негодуя, что-то жалея. Летняя белая ночь гармонировала прелюдии романса: ни ветра, ни шума кругом. Только музыка и ночь…

Это было так очаровательно, что мы, не дыша, слушали пение и готовы были слушать до конца. И вдруг оно прервалось раскатистым и веселым смехом того студента, который был пониже ростом и пел стоя.

– Михаил Дмитрич, да из тебя постепенно выработается замечательная смена брату, – говорил он, продолжая смеяться. – Ты поешь, как настоящий поп, приехавший на вечеринку к благочинному. Вот она порода-то сказывается! – закончил он, очевидно намекая на происхождение своего товарища.

– Дружище, – отвечал, улыбаясь тот, которого звали Михаил Дмитриевич, – а ты не находишь, что общение с поповской породой окажет на тебя разлагающее влияние? Ты уж и поешь не менее стройно, чем я.

– Спаси господи раба твоего, грешного Александра! – крестясь, с притворным ужасом ответил Александр Андреевич. – Это было бы непоправимым крахом для моей будущей карьеры математика.

– То-то же! – удовлетворенно сказал Михаил Дмитриевич. – Ну, как ты привыкаешь к Яблоницам?

– Мы здесь уже третий день, и я, признаюсь, пока живу университетскими настроениями.

Нас преследовал злоба,

Не от вражды и клеветы –

От наших дум ушли мы оба, -

Бежали вместе я и ты, -

продекламировал он. – Что же касается тебя, то я приметил, что ты со своими толстовскими аксиомами здесь вполне акклиматизировался?

– Разумеется: все люди братья.

– Люблю с них драть я, – в рифму заметил Александр Андреевич.

– Ты циник, друже, – миролюбиво констатировал Михаил Дмитриевич.

Даша шепнула:

– Ой, что-то непонятное. Сразу видно – студенты.

Мы долго стояли и слушали разговор друзей, пение, декламацию. Нам было видно, что им не скучно вдвоем, что темы разговора, и запас песен, и гитарные мелодии у них неистощимы. Я с изумлением видел, что у студентов совсем другая жизнь, другие интересы, непонятные нам настроения. Им не надо ни «пяточка» с танцами, ни горелок, ни Лины. У них «свои думы», от которых они ушли. Вспомнился мой первый настоящий учитель Токарский. Но вот послышались шаркающие шаги и пьяное бормотание где-то отдыхавшего брата студента-дьячка, и мы отошли от студентов-друзей. Мне очень захотелось познакомиться с ними и найти в них или, по крайней мере, в одном из них второго Георгия Токарского.

Знакомство со студентами из домика дьячка не задержалось. Как-то вечером они зашли со своей гитарой на наш танцевальный «пятачок» и уселись на бревне, служившем вместо скамейки. Послушали, как наши девицы спели «Когда б имел златые горы и реки полные вина», один из чувствительных романсов тех лет. Потом один из них, низкорослый и толстенький, Александр Андреевич, с большим не по росту крутым лбом и глазами навыкат, очень хорошо аккомпанировал Ване Гордину ни гитаре краковяк, лезгинку и даже кадриль. После затянувшихся танцев все устроились отдыхать. Товарищ Александра Андреевича был повыше ростом и производил впечатление физически развитого человека. У него были волнистые каштановые волосы, зачесанные назад, русая бородка и мягкие тонкие усы, которых еще не касалась бритва. Глаза его, открытые и голубые, смотрели, как говорится, прямо в душу из густых, будто подведенных ресниц. Лицо свежее, румяное, не тронутое пороком городской жизни. Оба студента в фуражках и одинаковых чесучовых рубашках, с ремешками. Темно синие диагоналевые брюки и черные студенческие мундиры с голубыми петлицами резко выделяли друзей из нашей деревенской массы.

– Александр, – сказал студент повыше, обратившись к приятелю, когда молчание после танцев грозило затянуться,– позабавь народ православный, прочти им что-нибудь.

– Что же бы такое я мог прочесть им, Михаил Дмитрич? – спросил низенький и толстенький. – Разве подумать?

– Подумай, друже, – согласился Михаил Дмитриевич.

Мы молча ожидали, что надумает читать Александр Андреевич. А он мечтательно посмотрел на небо, на березы, на церковь за площадью, снял фуражку, положил ее на бревно и вышел на середину «пятачка». Не предупреждая о начале чтения, просто, без всякого жеста он, чуть-чуть сгорбившись, начал:

«Милостивые государыни и некоторым образом милостивые государи! Жене моей было предложено, чтобы я здесь с научной целью прочел какую-нибудь популярную лекцию…»

По мере чтения этой чеховской «Лекции о вреде табака» мы, слушатели, с изумлением видели перед собою уже не студента Александра Андреевича, а несчастного, безвольного, забитого мужа, который жалуется публике на терзающий его голод. На глазах его слезы; он ищет, он просит сочувствия у нас, завсегдатаев «пятачка». И нам смешно, и нам до глубины души жаль этого бедного лектора.

Новая метаморфоза: исчезает забитый «лектор», и снова улыбающийся студент с глазами навыкат, церемонно раскланивающийся со зрителями. Девицы запищали:

– Еще! Еще!

Александр Андреевич опять посмотрел вверх, на березы, на церковь и неожиданно заикал грубо, бесцеремонно. Поглядев на нас, он спросил:

– Что это у меня? Точно отрыжка! Вчерашний обед засел в горле. Эти грибки да ботвинья! Ешь, ешь, просто, черт знает, чего не ешь! (икает!) Вот оно! (икает) еще! (икает) еще раз! Ну, теперь в четвертый! (икает) Туды к черту и в четвертый!

Мы усердно смеемся, наивно полагая, что он рассказывает так просто о собственных ощущениях. И только после мастерски разыгранной сцены вместе с Михаилом Дмитриевичем мы услышали, что была исполнена «Тяжба» Н. В. Гоголя.

А Александр Андреевич, как говорится, вошел в раж. Он поднял голову и, смотря на тучи, громоздившиеся невысоко над горизонтом в ясном ночном небе, спросил:

– Что вам напоминают эти тучи?

– Горы! – хором ответили мы.

И опять без предисловий:

– Высоко в горы вполз уж и лег там сыром ущелье, свернувшись в узел и глядя в море.

Просто и ярко рисует артист горный пейзаж, самодовольного, ограниченного ужа и страдания гордого сокола.

Мы потрясены мощью горьковского таланта и мастерством исполнения. Мне до слез жаль несчастную разбившуюся птицу. Шипенье ужа: «Что, умираешь?» ощущается струйкой холода, пробежавшего, вероятно, не только по моей спине.

«Пускай ты умер! Но в песне смелых и сильных духом всегда ты будешь живым примером, призывом гордым к свободе, к свету!» – проникновенно закончил чтец. Нашим восторгам от исполнения «Песни», от новизны содержания не было границ. Все мы, а особенно девицы, влюбленными глазами смотрели на такого простого и славного студента.

Александр Андреевич надел фуражку и сказал своему коллеге:

– Миша, займись с народом, а я отдохну.

– Слушаю-с, маэстро, – покорно согласился Михаил Дмитриевич и попросил балалайку у Вани Гордина. Улыбаясь хорошей, открытой улыбкой, слегка приподнимавшей левый угол губ, он вежливо спросил:

– Изволите знать песню «Не шей ты мне, матушка, красный сарафан»?

– Как же, знаем! – хором ответили девицы.

Александр Андреевич тоном конферансье вставил:

– Исполняет на балалайке гитарист, балалаечник и прочих струнных дел мастер Михайло Федоров.

Балалайка Гордина, до сих пор умевшая отхватывать «Барыню», «Камаринскую», танцы и частушки, вдруг преобразилась и запела такими голосами, проникающими в глубины сердец, что мы замерли. Затаили дыхание. Было странно и радостно слышать, что дрянной, надоевший инструмент может жить в звуках и рассказывать без слов о глубоком горе девушки, рассказывать так, что и ночь с ее летними красками потускнела, и лица стали серыми, и на сердце какая-то щемящая боль.

О танцах никто не вспоминал. Мы были покорены талантливым исполнением знакомой песни. Федоров кончил. Лицо его было серьезно.

– Ну, как? Чувствительно? – спросил он своего приятеля.

– Весьма. Ты сегодня в ударе, Михаил.

И обратившись к нам, продолжал:

– За сим следует «Не осенний мелкий дождичек…». Специально для мужской части почтенной публики.

С тем же мастерством исполнил Михаил Дмитриевич вторую песню.

– «Светит месяц» с вариациями, – объявил Александр Андреевич.

Вариации к песне изумили всех техникой игры, но больше всех был потрясен Ваня Гордин.

– Больше я не играю или буду играть только как вы, – объявил он.

– Будьте самим собою – это лучше всего, – посоветовал ему студент.

Михаил Дмитриевич сменил балалайку на гитару, а его приятель спел для нас незнакомую кощунственную студенческую песню, начинавшуюся словами: «Там, где Крюков канал и Фонтанка-река», о разгулявшемся Николе Морском.

За декламацией, песнями и музыкой последовали массовые игры, и студенты окончательно сделались душою общества танцевального «пятачка».

… Лежа на кровати в своей «совещательной» спальне после вечера со студентами, я обдумывал слова запомнившейся мне «Песни о Соколе». Кто такой Уж? Да ведь это же я! Неужели не понятно, что мое ежедневное переползание от кровати к канцелярскому столу, от стола на лужайку к «пятачку» и снова на кровать, – неужели не понятно, что это и есть существование Ужа?

В этот же вечер я понял, что на свете есть что-то позначительнее канцелярщины и танцев, – есть какая-то борьба смелых Соколов с какими-то врагами, борьба зовущая, увлекательная, есть какая-то неизвестная мне область искусства, музыки и художественного слова.

Засыпая, я твердо решил сойтись со студентами поближе, так, как когда-то был близок к Токарскому.

… На другой день студенты явились за письмами.

– Вы, кажется, вчера были на вечернице? – спросил Федоров.

– Да.

– Что на вечернице девки чаровницы, – заметил, улыбаясь Александр Андреевич.

– Позвольте же познакомиться, – сказал Федоров. – А это мой однокурсник Александр Иванов, – представил он товарища.

Федоров просто начал разговор об условиях получения почты, о дачниках, о местных учителях и, прощаясь, сказал:

– Вам, вероятно, уже успели надоесть танцы. Заходите к нам, когда найдется время.

Вечером я пошел к студентам. Они меня познакомили с трезвым дьячком, которого я, несмотря на год жизни в селе, еще не знал. Иванов удивился:

– Как? Вы год с лишком прожили в селе, и не знаете друг друга? А с учителем вы знакомы?

– Нет, ни с кем из них я не знаком, – ответил я,– ясли к лошади не ходят.

Студенты быстро переглянулись. Я понял, что сказал глупость. И мне стало стыдно. С улыбкой глядя на меня, Иванов продекламировал:

«Жил юноша в Британии когда-то.

Который добродетель мало чтил;

Он дни свои влачил в сетях разврата

И ночи за пирами проводил».

При упоминании о пирах мне представились чаепития за волостным самоваром и вспомнились сальные анекдоты. Очевидно, студент говорил про меня. Я чувствовал, что он меня осуждает, но никак не мог понять, за что именно. И не знал, что сказать.

– Вы бывали в бане? – неожиданно спросил Федоров.

«Смеется!» – подумал я и пожалел, что пришел к студентам. Однако ответил, что в баню хожу каждую субботу.

– Значит, голых людей видали, – решил Федоров.

– Еще бы, – сердито согласился я и опять подумал: «Издевается!»

– А вы не приметили разницы между голыми людьми?

– Разница есть: один повыше, другой пониже, третий молодой, четвертый старый. Разные бывают люди.

– Это все несущественная разница. Все они, прежде всего, люди. И если подумать посерьезнее, то вот именно это обстоятельство делает их одинаковыми, равными. Человек человеку брат, все люди – братья – поэтому не считайте себя яслями, а других лошадьми, – закончил Федоров.

– Миша, из тебя выйдет неплохой поп, – заметил брат псаломщик.

Михаил Дмитриевич серьезно и без задора сказал брату:

– То, что я говорю о братстве людей, и то, что говорит ваша православная церковь, – вещи несоизмеримые.

– Ну, как же несоизмеримые? – не соглашается дьячок. – Даже формула евангельская.

– Формула – да, по содержанию другое.

– Братия во Христе и плоти! – шутливо сказал Александр Андреевич, – не начинайте бесполезного словопрения. Внемлите предложению моему: посвятим сегодняшний вечер роскошной местной интеллигенции. Один из сих троглодитов уже перед вами.

Он кивнул в мою сторону. Я ничего не понял из размолвки братьев Федоровых и вежливо улыбнулся на комплимент студента: о троглодитах я услышал впервые.

– В самом деле, вечер чудесный, – согласился Федоров-младший. – Идемте в село.

Вчетвером мы направились производить «раскопки интеллигенции».

Первый визит нанесли учительнице Храповицкой. Она была веселая двадцатилетняя девушка, невысокого роста, полная, краснощекая и в веснушках, которые делали ее лицо рыжеватым. Учительница имела привычку каждую фразу сопровождать ужимками и смехом кстати и некстати.

– Мы разыскиваем распыленную в пространствах интеллигенцию села, – объявил Александр Андреевич, – с целью создать из нее некий ценный сплав.

– Троглодитов ищем, – подтвердил я, желая блеснуть ученостью.

Иванов толкнул меня локтем.

– Троглодитов? Кто такие троглодиты? – засмеялась Храповицкая. – Иванов, объясните.

Александр Андреевич быстро нашелся:

– Это я, он, они, мы, вы – все до той поры, пока не заживем культурной жизнью нас достойной.

Учительница опять весело засмеялась и начала искать в комнате платок, который, наконец, был обнаружен в рукаве пальто, брошенного прямо на кровать, узенькую и длинную, прикрытую кружевным покрывалом.

– Пойдемте, – предложила она.– Я сведу вас к Лиле Козловской, – щебетала она, выводя нас из своей крошечной комнаты. – Лиля здесь на даче, живет у Артемкиных. Она нынче весной кончила гимназию. Очень много воображает. Я так ее и зову: Воображалка Павловна.

И Храповицкая опять смеется мелким хихикающим смешком.

Лиля Козловская оказалась бледной томной барышней с голубыми глазами и светлыми пышными волосами, собранными в две толстые косы. Одета она в форменное гимназическое платье с белым воротничком и черным передником. Учительница назвала всех нас.

– Скучаете? – вкрадчиво медовым голосом спросил Иванов.

– Очень, – ответила Козловская низким грудным голосом. – Знакомых нет. После шумной гимназии здесь как-то не по себе.

– Да, здесь глушь, – вставил я, опять вспомнив волостной самовар и поцелуи с полена.

– Скажите, леди и джентльмены, – торжественно произнес Александр Андреевич, – кто мешает нам образовать некое безымянное общество ревнителей просвещения, но с развлекательными функциями? Нас много, все мы желанием горим, сердца у нас для счастья живы…

– Александр, не балагань,– остановил приятеля Михаил Дмитриевич. – Говори без затей, мы думаем предложить спаять небольшой кружок интересующихся вопросами морали, философии и деловую работу чередовать с удовольствиями пикникового и иного характера.

– А это не будет скучно? – спросила учительница и засмеялась. – Если скучно, я не согласна.

– Мадемуазель, – серьезно сказал Иванов, мораль и философия так же смешны, как и все на свете: жизнь, как посмотришь с холодным вниманием вокруг, – такая пустая и глупая шутка. Семьдесят лет назад это открытие сделал некто Лермонтов.

– Я не прочь войти в кружок, – просто сказала Лиля Козловская.

– Теперь к кому? – спросил Иванов.

– Тут еще живут на даче бухгалтер Мукшин, два семинариста и охотник с рыжей собакой Николай Иванович, – считала Храповицкая. – Идемте, идемте к ним!

Сходили и к бухгалтеру, и к семинаристам и к охотнику с рыжей собакой, заручились их согласием и постановили: завтра всем собраться у Лили Козловой, а студентам составить план занятий для кружка.

В те годы я впервые услышал, что существует на свете какая-то «философия». Конечно, заниматься этой наукой для меня (да и только ли для меня!) было преждевременно: я не имел ни малейшего представления о естественноисторических науках, математике, психологии, логике… студенты мерили всех на свой аршин.

На следующий вечер десять членов кружка собрались в крошечной избушке-даче Лили Козловской. Мы разместились за квадратным столом, покрытым простой деревенской скатертью, на четырех скамейках. На столе стояла скромная керосиновая лампа и букет полевых цветов в высоком глиняном горшке. Два крошечных оконца избушки, открытые настежь, обильно пропускали воздух летнего вечера и комаров.

Вступительное слово взял Михаил Дмитриевич. Разгладив свои каштановые волосы и приподняв в улыбке левый угол губ, он объявил нам, что «идеальная цель высокой философии есть миропонимание. Которое должно быть основой для жизнепонимания», что «философия – царица наук», что она объединяет разрозненные знания, приобретенные людьми, и занимается изучением природы, вселенной…

Основным пособием для работы кружка он назвал «Введение в Философию» Челпанова. Александр Андреевич добавил, что наша работа потечет продуктивно, если каждый член обзаведется «Введением» и к очередному занятию – через два дня на третий – проконспектирует в порядке очереди главу, доложит на заседании ее содержание, выслушает возражения, замечания, ответит на вопросы.

Предложения студентов приняли без возражений.

– Кто же возьмется конспектировать первую главу «Задачи философии. Отношение философии к наукам»? – спросил Федоров.

Я вызвался и тотчас испугался: ведь я же самый молодой член кружка, смутно понимал, что такое конспект, никогда еще не выступал с длинной речью хотя бы и по конспекту. Но отступать было поздно. Через два дня было назначено очередное занятие. Разошлись…

И вот для меня началась «философская страда». Рядом с повестками, описями, страховыми листками на канцелярском столе лежал раскрытый Челпанов. Чередуя «текущие дела» с «Введением в философию», я мужественно одолевал слово за словом, фразу за фразой. Каждый термин, каждое имя приходилось разгрызать, как орех, при помощи «Энциклопедического словаря» Ф. Павленкова. Иногда работа по изучению

I главы казалась мне непреодолимой, тогда я впадал в отчаянье от бессилия овладеть челпановской премудростью. Например, я читал:

«Для эллина, оставившего мифологические взгляды на мироустройство, нужно было такое понимание мира, которое могло бы заменить ему отжившую народную религию» – и становился в тупик. Возникал ряд вопросов: кто такие эллины? Почему они оставили мифологические взгляды? Какие взгляды называются мифологическими? Где и когда жили эллины? Какая религия называется народной? Что такое религия вообще?

Я шелестел страницами словаря Павленкова и упрямо, настойчиво делал щели в драпировках, плотно закрывавших для меня строй челпановских мыслей. Через эти щели мне смутно рисовались греческие мифы, неясно представлялись границы пространства и времени в жизни народов, раскрывались крепкие створки понятий «религия», «народ» и другие. Небольшой абзац «Введения» отнимал у меня целые часы.

Через день зашел Михаил Дмитриевич, спросил, как идет работа.

– Туго, – сознался я.

– Корень учения горек, плоды его сладки, – пошутил он. – А конспектировать умеете?

– Нет.

– Давайте-ка, пойдем от известного к неизвестному. Вот, например, я знаю, у вас на суде говорят много. Ведь вы же не все записываете?

– Конечно не все: за ними не угонишься.

– А что же вы все-таки пишете?

– Самое главное.

– Так и здесь делайте. Вот слушайте. Он прочел абзац, уже много раз перечитанный мною, и спросил:

– О чем я вам прочел?

Я ответил почти слово в слово.

– Длинно. Еще короче. Основное.

Я ответил еще короче.

– Вот такими короткими фразами, как творог от сыворотки, вы и отделите главное от второстепенного, по всей главе. У вас и получится конспект, из тезисов.

Федоров ушел. А мне снова пришлось искать в словаре: тезис, фраза, конспект… Спать пришлось часа три за двое суток. Но все же конспект к занятию был готов.

Зашел Ваня Гордин и позвал на «пятачок».

– Лина скучает, – напомнил он.

– Скажи, что больше не приду.

– Что так? Аль загордился? Со студентами знакомство свел?

– Читаю. Видишь?

Я показал ему «Введение» и словарь.

– Ну, как хочешь. А только Петька ее вчера опять провожал.

Я не огорчился и Ваня ушел.

На первом занятии кружка мне «повезло»: никто, кроме студентов, не прочел первой главы (книги еще не были получены из Петербурга). Я, как умел, рассказал о прочитанном, щеголяя философской терминологией и склоняя имена Канта, Гегеля, Пифагора. Между прочим, я сказал, не мудрствуя лукаво:

–Фихтом этот вопрос рассматривается следующим образом…

Михаил Дмитриевич поправил:

– Фихте не склоняется.

А меня словно кипятком ошпарили. Мой «философский дебют» в общем, прошел без больших срывов. Меня поздравляли, говоря, что для первого раза неплохо, что первый блин у других бывает комом. Я был в зените «философской славы».

Когда занятие кружка пришло к концу, Михаил Дмитриевич, взявший на себя обязанности руководителя, предложил:

– До получения «Введения» каждым членом кружка предлагаю раскинуть умом и решить основной философский вопрос: что такое материя и что такое дух, и каково между ними взаимопонимание?

Мы охотно согласились подумать, и перешли от философии к гитаре и пению.

… Поставленный вопрос меня очень заинтересовал. С материей вопрос разрешался просто. Но дух? Что он такое? Моя душа? Мои мысли?

Если дух – душа, то где же она во мне? Где он была до меня? Где будет после смерти?

Часами я размышлял над коварным вопросом, мучился с ним и наяву и во сне. Материя ограничивается разнообразными контурами вещей, дух тоже пытался материализоваться, но как-то туманно, облачно, без границ, без линий.

Через два дня в избушке Козловской Михаил Дмитриевич вручил каждому члену кружка по экземпляру «Введения» и в шутку добавил, что теперь-то мы одолеем челпановские твердыни.

– Ну, а засим перейдем к вопросу, который я вам поставил прошлый раз. – И обратившись ко мне, предложил: – Начнем с нашего дебютанта-докладчика.

– Ваш вопрос решен, – гордо отозвался я, – материя – все то, что существует.

– Например?

– Стол.

– Какого он цвета?

– Черного. Это мы все видим.

– Допустим. Ну, а если вы и я ослепли или слепы от рождения. Тогда мы будем иметь представление о цвете стола?

– Нет, но мы спросим у других.

– И все другие слепы.

– Тогда мы не будем знать цвета стола, – с недоумением сказал я.

– Измерьте стол.

– Полтора аршина.

– Допустим, что мы все слепые и лишены чувства осязания, с помощью которого можно получить представление о величине стола. Какой же длины будет стол?

Я растерялся: стол на моих глазах утрачивал свои особенности и качества.

– Допустим, что мы все лишены органов внешних чувств. Будет ли у нас тогда хоть какое-нибудь представление о столе? – наступал Михаил Дмитриевич.

– Никакого представления не будет.

– Значит и стола не будет?

И левый угол губ нашего руководителя приподнялся:

– Где же ваша материя? Где же ваш стол?

Я не сдавался:

– Я могу не знать не только этого стола, но и всех столов на свете, однако независимо от меня и вас они все же существуют.

– Сто есть сумма ваших представлений о нем: твердый, длинный, черный, деревянный, тяжелый и так далее. Если не будет этих представлений, что же останется от стола?

– Для меня?

– Да.

– Ничего. Но стол все-таки останется.

– Для кого?

– Для других.

– Да откуда вы это знаете? Ведь люди-то только сумма ваших представлений о них.

Все члены кружка молчали. Этот странный разговор приводил всех нас к нелепому выводу, что все, что окружает каждого из нас, не больше, как сумма воспринятого внешними чувствами. А есть ли что за этой суммой представлений, еще не известно.

Только Александр Андреевич вступился за нас, беспомощных «философов».

– Михаил, ты дурачишься, а у людей глаза на лоб полезли.

Не слушая приятеля, Федоров спросил:

– А что такое дух?

– Не буду рассуждать, – сказал охотник Николай Иванович. – Если стол так легко исчез, что же останется от духа?

Все засмеялись.

Уголок левой губы у Михаила Дмитриевича опять приподнялся:

– Я с вами не шутил, товарищи. Вы видите, разные есть взгляды по вопросу о том, что такое материя и дух. Философия не заоблачная наука для досужих людей, а очень близкая нам, я бы даже сказал необходимая. Вы увидите, что она занимается не отвлеченными вопросами, а теми, которые каждую минуту стучатся в пытливый ум человека. Но философия может учить нас удаляться от жизни, может и звать к активному участию в ней. Так кто же выступит по второй главе «Введения» Челпанова?

… Организатор и руководитель нашего кружка М.Д. Федоров родом из поповичей. Отец его – настоятель какого-то Иоанновского подворья – «зарабатывал» много денег и обучал своих детей в средних и высших учебных заведениях. Старший, Валентин, – в прошлом студент духовной семинарии, не поднялся по лестнице церковной иерархии выше первой ступени и уже в зрелом возрасте был дьячком-пропойцей. Младший, Михаил, учился на третьем курсе Петербургского университета. Незадолго до окончания он заявил отцу- настоятелю, что впредь учиться не будет, так как это противоречит его новым убеждениям толстовца: вся наука лжива, достоверного ничего не имеет и служит лишь, будучи далекой от народа, для удовлетворения прихотей имущих состоятельных людей.

Отец пришел в ужас от этих еретических мыслей сына, а Михаил Дмитриевич разъяснил отцу, что его новые убеждения возникли в результате «ума холодных наблюдений». Что они в сущности уже давно не новы: их давно распространяет Л.Н. Толстой из своего яснополянского далека. Что уже если дошло до откровенностей, то всяческий здравомыслящий человек должен постараться принять не только глубокий смысл отрицания науки, но и нечто большее: отрицание установленного порядка жизни, отрицание существующей морали богатых и, конечно, религии, которая охраняет порядок и благополучие привилегированных людей… Одним словом, оказалось, что Миша – толстовец. Тогда отец-настоятель, придя в состояние запальчивости и крайнего раздражения, отказал сыну в материальной помощи и предложил проверить прочность новых убеждений в самостоятельной жизни на доходы от грошовых уроков.

Новоявленный толстовец остался непоколебим. Он нашел уроки и ограничил свои потребности до минимума, проживая в сутки гривенник, расходуя три копейки на фунт хлеба, три – на капусту, три – на крупу и одну – на прочие мелкие расходы. Получалось не сытно, но зато убеждения не пострадали, университет был брошен, отцовская религия отрицалась, а установленный порядок жизни для богатых и бедных остался сам по себе.

С наступлением лета Михаил Дмитриевич переехал к брату – дьячку в Яблоницы. Как у нас говорили, «на зеленый корм». Толстовца сопровождал однокурсник Александр Андреевич Иванов, взглядов своего товарища не разделявший, относившийся к толстовству скептически и университета бросать не собиравшийся. Михаил Дмитриевич намеревался лето провести у брата, а осенью начать нейтральную скромную работу учителя в земской школе.

Для чего нужен был кружок «философов» в Яблоницах? Мне кажется, что наши философские блуждания были для него средством убедить себя и нас в относительной ценности знаний, поскольку они не дают оснований для бесспорных выводов. Это с одной стороны. А с другой стороны, не стремился ли наш руководитель посеять яснополянские семена в умах неискушенных членов кружка? Мне кажется, что эту пропагандистскую цель он и преследовал!

Вскоре (на пятой главе «Введения») мы, члены кружка, имели случай убедиться в правильности глубокой мысли Гете: «Теория, мой друг, суха, а древо жизни пышно зеленеет». И именно на примере жизни нашего организатора. Дело в том, что в соседней деревне он познакомился с миловидной и, конечно молодой учительницей Грузновой. Он и она взаимно понравились друг другу и решили объединить свои житейские стремления в брак, не освященный православной церковью. Молодая чета на первых порах приютилась все в том же домике дьячка-брата в ожидании должности учителя в двухкомплектной школе. Но вскоре брат нашел какие-то неудобства для себя в покровительстве гражданскому браку и поставил вопрос ребром: или венчайтесь, или уезжайте, куда хотите. Брак, с точки зрения нашего славного руководителя был явным злом, поэтому он решил прибегнуть к известному тезису своего великого яснополянского учителя: «Не противьтесь злу насилием» и, уехав в Нарву, на родину жены, повенчался, тем самым подтвердив незыблемость одного из важнейших положений толстовства. После венчания он зажил с молодой женой, вытеснив друга и брата в теплые сени и заняв, разумеется, до отъезда в школу комнату брата.

Наши кружковские занятия нисколько не пострадали от экспериментов Михаила Дмитриевича: его с успехом заменял Александр Андреевич.

Уже в конце августа в Яблоницы приехала на дачу дочь какого-то солидного чиновника из Харькова, Екатерина Григорьевна Казаченко. Она была одной из таких красавиц, которых описал Гоголь в своих «Вечерах». В бровях ее, почти сросшихся над переносицей, и в черных, как тушь, глазах мужская часть нашего кружка находила выражение огромной силы воли и покоряющую прелесть. Прибавьте к этому высокий рост, изящество городского костюма, иногда сменяемого на национальный украинский с коралловым монисто. Нежный, как шелест цветов, голос с типичным придыхательным «г». Белизна лица с легким румянцем, невысокий лоб от низко спадающих локонов и карман четких многообещающих губ – и вы получите бледный портрет Катюши Казаченко, ибо изобразить красавиц словами отказывались даже наши русские сказки.

Разумеется, она немедленно сделалась нашим «философом» и получила экземпляр «Введения» от самого Михаила Дмитриевича. Философские беседы приняли в кружке невиданный накал. В них изощрялись и бухгалтер, и охотник, и семинарист, не говоря уже об Иванове и мне, а скепсис и речь нашего руководителя приобретали новые свежие краски.

Вскоре мы опять стали примечать, что кружок выделяет из себя «филиал», «почку», как сказала не без иронии Лиля Козловская в лице Михаила Дмитриевича и Катюши Казаченко. «Почка» отделялась от основного ядра в ширь ржаных полей и возвращалась поздно, к концу анализа главы, с венками на головах или с букетами цветов. Нужно сказать, что синие крупные колокольчики необыкновенно шли к оживленному личику Катюши.

Жена Михаила Дмитриевича быстро приметила философско-казаченковскую модернизацию мужа и поспешила принять свои меры. Она заявила мужу, что хочет уехать из Яблониц к нарвской родне. Не без сердечной боли оставил Михаил Дмитриевич «филиал» кружка и уехал под конвоем жены, спасающей свою честь и убеждения мужа.

Через несколько дней по моему адресу пришло письмо с изумительным титулом: «Его высокоблагородию Василию Григорьевичу Дмитриеву». Размашистым почерком с завитушками около букв Михаил Дмитриевич писал:

«Вестей из Яблониц никаких, и я решил узнать, в чем дело, почему машина встала, почему прервался ток отношений между мною и вами, членами кружка. Ваше молчание наводит меня на предположение о перехватке писем и посылок с книгами, которые я направлял в ваш адрес. В Нарве время я провожу совершенно одиноко с внутренней стороны. С внешней как будто бы и деятельно. Нет решительно ни одного человека кругом, с кем можно было бы поговорить по душам и проводить время. С одной стороны, все враги, представители «темных сил», с другой стороны, еще бессознательная, несозревшая публика – ребята. Только с третьей стороны есть люди, с которыми можно поговорить и отдохнуть духовно, но они далеко: одни на Кавказе, другие – в Сибири, третьи – в Ополье.

Сейчас читаю книгу Бутру «Наука и религия в современной философии» (ее будете со временем читать и вы). После обеда катаюсь по Нарве на парусе. У нас теперь новый и хороший парус, т.е. лодка. Летит она под ним с быстрой белоснежной чайкой, то взлетая, то ныряя в волны.

Здесь сознательному человеку нельзя иначе жить, как со сдавленной душой. Всякое активное выступление заранее обречено на гибель, ибо такова среда и переживаемое время. Я вижу, как вся жизнь здесь опускается, вижу, как никнет она в пьянстве, разврате и пороках; чувствую зловоние ее и разложение и не в силах помочь и что-либо сделать.

Здесь только сильный может что-либо сделать, а нам, слабым смертным, пока еще не место – не доросли. Духу не хватает для активного и в то же время продуктивного выступления. А так выступать без уверенности в победе не имеет смысла: и себя разобьешь – окончательно разрушишь веру в себя и в свое дело, да и в окружающих ничего не внесешь, кроме элемента неопределенности, безверия и раздражения. Такова среда за границей нашей семейной жизни. В семье же полный развал, который не ощущается потому, что все свыклись с ним и сжались. В общем, скверно вокруг и около. Поневоле станешь отшельником и уйдешь в себя, углубишься в книги и унесешься мыслью в области, далеко лежащие от жизни, и о которых в то же время говорит каждый шаг окружающей нас жизни. Мир идей, убеждений остается у меня таким же, как и прежде. Передайте привет Казаченко.»

Итак, окружающая обстановка не удовлетворяет Михаила Дмитриевича; в семье развал; появился какой-то конфликт между убеждениями толстовца и окружающей средой. И привет только Катюше, особо выделенной из девиц нашего кружка. Фразы о «незыблемости идей» – явно самоуспокоение.

Я написал ответ. Через несколько дней – новое письмо.

«Весь этот период у меня был периодом упадка и реакции после яблоницкого увлечения ею (вы понимаете, о ком я говорю). Смута и развал царили в моей душе. В результате я принял решение вступить на прежний путь, т.е. вернуться в университет, а мечты свои об учительстве оставить. В пылу моих увлечений я забывал о призыве на военную службу. Университет меня спасет от нее. Какими бы красками и священными ореолами ее ни украшали защитники ее, а она как была, так и будет наукой об убийстве людей. Вот настоящая ее сущность. И замечательно, что эта «наука» процветает как раз в странах, которые достигли наивысшего экономического развития и в религиях которых исповедуется наивысшее этическое учение, учение о всепрощении и любви, учение великого и идеального Христа. Как до ужаса странно и поразительно это противоречие в жизни людей! Не может быть, чтобы люди последующих поколений не замечали этого противоречия или будут мириться с ним! Нет, они возмутятся, восстанут против нелепости и навсегда ее сотрут с лица земли! Мы уже видим, что и теперь жизнь начинает пестрить такими попытками. Замечательно, что все эти попытка направляются, в конечном счете, в сторону альтруизма, любви и самосовершенствования.

И только имена таких людей остаются в памяти человечества, с которыми связаны самое дорогое, самое ценное в жизни вселенной – проповедь любви к ближнему – имена Будды, Конфуция, Сократа, Христа. И я с непоколебимой верой смотрю в будущее и верую, что скоро-скоро осуществится мечта Христа о царстве божьем на земле, для которого каждому надо быть совершенным, «как отец наш небесный». Мы и теперь видим, что великая заповедь Христа всколыхнула умы: созываются конгрессы мира, лиги защиты прав человека, Гаагская конференция…

Все это знаменательные и добрые вестники. Будем же и мы скромными работниками торжества любви на земле! Уверяю вас, что такой образ мыслей мне нисколько не мешает погружаться в философские бездны. Скажу больше: только в ней, в философии, и можно почерпнуть активность и радостный оптимизм. И веру в жизнь, и ее совершенствование, без которых нельзя жить. Все другие образы мыслей роковым образом ведут человека к пессимизму, ибо трудно человеку «переть против рожна» (закона любви, на котором стоит Вселенная).

Вы сообщили, что члены кружка понемногу разъезжаются. Ну, что ж! Все вы получили хороший опыт работы, и каждый будет учиться в меру своих сил и разумения. Как только я кончу подготовку к жизни – университет, немедленно вернусь в народ активным работником на общее благо, поднимая просвещение и улучшая жизнь своими знаниями. Не стремитесь в Петербург: профессор и ученый никогда не дадут вам в своих лекциях того, что даст книга, а она вам доступна и в провинции. Будем вместе помнить, что «царство божие» внутри нас. М. Федоров»

В ответ на это письмо-исповедь лицемерящего толстовца я писал, что убеждения его автора пронизаны противоречиями от начала до конца.

В самом деле, спрашивал я, разве честно прятаться в стенах университета человеку, убежденному в гнусности военщины? Разве не последовательнее отказаться от службы а в армии? Разве честно высиживать, ссылаясь на слабость сил и воли, «плодотворной работы» различных «инструментов мира», конференций, съездов? Наконец, негодовал я, мало заниматься отрицанием про себя, а надо принять участие в работе разрушителей. На это письмо Михаил Дмитриевич не ответил.

Годом позже я услышал, что он проходит военную службу вольноопределяющимся в 146-м пехотном полку. Уже после военной службы он прислал мне последнее письмо, которое сообщало о новых «терзаниях»:

«Душа моя раздвоена в этой дилемме – служить богу любви и истины или быть скромным учителем, имеющим очень ограниченные возможности проводить свое сокровенное. Лучшая часть моей души на первом пути, худшая – на втором. Великий дух зовет меня на первый путь, практичность и тихое благополучие – на второй. На первом пути – подвиг самоотречения во имя осуществления царства божия на земле, на втором – работа по принципу Игнатия Ловолы – «цель оправдывает средства».

От воинской повинности, как вам, наверное, известно, В.Г., я не отказался. Это значит, что одной ногой я вступил на второй путь, но это же значит, что университет я не окончил по известным вам соображениям принципиального характера»

Это письмо, последнее письмо моего наставника, заканчивалось гневным жестом в сторону «науки и искусства XX века»:

«В наш двадцатый век о нравственности и помину нет, а потому наука, искусств, философия нашего времени построены на пустоте и лживы в самом своем основании. Огюст Конн, Гегель, Шопенгауэр, Маркс или отрицают или оправдывают, срой старой жизни, который является источником бедствий. Показателем их неправильного лживого уклона философской мысли является то политиканство, которым охвачено современное человечество.

Спросим себя: куда мы идем? И вы без труда ответите, что мы идем к какой-то чудовищной катастрофе. Я несколько времени назад следил за «аэропланной неделей». Летали на высоте 1500 метров. Разбился Мацеевич на моих глазах. Во имя чего? Чтобы дать человечеству новое орудие истребления людей. Между тем истина жизни ясна и проста; она величаво горит в таинственном свете вершин человеческой мысли, имена которым Будда, Лао-Цзы, Моисей, Исаия, Христос, Сократ, Толстой и суть, которой в утверждении нравственного мировоззрения и поведения: «Ищите прежде царство божия и правды его, а остальное приложится вам». М. Федоров.

Таков был мой новый учитель – противоречивый философ, толстовец-моралист, одиночка – искатель правды. Он является ярким примером заблуждений односторонне развитого человека, фанатика абстрактных идей, который лишен элементарных представлений о классовой структуре общества и классовой борьбе, о закономерностях, действующих в истории развития человеческого общества.

Таков был человек, по духу и положению чуждый рабочему классу, вставший в позу недовольства современной ему жизнью, поставивший этой жизни множество сложных вопросов, но перенесший разрешение их в область отвлеченной мысли.

…Наш философский кружок постепенно уменьшался количественно: члены его возвращались в Петербург. Но оставшиеся продолжали упорно изучать «Введение», затем перешли к «Психологии» и «Логике» того же Челпанова; потом прочли ряд произведений Л.Н. Толстого: «В чем моя вера?», «В чем счастье?», «Евангелие».

Наконец, глубокая осень разъединила и остальных. Тогда я выписал журнал «Вестник знания» под редакцией В.В. Битнера и библиотечку этого же журнала. Теперь в мои руки попали «Собрание сочинений Ч. Дарвина», «Русская история» Костомарова.

Перемежая «текущие дела» волостного правления с чтением, я всеми силами стремился заполнить пробелы в своем образовании, но чем дальше углублялся в безграничные области знаний, тем больше чувствовал свою беспомощность и прежде всего отсутствие системы работы.

Глава V

ПО НОВОЙ ДОРОГЕ.

Стоит темная октябрьская ночь. За окном волостной конторы глухо шумят оголенные высокие березы. Сквозь темные окна конторы лишь кое-где виднеются слабые огоньки на селе, которые, кажется, захлестнет холодным, неприветливым ветром. Порывисто налетает он на железную крышу здания. Крыша прогибается, и листы железа грохочут протяжно и страшно, словно по ним кто-то шагает, большой и тяжелый.

Перечувствовав одиночество и оторванность от людей, я иду из неосвещенной конторы в свою комнату. Меня провожают еле заметные продолговатые лица трех окон. Два серых оконных пятна встречают меня и здесь. Задергиваю их дешевенькими ситцевыми занавесками и, нащупав на столе спички, зажигаю лампу с прогоревшим бумажным абажуром. Свет лампы выхватывает из темноты все тот же отцовский шкафчик, спутник моей конторской жизни. В нем расставлены на полках разноцветные тома сочинений Л. Толстого, Тургенева, Гончарова, Достоевского. Все это богатство я получил на память от своих летних знакомых. Как известно, дачники имеют привычку вывозить из города по нескольку книг «на лето» для коротания скуки, а уезжая обратно, дарят их, кому придется.

Церковный сторож пробил на своей колокольне одиннадцать. Хлопает наружная дверь: это сторож Михаил идет на ночлег. Вот он шумит соломенным матрацем, приготовляя себе ложе. Кончил. Сейчас войдет ко мне и скажет:

– Почитай-ка, Вася, чего ни будь на сон грядущий. Чай-то мы теперь не пьем.

И с сожалением прибавляет:

– Отучили тебя дачники от хорошей привычки!

Почти каждый вечер я читал ему вслух рассказы Тургенева из «Записок охотника», повести Пушкина или Толстого. Послушав с полчаса, он начинал зевать, сначала прикрывая рот ладонью, а потом совсем откровенно и, наконец, объявлял:

– Что-то дремлется. Пойду-ка набоковую. Спокойной ночи.

Было очевидно, что несколько страниц из русской классики служили для него хорошим снотворным. Вроде почесывания пяток покойному супругу Коробочки. Сторож отправлялся спать, а я углублялся в чтение, прерванное «текущими делами» рабочего дня.

Изумительно глубока наша литература! Она помогала мне подойти к изучению и пониманию жизни людей, помогала увидеть, что есть жизнь богаче и содержательнее моих сереньких будней. Я вслух читал музыкальные пушкинские строки, словно говорящие обо мне:

«Печален я. Со мною друга нет,

С кем долгую запил бы я разлуку.

Кому бы мог пожать от сердца руку

И пожелать веселых много лет».

В полутьме совещательной комнаты проходили длинной запомнившейся на всю жизнь вереницей образы Базарова, Печорина, Пьера, Наташи, Катюши, Анны, Мити и Ивана Карамазовых…

Эти образ в долгие ночные часы, появившись в комнатенке, заставляли меня жить их интересами, бывать там, где он бывали, делать то, что они делали.

Вот я – холодный, скептический, высокомерный Печорин, забавляюсь с хорошенькой княжной Мери. Мне нравилась его убийственно откровенная реплика: «Княжна, вы знаете, что я над вами смеялся?.. Вы должны презирать меня». Я в лицах изображал нравившуюся мне сцену его последнего объяснения с княжной…

Теперь я – умирающий князь Андрей, а около меня нежная, страстная Наташа, обещающая свою любовь…

Потом я – бесшабашный Митя Карамазов…

И все же, больше всего мое внимание привлекал Евгений Базаров. Волевые качества этого героя, его мужество, ум, великолепное презрение к смерти я хотел видеть у себя, пользоваться ими в отношениях с людьми. Сцена же свидания родителей с покойным сыном на кладбище заставляла меня буквально рыдать, страдать мучительно и безнадежно. И хотелось, чтобы вернулся к жизни мой кумир, мой идеал…

Наряду с произведениями русской классической литературы большое место в моем чтении занимали газеты («Современное слово», «Биржевые ведомости») и журнал «Вестник знания».

Впервые поставленный один на один лицом к литературе и современности, отражаемой газетами, я не умел оценивать (да и с какой точки зрения я мог оценивать?) явления общественной жизни, не мог разбираться в них и оказался в положении того горе-героя некрасовской «Саши», о котором поэт сказал:

«Что ему книга последняя скажет.

То на душе его сверху и ляжет».

Вероятно, этой неустойчивостью взглядов, бессистемностью их, отсутствием собственных мнений и объясняются мои любовь и уважение к тем людям, которые были в любых условиях самими собою. Их возглавлял Базаров, а примыкали к нему Демон, Печорин, Чацкий.

Я смутно понимал, что мне как воздух необходимо планомерное, целенаправленное руководство, которое захватило бы меня, подчинило, решительно отсекло все уродливое, искусственное и сделало бы меня активным членом определенной общественной группы. В противном случае – я это чутьем понимал – из меня вырабатывается ни на что не похожий урод, вроде корявого кривого дерева. Этот урод мог быть способен и не возвышенное и на гнусное, доброе и злое, правдивое и лживое, честное и низменное. Сознание развивающегося уродства пугало и тяготил меня.

Зимою 1912 года в Сирковицкой земской школе, в трех верстах от Яблониц, была устроена рождественская елка для школьников. Волостной старшина Живчиков, будучи «попечителем этой школы, собираясь на праздник, пригласил и меня. Мы прибыли в разгар веселья.

Посреди большого класса стояла елка, украшенная самодельными игрушками и свечами. Около нее множество детей всех возрастов. За плотным кольцом детей, окружающих елку, еще более плотное кольцо родителей в верхней одежде, так как «раздевалка» не могла обслужить всех гостей.

Учитель собственноручно водил детский хоровод, пел вместе с ребятами, играл в пятнашки и « в воротики», много и заразительно смеялся. На нем была надета черная сатиновая рубашка русского покроя с расшитым воротом, подпоясанная широким кожаным ремнем с большой железной пряжкой, на которой выбиты три буквы «П. У. С.», разделенные точками. Лицо учителя подвижное, оживленное движением, было не красиво, но приятно. Кроме светлых редких бровей, растительности на нем было не видно. Голова его неправильной формы обладала вместительным черепом. Глаза светлые, небольшие так и искрились весельем. На лице выделялся большой хрящеватый нос необычной формы: он был широк сверху и заострен книзу.

Увидев меня, он оставил хоровод и, до боли сжимая руку, приветливо улыбаясь, говорил:

– Здравствуйте, Василий Григорьевич! Можете не представляться: я не поклонник этикета, да и давно вас знаю понаслышке. На всякий случай: меня зовут Василий Лукич Козлов. Давайте-ка сюда!

И он увлек меня в какой-то дикий танец около елки.

Ученики веселого Козлова были так же оживлены, как и их учитель. Еще не окончив танца, некоторые громко кричали:

– Василий Лукич! Сыграем «двух мало – трех много»!

Василий Лукич немедленно прекратил танец и быстро построил ребят по два в большой круг. Началась бешеная гонка около круга, от которой качалась елка, вытягивалось или тухло пламя свечей. В игру включались даже солидные улыбающиеся отцы и матери. В программу рождественского вечера включалась неизбежная инсценировка басни «Демьянова уха», декламация и раздача скромных подарков, состоящих из кульков с яблоками, леденцами и грецкими орехами.

Детский праздник закончился массовой прогулкой за деревенскую околицу по дороге в заснеженные поля, освещенные ярким светом полной луны.

Козлов поддержал начатое знакомство. Это ему не стоило никакого труда. Он был словоохотлив, речист, собеседника слушал мало, а больше говорил сам, легко переходя от темы к теме.

Спустя несколько дней, он зашел ко мне в комнату, разделся без приглашения, как у доброго старого знакомого и опять до боли сжимая руки, с приветливым хохотком говорил, переходя на «ты»:

– Ну, как живешь-можешь, Василий Григорьевич?

И не дождавшись ответа, заглянул в открытый шкафчик с моей библиотечкой, тотчас определив:

– Слишком много материала.

– То есть? – не понял я.

– Все, что здесь размашисто написано Толстым, Некрасовым и прочими, конечно, хорошо, но деловым людям некогда одолевать эту пропасть бумаги, – смеясь, растолковывал он. – Жизни не хватит. Это можно читать так, в виде десерта, или на сон грядущий. Сейчас жизнь требует не комнатного сидения за книгой, а движения, краткости, выразительности. Слов, коротких, как выстрел, убивающих наповал!

– Как это понимать, Василий Лукич?

– Очень просто. Темы художественной литературы сжато изложены и достаточно полно развиты в истории, экономической науки, в публицистике. Прочтете быстрее, а успех будет тот же.

– Но ведь тут образы, живые люди. Они думают, чувствуют, страдают, – защищал я своих любимых героев, вспомнив вечера за романами Тургенева. Достоевского и других.

– Пусть на здоровье живут и чувствуют, – засмеялся Козлов, – только о содержании их чувствований и дум я предпочитаю ознакомиться через статьи.

– У меня нет других книг.

– Нет? В большой связке, перевязанной бечевкой, оказались «Что делать?» Ленина, «Экономические учения Карла Маркса» Каутского, «Сила материи» Бюхнер, «Политическая экономия» Железнова.

– Читай и умней, – сказал он и по привычке засмеялся. – А потом вот что: давай-ка выпишем литературки покапитальней твоих Достоевских.

– Какой же литературки, Василий Лукич?

– Например, «Капитал» Маркса, «Вселенную и человечество» Кремера. Эти полезные книжицы можно добыть, кажется, в издательстве «Шиповник». Идет? – и снова хохочет.

Я согласился. С очередной почтой мы послали заказ и вскоре имели Маркса и Кремера. Опять, опираясь на помощь словаря Павленкова, я кое-как одолел Кремера, но безнадежно увяз в первом томе «Капитала». О трудностях чтения сказал Козлову.

– Не огорчайся, – успокоил он. – Я сам по странице в сутки одолеваю. Это тебе не романы читать! Ха-ха-ха! Научимся! А газеты какие читаешь?

– «Современку» и «Биржевку».

– Чепуха! Либеральная болтовня. Давай выпишем «Правду» и «Луч». Большевички и меньшевички… Слышал о таких?

– Нет, не приходилось.

Выписали и «Правду» и «Луч».

Новое содержание чтения вскоре мне понравилось. Схемы и обобщения пришлись по вкусу, т.к. не требовалось, мне казалось, искать истину самому; она преподносилась в готовом виде: авторы ученых работ уже подумали за читателей.

Я полностью забросил классиков художественной прозы и горячо уверовал в необходимость борьбы с буржуазным строем, с его культурой, понятиями и привычками. От общего отрицания перешел к самокритике и поставил вопрос о собственной роли в волостном административном аппарате. Мое «поумнение», обещанное Козловым, искало конкретных форм выражения.

Как-то мы шли по заснеженной дороге в морозную безлунную ночь.

– Темновато, – сказал мой спутник. – Хорошо бы фонарик.

– У меня есть какой-то, – отозвался я, вынимая электрический карманный фонарь. – Но что он такое? – пустился я в рассуждения. – Вещь, сделанная руками рабочего класса для буржуйчиков всякого рода. Я не буржуй и не хочу им пользоваться. Роскошь! К черту!

И фонарик полетел в придорожную канаву. Василий Лукич ничего не сказал и полез в снег разыскивать заброшенный фонарик. Я стоял и смотрел, как он ползает по канаве. Наконец, фонарик нашелся, и яркий свет выхватил из темноты ослепительный круг. Козлов вылез на дорогу.

– Ты, друг, откуда таких мыслей набрался? – серьезно спросил он.

– Я возненавидел все то, что служит эксплуатации и эксплуататорам, – торжественно произнес я.

– И людей ненавидишь, которые им служат? – допрашивал Василий Лукич, освещая дорогу моим фонариком.

– Да, и людей.

– И себя? Ведь ты тоже им служишь, – иронизировал он.

– Ну, зачем же себя ненавидеть? Себя можно осуждать, а ненавидеть – к чему же? Я ненавижу… вещи, – смутился я, заметив свою непоследовательность.

– Значит, ты должен гневаться на фабрику, которая руками рабочих изготовила твои штаны, например?

– Ты ловишь меня на слове, – недовольно сказал я.

– Василий Григорьевич, веско сказал Василий Лукич. – Вещи в житейских безобразиях совсем не виноваты, а посему возьми свой фонарик. Вспомни собаку. Она кусает палку, которой ее бьют, а за палкой не замечает бьющего ее человека. Так вот, ежели ты хочешь быть последовательным в своем возмущении, учись ненавидеть эксплуататоров и их приспешников вроде себя, а не вещи. А твой бунт против фонарика – это бунт мещанина, обывателя. Когда-нибудь я расскажу тебе о разрушителях машин в Англии.

Я был уничтожен тирадой Козлова и молчал, а он добивал меня:

– Не в том дело, товарищ, что ты будешь в одиночку, возвращаясь в теплую комнату, кстати, нагретую не твоими руками, устраивать восстания против карманных фонарей, – дело в том, чтобы миллионы рабочих сплотились и двинулись на тунеядцев. Дело в том, чтобы не фонарики выбрасывать, а отобрать у буржуев заводы, делающие вот такие фонари и всякие другие штуки.

Он развел руками, показывая, какие большие фонари делают на заводах.

– Дело в том, чтобы наделать фонарей нашими руками и осветить ими все дороги и нашу в том числе от Сирковиц до Яблониц. Помолчав, он закончил:

– Ты криво понимаешь наши книги и газеты.

– Да, ты прав, – сознался я. – Видно, и хорошие книги можно не понимать.

– Давай сделаем так, – предложил Козлов. – У вас уже с осени живет новая учительница из церковноприходской школы, кстати, такая что

о-о-о! (И он покрутил в воздухе рукой).

– Знаю, – перебил я, – зовут ее Нина Ивановна Николаева. Видел ее только издали. Хороша!

– Да. Возьмем ее в обработку. А то она все к попу в гости ходит. Посветим на нее «Лучом», а потом покажем настоящую «Правду», – и он засмеялся. – Будем собираться по вечерам читать, спорить. У меня для такого дела есть полезные книжицы. При этом мы полезное соединим кое с чем приятным, – тут уже он захохотал. – Согласен?

– Согласен.

… Спустя несколько дней после поучения, вызванного буржуазным фонариком, Василий Лукич снова принес мне стопку книг и, довольный собою, заявил:

– Им красное место здесь у тебя.

– Что это за книги? – с любопытством спросил я.

– Легальная и нелегальная. К тебе сюда не заглянут – место священное, а я становлюсь для Живчикова заметной фигурой: ведь мы из одной деревни.

– Что же мне делать с книгами?

– Сам будешь читать и другим давать, – ответил Василий Лукич. – Кстати, библиотечку пополнять придется, средства для этого надо собирать, связи налаживать. Все это будет твоя работа. Ну, а людей поставлять буду я!

И он весело захохотал.

Я с радостью взялся за новую работу. Мне стало понятно, что дело, затеянное Козловым, – нечто чуждое изучению Челпанова и толстовскому направлению. Это было что-то похожее на начало противления злу насилием.

Принесенные книги Козлов разделил на «опасные» и «безопасные». «Опасные» я сложил в ящик и спрятал в подполье, «безопасные» поместил в шкафу волостной конторы, среди «текущих дел».

С этого дня круг моего чтения снова резко изменился. Я читал сборники «Знание», произведения Серафимовича, Куприна, Андреева, Горького. Потрясающую силу имели рассказы Алексея Максимовича о босяках, его «Мать», пьесы «На дне», «Мещане», «Враги». Они как-то больно кололи сердце горькой судьбой несчастных людей, звали остро ненавидеть не фонарики, не вообще, а очень конкретно – всех этих петунниковых, костылевых, семеновых и им подобных. Родственные фигуры горьковских героев я стал находить в своем окружении: Живчиков, Колесников, Чихарушкин приобретали в моем представлении социальную значимость.

Для библиотечки надо было найти читателей. Как найти? Ведь нельзя же было сказать первому встречному:

– Не хотите ли почитать свеженьких книг? Пожалуйте в волостное правление!

Очевидно, начатая библиотечная работа могла быть только частью дела какой-либо легальной организации. Остроумный Василий Лукич нашел, что по моим соображениям экономического характера в Яблоницах следует организовать сельскохозяйственное товарищество.

Учредители товарищества нашлись быстро. «Товарищи» подписали устав и послали на утверждение губернатору. Формальности не задержали, и уже к весне 1913 года товарищество широко развернуло работу: распространялись семена и машины, удобрения и агрономические знания, приобрело множество брошюр на сельскохозяйственные темы и организовало библиотечку, утвердив меня заведующим.

Но все это было лишь показная сторона дела. Главное же было в том, чтобы вовлечь крестьянскую молодежь в члены товарищества и повести с нею работу, «не предусмотренную уставом» Парни и девицы охотно вступали в члены. Тут-то, между прочим, наступало время для развертывания деятельности «опасной» библиотеки.

Заходит какой-нибудь Ванюша и просит книжечку почитать. Предлагаю «О разведении остерзундомского турнепса». Перелистывает.

– А вы из рассказов ничего не имеете?

– Как же, имеем.

И даешь Ванюше Пушкина, Горького.

В следующий раз приноси Ванюша книжки и просит еще.

– Не хотите ли о капусте?

– Да как сказать… А может, не о капусте найдется?

– Есть и не о капусте. Только, знаете, те книжки солнечного света не любят: печать выгорает на страницах.

Ванюша понимает, улыбается и уносит брошюру «Царь-голод» или «Русскую историю» Шитко.

Козлов радостно хохотал по поводу работы вне рамок устава товарищества и с удовольствием потирал свои большие сильные руки. А когда наступили теплые весенние дни, он собрал наиболее активных молодых читателей «в лесок на травку». Поговорил о том, о сем, о Ленских событиях, о государственной думе, о выписке рабочих газет. Собрали небольшой подписной фонд, за счет его купили пополнение для «опасной» библиотечки и выписали несколько экземпляров «Правды».

… Одной организации в селе оказалось мало; значительная часть населения оставалась «дикой». Решили использовать право организации добровольной пожарной дружины. В том деле роль зачинщика сыграл дьячок Федоров: он оказался знатоком-любителем пожарного дела.

«Уставная» деятельность ему пришлась по вкусу. Он получил разрешение начальства, собирал членские взносы, приобрел отличный пожарный инвентарь, мобилизовал средства.

«Вне уставную» – просветительскую деятельность – развернула сельская интеллигенция. У Козлова в школе оказался проекционный фонарь, в Яблоницкой школе – диапозитивы; желание сеять разумное доброе, вечное – у всех, и дело заварилось.

Лекторская группа дружины облюбовывала какую-либо деревню для очередного «просветительного» набега, ставили на салазки фонарь с ящичками картин и шли через тьму и снега.

В деревне быстро «обгоняли» народ; ребятишки оказывались незаменимыми курьерами и вмиг разносили новость: « Будут туманные картины». Собирались и стар и млад. Десятки зрителей с восхищением всматривались в иллюстрации к «Сказке о рыбаке и рыбке» к басням Крылова и песням Кольцова и слушали бесхитростное чтение.

В нашем распоряжении были такие картины по географии, истории и космографии. Картины этого рода распространял все тот же журнал «Вестник знания». Все диапозитивы сопровождались комментариями. Например, давалась иллюстрация к «Русской истории от Гостомысла…»Алексея Толстого, и наши «толмачи» добросовестно рассказывали, как народ «избирал» Романова, что такое «смутное время», правление Екатерины II и т.д.

Противопожарная деятельность лекторской группы дружины пришлась по вкусу деревенской аудитории, и спрос на «дружинников» рос с каждым днем. Весной и летом «волшебный фонарь» заменили любительские спектакли.

Дьячок Федоров с семинарских лет сохранил умение гримировать и кое-как режиссировать. «Артисты «были всегда в избытке. Подготовили пьесу, соорудили подмостки, декорации, раздобыли реквизит и расклеили афиши, в которых сообщалось, что

«Яблоницкая пожарная дружина

в селе Яблоницы

26 мая, на второй день святой Троицы,

в помещении крестьянина Чугунова

дает спектакль.

Представлена будет пьеса Соловьева

«Раздор»

В дивертисменте:

1) 

«Бурлаки» Никитина,

2) 

«Песня о Соколе» Горького,

3) 

«Легенда о Марко» его же.

В антрактах

ГРАММОФОН!»

Публики – полный зал – сарай. Сыграли при грязно желтом свете керосиновых ламп. Успех спектакля был исключительный: зрители никогда не видели в деревне ничего подобного, умоляли продолжать работу и побывать с «Раздором» в окрестных деревнях, обещая оборудовать сцену и зрительный зал «в самом большом сарае». Мы ездили и ставили, ставили и ездили…

Наша сельскохозяйственная и пожарная деятельность привлекла-таки внимание тайной полиции: Живчиков сообщил по начальству о том, что во вверенной ему волости развивается доселе невиданная и весьма подозрительная работа «неблагонадежных элементов». В связи с доносом не замедлил появиться «некто в синем» – уездный жандарм Николаев. Это был человек высокого роста, лысый, одетый в длинную шинель с погонами унтер-офицера. Глаза безразличные, оловянного цвета. Круглая подстриженная борода и рыжие усы украшали лицо этого «ока государева». С приятнейшей улыбкой, обещающей только одни радости, он вошел в волостное правление, раскланялся, уселся на стул и раскрыл объемистый портфель.

По Аркадию Аверченко я уже знал, что улыбающийся жандарм играет с козырями, а серьезно настроенный – без козырей.

– Здравствуйте, молодой человек –с! – начал он так нежно, словно сына встретил после долгой разлуки. – Имею честь представиться: жандармский унтер-офицер Николаев.

Я тоже назвался.

– Как поживаете? Что поделываете?

А улыбка еще приветливее.

– Пишу вот. Почту к отправке готовлю. А живется ничего себе – хорошо.

– Тут вот мне тоже пишут, – он порылся в портфеле и вынул «Дело», – пишут, молодой человек-с! Пи-шут! – подчеркнул он.

Улыбка засияла ярче прежнего. Не убирая ее с лица, он про себя перечитывал «Дело» и, как бы извиняясь за плохую память, продолжал:

– Столько дел у меня, что голова идет кругом. Жизнь, молодой человек, кипит-с! А? Кипит?

– Где как.

– А у вас?

– У нас нет, не кипит.

– Так ли, молодой человек?

– Так.

– Ну, если так, перетакивать не будем. А вот мне все-таки сообщают, что у вас кипит.

– Что же у нас кипит?

– Общества тут разные, чтения, книги. Внутри у меня сделалось холодно.

– Верно, есть товарищество и пожарная дружина, – сказал я, – но ведь они разрешены господином губернатором.

– Не спорю, не спорю. Я чем занимаются они? Хе-хе-хе! Чем, чем они занимаются, юноша?

Казалось, жандарму стало весело от того, что он заметил разницу между дозволенной и недозволенной деятельностью.

– Ну, как чем? – повторил я вопрос. – Хозяйство развивают, пожары тушат.

Жандарм, глядя в «Дело», в тон мне перечислял:

– Лекции читают, картиночки показывают, недозволенные собрания на травке устраивают.

Было ясно, что жандарм подробно осведомлен о подробностях нашей работы.

– Сколько вам лет, молодой человек? – спросил он, как будто некстати.

– Девятнадцать.

– Очень хорошо! – обрадовался жандарм и даже облегченно вздохнул. – Вам еще есть время поправиться, отстав от этих предосудительных дел, ибо о вас тоже много неприятного пишут: газеты социал-демократические получаете, даже пишите в них, господин «Прохожий»…

И он мелко, рассыпчато засмеялся.

– Какой же из меня литератор! – скромно отказался я. – Вот бумаги в конторе пишу.

– Ну и очень хорошо, если не пишите, – согласился жандарм. – Вы занимаете государственный пост. Вам надо быть примером скромного поведения и благонамеренного образа мыслей.

– Конечно, – согласился я и подумал: «Что если он залезет в подполье»

– Хочу я вас попросить о маленьком одолжении, – деловито сказал жандарм, пряча «Дело». – Сделаете?

– Что именно?

– Немногое. Пишите мне, что говорят и что делают ваши товарищи, к чему они вас направляют, куда ездят, с кем у них связи.

– Не буду,– решительно отказался я.

– Ваша прямота и откровенность нравятся мне, – умилялся жандарм. – Другой, поопытнее вас, согласился бы на словах, а на деле бы ничего не сделал. Нравитесь вы мне, нравитесь!

Он схватил мою руку и потряс ее с чувством.

– Хоть и нравлюсь, а писать не буду, – повторил я.

– Отлично! Так я буду к вам заезжать для дружеской беседы.

– И говорить ничего не буду, – резко отказался я.

– Ну, хорошо, хорошо! Я не настаиваю. Только, чур, молчок: никому о нашем разговоре ни слова.

– Подумаю.

– В вашу комнату можно пройти?

«Влопался!» – пронеслось у меня в голове: на столе под тетрадкой браунинг, в подполье «опасная» библиотечка. Как можно беспечнее, я сказал:

– Только у меня не прибрано. А пройти можно.

– Ничего, мы народ не спесивый, – успокоил жандарм и пошел в комнату, оставив свой портфель на столе. Я последовал за ним.

– Вы без икон живете? – с изумлением спросил он, взглянув в красный угол.

Вопрос застал меня врасплох: моя икона уже год назад была сожжена в печке.

– Комната не моя, а служебная. Это совещательная, – сказал я, не подумав.

– Все-таки… Религиозный человек этим не постесняется. Ах, я портфель оставил! – спохватился жандарм и вернулся в контору.

Спрятать браунинг со стола в карман было делом одного мгновения. Жандарм вернулся, перерыл книги на столе, заглянул в ящик стола. Под постель, под подушку.

– Что вы ищите? – невинно спросил я.

– Хлопушку.

– Я не маленький.

– Револьвер у вас есть?

– Был, но я его продал.

– Кому?

– В городе на рынке.

– Так… – разочарованно протянул жандарм. – Ну, как говорится, на нет и суда нет. Все, – закончил он осмотр. – Так подумайте, юноша. Вы вступили на скользкий путь.

– Мне вас трудно понять.

– Как проехать в Устье? – спросил жандарм, словно не слыша моего замечания. Я рассказал. Жандарм надел фуражку, сделал под козырек рукою и отбыл восвояси.

На другой день я рассказал Козлову о визите ищейки. Он задумчиво проговорил:

– Надо быть поосторожнее. А впрочем, пока все идет в границах дозволенного.

Глава VI

ПЕРЕМЕНА КУРСА.

Под влиянием пролетарской печати, научно-популярной и политической литературы и в особенности живой общественной работы писарское звание и должность канцеляриста начало ощущаться мною как унижение человеческого достоинства, больше того, как личное оскорбление.

Сотрудничать с Живчиковым, получать деньги зато, чтобы помогать «чуждой народу власти», как однажды определил Козлов волостной административный аппарат, стало больно и стыдно.

Служить народу так, как служил Козлов и М.Д. Федоров, – вот что казалось мне благородным содержанием трудовой деятельности. Школа, просветительная работа не от случая к случаю, а в определенной системе манили меня. Я принял твердое решение сделаться народным учителем и, не оставляя канцелярской работы, потому что она кормила меня, начал усиленно готовиться к получению звания учителя путем экстерната.

Программа подготовки должна была внести порядок в мои занятия, вместо беспорядочного и случайного самообразовательного чтения. Постепенно я собирал необходимые учебники и методические руководства. В моем шкафу появились учебники, принятые в гимназиях: «История русской словесности» Сиповского, «Курс физики» Краевича, руководства по математике Киселева и пр. Совещательная комната волостного суда превратилась в своеобразную Семинарию. Учительница Храповицкая, старый товарищ по «философскому» кружку, охотно взялась мне помогать: дозировать задания и проверять работу. Составили расписание занятий в течение недели. Оно имело таковой вид:

понедельник – арифметика, ботаника,

вторник – русский язык,

среда – алгебра, потом геометрия,

четверг – физика, зоология,

пятница – русская словесность,

суббота – химия, география,

воскресенье – история.

Ежедневно по четыре часа самостоятельной работы и один час с учительницей – в вечерние часы. Канцелярской работе отдавались лучшие часы дня – с 9 до 4.

Началась напряженная работа. Далеко за полночь в моей комнате горит керосиновая лампа, и я одолеваю страница за страницей школьную премудрость. Иногда, несмотря на самоотверженную помощь моей веселой учительницы, трудности учебной работы мне казались непреодолимыми, и я в отчаянье собрался бросить все и вернуться к чаю за волостным самоваром, но упрямство и сила воли побеждали, и я снова читал, решал, запоминал, писал…

Прошел год. Наступило время сдавать экзамены. Подано заявление в Пятую Петербургскую гимназию. Я допущен… еду… и проваливаюсь на втором экзамене по математике. Пристыженный неудачей, возвращаюсь. И снова год упорного труда. И снова перед экзаменационным столом в Нарвской мужской гимназии. Первый экзамен по русской словесности.

За столом сидят маститые педагоги в форменных мундирах с петлицами и блестящими пуговицами. Перед ними за партами пять человек экзаменующихся. Среди них я. Сомнения и трепет одолевают меня. Рядом сидит уже лысый учитель начальной школы. Бедняга работал «без звания», и его заставили экзаменоваться. Он волнуется, поминутно вытирает лысину носовым платком.

Наконец, от стола экзаменаторов раздается спокойный голос председателя комиссии:

– Василий Дмитриев! Пожалуйте сюда.

Подхожу и останавливаюсь в почтительной позе.

– Расскажите, что вы знаете о романе Пушкина «Евгений Онегин».

Бойко отвечаю: недаром же меня занимал Сиповский два года подряд.

– Скажите, какие современные авторы вам известны.

– Горький, Блок, Куприн, Чираков.

– Кто вам больше нравится?

– Конечно, Горький.

– Что вы читали у Горького?

– Все, что им написано.

– Что вы цените в Горьком?

– Смелость выражения убеждений, яркость и красочность языка, правоту изображения и широкие знания жизни.

– Кто, по-вашему, выше: Пушкин или Горький?

– Горький, – не задумываясь, ответил я.

Преподаватель литературы переглянулся с председателем.

– Вы ошибаетесь: Пушкин и Горький несоизмеримые величины. Первый – Эльбрус, второй – незначительная кочка. Не понимаю, – обращаясь к членам комиссии, продолжил он, – Чем привлекает молодежь автор каких-то надуманных легенд и сочинитель пошленьких рассказов о подонках общества.

Члены комиссии сочувственно закивали лысыми черепами.

– Для меня Горький выше потому, – пояснил я, – что он наш, сегодняшний.

– Хорошо, хорошо, – недовольно остановил педагог, – достаточно.

Первый экзамен был сдан благополучно.

Затем в течение полумесяца я еще семь раз вызывался к столу, давал дважды «пробные» уроки и, наконец, мне вручили свидетельство, где утверждалось, что на основании различных высочайше утвержденных указов и мнений по МНП «означенный Дмитриев удостоен звания учителя начальных училищ».

«На крыльях радости» стремился я в обратный путь. Мне открывалась при помощи этого свидетельства широкое и плодородное поле учительской деятельности, которую оправдывала моя совесть.

По приезде к месту службы Живчиков деликатно спросил:

– Кажется, вы, Василий Григорьевич, в учителя пойдете? Платят-то там хуже, чем у нас.

– Не хлебом единым сыт человек бывает, Василий Кузьмич, – ответил я.

– О да. Конечно!

И Живчиков уткнулся в бумаги. Помолчав, он объявил:

– Вот завтра мы с вами выедем в опись в Коложицы. Там один мужичок недоимку не платит.

О, Живчиков знал, как поздравить меня с получением учительского звания!

На другой день мы поехали описывать имущество недоимщика. Дорога, разумеется, проходила в гробовом молчании: мы ненавидели друг друга без слов.

В Коложицах старшина составил необходимый триумвират из старосты с понятыми и направился к крестьянину Мешкову, за которым хронический неплатеж в 25 р.

Описывается за неимением движимости сенной сарай.

Со времени этой поездки на опись я и Живчиков отравлялись взаимной ненавистью вплоть до моей отставки.

Что делать дальше с моим документом? Я разослал заявления с предложением работы по уездным земским управам Петербургской губернии и стал ждать ответа.

Глава VII

ЛЮБОВЬ.

Знакомство с учительницей Николаевой состоялось вскоре после «отрицания карманного фонарика». Василий Лукич настоял на том, что наши чтения следует начать как можно быстрее. Не знаю, что его побуждало: может быть желание не оставлять ее в сфере влияния попа, которому она была подчинена по должности учительницы, может быть, стремление пополнить кадры общественников, может быть, личные качества Нины Ивановны, оцененные моим товарищем выразительным междометием

«О-о-о!» Как бы то ни было, забрав с собою последние номера газет «большевиков» и «меньшевиков», мы отправились в церковно-приходскую школу, находившуюся неподалеку от церкви и торговли «колониальными товарами» Колесникова, «в центре центра», по словам Василия Лукича.

Школа помещалась в длинном неуклюжем крестьянском доме, непосредственно примыкавшему к жилому помещению хозяев. Придя в класс, заполненный огромными двухскатными партами, мы разыграли перед хозяйкой мальчишескую сцену. Козлов, указывая на меня кивком головы, сказал:

– Это Дмитриев, Василий Григорьевич.

Найдя это представление необыкновенно оригинальным, я повторил его движение и тоже сказал:

– Это Козлов, Василий Лукич.

Улыбаясь, Николаева подала нам руку и мило улыбаясь, проговорила:

– Очень рада, что вы зашли так просто, без церемоний.

Она назвала себя и спросила:

– Где вы хотите беседовать: здесь, в классе, или в моей комнате?

Галантно расшаркавшись, Василий Лукич ответил:

– Там, где будете находиться вы, мы оба будем чувствовать себя великолепно.

И по привычке он весело захохотал.

– Какой вы… Николаева остановилась, подбирая выражение, – сверх галантный.

– Он еще лучше, – снова громким смехом отрекомендовал Козлов, показывая на меня.

Смех некстати решительно портил его. Из многих способов маскировки своих намерений он очень неудачно выбрал смех, очевидно, не замечая невыгодности впечатления, которое он производил на собеседника.

– Пойдемте же в комнату, – предложила Нина Ивановна.

Ее небольшая комнатка отделялась от класса тонкой дощатой перегородкой. Налево от входа стояла узкая девичья кровать, покрытая белым покрывалом, с высоко взбитыми подушками. На спинке кровати висел небольшой образок какого-то святого высокого ранга, судя по головному убору и регалиям. У стены стол с пузатеньким низкорослым никелированным самоваром, чашка с изображением целующихся голубей, картуз с московскими сухарями, один из которых лежал недоеденным на блюдечке, и сахарница с серебряным ободком. Самовар с удовольствием мурлыкал и из отверстия в крышке выделял тонкую струйку пара. В углу у окна пристроилась небольшая черная этажерка с тетрадями, учебниками и книгами. Обстановку дополняли три стула: два венских и один простой столярной работы. Гардероб учительницы скромно разместился на гвоздях, вбитых в стену, и прикрывался простыней.

– Садитесь, будьте как дома, – предложил Василий Лукич, в шутку приняв на себя роль хозяина, и опять захохотал.

– Да, да, прошу, – пригласила Нина Ивановна. – Вы, Василий Лукич, не даете мне возможности вступить в роль хозяйки. Чаю хотите?

– Выпьем? – спросил Козлов.

– Выпьем, – сказал я, усаживаясь с ним на стулья.

Нина Ивановна принесла стаканы, и налила чай. Мы пили, обжигаясь, горячий ароматный чай и ели московские сухари, слушали хозяйку, рассказывающую о своих школьниках, которых она, по видимому, любила, о рыжем попе, своем непосредственном начальнике. Она не жаловалась на скуку: сейчас в свободное время она читает «Собор Парижской богоматери», а когда кончит, будет читать «Дворянское гнездо» Тургенева; поп обещал поставлять ей книги и вообще руководить ее чтением.

Козлов тотчас развил тему чтения: не хочет ли Нина Ивановна, читать не только классическую литературу, но и современную?

– Вот, например, эту.

Он достал из кармана пиджака «Правду» и «Луч».

– С удовольствием, – согласилась Нина Ивановна.

Василий Лукич тотчас заговорил о Государственной Думе, коснулся вопроса о бойкотировании Думы и прочел из «Правды» статью о последнем думском заседании. Потом последовала соответствующая статья из «Луча», и мы начали полемизировать по поводу материала, освещенного в газетах.

Разошлись поздно и получили приглашение от хозяйки не прерывать знакомства. Понятно, мы воспользовались приглашением и стали бывать в школе почти каждый вечер.

Козлов неутомимо добывал материал для чтения: гектографированные речи думских депутатов, не пропущенные в печати, брошюрки в красных обложках без адресов издательств и типографий, авторами которых был «В.У.», «Н. Ленин», «Г. Плеханов» и др., и мы жадно их читали. Во время чтения возникали горячие споры, ничуть не портившие наших дружеских отношений. Спорить в присутствии и даже при участии хорошенькой хозяйки нам доставляло огромное удовольствие. Убедить в чем-либо Козлова или ему убедить меня было совершенно немыслимо: ведь свидетельницей поражения была бы Нина Ивановна. Как и у пушкинских героев.

«Меж (нами) все рождало споры

И к размышлениям влекло».

Во время одного ожесточенного диспута по религиозному вопросу Нина Ивановна заметила:

– О чем спорить? Разве не все равно для других, верю я или не верю, совершаю обряды или нет?

Я вскипел:

– Как? Вы считаете религию частным делом? Да ведь на этом частном деле спекулируют попы и самодержцы!

И пошел, и пошел!

– Стыдитесь! – неистовствовал я. – Вы находитесь в плену вот этих дощечек с аляповатыми старичками!

И подскочив к кровати нашей хозяйки, я сорвал образок и бросил его в угол комнаты. Вероятно, любая хозяйка прогнала бы такого иконоборца и никогда на глаза себе не пустила, но Нина Ивановна продолжала сидеть и спокойно наблюдать за течением антирелигиозного экстаза. Козлов тоже притих и ожидал, чем кончится скандал. Наконец, выдержав минуту напряженного молчания, ласково улыбнувшись, она сказала:

– Конечно, Александр Македонский был герой, но зачем же стулья-то ломать?

Я опомнился и с ужасом оценил значение своего отвратительного поступка.

– Простите меня! – прошептал я, уничтоженный тактом хозяйки, и бросился вон из комнаты. Меня не удерживали. Один, осужденный собственным судом, за возмутительную грубость, я ушел далеко за село, в поле, и, бродя по снежной дороге, представлял себе, что без меня происходит в комнатке с образком, валяющимся на полу. Вот у стола сидит Козлов со своей противной прической ежом и, усмехаясь, помешивает ложечкой чай, потом тянется за московским сухарем и, иезуитски сожалея, говорит:

– Чудак, парень. Не выдержан. Можно ли так вести себя в чужой квартире с чужими вещами, пусть даже иконами. Невоспитанность! Да и откуда ему быть воспитанным? Нигде ведь не учился.

– Мерзавец! – шепчу я и стискиваю кулаки. – И это друг!

Нина Ивановна сидит на своем обычном месте у пузатенького самовара. На ней обычное темно серое платье с голубым воротом. Около милой, нежной шейки белый воротничок. Темно-русые волосы ее заплетены в две толстые длинные косы. Одна из кос, левая, переброшена через плечо и свешивается на высокую грудь. Концы этой косы слегка расплелись и, я вспомнил, как ласково они щекочут кожу руки, если до них случайно дотронешься. Другая коса на спине и опускается змеей до талии. На красивых сочных губах забыта улыбка сожаления ко мне, несчастному, невоспитанному дикарю. Тонкие брови, капризно взметнувшиеся над большими глазами, готовы сойтись в гневной складке. Глаза ее, ласковые черные и такие бездонно глубокие, окруженные длинными-длинными тоже черными ресницами. Носик ее безукоризненной формы готов, не смотря на забытую улыбку, задрожать в презрительной гримаске. Нина Ивановна задумчиво слушает Козлова, но видит не его, а меня. И она, милая, меня кажется, защищает меня:

– Ну, что вы, Василий Лукич! Он молод, ему простительно. И потом это негодование было выражено так по-детски непосредственно.

Но Козлов не унимается: он рад случаю уронить меня в ее глазах, втоптать в грязь:

– Буди и молод, да сдержан. А то, как свинья: забрался в чужую хату, да и ноги на стол.

Эта воображаемая сцена приводит меня в неистовство. Я ненавижу себя, Козлова. Мне хочется дать знать о себе в маленькую комнатку, сказать, что пока я жив, мукам моим не будет конца.

– Вот возьму и застрелюсь! – шепчу я и нащупываю пистолет в кармане пиджака.

Как все это произойдет? Просто: я достаю записную книжку, отрываю листок и неровными буквами – от предсмертного волнения – пишу: «Ухожу от вас потому, что не умею жить. Хороните без попов. Прощайте, милая Нина Ивановна! Моя последняя мысль о вас. Дмитриев». Потом достаю из кармана холодный беспощадный браунинг, зажимаю записку в левой руке и на минуту задумываюсь, пробегая памятью свой короткий жизненный путь: деревня… школа… Кронштадт… конторы… кружок… Козлов… она…

Медленно приближается к виску черный зрачок пистолета. Сознание меркнет в грохоте выстрела. Меня уже нет. То, что было Дмитриевым, падает, как подрубленное молодое дерево… Мои руки раскинуты… В левой крепко зажат лоскуток бумаги… Пистолет выпал и зарылся в снег. Тело лежит в снегу и медленно стынет… Лицо, бледное лицо дикаря, обращено к равнодушному небу. Из пробитой навылет головы медленно бежит струйка крови и замерзает в снегу.

«Недвижим он лежал и странен

Был томный мир его чела…

Теперь, как в доме опустелом.

Все в нем и тихо и темно».

Обеспокоенная Нина Ивановна после ухода Козлова идет меня искать. Чутье ведет ее по моему следу. Вот она ближе, ближе… и вдруг отчаянный душераздирающий крик. Так может кричать только любящая девушка, навсегда потерявшая «его». Она падает на мой похолодевший труп и задыхается от мучительных рыданий, как Наташа Ростова.

Потом она разжимает пальцы моей левой руки и сквозь слезы читает записку… Новый взрыв безнадежных рыданий.. Мое завещание для нее священно: меня хоронят без попов. На Яблоницком кладбище под густыми липами вырастает могильный холмик. Все ушли. Осталась только она. И опять она горько и беспомощно плачет и не хочет уходить от того места, где зарыто – она это поняла! – дорогое любящее ее сердце. И липы тихо качают ветвями. А жизнь потечет уже без меня…

Кругом ни души. Далеко в селе лает перезябшая собака и поет не выспавшийся петух. Ветер слегка метет легкий снежок, небо серо. Луна обозначена бесформенным светлым пятном. Я тихо бреду обратно и прохожу мимо школы. В окне у Нины Ивановны свет. Вероятно, Козлов уже ушел. С церковной колокольни прозвонили два часа.

Тихо подхожу к окну и робко стучу. Прислушиваюсь. Хлопают двери. Нина Ивановна испуганно спрашивает:

– Кто там?

– Я.

– Василий Григорьевич? Что вы так поздно?

– Никогда не поздно принять кающегося грешника.

Она пропускает меня в коридор и идет в класс. Я прохожу следом, в темноте нахожу ее руку и прижимаю с к своим губам. Едва слышно шепчу:

– Простите мою грубость!

– Прощаю. Какой вы… странный!

Она не отнимает своей руки. Я еще раз целую и ухожу…

Наши чтения и диспуты перед Ниной Ивановной продолжались. Об инциденте с образком никто не вспоминал.

Наступили зимние школьные каникулы. Николаева уехала в Нарву к родителям, Козлов – в Петербург. У меня отпусков и каникул вообще не бывало. Потекли скучные дни. Я ежедневно бродил около школы и грустно посматривал на неосвещенное окно в комнате Нины Ивановны. Так, томимый ожиданиями, я прожил десять дней. Сегодня зашел в лавку Колесникова. Купец встретил меня иронически сочувственно:

– Скучаете, Василий Григорьевич?

– Нет. С чего мне скучать?

– А у меня есть интересная новость о Николаевой.

– Николаева меня нисколько не интересует, Алексей Павлович.

– Так ли? Смотрю на вас, и вчуже жалко становится: похудели вы, потускнели. Да, так вот она, новость: Нина Ивановна в больнице. Наделали вы делов!

– Каких? Что с нею? – спросил я, подавленный страхом.

– Ну, известно, какие дела могут наделать молодые люди.

Колесников двусмысленно засмеялся.

– В клубе ее стулом съездили по русой головке.

У меня едва хватило сил поблагодарить купца за передачу новости. А он, потешаясь произведенным впечатлением, рассказывал:

– Говорят, она зашла в пожарный клуб и начала шуры-муры с одним студентом. К студенту придрался другой из их же компании. Ну, как водится, потасовка. По пути и ей влетело – не виляй хвостом. Прямо по черепушке. Не знаю, будет ли жива.

Слух, переданный купцом, потряс меня. За целый день я не написал ни одной волостной бумажки и все думал, думал об одном. Вечером стал невыносим хаос чувств, хотелось выразить их словами, найти сочувствие доброго человека. Но человека не было. И я взялся за дневник.

« 4 января.

Колесников сообщил ужасную новость: она в больнице. В эти часы я понял, что значит настоящее страдание. Мне хочется быть там около нее. И я чуть не уехал в Нарву. Потом стыдно сделалось: ведь она ничего не знает о моих переживаниях. Написал ей письмо, где намекнул о своих чувствах. Она, вероятно, рассердится. Мне представляются всякие страхи: она умирает, она в гробу, бледная с закрытыми глазами. Сейчас только я понял, как она дорога мне. Я сделаю вот что: все-таки поеду в Нарву, чтобы убедиться в ее смерти, а затем уж, как тогда, в поле…»

«5 января.

Почему я ставлю любовь выше того дела, которому служу вместе с Козловым?

Ведь как ни кинь, а в моей любви очень много эгоизма, стремления к мещанскому счастью. Неужели ради личного можно забыть общее»

Но сомнения и неизвестность одержали победу. Еще через день я нанял лошадь и поехал в Нарву. Было девять часов утра, когда извозчик подвозил меня к маленькому приземистому дому на правом берегу Наровы, на окраине города. Щедро одарив извозчика двугривенным, я постучал.

– Войдите, – послышался немолодой женский голос.

Вошел. Крошечная оштукатуренная кухня с русской печью. Напротив входа – дверь, ведущая в комнату. Робко спрашиваю пожилую женщину, раскатывающую тесто:

– Скажите пожалуйста, здесь ли живет учительница Николаева?

– Да. А вы кто будете?

– Знакомый ее из Яблониц.

– Сейчас скажу ей. Снимайте пальто.

И женщина ушла. Моей радости нет предела. Она жива и даже не в больнице. Не успел я снять старенькое пальтишко с бархатным воротником, как женщина вернулась и приветливо сказала:

– Нина завтра собирается выехать. Проходите.

Взглянув на мою пышную шевелюру, поинтересовалась:

– Вы не из дьячков будете?

Не ответив на праздный вопрос, я шагаю в комнату и вижу – о радость! – ее у окна. Бледная с синевой под глазами, такими ясными и лучистыми, она, улыбнулась, медленно поднимается мне навстречу. Я ничего не вижу, кроме дорого лица. Она протягивает мне обе руки. Я беру их и молча гляжу в бездонную глубину черных глаз. Потом лепечу глупейший вопрос:

– Вы живы?

– Жива. И умирать не собиралась. Просто немножко простудилась и лежала несколько дней в постели.

– Как я рад… как я счастлив…

Мне хочется так много выразить ей словами, но запас слов исчез из памяти. И я беспомощно барахтаюсь в сети своих чувств. Улыбка не сходит с лица Нины Ивановны.

– Как это вы надумали приехать? – спрашивает она, чтобы рассеять мое смущение.

Только теперь я начинаю понимать нелепость своей поездки. Вот Козлов то похохочет!

– Колесников сказал, что вы в больнице,– виновато оправдываюсь я. –Хотелось проведать… Наши чтения прервались… Ну и так, вообще…

Попробуйте-ка сказать девушке, почему вы стремитесь на свидание с нею! Честное слово, это не так просто, как кажется. Разговор продолжался о вещах совершенно нейтральных, но, кажется, мы больше сказали друг другу блеском глаз, волнением и бессвязностью речи.

В комнату вошла встретившая меня пожилая женщина с подносом в руках.

– Это моя мама Меланья Степановна,– познакомила Нина Ивановна, назвав и меня.

– Выпейте чайку, – предложила она, расставляя посуду. – С дороги-то озябли.

Мы пьем чай. В стакане, на блюдечке, в сахарнице – я вижу только ее. Она в центре, вещи ее только обрамляют. Я глупо улыбаюсь, смущаюсь этой предательской улыбки и, счастливый, гляжу на косы, лицо, густые ресницы и темнеющие ласковые глаза.

После чая Нина Ивановна предложила погулять по Нарве. Мы любуемся широкой Наровой, по берегам которой расположился город, заходим в Темный сад, рассматриваем памятники седой старины – Ивангородскую крепость и Германову башню, которые, кажется, сотканы из легенд. Одну из них о жене шведского коменданта Германа, влюбленной в русского воеводу, начальника Ивангорода, рассказала моя очаровательная спутница.

Вот здесь, – она указала на башню, – начало подземного хода, по которому ходила на свидания жена Германа. Ход это прорыт под Наровой. В детстве я заглядывала с подругами в глубокий колодец, где он начинался, но спускаться мы не решились: ступени были такие крутые и скользкие… Потом муж узнал об измене жены и приказал замуровать ее на верхнем этаже башни, – закончила Нина Ивановна свой рассказ.

Возвращаясь домой, мы решили поехать в Яблоницы вдвоем, сегодня же. Мать ее протестует, но дочка оказалась упрямой. Она собирает вещи, размещает их по чемоданам и через полчаса объявляет, что вполне готова к отъезду. У матери навертываются слезы.

– Берегите мою Ниночку,– просит она, вытирая передником затуманившиеся глаза. – Она у меня единственная дочка и вот видите, какая настойчивая… На материнские слезы не смотрит.

– Перестань, мама, – недовольно говорит Нина Ивановна. – Я же не навсегда уезжаю. И ты понимаешь, что вдвоем в дороге удобнее.

Я тоже уверяю:

– Не беспокойтесь, Меланья Степановна. Больше себя беречь буду вашу Ниночку.

… В вагоне жарко. Мы сидим у окна в вагоне третьего класса и ведем нескончаемый разговор, который, строго говоря, не имеет смысла, но значит очень многое. Колеса поезда ведут какую-то им понятную беседу. За окном мелькают запушенные снегом деревья. Там, на улице, лютая зима, у нас в купе, – теплая радостная весна. Два часа железнодорожного пути промелькнули незаметно. Извозчик на станции нашелся свой же, яблоницкий. Мы уютно разместились в широких, наполненных сеном розвальнях и тронулись в путь.

Было уже темно. Шел мелкий снег. Добрый возница втащил из-под сена старый широкий армяк и предложил нам укрыться. Мы воспользовались его предложением. Сделалось тепло и как-то по-домашнему уютно. Головы наши были близко друг от друга. Я чувствовал нежный, свежий аромат ее волос и теплое дыхание. Мне хотелось, чтобы эта близость под армяком никогда не кончилась. Было слышно, как возница причмокивал и прикрикивал на лошадь. Розвальни мягко и плавно наклонялись то вправо, то влево. Я крепко держал мою спутницу: не ровен час – упадет! Мне ничего не хотелось, ни о чем не думалось. Я чувствовал только ее близость и был полон ею. Около нас какая-то счастливая пустота.

И вдруг я ощутил тихое, тихое прикосновение холодных губ к своей щеке; вероятно, розвальни слишком наклонились в мою сторону – дорога-то все-таки была ухабиста.

… На другой день по возвращении из Нарвы пришел Козлов и принес работу К. Маркса «К критике политической экономии». Мы расселись около стола с самоваром и сухарями, и я начал чтение… но ничего не понимал. При взгляде на Нину Ивановну мне представлялась ухабистая дорога, а на правой щеке ощущался странный холодок. Она же, как мне казалось, смотрела на меня загадочно. В ее глазах чувствовался немой вопрос. Впрочем, мало ли какие нелепые мысли приходили в голову при чтении такого серьезного труда, как «К критике политической экономии»!

После окончания наших занятий Нина Ивановна пожелала проводить Василия Лукича. Она так недвусмысленно и сказала:

– Сегодня прекрасная погода. Я хочу пройтись с вами, Василий Лукич.

Я не верил своим ушам! Что это? Насмешка? Коварство? Игра? Равнодушие?

– Прощайте, – сказал я вне себя от горя и изумления.

– Мне одной будет страшно возвращаться. Не пойдете ли вы с нами, Василий Григорьевич? – попросила Нина Ивановна.

Я заметил, как сжались губы моего друга; по дороге в свои Сирковицы он все время молчал. Разговор у нас тоже не клеился. Нужно было кончать эту неприятную прогулку, и Нина Ивановна объявила, что ей холодно.

– Не смею вас больше затруднять, – сказал Василий Лукич и расстался с нами, ограничившись общим поклоном.

Мы вернулись в село. Было уже за двенадцать. Но у моей спутницы внезапно появилось новое желание – пойти в сторону имения Фогта. Конечно, я был страшно обрадован. Не торопясь, мы двинулись в путь, взявшись за руки, и болтали о пустяках. На скамейке у въезда в имение мы сели отдохнуть и продолжали тот же пустой по форме, но очень содержательный разговор. Уже становилось холодно по-настоящему, уже у Нины Ивановны замерзли пальчики на руках, и мне стоило немалого труда их отогреть, но мы продолжали упорно мерзнуть. Часов около трех ночи загорелось редкое в наших краях северное сияние, и нашему восторгу не было конца. Кругом было все таинственно красиво; деревья цепенели под снежной бахромой; Большая Медведица рисовалась своим огромным ковшом. Млечный путь сыпал на нас свою серебряную пыль. Белый заяц подбежал к самому имению, передвинул большими ушами и, вспугнутый моим неосторожным движением, пустился вдоль дороги.

– Будем возвращаться? – предложила моя прелестная соседка.

Мы сговорились вставать одновременно и… не могли отделиться от скамейки: наши пальто примерзли. Это невинное обстоятельство вызвало много смеха по поводу того, что сама обстановка цементирует нас на прочную связь. Церковный сторож в селе пробил свои четыре часа, и мы, довольные и счастливые, направились домой…

Наши ночные прогулки становились все чаще и чаще, чтения с Козловым все реже и реже. Василий Лукич стал, очевидно, избегать меня и заходил к Нине Ивановне один. Его визиты вызывали во мне муки ревности.

– Она гнушается мною, – терзался я, – ей приятнее с Козловым. Ну и пусть, и прекрасно!

Я повел замкнутую жизнь, по вечерам никуда не выходил и усиленно читал.

Между тем незаметно приближалась весна, принося с собою все больше мучений. Я не знал, что происходит «там», называл ее «коварной изменщицей» и с неизъяснимой болью и отрадой перечитывал восьмую главу «Евгения Онегина», переживал над страницами «Анны Карениной» чувства ревности Константина Левина.

А в природе все оживилось, все находилось в движении, все тянулось к теплу и свету.

«Идет-гудет зеленый шум,

Зеленый шум, весенний шум!»

И «стала слабеть у меня дума лютая»: потянуло к людям, захотелось работать, волноваться, стремиться.

Приближалось первое мая. Группа активных членов сельскохозяйственного товарищества приняла решение отпраздновать день пролетарской солидарности – устроить маевку и спектакль. На совещании по этому вопросу обсудили поручения, уточнили место действия.

Василий Лукич взялся найти оратора. Дьячок Федоров – подготовить спектакль. Выбор остановили на пьесе Соловьева «На пороге к делу». Начались репетиции, и здесь-то, впервые через несколько недель, я снова встретил Нину Ивановну. Она была все так же привлекательна, все так же приковывала внимание к себе.      Ей выпала роль учительницы.

Одну из репетиций провели в церковно-приходской школе. На другой же день после репетиции рыжий елейный отец Петр призвал к себе Нину Ивановну для назидательной беседы. А вечером вся труппа слушала подробности «руководящей беседы» в передаче самой Нины Ивановны.

– Вы превратили церковную школу в вертеп разврата. У вас проводятся репетиции и какие-то странные собрания с неблагонадежными молодыми людьми, – говорил ей отец Петр. – Как духовный наставник ваш и непосредственный начальник предостерегаю вас от пагубного сближения с крамольниками и категорически требую отказа от участия в спектаклях.

– Я ему ответила, – рассказывала Нина Ивановна: – Все-таки играть буду, и вообще буду делать, что мне нравиться.

– Вы пострадаете за это, – сказал поп. – Вы так молоды, у вас жизнь впереди. Нина Ивановна, пародируя отца Петра, патетически подняла руку.

А после репетиции она добавила Козлову и мне:

– Верочка, дочка хозяина школьного помещения, передала мне уморительную новость: Каждую субботу отец Петр приходил к ним в избу и через стенку слушал наши разговоры и чтения.      Кроме того, он просил Верочку посмотреть, какие книги мы читаем.

– Очень хорошо! – весело и зло сказал Василий Лукич. – Посмотрим, как он воспримет вот такой документик.

Он достал из своего портфеля лист бумаги и набросал карандашом язвительную карикатуру: у бревенчатой стены, прижавшись ухом, стоит поп, очень похожий на отца Петра; волосы его свесились на лоб, бороденка закручена на палец левой руки, а правая предостерегающе поднята. С другой стороны стенки комната и стол. За столом трое читают книгу. Один из читающих девушка. Под карикатурой подпись: «Имеющий уши да слушает!»

Поздно вечером карикатура появилась на «колониальном магазине» Колесникова. Ранние покупатели быстро разгадали смысл изображений и распространили новость по селу. А Алексей Павлович по простоте сердечной перенес карикатуру в лавку и прицепил к штуке сукна у всех на виду. «Документик» просуществовал до прибытия в торговое помещение отца Петра и затем немедленно был снят и «усвоен» адресатом.

Следствием все этой затеи был вызов Нины Ивановны в уездное отделение епархиального учительского совета, где ей прочли новую нотацию и в качестве обвинительного материала показали «документик». Из учительского совета она вернулась дерзко веселой. Она была готова перейти Рубикон в отношениях со своим начальством и стала мне еще больше нравиться своей отвагой и готовностью принести в жертву «делу» свое служебное положение.

В день первого мая яркие афиши звали народ в Сирковицы. К восьми часам вечера собралось множество публики из разных деревень, и едва разместились в большом сенном сарае на каменных столбах. Сарай этот был заарендован сельскохозяйственным товариществом на один вечер у местного торговца Васильева.

Василий Лукич выполнил обещание пригласить оратора: на стуле в первом ряду публики сидел незнакомый человек в рабочей блузе и замасленной кепке. Крепыш, но, по-видимому, страдающий болезнью глаз, так как он носил синие очки.

– Начнем? – спросил незнакомец.

– Да, – сказал Козлов и подал знак.

Занавес поднялся. Оратор поднялся на сцену. Зал мгновенно притих.

Оратор начал говорить об истории праздника Первое мая, об интернациональной солидарности рабочих в борьбе за общие интересы. Говорил он минут двадцать и закончил свою речь словами:

– Кровь рабочих и крестьян, пролитая в 1905 году, расстрел на Лене говорят о том, что непобедимая армия труда должна снова начать открытую вооруженную борьбу с самодержавием и вести ее до победного конца. Российское крестьянство спаяло себя с рабочим классом…

При этих словах старшина Живчиков поднялся из первого ряда и красный, как кумач, снизу вверх глядя на оратора, хриплым баском спросил:

– Вы, господин, кто такой окажитесь? Предъявите ваш паспорт.

– Товарищи! – не обращая внимания на старшину, закончил рабочий. – Только с партией большевиков, только тесно сплотившись с рабочим классом мы завоюем лучшую долю народу. Да здравствует…

– Уходи! Слезай! – заорал старшина.

– …Первое мая!

Гром аплодисментов. Оратор скрылся за опустившимся занавесом. Живчиков начал пробираться к выходу, но в воротах стало так тесно от столпившейся молодежи, что старшине было не пролезть. Вне себя от злобы, брызжа слюной и напирая плечом на толпу, он кричал:

– Разойдись, черти! Расступись! Я вас всех знаю. Вы мне мешаете задержать орателя.

– Василий Кузьмич, да мы не при чем! Это задние, что на улице стоят, вас не пускают.

Кругом хохот. Видя свое бессилие, Живчиков вернулся на место и сел, утирая пот с лица красным платком с белыми горошинами. Какой-то остряк из толпы тотчас приметил эту деталь:

– У Кузьмича платок-то первомайский, ребята. Он тоже, видать, празднует.

– Разве можно от народа отрываться? – несется из другого конца зала.

– Браво нашему старшине!

Злобно оглядываясь, Живчиков прячет платок и ворчит соседу:

– Дали разрешение на спектакль, а они крамолу разводить начали! Как начальник волости, я не могу этого допускать.

Занавес снова подняли. Начинается спектакль. Мне пришлось играть волостного писаря Тесова. Старшина Буровин, по пьесе, был искусно загримирован под Живчикова (Федоров здесь оказался на вершинах мастерства). Двойник Живчикова на сцене окончательно вывел его из себя: он не выдержал и, не дождавшись окончания спектакля, вышел из зала. Пьеса имела большой успех. Аплодисментам не было конца.

После спектакля публика убирала скамейки и начались танцы. Талантливый баянист Рамш (о нем когда-то Горький упоминал в письмах) покорил зал искусством своего выдающегося мастерства. Нина Ивановна безудержно веселилась, танцуя с Козловым, и совсем не замечала меня.

– Вот она, кокетка! Опять краковяк пошла! – негодовал я, следя за изящной фигуркой в белом платье, схваченная в талии узким черным ремешком.

В темно-русых волосах ее закреплена искусственная роза, которую откуда-то уже успел раздобыть Василий Лукич.

Какое это мучительное и нездоровое чувство ревности! Ну, почему бы мне не порадоваться успеху и счастью товарища? Почему не отойти в сторону и с сожаленьем о своей доле не пожелать хорошим людям удачи и добра? Но «когтистый зверь ревности» не дает покоя. Я не могу равнодушно смотреть на большую руку Козлова, которая плотно прижалась к тонкой, нежной талии; мучительно видеть, как локоны ее волос иногда прикасаются к голова, остриженной под ежика. Лучше уйти! Лучше оставить их навсегда! И я один ушел в поле за деревенскую околицу, сел на большой камень и продолжал страдать. Теперь я всегда один. Мне больше уже никого не полюбить. Она будет моим путеводным огнем, но никогда не будет моею. Я отдал ее другому, а сам, одинокий и сильный, с сердцем, обратившимся в камень, пойду вперед. Все, решение принято. Решение окончательное и бесповоротное.

Подымаюсь с камня, неожиданно оступаюсь в заросшую рытвину и некрасиво, совсем не так, как следует твердому духом одинокому герою, падаю на колени и на руки.

– Какая неосторожность! – раздалось позади меня. – Вы не ушиблись? Это вам за то, что вы убежали от друзей.

Нина Ивановна! Я смущенно чищу колени и, не поднимая глаз, говорю:

– Это случайность… т.е. падение… Почему вы думаете, что я убежал?

– Почему же мне этого не думать? Ведь вас не было среди танцующих.

– Как вы это заметили? – Ведь вы были так увлечены…

Не отвечая на вопрос, она села на камень, разбирая сорванные подснежники. Я любовался ее неторопливыми изящными движеньями.

– Мой ласковый и непостоянный друг, – тихо сказала Нина Ивановна, – я вас плохо понимаю: то вы беспокоитесь о моем отсутствии – помните зимою, – то целыми неделями избегаете меня. К чему все это? Что вы хотите сказать своим поведением?

Я решил ответить напрямик:

– Извольте, скажу: по моим бесспорным выводам вы уже давно ведете игру, которая называется «Третий – лишний».

Она опустила глаза. Рука с цветами опустилась, цветы упали на землю. Лицо ее побледнело. Она снова посмотрела на меня. На глазах ее блестели слезы. И она тихо произнесла:

– Глупенький! В этой… игре… лишний… Козлов…

Румянец вернулся на ее побледневшие щеки. Меня охватила неизъяснимая радость.

– Нина Ивановна! Вы понимаете мое чувство к вам?

– Конечно, понимаю, мой Отелло! Конечно! И откровенно говорю вам, что меня очень удивляет, зачем вы для себя устраиваете пытки.

– Если бы я знал, что вы меня любите так же, как я вас люблю, навсегда люблю!

Она подняла цветы и, спрятав в них свое расцветшее румянцем личико, тихо спросила:

– Неужели вы этого не знали?

– Откуда?

– А розвальни… забыли?

– Но тогда так сильно качало на ухабах… – засмеялся я.

– Ну, убедитесь теперь… На этом прочном камне, кажется, не качает…

…Час спустя, мы вернулись к танцующим. Рамш по-прежнему неистовствовал со своим баяном. Музыка его гремела и в «зале» и в поле. Знакомые, увидя нас идущими из поля с цветами в руках, значительно переглядывались. Василий Лукич громко смеялся и ревниво всматривался в нас совсем невеселыми глазами. Письмоносцы летучей почты разносили письма. Через пять минут Нина Ивановна получила их несколько.

Автор одного из писем, пожелавший остаться неизвестным, сообщал о себе:

« Час назад я был счастлив и полон надежд. Сейчас я убедился в жестоком обмане. Я написал о вас целую поэму. Теперь все сожгу».

Другие расточали немыслимые комплименты, третьи завидовали счастью.

… С первомайского спектакля начался один сплошной поток розовых дней и ночей, вереница жадных встреч, длительных прогулок, нежных прикосновений без слов. Нине Ивановне уже давно пора уезжать в Нарву на летние каникулы, но она все откладывала отъезд. Поп Петр уже давно не замечает своей подчиненной, Живчиков – меня, Козлов будто в воду канул. Колесников многозначительно шевелит губами и выговаривает только одно «Да!»

После одной из прогулок вечером в ее комнате я сказал:

– Нина, ваше положение становится неудобным в глазах других людей. И для них и, особенно для нас мы должны оформить наши отношения. Вы завтра сделайте так: попросите школьного хозяина перенести ваши вещи в мою комнату, а вслед за ним приходите и сами.

Она долго молчала, опустив голову и сомкнув пальцы. В окно заглядывал белая июньская ночь.

– Вы подумали о том, что скажут люди? – едва слышно спросила она.

– Подумал.

– И твердо решились?

– Да, решился.

За стеной слышался храп.

На следующий день хозяйство Нины соединилось с моим, а вечером, когда село уснуло, пришла и она, закрытая желтым газовым шарфом.

… На другой день я записал в своем дневнике:

28 июня 1914 г.

Сделан решительный шаг: я живу в положении семьянина. Обычная обстановка кажется какой-то чужой. Все так необычно. Что ожидает меня? Вероятно, «обыкновенный ждет удел»: заботы о существовании, дети. Постепенное превращение моей милой, свежей Нины в полную, потом обрюзгшую женщину с седыми волосами. Все краски любви сотрутся, останутся лишь изношенные полотна. Но разве это утешение?

Приехал Живчиков и иронически поздравил:

– С законным браком, Василий Григорьевич! Где изволили венчаться

– здесь или в городе?

– Нигде не изволил венчаться, – ответил я небрежно.

– Как же – около ракитова куста?

– Предрассудки, Василий Кузьмич.

– Он, конечно, так… а все-таки, чтобы не было соблазна… Да и живете в государственном учреждении.

– Хорошо. Я из учреждения перейду на частную квартиру. И больше не будем об этом разговаривать.

– Как вам угодно-с!

О нашем браке мы сообщили родителям. В ближайшее воскресенье прибыли две пары отцов и матерей. Вчетвером они принялись характеризовать безумие брачной жизни, не освященной церковью, и слезно умоляли отказаться от нашего губительного намерения жить в гражданском браке. Со слезами мой отец увещевал:

– Вы подумайте только, каково нам, старикам, сознавать, что наши дети пошли против законов церкви. Ведь никто до вас в наших семействах не шел против венца.

– Ни за что! – отвечал я.

– Родненькие вы наши, кровушка вы наша, – плакали наши мамы, – ну, не верьте вы в бога, и в церковь не верьте. Это ваше дело. Да вы хоть пример-то сделайте, для людей-то, чтоб в глаза наши старые люди не плевали.

– Никогда, – твердили мы.

Так они ни с чем и уехали.

Зашел Козлов и как ни в чем не бывало разговаривал на будничные темы о товариществе, о дружине. О том, что мы поженились – ни слова!

– Ты что же, Лукич, не слышал о перемене в нашей жизни? – спросил я. – Или обижаешься?

– Жизнь наша – борьба. В борьбе побеждает сильный, – спокойно ответил Василий Лукич.– Глуп тот, кто будет сердиться на молоко, обжегши губы. Повезло тебе – ты и бери, – грубовато закончил он и по обыкновению засмеялся.

Я горячо пожал руку этому волевому человеку. Нина разливала чай.

… Вчерашняя почта принесла Нине местное письмо. Некто, назвавший себя «Доброжелателем» писал:

«Не бросайте обществу вызов. Розы опадут, останутся одни шипы, и вы будете жестоко раскаиваться перед собою и перед людьми, осуждая свой непоправимый шаг, но будет поздно: люди не прощают оскорбления своих святынь».

Нина прочла письмо и передала мне.

– Автор письма живет недалеко от церкви, – заметил я.

– Вероятно.

Помолчав, Нина сказала:

– Вася, мне становится тяжело. Вчера во время прогулки я встретила попадью с сыном. Раньше она была со мною любезна до приторности. А тут – какая низость! – Я слышу, она говорит своему мальчику – моему ученику: « Мы с нею больше не знакомы. Не кланяйся ей».

Потом Колесников сегодня спросил: «Как ваша теперешняя фамилия и где она зарегистрирована: в волостном правлении или в церкви?»

Я как умел, утешал Нину. Мы уходили вдвоем далеко в поля или в лес. Мы забывали людей, полные своим счастьем. Нина внешне казалась спокойной, но подолгу молчала и иногда невпопад отвечала на мои вопросы.

– Прости меня, – говорила она при этом и виновато улыбалась.

– Полно, не огорчайся, – говорил я, – через два месяца мы отсюда уедем. Ты будешь работать в другой школе. Я буду на военной службе.

При напоминании о солдатчине Нина еще больше грустила. Иногда я заставал ее с заплаканными глазами.

– Ты раскаиваешься? – нервно спрашивал я тогда. – Жалеешь, что связала свою судьбу с моею?

– Нет. Но ты подумай, мой милый, что будет со мною. Ты будешь в армии, а я совсем одна среди незнакомых людей. И кроме того… я должна тебе сказать…

Она остановилась в смущении.

– Что сказать?

– Я, кажется, стану… матерью.

Я вытаращил глаза.

– Как ты об этом узнала? – задал я глупый вопрос.

Нина покраснела.

– Глупенький, есть такие признаки.

Быть отцом я ожидал меньше всего. Какое нелепое положение! Будто бы плохо вдвоем! К чему-то тут еще кто-то третий, неожиданный, нежданный?

– Ты не шутишь? – спросил я недоверчиво.

– Зачем? – печально спросила она.

Огорченный, я ушел бродить один и не возвращался часа три. Во всем я обвинял ее: какая бестолковая! Не сумела уберечься!

Поздно вечером, когда я вернулся. Нина сидела у стола. В комнате темно.

– Ты куда и зачем убежал? – злобно спросила она.

– Ходил освободиться от ошеломления.

– Эгоист. Ты думаешь только о себе! Тебе не по вкусу будущая роль отца? Изволь, я уеду к матери. Я, наконец, вообще избавлю тебя от своего присутствия.

Она встала со стула и подошла к открытому окну.

– Зачем так остро ставить вопрос? – тоном примирения заговорил я. – Давай лучше обсудим, что нам делать в будущем.

– Дорогой мой, мне так тяжело. А ты меня покинул.

Она подошла ко мне, обняла и долго плакала, прижав лицо к моей груди. Это была первая наша размолвка.

… Отец Петр и старшина Живчиков между тем сделали практические шаги по чистке «вверенных им учреждений» от влияния разврата, проводниками которого были мы с Ниной: от попа полетел донос к благочинному (лицо, управлявшее церковными учреждениями в уезде), от Живчикова – к земскому начальнику.

Вскоре мы получили почти одновременно по «предписанию».

Нине писали:

«Учительнице Яблоницкой церковно-приходской школы

Николаевой.

Отец Петр сообщил, что вы совершили необдуманный шаг: вступили во внебрачную связь и тем самым отвергли таинство брака и благословение святой церкви. Не говоря уже о том, что сие есть тяжкий грех перед господом богом, вы своим поступком зовете к соблазну других братьев и сестер по православной церкви и особенно вредно подействуете на детей, доверенных вам церковью как воспитательнице и наставнице.

Рекомендую вам:

1) Исправить свою невольную ошибку, т.е. повенчаться в церкви с вашим избранником и очистить свою душу таинством покаяния.

2) После совершения таинства брака немедленно оставить Яблоницы и направиться для исполнения обязанностей учительницы в Ославскую церковно-приходскую школу под руководством отца Вишневского».

16 VIII 1914 г. Подпись.

Предписание для меня:

«Волостному писарю Дмитриеву.

Господин земский начальник в последний свой объезд участка обратил сугубое внимание на внешний вид служащих. Им было обнаружено, что вы носите длинные волосы как петербургский студент. Г-н земский начальник считает, что среди служащих МВД не может быть терпимо подобное явление, и предлагает вам немедленно остричь волосы. Об исполнении донести.

15 VIII 1914 г. Письмоводитель Герасимов.

Оба « предписания» имели явно провокационную цель: вызвать у нас озлобление и заставить убраться из Яблониц. Мы понимали, что уход с работы для нас неизбежен, но уйти просто, потому что «выпирают», было бы неумно: надо было уйти заметно, с помпой, со скандалом, чтобы изгнание со службы било наших врагов: старшину, земского и попов.

В ответ на «предписания» мы направили «по начальству» заявления. В которых указали, что подчиняться подобным требованиям мы не будем, так как дела брачные и парикмахерские считаем личными делами, до начальства не касающимися. В рабочую газету направили две корреспонденции, озаглавленные: «Гименей гневается» и «Стриженное министерство».

Ни та, ни другая корреспонденция напечатаны не были. (Много лет спустя, уже после революции, почтальон Михайло при случайной встрече сказал мне:

– А ведь Живчиков ваше письмо-то в газету тогда перехватил!

– Какое письмо?

– Ну, то самое, в котором вы писали про венчание да, про волосы.

– Почему же вы тогда мне об этом не сказали?

– Что вы, разве можно было! Вас-то все равно наверняка выперли, а мне-то с ним служить приходилось. Своя-то рубашка ближе к телу.

Оставалось ждать естественного хода событий. Ждать пришлось недолго.

К первому сентября в школу Нины прибыла новая учительница и заняла ее свободную комнатку. Она же привезла новое «предписание»: «Предлагаю вам направиться в Корчанскую школу, где приступить к исполнению обязанностей учительницы»

А ко мне в контору прибыл новый писарь Капитонов тоже с «предписанием» «сдать» и «приступить», как и я в свое время. И мы «сдали», а они «приступили».

… Грустно мы с Ниной провели вечер прощания с юностью в нашей «совещательной комнате». Пять лучших лет моей жизни прошли в этой комнате с разовыми цветочками на обоях. Она была свидетельницей моих увлечений и заблуждений, надежд, труда и разочарований; она приняла девушку, которая стала моей женой, и из нее же мы завтра уходили в неизвестное будущее.

Эта комнатка, думали мы вслух, – одна из тех станций, на которых останавливалась наша жизнь перед тем, как двинуться дальше. Куда? – Не знаем. Зачем? – Не знаем.

Поздней ночью мы вышли на улицу, чтобы провести последние часы среди ночных теней. Пыльная дорога уводила в знакомую даль. Кругом поля, чернеющий лес, ночные звуки спящего села, неумолкающие трели кузнечиков. Ласковый теплый воздух «бабьего лета» касается мягкими волнами наших лиц и рук. Мы прощаемся с ними без слов, про себя.

Прощайте, поля, дорога, леса! Прощайте, немые свидетели наших юношеских дум и нежных переживаний! Увидим ли мы вас? Возможно. Но будут другие дни, другие люди будут любоваться вами и творить свои хорошие и дурные дела. Все течет, все изменяется. Неизменно лишь то, что прошло. Прошлое немо, мертво. Но среди немых теней прошлого есть вечно родственные и светлые воспоминания детства и юности, которые будут сопутствовать нам до последнего толчка сердца и последнего вздоха.

И в последние мгновения они, быть может, ярко вспыхнут и озарят мучительной жаждой жизни утомленное сознание, прежде чем оно окончательно потухнет и погрузится в вечную тьму небытия.

Русь моя, жизнь моя,

Вместе нам маяться…

А. Блок.

ЧАСТЬ III

Глава I

ВОЙНА ОБЬЯВЛЕНА!

1914 год. Лето. Первые телеграммы с запада о движении немецкой армии на Францию через Бельгию большинством моих знакомых рассматривается как забавные новости. Доморощенные политики были уверены, что начавшаяся война непременно закончится общеевропейским посрамлением «тевтонов». Пожара войны в мировом масштабе никто не ожидал. Прогнозы В.И. Ленина на этот счет в наши края, разумеется, не доходили.

Однако когда телеграф начал приносить сообщения о победах немцев, оптимисты начали понимать нешуточный характер, что Вильгельм II далек от того, чтобы служить материалом для забавных умозаключений, немцы – враг серьезный и опасный. А когда был опубликован манифест Николая II о вступлении в войну и России, стало очевидно, что каша заварилась надолго. Вслед за манифестом громоздкая военно-бюрократическая машина самодержавия пришла в движение.

На 19 июля 1914 года в Яблоницах была назначена мобилизация лошадей и запасных солдат.

К десяти часам утра обширная площадь перед волостным правлением стала наполняться людьми и лошадьми. Говор, скрип телег, ржание, крики смешались в общий нестройный гул. Площадь походила на ежегодную осеннюю ярмарку с той разницей, что палаток и самоваров со сбитнем не было видно. В волостную контору прибыли должностные лица: начальник военно-конского участка полковник в отставке Иоффе, уполномоченный уездной земской управы г. Плом, становой пристав Гиппиус, урядник и старшина Живчиков. Несмотря на ранние часы, на улице было уже жарко и душно. Люди толпились у колодцев, стараясь достать глоток воды. Круглые деревянные колеса крутились, журавли беспрерывно кланялись, извлекая ведра. Лошади стояли у пустых желобов и выжидающе смотрели на кланяющихся журавлей. Когда ведра с водой выливали в желоба, они жадно приникали губами, втягивали приятную холодную воду и аппетитно причмокивали, выпуская изо ртов зеленоватую слюну.

Церковные двери были открыты настежь. Сторож-пономарь на колокольне прилаживал веревки, собираясь звонить во все колокола. В тени церковных берез у ограды скапливались люди и вели негромкие разговоры. Кое-кто пробирался и за ограду, размещаясь на скамеечках возле могил.

Степенный старичок, обутый в поршни и холщевые портянки, красиво переплетенные тонкой бечевкой, снял с лысой головы запыленную фуражку, вытер череп рукавом рубахи неопределенного цвета и уселся на вкопанный для скамеечки деревянный столбик. Рядом со стариком стоял мужик лет тридцати, загорелый и черноволосый. Он тоже снял картуз и открыл высокий белый лоб, совершенно не тронутый загаром. Между стариком и молодым продолжался разговор:

– Девять лет не воевал наш Миколай, а вот опять ввязывается. Незадачливый он у нас, бог с ним. Сперва его в Японии побили, потом Япония побила. В Москве на коронации народу видимо-невидимо перепортили. В Питере в пятом году постреляли у Зимнего, потом в Москве. Кровь, кровь.. Явно и скрытно кровь.

Молодой мужик посмотрел через ограду и сказал:

– Вот и опять дело до крови доходит. Смотри-ка, батя, народу сколько нагнали! А кто цел вернется, один господь знает.

– Да что ты стоишь, Прокофий? Сядь. Вот тут еще один столбик есть, – предложил старик.

– Ты, батюшка, посиди тут, под березками, – отказался сын, – а я на минуточку сбегаю по маленькому делу.

Старик добродушно-ласково сказал:

– Поди-поди, скажи ей тепленькое словечко.

И оставшись один, объяснил соседям:

– Всю весну и лето бегал сюда в Яблоницы, к Зинаиде Медведевой. По осени свадьбу хотел справлять, да на все воля божья. Вон теперь жди-пожди.

На самой площади среди множества телег происходили необычные сцены расставания мужей с женами, матерей с сыновьями. Парочками уходили за село молодые.

– Петрушенька, – спрашивала сына маленькая сморщенная старушка в цветном ситцевом платочке, – куды погонят-то?

– На германов, матушка.

– Голубчик, – просила мать дрожащим голосом, – отпиши, как и куда, все сердцу легче будет.

Девочка лет семи сидит в телеге на сене и боязливо держится за небольшой сундучок. Лошадь, запряженная в телегу, безостановочно крутит хвостом, отмахиваясь от слепней, и бьет по животу ногами. Телега вздрагивает и движется то вперед, то назад, заставляя девочку беспомощно озираться. Ей страшно одной на телеге, но она крепиться, не плачет и оглядывает толпу большими испуганными глазенками. Подходит к лошади отец и фуражкой сбивает напившихся слепней. На спине у коня остаются красные мокрые пятна. За ним мать девочки, она разворачивает бумажный кулек с леденцами.

– Пуще всего коня береги, – говорит муж. – Нашего не возьмут – ростом не вышел.

Мать передает девочке леденцы и со слезами говорит:

– Ай, лучше бы с тобою остаться, чем с конем.

– Мало ли что лучше, да хорошее – то не для нас горюнов, – замечает муж, и обращаясь к дочери шутливо советует:

– А ты, Танюша, невестой хорошей вырастай. С войны приду – на свадьбе гулять буду.

И, искоса взглянув на жену, добавляет:

– Ну, а если меня убьют, скажи матери, пусть замуж выходит. Нового тяточку тебе добывает.

– Никого мне не надо без тебя, – печально говорит жена и, отвернувшись, прикусывает нижнюю губу.

– Знаю, знаю, как не надо, – пытается шутить муж. – А помнишь, как Колька-то за тобою увивался, когда в девках была?

– Не дури, Семен: минуты не такие.

Куда ни посмотришь, где ни послушаешь, всюду полушутя, полу грустно выдуться простые разговоры среди людей, расстающихся, быть может, навсегда. Вот рядом, у другой телеги, мать голосисто воет с причитаниями:

– На кого же ты оставляешь меня, старуху, соколик мой ясный…

Еще дальше громко хохочут и выпивают «для храбрости» казенное вино трое соседей. На мешках разложены хлеб и огурцы. В руках у одного бутылка, другой, сняв фуражку, готовит стаканчик.

– До скорого свидания! За победу и одоление! – смеется он.

Уже одиннадцать.

На колокольне показался пономарь, взялся за веревку от колокольни и, раскачав трехпудовый язык, сделал первый удар. Мощный протяжный бас разом залил площадь и подавил все звуки. Еще не успела замереть первая волна, как последовал второй удар, покрывая ожившие было в толпе разговоры. Десятки рук начали креститься. Народ зашевелился. Третий такой же протяжный удар, и затем часто и мерно пошли стелиться друг на друга волны звуков.

Из конторы вышел Живчиков в расстегнутом пиджаке, из которого выставлялся огромный живот, туго стянутый жилетом, застегнутым наглухо до короткой красной шеи. Бабье безусое лицо старшины в каплях пота.

Проходя через площадь к церкви, он громко, по-хозяйски говорил:

– Господа миряне и, главным образом, солдаты запасные! Милости прошу к церкви на напутственный молебен. Милости прошу! – повторил он.

Следом за старшиной двинулись люди и остановились. Дойдя до церковной паперти. Мужики снимали головные уборы и приглаживали волосы ладонями. На паперти установлен стол, накрытый парчовым покрывалом с тяжелыми золотыми кистями. На столе кропило с металлической ручкой, серебряная кропильница с водою, Евангелие в роскошном переплете с изображением эмалированного Христа и евангелистов и крест, блестевший на солнце стеклянными рубинами. Около стола хоругви, придерживаемые двумя мужиками. Позади стола полукругом расположился большой хор, которому дьячок Федоров дает последние указания.

Когда большая толпа у паперти затихла, когда отзвучал последний удар в большой колокол, вышли из церкви поп и дьякон в светлых блестящих ризах. Пономарь коротко отзвонил в большие и маленькие колокола, подчеркивая перезвоном, наступление торжественной минуты – и молебен начался. В толпе все, кроме женщин без головных уборов. Люди крестятся, многие плачут. Стройно звучит ектенья при участии хора. Потом хор начинает «Спаси, Господи, люди твоя». К хору примыкают молящиеся, становясь на колени. Священник берет кропило и сопутствуемый дьяконом с кропильницей спускается по ступеням к народу. Толпа расступается перед ним. Поп опускает метелку в воду и неторопливо брызжет ею направо и налево. Вода попадает на головы и одежду людей. Никто не отряхивается и не вытирается.

Между тем «Спаси, Господи» спели раз и начали второй. Пройдя сквозь толпу, священник с дьяконом прошли около лошадей и телег, покропили и там. Затем так же медленно священнослужители вернулись на паперть. Несколько заключительных песнопений, и молебен окончился возгласом:

– Слава отцу и сыну и святому духу ныне и присно и вовеки веков!

– Аминь! – мощно ответил хор.

Народ поднялся с колен.

– Православные христиане! – обращаясь к толпе, начал поп. – Братья и сестры во Христе! Исконный враг России, коварный немец, с помощью Австро-Венгрии напал на наших кровных братьев и единоверцев сербов. Наш белый царь, следуя примеру своих славных предков, тотчас вступился за братьев и объявил войну как Германии, так и Австро-Венгрии. Слушайте драгоценные слова его императорского величества, – (поп взял со стола манифест),– обращенные к верноподданным: «Божию милостью, мы, император Николай II , царь польский, великий князь финляндский и прочая, и прочая, и прочая…».

Отчетливо и с пафосом звучит текст манифеста и подпись «Николай».

– Что ж, будем воевать, православные! В святом писании сказано: «Взявший меч от меча и погибнет». Погибнут и враги нашей родины, начавшие войну. Не посрамим же земли русской! – Голос попа прочувствованно дрогнул. – Если надо, положим головы наши, ибо мертвые срама не имут. Сдадим государю нашему лошадей и все, как один, явимся на сборные пункты запасных. Вы, матери и жены, отцы и братья, не тоскуйте о тех, кто уходит на поля брани. Они вернуться со знаменами победы. Слава будущим героям!

Поп «воздел очи горе» и замер.

– Слава государю императору! – исступленно заорал среди всеобщей тишины старшина Живчиков. – Уррра!

В разных местах несколько голосов нестройно крикнули: «Ура-а-а!»

Поп снова взялся за кропило. Началось целование креста. Первым подошел полицейский пристав, одетый в новенькую форму и при шашке; за ним старшина и другие, имевшие хотя бы небольшое отношение к власти: церковный староста, урядник, сельские старосты… Двинулись простые люди. Каждый прикладывался губами к кресту и получал легкий удар по голове мокрым кропилом. Люди, стоявшие далеко от паперти, разбрелись без крестного целования.

Наступило время действий уполномоченного земской управой по отправке запасных в город Ямбург. Господин Плом по списку, выкликал назначенные подводы и говорил подъезжающим:

– Выезжайте за село и ждите.

– Пятьдесят! – закончил он. – Все!

Потом крикнул толпе мобилизованных:

– Запасные! Стройся по пяткам у телег! Прощайтесь! Проверка при самом отъезде. Выходи за село!

У телег начался плач. Мужья давали последние наставления, жены рыдали, дети испуганно цеплялись за матерей.

От церкви тронулся крестный ход. Опять затянули «Спаси, Господи…» Плачь и причитания усилились. В каждой семье свое горе! Каждый по-своему переживает его.

Вот у телеги красавец-муж поддерживает рыдающую жену с грудным ребенком.

– Ну, Катюша, хватит, – утешает он грубоватым, охрипшим голосом, – не навек разлучаемся.

– Ой, Мишенька, чует мое сердце… навек… не увижу я тебя, моего соколика.

– Прощай, моя Катюша! Прощай, мое солнышко.

Он целует ее и ребенка. Она дико вскрикивает и теряет сознанье. Малютка выскальзывает из рук матери. Муж подхватывает обеих. Какая-то женщина принимает ребенка с рук отца и приговаривает:

– Бедненький ты мой! Сиротиночкой остаешься. Мать-то, мать-то поддержите! Люди добрые и откуда у нас такое горе приключилось.

Мишенька бережно укладывает свою Катюшу на телегу…

Вот два брата крепко жмут руки друг друга. У обоих на глазах слезы…

Степенный старичок в поршнях и белых портянках набожно крестит своего загорелого Прокофия и, нагнув его обнаженную голову, целует в белый лоб…

Идет подвыпивший запасной с веснушчатым лицом и в фуражке набекрень. Его никто не провожает, и он сам для себя поет грустную песню рекрутов:

«Последний нынешний денечек

Гуляю с вами я друзья,

А завтра рано, чем сверчок,

Заплачет вся моя семья».

– А семьи-то и нет! – говорит он сам себе. – Бобыль я, братцы!

Крестный ход вышел за село и встал впереди обоза.

– Пора, батюшка, – сказал господин Плом.

Хор снова запел «Спаси, Господи» и двинулся по дороге к Сирковицам. За ним тронулись подводы с мобилизованными запасными, идущими без головных уборов вдоль скрипящих телег. Тут же рыдали провожающие женщины и путались под ногами вездесущие ребятишки…

Россия шла на войну.

Какая же это непонятная, враждебная сила отрывала от крестьянских семейств отцов, мужей, сыновей и братьев?

Внешнее выражение этой силы было неказисто: толстенький уполномоченный земской управы с рыженьким портфельчиком, брюхатый старшина и щеголеватый пристав – вот и все. Подчиняясь этим людишкам, двести пятьдесят здоровых мужиков шли в грозную даль, никого ни о чем, не спрашивая и вслух ни о чем не рассуждая. Очевидно, только страхом наказания можно было бы объяснить эту слепую покорность людей, идущих к западным границам России, где наш поток сольется с другими такими же потоками в огромном море человеческих жизней, называемое Действующей армией.

Это море вольется в узкие русла окопов и застынет в них, отражая врага, такое же море немецко-австрийских мужиков. Голод и холод, раны и тиф, вши и смертная тоска будут годами терзать вот этих уходящих людей. Знают ли они об этом? Знают и все-таки идут. Знают, что эти мучения, да и самая смерть в окопах явно хуже и сильнее всяких наказаний. В чем же дело? Не руководит ли этими людьми, не подчиняет ли их тот же закон, который управляет стадом животных, роем пчел? Но почему же в таком случае от общего потока отстают многие на так называемом «законном основании»: по льготам, по расписанию болезней, по проискам обеспеченных, занимающих тыловые тепленькие места?

А змейка крестного хода все вилась и вилась по обочинам дороги. Неподалеку от Сирковиц уполномоченный управы остановил обоз. Крестный ход тоже остановился, сошел с дороги.

– Садись на подводы! – скомандовал г-н Плом. – На рысях поедем.

Последние вскрики и объятья. Глаза многих запасных покраснели. Несколько матерей беспомощно опустились на бережок придорожной канавы. Обоз тронулся.

И вот общее горе раздвоилось: часть его загрохотала на телегах, часть осталась на шоссе. Две женщины бросились догонять удаляющиеся подводы, чтобы еще раз пережить сладкую боль объятий тех, кого они увозили, быть может, навсегда.

Но лошади бежали быстро, и одна женщина отстала; другая, в черной юбке и белой кофточке, упорно и долго бежала вслед за обозом.

Провожающие медленно возвращались в село, расходились по проселочным дорогам в осиротевшие деревни, чтобы начать мыкать страшное многолетнее горе

… А в селе продолжалась мобилизация конского запаса.

Распряженные Малыши, Серко, Воронки и Пегашки по очереди подводились на осмотр. Ветеринарный фельдшер скользил глазами по конским статуям, помощник его измерял рост лошадей на аршины и вершки, начальник военно-конского участка отмечал их данные в списке и определял: годна, не годна.

Хозяева лошадей брали квитанции на мобилизованных, чтобы потом получить их казенную стоимость, или отводили в сторону свое негодное для армии четвероногое добро.

Не обходилось и без коммерции: старались старую лошадь выдать за годную для армейской службы, расхваливали несуществующие достоинства. Дело в том, что казна платила за принятую лошадь от 100 до 200 рублей при средней стоимости ее от 50 до 75 рублей.

Принятых лошадей привязывали друг к другу за хвосты, составляя шестерки цугом. Животные ржали и кусались, оказавшись в незнакомом обществе. На шестерки усаживались проводники, и колонна мобилизованных трогалась в путь следом за уехавшими запасными солдатами.

Оставшиеся «в негодяях» коняги, посматривали на уходящих, апатично опускали головы, помахивали хвостами и погружались в свои лошадиные думы.

До позднего вечера продолжалось изъятие лошадей в Яблоницкой волости. Уже совсем стемнело, когда последние шестерки покинули площадь и начальник военно-конского участка со своей канцелярией сложил дела в большой специальный ящик.

Вчера еще приветливая зеленая площадь между церковью и конторой была вытоптана и загажена до неузнаваемости.

Россия шла на войну.

Глава II

ПЕРВЫЕ НОВОСТИ С ФРОНТА.

Мобилизация запасных лошадей окончилась. Трудовая жизнь в Яблоницкой волости потекла по-прежнему. Наступила страдная пора. Солдаткам охотно помогали: люди еще не очерствели и живо чувствовали чужое горе.

В августе стали приходить письма из действующей армии. Крестьянин Филипп Богомазов получил от сына Михаила письмо, написанное карандашом на плотной почтовой бумаге нерусского производства:

«Милая и дорогие тятя и матушка!

Во первых строках моего письма спешу послать вам и всему нашему семейству и всем родным и знакомым свое нижайшее почтение и низкий поклон. Пишу я вам из чужого государства, из Германии. Наш полк вступил на чужую землю. Есть здесь и деревни, но больше хуторов. Народ немецкий почти весь бежал от нас и побросал свое добро. Немцы живут богато. Зайдешь погреб, как в хороший магазин или в Колесникову лавку, и выбирай себе бесплатно, чего хочешь. Тут тебе и свинина копченая в грудинках и в окорочках. Тут и колбаса, и варенье, и мясо. Живем мы себе в полном удовольствии. Хутора немецкие все равно, что мызы у наших господ, некоторые даже лучше. А жили в них немецкие мужики, которые богатые, вроде нашего Колесникова. Сила немцев в том, что таких хуторов видимо-невидимо. А внутри домов одна красота. Стены оштукатурены. На стенах картины всякие, и в домах по нескольку комнат. Спальня обязательно отдельно от столовой, а не так как у нас – где стол, тут и кровать. А у девиц или парней, по всем приметам, бывают особые комнаты с разными мебелями и в шкафах много разных книг все на ихнем языке. В одном таком хуторе, в комнатенке, мы нашли записочку, приколотую к стенке над столом. Видно, какая-то немочка, писала по-русски: «Солдаты! Пощадите наш дом. Шарлотта Берг». Мы ничего не тронули: уважили. Пусть живет Шарлотта, когда вернется. Вообще мы шли без всяких препятствий. Иногда озорничаем от нечего делать: ну, стекла повыбьем – и все. Офицеры наши говорят, что мы скоро придем в их главный город Берлин. Тогда и войне конец и скоро увидимся. До скорого свидания, дорогие тятя и матушка.

Ваш сын ефрейтор Михаил».

Письмо Михаила Богомазова ходило по рукам из избы в избу и было зачитано до дыр. Оно вселило бодрую уверенность, что скоро войне конец и все вернуться невредимыми.

Как бы в подтверждение надежд, на Яблоницкую телефонную станцию начали поступать телефонограммы с новостями о продвижении наших войск в Пруссии, в районе Мазурских озер. Эти телефонограммы телефонистка переписывала от руки и вывешивала на дверях волостного правления и лавке Колесникова. Читая эти сводки, мужики говорили:

– Ну где же супротив нас устоять! Вон каких молодцов мы отправили! – прибавляли они, вспоминая мобилизованных запасных солдат.

И вдруг настроение патриотического самодовольства и успокоенности как рукой сняло: на дверях появилась телефонограмма, испугавшая волостных патриотов и вселившая растерянность. Рукою телефонистки было написано:

«В Восточной Пруссии два наших корпуса – XIII и XV – окружены и полностью попали в руки немцев. Общие наши потери – 20 тысяч убитыми и до тысячи пленными».

Это был гром среди ясного неба! Земский страховой агент Харинов, бывший в конторе по своим делам. Прочел телефонограмму и в недоумении развел руками:

– Недоразумение? Провокация? Шпионская работа? Ничего не понимаю! Я думаю, что такое поражение все же невозможно.

Однако поражение русских войск в Восточной Пруссии было все же печальным фактом. Дело в том, что немцы сделали энергичный нажим на Францию, из Пруссии стали умолять союзную Россию о помощи. Царское военное командование в лице главнокомандующего великого князя Николая Николаевича сообщило французскому послу в России Морису Палеологу, что наши армии выступят 1 августа («завтра утром на рассвете»). Они, действительно, выступили, но кайзер Вильгельм перебросил на Восточный фронт свои корпуса и дивизии, и плохо подготовленные русские войска понесли тяжелое поражение.

После этой злосчастной телефонограммы новых известий с «театра военных действий» (как тогда называли фронт) в Яблоницы не поступало. Видно бюрократы в штабах одумались и поняли, что такого рода сообщения создают не патриотические, а скорее, панические настроения.

Глава III

«ЗА ВЕРУ, ЦАРЯ И ОТЕЧЕСТВО!»

Через месяц моя очередь идти под «красную шапку». Призовут не для парада, а на войну против немцев. Война издали мне всегда нравилась. Интерес к войне пробудился у меня еще в детстве, когда я рассматривал журнал «Нива» за 1913 год. В одном из номеров этого журнала была изображена артиллерийская дуэль между Порт-Артуром и осаждающими японцами. В темном ночном небе зигзаги молний. На земле и в воздухе разрывы снарядов. Вверх летят куски солдатских тел, колеса повозок. Искалеченные японцы валяются на своих позициях, некоторые в страхе бегут от истребительной силы русской крепостной артиллерии. Под картинкой надпись: «Гром земной и гром небесный».

Война вблизи конкретно не ощущалась, но разум подсказывал, что в самом существе войны заложено начало враждебное жизни, что от войны и солдатчины благоразумнее избавиться. Я знал, что не из пустого каприза многие избегают военной службы, прибегая к варварскому рецепту, упоминаемому в частушке:

«Пальцы режут, зубы рвут.

В службу царску не идут».

Но делать было нечего; оставалось ждать срока призыва и подчиниться действию той страшной силы, которая извлекала из деревень запасных солдат, обедняла деревни, делала людей несчастными, обрывала человеческие жизни.

Я много думаю о выходе из-под влияния таинственной силы, чувствую себя в положении барана, привязанного за туловище к изгороди. Хозяин уже точит нож, слышен скребущий противный звук металла о точильный камень, а бежать некуда: изгородь прочна. Веревка крепка и хозяин беспощаден. Ему нужно мое баранье мясо, ему нужна моя баранья жизнь.

Мы с Ниной переехали в Выползово и поместились в крошечной комнате в доме отца, которую оклеили красными обоями. В ней же разместилось и наше жалкое имущество. Стоял сентябрь. Иногда выпадали хорошие солнечные дни, и природа сияла своей увядающей красотой.

Я водил Нину по окрестным деревням и рассказывал о недавнем детстве, разгребая еще свежую золу времени. Кругом свежо, светло, сухо и удивительно прозрачно. В лесу начинает расстилаться ковер из опадающих листьев. Дрозды крикливыми стаями перелетают с рябины на рябину. На картофельных полосах дымятся костры. Коровы бродят по жнивью и, насытившись, стоят, неподвижно опустив хвосты.

В деревне тишина. Изредка подерутся ревнивые петухи, подняв на воздух выдранные перья, да хлопнут плохо прилаженные двери. В тихих и печальных наших прогулках уходил день за днем, приближая первое октября – день осеннего призыва новобранцев. И вот он наступил, этот долгожданный, неприятный день.

С ночи стоит густой туман, заволакивая и небо и лес, и дорогу. Кажется, что мир сузился до узкого пространства, видимого сквозь туман, а дальше ничего нет, кроме белой бесконечности.

Семья уже проснулась. Мать хлопочет около самовара. Она готовит

простой крестьянский завтрак из картофеля и огурцов, варит пару яиц на дорогу, из которых одно успело лопнуть и вытекло белой грыжей.

В двери стучатся. Это заходят за мною два школьных товарища – Ваня Лещ и Ваня Зарецкий: они тоже призываются на военную службу.

– Солдатики идут, – ласково говорит мать и идет открывать дверь. – Входите, входите, – приглашает она.

– Какие же мы солдатики? Это еще бабушка надвое сказала, – возражает Ваня Лещ, здоровается и вместе с товарищем устраивается на скамейку, где стоят ведра с водой.

– Никуда не денетесь, родные! – успокаивает их моя чуткая матушка. – Вам еще ништо: хвоста дома не оставляете. А мой, горемычный, жену дома на родительские хлеба оставляет. А жена-то на сносях, младенца поджидает.

– Ничего, дело житейское, – утешает Зарецкий.– И ты, тетка Анна, тоже когда-нибудь поджидала. Уж это ваша бабья доля такая.

Мать вздохнула:

– Верно, у добрых людей сказано: «одна голова не бедна, а и бедна так одна».

Нина из-за перегородки слышала рассуждения матери, и. когда вышла на кухню, я заметил, что она кусала губы, сдерживая слезы.

– Перестань, матушка, причитать, – недовольно попросил я мать.

В избе наступило тяжелое молчание.

– Завтракать не буду, – сказал я, чтобы выразить свое нерасположение матери. – Заверни мне хлеб и огурцы.

Когда узелок был готов, мы распрощались. Нина накинула плед и пошла нас проводить. За деревней мои товарищи деликатно ускорили шаги, и мы немного отстали.

– Тяжело мне придется, – печально сказала моя подруга, и я почувствовал, как дрогнули ее плечики.

– Не грусти. Может все устроится благополучно.

Она ничего не ответила и приникла ко мне. На ее длинных ресницах блестели слезы, бледное лицо выражало страдание. Я молча обнял ее, поцеловал и пошел догонять товарищей. У поворота дороги оглянулся. Она все еще стояла и смотрела мне вслед.

… По городу Ямбургу бродили толпы рекрутов и горланили частушки. Городничие отворачивались от полупьяных парней, будто не замечая нарушителей общественного благочиния. Единственная в городе гостиница Ракова – низкий одноэтажный расползшийся по улице дом, окрашенный в голубой цвет, с вывеской «Питейное заведение и номера для господ приезжающих» – принимала трезвых людей, а выбрасывала через свою тяжелую деревянную дверь на блоке – пьяных и полупьяных.

Мы зашли в гостиницу. В просторном общем зале за высоким прилавком стоял толстый лысоватый хозяин и отпускал покупателям распивочно и на вынос казенное вино. Официанты сновали от буфета к столу, обслуживая шумных посетителей за столами. Табачный дым сизыми облаками носился по всему залу. Отдельных голосов в зале было не слышно: их поглощал рокочущий хаос звуков. Не получив места за столиками, мы снова вышли на улицу. Часы показывали десять – время нашей явки на призывной пункт в уездном воинском присутствии.

Воинское присутствие помещалось в двухэтажном кирпичном здании, судя по облику, построенному в царствование Николая I. По широкой загаженной лестнице мы поднялись на второй этаж и вошли в большую комнату, уставленную рядами скамеек. У противоположной стены, за широким столом на точеных ножках, покрытым неизбежным зеленым сукном с обязательными пятнами чернил, сидели члены приемной комиссии. За их спинами вездесущий царский портрет. Стены голы. Когда-то они были выбелены известкой, но теперь вся побелка на высоте человеческого роста уже исчезла: ее стерли кафтаны многих поколений призывников. В углу комнаты большая икона с изображением бога любви и милосердия к ближним. Четыре ока без занавесок и штор равнодушно уставились на главную улицу города – Петербургский проспект.

В центре комиссии из трех членов – длинная худощавая фигура председателя. Это граф Сиверс. Он спокойно курит сигару и равнодушно глядит на раздевающихся рекрутов. Справа и слева от председателя двое штатских. Они сгорбились, сложили пальцы рук и понуро склонили головы. Видно, что им смертельно надоела процедура осмотра и приема новобранцев. В конце стола – письмоводитель воинского присутствия с огромной книгой призывных списков.

Перед столом, ближе к скамейкам с рекрутами, на стуле расположился доктор Вашкевич, крупный и толстый, страдающий одышкой старик. Он сед, как лунь, с нездоровым рыхлым лицом и коричневыми мешками под глазами. Рядом с доктором станок для измерения роста призываемых, весы и фельдшер с клеенчатым аршином, перекинутым через шею концами на грудь. Доктор держит двумя пальцами стетоскоп, опущенный на правое колено, и безразлично ожидает первую жертву.

Роковая очередь приближалась. Надо было сделать что-то быстро и решительно, чтобы не стать жертвою этих равнодушных людей. Я вышел в коридор, быстро выкурил папиросу, взятую у первого встречного рекрута и с отчаянным сердцебиением (вообще я не курил) вернулся в зал. Разделся и ждал очереди. Меня тошнило, голова кружилась. Передо мною осмотрели пятерых. Трое оказались больными: их болезни были предусмотрены расписанием болезней, препятствующих приему на военную службу, и рекрутов признали не годными к службе в армии.

Я повеселел, несмотря на тошноту и прочие страдания, вызванные папиросой: брали немногих.

– Дмитриев Василий Григорьев, – вызвал письмоводитель.

Иду. Руки и ноги слушаются плохо.

– Здоров? – спрашивает Вашкевич.

– Сердце не в порядке.

Доктор лениво подымается со стула, слушает и недовольным тоном ворчит:

– Пустячки. Накурился, вот и не в порядке.

– Больше ничего?

– Ничего.

– Рост! – приказывает он фельдшеру.

Измерили. Повели на площадку весов. Фельдшер сообщил мои «координаты».

– Годен, – резюмирует Вашкевич.

– Принят, – объявляет Сиверс, даже не взглянув на членов комиссии.

– Одевайся, – приказывает фельдшер.

Медленно и безразлично ко всему я одеваюсь, не глядя на людей.

Очередь «Леща»… Годен!

– Зарецкий!..

– Годен!

Втроем молча спускаемся с присутственной лестницы. Мы обречены. Нас охватывает какое-то непонятное веселье обреченных. Нам становится все безразличным: и мы сами, и люди, и мнения о нас. Мы чувствуем себя чем-то выше всех встречающихся с нами, и немножко горды своим положением принятых новобранцев, и немножко жалеем себя. Очевидно, в таком состоянии люди пьют до потери сознания, совершают преступления или подвиги, смотря по темпераменту и общей направленности. Ваня Зарецкий неожиданно орет на лестнице при выходе на улицу:

«Служить будем, воевать будем.

Пора придет – помирать будем!»

– Чего орете? – останавливает нас городовой. – Коли ежели приняты, идите в манеж. Там разбивка идет.

Мы направляемся в манеж, идя по самой середине Петербургского проспекта, обнявшись и раскачиваясь на ходу. На нас смотрят прохожие и с сожалением качают головами.

Манеж – одноэтажная постройка тоже в николаевском стиле, предназначенная для верховой езды. Внутрь его ведут широко распахнутые ворота. В помещении светло, огромные окна пропускают массу света. У стен манежа шведские лестницы под самый потолок, вдоль стен турники, шесты, кобылы, кольца, брусья – все оборудование для воинской гимнастики. На земляном плотном полу толстым слоем рассыпан желтый песок.

В манеже нестройный гул множества голосов, как в питейном заведении Ракова. Сюда, как в клуб, собрались рекруты, провожающие из ближних деревень и просто любопытные жители города обоего пола. Каждый занят, чем вздумается: кувыркались на брусьях, лезли на стенку, прыгали, повисали на кольцах, пели, боролись, дремали, толкались и просто стояли.

Покрывая общий гул, густой «шаляпинский» бас, отчетливо выговаривая слова, пел:

«Меня забреют и сдадут,

Моя ты чернобровая,

На гулянье не ходи,

Скажи, что нездоровая».

Трехрядная гармоника лихо подхватывает припев, а бас, выждав, снова поет:

«По деревеньке пройду,

В тальяночку прогрохаю,

Моя милашка крепко спит,

А я ее всполохаю»

В другой группе, окружившей певца, высокий тенор протяжно жалуется:

«Мужа взяли на войну

Защищать Европу,

А жена, чтоб не родить,

Завязала ж… !»

Кругом оглушительно заржали. Женщины, подошедшие послушать пение, краснели и отходили подальше от нескромного певца.

Время шло медленно. Подходили новые рекруты с заломанными козырьками и в расстегнутых пиджаках. Они тоже брались за какой-нибудь снаряд и, разрядивши энергию, ложились на песок манежа в общую черную массу распростертых тел.

Поздно вечером в неосвещенный манеж пришли с фонарями два писаря и начали вызывать по списку всех призванных, строя их в две шеренги.

– Всем дается трехдневный отпуск для устройства домашних дел, – объявили они после проверки. – Явиться через три дня сюда же. Это будет 4 октября в 10 часов утра. С собою захватить пару белья, полотенце и мыло. Разойдись!

Мы понеслись на вокзал.

… Три дня отпуска пролетели, как миг. Мы, новобранцы, снова в этом же манеже, нагруженные сундучками, мешками, чемоданами. Теперь уже ни песен, ни смеха. Всех занимает важный вопрос:

– Куда отправят?

Высказываются самые разноречивые мнения, передаются самые неправдоподобные слухи:

– Всех в Финляндию, в Гельсинфорс.

– Сто человек в Измайловский полк.

– Во Псков.

– К фронту всех. А там обучат – и пожалуйте – ваших нет!

Наконец прибыл сам воинский начальник, седой властный с виду старик в светло серой офицерской шинели с погонами полковника. Два расторопных писаря нас построили и скомандовали: смирно!

Все замерли и в упор смотрели на полковника.

– Братцы, – начал полковник, – вы теперь люди казенные, подчиненные военному начальству. Отсюда мы вас пошлем двумя партиями во Псков и в Петербург, а там вас распределят по полкам. Отлучаться нельзя. Самовольная отлучка рассматривается как дезертирство и карается по законам военного времени. Слушай, кто направляется во Псков. Читай! – приказал он писарю.

Писарь, прокашлявшись, прочел.

– Все остальные в Петербург, – сказал воинский начальник. – Сегодня в два часа дня посадка в эшелон. Вот они вас проводят, – указал полковник на писарей, – и будут вашими начальниками до прибытия на место назначения. Теперь, до часа дня, вы свободны, но не напиваться! Сохрани боже!

Я попал в Петербург. Лещ и Зарецкий в псковскую партию. В час дня нас построили и повели на станцию. Четыре товарных вагона с лаконическими надписями «40 человек. 8 лошадей» и несколько вагонов третьего класса были уже на первом пути.

– Садись! – скомандовал писарь, и несколько сотен людей ринулись в атаку на вагоны, швыряя вперед сундуки и мешки – потом в вагоне разберутся! – срывали друг друга, орали, сыпали отборные ругательства. Быстро заполнили места на нарах, открыли вторые ворота и заслонки на окнах. Понемногу успокоились. Кое-кто принялся закусывать, раскрыв свои «хутора» (мешки, чемоданы, сундуки), кое-кто, держась за стенки вагонов, выглядывал у дверей на платформу, где важно прогуливался начальствующий писарь. В вагоне послышались звуки гармоник и песен.

В два часа подали паровоз. Удары в станционный колокол, свисток кондуктора, и нас повезли. Население нашего вагона на минуту притихло, потом заговорили, потом кто-то запел, к нему присоединились певцы и гармоника, и полилась популярная в те годы песня:

«Трансвааль. Трансвааль, страна моя.

Ты вся горишь в огне…»

Вагонный хор всю душу вкладывал в бесхитростные слова песни о далеких бурах, всю тоску и печаль людей, увозимых для тяжелой доли солдата.

На больших станциях, где поезд подолгу стоял, из вагонов выскакивали лихие танцоры, гармонисты усаживались на пол вагона. Свесив ноги, и плясали «русского» с прибаутками, с прихлопыванием по голенищам, с присядкой, с присвистом…

– Новобранцы едут! – мигом разносилось по станции, и эта новость быстро привлекала «штатских». В пляшущую группу вмешивался цветной девичий платок, и напряжение плясунов возрастало. В самый разгар пляски звучал колокол дежурного по станции, мы неохотно возвращались в вагоны и из дверей перекидывались любезностями с девицами.

– Ждите обратно нас! – кричал какой-нибудь парнишка, размахивая на ходу поезда фуражкой. В ответ развивались цветные платочки. И нас тащили дальше.

Было уже темно, когда наш медлительный товарно-пассажирский поезд приближался к станции Петербург – товарная. Город сиял электрическими фонарями. Песни стихли. Задвигались люди. Из-под нар начали вытаскивать багаж. Поезд замедлил ход и остановился. Командующий писарь первым выскочил на платформу из своего классного вагона и закричал:

– Стройсь!

Высыпали из вагонов и построились в шеренгу.

– На первый и второй рассчитайсь!.. Ряды вздвой!

Кое-как вздвоили ряды, толкаясь сундучками.

– Деревня! – с сожалением сказал писарь и повел нас на ночлег в казармы лейб-гвардии Финляндского полка.

Город жил обычной бестолковой жизнью. Куда-то, сталкиваясь и расходясь, бежали люди, носились автомобили, гудели трамваи. По улицам маршировали взводы солдат, совершая вечернюю прогулку.

В Финляндских казармах нас накормили первым солдатским ужином и до утра оставили в покое. Мы пошли бродить по казарме, вызывая расспросы любопытных финляндцев.

– Какой губернии? – спрашивали солдаты, надеясь встретить земляков.

– Петербургской.

– Не наш. Проходи.

Если же находился «наш», следовали дальнейшие вопросы.

Казарма не производила плохого впечатления. Чистота, дисциплина, кое-где газеты «День» и «Современное слово» – мало говорили о бездушии казарменной жизни, но все же искусственно вызванная скученность молодых здоровых людей вызывала недоумение и какую-то непонятную тревогу.

На другой день, после утреннего чая, гостеприимно предложенного финляндцами, нас повели «на разбивку» в Михайловский манеж, что вблизи Исаакиевского собора. Сюда собрали, по меньшей мере, тысячу человек с таким же количеством сундучковых хозяйств всевозможных цветов, объемов и возрастов. Когда мы вошли в манеж, разбивка уже производилась. Каждый начальствующий писарь регистрировал свою команду и ждал вызова.

Подошла и наша очередь. Нас построили гуськом и направили к офицеру, около которого стояло несколько унтер-офицеров различных полков и два рядовых солдата. Офицер на глаз определял какие-то ему одному понятные качества новобранца и произносил одно из четырех названий полков:

– Финляндский…

– Московский…

– Кексгольмский…

– Измайловский…

Тотчас после названия полка рядовой солдат толкал новобранца вместе с его сундучком в сторону одного из унтеров и звонко выкрикивал еще раз название полка. Унтер принимал новобранца и ставил в строй. Меня толкнули к Кексгольмскому унтеру. И вот я в строю. Кругом ни одного знакомого лица. Вскоре наш унтер подошел к офицеру, щелкнул каблуками и, одновременно взяв под козырек, доложил:

– Вашескобродие! Комплект молодых солдат для запасного батальона лейб-гвардии Кексгольмского полка набран.

– Уводи,– лениво сказал офицер и что-то пометил в своей записной книжке.

– Шагом марш! – скомандовал унтер, и мы тронулись за ним.

Казарма запасного батальона находилась вблизи манежа на Конногвардейском бульваре. Нестройною толпою ввели нас на казарменный двор и снова построили. Доложили в штаб. Пришли фельдфебели четырех рот и по очереди набирали себе людей. Всех приведенных внесли в ротные списки, отправили к ротному парикмахеру, а потом в цейхгауз. Каптенармусы выдали мешки для штатской одежды и по пакетику нафталина. Мы разделись догола и получили казенное обмундирование, начиная с белья и кончая фуражкой.

– Настоящие солдаты! – похвалил каптенармус. – В других полках вам бы какое-нибудь старье выдали, а у нас все с иголочки.

В зеркале цейхгауза я увидел лицо молодого солдата запасного батальона лейб-гвардии Кексгольмского полка Василия Дмитриева. Оно было безусо и слегка бледно. Глаза смотрели на меня с затаенным испугом и недоуменным вопросом: для чего все это? На плечах краснели погоны. Ворот гимнастерки был немного велик. Я надел фуражку с жестяной кокардой. И лицо в зеркале стало похоже на десятки других лиц молодых солдат, толпившихся в цейхгаузе.

Так произошло мое окончательное превращение в «серую скотинку», которую через два месяца пошлют в окопы защищать «веру, царя и отечество».

Глава IV

МОЛОДОЙ СОЛДАТ ПЕРВОЙ РОТЫ.

С понятием «казарма», как известно, связано представление чего-то крайне неуютного, громоздкого, размеренно-бездушного, лишенного уюта. В этом отношении казармы Кексгольмского полка в отличие от Финляндского полностью оправдали свое название. Огромные корпуса их, давящие своими размерами в длину, плотно срослись друг с другом вдоль бульвара. Они глядели на живописный бульвар тысячью окон без всяких намеков на украшения. С бульвара казалось, что и люди в этих корпусах должны быть такими же одинаковыми, как окна, такими же скучными и безликими. Со стороны переулка казармы были отгорожены от города высокой стеной конюшен, еще в ранние годы своей жизни, потерявшие всякую свежесть. Эти стены были неопределенно-грязного цвета. Однообразие ее иногда нарушалось прямоугольником ворот, у которых и днем и ночью стояли дневальные с винтовкой.

При каждом корпусе казарм – двор со служебными постройками. Если из такого двора-колодца смотреть снизу вверх, то увидишь прямоугольник казенного казарменного неба, днем такого же серого и неприветливого, как сама казарма, ночью оранжевого от света городских фонарей.

В запасном батальоне полка меня зачислили в первый взвод первой роты. Взвод занимал две громадные комнаты второго этажа, выходящими окнами на бульвар и в переулок. Стены комнат были окрашены в мутно желтую краску. Гнетущее однообразие внутренних стен изредка нарушалось широкими дверными нишами. Вдоль стен тянулись ряды плотно составленных деревянных коек. Через каждые десять коек вздымался щит, разделяющий отделения взвода. Эти щиты по форме напоминали крышки рояля, приделанные широкой стороной к изголовьям, а длинной стороной – к ложу коек. Щиты были раскрашены взводными живописцами: в середине щита находилось изображение солнца, от которого расходились желтые лучи по синему полю. Людей во взводе было много. Поэтому, ради экономии площади пола, проходов между коек не оставлялось, и забираться на койку следовало на четвереньках. Каждая койка имела мешок-матрац, тощий, как блин. Солома в этих матрацах уже превратилась в порошок, пересыпающийся как нюхательный табак в кисете. Кроме коек и четырех небольших столов, никакой мебели в казарме не было. Сидеть разрешалось на концах коек, в ногах.

Всех молодых солдат прикрепили к старым, т.е. уже пробывшим в казарме около двух месяцев. Молодые их были обязаны титуловать «господин старший», старшие обязаны были руководить нами во всех случаях казарменной жизни. С этого времени перестали существовать крестьяне, мещане, писаря, учителя, студенты. Вместо них появились «молодые солдаты».

На другой день по прибытии в казармы, после утреннего чая и прогулки по двору, с нами начали строевые занятия. Мой отдельный командир ефрейтор Васильев, веснушчатый, большеносый, с лицом, изрытым оспой, начиная занятия, в кратком вступительном слове разъяснил, что «строй есть место святое, как в церкви», что в строю ни разговаривать, ни даже думать о постороннем не разрешается, в строю можно только слушать и выполнять команду. После этого он стал обучать нас нехитрому искусству равнения, поворотов, шагу на месте и просто шагу вдоль коек и отданию чести…

Среди солдат отделения оказался высокий, неимоверно тощий, с бледным испитым до синевы лицом, болезненный и горбящийся латыш Носке. Носке постоянно покашливал и совершенно не знал русского языка. Он смотрел на говорившего с ним большими добрыми голубыми глазами, моргал, улыбался и изредка произносил «да», «да» – единственное знакомое ему слово.

Строевые занятия Васильев начинал со стремительного «Становись!» и поправлял на голове фуражку. Мы становились.

– Равняйсь! Смиррно!

Когда отделение замирало, отделенный опять давал волю красноречию:

– «Смирно», так сказать, священный секунд строя. По этой команде надо замереть, забыть все на свете; забыть отца, мать и бабу (здесь давалась очень нелестная оценка бабе), живот подобрать, голову поднять (показывал, как это нужно сделать), плечи развернуть, принять вид бодрый и веселый (изображал веселый вид).

После этого он обводил глазами свое отделение и приходил в изумление: Васильев замечал Носке.

– Носке, выйди из стоя! – командовал отделенный.

– Кто ты такой, Носке? – нежно, не повышая голоса, спрашивал он.

– Носке, – следовал ответ.

– Как тебя зовут?

– Носке.

– Правильно. Ну, вон ты теперь хорошо говоришь по-русски.

– Да.

– Как же ты стоишь, Носке, плохо?

– Да.

– Да, Носке. Ты стоишь не по команде «смирно», а вроде, то есть пузатой бабы. Смотрите, ребята!

Отделенный поворачивал Носке.

– Разве это стойка?

– Да, – отвечал бедный латыш.

– Нет, не «да», а это ерунда. Иди в строй.

Васильев снова поворачивал Носке и слегка поддавал коленом.

– Напра-а-а-во!

Следовали указания Носке, который поворачивался налево.

– Нале-е-во!

Опять указания: Носке стоял к командиру спиной.

– Кру-у-гом!

То же самое.

Так мы каждый день упражнялись до обеда с перерывами «на перекур».

– Откуда тебя бог на меня наслал? – спрашивал отделенный Носке во время перерыва.

Латыш молчит и вопросительно смотрит на товарищей.

– Откуда? – помогают сразу двое солдат и машут в стороны.

– Рига! Рига! – оживает бедняга.

– Такие чучела только в риге и бывают, – решает командир.

И опять:

– Стройся!

Наконец двенадцать. Нас отпускают на обед. Мы хватаем бачки и бежим на кухню вслед за старыми солдатами, не смея их перегонять.

У необъятного ротного котла, вмазанного в плиту, стоит на табурете повар в колпаке, сытый, лоснящийся, с огромным черпаком в руке. Очередь у котла завилась, как часовая пружина. Повар быстро и ловко черпает пищу и, не проливая ни капли на пол, наполняет бачки. Издали видно, что в некоторые бачки он льет дважды: первый раз из недр котла, второй – с поверхности. Это тем, кто подходит без очереди. Такое двойное наполнение произошло как раз передо мною. Не понимая смысла любезности повара, я спросил солдата:

– Вы, почему подходите без очереди?

Курносый повар остановил работу и ждал ответа.

– Взводному, – ответил солдат.

– Ну что же? – возразил я. – Взводный обязан так же, как и мы, встать в очередь.

– А ты, из какого взвода? – невинно спросил повар, доливая бачок солдату.

– Первого.

– И фамилию, небось, имеешь? – продолжал спрашивать повар тем же тоном невинного любопытства.

– Дмитриев.

– Ты герой, – решил повар. – А ты, солдат, сходи в первый взвод и скажи взводному Яковлеву, что Дмитриев хочет ставить его в очередь за щами. Да смотри, не забудь!

Стоящие за мною солдаты внимательно слушали наш диалог. Я сообразил, что мне грозят осложнения с начальством.

Вернувшись в казарму, я рассказал соседу по койке, старому солдату Хруслову, про разговор на кухне. Он выслушал молча и сказал:

– Яковлев у нас – шкура. Любит, чтобы молодые солдаты его угощали, а ты против него пошел. Теперь он тебя проймет. Ставь ему лучше бутылку.

– С какой стати?

– Не хочешь? Ну, уборные чистить начнешь каждый день.

К моему удивлению, Яковлев оказался вовсе не таким, как характеризовал его старый солдат. Перед вечерней поверкой он пригласил меня в цейхгауз и в присутствии каптенармуса спросил:

– Вы, господин Дмитриев, из каких будите?

– Был писарем, а буду учителем.

– А-а! Кажется, вы сегодня имели какое-то столкновение на кухне?

– Да.

– Не «да», а «так точно», – мягко поправил Яковлев, оглядывая меня изучающими глазами. – Знаете, господин Дмитриев, в армии надо почитать начальство.

– Вполне согласен.

Яковлев посмотрел на каптенармуса и продолжил:

– За неодобрительный отзыв о наших порядках я должен наложить на вас взыскание.

– Как хотите.

Яковлев снова посмотрел на каптенармуса.

– Учитывая вашу неопытность, я решил, однако, на первый раз ограничиться замечанием. Будем вперед знакомы.

Он пожал мою руку повыше локтя.

– Чайку с нами не выпьете. По рюмочке может, найдется.

– Благодарю вас. Я не пью водки.

Опять быстрый взгляд на каптенармуса.

– Ну, как хотите. Потчевать можно, неволить грешно. Так обращайтесь во всякое время. Буду рад помочь.

Я отдал честь и вышел, сделав «налево кругом». По-видимому, Яковлев принял меня за состоятельного человека и явно навязывался на «угощение». (В моем кошельке было 5 р. 50 к.)

На другой день после разговора с Яковлевым по взводному расписанию начались занятия «словесностью». На койки уселись все солдаты взвода по отделениям. Урок со взводом вел Яковлев, старший унтер-офицер. Тема «Кто есть солдат, и кто есть начальник солдата».

Взводный ходил перед нами, жестикулировал, важничал, пристально вглядываясь в лица, готовясь читать свою «лекцию». Ежик волос на его голове шевелился, когда он поднимал на лоб и без того высоко сидящие брови. Узенький лоб его совершенно прятался под складками кожи, брови сходились с волосами. Редкая улыбка его обнажала огромный рот с гнилыми зубами, прикрытый длинными украинскими усами.

Лекцию взводный начал довольно странно. Прекратив хождение перед взводом, он вперил светлые глаза в лицо старого солдата-татарина и спросил:

– Ты кто?

Солдат вскочил с койки, вытянув руки по швам:

– Гибадулин, господин взводный.

– Ну да, это твоя фамилия. А кто ты сейчас?

– Слуга царя и отечества.

– Да, ты, Гибадулин, солдат, слуга царя и отечества, – напирая на слово «отечество», повторил Яковлев,– и защитник их от врагов внешних и внутренних. Повтори, что я сказал, Шелудинов.

Шелудинов повторил.

– Теперь ты повтори, Сергеев.

Повторил и Сергеев.

– Кто есть внешний враг? Скажи, Овсейчук.

– Немец, господин взводный.

– Правильно. Внешний враг тот, кто нападает из-за границы: немец, австриец, турок, француз.

– Господин взводный, – вскакивает молодой солдат Иванов, – француз за нас воюет.

– Ну да, пока за нас воюет – не враг, а против нас пойдет – будет враг. Повтори Шляпников.

Шляпников повторяет:

– Пока за нас – не враг, против повернет – будет враг.

– Он еще будет враг, а ты уже дубина.

Шляпников глуповато моргает, но в глазах его искорка смеха. Взвод тоже улыбается, а Яковлев зло глядит на солдата своими рачьими глазами.

– Скажи, Загребин, кто же есть внешний враг?

Загребин повторяет определение взводного. Яковлев, удовлетворенный делает молча несколько шагов и спрашивает Николаева, черномазого солдата с задорным взглядом.

– Скажи, есть у нас внутренние враги?

– Так точно, господин взводный.

– Кто они?

– Революционеры, социалисты, жиды, студенты, адвокаты и взводные.

Солдаты смеются.

– Правильно. А за взводных получи наряд на кухню. Что надо делать с внешними и внутренними врагами? Скажи Николаев.

– Бить их штыками и пулей, господин взводный, а не то и прямо кулаком по морде.

– Молодец, правильно. Ну а взводных? – смеется Яковлев.

На койках движение и улыбки.

– Как придется, господин взводный. Коли под горячую руку или под мухой, то можно и взводных.

– Правильно. Получи еще наряд.

Взводу уже не смешно: кошка играет с мышью. Какое уж тут веселье!

Первую тему Яковлев считает исчерпанной. Он вызывает несколько человек для «закрепления» материала, выслушивает самые нелепые формулировки и распоряжается:

– Господа отделенные командиры! Повторите с отделениями урок на следующем занятии.

Восемь отделенных, как один, вскакивают и, щелкнув каблуками, молодцевато отвечают:

– Слушаю, господин взводный!

– Покурите, – разрешает Яковлев. – Разойдись!

Солдаты расходятся. Взводный, отдыхая, ходит по казарме. Потом обращается ко мне.

– У вас ничего почитать не найдется, господин Дмитриев.

– Есть два-три томика Чехова.

– Не люблю. Вот Мопассан, Арцыбашев – другое дело. Предпочитаю читать насчет клубнички… Ха-ха-ха!

Смех его мелкий. Рассыпчатый.

– По царствующих особ тоже с интересом читаю. По Екатерину Великую тоже много историй существует.

– Не слыхал.

– Ну, как же не слыхали! Кто порослее, тот и в люди выходил. Так заходите к нам в цейхгауз.

Я молчу. Покурившие солдаты возвращаются в казарму.

– Придете?

– Не, благодарю за внимание.

– Как знаете-с! – прищуривается Яковлев. Он оправляет ремень, выпрямляется, приказывает садиться и приступает к продолжению «урока словесности».

– Гибадулин, скажи, кому ты подчиняешься?

– Всем, господин взводный.

– Как это всем? И Носке подчиняешься?

– Никак нет.

– То-то же. Солдат подчиняется своим начальникам. А кто есть начальник? Каждый офицер русской армии есть начальник солдата, и он, солдат, обязан ему подчиняться и отдавать честь. Наибольший же начальник солдата есть его императорское величество государь император. Дмитриев, повторите, пожалуйста.

Я повторяю.

– Правильно. Кстати запомните: начальник обязан говорить солдату «ты», а солдат начальнику «вы» и притом титуловать.

– Отделенный Свислотский, кто твой полковой командир?

Свислотский, высокий угреватый поляк, с круглым рыжеусым лицом, с непостижимой быстротой прыгает с места и рубит:

– Его превосходительство генерал-майор Чебыкин.

– Хорошо, садись. Отделенный Васильев, кто твой батальонный командир?

Васильев, стараясь перещеголять Свислотского выправкой и ответом чеканит:

– Его высокоблагородие полковник Шаповалов.

– Хорошо, садись. Отделенный Чекушин, кто твой ротный?

– Его благородие, поручик Светюха.

В таком стиле сверху донизу исследуется вся полковая иерархия сначала с отделенными, а затем с солдатами. Солдаты путают чины, титулы, фамилии. Яковлев опять вызывает Николаева, «заработавшего» два наряда.

– Николаев, кто твой ротный командир?

– Его благородие поручик Яковлев.

Взводный милостиво улыбнулся.

– Не дури. За умный ответ наряды отменяю. Кто в самом деле?

Николаев ответил.

Наши занятия «словесностью» продолжались ежедневно по два часа. Мы тупели, отвечали невпопад, тупели вместе с нами бедняги-отделенные от дурацкой зубрежки. «Словесность» чаще всего изучалась по вечерам, до семи часов. В семь часов нас кормили ужином и до поверки оставляли в покое. «Люди» – так в казарме называли солдат – занимались на досуге своими делами: починкой одежды, игрою в шашки, писанием писем, пением, танцами под ротную гармошку. Некоторое разнообразие в вечернюю жизнь казармы внес турник. Тотчас появились любители гимнастики и закувыркались на перекладине. Около турника стояли почти все солдаты взвода.

Вдруг дневальный у дверей закричал что было мочи: «смирно!» В казарму пришел фельдфебель. Он принес раппорт дежурного и скомандовал «вольно!», проходя в канцелярию. Сняв шинель, он вернулся в казарму. Слегка сутулый, плотный, с шарообразной чисто выбритой головой он резко выделялся на фоне солдатской массы. На его плечах блестели серебряные погоны подпрапорщика. Каждому солдату у него нашлось хозяйское слово, шутки.

– Жене пишешь? Пиши, братец. Пиши: скучает, небось, – говорит он старому солдату, медленно выводящему каракули на измятом листке почтовой бумаги, и уже смотрит на шашечную игру двух увлекшихся игроков.

– Подвинь-ка эту пешку сюда – сразу три возьмешь, – советует он.

– А ты что, вентиляцию закрываешь на штанах? – мимоходом спрашивает он солдата, штопающего дырку на брюках.

На турнике солдат пытается подбросить свое неуклюжее тело.

– Ну, как ты работаешь? – укоризненно говорит он. – Пусти-ка меня!

С ловкостью кошки он подбросил на руках свое плотное, сильное тело на турник и начал показывать такие фигуры, которые сделали бы честь цирковому акробату.

– Видал? – спросил он отошедшего солдата, держась на турнике одной рукой.

– Так точно, господин прапорщик! Большому кораблю, как говорится, большое плаванье.

Фельдфебель покидает казарму. Солдаты почтительно расступаются, давая ему дорогу. Казарменный вечер потек своим чередом. Девять часов. Горнист во дворе сыграл зорю – сигнал к вечерней перекличке.

Все, бросив свои дела, поспешили в соседнюю большую казарменную комнату и строятся повзводно.

– Смирно! – орет дежурный по роте, и рапортует: – Господин подпрапорщик! Первая рота к вечерней поверке построена. В роте по списку 250 человек. Из них в наряде 20, больных трое.

Фельдфебель оборачивается лицом к роте и, держа список в руках, начинает перекличку:

– Архипов!

– Погиб во славу русского оружия! – отвечает высокий правофланговый.

– Семенов!

Тот же ответ.

Оказывается, что фамилии двух где-то погибших кексгольмцев первой роты должны служить напоминанием о чести умереть под знаменем полка. В приказе по полку о них так и написано: Архипова и Семенова упоминать на вечерних перекличках первой роты на вечные времена.

Потом фельдфебель вызывает каждого живого кексгольмца, и они оглушительно отзывались: я!

За поверкой личного состава читались приказы по роте, по батальону, следовало пение «Боже, царя храни!» и команда: – Разойдись!

Теперь разрешалось спать. Помнится, когда я впервые лег на койку, то уже через минуту у меня зачесалась шея, и я поймал первую казарменную вошь. Тогда мне и в голову не пришло, что я пленил и казнил на подоконнике одну из миллиардной армии паразитов, грызущих, сосущих и уничтожающих славное российское воинство. Вошь сопровождала русского солдата в отпуск, в окопы, в могилу. Она срослась с ним органически, сделалась его вечным спутником. Существование вши без солдата и солдата без вши было немыслимым в течение долгих месяцев первой мировой войны.

– Вши – наши унутренние враги, – говорили солдаты.

… До перехода к занятиям с винтовкой все казарменные дни были похожи один на другой, как зерна в мешке. «Словесность» нас измучила. Мы дремали, как привязанные лошади, слушая «лекции» и «беседы» взводного начальства. Чего «они» добивались? Они хотели вбить в наши солдатские головы готовые формулировки, годные для казарменной жизни, они хотели, чтобы мы думали этими формулами, ложась спать и действуя оружием. Они хотели вытравить в нас собственное понимание вещей, они, наконец, хотели превращения нас в автоматы для стрельбы из винтовок и пулеметов по внешним и «унутренним» врагам.

Нельзя сказать, чтобы наше начальство не добивалось успехов: весь взвод, за исключением «чухон», «свиных ушей», «кособрюхих» и прочих солдат нерусской национальности, знал «словесность». Другое дело, насколько она вытеснила или изменила личное отношение солдата к службе, и к начальству, и к обязанностям.

Наконец, нам выдали винтовки. Эти «инструменты» внесли некоторое разнообразие в нашу серенькую жизнь: мы начали изучать части оружия, учились действовать им. Однако, ефрейторы и унтера и здесь оказались в своей обычной роли тупых зубрежников. Выведут наше отделение, например, на середину казармы, и ефрейтор Свислотский приказывает взять винтовки на изготовку. Затем следует протяжная команда:

– Отде-ле-е-ние, пли!

Отделение дергало за спусковые крючки и следовал «залп». Команда повторялась двадцать – тридцать раз подряд, грохотало столько же залпов из незаряженных винтовок. Наконец, Свислотский утомлялся и говорил:

– Теперь стреляйте сами.

И мы по часу брали на мушки грустные запятые на стенах от раздавленных клопов, шляпки гвоздей, вбитых в стены, целились в трубы дома, видные через окна и дергали за спуски. Если отделенный замечал, что кому-нибудь надоедала эта невинная стрельба, он сонно бранился:

– Ты чего не учишься немцев и жидов бить?

– Да надоело, господин отделенный, – отвечал кто-нибудь.

– Я те дам «надоело»! Стреляй! Хлопай!

Команда «вольно» и «перекурить» встречалась со вздохом облегчения, как избавление от казни египетской.

После трех дне казарменных занятий с винтовками взвод вывели на бульвар и начали обучать действиям в поле. Нас рассыпали цепью и уложили на мостовую. Предполагалось, что мы от противника защищены тротуаром. Лежа в таком положении, мы опять щелкали затворами. Пешеходы ворчали, шагая через наши винтовки. Целый день мы провели в таком «поле».

Настала очередь обучаться штыковому бою. «Полуротный» подпоручик Шапаровский сказал тут же, на улице речь о русском штыке.

– Наш русский штык, – говорил подпоручик, – имеет славное боевое прошлое. «Пуля – дура, штык – молодец» учил еще А.В. Суворов. Штык несет смерть врагу, но в то же время он человеколюбив. Посмотрите, как он устроен. Видите эти желобки? Чтобы сохранить жизнь раненному врагу, не дать ему истечь кровью, если он не убит наповал. Врага нужно вывести из строя. Это сделано штыком. А там пусть себе живет немец. Нам не жалко.

Солдаты переглядывались и улыбались, а Шапаровский говорил:

– Ножевые штыки приносят огромные раны и приводят к огромной потере крови, а значит и смерти. Поэтому у нас нет ножевых штыков.

Он с пафосом призывал:

– Так будем же учиться работать нашим славным русским штыком.

Не знаю, из каких соображений подпоручик развивал свою теорию о гуманном штыке. Скорее всего, потому, что он только что окончил военное училище и был молод. Окончив речь, он снял шинель, передал ее Свислотскому, и мы увидели тонкую мальчишескую фигуру с плоской грудью, затянутую в ремни. Шапаровский поправил фуражку. Взял у солдата винтовку и, сделав страшные глаза, с криком «ура» понесся на соломенный мешок, привязанный к вертикальной раме. Ловкий выпад, и мешок проколот гуманным штыком.

– Вот так колите врага внешнего и внутреннего, – сказал он, возвращая винтовку.

Очевидно, что «полуротный» тоже мыслил формулами!

Наступила наша очередь. Нам приказали подоткнуть за ремень полы шинелей, построили в затылок и с небольшими интервалами посылали в атаку на несчастный мешок, из которого уже беспомощно вылезала солома.

– Коли его с ненавистью! – кричал Шапаровский.

Солдаты сжимали зубы, таращили глаза, протыкали невинного страдальца и тотчас получали краткую оценку:

– Молодец!

– Шляпа!

– Баба!

Выпотрошив из мешка солому, мы уходили в казарму и считали себя овладевшими техникой штыкового боя.

Затем наше «поле» расширили. Четыре роты выстроили на бульваре. Командир батальона подал команды, и серая тысяча постепенно приходя в движение, двинулась на Смоленское поле. В рядах батальона я почувствовал себя частью огромной силы, способной сокрушить любые препятствия. Тяжкая поступь рот, идущих во главе с духовым оркестром, под звуки марша, превращали в рыхлую массу заснеженные мостовые, грозила обрушить мосты. Казалось, что мы всерьез идем на «исконного врага земли русской», что он уже виден вон там, за снегами Смоленского поля, усеянного пригорками и кустарниками.

Поле было покрыто глубоким, рыхлым снегом, который набивался в голенища и затруднял движение походной колонны. Батальон разделили на две группы: «русских» и «немцев». «Русские» должны были наступать на «немцев», которым приказали отойти и занять кустарники. Наша группа, рассыпавшись цепью, припадая к земле, перебежками наступала, щелкая затворами.

– Пулемет справа! – скомандовал Яковлев.

Первый взвод ощетинился штыками и лязгнул затворами.

– Пулемет слева!

Ощетинились влево и тоже лязгнули.

– В атаку! В штыки! За веру, царя и отечество! – раздался откуда-то сзади голос фельдфебеля.

Мы встали во весь рост и полезли в кусты, находившиеся за полверсты. «Немцы» пощелкали затворами и решили сдаться: они выкинули белый флаг. Бой кончился блестящей победой «русских». Покурили вместе с пленными, и пошли обратно в казармы.

Смеркалось, когда мы вернулись. Едва я успел раздеться и почистить винтовку, как меня вызвал дневальный:

– Дмитриев, тебя какая-то барышня спрашивает.

И тотчас оценил ее:

– Штучка!

Догадываюсь: Нина!

Иду, бегу, лечу! Она стоит у дверей и протягивает обе руки. Забываю все на свете, счастливо смеюсь, обнимаю, целую. Она смущена присутствием моих товарищей, хочет освободиться. Я увлекаю ее к своей вшивой койке, предлагаю садиться, смотрю в ее милые пушистые глаза.

– Ваш пакетик, – щелкнув каблуками, говорит дневальный. – Оставили у дверей.

– Тебе пирожные, – вспомнила Нина, принимая корзиночку.

Я целую ее милые руки.

– Отчего ты мокрый? – спрашивает она.

– Таю от счастья.

– А они, отчего мокрые? – интересуется Нина, смотря на моих товарищей.

– Тоже таем, глядя на вас, – смеется мой сосед по койке Хруслов, старый унтер без взвода.

В это время в казарму вошел взводный Яковлев и тотчас заметил Нину.

– Кто разрешил здесь находиться посторонним? – спросил он, грозно глядя на меня.

– Никто не разрешил. Я сама пришла к мужу, – спокойно ответила Нина.

– Вы к кому?

– К Дмитриеву.

– Уходите. А тебе наряд вне очереди – службы не знаешь.

Я не узнаю ласкового взводного. Давно ли он обращался ко мне на «вы», просил книжек, о своих вкусах говорил? Что с ним произошло?

– Не поставил ему? – тихо спросил Хруслов, когда Яковлев ушел.

– Нет.

– Вот и начинает допекать, – решил Хруслов.

– Уйти можно отсюда? – спросил я Хруслова.

– Надо попроситься.

Я иду в канцелярию и застаю там фельдфебеля и Яковлева.

– Господин фельдфебель, – обратился я к нему, вытянувшись в ниточку,– разрешите отлучиться: жена приехала.

– Ты что, службы не знаешь? – набросился на меня взводный. – Я твой взводный! Ко мне сначала надо обратиться, по команде!

Я молчу. Яковлев бледнеет и командует. Округлив свой рот с гнилыми зубами:

– Кругом марш!

Поворачиваюсь и ухожу, закусив губу.

Нина угощает солдат пирожными. Двое уже едят, другие отказываются. Хруслов по моему расстроенному лицу догадывается о неудаче.

– Делать нечего. Такая скотина, – ворчит он.

– Пойдем, – говорю я Нине и накидываю мокрую шинель.

У ворот на улицу дневальный спросил увольнительную.

– Нет увольнительной. Жену провожаю.

– Нагорит,– замечает дневальный.

– Черт с ним!

И мы уходим. Не явился я и на вечернюю поверку: семь бед – один ответ.

… В двенадцатом часу ночи я вернулся в казарму, проводив Нину к тетке, вернулся добровольно, покорившись той же силе, которая гнала на войну яблоницких запасных солдат. Прохожу мимо стойки с винтовками к своему месту и вижу Свислотского, осматривающего оружие.

–Где был? – спрашивает он, бегая по моей серой фигуре кружочками оловянных глаз.

– Гулял, – отвечаю я не по форме.

– Тэк-с, – соглашается он. – А знаешь ли ты, что неявка на поверку…

Я иду мимо отделенного, раздеваюсь и ложусь, не желая слушать от раздраженного Свислотского, что значит неявка на поверку.

– Чья винтовка 12154? – слышу я его голос.

Винтовка эта моя. Это знает и отделенный.

– Почему не вычищена?

– Я чистил, когда вернулся с ученья.

– Врешь, кричит Свислотский на всю казарму. – Одевайся и чисть.

– Не буду. Винтовку я вычистил. А потом вы не кричите: люди спят.

– Не твое дело, – продолжает он орать, и угри с прыщами на его лице скрываются под краской. – Получи наряд. Да я еще доложу взводному.

На койках приподнялось несколько голов. Дело принимает скверный оборот. Преступлений накопилось много: самовольная отлучка, неявка на поверку, грязная винтовка, дерзость отделенному. Что делать? Не придя ни к какому решению, я поздно заснул.

В шесть часов утра обычная команда:

– Вставать людям!

Торопливое одевание в «три счета», умывание и взвод уже на дворе, готовый к утренней прогулке. Выходим за ворота.

– Ать, два! Ать, два! – надрывается Яковлев, обернувшись лицом ко взводу и двигаясь задом наперед.

– Дмитриев, где твоя нога? Дай ножку! – придирается взводный.

«Начинается!» думаю я, и мне чуть-чуть страшно сознавать свою беспомощность в руках этого безлобого человека с гнилыми зубами и большим ртом.

Через несколько шагов опять:

– А ну, дай ножку Дмитриев!

– Не робей, – слышу я слева.

Во время утренних занятий во взвод пришел ротный командир Светюха.

Он заходил к нам редко, и о свойствах его характера мы почти ничего не знали. Яковлев отдав рапорт, пошел за поручиком в канцелярию, а через десять минут ротный писарь, приоткрыв дверь, крикнул:

– Дневальный по казарме, Дмитриева сюда!

Все смотрят на меня, негромко разговаривают. Добряк Хруслов попробовал, крепко ли у меня затянут ремень, оглядел, нет ли складок на гимнастерке.

Продолжить чтение