Читать онлайн Выстрел в Вене бесплатно
- Все книги автора: Виталий Волков
Предисловие к рассказу Инны Новиковой
Верящая в высший смысл любви
Я писательница. Мое занятие — любовь. Война, смерть — это не мое, мне не близкое. Любовь как способ упорядочения случайного. Мой символ любви, мой инструмент — слово. Перейди, перейди речку молчания — там тебя жду я. Долина слов. Я в ней, я собираю травы. В сумерках, к ночи, я слагаю их в вязанки и сжигаю. Слова — сны. Горят костры снов, сложенные из слов. Их много-много, костров, не одни мои. Их видят из космоса. Кто? Я не верю в Бога. В видящего Бога не верю. Слишком обща гуманность, и воля случая чересчур велика. Но не хочу допустить, что позывы чувств, бумажные птицы мыслей, что все то, что мы сами в себе принимаем совсем всерьез, сгорает просто так. Что рак похоти пожрет тело, которое могло бы расти здоровым. Потому полагаю волей своей и своей любовью, что если есть я, чтобы видеть светлячков в ночи, то есть Они, которые обращают внимание на наши, мои костры. Это кажется только, что случайное уменьшает мысль, которая есть увиденная связь. Нет. Иначе… Иначе через все темноты мужчины навели бы мосты! Но я открыла закон, который важнее закона Ньютона. Мысль рожденная делит надвое существующее случайное, но сама же, своим рождением, рождает новое случайное, возводит его в квадрат. Открытие Ньютона порождает вселенную вне закона Ньютона. Поэтому борьба мужчин со случайным обречена. Они борются со злом. Все. Все! Догадка о существовании зла — это отрава, яд. Страх случайного! Не видя связей, в темноте машут они мечами. А я… Я жду тебя на берегу черной реки. Я собрала костер из снов. Любовь, равная зрению всевидящего, и сохранившего любовь — вот слово-загадка, которая положит конец случайному. Я кладу ручку. Слагаю с себя. Ты не найдешь меня. Но так я сохраню тебя. И светлячок твоего имени, и летящую от моей ночи частичку света отметят их стеклянные глаза через тысячу световых лет. Я знаю, зачем жить, зачем любить!
Глава 1
О том, как Константин Новиков не успел к отцу
У Кости Новикова вечерами вошло в привычку смотреть телевизор. Вот настали времена! Возраст? Девяностые «захлопнулись» с шумом и грохотом, «нулевые» присмотрелись к окружающей среде, окрепли и вымахали в «десятые», а на их плечах поднялись на свет божий сложные, неровные, но вполне патриотические рассказы о героях прошлых битв — разведчиках, конструкторах, дипломатах советского времени. Вот их-то вечерами в полном соответствии с новым мышлением господина ютуба выискивал Константин, а если не находил, то не спешил никнуть духом и обращался к онлайн каналам, где разбиралась на математические интервалы история древней Руси… А нужны ли нам были в князьях «варяги»? А несла ли исторический смысл опричнина, проклятая двумя поколениями либералов? А чьи это дворы Европы особо умело плели интриги для убиения неудобных русских царей? Ему это интересно. То же, что рассказывали о современности, Новиков внутренне пропускал, как цезуру, пробел в тексте книги. Пробел. Новиков считал себя человеком взрослым, во взглядах состоявшимся и к тому же бдительным, и терпеть не мог чувствовать себя обманутым и смешным. Потому что «обманулся — лох и сам дурак». Правило девяностых. Оно правило. Или, как бы сейчас завернули, оно рулило… Такого правила придерживался его ротный, и Константин с ним в том солидарен. Выжил — значит, прав. Исторически прав… Значит, исторически права и новая Россия?
— Жить не страшно, если не лениться и не страшиться. А страшно нормальному мужчине по жизни выйти ботаником и лохом, — теперь сам он учил племянника, лопоухого школьника, склонного к забывчивости в материальном и к доверчивости в идеальном. В сестру, Ирину Кирилловну.
А еще Косте Новикову вечерами думалось об отце. Кирилл Петрович Новиков, старался ничего не значить в истории, не быть в ней ни точкой, ни запятой. Ничем он ей, истории, не мешает. В то же время, кто иной будет ей так беззаветно и отстраненно верен! А если так, то незачем ему умирать, такому человеку.
Когда мужской голос в трубке сухо известил Костю о том, что Кирилла Петровича везут в больницу номер 57 с подозрением на обширный инфаркт, он не поверил, как не верят грому среди ясного неба.
— Эй, пацан, плохая шутка! — с места взвился Константин. Характером он был крут. К тому же принял звонок за скверный розыгрыш. Ему вспомнились истории про телефонных мошенников, которые «разводят» родственников, продавая им доверчивость и жалось за деньги.
Почему о недуге отца ему сообщает чужой мужик с грубым просаженным басом, а не сестра? Как часто Костю восхищал голос сестры, тонкий и всегда крайний, предельный — то он восторженный, если ей доводится заставить брата зачем-то выслушать рассказ о спектакле модного либерального театра, — «нет, ты всегда увиливаешь, а тут послушай, вот такой спектакль перевернет твое отношение к геям», — а на кой болт ему менять отношение к геям, когда уже есть устойчивое отношение к таким театрам! — либо голос становится обличительным, если о власти, о КГБ, или, не дай бог, о «Крымнаш». И Новиков-младший тогда не выдерживает, восхищение ее близорукой голосистостью перекипает через край. Он гладит ее затылочек братской ладонью и, стараясь не повысить тона, уговаривает не рассуждать о политике, потому что не ее это дело, раз мозги покосились и пошли набекрень от «либеральных горнов», вступает с ней в спор, а ей того и надо. «Эх, Ириска, если вы хотите быть такими умными, почему вы такие неумелые», — каждый раз заводя себя в когнитивный тупик и искренне отчаиваясь, отчаиваясь раз за разом убедить ее силой доводов, отчаиваясь, как любящий человек, — да, отчаиваясь, младший брат прибегает к стальному зажиму. Он-то нынешний век на зубок попробовал. Он не чета ее кумирам с «Дождя» да с «Эха» — названия-то сами должны за себя все сказать, родная. Он русскую жизнь знает. Потому и зарабатывает сам. На себя, на отца, и на сестру с племянником. Коротко, спичкой вспыхивая, сердится Константин Кириллович на сестру, но отходит, гаснет, вспоминая, что у каждого из живущих на русской земле должны быть своя шишка от столкновения с родиной. Так говаривал мудрый дядя Эдик, единственный друг отца. Что попишешь, если у Ириски шишка — на ее «либеральном мозжечке», отвечающем за равновесие! На Ириску грех не рассердиться. А еще грешнее позабыть, что за отцом приглядывает она, Ирина Кирилловна. И о состоянии здоровья Кирилла Петровича ему ежедневно докладывает сестра. Так между ними установилось.
Но был один повод, по которому, прежде, брат с сестрой ругались насмерть. Отец заметил это, и однажды этот тихий человек проявил резкость, ему не свойственную. «При мне больше никогда. Ни-ни. Что вы, как волчата! Не смейте спорить о деде Петре Кирилловиче. И избавьте меня от оценок моего отца. Не суди, и о тебе тоже помолчат. И себя избавьте!» — повелел отец, и его спина-запятая вдруг выпрямилась на миг. Сын запомнил тот день и тот гнев — он запомнил отца красивым и странным. Эксцесс случился пять лет назад. В тот день с сестрой заспорили о дедах. Дед по матери не воевал, был инженером. Дед по отцу дошел до Европы, освобождал Чехословакию. Наводил советский порядок. Там и погиб… Константин Кириллович Петра Константиновича очень чтит. Ириска — стыдится такого родственника. И ничем ее не убедить, что дедом гордиться надо, и нет в том большой разницы, служил он в войсках НКВД или не служил… Нет, не служил. Но какая разница? Что зазорного в войсках НКВД? Сколько их полегло, и на границе, и наравне с другими? Да и не переубедить Ириску, что не в НКВД? Тоже выискалась, знаток ратного дела! Сестра — безнадежна. Ей «Эхо от Дождя» заткнуло оба уха, что серными пробками. Раз Европу освобождал и советские порядки наводил, значит, по локоть в крови… Однажды стало Константину совсем невмоготу, так что вышел из себя, криком крикнул, попробовал пробки эти пробить. Вот тогда отец меж ними встал. Наказал. В смысле данного наказа. И заставил Константина иначе, чем прежде, глядеть на него, не как на отца, а как на сына деда, Петра Константиновича Новикова. Что же он сам? Как мыслит сам Кирилл Петрович? Отчего молчит о том, считает ли своего отца героем… Сперва только выпрямился, словно сжатая годами пружинка, а затем еще сутулей стал, нахохлился и молчит. Так что же он, историк и сын ветерана и участника, не определился в соотнесении личного и общественного прошлого? А что, если он боится истории с отцом, с Петром Константиновичем? И наказ — от слабости да от страха? Да, Константин услышал наказ отца. И согласился, из уважения или милосердия, что ли. Ирина Кирилловна — она тоже согласилась с отцом, но нашла для того совсем другую причину, нежели он сам. Она-то ни на минуту не усомнилась в том, что Кирилл Петрович на ее стороне, как всякая женщина в глубине души убеждена в своей правоте, и одну отличает от другой только степень готовности немного уступить. Да, она-то уверена, что отец, не желая ссор между детьми, не готов сам вступить в спор о родителе с неразумным самоуверенным сыном. Бог с ней, пусть так судит о нем и об отце Ириска. Ему куда важнее, что на самом деле таит за складками лба отец. Его морщины — страницы захлопнутой старой книги. И сыну не сказано, на какой странице закладка… Ищи сам!
Отец с сыном о политике не спорят. Отец способен долго слушать Костины рассуждения, он порой согласно, поощрительно кивает, иногда задаст уточняющий вопрос. Он все еще старается разобраться в происходящем за окнами. Там новый для него мир. Другое дело Ириска. Какой перед ней мир? Мать-одиночка… Что с ней меряться силой! Что им делить в прошлом, если даже в настоящем хорошо бы научиться складывать и умножать! Он заботится о сестре-разведенке, хотя так и не понял, с какой стати она указала на дверь своему мужу, нормальному, в общем-то, парню, с душой и с понятием. Что за довод: нет сил жить больше с человеком, проголосовавшим за Зюганова! Что, у таких руки кривей, чем у «немцовских»? Да, Константин заботится о сестре, как умеет и может. Он — о ней, а она — о Кирилле Петровиче. Она это умеет и может. Поэтому откуда вдруг инфаркт? Почему мужской голос из преисподней? Ерунда. Морок.
Но голос не сгинул от Костиного рыка. Он оказался настойчив и деловит. И Новиков-младший заказал такси с желтым номерным знаком и поспешил в больницу. Стоял ноябрь из тех, на которые москвичи сетуют, сетуют, но раз за разом быстро привыкают, а отвыкают долго и трудно. Под колеса заметала муку мелкая поземка, дорога скользила, небо серое, низкое, низкие шапки пешеходов, туго надвинутые на лбы. Болеть в таком ноябре — грустно. Умирать — лучше всего. Так таксист утешил Константина. Таксист — пожилой таджик из Хорога, он знал, где находится 57-я, и настроился на философский лад. Константину не интересна была памирская логика. Он прикрыл веки. В другой день он бы ответил язвительным выпадом человеку по имени Насрулло, крупными буквами выведенному на панели перед пассажиром, на заламинированной, и оттого до боли по больничному отблескивающей ярко-желтым лицензии водителя. Так блестела лампа в госпитале, в Рыбнице, когда из Константина вынимали пулю…
К азиатам-таксистам, азиатам-дворникам, азиатам-официантам он относился с недоверием. Среди бывших фронтовых товарищей по Приднестровью были те, кто успел отметиться и на таджикской «граждане». Так что ему успели рассказать о нравах «вовчиков», да и «юрчиков», которые даже румынским уголовникам могли бы предложить фору в изощренной жестокости и в коварстве. Почему хитрость часто прямо пропорциональна жестокости? И не только на войне? Потому ли, что хитрость — девица, которая не верит в бога? Она предполагает, что на Земле всем места не хватает. Кстати, Константин делал исключение для казахов. За казаха он мог вступиться, оторвать голову и русскому, если что. Во время зачистки Рыбницы от обкуренных румынов-уголовников, которых Сигуранца выпустила из тюрем и бросила на чужой берег Днестра искоренить там русский дух, — вот тогда в жестоком бою спину Новикову прикрыл Амиржан, дельный доброволец из Тараза. У Амиржана, мир его праху, лицо было похоже на опушившийся одуванчик. А у Насрулло — на грецкий орех. Но все это не о том. Неужели пришел час, и памирец — ворон смерти? Где же сестра? По причине, которая оказалась сильнее его логики, он не набирал и не набирал ее номера телефона, и только мысленно гнал скорее вперед по выделенной полосе и так спешащего водителя.
«Главное — успеть», — понял он. Есть цель — есть движение. В Рыбнице он был ранен, и с той поры терпел через силу запахи больницы.
— Что с Вами, мужчина, — спросила даже с участием тертая бабенция в регистратуре. Стрижка ежиком, как у новобранца.
— Что со мной? — переспросил Новиков.
— У тебя все лицо в паутине. Я тебя такого серого не пущу, или на каталке. Может, ты сам больной, с вирусом.
Константин ощупал ладонью лицо, как будто на него действительно могла налипнуть паутина. Кожа холодная, как у мертвеца.
— Я к Новикову Петру Кирилловичу. То есть к Кириллу Петровичу…
— Ох, ясно тогда. Так не успел… Не успели. А Ваше сестричка хоть успела.
— К чему успела? — сморозил глупость Константин и пошел клифтам, не сняв куртки, не натянув бахилы.
— Ни к чему… — тихо ответила женщина. Она погладила ежик и, обождав пару секунд, набрала по внутреннему вахтеру, что держит пост возле лифта.
— Коля, там сейчас кент с лицом трупа, ты с ним себе дороже не спорь, он из «этих», типа тебя, а пусть только куртку в руку. В палату ему не надо, там уже ничего не надо.
Глава 2
О том, какое наследство досталось брату и сестре Новиковым
Кирилл Петрович распорядился наследством странным образом. Квартиру он передал Ириске, а Константину — архив. Оглашая завещание бывшего доцента и кандидата исторических наук, нотариус запнулся при переходе от квартиры к архиву и поднял строгий взгляд на Новикова-младшего, мол, ясно, ясно, почему. Ясно, кто ухаживал за отцом, а ты, бесприданник, теперь покопайся в бумагах. Но законника ждал сюрприз. Его выражение лица изменилось, когда он дошел до примечания о коллекции марок, которая волей усопшего приобщена к архиву. Секретарша нотариуса, молоденькая прилежная мышка с карманным тельцем в летнем открытом платьице, оторвалась от компьютера. Зато сестру примечание обрадовало — а то она уже готова была тут же, на месте, восстановить справедливость и отказаться от новой собственности. Новиков отметил ее радость и, не дожидаясь, пока деловой нотариус дочитает текст, обнял сестру за плечи. Он не нуждается ни в деньгах, ни в жилье, а она нуждается и в том, и в другом, а еще в мужской руке. У нее стали восковыми плечи.
— Костя, что ты?
Брату захотелось сказать сестре, как ему мечтается, чтобы они с племянником обустроились по жизни, и другое, даже более важное сейчас — например, что он, наконец, видит в ней сходство не только с материю, но и с отцом, и еще что-то…, но, заметив влагу на ее глазах, Константин осекся, спрятал в себе слово любви. Да и не к месту. У нотариуса шпарит батарея, жарко, как в бане.
* * *
Кто не удерживал на груди голубя, уже трепещущего крыльями в стремлении лететь, кто не подхватывал извивающееся тельце котенка, рвущегося с рук на траву, кто не сжимал поводок на худенькой старческой шейке правды, верящей, что она нужна миру — тот спит и не видит снов. Кто бы ты ни был, а верить в лучшее будущее ты имеешь право. Не обязан, но можешь надеяться и верить. А Константин Кириллович не верит и не надеется. Он оптимист наоборот. Его радует, что день сегодняшний, в котором он живет, скорее всего и по большому счету, лучше какого-то «завтра», о котором даже нет уверенности, что оно наступит. Глупо считать, что счастье — это если есть надежда, что завтра лучше, чем сейчас. Живешь-то ты сейчас! Сейчас и вчера. Которое, дай бог, было лучше, чем сегодня! Константин утверждает, что ему надежду внушает дума о прошлом, которое уже состоялось, по крайней мере у него. Неплохое прошлое, без предательства, без бесцельности, без заумной пустоты. Пусть его прошлое останется таким. А будущее — уже не его.
Константин Кириллович считает состоявшимся свое детство, проведенное в физической и иной близости от отца. Собственной дачи не было, и Кирилл Петрович, если не отправлял Костю к Эдику, то ездил с детьми в Молдавию, к родственнице тете Светлане и ее молдавскому мужу. Те чтили Кирилла Петровича за ученость и опекали за скромность. А дядя Эдик? Дядя Эдик — это пятое время года для пацана… Даже обычный лобзик, попав в его руки и в его лексикон, становился особенным, как слово «парусник»… Он так и назвал их лобзик — Парусником. «Всякому предмету дай имя и живи с ним по-родственному», — понятно объяснил свой взгляд на предметы Эдик. А еще была школа с хорошим, правильным математиком и с ужасным беспалым историком, по совместительству преподававшим труд. Кличка — опять же Лобзик. Трудно оценить, в чем больше счастья — в положительном опыте уроков математики или в вечном анекдоте с трудовиком… А еще была репетитор, пытавшаяся научить Костю «нэйтивэнглиш». Прозвище Темза. От нее так пахло пудрой, что вместо любви к английскому проявилась физиологическая ненависть к Темзе, Британскому музею и к колонне в честь героического адмирала Нельсона. Может быть, этой женщине Новиков-младший обязан жадному интересу к Нахимову, к Суворову и далее по полям сражений… Но лучше школы и намного лучше уроков английского оказалась секция борьбы самбо. Там пахло не пудрой, слава богу. Не те времена, не та страна… Иногда Кирилл Петрович провожал сына до секции. Он не заходил в зал, но в такие дни на тренировке Косте нет-нет, а казалось, что тот втихаря, из-за двери, приглядывает за ним. И сила как будто утраивалась, так что казалось, одолеть любого в зале ему нипочем. Сам Кирилл Петрович никаким спортом никогда не занимался, ни с кем соревноваться не любил, а бодрость тела поддерживал исключительно ежедневным холодным душем и утренней гимнастикой Воробьева. Приседания, отжимания, наклоны. Инфаркт…
Только разобравшись в архивах отца, Константин задумался о том, на какие средства тот его воспитывал. Вот трудовая книжка, вот пенсионная, вот сберегательная, а вот дневник приходов и расходов, ясный и последовательный, как упражнение утренней гимнастики. Отец-одиночка был дотошен в бухгалтерии. Но и Константин оказался дотошным аудитором. Его проверка показала, что не все статьи семейных расходов Кирилл Петрович покрывал окладом преподавателя и даже кандидатской надбавкой.
Вот велосипед Ириске марки «Салют», для советского быта — не дешевый, ладный, со складной рамой. Уместится в любой малогабаритной квартире. Константин помнит тот агрегат с толстыми шинами и рамой салатового цвета — редкая краска. «Салют» прятали на балконе, но украли его у Ириски возле школы, и как младший брат с помощью самбистов ни искал пропажу, кончился «Салют». Вот тогда ему на смену чудесным образом пришла изящная женственная «Десна». Синенькая, блестящая рама, изогнутая, как лебединая шея. А куплена эта пава была на одну проданную марку. Это следует из записи в кондуите, где в графу убытков занесена марка «М213-1», а следующей в графе приобретений как раз значится «Десна» — с указанием ее стоимости, прописанной крупным широким почерком сотрудника гуманитарной кафедры. «Десна» — она ниже, легче «Салюта». Она и ему, подростку и живчику, пришлась по душе и по росту, и он вместо Ириски принялся раскатывать по району, не по двору, на зависть местной шпане. Но знали его уже с уважительной стороны старшие пацаны, и никто не решился проучить пижона, заехавшего на чужие земли. Свобода! Вот это было счастье! И зачем это счастье умалять каким-то лучшим будущим? Да и каким должно было бы быть то будущее, что способно стать лучше такого прошлого?
— Что же то была за «М213-1», милая марка, которой я обязан счастьем?
«М», вероятно, и обозначает «марку», а 213-1 — порядковый номер и, возможно, номер альбома. Если бы Кирилл Петрович продал М213-1 не в 1979-м застойном году, а нынче, то мог бы оставить на память копию в электронном виде. Но тогда… Константин хорошо помнит то время. Оно как эхо. Зря прозвали его застойным. Застой — болото, а эхо-то — как в горах. Странно, что Ирина не слышит того, что дано ему, что ее память не сохранила обобщенного счастья двора, пыли, прибитой водой, разбрызганной из шланга дворником Ильей на деревянной ноге, а Илья плечом старомодного френча притулился к липе, к которой припала рамой и «Десна», чей шорох шин только-только слился с шорохом воды, пробивающейся на волю сквозь змеиное тело черного шланга. Время — вода, шланг — прошлое, бог — дворник, на одной ноге… Так вот, он — за советское прошлое, и ленточка за ранение под Рыбницей — не просто так нашита на добровольческий китель, спрятанный в платяном шкафу. Странный анахронизм — у мужчины — платяной шкаф… Примета прошедшего времени. «Мой адрес — не дом и не улица». Это не позиция, это данность, это восприятие окружающего… Образ прошлого из старого кино — платяной шкаф.
Но к марке. Каково было Кириллу Петровичу, которого студенты за глаза прозвали «тишачком», красться с заветной М213-1 во внутреннем кармашке драпового пальто к какому-нибудь подпольному нумизмату, Ефимовичу или Израилевичу, на конспиративную квартиру и обратно, с пачкой красненьких, домой, оглядываясь на каждом углу и опуская глаза перед каждым встречным? Откуда у тебя, Кирилл Петрович, М213-1? Пока загадка. Точнее, задачка.
Потому что дальше — круче. 1983 год, лето, Ирискино совершеннолетие. Уходит М813-1. А что приобретено — не указано. Но Константин вспоминает — как раз в тот год Кирилл Петрович на месяц с сыном отправился к тете Свете, а Ирина — на Золотые пески, в Болгарию, да еще с подругой. По путевке. Вот она где, М813-1! У сына — снова паутина налипла на щеки, на нос. Ему открылась глубина заботы отца о детях, и тихая его отвага на обыденном поле боя. Забота о радости. В Болгарию, на Золотые пески! Это счастье можно измерять в лихтах и люксах. Значит, М813-1 имела стоимость не только в красненьких, и не только для Ефимовича или Израилевича, но и Васильевича или Трофимовича, чьи зады давно уплотнили выемки в кожаных начальственных креслах. Это же надо, двух юных девиц за границу, в Болгарию! Как разрешили, как матерых профсоюзных деятельниц в списке обошли? Как же ты решил вопрос-то политический тогда, Кирилл Петрович! И что же ты из себя представляла, М813-1? Ты-то откуда у отца? Константин не помнил, чтобы отец увлекался нумизматикой. Задача.
Потому что и это не все. 1986 год — М1013-1. Что появилось тогда в материальной жизни семьи Новиковых? Понятно. Вот расходы, новые расходы Кирилла Петровича. Костюм, дубленка, финские сапоги зимние — все для Константина Кирилловича. А еще — репетиторы по физике и математике, потому что Костя собрался в солидный технический ВУЗ. За турнирами по боксу и самбо и увлечением девушкой со сложным нерусским именем юноша запустил стереометрию и не пересекся с учением Максвелла. Константин как сейчас снова увидел двух бодрых старичков, Михаила и Николая Ивановичей, братьев-близнецов, ранней весной того года готовивших его к решению задач на вступительных экзаменах. Оба являлись к нему на квартиру бодрые, краснощекие, с лыжами наперевес, в лыжных шапках, в охотку пили чаи с сахарком, оба сообщали Кириллу Петровичу о Костиных способностях к точным наукам, получив из его рук по синенькой бумажке. А ближе к маю в ход, было, пошли целиковые за сдвоенные часы, но вдруг один из двух Ивановичей, который физик, возьми и умри от инфаркта… В газете был некролог. А потом скандал, потому что газетчики их перепутали. А дядя Эдик сказал, что еще не известно, стоит ли возмущаться, потому что, по сути, умерли оба…
М1013-1 — последняя из марок, занесенных в расходную графу. Константин без труда догадался, что именно тринадцатыми марками в главном альбоме отец отмечал некие особые экземпляры, и только из их небольшого числа он выбирал те, которые приносил в жертву благополучию детей.
Сама коллекция — совсем не великая — состоит из пяти небольших альбомов. Действительно, как в гербарии, к каждой марке прилагается закладка с номером. Константина охватил азарт, а где же другие тринадцатые? Он тщательно пролистал сначала главный альбом, а за ним — остальные, но таких, тринадцатых, не нашел ни одной.
«Очень жаль», — расстроился он, не сумев подержать в руке хоть одну диковинку. И тут его внимание привлек почтовый конверт в последнем из альбомов. Конверт был заложен между пустыми страницами. Этот конверт вывел его на ниточку, которая может вести к ответу «откуда». Менее внимательный человек, нежели Константин Новиков, мог бы не связать иностранный конверт с серией М213-1.
Но, оказавшись в его руках, узкий продолговатый конверт с мягкой прокладкой на внутренней поверхности и с несколькими штампами был внимательно изучен, причем в ход пошла отцовская лупа на длинной тонкой ножке. Прозвище Балерина. Константин испытал сложное чувство, обнаружив себя в отцовском кресле — прозвище Скрипка, со стародавним оптическим прибором, поднесенным к глазу и в позе, в которой он видел отца — глаз отца казался огромным и единственным, и такой отец вызывал уважение и даже страх, а не иронию. Сложное чувство — как восхищение искренним вкусом белужьей икринки, оказавшейся на языке впервые по прошествии многих лет. С детства. Икринка сама по себе еще не несет вкуса, но высекает фотон памяти… А ведь считал ты, Константин Кириллович, что никогда и ни в чем не походишь на отца… Кресло поскрипывало при каждой мысли.
По штампам на конверте стало ясно, что отправлен он был из Болгарии. С адресом и фамилией отправителя Новиков-младший отправился на встречу с Вадимом Власовым, коренастым мужиком и подполковником ФСБ, а в прошлом — командиром отряда, однажды очень вовремя прикрывшего огнем Костино подразделение. Тогда Вадик выпивал, причмокивая, квинтовские коньяки. «Нет в мире лучшего разлива, и все ваши райские “Хеннеси” — бурда», — со знанием дела поучал он окружающих так, как будто все они только и делали, что пили этот или эти пресловутые «Хеннеси Парадиз». А теперь, проставляясь на встрече с Власовым за личное время, потраченное на него государевым служащим, Новиков потчевал того дорогущим виски в британском баре на Смоленке. Из стакана с модным напитком несло густым шотландским болотом, но Вадик счастливо щурился одним глазом, когда губы касались бороздистого, как граната «лимонка», стекла.
— Узнать, конечно, можно. Отчего не узнать? Но ты же у нас бизнесмен, ты же не пошел по государеву делу. Мне по старой дружбе глотка виски хватит, но пробивать ведь не я буду. Так?
— Сколько, Вадик?
Подполковник хмыкнул. Левую нижнюю губу удлинял шрамчик, и человеку, не знающему этой физиономической особенности, казалось, что у Власова на лице всегда улыбочка.
— А сколь не жалко. Этот кент болгарский тебе по бизнесу, или по какой другой надобности?
— По другой. Дело личное.
— Ах, личное? Верю. Верю, что личное, — перекладывал слова подполковник, давно познавший цену времени на таких встречах: чем дольше встреча, тем больше виски, — но все-таки ты мне дай наводочку. Мы ведь не справочное бюро. У меня хоть и две звезды, а пусть какое, но обоснование требуется. Сейчас строго стало.
— Это хорошо, что строго. Давно пора.
— Ага, пора. Только что же ты с личным, если хорошо? — глаз полковника глядел жирной маслиной, но в нем блеснул металл.
«А то, что ты давно уже спекся, Вадик, и тебе уже никакая строгость ни по чем», — про себя саркастически заметил Константин.
— Придумай сам. А я письмо нашел у отца, из Болгарии. Ищу приятелей отца, хочу о нем узнать побольше. Чтобы было, что рассказать племяннику о деде. А то сестрица ему все мозги загадила.
— Либерастка?
— Ты, Вадик, слова выбирай. Все-таки в общественном месте… Да, есть у нас такое дело.
— А чего племянника-то лечить? Своих не надумал завести? Им и рассказывай. Или как?
— Никак.
— Никак — это после твоей биатлонистки? Как там ее звали? Ла-адно. Не хмурься. Крути мне дальше баки про племяша…
Подполковник в самом деле ухмыльнулся. Он давно определил Константина в категорию хронических холостяков, дети у которых если и появляются на свет, то только по случайности. Целый подполковник в людях разбирается, а в приятелях — тем более. А как же!
Укол Власова оказался болезненным — Константин не так давно сам стал задумываться о своем холостяцком будущем и ставить его под вопрос. И про биатлонистку подполковник Вадим — зря. Не тема для праздной фразы. Власову-то известно, что не тема. Также как известно полковнику, что спрашивать с него за это Новиков нынче не станет, не с руки.
— Рано ставишь на мне крест, Вадим. Я вот эту болотную тину не глотаю, а предпочитаю водочку-наводочку, так что здоровье и внутренний мир держу в относительном порядке.
— И что ж тогда? — посерьезнел Власов, взгляд его стал сосредоточен, зрачок — недобрый, трезвый.
Новиков не ответил.
— И тут молчишь? Расслабься. Я же не против, Костян, я только за. В смысле, за водку-наводку. На крестинах могу и беленькой с тобой попить, если ты такой патриотичный. Хотя, говорят, хороший виски для организма полезнее. А если так, то и я свое хозяйство в порядке держу.
— Нуда, две звезды на плече! Плечо должно быть о-го-го!
— А ты не шути. Я, между нами, мальчиками, еще на одну зал ожил ся…
— А, понял намек. Мне по ходу надо поторопиться с просьбой, пока ты на полковничий тариф не перешел?
— И тут не шути, Костян. Я же сказал, я с тобой без тарифа. Кому надо, тебе или мне?
.. Боевые приятели разошлись, не вполне довольные друг другом, но, получив от Новикова деньги, просьбу полковник выполнил на пятерку. Передавая информацию, он подмигнул:
— А все-таки особые у нас связи с болгарами… С братишками и с сестренками!
Отправитель письма, бывший житель Варны Стоян Ефимов оказался известным географом. Он не умер, он жив и проживает в Израиле, в городе Хайфа. Адрес, телефон, мэйл самого ученого и его дочери Стоянки. Не откладывая в долгий ящик, Константин позвонил в Хайфу и пообщался с заслуженным географом. Когда он представился сыном покойного профессора Кирилла Новикова, в архиве которого обнаружилось письмо от Ефимова, собеседник на ясном русском ответил, что никогда не был знаком с таким человеком.
— Молодой человек, мне жаль. С Вашим отцом я не имел чести быть лично знакомым.
Вот так и сказал: не имел чести. Константин извинился и собрался попрощаться, как вдруг голос на том конце Европы сбился. Поначалу Новиков решил, что на старика напал приступ мгновенного насморка, но нет, стало слышно, как Стоян Ефимов всхлипывает.
— Ох как я сочувствую Вашему горю, молодой человек. Ваш папа должен был быть очень достойным человеком. Его бесконечно уважал сам рав Яша Нагдеман, — выговорил сквозь плач Ефимов с пронзительной искренностью переживания. Константин был поражен и растерян. При чем тут оказался раввин? Отец и раввин? Связи не прослеживалось.
— Извините меня, герр Ефимов, — почему-то по-немецки, как учили в школе, обратился к болгарину Новиков, — отец мне никогда не рассказывал о Нагдемане.
Немного успокоившись, Стоян Ефимов из Хайфы поведал историю, которая еще на шаг приблизила Новикова-младшего к разгадке серии тринадцатых. И отдалила от отца. Обида. Так мочка пальца досадно саднит от неопасного, мелкого пореза, сделанного кромкой бумажного листа.
Константину уже многие годы не снились сны. Его сон недолог и чуток. От чрезмерных возлияний Новиков-младший старается воздерживаться, ночи по большей части проводит в одиночестве — он не любит пробуждаться в своем доме, в своей постели, но по соседству с чужим человеком. Ранний подъем, душ, зарядочка с активными силовыми элементами, обязательный час чтения до скромного холостяцкого завтрака. Так заведено. Но разговор с Хайфой разрушил привычную схему утра предпринимателя средней руки. Вирус разрушает клетку — основу и модель самоподобной структуры всего организма. Сон — это мера консенсуса, достигнутая человеком с самим собой. Слово может нарушить, изменить формулу подобия, положенную в общем знаменателе человечьей дроби. Слово из Хайфы было высоким словом, и оттого глубоко занесло оно вирус сомнения в семейном и собственном прошлом. Впрочем, Константин зауми боится пуще загулов. Но попадание в формулу клетки, не в цисту, не в мембрану, а в самую-самую формулу, в суть конструкции чужого — нарушает, а то и стирает договоренность с самим собой, подписанную, как у кого, наверное, однажды, в детстве, — в доме дяди Эдика, под рамой окна, сквозь отверстие под неплотно пригнанным винтом продуваемое узкой струей ветра…
История семьи — это формула ДНК, она вроде бы дана в генетике и в последнем ощущении. И вдруг — раввин. Вирус? Угроза? Вирус сомнения в формуле клетки… Вот как прошлое обретает над нами, малышами, чудовищную силу. Мы ведь состоим из одних клеток, а их конструкция, их суть определена подобием… Геометрией самоподобия. А было так…
Глава 3
О том, как Яша Нагдеман и его сыновья остались одни
Яша Нагдеман верил в чудо. Нет, не так. Яша верил в руку Божью. Было бы странно, если бы раввин не доверял Богу. Но имеется тут подвох. Это ведь не твое дело, протянет он тебе руку или не протянет. А если не протянет, то протянешь ты. Ноги.
Рав Яков не выходил из комнаты пять лет. Комната с высоким потолком, украшенным вензельками. Высокие потолки предполагают свет, они созданы ради света. В этой комнате родился сын, Эрик Нагдеман. Здесь умерла жена, Ида. Пол выложен дорогим паркетом трех цветов — дуб, ольха и бук. Комната с высоким потолком, украшенным вензельками, разделена натрое суконным полотном. В плотных шторах, задернувших огромные, гренадерские, наверху закругленные окна, вырезаны галочки, чтобы днем сквозь них просачивались лучи света. «Тонкие руки бога, протянутые нам», — так молодой раввин Яша Нагдеман называл лучи, пронизывающие воздух, насыщенный частичками легкой пыли. Сам он возводил собственные худющие руки к небу, и его лицо, темное в вечных сумерках лицо, заостренное во всех плоскостях, изнутри освещал тихий огонь.
Яшу Нагдемана и его семью прятал уважаемый в Браслово человек, герр Штраха. Его, торговца сукном и настоящего немца, там уважали еще до прихода в город Вермахта. Жена этого высокого, дородного мужчины, оснащенного пышными усами и прочими неоспоримыми признаками достатка и достоинства, была обладательницей шведского паспорта, но и в ее худом, некогда изящном теле протекала немецкая кровь. После прихода нацистов в прекрасный имперский городок под Братиславой эта чета попала в фавор к самому наместнику фон Штофу, назначенному руководить Браслово указом едва ли не самого фюрера. Поблизости от дома торговца сукном расположилась комендатура, так что прятать у себя раввина и его жену, черноволосую еврейку с оливковой кожей и чертами лица, запоминающегося припухлой доверчивой верхней губой — это была дерзость. Но немцы, расхаживающие под окнами, и временами заходящие в сам дом, так и не сумели обнаружить еврейского духа, исходящего из дальней комнаты. Семья Нагдемана успела увеличиться на Эрика и сократиться на Иду, умершую при родах, и Штрахи с их практической одаренностью сумели сохранить оба эти события втайне, и втайне похоронить Иду, и помочь овдовевшему раввину выходить грудного ребенка, и старшего сына Мойшу. Да, Штрахи оказались удивительно дерзки и умелы, они вызывали восхищение в Яше, который видел в них не посланцев, но орудия Бога. Семья Яши, мужчина и два мальчика, научилась вести жизнь в потемках.
In den dunklen Raumen Herz ist eine Kerze[1].
Но вот забегали в ажиотаже офицеры — Яше, чей слух уже успел подменить собой зрение, их было не сложно отличать по голосам, выкрикивающим команды, упруго отскакивающие от стен домов и камней мостовой, — да, на нерве забегали офицеры, а теплый весенний воздух за окнами чаще и чаще упругими волнами колыхала канонада, а потом стал сыпаться с неба горох автоматных очередей. Раввин так и прятался, близко не подходя к окнам и следя за тем, чтобы на отдалении от перепонки, ведущей в тот мир, оставались Мойша и Эрик. Да, Яша Нагдеман подготовился к тому, что его земная жизнь теперь будет осуществляться только на этом затемненном пятачке мира. Он не смирился и не свыкся, а просто подготовился безо всякого ропота. Такая жизнь доставляла ему радость и оказалась насыщенной истинным богатством, ежечасным, ежеминутным. Он знал, что нужен. У того, о ком он думает, есть на него свои виды. И виды на Эрика. Иначе зачем давать ему чудо рождения среди черных пауков? Кем станет Эрик, если это так? У него должно сложиться такое будущее, которое задаст иной образ мира, нежели зашторенный куб черных гавкающих пауков. Пусть это будет мир с тенями и полутонами…
И тут Яшу должно было смутить противоречие — с одной стороны, каждый новый божий день приносит ему облегчение и радость уже тем, что приближает их с Идой к встрече душ. Его душа должна встретить душу его любимой половины. Во встречу их душ он верит всеми органами веры, открытыми ему. И вера тут хорошая, ясная. Это радость. С одной стороны. А с другой стороны, та, другая радость — ее обычно люди, погруженные в себя, принимают за радость от жизни. Дар жизни. Как быть с ним? Ведь дару жизни предписано радоваться, какой бы она, жизнь, ни была! Так гласит слово Божье. Но Яше Нагдеману совсем не сложно преодолевать противоречия логики — он придает логике подчиненное, вспомогательное значение. Не обязательно отвечать «да» или «нет» на заданный тебе вопрос. Можно помолиться и получить ответ, ничего не выбирая и ничего не отвергая. Ответ редко требует слов. Вообще ничего не требует. Слов требуют люди.
А молитва у Яши Нагдемана особая, своя молитва. У него было время соткать свою молитву. Когда звуки этой молитвы, произнесенной Яшей нараспев, достигают ушей маленького Эрика, его личико озаряет улыбка, которую Яша угадывает в темноте. Пан Штраха, или теперь герр Штраха и его жена фрау Штраха нет-нет а заходили в комнату во время его молитвы, и тогда они не выходили обратно, в свои покои, а садились в уголке и тихо слушали, как старички в церкви. Молитва — старит? Хотели ли они поскорее к Нему, наверх? Рав Яша Нагдеман думал и об этом. Плечи пани Штрахи сникали, ладони ложились на выпуклый живот. У нее не было своих детей… Яше думалось, что эти состоятельны люди опасаются будущего. Зачем опасаться?
Но вот настал день. Тот день. Супруги Штрахи оба вошли в комнату, и вошли не так, как раньше. За ними ворвался свет из их покоев. Их крупные лица были круглы и одинаковы, как у близнецов. И одинаково встревожены. Лица. Такие лица прорываются из людей, которые долго ждут одной беды и готовятся к ней, а происходит другая. И они не вполне уверены, беда ли это. Они тревожатся, что же выпадет на их долю… Не разлука ли? Что близнецам страшнее разлуки?
Яша увидел их лица, и тоже встревожился.
— Они придут сюда? — спросил он, повинуясь минутному приступу страха и неверия.
Штрахи дружно замотали большими головами.
— Они уходят. Они бегут, — ответили они шепотом.
Как ни осторожны были их губы, а Мойша услышал и, как ни учили его не повышать голоса, воскликнул:
— Уходят!
Штрахи нахохлились, как птички, испуганные резким опасным звуком, а Яша улыбнулся. Он знал, что наступит ЭТОТ ДЕНЬ. Хотя был убежден и в другом: этот день может не наступить, и ОНИ не уйдут, пока он, Яша, и другие, как он, не переменят себя к лучшему…
Что есть абсолютное зло? Многие сочли, что познали зло в чистом, выделенном виде. Зло 999 пробы. Но Яша пришел к выводу, что абсолютное зло недостижимо, пока у него, у Яши, еще есть душа.
— Они уходят. Мы должны бежать вместе с ними.
Тут изумление безжалостной пощечиной обрушилось на Яшу. Новый свет жег глаза, и они прослезились. Зачем им уходить? Зачем из собственного дома уходить этим замечательным людям, да ещё с НИМИ уходить? Зачем? Штрихи знали, зачем уходить. Надвигаются русские. Для русских, для русских, для русских и для партизан семья Штрахи — пособники. Как пособники?
— Я расскажу, чьи вы пособники, добрые мои! Вы вот Его пособники, — указал он прозрачной ладонью на нить света.
Штрахи согласно и грустно покачали копнистыми сферами. Яша Нагдеман слаб в их чёртовой жизни. Для того, чтобы укрывать Нагдеманов, для того чтобы в их замечательном доме не разместили какого-нибудь полковника Шпака или Шлюка, им надо было оказывать знаки внимания самому фон Штофу. И это известно всем, и теперь эти знаки не стереть из памяти людей. Так что эвакуация. Завтра. Штрахи заплакали. Пан Штраха прижал к вздымающейся груди Мойшу. Пани Штраха приподняла Эрика за подмышки и поцеловала в макушку, ещё пахнущую младенчеством. Детским льняным мылом.
— Мы посмотрим за домом. А когда все уладится, вы вернётесь, — осознав бесповоротность происходящего, пообещал Яша.
— Да, конечно. Конечно, уладится. Да, присмотрите…
Штрахи огляделись вокруг себя, обошли рассеянными взглядами высокие стены, потолок с барельефом. И опустили головы. Пришла пора собирать вещи. Нажитое добро из обеспеченного дома немцы готовы вывезти. Движимое имущество.
На следующий день Нагдеман и его сыновья остались в доме одни, и затем ещё двое суток, не смыкая глаз, слушали однообразные звуки, сопровождающие организованное, но быстрое отступление немецкого гарнизона и следующего с ним обоза.
Так Яша остался распорядителем дома Штрахов. Несколько дней молодой раввин, уже без Штрахов и без немцев, чьи каблуки перестали тревожить мостовую под окнами, оставался в темной комнате, в молитве за хозяев. Канонада и треск очередей не разорвали прочную ткань этой молитвы, но когда воцарилась тишина и держалась долго, то с каждой новой минутой этой тишины труднее и труднее стало ему возносить к богу звуки, к которым он привык. Как будто воздух густел вокруг него и превращался в воск. И одно желание овладело им, одно движение, на которое он никак не мог решиться, как будто за ним последует Судный день — сорвать штору.
Глава 4
О том, как два немецких солдата не стали дезертировать
Два солдата разбитого вдребезги Н-ского пехотного полка, прикрывавшего на восточном выступе пригород Браслово, избежали пленения красными, которые стремительным ударом проломили их оборону — два солдата ночами пробирались к своим. Ефрейтор Курт Руммениге, родом из баварского Фюссена, и рядовой Эрих Бом. Курт, годами и опытом побогаче, настаивал, чтобы двигаться на северо-запад, где перед красными будет выставлена непреодолимая стена. Поэтому, если повезёт, вскоре они достигнут линии фронта, а там, дай бог, переберутся на свою сторону. Но Бом возражал. Эрих Бом не был типичным берлинцем, он не любил и не умел спорить, избегал говорить на «шнауце» — громком гортанном столичном диалекте, который отец Бом называл «голубиным». Эрих Бом не прославился в спорах. Но умел держать упорную оборону. Эрих Бом был уверен, что им надо держать путь южнее, как раз в сторону Баварии.
— Ты дезертир? — прямо задал вопрос Курт, когда между ними произошло выяснение отношений.
— Ты идиот? — в тон старшему товарищу парировал Эрих.
Длинноносый Курт был плотнее, его тело на коротких ногах с крепкими икрами, выглядело массивным и малоподвижным, но впечатление обманчиво. Икры этого парня с детства приспособились к долгим пешим переходам по горам Альгоя. Эрих был сухощав, высок, для немца у него были большие ступни, которые мешают долго ходить, но помогают крепко стоять на ногах. Рыжая жесткая бородка, серые внимательные глаза, короткий нос — счастье боксера. Выяснение отношений происходило в глухой вечерний час, в цоколе двухэтажного дома, где ещё недавно теплилась жизнь, и на первом этаже велась торговля всякой мелочевкой, а в цоколе до сих пор пахло клеем и бумагой. Эриху нравился знакомый мирный дух, который напоминал о школе и перебивал едкий запах гари, наполнивший апрельский воздух — избавления от гари не приносил ветер, дующий в эти дни с востока. Зато Курта канцелярский запах нервировал, как, впрочем, и многое другое, но в подвале нашлись несколько галлонов чистой воды, которую продавцы для каких-то целей держали про запас. А еще бутыль вина и галеты. И полно свечей. Во всем доме, похоже, не осталось жильцов, крышу пробил снаряд красных. Но обмен мнениями все равно проводился полушепотом.
— Ты идиот? Я предлагаю идти в твои родные места, от линии фронта подальше. Посытнее по пути. А там ты успеешь доложиться о возвращении в строй в комендатуре, и тебя разом вернут под ружьё, дадут медный крест, повысят в звании и отправят защищать наши рубежи, командовать такими как я. Только до твоих мест ещё надо добраться, — разразился длинной речью обычно немногословный молодой человек. А баварец смерил его взглядом.
Курт провёл на Восточном фронте целых три года, в отличие от этого сопляка, и считал себя выше Бома на десять голов. И его взбесило, что сопляк, которого судьба случайно прибила к нему в спутники, смеет возражать, да ещё как будто насмехается над ним и над всеми ими. Но не резать же его за это, как поросёнка! Все-таки вдвоём пробиваться полегче. Дать бы по уху урока ради… Не стоит. Шум, возня ни к чему. Кто знает, не ходят ли уже по пригороду красные. По улочкам Европы. К тому же, опыт подсказывал Руммениге, что берли брался с мыслями. Загорелый лоб, чёрный в сумерках, наморщился. Что ж, рассудил он, насмешка — это раздражение, и оно объяснимо — кто ждал, что красные с севера обойдут оборонительные укрепления с замаскированными батареями, про которые штабные пели, будто они неприступны. Эх, штаб… Был бы сопляк не свой, окопный, так точно заполучил бы в пятак мохнаткой, а то и ножик под ребро. Бараны!
— Послушай меня, Эрих, ты, может статься, учёней Курта, и по карте Мюнхен ближе Берлина. А только Курт Руммениге на войне пуд соли съел. Раскинь мозгами — красные отсюда попрут не на север. Они попрут на Вену — там их лакомый кусок. Они-то захотят в Баварию, где наши заводы. Первое, что они сделают, это попытаются перелезть через Дунай и Мораву — а там наши, я надеюсь, подорвут мосты. И что мы будем делать без мостов? На красные понтоны пересядем? Возьмите нас задаром? Нет, Бом, нам надо брать на север, к Праге. Там ворота на Берлин, туда они не сунутся… Не скоро сунутся, поправился он, — там наши им выставили стальной кулак. Берлин брать не будут. Как-нибудь мир подпишут, а мы в строю.
Руммениге остался доволен собой и своим стратегическим мышлением. Но на Бома его аргументы возымели не то действие, на которое он рассчитывал.
— Послушай, Курт, русские в Варшаве. Они уже давно в Варшаве. Ворота на Берлин там. А военные заводы — в Брно. Охота тебе семенить за русскими армиями на север и глядеть из подворотен на наших пленных, пока не нарвёмся на патруль? А с мостами твоя правда. Давай поступим так: переждем тут, в городе. Русские будут торопиться, они восстановят мосты. А мы обзаведёмся одеждой, картами и двинемся потихоньку. Я за крестом не спешу. А если русские, как ты говоришь, нарвутся на стальной кулачище, который наша берлинская ставка держит пока почему-то в кармане, то нам и идти долго не придётся.
Эрих сделал ладонь ковшиком, вылил на неё немного вина и поднёс к носу. Кисло. Ему не хотелось никуда идти. Не успев толком повоевать, он успел устать от вони войны, и от потного Руммениге он тоже устал. При этом, он отдавал себе отчёт в том, что с баварцем ему надо держать ухо востро. Кто его ведает, может, он в самом деле из идейных или хотя бы из сознательных. Что им не сиделось, не жилось в их сытой Баварии!
— Да. Вернутся и расстреляют нас за дезертирство и трусость. А то и повесят, чтобы патронов не тратить на таких умников, — пробурчал Курт, но его уверенность в собственной правоте оказалась поколебленной.
В скорое возвращение Вермахта он не больно верил, испытав сам, на каком ходу прут красные, с какой отчаянной и умелой хваткой. Научились, Juden[2]. Поэтому предложение найти карту и обзавестись документами не столь глупо. Курт похвалил себя за выдержку в споре с сопляком. Он потянулся за вином.
— Найти карту — плёвое дело. А если поискать среди местных покойников, то найдём и гражданские документы.
Тут уже Эрих отдал должное Руммениге. Ума у того не густо, зато хитрости — на двоих. Ещё бы к документам и карте — спирта вместо этой австрийской кислятины, и можно вытерпеть такого спутника. Все же вместе пробиваться и пробираться проще.
— А ещё лучше, если запрыгнем на загривок кому-нибудь из местных, поприжмем, подоим, а уже потом уйдём с документами. Ведь кто не ушёл, тот с красными, верно я рассуждаю? С этим спорить не станешь? — развил свою мысль Курт, подкрепившись таким обильным глотком, который едва не опорожнил до дна вместительную бутыль.
— Так, — кивнул Эрих Бом, хотя не был с этим согласен. К тому же, он не убийца, не грабитель, а солдат, пусть солдат не самый бравый и почти побеждённый. Но хватит споров. Позже доспорим…
Ощупью, двориками, они двинулись на западную окраину, поближе к Дунаю.
Глава 5
О том, как Яша Нагдеман познакомился с комендантом
Яша Нагдеман дрожащей рукой сдернул штору, и она с хрустом рухнула, подняв над собой сноп золотистой пыли. Из пыли заново рождается свой мир, когда на нее падает солнечный свет… Пусть за окном моросил дождь, небо затянули неподвижные — надолго — тучи, но вид открытого небу окна так подействовал на Яшу, что тот, отшатнувшись, упал на пол, как от удара в лоб. Это и был удар. Это и был удар. А когда Яша, очнувшись, приоткрыл веки, и глаза привыкли к свету, он увидел пауков. Настоящих живых пауков. Пока царили сумерки, их по углам, на высоте, не было видно, и их присутствие только угадывалось в миражах под потолком, — а теперь обнаружилось, что они сплели там заслуженные паутины и жили себе в близком соседстве с Нагдеманами. Они тут были у себя дома. На тех же правах, что и Яша. Такое наблюдение возымело на Яшу своё действие. Он усадил вокруг себя детей, сообщил им своё решение, собрал пожитки, и Нагдеманы покинули жилище Штрахов. Яша чувствовал себя листом клена, сорванным с дерева. Лист беззащитен, его гонит ветер. Или свободен. Смотря как относиться к ветру. Дети, не прекословя и не задав вопрос, следовали за ним, столь убежденным и простым было в тот час его скуластое продолговатое лицо. К тому же и их поразил свет неба. И сильного памятью, умного и не по годам рассудительного Мойшу, и Эрика, который ещё никогда не видел неба. Яша Нагдеман не знал и не мог знать, где сейчас советские войска и что у них на уме, — он только слышал русскую речь, которая нет-нет, а доносилась с улицы. Но для принятия решения ему не потребовалось молиться. Вот оно, достижение, сделавшее годы, проведённые в доме у Штрахов такими насыщенными и важными — он столько молился, что освободился от зависимости, от необходимости в молитве!
Яша Нагдеман направился не в свой прежний дом, что был поблизости от большого особняка Штрахов. Зачем идти на пепелище? Он повёл свою семью туда, где когда-то жил его дядя, начитанный человек, Гуга Нагдеман. Штрахи говорили, что дом Гуги цел. В том доме он сам вырос, и если дом действительно уцелел, то может послужить пристанищем для Яши и его сыновей. Дорога была долгой и путаной. Прохожие едва обращали внимание на эту семью, похожую на семьи других погорельцев в те дни. Кто только не встречался на пути — венгры, поляки, румыны, греки, болгары. Откуда-то — кучки притихших, как мухи после зимы, и только начинающих шевелиться, цыган, этих вечных носителей движения. Одна словачка, увидев, что Яше тяжело тащить и мальца, и суму на себе, отдала ему инвалидную коляску. Яша взял. Военным со звездочками Нагдеманы тоже были не интересны. Ясно, что не шпионы и не беглые эсэсовцы. Вот и дом Гуги Нагдемана. Стоит целехонек. Не все стекла выбиты, звезды Давида, появившиеся на стене ещё до того, как в город вошли немцы, были едва заметны — фасад был покрашен заново и на нем красовалась яркая вывеска. Цветет вишня. Как будто ей все равно, кто ей владелец, Гуга или Ганс… Кто-то при немцах занял дом Гуги и стал там продавать сувениры, карты, значки. Яша остановился перед большими дверями, в шаге от них. Он опустил на землю поклажу. Силы, казалось, готовы были оставить его на пороге.
«Ты пришёл сюда, ты дошёл сюда — так соверши то, ради чего шёл. Войди в свой дом», — приказал он себе и не сдвинулся с места. Его борода намокла и обвисла, а теперь вода стекала по позвоночнику, капли заносил за шиворот косой дождь.
«А если дверь заперта? Как войти? А если там, за дверями, ещё находятся те, которые заняли место Гуги?» — полезли в голову мурашами дрянные вопросики. Они лезут только на слабого. И тогда Мойша помог отцу, впавшему в оцепенение. Маленький человек вместо большого подошёл к двери и дернул за ручку за массивный золоченый Griff, уцелевший во вселенской смуте.
Подчинившись слабой силе, ворота Гуги приотворились, оттуда, из глубины, пахнуло сладким, тем, чего ни Мойша, ни Эрик не помнили, да и Яша забыл. Семья зашла в дом. Он был пуст, но чист. И он ещё хранил некоторые предметы, которые знали руки прежних хозяев. Скрипучее кожаное кресло. Дядя придумал для него имя, но оно забылось… Чернильница и перо. На нем отпечаток дядиного указательного пальца… Гуга обожал подписывать бумаги именно этим пером. Яша Нагдеман решил остаться здесь. Осмотревшись, разобравшись и поразмыслив над нынешним и грядущим, молодой раввин оставил Мойшу и Эрика обустраиваться, а сам поплёлся на поиск комендатуры. Его начальство на небесах знает, что он, Яша, выжил. Но если об этом не узнает какое-то земное, а не небесное управление, то Нагдеман и его дети сгинут с голода.
Ни у кого не спрашивая, где эта комендатура, чья она и есть ли такая вообще, он вышел к площади, к зданию, над вратами которого полоскался на ветру красный флаг. Внутрь его не впустил караульный, но красные солдаты или офицеры, услышав, как Яша худо-бедно объясняется по-русски, подсказали, куда топать по его нехитрому делу. Военные с удовольствием, браво выговаривали слово «Ausweiss», дополняя им банальное существительное «документы». По звонкому, как копыто по брусчатке, их выговору Яша заключил, что красные, дай им бог, дай им Бог, не задержатся тут, и скоро, скоро они двинутся на Берлин, им не терпится на Берлин, и мыслями они там, в Берлине. И в канцелярии, что оказалась разбита в куда скромнее домишке, чем особняк под флагом, раввину сопутствовала легкая удача. Безо всякой очереди, без запаха обездоленности, он оказался в начальственном кабинете. Начальник, комендант, был молод, едва ли старше самого Яши — хотя Яша выглядел стариком — и не такой, каким до войны представляли красных. Чистый мундир, стрижка, ровно подведённая линия бачков и усов. Взгляд ничем не выдавал человека, который в каждом видит классового врага и мысленно ставит к стенке. Капитан Новиков выслушал историю Нагдемана со вниманием и все возрастающим удивлением, его усталые, болотного цвета, глаза как будто предлагали успокоиться и, не торопясь, излагать подробности — время от времени военный брал те или иные пассажи на карандаш, изредка переспрашивал. А когда Яша замолчал, Новиков покачал головой и подвёл итог — удивительная история, товарищ Нагдеман!
— Удивительная. Боюсь, Вы первый еврей освобождённого Браслово. Это история для фронтовой газеты. А то и выше бери — эх, заехал бы к нам товарищ Эренбург! Живите, я проверю то-другое, а пока выпишут вам временные документы. Дал бы я Вам солдатика, чтобы какая сволочь не помешала Вашему хранителю, да нет у меня ни одного вольного воина. Никому не говорите — я очень рад за вашего хранителя.
Капитан Новиков выдал «папиру» Яше, а отпустил не сразу — чаю налил и сахару осколок в придачу. Яша долго разглядывал на ладони сахар, водя налево направо головой, в такт качавшемуся маятнику настенных часов. Яша улыбался.
— Что улыбаетесь, товарищ? — улыбнулся и военный.
— Это жизнь, — отозвался Яша. Он продолжал заворожено глядеть вниз.
— Почему так? Чья жизнь? Ваша жизнь?
Яша молчал. Не дождавшись быстрого ответа, капитан Новиков смекнул своё, произвёл над столом быстрое и шумное, сопровождаемое стуком, действие и в Яшиной руке оказались вместо одной три льдинки.
— У Вас, товарищ, два сына. У меня — пока один. И он далеко. Очень он отсюда далеко.
Яша поднял глаза на красного офицера. Никакой он не красный. Он серо-зелёный. И он хочет поделиться рассказом о себе, о сыне. О сыне. Но Новиков замолчал. И передал Яше маленькое зеркальце.
— Мы с Вами одного года выпуска, — на прощание произнёс он, и сам углубился в думу. Лицо его на миг превратилось в зрелый и твердый грецкий орех.
Яша переложил сахар в другую ладонь и взял овал, ловящий и перенаправляющий солнечный свет. Ему понравилась форма овала, и он давно не держал в руке такого простого, удивительно красивого предмета. Почему-то все зеркала, оставшиеся в доме Гуги, были прямоугольными, как будто в овале содержался некий намек, недопустимый в набожном семействе Нагдеманов… Но глядеть в зеркало Яше не хотелось, он имел представление о том, что увидит в отражении. И он перевёл взгляд на окно. В окно падал свет, сочный свет, вот-вот родившийся после дождя и в неведение, что такое дождь. Новорожденный свет, светло-розовый. И Яша поднялся из-за широкого стола. Он оказался высокого роста, выше Новикова. Вытянув руку, он поймал ей солнечного зайчика, направил его на столешницу, на «папиру», полученную от капитана, чей глаз ожил зеленью и метнулся за зайчиком. Оба улыбнулись. Таким стало их знакомство.
«Какая вялая, бессильная ладошка у этого еврея. А сколько он всего сумел вынести»! — такой уважительной мыслью Новиков проводил из кабинета Нагдемана.
Он задумался над тем, как создавать «слабые», без дорогих сплавов, но вот такие прочные конструкции, способные выдерживать нечеловеческие нагрузки. Не человек, а питерский мост… Капитан замыслил после войны идти в строительный или даже в архитектурный и имел на этот счёт свои виды…
Глава 6
О том, как Нора Нагдеман не подпускала к мужу Эриха Бома
Нора Нагдеман на двадцать лет моложе мужа. Но порой она ловит себя на материнском отношении к нему. Ребёнок бывает наделён особой проникновенностью и обаянием, за что его хочется и тискать и целовать. Но, случается, он — головастый талантливый мальчик, — создаёт жизненный план, свой собственный план, и, ему следуя, плутает в трёх соснах, пугается и принимается плакать. Вот когда его следует взять за ручку, вывести на свет, за собой, погладить по макушке и дать совет, который будет им услышан. Нора — пока ещё стройная, высокая, видная женщина. Кто-то из журналистов назвал ее яркой, и ей этот признак понравился.
Нора выросла в Аргентине. В отцовском доме. Пока не встретила выдающегося мужчину. Выдающегося музыканта. Многие знакомые отца увлекались «музыкантством». Но с перст этого полубога мелодия стекала то розовой водой, то капельками слез, то крупинками жемчуга. И падение каждой слезинки слышно было отдельно от других слезинок. Нора, тонкобровая, горбоносая эстетка, влюбилась. Ее отец, не последний человек в аргентинской еврейской общине, говаривал жене, которую всегда окружали буйнокровые красавцы: любовь входит через макушку, а выходит через низ живота. Не обратным путем. У отца — благородное лицо, седые усы, большие ладони и мягкий тёплый живот. А как он пел! Никто лучше него не мог спеть песен синти, песен европейских цыган…
Эрик на ее отца не похож вовсе. Он сухощав, много времени уделяет изнурительной, на ее вкус, гимнастике, он медитирует, не признает усов и бороды и, по примеру брата-математика, держит лицо «чистым», он избегает рассуждать на темы «откуда выходит и куда входит любовь» — вступать с ним в отвлеченные рассуждения об этом бесперспективно, равно как и о курсах акций на бирже. Даже если это их с Норой акции… О музыке он тоже в быту говорит без большой охоты. С Эриком можно говорить о детях. О здоровье и достижениях медиков. За этими достижениями он следит, и даже, иногда ей кажется, следит преувеличенно. Это черту подметили другие. И вот сейчас, в эти минуты, слабостью мужа пользуется жук-немец, поедающий широкими челюстями время великого музыканта, как никчемную гусеницу. Нора страстно переживает за мужа…
С журналистом из Берлина, который правдами и неправдами добился от неё интервью с Нагдеманом, Эрик засиделся в VIP-номере венской гостиницы «Бристоль» едва не за полночь. Жене слышно, как мужчины обсуждают медицину будущего, излечение раковых клеток и омоложение тканей костей и кожи и серого вещества. Бред! Она все-таки не вмешивается и, скрепя сердце, вслушивается в восторженные возгласы, доносящиеся до неё из гостиной на нелюбимом ей немецком языке. «О, die Chinesen! О, diese Genchirurgie». «Перспективный мужчина всегда интересуется здоровьем», — вспоминает она фразочку деверя, Мойши Нагдемана, у которого не поймешь, то ли он всерьез, то ли с издевкой… И такое воспоминание злит ее в положении ожидающей. Напрасно она допустила к мужу немца. Пусть бы они говорили о музыке!
Да, Нора, сходясь с Эриком Нагдеманом, не знала, что тот окажется так чуток к сквознякам, к мучным и молочным изделиям, что головная боль превращает его из гения космоса в печального ипохондрика. Она, нормальная девушка из 70-х годов прошлого века, сильнее его. А ведь хотела в семье чувствовать себя как в отечестве… Хотела бы. Но аромат таланта, исходящий от Нагдемана, но изящество силуэта, подобного высокой виолончели на сцене в Буэнос-Айресе, возымели над ней такую неодолимую силу, что она сразу узнала — она любит именно этого человека. Так в неё вошла любовь, через макушку. А раз вошла — теперь охраняй. За годы, проведённые в охране, в боевом охранении по периметру мужа, Нора сумела справиться с влиянием сквозняков и мучных изделий, и, по большому счету, со всякими прочими влияниями извне. Пожалуй, за тремя исключениями. Первым было влияние музы и музыки. Вторым исключением был старший брат. Мойша. Нора тщательно скрывала от других, но не скрыла от себя, что ей не по душе наблюдать то, с каким вдохновением и вниманием слушает, нет, внемлет брату ее муж, тогда как в ее глазах Мойша — чудик, человек способный, да путаный. То и дело он предъявляет Эрику претензии, критикует его творческие взгляды, к чему-то побуждает… Эрик ей говорит, будто Мойша задаёт очень высокую планку — а ей-то видно другое. У мужа и так планка — некуда выше. Брат смущает его заумью по привычке с детства главенствовать. Вот только с влиянием Мойши на Эрика Нора ничего поделать не смогла. Раз за разом лицо ее, крупное, красивое, выразительное, приобретает расстроенное выражение, стоит мужу поделился мыслью, почерпнутой, как Нора угадывает, от Мойши… Но есть и третье исключение, самое опасное. Нора не в силах одолеть влияние времени, и оттого достойная женщина боится его. Она терпеть не может те вредоносные микроорганизмы в их среде, которые во временное превращают вечное — журналистов.
Нора слышит возгласы из гостиной номера люкс, и всеми силами рассудка старается удержать себя от того, чтобы не появиться там, не положить конец аудиенции у господина Нагдемана. Прощелыга с косичкой ее обвёл вокруг пальца, убедив, что у него только три вопроса, не касающиеся ни музыки, ни личной жизни. «Ответов Нагдемана на эти вопросы мироустройства ждет читающая Европа»! Она купилась на словосочетание «читающая Европа»! Все-таки сказалось происхождение. Отец грезил Старым Светом, а их Новый Свет считал провинцией. Прилипчивый и коварный прощелыга!
Теперь кричит про какие-то выстрегазы и нейропептиды. Остаётся только подождать, когда же в немецкой прессе появится простыня с перечнем всех медицинских страхов великого музыканта. И это за день до выступления перед избалованной не по заслугам публикой Вены! До выступления, которое Эрик перед поездкой называл в разговоре с ней самым сложным в своей карьере. Почему? Она уже не помнит. Какая разница, это ведь просто волнение. И она постаралась успокоить его. Но он доверился ей. А она? Она не утроила охрану! Да, она сожалеет. И приложит все усилия к тому, чтобы помешать в эти сложные дни встрече мужа с другим немцем. С Эрихом Бомом.
Через всю жизнь Нора несёт неприязнь к немецкому народу и всю жизнь сторонится немцев. Эрих Бом — не исключение. Тут — это она знает точно — дело не во влиянии на мужа, тут в ней оживает физиология. Физиологическое недоверие к немцу поднимает голову, — словно старый сторожевой пёс, — стоит немцу приблизиться к их очагу. Это четвертое, но особое, исключительное исключение. Всю жизнь Эрик Нагдеман перечит ей в одном — в дружбе с Бомом. Тут бессильны ее женские чары, уговоры, требования, ее миссия опекунши и ближайшего друга. Эрих Бом — желанный гость Эрика. Эрик проводит в воздухе резкую черту, и едва слышным голосом человека, который не считает нужным говорить громкие слова, чтобы обозначить невозможность его переубедить даже угрозой всемирного потопа. Он может в тысячный раз постараться объяснить, что Эрих Бом — антифашист, заслуженный человек и достойнейший его старший товарищ и друг. Нора знает это, но пропускает доводы мимо ушей. Бом — немец.
«Эрик, какой он тебе друг! Он стар, как дерьмо мамонта, и пахнет от него старым немцем. И глаза у него как у черта лысого, разноцветные, один глаз серый, а другой — водянистый, будто из стекла», — так и хочется выкрикнуть мужу в лицо в такую минуту видной, дородной и уверенной в себе и своём будущем женщине, жене знаменитого музыканта. Что это, как не расизм? Но ей богу, она не самая страшная и унылая из расисток, и бог нам судья…
Нора только подумала об этом, как телефон Эрика Нагдемана залился трелью. Она знала эту мелодию. Это Бом, легок он на помине! Женщина движением столь быстрым, что не всякая молодая оказалась бы на такое способна, набросилась на телефон с подушкой и приглушила его. Потом взяла трубку.
«Нет, Эрих, у него интервью. С немецким журналистом. Ах, как всегда, очередной пройдоха. Седой уже, а с косичкой. А что надо? Прилетаешь? Надо же… Эрик перезвонит тебе. А сразу, как сможет. Как твое здоровье, герр Бом? Хочешь успеть на венский концерт? Жаль, у меня закончились все контрамарки. Очень, очень сложная организация. Эрик нервничает, я вижу. Он впервые сыграет собственный концерт для виолончели с оркестром в Е. Я вижу, что он подходит к своей лучшей форме, но ему тем более нужен и покой, он очень много работает. Я волнуюсь за него. А тут немец буквально сосет из него кровь. Ах, Эрих, извини, ты же тоже немец!»
«Вот стерва! Она его экспроприировала. И Эрика, и его телефон». Бому видится надменная усмешка на ее крупных цыганских губах, крашеных помадой кирпичного цвета.
«Наконец-то я тебя сделала, старая развалина Бом»!
Он кладёт трубку.
Эриху Бому всякий раз становилось не по себе, когда он сталкивался с Норой. Эта женщина при младшем из Нагдеманов с настойчивой последовательностью разогнала вокруг виолончелиста и дирижёра всех менеджеров, работавших с ним, и стала его импресарио. Теперь единолично распоряжаясь временем мужа, она принимала при этом такой страдальческий вид, как будто ее вынудили к столь унизительной роли мздоимство одних, пройдошество других и, конечно, наивность Великого музыканта. Эрих Бом не верил Норе ни на йоту. Уж он-то в людях-человеках научен разбираться долгой, петлистой жизнью. Чело-веко-вед — так зовёт его профессию русский знакомый, Вадим Власов. У Вадима специфический, но точный юмор. Его Эрих тоже читает вдоль и поперёк, пусть тот и чин в СВР. Эрик — человек не наивный, пусть и витает по призванию и профессии в творческих эмпиреях. Эрик отдал на откуп женщине с орлиным профилем и гипертрофированным, как хвост у сибирской белки, охранительным инстинктом, своё тело, руки, славу и кошелек добровольно. И поступил умно. У них прекрасные дети, и сердце Эрика Нагдемана тоже принадлежит их матери. Но не мозг! И не память. И не высшую сферу мозга, ту высокогорную его вершину, которая прорывает прекрасные облака, дающие земле сырое тепло, и касается холодным ледяным окончанием той разреженной среды, что не знает как таковой ни музыки, звуки которой туда не доносятся в привычном нашему слуху тоне, ни славы, ни таланта, — этого древнего джина, этого служителя глиняной амфоры, из которого люди плоскогорья и теплой плодородной долины сделали идола и которому поклоняются. Та сфера ей, Норе Нагдеман, Эриком не отдана. И тоже по уму — она там задохнётся от недостатка элемента, который способствует окислительным процессам в простом охранительном организме…
Нора Нагдеман высшим из высшего чтит талант. Надо ей отдать должное, талант она ставит выше успеха, она и готова и могла бы идти за мужем в ущелье непризнания и бесславия. Она готова остаться единственной ценительницей его музыкального дара. Ему поклоняться, опекать его, по-своему служить ему. И это хорошо. Хорошо для них, Эрика и Эриха. Для их отношений. Эти отношения живут там, где у таланта нет столь высокого статуса. Он, Эрих Бом, с дальнего аэродрома поднимается в воздух, берет разгон, махнув крыльями земле, попеременно левым и правым, и уходит на высоту. Там уже, где взгляд женщины — охранительницы упирается в облака и видит в них тучи, он сближается с вершиной, и кружит над крохотной лысиной — вот так они дружат, девяностолетний старик и семидесятилетний юноша. Да, Эрик Нагдеман — не наивный небожитель. Виолончель Эрика — не волшебная флейта. Это оружие. Это автомат Калашникова. Им он отстреливается от наседающих проклятых вопросов.
В жизни молодого товарища Бома страшен момент, когда приходится отставлять в сторону оружие, заканчивать концерт или репетицию. Смолкает музыка. А вопрос остаётся перед ним — почему он не верит так, как верил его отец? Что в нем не так, если ему не подарена такая вера, и не найдено за долгую жизнь то, что обнаружил в себе с юных лет Яша Нагдеман, его отец… С Норой Эрик об этом не говорит. Ни с Норой, ни с детьми. В их глазах он стал обладателем верховной власти, и мировая слава тому подтверждение. Был Мойша, но с ним Эрику не поговорить. Мойшу он слушал. Внимал. Таки было кого послушать, как говорят евреи, пусть не из Аргентины, а с Украины, а это две большие разницы…
Вся жизнь Бома связана с евреями. И Мойша, если исключить исключительное, если исключить Яшу Нагдемана, — если ему, Бому, дано сравнивать и судить, — самый достойный среди них. Мойша Нагдеман был занят глубочайшей проблемой — проблемой пределов мысли. Он любил приводить аналогию с солнечной дорожкой — каждому наблюдателю кажется, что дорожка идёт от Солнца к нему, но это лишь потому, что наблюдатель видит только лучи, отраженные в его сторону. И в этом его спасение — не знать всего бога. К такому выводу пришёл математик Мойша Нагдеман, старший сын раввина Яши Нагдемана. Этот вывод он как-то постарался втолковать и Бому, но Бом не смог его понять в полной мере, Бому даже в старости вывод надо пощупать руками, пальцами, послесарить с ним, поплотничать. Он, Эрих Бом, для эвристики слишком немец. Но он помнит слова Мойши, звучащие в его ушах парадоксом: мозг — это орган, а наука — его механизм защиты человека и социума от избытка информации. Наука — это кажущаяся логика. На самом деле — это солнечная дорожка к человеку и его формации, а остальное знание, виденье, скрыты. То есть наука нужна, но не как точное знание, а как функция защиты мозга от избыточного виденья.
Бом помнит и другое — Мойша убеждал не его, а младшего брата, что не наука средство познания, а искусство. Искусство в идеальном виде — единственно доступный путь к цельному, оно проясняет по образу и подобию, и поэтому оно циклами возвращается к одному и тому же — как и человек. Наука — явление на самом деле физиологическое для рода человеческого, а искусство, в идеале, как раз дело высокого нравственного идеала. Поэтому Мойша признает единственное в искусстве — иконопись и Баха. И за это Нора боится деверя. Старик Бом прочитал женский страх на её лице, как по нотам читает Эрик мелодии эльфов. Мойша — изгой. Мойшу терзает и изъедает вопрос — как евреи допустили ЭТО, как не воспротивились. Как коровы — послушно допустили себя перерезать. Перетравить. И поэтому математик Мойша не верил выводам логики, ума, рацио так же, как и выводам раввинов, объясняющих результаты опыта общей теорией, а не преломлением луча в том или ином частном случае. За то неверие и за категорический страх в чем-либо жизненно важном обмануться и не защитить родного, кровного, младшего брата, Эрих Бом ценил и уважал Мойшу Нагдемана, мир его памяти. Другое дело, что отношения его, Бома, с Мойшей не затвердели в дружбу так, как они сложились с Эриком. Что уж до дружбы, если Мойша Нагдеман за целую жизнь так и не завёл собственной семьи.
Эрих Бом пережил не только Яшу Нагдемана, что вполне естественно, если исходить из прямой арифметики лет и забыть про арифметику войн, особенно ТОЙ войны, — не только Яшу, но и старшего из его сыновей. В арифметике лет — ошибка. Старик Бом помнит Яшу так, как никто его не помнит. Лоб Бома, высокий его лоб, теперь особенно высокий и овальный от глубоких залысин, помнит прикосновение двух тёплых дрожащих пальцев, их подушечек. И даже сейчас, по прошествии семидесяти лет, коже на лбу кажется, что на ней отпечатался сетчатый узор пальца Яши Нагдемана. Его дактилоскопия. И вот об этом отпечатке с ним и только с ним одним может и готов говорить, и долго говорить и молчать Эрик Нагдеман, знаменитый музыкант. Вечный юбиляр, заслышав дальний звук его горна, бросит круг почитателей, презреет недоумение бомонда, отклонит советы бдительной женщины с крупным орлиным носом, и явится перед сухим и плотным, как саксаул, старым немцем Бомом.
Но горн должен быть услышан. А Нора — эта передаст про звонок, как же, жди… Она охотнее съест сало перед миньоном! Надо лететь. Как назло, старые болячки все разом, от желудка до старческой крови, ополчились на Бома. Организм открыл свои шлюзы. В молодости проще было дробить щебень в каменоломне, чем теперь толкать тело из дома в полет… Но как бы в Вене не случилось беды. Сообщение, которое поступило из Москвы, от Власова, Бома не на шутку встревожило. Бремя жизни избавляет от страха смерти. Смерть в дороге ничем не хуже смерти в постели, но надо не умереть, а добраться до Вены и увидеть Эрика. Нужна цель. Цель делает из немца — Немца. Целеустремленность может быть страшна, и даже может нести угрозу человечеству, но у Эриха Бома очень скромная цель — прикрыть от опасности Эрика Нагдемана. Когда-то Эрих Бом понял Яшу Нагдемана. И стал отличаться от обычного немца. Но немцем от этого быть не перестал. Ломая неодолимую, казалось, потребность устроиться на лежанке и дать девяностолетнему телу забыть про движение, Бом немедленно собирается в путь.
* * *
Нора окончила разговор с Бомом и ещё несколько минут оставалась в задумчивости перед зеркалом. На неё глядело строгое и ровное лицо, немного раздавшееся, но свободное от морщин. Но темные тени на скулах слишком глубоки. «И что ты думаешь? Считаешь, что я должна передать? Что старик никогда так не просил, можно сказать, даже унизился… Что-то важное? А я не передам, хоть осуди меня сам Высший суд. Женщин, жен, за это там не судят! Ну что такого важного может сказать Эрику старик!»
Нора помнит лицо матери. Все соседи твердили, что Нора до боли похожа на родительницу. Но мать из роскошной набожной евреечки превратилась в тетку с каменистым лицом. Она стала одно лицо с бабкой по материнской линии. Лицо и фигура. Так благодаря чему ты, Нора, с годами только хорошеешь? Как это тебе удаётся, дорогая? Чем даётся? Страхом перед тем часом, начиная с которого гены начнут свою подрывную работу, против которой бессильны косметика и гимнастика? Однажды в бассейне, — дело тогда было в Германии — Эрик играл в Дюссельдорфе с молодым веселым русским крепышом, сибирскую фамилию которого она так и не научилась выговаривать, и так самозабвенно готовился, что едва не перетрудил руку, и она сочла за необходимое отправить его в воду, — так вот, в солевой ванне она обратила внимание на трёх женщин с одинаково выполненными глиняными лицами. Они, распарившиеся, сидели в ряд, вода по плечи, расположившись по старшинству — внучка лет двадцати, сорокалетняя мать и бабушка. Посидев в соли, также гуськом, они переходили в соседнюю купальню, единообразно разворачивая ступни, одинаково и в такт раскачивая бёдрами. Картофельные носы, продолговатые, как дыня, черепа, наклеенные на глину глаза и рты. Но худенькой ещё внучке аппликация придавала лицу живое и обаятельное выражение, тогда как те же рот, глаза и нос сделали грубым лицо матери, а бабку-уродкой. Нора обратила на трио внимание Эрика.
«Дуновение таланта. Может быть, в этом талант молодости?» — заметил он и погрустнел. А она так не считает. Во внешности женщин очень многое определяет образ жизни.
Образ. Жизни. Если бы мать не провела детство в бедном доме железнодорожника и не должна была накрывать на стол пьяницам из депо, до того, как, уже в годах, найти счастье в обеспеченной семье будущего Нориного отца, если бы она вошла в семью великого ученого, а не умного и работящего ростовщика, и на неё в компаниях мужа нисходил бы особый свет творчества, избранничества и таланта, то она все равно осталась бы похожей на ту, которая явлена Норе в зеркале.
А Эрик Нагдеман знает за собой слабину. Да, он чуток к собственному здоровью. Но он — не ипохондрик. Он опасается заболеть и пропустить гастроли.
Но есть и более глубокая причина. Он знает, что еще не встретил своей музыки. И ждет встречи с ней. Мелодия в Е. -это только приглашение музе на свидание… Глупо и даже страшно пропустить свидание, банально не уберегшись от хвори… Да, у него с музыкой свои отношения, и об их истинном сюжете не догадывается даже Нора Нагдеман. Он любит музыку, как чужую невесту, которая вот-вот переменится и именно к нему обратит взор полуприкрытых очей… Полуоборота ее неощупанного им, взрослого, несуетного лица он вожделенно ждет… Ждал… И, кажется, дождался. Да, он сам свой строгий критик, этот Эрик Нагдеман. Он не видит в себе величия, он сам говорит себе, что к собственной мелодике только подступает, что сам только созревает до взаимной любви. Да, он придумал себе новую музу почти плоской, как изображение лиц и тел на фресках, на иконах. Он ее такой узрел в один миг, в миг откровения. Миг откровения, которому предшествовали годы трудов. Как на иконе Феофана Грека.
Икону он обнаружил тут, в Вене, в музее, на выставке, которую сразу по приезде должен был осветить своим присутствием. Культурная миссия культурного посла. Или посла культуры… Смешно! Да, смешно и немного неловко было идти в группе таких послов, но кто же из нас выбирает миг касания с собственным истинным талантом…, к тому же именно они — послы — привели его к Греку, и он воскликнул про себя — вот она, моя будущая музыка! Он даже не успел одернуть себя, верующего в общем-то еврея, сына раввина Яши Нагдемана, — а не бес ли тут подыграл, если откровение ему пришло перед христианской троицей! Да, в жизни многое — погранично, и разные края на самом деле — самые друг другу родные части одного целого, только разрезанные по пуповине… Но Эрик об этом думает сейчас, а не тогда, когда, на миг замешкавшись, завязывая вечно своевольный шнурок парадных туфель, и отстав от других послов культуры и от Норы, гордо шествовавшей впереди пелетона, отрезанный от них промаршировавшей дивизией китайцев, он поднял глаза от пола к долу и… обнаружил себя под иконой. С иконы и сошла муза. (Ей богу, странный привет от Яши Нагдемана. Впрочем, отец, по выражению Майши, не делил свет на спектры)…
Да, вот какой будет музыка Эрика Нагдемана — едва ли не плоской, с выплощенной, как голландская сельдь, в зрелом молоке, интригой. Не взбирающаяся на горы кульминаций и не спускающаяся в долины, чтобы потом снова рваться вверх или падать с трагических круч… Нет, светящаяся над горами и уходящая за них на лунный ночлег по естественному ритму гигантских плоских часов… Уравновешенная универсальным, вневременным соседством гармоний. Жена пока не знала о посетившем его откровении, и уж никак не могла заподозрить мужа в том, что он намеренно скрылся от нее с утомительным немецким журналистом и тратит с ним время на треп о медицине, только чтобы не остаться один на один с самым близким человеком, потому что рядом с ним, с ней, ему не по себе от того, что нельзя заговорить о таком важном для него, о самом важном…
Глава 7
О том, как Костя Новиков по пути в Вену познакомился с журналисткой
Самолёт набрал ход, но — так показалось Константину — не разогнался как следует, и отталкивался от земли тяжело. «Нехороший знак», — подумалось человеку, не боящемуся летать, но более уверенно сидящему в седле кресла, когда перед ним стаканчик с виски. «Вот черт, времена! И не пыхнуть, и не нальют. А ещё иностранный рейс, австрийские, красноголовые, в алых шапочках и юбочках… дятлы женского рода», — выпустил он пар волнения.
Но вот машина увереннее взмыла вверх, проткнула носом облако, похожее на рыбий жир, чудным образом опёрлась о него распахнутым крылом, над которым, в овальном окошечке, бог увидел бы два серых глаза внимательных Константина Новикова. Если бы присмотрелся. И вот самолёт распластался над кочковатым розовым морем, и двинулся воздушным, уже неспешным ровным шагом, на запад, от светила. Серебристый дельфиний бок отражал его жар. Константин провёл шершавым языком по губам. Хоть бы водички поднесли, если не водочки. Не несут…
«Хлопнул по карману — не звенит… Если только буду знаменит… Да, будешь ты знаменит…»
Нажимать на кнопку вызова ему не хотелось, — это вроде как одалживаться перед красноголовыми… Он уткнулся в иллюминатор, устремив взгляд на розовое море, замершее перед ним в кажущемся безветрии и безвременье. Без ветра нет времени. Почему оно кажется застывшим, ведь это противоречит школьной физике? Не могут ведь облака лететь в Вену с той же быстротой, что и наблюдатель Константин Новиков?
Были времена, он часами глазел на облака, как несутся они, наполняя собой и жизнью небо. Он ложился головой к окну, к открытому окну, запрокидывал голову, так что затылок больно упирался в пупочек стеганого матраса, и так провожал их рисунки на небесном песке. Пахло осенью — облака плыли к морю. Или дышала в комнату вишневым цветом весна, облака тоже спешили к морю. А однажды была зима, и зима злючая. Он прилёг на кровать с мокрыми волосами, после баньки. Луна была желтой, с темными подвижными пятнами облаков, живущих в пространстве между домиком в деревне и космосом. Костя глядел, глядел и уснул. А утром очнулся от зверской боли и обнаружил, что волосы обледенели, виски выламывает, словно то не виски, а суставы, которые выкручивает могучий самбист. Испуг охватил его, ужас был равен боли. В затылке стучала единственная мысль — вот сейчас застынет мозг, и замрёт и она, даже эта мысль. Навсегда. Ужас. В голове замерзнет птичка… Черная и с огромным клювом. А по морю плыло облако, подобное белому трехгорбому верблюда. Таких не знает природа, в Сахаре не было Чернобыля. Но — что есть на небе, сбудется и на Земле! А облака — это прототипы земных существ. Так говорил все знающий дядя Эдик, хозяин дома.
Эдик был и остался загадочным чудесным явлением его юности и молодости. Он никогда и ни при каких обстоятельствах не приезжал в Москву. Ездили к нему, под Тверь. Эдик пришел на помощь, на Костин крик. Взял Костю за шею, прижал жилистой ладонью так, что о висках как-то позабылось, натянул ему на голову какую-то штуку вроде шапки, и тогда сквозь макушку потекло в мозг и в тело маслянистое небыстрое тепло.
«Ну что, пошёл коньячок в мозжечок? Запомни, Костя, мигрень — это вирус, а мозги застудить невозможно. Только на трупе если. А так — биологическая защита не позволяет. Поэтому, Костя, намотай на ум: мозги загадить проще, чем застудить».
Дядя Эдик никогда не использовал жаргон. Мог матом, но без грязных полулегальных словечек. Это Костя тоже запомнил. «Все, теперь быть тебе чекистом. С холодным рассудком. Сердце-то горячее»? — долго ещё подшучивал над ним Эдик.
Новиков после этого стал заботиться о собственных мозгах. И заботится до сих пор. А облака — облака уплыли с его фарватера. Хотя в Приднестровье, на войне, он часто бытовал и у окон, и под открытым небом. Но там небо его интересовало утилитарно — польёт ли оно загривок дождем, рванет ли ветер и, если рванет или потянет, то с чьих позиций? Ветер — штука архиважная… Но отчего тогда стоят на месте замерзшим сливочным океаном розовые облака? Где ветер на высоте?
Константин Новиков, глядя в иллюминатор, на котором виднелись крохотные капельки росы, насупился. Эта поездка обрежет пуповину, связавшую его жизнь с утилитарной, выжидательной стороной бытия. Маленькая война не в счет. Тут счет на большее…
Дядя Эдик сгинул в 1990-е, ближе к окончанию того лихолетья. Константин собственноручно купил и передал упрямо курчавому, никак не желавшему стареть Эдику какие-то особые, по его заказу найденные в Чехии магниты, ради которых Новиков-младший пожертвовал многими и многими литрами горького Пилзнера и метрами сосисок. Эдику магниты понадобились не просто так — тверской Кулибин соорудил из них какую-то удивительно полезную штуку. Штука то ли понравилась, то ли, наоборот, помешала серьезным бандитам. Боря Угрюмый… Или Боре не понравился Эдик, когда отказался. Константину все равно, что именно не пришлось по душе Угрюмому. Когда он нашёл Угрюмого с помощью Вадима Власова, то разбираться в этом у него не осталось времени — он застрелил Борю и двух его подонков, раньше чем те отстрелялись в него. И не жаль. Они все, и Эдик, и Боря, похоронены в братской могиле под облаками. Могила под розовым морем. Россия. Или крылья уже над братской Украиной? Или над дружественной Германией?
Константина отвлёк тычок в плечо. Маленький кулак, а больно. Он обернулся — соседка, русская девушка.
— Мужчина, Вы омлет или курица с рисом? — артикулировало это существо гибкими как из гуттаперчи губами. На слове «омлет» они принимали форму овала на пол лица. И что она так старается, он же не глухой? И не курица с рисом. И по-немецки он стюардессу понимает, спасибо дяде Эдику. В переводчице не нуждается.
— Вы меня, что ли, испугались? Что так глядите, как во сне ужаленный? — девица проявила настырность, пробудившая в Новикове сложное чувство.
— Кто в сказке был, тот жизни не боится. Возьму омлет, если он такой же округлый, — ляпнул он.
— Как что округлый? Как кто?
Константин смутился и отвернулся. Как буква «О»? Ну не говорить же девушке про ее рот! Как-то неприлично… Ладно, забыли, о-млет так ам-лет…
Дядя Эдик ценил отца. А за что? Чудак так ни разу и не ответил Косте на этот вопрос. Собственно, Эдик ни о чем не говорил прямо. То есть так, как привык объясняться Константин Новиков. Эдик для всего находил оборот. Форму. Даже про фашистов. Были у него свои про них истории. Вот хоть про корову Геббельса, которую Кирилл Петрович Новиков просил не рассказывать его детям… А кому еще? Своих у Эдика не было. Так что рассказывал, обходя запреты. «Ну, уж, скоры мы и коров за клички репрессировать. Ах была она скромна, та корова Берия, не давала молока, даром что империя… Как бы они нас в отместку на своем коровьем му-му. как-нибудь на «му» не прозвали», — ворчал он, объясняясь с Кириллом Петровичем. Костя вслушивался в голоса взрослых, доносящиеся с терраски, и мечтал когда-то так же легко, кругло без привязки к колышкам, говорить по-русски. Не вышло.
«Писать кругло не научишься, это дар божий, голубок с рожей», — смеялся на то Эдик. Его правда. Хотел Костя кругло, а стал наоборот, прямой и топорный в речи, как приписной военный. И стесняется этого. Он ведь не военный. Он относится к новому классу, народившемуся на Руси — как бы военных. Смешно теперь. Теперь, когда снова есть военные. Как бы настоящие. И даже в чести… Только военным Константин никогда не хотел быть… «Каску на душу не натянешь», — и так говаривал Эдик.
И снова острый кулак в плечо. На сей раз легонько, но и это уже слишком. Чай, не сестра.
— А омлета больше нет. Так Вам что, курицу, мужчина? Ау!
Константин оторвал свинцовый лоб от стекла, на котором остался затуманенный островок. Зачем спрашивать? Зачем предлагать то, чего нет? Зачем вообще все? Зачем отец принимал подношения раввина из Аргентины? Вот вопрос вопросов! При чем тут курица? Новиков так и не ответил. Он задрал взгляд поверх головы соседки, будто не видя ее. Он знает, это не вежливо…
«Кося, тебе необходимо научиться обращению с женщинами. Таким букой ты никогда не обрастёшь семьей. Или такую найдёшь, что локти будешь кусать», — раз за разом увещевала его сестра.
И он признает правду в ее словах. Не выходит у него с нормальными женщинами. Как будто предохранитель, вмонтированный в душу, щелкнул и опустился. А чтобы его поднять, что-то должно с душой произойти, что-то она должна совершить… Последняя полунормальная его женщина — снайперша из Болгарии. Софья из Софии. Странный в Болгарии биатлон? У них там многое странно. «Да» и «нет» перепутаны, наизнанку головой мотают. А его это устраивало. Женщина — инопланетянка для мужчины, а потому лучше во всем, последовательно и до конца, без соглашательства и без мелкого ослиного упрямства, признавать ее право считать правое левым. И не позволять ей путать их на мужской территории. София была умна, точна, по-своему грациозна и привлекла его сочетанием холодности и страстности.
Хладнокровие в одном, буря в другом. Они вдвоём неплохо крутили любовь два года. Общее тело с восемью конечностями, общее дело, общее, пусть недолгое, прошлое. Байки, истории, скелеты в шкафу. А потом обнаружилось, что для того, чтобы быть вместе и дальше, нужно искать поводы. И проще найти повод, чтобы не быть… Год назад до него дошло известие о ее гибели под Луганском. Сердце екнуло? Он не может сейчас вспомнить высеченного из камня чувства. Помнит только ровную, без боли, пустоту. Минута молчания — это точный и проверенный способ скрыть в тишине эту пустоту. Не то с Эдиком. Его по сей день не хватает, его пустота ноет. А тогда вопрос: зачем вообще такому сердцу женщина? Лучшей, чем София, Константину все равно не найти. Зачем он лучшей? Лучшая захочет копнуть поглубже в его душу, она не станет довольствоваться близостью инопланетян, как некогда София. А ему это — о душе — надо? С Софьей они ни разу не заговаривали о душе. Запретная зона, нейтральная полоса между планетами. Он, Константин Новиков, за это не в претензии…
Отец, Кирилл Петрович, «таких» тем не то что избегал, но как будто становился с ним осторожен, как взрослый с ребёнком, — только Константину порой казалось, что взрослый — он, а отец в себе не уверен, не знает, как в школе говорили, формулы верного ответа. Или, как однажды сформулировал дядя Эдик, «твой Кирилл Петрович боится знать, как надо». О душе — доводилось с Эдиком. Только Эдик тот ещё был душевед. «Ты не верь, Костя, что у тебя душа есть. Нет ещё в тебе души». «А что же тогда беспокоит меня, Эдик»? «А выпавшая пломба беспокоит больше, чем целая. То, чего нет, беспокоит больше чем то, что есть. Нет в тебе души, хотя не совсем так — душа родится сразу, как ты умрешь. На твоём месте. Сохранив энергию. Есть такая слабая энергия — подобия. Но это потом. Это если займёшься настоящей физикой, как Кирилл. Нет, нет, именно физикой души… На том месте конденсируется душа, где было чувство справедливости. От справедливости — одни ошибки, ты это учти. А так что и не надейся избежать греха. Живи себе так что, бей себе шишки. Спеши натягивать колготки. И об этой штуке — душе — много не чешись. Сохрани ты огонёк жизненности — на него она и прилетит»… Так что же, всех и вся простить, воткнув крест осиновый в могилу справедливости? Ты в бога поверил, дядя Эдик? Да упаси боже. В Льва Николаевича Толстого. Простить — возвыситься. А вот принять, что у каждого место своё и рояль своя — этому не всякий-який научится. Так?
«Если бы души совсем не было, что тогда несло бы тебя в Вену? Беспокойство чего? Или прав Эдик, и беспокоит не душа, а орган справедливости? Чертово розовое море! Когда это в последний раз ты размышлял о душе? А тут развезло! Нет, развело! Вот чудесный русский язык»!
— И я тоже не понимаю, зачем спрашивать, если все равно нет? — Брови девушки тоже оказались гуттаперчевыми. Брови, которые могли бы достать апогеем дуги до выпуклой доли лба — такого он не встречал, и эти брови его заинтересовали.
— Это очень по-немецки; если в инструкции предписано спросить — спросят. И очень по-австрийски — что омлета не хватило, — девушка продолжила сыпать словами.
— Часто бываете в Европе? Познали немецкий орднунг? — вступил в права участника диалога Новиков.
— Нет, скорее австрийский озохенвей, — живо, не раздумывая, среагировала девица.
— Живете или работаете? — пропустив озохенвей, продолжил допрос Константин. Ему любопытно было наблюдать за лицом.
— В культурную столицу я по работе.
— По тревожному письму?
— По тревожному нас в Саратов или в Урюпинск. А сюда — по культурной потребности. Для ее удовлетворения.
— Потребности или надобности?
— Это откуда думать…
— А откуда можно думать? Разве не из головы? Есть варианты?
— Можно из прошлого. В Урюпинске мы тоже бывали. Можно из будущего. А если из настоящего — то по надобности. Согласны?
Новиков прищурил глаз. Какое разнообразие овалов предоставляет это лицо!
— А почему Вы решили, что я согласен? На мне написано, что я действую по надобности, и что я — не гласная, а согласная?
— Шутите?
— Ничуть. Я не умею шутить.
— Принято. Вы дольше обычного разглядывали облака для мужчины с такими набитыми кулаками, так что как раз наоборот.
— Так Вы — журналистка? — нахмурился мужчина, срезав линию про облака и про кулаки. Ближе к сути!
— Точно. Хотела быть писательницей, училась на филолога, а стала журналисткой.
Константин хмыкнул. Он не любит журналистов. Кто их сейчас на Руси любит, из честных то, из пахотных, из тех, кто в пахоту по нос да уши, когда свистят мушки над головой. Но говорить об этом девушке он не счёл уместным, разглядев в том свой профит.
— А дальше? То есть если из будущего?
— Из будущего? Ну, женой, матерью, переводчицей.
— Почему переводчицей? — не ожидал мужчина.
— Знание языков плюс работа на дому. А в секретарши не гожусь, я девица забывчивая и не обязательная. Больше ничего не умею. Мне ещё прочили в актрисы — за подвижное мое личико. Только актерство — не мое, актрисы — части речи зависимые.
— От режиссера?
— Нет, от костюмера… Вы ешьте, ешьте.
За разговором курочка успела остыть и превратилась в кусок каучука. Но у Константина крепкие, привычные к подошвам зубы. А вот что для него осталось загадкой, так это способность соседки есть и говорить одновременно, то есть загружать в нижний овал еду, изыскивая крохотные промежутки между словами, и справляться с нею, видимо, не жуя. Не целиком же она глотает каучук! Это из-за глотания у неё глаза разлились на пол лица и зазеленели. Новиков внимателен к глазам. У Софии радужные были каку дикой кошки, мерцающие, темно-зеленые, опасные были глаза. Украинский снайпер попал ей в глаз. Тоже биатлонист, вражина. Ей ровня…
А у этой девушки глаза зелены иначе. Ее глаза не воюют. Ни со вселенским злом, ни с мужчиной. Они еще радуются миру. Кажущийся парадокс — можно согласиться на послабление себе, можно согласиться с формулой, что мир — не отсутствие войны, а возможность безмятежной молодости и радости. Но ведь именно молодость — это уголек войны! Мир — не отсутствие войны. Мир, наверное, это возможность любви… Всякому воевавшему и не сошедшему с ума, хоть минуты бы вот таких глаз над облаками!
— А по-болгарски Вы тоже можете? — чтобы не выдать себя, поинтересовался Новиков. Лицо девушки остановилось в устойчивом удивленном выражении.
— Откуда Вам-то это известно? Вы что, ко мне от ФСБ приставлены?
— Тогда уж от СВР. А Вы зря волнуетесь. Я наугад спросил. По Вашему, из прошлого. Что, попал? Был бы я шпион, не спросил бы…
— Забавно у Вас чукчи пляшут. А я уже заподозрила конкурентов, что шпиона мне в попутчики снарядили. А что, интервью с Нагдеманом того стоит.
— Стоп! Вы собираетесь интервьюировать Нагдемана?
Константин развернулся к девушке всем корпусом. Взгляд на миг стал таким сосредоточенным и пристальным, что соседка от неожиданности отстранилась от него.
— Что не так? — вырвалось у неё.
Новиков оставил вопрос без ответа, не обратив на него внимания. Он уже знал, что эта девушка ему нужна, и их соседство вряд ли можно счесть случайностью. Дядя Эдик в серьезные минуты утверждал, что бог ведет непримиримую борьбу против зла случайности, а до крови человеческой ему дела нет. Поэтому он не дал женщине силы над мужчиной, но дал над ним власть. И ждет, когда же она его одолеет, и утвердит над случайностью закономерность. Это было совсем не понятно, но в то же время ясно как день. Да, ведь Эдик говорил еще, что бог столь же придирчив, сколь сложен физический мир. Но столь же прост, как глухота… Этот образ бога здесь, на высоте, над ватными клубами облаков, теперь казался особенно ясен… Глухота бога — это то, что подтверждает необходимость пути в Вену…
— Что не так с Нагдеманом? — тем временем уточнила свой интерес соседка, — Говорите уже, раз выдали себя. Все-таки конкурент? — ее глаза сосредоточенно потемнели, и в них Новикову почудилось увидеть то, что он видел в зрачках Софии. И он тоже сосредоточился.
— Среагировал, правда Ваша. Но я не журналист.
— А кто Вы?
— Не поверите — не знаю ещё. Обобщенно — предприниматель. Лица общее выражение среди русского бизнеса. Я предпринимаю. Но вот дело какое: мечтаю в Вене попасть на Нагдемана!
— Ничего себе, общее лицо! Некислое у русского бизнеса лицо — на Эрика Нагдемана! Оно, это лицо, в музыке сечет? И билеты на Нагдемана оно уже запасло, это лицо? А то они на год вперёд распроданы. Австрийцы, венцы — сибариты и музыкальные гурманы.
— А как же Вы попадёте?
— А так и попаду. Сравнили… Я же не лицо русского бизнеса и не его, извините, выражение… Я журналистка «К», и аккредитована. Лицо культуры, так сказать. Мои интервью тоже на год вперёд забиты. Девушка гордо вскинула головой, всколыхнув шарик аккуратно подстриженных волос.
Но на собеседника известие об аккредитации никакого действия не возымело, что укрепило ее в подозрении — рядом с ней действительное конкурент.
«Ладно, погоди, сейчас проясним, кто кому в этом деле Вася», — повторила она любимую формулировку их глав-вреда.
— Вы себе не представляете, какой это геморрой, договариваться об интервью с великими. А что Вы улыбаетесь? Я Вас не пойму, неголодное лицо бизнеса. Я серьезно, а Вы улыбнулись. Замечу, в первый раз.
— Ну уж и первый… Не верьте улыбкам, верьте только искреннему смеху…
— Это кто сказал?
— Кто-то. А не я. Вы слишком всерьёз меня восприняли. Нагдеман? Пёс с ним, с Нагдеманом. Как Вас зовут? Отлично. Вы знаете? Нет, Вы ещё не знаете, что я помогу Вам записать уникальное интервью с Нагдеманом.
Константин произнёс эти слова, неожиданные и даже удивительные для него самого, и принял самый уверенный и загадочный вид, на который только был способен. Но поскольку никакого ответа от изумленной журналистки не последовало, он усугубил своё положение ещё одним нахальным действием — в раскрытый, буковкой «О», ротик он вложил крохотный десертный помидорчик, коим повар авиакомпании аранжировал каучуковую курицу. Девушки проглотила его, даже не попытавшись разжевать.
— Вы мне? Вы в своём уме? — наконец, подала голос она.
— Не возражайте, а поверьте мне, у меня к Эрику Нагдеману сногсшибательный вопрос для серьезного интервью. Ему станет интересно отвечать, я Вам обещаю.
— Это о чем вопрос?
— А вот узнаете. Всему свое время. Должна же быть в Вашем сюжете интрига! Или интрига противоречит высокой культуре?
— Ну, почему же, наверное, нет, господин конкурент, — задумчиво и с долей сомнения выговорила девушка.
Солнце сквозь иллюминатор подмигнуло Новикову.
Слепой случай или провидение? Кирилл Петрович, в отличие от Эдика, не производил на свет загадочных рассуждений о природе случайности и об отношении к ней такой субстанции, как бог. Но в том, что история может обойтись без понятия «случайность», он был убеждён. Случайности в истории не выживают, история для случайности — не та среда. Только случайность и случай — это как «да» по-русски, и по-болгарски. То, что Угрюмый успел шмальнуть первым в минуту их рандеву, да попала пуля в дорогую стальную флягу с виски, припрятанную в нагрудном кармане куртки — это банальность, но не случайность. А то, что эту фляжку он взял на память у дяди Эдика, из его холодного кармана — это случай. Счастливый? А уже по какой причине дядя Эдик получил такую вещь в подарок от Кирилла Петровича к пятидесятилетию — один бог ведает. Зато Константину известно, что его отец получил вещь, так сказать, по наследству. НКВД исправно выдало семье вещи капитана Новикова Петра Кирилловича. В том числе — трофейная плоская фляжка неармейского образца. Кто знает, какой полковник, оберштурмбанфюрер, маршал и фон-барон пил из неё коньячок, пока не погиб или не попал в полон, а трофей не оказался у капитана Новикова Петра Константиновича. И вот уже едет гнутая фляжка обратно на Запад. В город-герой Вену…
Из здания аэропорта Швехат Константин Новиков, мужчина хорошо одетый или, как говорят о таких в Москве, упакованный, с модной кожаной сумкой через плечо, складный, хоть на ход ноги уже тяжеловатый, — вот такой мужчина вышел вместе с симпатичной, малорослой — ему по плечо, полненькой широкобёдрой молоденькой женщиной. Бросающие на неё мимолетные взгляды пассажиры, полицейские, встречающие, отмечали кто что: кто — ее необычно живое подвижное личико, а кто — крепкие загорелые икры, ничуть не нарушающие ее женственного облика. Мужчины провожали долгими глазами большой белый чемодан, который тащился за ней на ошейнике, переваливаясь с бока на бок, поскрипывая колесами и издавая стоны, словно живое существо, вызывающее в ком сочувствие, а в ком — раздражение и даже ненависть. Местный вор — цыган единственным зрячим глазом цепко следил не за белым спутником на колесах, а за увесистой черной сумой, привычно висящей на ее плече. Видно, дорогая вещь, смекнул он. Хороша вещь. Да мужчина — второй спутник — не хороший, оценил возможности он, и сплюнул прямо на пол черной слюной из насвая. Он проследовал за парой до самого выхода и отстал, сделав знак подручным — отбой. Нехороший спутник, нехороший…
А хозяйка была увлечена беседой с тем самым вторым, нехорошим спутником. С ним вместе они доехали до Западного вокзала, там из экспресса пересели в подземку, где их пути все-таки разошлись. Девушка отправилась в 4-й район, в бюджетную, но вполне для московской журналистки достойную гостиницу «Карлтон Опера», принимающую путников со всего света ещё с имперских времён. А Константину Новикову предстояло провести венские дни в гостинице «Мередиан».
Номер в этом современном и весьма дорогом учреждении выходит на бульвар, и из окна можно взглядом дотянуться до зеленоватого бронзового Гёте, что восседает на троне в величественной задумчивости, не мешающей ему алхимически превращать железную стружку окружающего бюргерства в медь и бронзу почитания и восхищения. Лучи солнца, которыми бывает полна Вена, едва греют его высокий лоб и макушку и, повторно отражаясь от больших окон «Мередиана», ложатся блёстками на тяжелые трехвековые веки. И гаснут в глазах.
«Мередиан» — прекрасное место в самом центре Вены и дорогое. Однако, несмотря на все прелести, проведет в «Мередиане» этот постоялец всего одну ночь, и уже на следующий после заезда день он переселится в куда более скромную «Карлтон Опера», сохранив за собой, впрочем, и номер с видом на Гёте. Что же побудило постояльца к перемене места?
Глава 8. О том, как Новиков вспомнил про комиссара Пламенного и про мир без случайностей
Может статься, скучно стало Константину одному в номере под высоченным белёным потолком, под огромными дорогими репродукциями Ренуара, щедро развешенными на стенах словно в знак протеста против повсеместного Климта? Изящные рамы, широкие паспарту. Захотелось иного искусства? Или другой жизни? Искусство отличается от жизни тем, что ему для цельности необходима рамка, а жизни рамка не нужна, ей уже определены два берега.
Что знает о жизни встреченная им нынче соседка по рейсу? Что-то знает. Что-то узрели в нем ее быстрые глаза. То ли, что он тщательно скрывает о чужого глаза — надежду на идеал? Но разве идеал возможен был бы не как фантом, а как объект, присущий миру жизни, если бы берега ее, то есть жизни, не служили бы и рамками произведённому ею явлению искусства?
Как бы то ни было, Костя Новиков переехал в «Карлтон Опера», и там заселился в скромный номер на верхнем этаже, под крышей. Едва ли не всю площадь занимали кровать и стол. В комнате поначалу было душновато, и он настежь распахнул окно, рама которого накатила как раз до середины кровати. И ветер Вены разогнал, развеселил пыльный воздух. Тогда Константин извлёк из сумки маленький алый флажок и прицепил его к кровати. Если бы кто-то из дома напротив в бинокль принялся бы разглядывать комнату нового обитателя отеля через окно, то разглядел бы крохотные серп и молот, золотящиеся в углу флажка. Новиков обосновался в номере. И тут — очередное совпадение — в узком, многоугольном коридоре, какие часто встречаются в старых, не раз перестроенных и достроенных венских домах, Константин обнаружил на желтых обоях, между вензелями, надпись, сделанную современником. Имя было выведено настойчивой рукой взрослого человека — Эдуард. Здесь был Эдуард Племенной. Никакого отношения к дяде Эдику этот человек иметь не мог, но надпись надолго задержала на себе взгляд и мысль Новикова.
С дядей Эдиком они играли в комиссара Пламенного. Вернее, из рассказов дяди Эдика, его выдумок, его разнообразного самиздата самым любимым произведением был рассказ об этом комиссаре Пламенном. Не рассказ, а легенда, героем которой мнил себя юный Костя, вслушиваясь в небыструю и полную неправильных, грассирующих звуков речь Эдика. Как у угасшего в ночи костра, от углей, от их расходящегося тепла греют руки, так грелся и он мечтами, плывущими от угасших слов, когда Эдик оставлял его наедине с собою и со сном и уходил в свои покои, и в свой покой… Едва ли не любимым из многочисленных сюжетов о Пламенном был тот, где «немцы» тайно завозят в красный Петербург состав с немецкими марками, он так набит деньгами, что двери вагонов трещат на морозе, они выгнуты наружу и едва удерживают давление бумажного злата. А запах от состава такой вкусный, что за ним галки да вороны в столицу тянутся. Сбиваются в огромные стаи, и летят в паровозном дыму… а по земле — лошади, повозки, люди… Пахнет им свежей валютой, деньгами пахнет. Но обманул немец советскую власть. Пообещал деньги привезти и прямо с путей народу раздать. А Ленин болеет, а Троцкий в опале, а на дворе — НЭП, или НЕПП, как это звучало из уст Эдика. НЕПП, Туоцкий. Немцы хитрые, нэпман ли, не нэпман ли как набьёт карманы марками, так и не захочет он воевать с мировым капиталистом за светлое трудовое будущее во всеобщем скромном благе и общественной собственности на станки, блага эти производящие. Перекует советский народ мечи, так сказать, на орала, а копья свои на серпы… И некому тот поезд остановить. (И Костя представлял себе маленьких суетливых людей, спешащих за огромным товарным составом, — у них копья наперевес, мечи да серпы. Значения слова «наорало» он в этой фразе не понимал, но принимал как данность, как и всего дядю Эдика). Но вот перед толпою, над которою реют вороны и галки, появляется комиссар Пламенный. Он вырос перед гудящим паровозом из-под земли, на белом рослом коне, в чёрной бурке, накинутой поверх огненно-рыжей, в цвет чубатых волос и лихо подкрученных усов, рубахи. Он вырос перед чёрной металлической машиной и, не тратя времени и силы на слова, выстрелил ему прямо в брюхо из серебряного маузера на длинной-длинной деревянной рукоятке и с длинным серебристым стволом. Ворон и галок первых, прежде людей, коснулось колыхание воздуха, произведённое выстрелом из серебряного маузера, и настиг звук встречи двух металлов, прорвавшийся сквозь грохот состава хлопком лопнувшей струны. Птицы взмыли в испуге ввысь, в стороны, их чёрная туча в хаосе разорвалась на облака. Хаос — это смятенная стая птиц…
А состав, словно мощный зверь, которому нипочём пуля охотника, катил и катил на комиссара Пламенного, а тот больше не палил из маузера, да и не отступил, как будто умел глядеть в нутро зверя, в котором уже нет жизни, несмотря на настырный ход. И вот медленнее и медленнее стали вертеться колеса под бешеный свист клаксона, и чёрный паровоз, умеряя и умеряя ход, качнулся в последний раз и замер посреди бесконечного белого поля перед белой мордой комиссарского коня. Но люди, бегущие на запах марок, разъярились уже и бросились на двери тех вагонов, дальние напирали на ближних, тесня и сминая себе подобных. Но комиссар Пламенный не мешал им и наблюдал молча, лишь наклонившись вперед в седле. И когда подалась первая из дверей, и на них посыпались пачки денег, комиссар не двинул коня с места под насыпь. На его глазах долго ещё люди насмерть били друг друга. И только когда первые выжившие счастливцы, сжимая трофей, стали выбираться в снег и отползать от толпы, и их силуэты темными мелкими брызгами все дальше разносились по полю, как будто по темной густой кляксе мазута раз за разом били поварешкой — только тогда комиссар Пламенный побудил толчком пяток коня к движению и, переложив маузер в левую руку, в правую взял острую шашку. Белый конь боком спустился с полотна в снег и по полю, по полю, взял разбег по большому полукругу, мысленно отделившему людей от дальнего леса. А на нем комиссар с занесённой шашкой. И как принялся рубить с плеча Пламенный головы счастливчиков и кисти рук, сжимающих деньги, не оставляя никого и сужая, сужая полукруги, отмеченные алым, так и рубил до устали, а перебил всех. А тех последних, кто одумался, и бросил бумагу в снег, он рубить не стал, а перестрелял точными пулями в самое сердце. И когда последний из толпы пал, на поле опрокинулось небо сухим бездонным снегопадом и стёрло серое да алое на кипенно-белом. Один только Пламенный. На его шапке и плечах не оставался, не рос, не удерживался снег, и таяли крупинки, попадая в его широко раскрытые обращённые к небу зрачки, становясь слезами. И так он стоял, пока не устало небо, не улеглась буря, не стало поле кипенно-чистым. И уже тогда поскакал комиссар Пламенный в Петроград-Петербург, к больному Ленину, и там рассказал, как защитил Советскую власть от немца…
Больше всего поражал Костю финал. Раз за разом он спрашивал у Эдика, а что же с огромным чёрным поездом, наполненным немецкими деньгами! Ведь толпе подался только первый вагон. «А тот так и стоит на том самом месте под снегом, только и ждёт своего часа», — многозначительно щуря глаз, отвечал Эдик. И сколько ни пытался Костя взять его на зубок, мол, отчего же не едут туда кладоискатели, и не отправиться ли им туда самим, Эдик усмехался — мол, шашки комиссара не боишься ли? Ленин-то мертв, а Пламенный с коня не сошёл…
Настал день, когда Константину Новикову довелось убедиться воочию, что комиссар Пламенный тоже мертв или зрение его с годами ослабло. Был год из тех девяностых, когда дела делались с государевыми слугами, и вот такое дело его привело к своему человеку на таможню в Шереметьево. Все было оговорено-договорено, но тот вдруг только руками развёл — извини, братишка, весь порт закрыт, охрана такая, что круче чем у президента Клинтона. Нынче никаких дел при таких делах. «А что за кипишь? В самом деле Клинтон?» Таможенник наклонился тогда к самому его уху: «Транспортный самолёт из Америки сел, и он полный свежих долларов, для нас отпечатанных. На разогрев экономики. Сейчас перегрузят, пересчитают и повезут Ельцину, олигархам раздавать, яйца по корзинам раскладывать». «А комиссар Пламенный тут?» — удивил «своего человека» на таможне Новиков, хотя сам знал уже ответ…
И вот наскальная надпись в венском отеле. «Кто ты, автор настенной надписи, и как твое неандертальское искусство жизни сплело тебя с дядей Эдиком, который, как и бог, случайности такого рода отвергал как принцип? Так знак ли ты мне, что я сближаюсь с целью, с моей собственной, личной точкой пересечения с историей, или совсем другое ты мне хочешь сообщить»? Говорил ведь Эдик, что способ упорядочения случайностей — это любовь?
Глава 9. О том, как в дом Нагдемана заявились немцы
Яша Нагдеман мог произвести на людей впечатление человека не от мира сего, иудея вознесенного и безбытного, к организации приземлённой обыденной жизни не способного. Но впечатление обманчиво. Поднять двоих детей и не сгинуть самому — тут одной молитвы маловато будет. Мало одной. Он возносил три. Три особые молитвы. «Яшины слова, первое, второе, третье», так сам он называл молитвы, не имея в виду какой-либо нескромности, а исключительно для порядка. Вот и в доме Бертельсмана возник новый порядок, затеплилась жизнь, сквозь патину проступил тот самый быт, дом обрел свет, цвет, запахи. Жизнь — комок снега, она то обрастает сама собой, катясь вперед, стоит чуть потеплеть, то вдруг стаивает, замерев. На стены легла охра, бог знает как добытая Яшей, и светлая краска словно обещала, что войну как тучу отогнало далеко на Запад и насовсем. И жители, все чаще появляющиеся на длинной улице, проходя мимо, одобрительно оглядывали дом, у многих на губах рождалась улыбка, робкая ли, радостная ли, завистливая ли. Мойша и Эрик принесли полевые цветы с корнями, пахнущими рыхлой землёй, и эти цветы каким-то чудом прижились на заднем дворе и в палисаднике, а самые рослые дотянулись до подоконников. Эрик рос вместе с ними.
Двое немцев появились вечером, ближе к ночи, в темноте. Курт Руммениге выбрал именно этот дом.
— Вот сюда мы с тобой нагрянем, парень. Нюхом чую — наш дом. И хозяин тут — с аусвайсом. Тепленький хозяин, отсиделся, нас с тобой как раз дожидался.
— Послушай, Руммениге, мы придём туда, а дальше? Я тебе так скажу — я не буду никого убивать. Хватит.
— Бом, ты меня не зли, парень. Ты хоть одного убил? А сопель — на взвод. Война у нашей границы. Русские обложили. Русские! Ты нынешних русских видел в глаза! Азиаты узкоглазые возле наших домов! А ты будешь сопли пережевывать? Встряхнись, парень, нам нужны документы, а не дохлые богемцы на шее. Но если за документы и отлежаться денёк бог с меня возьмёт плату — шею какого-нибудь старого Jude[3] или крохоборка-тыловика — я и думать не стану и тебе мозги вправлю. Ты не перечь теперь мне, а не то худо будет…
Бом не стал отвечать. Полторы недели, которые они с Куртом ныряли по подвалам, хоронились от людей, передвигались по темноте, обдирая локти и колени — эти полторы недели вымучали молодого парня почище фронта. Мучает неизвестность и возможность выбора. И непрерывная необходимость его совершать. Эрих Бом теперь был не вполне Эрихом Бомом, его преследовала, едва уже оставляя, навязчивая мечта о кружке берлинского киндля, а об остальном думать давалось ему колоссальным напряжением ума, потому как клонило и клонило в сон. И он держался за Руммениге, без которого он, так ему стало казаться, как раз и уснёт. И все-таки теперь Бом собрал волю в кулак, а в кармане нащупал нож, длиной как раз с ладонь. Злой нож перекочевал в карман ещё в начале их скрытного пути, после того как Бома посетила простая как виселица мысль, что если ему порой хочется избавиться от баварца, то и Руммениге подобное настроение наверняка не чуждо. И нож у того наготове… Разные у них взгляды на жизнь, и есть между ними межа, глубоко их разделившая. Курт — если бы сейчас бог позволил открутить назад пять и десять лет — повторил бы все заново, и только раньше и круче призвал бы выдрать золота у евреев и немецких богатеев. Деньги бросили бы на проект V1, на мощную ракету, чтобы грохнуть этим смертельным фантомом по Сталинграду, в котором — в этом он убедил себя — солдаты Вермахта были преданы какими-то предательскими силами в генеральном штабе. Там, в Сталинграде, коренилась ужасная, как болезнь, как чума, причина последовавших затем неудач. Таким — заядлым — видел Курта Руммениге Эрих Бом, и такой Руммениге ему совсем не нравился. «Странно устроен человек — верит в бога, но не извлекает никаких уроков из пережитого битья. Даже такого, как Сталинград»!
«Я — из другого теста. Мне бы всего три года открутить назад, и я бы нашёл тех ребят, которых ты, Курт, называешь предателями. А это подполье. Я бы не побрезговал замарать свою арийскую совесть алым цветом, я бы поручкался с коммунистами, лишь бы избежать нынешнего вселенского позора! Так кто же среди нас двоих лучший немец, Курт?» Эрих стал задумываться о подполье как упущенной, хотя пока ещё не окончательно упущенной возможности, но путь отнял у него силу на такую опасную мысль, и только пустота, оставленная ею, нет-нет, а сверлила его совесть сквозь сон о пивной кружке…
— Эй, парень, собрался с духом? Пошли, шевели копытами! Двор переходим быстро и уверенно, и к окну. Окно приоткрыто, там мной замечен мальчишка неарийской наружности, с цветочком в руке. Вылитый еврейчик. Вот туда метнёмся. У окна подставишь мне спину, я на тебя, и в тепло. Дважды два для двух бывалых…
— А ограда?
— Разве это ограда? Смех, а не ограда. Дырявый швейцарский сыр. На раз ее сделаем. Ты, берлинец, хоть раз бывал в Швейцарии?
«При чем тут Швейцария»? — с вялым раздражением отметил Бом, и они пошли…
Яша Нагдеман очень опасался бандитов, живя в городе, где не было полиции, и за порядком должна следить советская комендатура. Она и следит. Но кто доверит своё жилище и своих жён солдатикам со скуластыми запылёнными лицами, с не по-доброму утомленными, немигающими глазами? Кто станет ждать порядка и добра от этих людей, не по своей воле ушедших сюда от степей, от кишлаков, от семей… чем-то они должны оправдать потерю пяти лет, каким-то трофеем. Так думают жители завоёванного или, как предпочитают говорить победители, освобождённого города. Но Яша считает, что находится по отношению к ним в более выгодном положении. У него уже нет жены, и брать у него нечего. Его папиры подписаны комендантом. Яшу точно не заподозрят в пособничестве ненавистным немцам. И дом Бертельсмана — на виду, он не затерян в глуби безлюдных переулков. Günstige Lage[4]. Но сыновей, Мойшу и Эрика, Яша попросил не оставлять окна открытыми и быть внимательными и даже подозрительными ко всяким незнакомцам. Молодой раввин уважал своих детей, не любил и не умел им велеть и следить за каждым их шагом. Тем более, что разумный и осторожный Мойша оказался совсем взрослым, в чем-то взрослее его самого, и сам опекал Эрика, который в доме Бертельсмана, без штор и запрета на громкие звуки, все чаще позволял себе шалости. Свобода, расширившаяся на несколько стен, на сад, на цветы, на богатство запахов, потрясающая свобода звука и движения, и другая свобода, измеренная уменьшением меры, энтропии страха (так потом будет говорить Мойша, стараясь формализовать меры свободы и научиться их измерять в энергиях) — ещё будет ему стоить другой свободы, он заплатит свою цену за восстановление порядка.
Как бы то ни было, по вечерам Яша проверял не только замок на дверях, но и окна, плотно ли они закрыты на ночь. Он это делал перед тем, как уложить спать детей. Мойшу он целовал в лоб, Эрика награждал прикосновением губ к тёплому затылку. Так он попутно проверял, нет ли у детей жара. Но Эрик приоткрыл окно уже после ухода отца. Весь день ему, маленькому человеку, мерещилась мама. Мама уговаривала Мойшу петь, не издавая звуков. А он, маленький Эрик, зажимал уши. Этого никогда не было и не могло быть, мама ушла к богу при родах, когда рожала его — об этом ему недавно сообщил Мойша, он же рассказал про то, как супруги Штрахи помогли ее втайне похоронить. И тогда, после того разговора с Мойшей, Эрику приснилось, как мама учит Мойшу петь бесшумно. А теперь, иногда, это видение — уже не сон, посещает его. Мойша не умеет петь, зато умеет различать ноты и инструменты войны. То снаряд, то бомба, то русский самолет, а то — немец или итальянец. Этому умению Эрик никак не может научиться, зато ему кажется, что он овладевает другим навыком — он может различать трели самых разных птиц, про которых Мойша пренебрежительно говорит, что они одинаковые, птицы и птицы, соловьев меж них не слышно. Эрих не знал их названий, но тоже представлял себе их оперения и клювики, он заселил ими тот мир, в который поднялась мама. Ее лика — это он уже осознал — он тоже не видел никогда… Зато она была звуком, звуками, наполняющими его временами. Он чаще и чаще ждал ее и жил слухом, и для того тихонечко, втайне от брата, приоткрывал окно, стоило тому заснуть. Этим вечером Эрику чудились звуки неба, шорох облаков, трущихся о чёрный наждак неба. И он прокрался поближе к окну и уселся на пол под столом, покоящимся между кроватями и окном. Мойша рассказывал про силу трения и показывал младшему брату, как, нагреваясь, трется рука о пол… Совсем другой звук, чем облака трутся спинками о небо.
Вдруг окно скрипнуло, в воздух комнаты ворвался запах чужого пота; перед взглядом ребёнка раму заслонил огромный темный силуэт. Эрих поджал коленки к животу и помимо воли облегчился. А Курт Руммениге не разглядел мальчишку. Развернувшись на широком подоконнике, он задом слез на пол и, перегнувшись наружу, принялся подтягивать за руку напарника. И уже когда вторая голова появилась в проеме, существо, шевелящееся вблизи, изо всех сил втягивающее коленки в живот, в грудь, было услышано и замечено Куртом. Руммениге отпрыгнул в сторону. Икры напружинились, готовые к прыжку. В руке сверкнул нож. Но, вглядевшись и обнаружив, что перед ним кошка или малыш, он выпрямился и шагнул вперёд. Однако, не заметив стола, наткнулся на него, чертыхнулся и отступил. Тем временем Бом, подтянувшись, тоже оказался в детской. Его зрение было острее глаз баварца, он сразу обнаружил и стол и мальчишку под ним, и, проявив незаурядное проворство, тоже оказался возле Эрика, между ним и баварцем.
«Бом, заткни ему рот, пока он не заорал»! — приказал Руммениге. А Эрик уже не испытывал ужаса. Он вообще ничего не чувствовал, кроме посторонних звуков и запаха пота. Но когда сверху, почти с неба, негромкий и не злой голос обратился к нему по-немецки с понятным ему вопросом, он очнулся и смог членораздельно ответить. «Вот видишь, никто не кричит, и не следует пугать мальчика», — успокоил тогда Бом старшего спутника, и затем два силуэта тихо и сердито принялись о чем-то спорить между собой.
Эрику стало любопытно — он никогда ещё не видел вблизи вот так спорящих людей. Но вот оба замолчали, и Эрик обнаружил себя в руках у высокого. Это тоже был любопытный новый опыт, руки совсем другие, чем у отца или Штрахи.
Отец рассказывает, что суть добро, а что добром не является. Добро и не добро всегда близки друг к дружке, как две человеческие руки. И вот они, добро и не добро, вместе пришли за Эриком, стоило ему услышать небо, шуршащие о него облака и маму (Мойша говорит, что облака — линяющие ангелы, но Эрику нелегко бывает понять, когда брат умён, а когда подшучивает над ним), — стоило услышать, и за ним пришли добрая и не добрая руки. И он, оказавшись на одной из них, остался в уверенности, что его прижимает к плечу добрая рука… Рука понесла его к отцу, по коридору, в его покои. Когда Яша Нагдеман, открыв глаза, увидел на пороге комнаты силуэты людей, он не замешкался ни на миг. Не вскакивая, не суетясь, не совершая руками резких движений, он нащупал под подушкой браунинг. Дядя Яши Нагдемана был учёный человек. Учёный человек — это которого жизнь учила. Он пережил польский погром дважды и поэтому всегда хранил в тайном, но доступном месте это оружие. У оружия было имя — Иегуда. Чтобы пережить, нужны глаза бога, а ещё — пистолет и патроны. Дядя Бертельсман был человек с юмором, его глаза были скроены так, что даже в грустные минуты они были готовы к улыбке. С юмором и шутками он научил Яшу не бояться оружия и прилично стрелять. Когда Яша привёл сыновей в дом дяди, то проверил и тайник и был удивлён и обрадован — Иегуда на месте. Удивлён тем, что дяди нет, а пистолет, не тронутый им, на месте. Чем тот погром, который забрал его жизнь, был отличен от прежних, от польских? Неожиданностью или неизбежностью? Яша проверил, почистил изделие и поместил его под подушку. А теперь черёд Яши, если только бог все-таки не избавит его от необходимости стрелять в человека. А ведь он много раз просил Его об этом. Но он много о чем просил. А что с того? В соседней комнате спят дети. Это облегчает выбор. Что надо пришельцам? Спросить или стрелять? «Не пали в воздух. Стреляй над головой вожака или ему в грудь», — так его научил дядя. Яша развернулся, на ходу снимая оружие с предохранителя, и готов был выстрелить над головой. Эрих Бом первым услышал легкий щелчок и скрип металла о металл.
— Не стреляйте, — как можно ровнее произнёс он, — тут Ваш сын.
Рука Яши обмякла, а некое сопровождающее его по жизни чувство, обладающее голосом, шепнуло на ухо: «Не за жизнью детей пришёл этот человек». Надо зажечь свет.
— Сын, ты здесь?
— Папа, я описался, — признался Эрик.
— Папа, не надо света, — вступил в разговор другой, глухой и не молодой голос. Руммениге сжимал нож, лезвием плотно к рукаву.
— Что вам надо? — просто спросил Яша.
— Надо переодеть ребёнка. И все будет в порядке. Alles wird in Ordnung[5]. Нам нужно переодеться, немного передохнуть, и мы уйдём… Мы пришли не за вашим добром.
— Не за моим добром? Как Ваше имя, молодой человек?
Эрих Бом усмехнулся, в темноте стараясь привыкнуть к ней и угадать, куда теперь направлен ствол оружия. Он назвал своё имя. С той ночи Эрику Нагдеману запомнилось поучение отца — за мокрыми штанами впредь и всегда ему предстоит следить самому.
Глава 10. О том, как Константин Новиков за завтраком думает о мусоре в России и о свободных нравах шведов
Если бы кто-то взялся следить в Вене за Константином Новиковым и стал бы подглядывать, чем тот занят ночью, а позже разболтал или, как теперь говорят, слил бы увиденное его, Новикова, приятелям, те бы не только не поверили, а под горячую руку могли бы и навалять горячих по ушам за клевету, даже не дослушав. А зря. Константин в тесном номере гостиницы Карлтон устроился перед растворенным окном, включил чахлую лампадку (венцы, как и москвичи, не жалеют тепла для своих жилищ, зато первые, в отличие от вторых, мало заботятся об их обильном освещении) и, глядя на небо и на тени угадываемых крыш, похожие на стаи китов, нет-нет а записывал строки, приходившие ему на ум. Рифмованные строки. Такое с ним бывало, такое наплывало и в такие часы, которые иной бы назвал лирическими, Константин не считал нужным прятаться от своей музы, которую, впрочем, никогда не баловал вниманием и уж не призывал. Он чёркал на чем попадётся, в ту ночь — на крохотном, шириной с детскую ладонь, гостиничном блокнотике, который тут выкладывают в номерах на столы в рекламных целях. Ему не спалось. Есть тип людей, страдающих от отсутствия сна; Константин, склонный к некоей категоричности оценок, таких держал за бездельников, а не за слабаков, и, сам от природы мало спящий, был уверен, что дело лишь за тем, чтобы организовать бессонницу и принять ее в сонм полезных мужских привычек.
«Вредные привычки нужны мужчине для его пользы», — то была одна из присказок приятеля Власова, которую тот часто любил вспоминать, употребив водки или виски. Константин не спорил с ним, но все-таки для себя заменил слово «вредные» на «полезные», ничуть не смущаясь тавтологией. Весь вопрос в оговорках. Водка — кому полезна, а кому нет. Писать стихи — привычка полезная. Если не мнить себя поэтом. А если ты на войне — дай тебе бог, пиши стихи. Если готовиться к непривычному и сложному делу, то так, с музой, провести ночь перед ним — очень полезная привычка. Если дело — о чести, то стихи — о небе, о ветре, о запахе зеленой речной воды… Но, чтобы не дать себя увлечь песнями нимф, нет-нет а зовущими в пучины стихотворчества, Новиков придумал обязательство перед самим собой — «профилактическое обязательство» — это чтобы стихи наутро бесследно исчезли, сгорели в его памяти, как в печи, не оставив ни «немного дыма», ни «немного пепла», как писал Николай Гумилев. «Не надо гари», — однажды отрезал Константин…
Поутру, поспав три часа — а трех часов ему пока сполна хватало, Новиков спустился на завтрак. Он оказался не первым из посетителей гостиничного ресторана, своим присутствием раздражавших работницу-сербку, накрывающую столы с таким выражением лица, как будто предстоит прием королевы Британии. Там уже была шведская семья, в том смысле, что семья из Швеции. Семья состояла из двух мужчин, лысого и патлатого. Они сидели тихо, словно приклеенные к стеночке, плечо к плечу, подпирая друг друга, или друг дружку, обессиленные то ли неуемной ночью страсти, то ли банальным перебором алкоголя. Новикову почему-то вспомнились Опухтин с Фетом.
Константин мог бы прийти сюда попозже, и тогда вероятность встретиться с девушкой была бы выше, чем в такую собачью рань. Потому что девушка, пусть она хоть десять раз репортер, а до выхода на люди уделит время марафету, проверит перед зеркалом подвижность губ под свежим слоем помады, выверит длину бровей. Женскому лицу противопоказан ранний завтрак. Новиков не искал с ней встречи — он хотел бы спокойно, вдумчиво, долго пить чай и кофе, собирать мысли в кулак, и делать это в одиночестве… А девушку он дождется, но уже в собранном состоянии. Состояние кулака…
Новиков соорудил на столешнице из темного дерева знатный натюрморт. Белый, в синеву, йогурт, вычурно желтый апельсиновый сок в узком бокале, бутерброд с постной, без жиринки, порочно розовой ветчиной на отдельном блюдце, брекетик песочного тортика на другом блюдце, имбирный чай в прозрачной чашке — все это он расставил в шахматном порядке. А яйцо в серебристом стаканчике на узкой, как лапка цапли, ножке он выставил впереди, гордым пузатым генералом в белой феске.
К завтраку он взял со стойки свежую газету, не читать, а полистать для освежения мысли. «Шорох газеты имеет магическое действие на советского человека», говаривал дядя Эдик, возражая профессору Преображенскому…
Расставив фигуры пищи на холсте, Константин не приступил к завтраку, а взялся за «Курьер». Рассеянно полистав газету, он сложил ее вчетверо перед собой и водрузил на нее генерала. Чайной ложечкой он принялся выедать белок его фески. Мыслью он старался зацепиться за предстоящее ему рискованное дело, но раз за разом срывался, как неопытный скалолаз. Ему мешали шведы, которые, как назло, принялись обниматься — хотя трудно было достоверно понять, дело ли тут в нежностях или они ищут способы удержаться в вертикальном положении, отклеившись от стенки. Новиков старался на них не глядеть. Но что сделаешь с мозгом, который тем неохотнее подчиняется дисциплине, чем больше воли от него этого требует…
Когда-то Косте довелось познакомиться с предпринимателем по имени Гундол. Гундол занимался утилизацией мусора и вдохновенно убеждал московских предпринимателей и чиновников в выгодах японской технологии переработки пластика во что-то биологически приемлемое. Шведы, мол, купили и не нарадуются. И теперь видят свою обязанность в том, чтобы во всей Европе — а Россия все же Европа, снисходительно и даже требовательно утверждал Гундол, — во всей Европе «воцарилась экология». Но партнер Константина с простым именем Вася на пальцах объяснил шведу, что хваленая японская технология придумана Яшей Хейфицем, химиком-евреем, который умотал в Японию и там стал сказочно богатым и оттого узкоглазым, но только один секрет его технологии, в сто раз лучший, он оставил на родине. «Хочешь — купи за миллиард, Гундол, — предложил Вася, по-доброму ухмыльнувшись, — мы тебе документацию раздобудем. Наших чиновников все равно не раскачать, пока гром не грянет, так хоть вас научим чистоту любить. Будет вам Мойдодыр». Швед не знал историю про Мойдодыра, но не на шутку обиделся, и после пятой рюмки — а на это дело был крепок, не то что парочка в уголке — взялся поучать Васю, что Швеция — не Россия. А Япония — подавно. Это страны повышенной ответственности. Нет такого японца, которому придет в голову намусорить на улице Токио, а любой ученик в школе дзюдо знает, что мыть пол в зале — это очищать себя. Это не Россия, где даже если находится Яша Хейфиц, то и его вышвыривают в Японию, потому что не умеют его талант применить, оценить и отблагодарить. Гундол был швед огромного роста и крепок в плечах, всю юность он провел на чистом льду хоккейного стадиона. А Вася — самой крупной в Васе была его подвижная хитрющая физиономия. Вася подсел к Гундолу и заговорил так вкрадчиво, что испугал даже Костю. Так говорят, готовя нож в рукаве. Но у Васи не было ножа в рукаве. «Ты только представь себе, Гундол, что мы с японцами знакомые давние. Дедушка мой, Василий Васильевич, встретился с их каратистами-дзюдоистами у Желтой речки, у моста, и там сошлись в рукопашной. У дедушки был приказ любой ценой не пропустить самураев, так что опоры были заминированы — и не зря, у Василия Васильевича было двадцать бойцов, а самураев — больше сотни. Те еще Фермопилы… Но мой дедушка не стал подрывать мостик. Они, эти сто, не побежали от штыковой. Они погибли все. А дед с семью бойцами остался на узком мостике через воду, ставшую красной. На пятьсот метров вниз по течению красной, Гундол… А потом янки сбросили на самураев два чистых ядерных заряда, самураи подняли лапки и с тех пор не мусорят! Так вот, Гундол, не звезди, купи за миллиард секрет Яши Хейфица и живи в чистоте, а мы уж тут сами повозимся. У нас ведь все так плохо — а почему-то так хорошо. И запомни — не мы, твари мусорящие, погубим Землю, и природа накажет не за низость, а за гордыню!»
Гундол, конечно, ничего толком не понял — какая собственно связь между капитуляцией Японии шестьдесят лет назад и ее нынешним уровнем экологического мышления? А с уровнем жизни шведов и их развитым общественным сознанием разве сравнить Россию? Он пытался пожаловаться Константину на то, что Вася перегнул палку и не придерживается правил разума и логики, но и между ними разговора не вышло. А технологии, которые в Москву привез швед, чиновники отразили — слишком просто было бы вот так очищать столицу от пластика. Что нам японцы и шведы… Жаль, конечно. Наш чиновник опаснее самурая…
И вот Новиков ранним утром взирает на шведов с их уровнем общественного сознания. Вот они, экологически чистые ханурики, перед его глазами. Пьют друг у друга с губ птичье молоко от избытка духовной свободы. Бррр… Может статься, так природа наказывает за гордыню? За гордыню тех, кто возомнил, будто знает, как ее, природу, спасти и какую чистоту следует блюсти? А японцы — они молодцы. Они умеют убедить на голубом глазу весь остальной мир, что не мусорят никогда. Шведа заставили поверить в миф, так что Гундол при встрече с японцем падет ниц и споёт ему осанну. А расскажи Гундолу, что Кирилл Петрович Новиков не мусорил никогда и сам подбирал конфетные фантики, брошенные его студентами в аудитории на пол — не поверит. А если поверит, то покачает могучей головой и выскажет умное, проницательное предположение, что Кирилл Петрович Новиков был диссидентом… И вот вопрос, который не даёт Константину сосредоточиться на деле: а что открывает человеку уверенность в правоте? В том, что он прав, совершая действие и вынося свой вердикт, а другой — не прав? Вот ханурики. Новикову, при виде их, кажется, что мир сошёл с ума, но что даёт ему силу правоты судить, где есть любовь, а где разврат, когда мыслимый Гундол возразит ему, что мир просто сошёл с мертвой точки, он развивается, и ему больше не нужны границы наций и полов. И любовь как высшая ценность чище в мире ханурической свободы, потому что тут она не замутнена страстями по родине или по женщине. Самая чистая, в смысле очищенная от животного, первобытного — это любовь мужчины к мужчине, вот что скажет ему тот Гундол. И приведёт ещё сотню доводов. Он тоже будет убеждён в своей правоте и цивилизующей миссии на российской земле, еще не осознавшей, что семья и размножение больше не служат идеалам развития… А нарастающая технологическая интрига в отношениях с окружающей средой требует упрощения межчеловеческих органов. В смысле — органов… чувств! Так откуда у Константина Новикова своя уверенность, что правда ходит его тропой? Что вообще такое есть за объект — правда?
Дядя Эдик шутил, обучая его стереометрии, что правды — это проекции четырехмерной истины на трехмерные плоскости пространств и времени, каждую из которых мы к тому же наблюдаем всего лишь двухмерным взглядом. То есть Вася и Гундол могут просто-напросто видеть проекции одной и той же истины на разные их плоскости. Спасибо, дядя Эдик. Объяснил. Так откуда, откуда же платиновым стержнем вкручена в позвоночный столб убежденность, что правда все-таки одна, и правда на твоей стороне, а к истине, не имеющей отношения к справедливости, холодной и чужой в ее четырехмерности, правда отношения не имеет? Вот именно! Правда, в отличие от истины, имеет прямое отношение к справедливости.
— Эй, мужчина, что Вы тут делаете? Вы следите за мной? — донёсся до Константина удивленный голос знакомой журналистки. Круглые малахиты глаз разглядывали яичко в его руке. В голосе не слышалось недовольства нечаянной встречей.
— Нет, Вы ошибаетесь. Просто в этом отеле лучшие в Вене вареные яйца. А что не так? Так гласит путеводитель! — подняв глаза, ответил Новиков. Этот ответ был у него заготовлен заранее, потому что вопроса он ждал и на встречу за завтраком, конечно же, рассчитывал. Ему нужна эта встреча. Но не в столь ранний час…
— У Вас по утрам первым просыпается чувство юмора? Бросьте, говорите, зачем Вы здесь. У меня сегодня уйма забот.
— Бросаю. Чувство юмора бросаю за борт, как персидскую княжну. Экономлю Ваше время. Все проще теоремы Пифагора. С бронью в моем отеле вышла накладка, а брать люкс — мне охоты нет брать местный гостиничный бизнес на свой баланс. Так что я вспомнил про ваш отель, про то, что вас как командированную от культурного издания в больно дорогой не отправят, но и в ночлежку девушку не пошлют — а то спросит Вас великий музыкант, где это Вы остановились, и позора великая русская культура не оберется! И вот я здесь, спасибо Вам. Спокойно, бюджетно, яйца всмятку. Плюс задаром представление со шведской любовью. Вот, полюбуйтесь!
— Послушайте, Константин! Я все могу понять. Считайте, поверила. Но как Вы объясните вот это! Зачем Вы яйцо поставили на лицо великому музыканту?
Тут пришёл черёд Новикову удивиться. Какому музыканту?
Девушка приподняла стаканчик из-под яйца с газеты. Только тут Константин обратил внимание на то, что стаканчик стоит на фотографии. Он поднёс бумагу ближе к глазам: на фотографии — Эрик Нагдеман на сцене. Вокруг его лица образовался ровный влажный круг, оставленный стоечкой стакана. Действительно, таких совпадений не бывает. Может быть, это и есть знак, указующий на близость родника? Источника событий…
— Вы поставили на моего кандидата? Не говорите, что своё яйцо Вы случайно поместили на голову моего кандидата! — хихикнула девушка, но ее глаза не спешили смеяться.
Новиков не ответил и жестом указал на место напротив. Она не стала возражать и подсела к столу, по-женски собрав обе коленки в сторону. Косте отчего-то вспомнилась Ириска, как она собирала на одно плечо длинные косички, когда помогала отцу его, маленького, купать… Дядя Эдик уверял, что мужчина свободен тогда, когда помнит о себе все, от самой утробы…
— Я стану Вас подозревать. Либо Вы все-таки мой конкурент — журналист, либо ещё потемнее личность! Признавайтесь, что Вам от меня надо?
— Я, право, не нарочно. По теории вероятности, ставая что-то на утреннюю венскую газету, гораздо проще найти там место на голове популярного лица, нежели, скажем, на моей с Вами, или на черепе Васи Пупкина. Согласны со мной?
Девушка улыбнулась, как улыбаются незлобивые люди от бессилия. Что на это возразить? Объяснение не избавило ее от сомнения, но она уже имела опыт жизни с могучим спорщиком, который без труда мог ей доказать, будто черное — это белое, или что рожать — предназначение мужчин.
— Поверьте, я не журналист, и великие, которым легко чисто случайно на голову поставить яйцо, мне по жизни не встречаются. И если бы ваш Нагдеман мне поставил на голову целый стакан виски…
— А Вам с какой стати? И виски он не выпивает. Я наводила справки.
— Пусть воды. А мне? Ну, допустим, я попал на страницу газеты в криминальную хронику. Вот отоварил этих двух голубчиков и оказался в новостях как типичный русский гомофоб…
— То есть тоже стали знаменитым?
— Нет, имя мне все равно легион. Так вот, воткни он мне хоть иголку в глаз, которой яичко прокалывает, чтобы пить сырой желток — вы и тогда не спросите. И будете правы. Ведь так?
— Что это Вы, то острили, а то гоголевским человеком прикидываетесь! Да по Вам за версту видно, что с самооценкой все там — она указала на новиковскую голову — в полном строевом порядке. И с иголкой — мимо. Это певцы пьют сырые яйца.
— Вовсе не гоголевским, нет. Может быть, чеховским? Я не уничижаюсь, а констатирую. А вообще хочу попросить Вас вот о чем: возьмите меня на интервью! Раз так карта легла — однажды постою со знаменитостью. Вровень. Посмотрю, какие они. Не тщеславия ради, а любознательности для. Возьмите! Что Вам стоит!
— Ничего себе просьба! Вы серьезно? Вы не перегрелись? Вчера Вы произвели на меня совершенно иное впечатление!
— Какое я на Вас произвел?
Девушка на миг осеклась, но решилась.
— А такое. Хмурый, тертый, склонный к пессимизму самостоятельный мужчина, который застрял между девяностыми и две тысячи десятыми, и между русскими разночинцами и новыми русскими.
— Ну что же, это диагноз неизлечимой болезни. И что же сегодня? Метаморфоза исцеления?
Она замолчала, задумалась. Тогда он подтолкнул ее продолжить разговор.
— Сегодня я сегодняшний. Вчерашний Вам понятнее, чем сегодняшний. И даже, может быть, он Вам симпатичнее… Но это не вполне логично — Ваши-то статьи Вы ваяете для таких, сегодняшних!
— А я не обещала никому и не присягала редакции, что буду понимать… и любить своих читателей. Да и бросьте это, кто Вам сказал, что вчерашний Вы мне симпатичен? Дело вообще не в этом. Я не очень-то верю тому, чего не могу понять. Что за переходы?
Новиков внутренне улыбнулся. Удача на его стороне, не только правда. Он о симпатии еще ничего не говорил. Значит, он заинтриговал девушку, Осталось удачу оседлать! Вперед!
— А Вам не приходит в голову, что тот вчерашний, который застрявший между — хочет провести день с Вами и взглянуть на современность Вашими карими глазами?
— Карими!?
— Вот видите! Вас уже не пугает предложение вместе рассмотреть современность…
— Вы хитрец и авантюрист?
— Отнюдь. Кто-то рвётся забраться в горы, чтобы свысока взглянуть на мир. Кто-то стремится прыгнуть с парашютом из немыслимой высоты…
— Прыгают — с высоты.
— Пусть. Хотя когда под ногами исчезнет люк, Вы поймете, откуда, «с» или «из». Прыгают — с табуретки. Если уж мы о предлогах. Только мне такой предлог, такой адреналин мне ни к чему. И прыгали. И лазили. А вот я очень хочу задать вопрос небожителю Нагдеману. Это — моя вершина. И вопрос у меня — не просто вопрос, а чудо-вопрос. И тут вдруг Вы! Как Вам такое объяснение, которое избавляет меня от объяснения в интересе лично к Вам, а Вас — от того, чтобы слушать мое объяснение и отвечать на него. Сегодня и сейчас. Поэтому — просто возьмите меня с собой к Нагдеману!
В зрачках собеседницы Новикова отразился мыслительный процесс, там как будто вспыхнули и потухли, мерцая, две крохотные наэлектризованные спирали.
— Нет! — донесся до Новикова звук ее голоса. А он отчего-то уже знал, что это — да.
Ух! Новиков видел людей, которые обладают несомненными артистическими возможностями. Его приятель Вадим Власов мог за одну секунду изобразить лицом десяток чувств и персонажей, и, если бы в театрах, как и в госбезопасности, присваивали чины, он бы там тоже был подполковником или целым полковником. А за собой Константин не знал такого таланта и, по большому счету, мог бы подписаться под диагнозом, только что выписанным ему зеленоглазой круглоротой журналисткой. Ну разве застрял бы пластичный, артистичный человек между стеллажами двух эпох… И то, что он только что хорошо справился с артистическим заданием — заслуга не его таланта, а возникшего у него собственного, личного интереса к девушке. Где Pflicht[6], там и Lüst[7]. Так любит сострить Власов. Может быть, он прав.
Кирилл Петрович Новиков как-то по историческим своим архивным делам отправился в Великий Новгород и взял с собой сына с дочерью. Что-то по следам Феофана Грека. Про этого Грека Константин тогда ничего не запомнил, зато ему запали в память слова отца о том, что в Новгороде-на-Волхове люди не мусорят. И он ходил лбом вниз и искал, кто бы выкинул на землю обертку от мороженного, билетик на автобус или ещё какую-нибудь ерунду. Был ноябрь, школьные каникулы, осень выдалась поздней и необычно ясной, сухой и безветренной для северного городка, открытого сильным ветрам. И осины и березы не успели обронить листву, их стволы едва проглядывали сквозь золотистую пену, и так же проглядывали белые стены невысоких плечистых церквей, проросших из земли на Торговой стороне чёрного небыстрого Волхова. Дворники исправно шуршали мётлами по тротуарам, слизывая с них опавшую листву на газоны, и на траве рос цветистый ковёр, в котором преобладала охра. Дети собирали в охапку кленовые крупные листья и распоряжались ими по-разному — кто-то нёс букет бабушке, кто-то швырял над головой приятеля, чтобы приняться собирать их заново. Косте непросто было застать с поличным кого-то, кто мусорит, к тому же Ириска то и дело рассыпала листья над его головой. Он тогда ей едва доставал до плеча… Но он увидел человека, который опроверг максиму Кирилла Петровича. Человек откровенно мусорил. А вот еще один. И еще! «Папа, они же мусорят. Они американцы?!» — видя это, возмущённо обратился к нему сын, его душа требовала объяснения и восстановления правоты и справедливости. Он ждал, что те, кто мусорят в городе, в котором не мусорят, будут подвергнуты немедленной каре. И он косился, не идёт ли товарищ милиционер. Не сделает ли замечание бдительный дружинник. А если нет, то пусть отец изменит правила, пусть признает неправоту. И его не устроило объяснение, которое наспех дала Ириска за отца — мол, не капризничай, Кося, все ведь ясно, как это небо — те, кто мусорят — иногородние. И выплескивала очередной ковш листьев, которые она умудрялась мгновенно сгрести в огромные охапки вроде бы небольшими руками. И он оттолкнул сестру так, что та упала на ковёр. И тогда Кирилл Петрович взял Константина за руку и, перейдя на быстрый широкий шаг, за которым полненький по детским годам мальчик едва поспевал, подвёл того к арке, сквозь которую виднелось дерево, полукруглой желтой кроной касающееся нижней кромки ее дуги. Через прореженное одеяние виднелось синеватое в свете уходящего солнца тёплое серебро заострённого шлема Воротной башни торговой палаты, что со стороны Волхова прикрывает грибницу церквей на новгородском Торжище. Арка служила рамой, в которую вписан идеальный горний мир. Такой мир — который лаконичен и целен — Костя видел в рисованных мультфильмах. И он отчего-то понял, зачем отец поставил его перед аркой, взглядом снизу, от реки, наверх. Ответ на вопрос, где именно не мусорят в городе Великом Новгороде, для него разрешился сам собой. Настолько сам собой, что совершенно невозможно объяснить это ни Ириске, ни Гундолу. А когда он все-таки сказал шведу, будто в Новгороде не мусорят, тот пожал плечами и даже не стал опровергать и спорить. «Ну, какой же это русский город. Это наша Ганза», — перешагнул новиковский аргумент эрудированный швед. Да, не одного только разговора, но и бизнеса с ним и у Кости не случилось. И бог с ним. Зато Костя помнит, как дрожит черенок кленового листа, зажатый между подушечками пальцев. Уголки листа напоминали главы храмов. Лист он поднял с черной мостовой Новгородского детинца, увез с собой в Москву и долго хранил между страницами полюбившейся книги.
Глава 11. О том, как Курт и Эрих покинули дом Нагдеманов
Курт Руммениге не считал себя кровожадным человеком. И на его руках не было крови ни одного еврея. Что вообще такое есть — кровожадный человек? Если оратор кричит толпе — убей, убей фашиста, хоть одного убей — он кровожадный? Нет. Потому что фашист — зло. Убить зло — спастись. И спасти. Спасти — значит, какая тут кровожадность? Или да? Справедливость — спутница кровожадности? Это если нету веры в высшую справедливость. Хорошо. А если перевернуть логику, как песочные часы, и в абстрактной формуле зла фашиста заменить на еврея? Убить зло — спастись. Цепочки возможностей бесконечны. Как и цепочки объяснений. Всякий путь спасения можно обосновать. И оправдать. Волки кровожадны, разрывая шкуры овец? Да. Нет. Нисколько. Если совы не пожрут зайцев, те расплодятся так, что сожрут всю траву, всю зелень на острове. И тогда вымрут лошади. Эти умнейшие благородные животные, умеющие мыслить коллективно и понимать высшее существо без слов. Логические цепочки обоснований так же несложно замкнуть в кольца. А что же человеческая кровожадность? Она иной природы? Тюремный палач, отрубающий голову жертве неловким ударом затупившегося топора, но ничуть не мечтающий о том, чтобы у него было больше работы — это тот же нерадивый чиновник, он по роду службы лишен кровожадности. А парижский галантерейщик, который жаждет узнать, как яд мести накажет неверную супругу, которая поддалась чарам беспечного юного провинциала и разрушила семейную идиллию обывателя — он кровожаден? Несомненно? Или всякой твари предписана роль в бесстрастной истории взаимопонимания взаимосъедением? А вот любитель природы, ее ревностный охранитель. Вот перед нами немец-гуманист. Он, этот чудесный тип, рожден во искупление вины перед миром в шестидесятые годы прошлого века. Этот немец — противник войн, и даже когда бьются за демократию в Ливии и в Афганистане, он в стороне. Он мухи не обидит. Он — не кровожаден. Вот он — не кровожаден. Но он, этот экологичный немец, загрызет любого, кто посмел поднять руку на дельфина, жирафа, кита и тигра. А не загрызет, так засудит. Он жаждет лучшего для мира. И он не кровожаден. Только есть одно но. Когда между такими как он, принципиальными, поднаторевшими в борьбе за добро, пройдёт клич собраться в колонны и идти искоренить зло, то он встанет в колонну, этот немец, он сомкнётся в колонну… и тогда на его освещённом знанием добра и правды лице проступят скулы того степного волка, который, оказывается, в овечьей шкуре живет. Живет…
Курт Руммениге не слыл в своей баварской деревне кровожадным человеком. И его отец, одноногий Георг, хозяйственный человек, тоже не слыл таковым. Без зазрения совести и без труда давалось Курту зарезать поросёнка или свернуть шею гусю. Ребёнком и подростком он пил кровь забитого телёнка, как было заведено между ними в деревне ещё с дедовских времен — а какая радость эта кровь в несытый год! И в части Руммениге тоже не держали за кровожадного солдата. За дельного, надежного, крепкого по хозяйству и в бою — да, а что себе на уме — так то между солдатами не упрёк, а похвала. Кто-то больше зол на евреев, коммунистов и англичан, кто-то меньше — так на то у каждого свой табак и свое огниво. При чем тут кровожадность, когда имеется приказ! Кровожадность сверх приказа, через порядок — беда для организованной в колонны армии.
Курт Руммениге не хотел убить Яшу Нагдемана из желания убить, пусть он трижды еврей. И, тем более, не захотел, проведя под крышей целых три дня, отмывшись, отдышавшись и даже слегка отъевшись. И дети, эти два маленьких Нагдемана… Умные мальчики, по глазам видать. И воспитанные. Не галдят, на улицу не лезут, лишнего не спрашивают. И даже сопли из их носов не текут. Это обстоятельство удивило Курта Руммениге. У маленьких евреев нет вечных соплей, и в жилище Вечного еврея Яши нет хаоса, о котором говорило радио. Это удивило и насторожило селянина Курта, не слывшего кровожадным, но привыкшего прислушиваться к знакам и беречь таким образом себя от неприятностей. Его удивило бы и насторожило солнечное лето после проливного дождя на Симеонов день. Не к добру. Не к добру, чувствовал он, глядя на маленьких Нагдеманов, и не мог разобрать, откуда идёт нехорошее чувство перед дорогой. Где-то в глубине их чёрных рыбьих глазёнок кроется вселенская гадость. Радио не обманывало. Мир для баварского селянина — это огромный, но понятный часовой механизм. Эти часы могут поспешить, они могут отстать, но они не могут пойти обратным ходом. Но, глядя в глаза Яше Нагдеману и его детям, начинаешь подозревать, что могут! Ведь всякому в их деревне известно, что с самыми налаженными часами начнут твориться безобразия, если их поместить между сотен других часов, идущих вразнобой! Мир вразнобой, мир, погруженный в тысячи каких-то других глаз, арок, часовых механизмов, видят эти глаза. И пусть у этих евреев не течёт нос и в доме порядок, только по-хорошему, Нагдеманов перед дорогой к своим надо убить. Не из кровожадности, а ради собственной безопасности. Но у хозяина — пистолет. Убить его — рисковать шумом. К тому же против этого — Бом. Парень озлился, он не в состоянии понять соображения Курта. Есть подозрение, что Бому дай волю, и он примкнет к коммунистам. В доме Нагдемана Бом подгнивает. Живот подсказывает — если сегодня Бому приказали бы выбрать, кому пулю в грудину засадить, Курту или хозяину, так тот грохнет своего, немца, боевого товарища, камарада. И ведь везёт мерзавцу — нашёлся под Бома подходящий белобрысый арийский труп с документами. А с ним, Куртом Руммениге, судьба сыграла шутку — ему, чернявому баварскому мужику, не нашлось подходящего трупа, а вот на тебе, еврейская папира ему точь в точь…
Курт Руммениге крутил-вертел свои мысли мясорубкой мозга и рассудил так: отсюда уйдут на пару, как пришли, без крови, без ссоры, а как дойдут до своих, он Бома передаст на профилактику. Пусть те, кому положено, лечат его от еврейской заразы. Нож Курт Руммениге потихоньку наточил ремешком и держал поблизости.
Действительно, у баварца имелись основания заподозрить Бома в нехорошем. Тот не отходил от раввина. Не раз в деревне Руммениге наблюдал такое явление: котяра сходится с тупым гусем, так что не разлей вода. Лошадь обнаруживает способность подружиться с шавкой. Всякая теплокровная тварь может найти повод для близости с другой тварью. Что бы и курносому Бому не найти общее с тонконосым евреем, глаза которого изнутри подернуты паутиной, сквозь которую глядит какая-то древняя гадина?
Но нет, тут другое дело! Знал Курт, как цыгане уводили коней из его села. Говорили, цыгане нашепчут твари заговор в ухо, и те сами поутру идут по их следам. Вот так уведёт Нагдеман парня из Баварии.
Да, Руммениге решил покинуть дом Бертельсмана, не убив в нем никого. Но, приняв такое решение, он стал неспокоен больше прежнего. Его крупные, бурые пальцы, эти ровные морковки — безымянный стоял вровень среднему — то гладили нож, то барабанили по крепкой мышце бедра. Курту не нравился он сам в столь неспокойном состоянии, и он был рад, когда, наконец, дорожная пыль поглотила их с Бомом спины. Итак, однажды они ушли…
Когда уходили — а уходили в полдень, чтобы покинуть город до комендантского часа — сыновья Яши чуткими большими ушами прильнули к двери, что ведёт в гостиную. Руммениге, и без того на взводе, стало особенно не по себе в ту секунду, когда он повернулся спиной к человеку с паутиной изнутри зрачков. Нет, баварец не подумал снова о часах и мирах, зато он помнил про пистолет, который еврей носит в кармане, куда опускает руку, стоит Руммениге оказаться возле него. Многомесячная усталость, копившаяся в окопе, даёт привычку к смерти. Но словить пулю в спину от тылового еврея, когда фронт отошёл от тебя — досадней доли не придумать. Он в тоске и в злобе ожидал выстрела. Однако выстрела не последовало, как и пообещал Бом. Долгая тишина вместо проводов. Звон кузнечиков, что обжили пустодворье. Курт не выдержал и оглянулся. Его проворному взгляду предстала странная картина: хозяин дома глядел поверх его головы, его губы шевелились, он шепотом то ли пел, то ли читал стихи, тело в такт раскачивалось вперёд-назад. Руммениге почудилось, что над головой у еврея воздух сгустился и стал фиолетовым.
— Это что, он молится? — так же шепотом, уже больше не оборачиваясь, и когда уже отошли подальше от дома, спросил у Эриха Курт.
— Не знаю. Герр Нагдеман обещал помолиться за нас, — ответил Бом.
— Да? Чтобы нас поскорее Гиена огненная поглотила? Или только меня, а тебя бы помиловал Judengott[8]?
Бом промолчал. Он про себя решил, как поступать ему. На это его натолкнули слова молодого еврея Яши Нагдемана, с которым ему довелось поговорить с толком, находясь в его доме.
— Как Вы выжили? Вы должны меня бояться и ненавидеть, Вы должны ненавидеть меня хуже черта.
Так он сказал Яше Нагдеману, когда услышал от Мойши про год, проведённый в комнате.
— Если шторы растворены, и в окна льётся свет, его перестаёшь замечать, и пользуешься им не как благом, а как данностью. А когда вокруг тьма, как в глубине шерстяного носка, но моль проест крохотную дырку в занавеске, и сквозь неё проникает тонкий, зримый и ширящийся луч — он и есть жизнь, которая есть Он. Я нашёл слова молитвы за эту жизнь, за свет. И за моль!
Перемолов крепкими жерновами мозга слова Яши Нагдемана, Эрих Бом твёрдо решил, что ему дальше делать. Они с Руммениге доберутся до линии фронта, но там их пути разойдутся. Он пойдёт снова на фронт, в пехоту, и там станет убеждать камарадов повернуть стволы против бонз и закончить этот кошмар. А Курт пускай катится под гору, если он такой упёртый.
Ничего этого он не стал говорить баварцу, которого он отнёс к тому типу людей, особенно расплодившихся перед нынешней войной, которым ничего нельзя втолковать такого, в чем они не способны убедить себя сами. Эрих знает одно: корову не превратить в лошадь, как ее не переубеждай, что ржать благороднее, чем мычать… И вот они пошли, один высокий, второй крепыш, с тележкой, взятой у Нагдемана, чтобы сойти за погорельцев, за скитальцев, а не за солдат Вермахта. Руммениге ворчал, что мало ему Judenpapier[9], так ещё и Judenkarre[10] толкай! Но Бом придумал сделать в оси тайник, в который он спрятал солдатские жетоны — чтобы предъявить, когда до своих доберутся. Но до своих они не дошли. Судьба сыграла с ними свою партию, как и опасался Руммениге, которому трудно отказать в жизненной опытности. Их подвела тележка Яши Нагдемана. Не отойдя пяти километров от дома злополучного Бертельсмана, они были задержаны советским патрулем комендантской роты — солдат казах, слабо говорящий по-русски, но зато имевший острый и пытливый глаз и в избытке упрямства, вспомнил, что именно такую тележку видел в руках другого человека. Ему немалого труда стоило объяснить старшему, что задержанные им люди — воры, и украли тележку у человека, который заходил к самому коменданту. Объяснения и жесты Курта, который вдруг оказался ловким притворщиком и изобразил еврея, которого необходимо отпустить, казах уравнивал одним ответом: «Разберися». Его лицо оставалось неизменным, как глиняная тарелка, высохшая на палящем солнце. Не прошло и часа, как об инциденте было доложено капитану Новикову.
Глава 12. О том, как Костя Новиков идет за пистолетом
Инга Барток — а именно так зовут девушку, — за завтраком оказавшись в компании Константина Новикова, да ещё столь внезапно, уже не могла сосредоточиться на той работе, которая потребовала от неё раннего вставания и медитации, чтобы стать и настырной и тактичной, и исключительно проницательной к удаче, от малейшего угла наклона личика которой зависит порой успех таких интервью, как с мэтром Нагдеманом. А вместо этого ее волнует и раздражает то, что для встречи с Константином она, знай, кого встретит, прыснула бы за мочку уха другие, более тонкие духи, а не дежурные, ничего не говорящие — и ей теперь совсем не нравилось, как она пахнет. И никак и слишком резко. Чихнуть хочется! Нет, с утра не любить саму себя — это плохой знак. Раздражение делает в ее глазах из Новикова интервента, и она охотно пересела бы за другой стол, что уже было невозможно, не поставив себя ещё в более неловкое положение, — и она то и дело, невзначай, трогала пальчиками мочку уха, как будто это могло приглушить или изменить запах духов, исходящий от этого источника.
«Ужасно, что женщина ничего не может поделать с собой, даже если она достаточно умна, чтобы отдавать себе отчёт в том, сколь может быть безразличен запах ее шеи для мужчины, встреченного поутру за завтраком», — укорила себя девушка, чья попытка уговорить себя, будто интервенту нет дела до ее духов, зато есть дело до ее дела, только усилила раздражение — интервент снова оказался ей не вполне безразличен.
Она ограничилась глотком кофе и ложкой джема на тосте. Напиток отдаленно напомнил о запахе настоящего кофе, а тост хрустнул столь оглушительно, что она испугалась, не рушится ли мир на ее зубах. «Журналист, как и артист, не должен испытывать стеснения от подвохов физиологии. Ты можешь пукнуть хоть при президенте Северной Кореи!» — вспомнила девушка присказку их главреда. И послала его в мыслях подальше. Ему бы такой хруст изо рта на всю Вену! Хотела бы она на президента сейчас взглянуть… Она резко поднялась, так что турок в феске едва не рухнул с цапельной ножки, и поспешила обратно в номер.
— Воспоминание о завтраке заменяет моднице завтрак? — успел среагировать на неожиданную смену обстановки молодой человек.
— Я на работе воздержанная, — отразила колкость девушка, хоть ее желудок в тот момент готов был польститься и на омлет, и на ветчинку, и на соленую рыбешку, тонко нарезанную и выложенную ломтиками на вытянутом серебристом блюде.
— Значит, не возьмёте с собой?
— Вас или яйца всмятку?
Новиков не нашел остроумного ответа и сбился. Просто выговорить «меня» вдруг показалось ему унизительным! Ох уже эти человеческие отношения…
Девушка воспользовалась замешательством и исчезла. «А что тебе мешает к нему приглядеться? И правильно надушиться? А, ты, культурная девушка в дальней командировке? До интервью еще сутки, еще есть, есть время», — поднимаясь к себе, вела с собой спор Инга. Она в чем-то уже уверилась, только никак не могла себе ответить на вопрос, какое же решение она все-таки приняла. Так бывает… По дороге в центр города ее не оставляла забота о том, верно ли она поступила, согласившись на странное предложение. Будучи человеком по сути серьезным, то есть имеющим привычку и навык измерить поступки по степени их возможного воздействия на собственную жизнь, она не обошла измерением этот эпизод своей жизни, не бедной на встречи, однако не столь богатой на любовные приключения, как могли бы подумать люди, имеющие превратное представление о журналистской профессии или поспешно судящие о некоторых качествах женщины по ее внешности, например, по форме ее рта… А она рассудила так: если взвешивать на самых больших весах, то на одной чаше — карьера, движение в которой сулит удачное интервью с Нагдеманом, карьера и уважительное отношение к самой себе как к профессионалке в своём деле, что не хуже многих, — а на другой, возможно, только возможно, но целокупная личная жизнь! Муж, дети, завершенный гештальт. Смешно…
В двугорбом трамвае, наполнившемся у Политехнического института роем школьников, которые жужжали — ж-ж-ж на двунадесяти языках, Инга доехала до собора Карла, белого храма с мавританскими башенками, напоминающими Вене о недавней близости османов, и оттуда до Кернтенштрассе двинулась пешком, желая выветрить лишнее из головы. Сухой ветер налетал порывами, он сек щеки. Говорят, что этот ветер несёт песок от самой Сахары. Врут? Где она, эта Сахара? А Аргентина где? Какой ветер приносит Эрика Нагдемана в Вену? Культурный. Каблуки отбивают: «Са-ха-ра». Вот «Гранд Отель». Чрево здания, глядящего на парковое кольцо, открывает взгляду терракотовый швейцар, растворяющий высокую золоченую дверь. Из чрева на ветер выплывает кувейтский шейх. Он весь в белом, и мягкие туфли его белы. Его сопровождают два белокожих носильщика. За ними — жены, дочери, женщины — в чёрном. Каким уместным и благородным рядом с белым может выглядеть чёрный цвет. А вот сыновья. Они разнопестры, на одном — трико мюнхенской «Баварии». Диссонанс. Семью рассаживают в «Роллс Ройс». Кто может объяснить, почему вдруг становится интересно и даже необходимо остановиться посреди улицы, дождаться, как усядутся в лимузин чинные женщины без признаков возраста, как лимузин тронется, мягко оттолкнувшись шинами от асфальта, и увезёт шейхов наперекор ветру обратно, куда-нибудь в Сахару? Кто они тебе? В чем особая эстетика и интрига случайности пересечений судеб? Что за магия в слове Фата Моргана, о которой думал с грустью первый верблюд?
Инга какое-то время следила за «Роллс Ройсом», как за большой тяжелой птицей, в воздухе от уверенности в своей силе покачивающей крыльями. Мысль ее едва не ухватилась за эту птицу, чтобы превратиться в мечту и так же качнуть крылом… Но нет, Сахара далеко, а отель Эрика Нагдемана уже в двух шагах. Вот дорогой торговый пассаж, от которого аж до Венского «бульварного кольца» доносится запах женских духов. Переплыть волну ароматов саженками или брассом — и она в «Бристоле», в покоях великого музыканта! Девушка прибавила шагу. Молодые носильщики у «Гранд отеля» проводили ее замершими взглядами.
А Константин после завтрака тоже сразу ушёл в город. Понравился ли он журналистке? Нельзя сказать, чтобы ответа на этот вопрос не искало его сердце, но поэзии он готов был отдать ночь, а не день. Его занимало другое — окажется ли в офисе его старый приятель Герольф Штурм. Герольф — не вполне австриец, потому что жена у него русская, курносая, скуластая, в веснушках и на всю голову отмороженная. И мужа она воспитала, как подобает. То есть по образу и подобию. И коммерческих предложений от семейства Штурм Константин получил великое множество, одно веселее другого. Только дел с ними не разу не вёл — слишком уж лихой была Лена Штурм!
— Костян, а давай к нам с Герычем в партнеры. Мы тут в секс-утехи вложились. Арендовали транспортный вертолёт, а в нем сделаем кабинки для утех богатых и красивых. И пересдадим дальше в наём, никакого сутенерства. А ты нам шли туристов — в Европу от Владивостока и Мурманска до Лиссабона. У вас — нас таких выше горла. Как тебе бизнес-план? — убеждала она его, сидя в голубеньких шортиках, ножка на ножке, и в голубеньком купальнике аж в пять утра в Костиной московской квартире, на старом топчане, покрытом клетчатой рогожкой.
В тот год стояло душное лето, от Валдая до Подмосковья тлели торфяники, и им двоим не спалось, а Герольф, не сдюжив все-таки смеси водки, красного и пива, отполз в ванную, оставив на полу длинный кровавый след — австриец не выпустил из руки «гранату» старомодного портвейна.
У Новикова с Ленкой никогда ничего такого не было. Друг и подруга. Настоящие приятели. Ленка в его жизни возникла через ее первого — а тот был приднестровцем. С гнильцой только оказался — кинул он Ленку и на деньги и на судьбу. Да и та не растерялась, нашла себе Герольфа. А Константин был и оставался. Другом.
— Нет, Ленка, не мое это, — отвечал ей на это и на все другие предложения Константин, отвечал не напрягая ни на долю секунды свою коммерческую извилину и зная, что Лену не обидит и не удивит такой ответ. Вернее, удивит меньше, чем удивило бы согласие.
А там уж начались 2000-е, и Ленка с Герольфом выросли, в их умелых руках оказались российские хоккеисты, возжелавшие заработать в Австрии. В Ленкином вконтакте стали с ней в обнимку появляться знакомые с юности небритые рожи с мешками под глазами. Она им доставала русой макушкой до груди. В тех же синих шортиках. Их красные лапищи, оказываясь на ее белом плече, накрывали его с горкой. Константин уважал русский хоккей и сам по молодости гонял шайбу, но чем-то его смущали эти лапы, не на том они месте, казалось ему. А с чего ему так казалось, он объяснить не мог, потому что Ленка была и должна была остаться «только другом». Почему? Кто так решил? А потому, что в жизни должно быть что-то незыблемое, иначе она, жизнь, вообще ничего не стоит. Так считал он, Константин Новиков, внук Петра Новикова. Жизнь — что вьюн, тянется вверх, пока есть за что зацепиться.
— Ленка, а что, летучий бордель и шиксы меньше давали, чем хоккей и эти бегемоты? — тактично поинтересовался он.
— Что, ревнуешь? Не ревнуй. Больше. И Герольфу мужики больше по душе…
— Не сопьётся?
— Пусть тренирует печень. А то что же мне все одной! Приезжай, давай замутим, от хоккея к боксу. Или к этим, гладиаторским боям. Ты же в этом что-то понимаешь?
— Примерно как ты в хоккее. Ты и без меня справишься, а я на одно годен — твою печень чуть разгрузить.
— В том и дело. Скучно мне тут без тебя. Друзей нет.
— А те парни в доспехах?
— Это которые с клюшками? Эти ребята порченные, у них нюх развился. На евробаксы.
Хоккеисты Ленку с Герольфом кинули. А потом какие-то дяди из Екатеринбурга стали требовать от нее денег за невыполненный чужой контракт. Грозили бандитами. Навестили Ленкину мать в Новгороде-на-Волхове. И не дома, а на выходе из церкви. На Вену дохнуло девяностыми. Прислали Ленке фото с поэтической подписью. Ты живёшь ещё, моя старушка… Сергей Есенин. Ленка занервничала, попыталась отбиться сама, объяснить, уговорить, доказать, наконец, с помощью юристов. А потом поплакалась Константину. Так, от полноты чувств, без просьб о помощи. Посоветоваться! А с кем ещё? Герыч от испуга решил продать их общий домик под Веной, расплатиться и уехать к матери в Штайер, отсидеться. А Ленке — к матери, в Новгородчину. И видел он этих русских… В белых тапках.
Новикову голос Ленки не понравился. Не такой должен быть у его друзей голос. С Герольфа что взять, он не друг, он бойфренд. И махнул Константин стакан водки, а там, среди ночи, поднял с постели своего приятеля-журналиста. Тоже, кстати, из тех еще, которые обнюхались с ним в Приднестровье… Прошла неделя, и дяди в Екатеринбурге в ответ на Есенина получили прозу со Второго канала — там скупыми фразами без деепричастных оборотов говорилось о передаче, которая будет посвящена связи российского спорта и рэкета. В России и за ее пределами. В письме предлагалось дать комментарии телеканалу по некоторым недавно выяснившимся обстоятельствам. Например, по Новгороду и Вене. Сибирские дяди после получения с нарочным такой почты бесследно исчезли с Ленкиного горизонта, ее семейное счастье было спасено, а Герольф пообещал Константину поить москвича односолодовым виски до конца дней. Чьих дней, уточнять не стали. Дней — и дней. Абстракция, как и традиция — тоже основа мироздания.
Виски — хорошо, но, появившись в Вене, Новиков решил взять с шустрого маленького Герольфа должок другим. Пусть раздобудет ему «изделие». Из предосторожности не позвонив из Москвы ни австрийцу, ни бойкой на язык Ленке, и даже свой смартфон оставив на Родине, а левый мобильник — в номере отеля, Новиков сразу после столь насыщенного завтрака на перекладных немедленно направился в район Майдлинг — не самый изящный район Вены, если не принимать во внимание близость парка Шонбрюн и обилия пуфов — и к началу рабочего дня появился у стеклянной двери с вывеской GeLeAgentur. Сквозь массивное стекло можно было рассмотреть внутренность узкого помещения, втянутого в желудок здания. В самой глубине, на которую уже слабо проникал дневной свет, мерцали только-только включённые светодиодные лампы. Под ними медленно, по кругу, двигались продолговатые, высокие тени. Бюро уже открылось, в нем затеплилась жизнь, хотя манекены мужчины и женщины, одетых в хоккейные доспехи и вооруженных тонкими клюшками, напоминающими издалека копья, — манекены были подняты на подиум и казались огромными — они придавали офису сказочный, злодейский вид. Царство фэнтези. А вот и Герольф. Его силуэт. Спина штангиста, ноги футболиста, голова программиста. Его силуэт, вид со спины, ни с кем не спутать. Вот такое происходит с молодыми людьми там, где футбол — образ жизни, а бицепсы — мода. Кому они — восхищать девочек. Кому — мальчиков. А Герольф — и тех и этих, а, в первую голову, себя самого. Так полагал Константин. Хотя, сказать по правде, он, по нынешним временам, и наслушавшись от Ленки про здешний гендерный конструктивизм и про толерантность, каждого второго жителя Европы готов был заподозрить в неразборчивости… Константин решительно отворил дверь.
— Здравствуй, Герольф, возвратились мы не все, — нараспев произнёс Новиков, возвещая о своём приходе. Между ним и австрийцем установился легкий шутливый стиль общения, тем более естественный, что Герольф знал и умел ловко вставить русские крылатые фразы из песен и фильмов, и тем более удобный, что этот стиль позволял обоим плыть в общении друг с другом исключительно по поверхности, потому что каждый из них знал, что испытывает антипатию к другому, и это взаимно.
— Пробежаться бы с тобойу по росье! — обернувшись загорелым высоколобым лицом и обнажив ухоженные белые резцы, вторил ему австриец.
На зубах он не сэкономил. Значит, не банкрот. Константин оценил мимику австрийца, так ловко и мгновенно изобразившую радостное удивление, как будто перед ним оказался без вести пропавший брат. Константин завидовал людям с подвижными и послушными лицевыми мышцами. В бизнесе это качество стало более важным, нежели твёрдые взгляд и подбородок.
— Почему не позвонил, пацак, я бы Елену поднял! — предъявил Герольф.
— Гравицапа случайно присела в Вене. А тебе — визит вежливости, плюс нетелефонный разговор. Должок пришёл востребовать, — отчасти слукавил Константин.
Ленку он уж точно не желал вовлекать в дело, ради которого сюда пришёл. Австриец многозначительно кивнул. Да, он понимает, он из тех австрийцев, к которым нередко поутру заглядывают широкоплечие русские со слабо развитыми лицевыми мышцами и говорят о вещах, которые не доверили бы телефону. Привычным жестом он потянулся к полке, и на его ладони возникли две чистенькие рюмки. Другая ладонь сжимала длинную гусиную шею тёмной тяжелой и пузатой бутыли. Константин усмехнулся. Это граппа. Граппа-граппа поутру.
Из офиса, с тыльной стороны, имелся выход во внутренний дворик, где в разгар рабочего дня любили устроить перекурчик обитатели местных контор. А из этого глубокого дворика, который походил бы на большой колодец, если бы не был отделен от высокого неба кроной большого клена, узенькая кишка вдоль каменной сплошной и слепой, без окон, стены приводила в ещё один, уже глухой карман. Там места чужим глазам и ушам не было. Переговорная, так ее называл Герольф. В стене имелась большая квадратная ниша с высоким бортиком, на который можно было поставить бутылку и даже присесть, как на жердочке.
— Вот тут говори о том о сём.
Герольф наполнил рюмки маслянистой жидкостью, в тени кажущейся желтой. У Константина не в первый раз закралось подозрение, что перед ним — не вполне человек, а немного робот, так монотонно, без выделения смысловых значений, австриец произносил русские фразочки. О том, о сём.
— Поговорим… и о том, и о сём. В промежутках должна умещаться стопка водки…
Новиков одним махом выпил граппы, австриец тенью последовал за ним.
— Как она? Крепкая советская власть?
Гость вплотную приблизился к хозяину, склонился к уху и коротко произнёс то, от чего австриец отпрянул.
— Изделие? Ты приехал шутку пошутить?
— Да, Герыч! Ради шутки, но мне оно нужно. Сможешь? И будет тебе весело и хорошо.
Константин с высоты своего роста увидел, как покраснела лысинка на затылке маленького качка на крепких кривых ногах. Новиков подумал о том, что ему не жаль втягивать в преступный замысел этого человека, и, оказывается, появившаяся уязвимость его детского черепа жалости не пробудила. Это — честно. Наверное, плохо, но честно. Хотя, по сути, в жизни, протекающей под кожей, нет плохого и хорошего, а есть только честное и не честное. То, что в сей миг видится злом, назавтра выйдет добром. А послезавтра — вновь обернётся злом. Но оно не станет от этого больше или меньше честным. Геометрия Эвклида не добра и не зла… Хотя Константин Новиков-младший в школе ненавидел Эвклида!
Дядя Эдик об этом был наслышан. Он, бывало, подмигивал, кивая Кириллу Петровичу и указывая на Костю, в самое темя, смеялся над плохими четвертными по геометрии.
— Был бы твой пацан евреем, так вышел бы-таки математиком. Евреи не признают Эвклида. Эвклид — диктатура порядка. А евреи — против. И, таки, есть причины, — Эдик изображал одесский выговор. — Настоящая наука против диктатуры порядка. Она заодно с евреями и против неизбежности на временной оси.
— И что же делать моему русскому? — потешно качал головой Кирилл Петрович, принимая шутливый тон друга.
— Раз русский, то будет рваться в Гагарины. На орбитах параллели Эвклида как раз пересекаются!
Да, Эдик обладал своим учением геометрии. По его теории, суть геометрии — это энергия, заложенная в сжатии космоса до молекул абстрактных фигур. По его учению, слабые энергии подобия — это самые главные силы связи человека со вселенной — а смысл есть способ связи. Пользуясь своей геометрией, Эдик многократно изобретал велосипеды, но порой осуществлял удивительные проникновения в будущее… Но в космонавты Костя не попал. Не вполне здоровые легкие. Китайцы считают, что «раньше» или «позже» вообще не существует. Он, Константин Новиков, не очень-то чтит китайцев с их отказом отделять добро ото зла. Перетекают из инь в янь и обратно… Однако в отказе от зависимости, зависимости от временной оси, есть важный резон. У человека должен быть и есть образ его целого, тот образ, где он целиком, собранный весь в одной свертке, в коде подобия, в молекуле, собранный весь из вчерашнего и завтрашнего — в себя вечного. Формула подобия этой молекулы рассчитывается иначе, чем на миру — она рассчитывается от смерти к рождению, в прямом и переносном. А путь как мораль, как сумма набранных в дневнике плюсов и минусов теряет значение, хотя и не обнуляется. Этот аттестат утрачивает силу. Значимую сумму составляет только пребывание вблизи особых точек судьбы, где она, судьба, и обретает значительную массу, становится историей, если следовать учению дяди Эдика о подобии и сжатой геометрии… В высшей математике это назвали «вычетом», интегралом по рельефу комплексного пространства по замкнутому контуру, от рождения до смерти… (Извини, дядя Эдик, Костя Новиков не стал ни математиком, ни космонавтом, но было время, и, спасибо морозящей мозг форточке, для души науку математики пригубил)…
Звезды над Тирасполем попали в контур судьбы, и с тех пор обрели значимость особых точек жизненного пространства, вокруг которых и вычисляется интеграл. И серия марок М под этими звёздами обозначила особенно особую точку. Сто тонн весит вопрос, зачем Кирилл Петрович принимал подарки от раввина Яши Нагдемана… Факт соглашательства Кирилла Петровича воспринимается им, Константином Кирилловичем, как угроза его формуле подобия. Он не праздный, этот факт. От него зависит симметрия между его личным прошлым и личным будущим. Симметрия — основа геометрии жизни. Собственно, она — завершённая жизнь. А ты, Герольф, очень далеко от центра симметрии, твой череп не заботит Костю Новикова. И то, что ты испортишь его карму, когда достанешь изделие, которое отяготит его карман, тоже не заботит его. Карман — не совесть…
— Сможешь? Или слабо? Мне нужно, и нужно быстро, Герыч!
— Не слабо! Можно. Только осторожно, — выдал оборотец австриец. Часто ему так говорили гости из России, когда дело шло о сделках и кредитах.
— Очень осторожно. Но раз можно, то нужно. Сегодня нужно.
Новиков положил собеседнику на плечо ладонь, чуть придавил весом. Он помнил — на том месте, куда легла рука, изображён орёл, татуировка, которой гордится Герольф. Ему почудилось, что маленький орёл на мускулистом плече постарался расправить крылья. Тогда Новиков потянул руку на себя, и, наклонившись к подоспевшему уху, шепнул в него еще что-то, что должно было разрешить сомнения и страхи австрийца и ускорить поиск изделия…
По прошествии трёх четвертей часа Константин покинул офис. Напоследок, на посошок, стременную и забугорную они выпили пулеметом, не обременяя друг друга тостами. Уходя, Новиков предложил знакомому не тревожить жену, Ленку, информацией лишней, обременительной и ей не нужной. Герольф понимающе кивнул аж три раза к ряду. А ранним вечером того же дня курьер принёс в гостиницу «Карлтон Опера» увесистую, крепко спеленатую скотчем картонную коробку, на которой был изображен современный дорогой гаджет. Айфон. С портье, принявшего передачу, курьер взял подпись и удалился. Портье, пожилой албанец, уже сто лет сидящий за стойкой в этой гостинице, взвесил на ладони коробку, думая о внуке, который уже с месяц как выпрашивает у деда такую вот модную радость. Вздохнув, портье набрал номер, в котором остановился русский. «Эти русские все ещё могут сорить деньгами», — с непонятным и неведомым иным людям и даже народам сочетанием неодобрения, зависти и восхищения сказал про себя албанец.
Когда Новиков спустился, принял посылку и положил в руку портье два евро чаевых за труды его праведные, тот улыбнулся. «Пускай сорят… Все лучше, чем бездельники австрийцы, которые владеют гостиницами, живут как рантье или как рабовладельцы Рима, а на новое кресло для старика расщедриться не догадаются»…
Костя Новиков не думал о портье. Им овладело ровное возбуждение, которое расходилось концентрическими кругами от лица по всему телу. Все шло пока по его плану, а это не могло не настораживать и не побуждать готовиться к сюрпризам в самом последнем акте. Оказавшись в номере, он извлёк из шкафа костюм. Это был новый, купленный днём костюмчик. Костюм, уложенный в полный рост на кровать, похож был на тень человека. Возле него, вдоль, вытянулся галстук. Новиков ненавидел галстуки, но знал в них толк. Так тоже бывает… В иной день вид тени с галстуком вызвал бы на его лице усмешку или ухмылку, но нынче он остался сух. Ему подумалось, что вот такой темный костюм-тень сопровождает человека в рай.
Глава 13. О том, как казнили раввина Нагдемана
Эриха Бома научил играть в шахматы испанец. Он был из республиканцев. Сталинская власть отнеслась к нему бережливо. Бережливей, чем ко многим другим. Ей, расточительной на героев советской власти, лишь одной известно, чем в данном случае была вызвана ее бережливость. Испанца не расстреляли, пусть он был командиром отряда анархистов и в одно время в Каталонии воевал плечом к плечу с Джорджем Оруэллом. Анархисту действительно повезло. После поражения Республики он сумел уйти во Францию и из Марселя на торговом суденышке, матросом, попал в Стамбул, а из Стамбула добрался до советского Азербайджана. Там он завёл жену, и, кто знает, жил бы себе да поживал, если бы не собрался снова на войну с фашистами, за Советский Союз. И повоевал с год, был ранен, а после госпиталя оказался не с женой, а в лагере, среди политических. Как-то всплыло его прошлое и припомнила советская власть ему плечо Оруэлла. А вот в лагере повезло — оказался в бараке рядом с умным человеком, литератором и шахматистом, бывшим чемпионом чего-то там важного. В Испании таких людей называли inteligente[11]. От него испанец научился воевать с фашистами в уме и в уме разрешать шахматные коллизии. А Эрих Бом, уже позже и от испанца перенял это умение.
Бом за год выучился испанскому и русскому языкам, так что в разведшколе, куда его неглупые советские начальники определили в 1947 году, ему оказалось проще обучаться, и берлинец был на хорошем счету. Наверное, это сыграло свою роль в том, что Бому удалось убедить командиров в пользе и даже необходимости испанца. Того вытащили из лагеря ещё сравнительно живым и не сильно подгнившим, так что шахматные занятия продолжились уже в разведшколе. Бом не обладал замечательным авантюрным чутьем испанца на жертвы и комбинации, зато он мастерски освоил умение упорной защиты, он терпеливо оценивал риски и искусно оберегал от набегов чужих фигур свое воинство. Русские командиры даже готовили для Бома легенду под внедрение в далеких краях чуть ли не в качестве ученика Александра Алёхина. Но передумали и нашли для него иную комбинацию. В ней ничего не пришлось выдумывать, и в этом была ее выгодная сторона.
Бому сообщили правду. Эта правда его удивила. Руммениге, когда оказался в советском плену, был отделен от Бома и продержался в роли еврея недолго. Прошли каких-то два часа, и он признался, откуда у него документ на Яшу Нагдемана. Его показания вошли в противоречие с показаниями Бома, но чекисты отнеслись к его словам с доверием, по крайней мере в той части, где немец рассказал о Нагдемане. Раввин укрыл двух солдат вермахта по своей воле и сам способствовал их бегству. Он добровольный пособник, а то и шпион!
«Надо ещё проверить, кто выдал самому Нагдеману документ, которым тот снабдил врагов», — решили чекисты, тем более что история самого раввина, которую тот поведал, когда арестовали и его, вышла совсем чудная и темная. Как это, четыре года прятаться в доме беглого пособника нацистов Штрахи и напротив нацистской комендатуры! Яше Нагдеману быстро присудили девять граммов, которые ему и надлежало получить во дворе советской комендатуры, и он бы их получил с распиской, если бы расстрелом не руководил некий капитан Новиков. Тот самый, который и выдал Яше документ…
Да, действительно, Яшу вывели в тюремный дворик. Тюрьма при районной комендатуре являла собой убогое заведение внутри каменного сарая, и двор был как двор. Сними сапоги и расставь сапоги шире плеч вместо ворот — можно в футбол гонять. К стенке поставь — будет расстрел и тюрьма тюрьмой. Молодой раввин Яша Нагдеман, оказавшись в этом дворе, выглядел сутуло и нелепо. Старый служивый, который сопровождал коменданта, не сдержался и тихо бросил через губу, что, мол, грех на душу.
Новиков и сам в обвинение не верил. С исполнением он не торопился и курил, словно сигарету можно растянуть на целую жизнь. Руководить расстрелом ему было не по душе и не по чину, но какая-то жуткая, тягучая сила толкнула его сюда, лично привести в исполнение. Как будто та ещё, возникшая одномоментно с евреем связь не желала просто так оборваться, уступить другой, огромной и тяжеленной руке. Той руке, без которой не осилили бы… И которая позволяла себе ошибаться. Уже зная и это, Новиков не спешил. Он помнил историю про писателя Достоевского, которому помилование пришло в самый последний миг. Да, пособники всякие бывают, но дети! Двух мальчиков Новиков пока пристроил у чешки кухарки, но что дальше? Вот о чем думал Петр Новиков, сминая курево пальцами…
Когда Нагдеман попросил капитана разрешения помолиться, тот согласился, хотя солдат из расстрельной команды, парень с выбитым передним зубом, выцедил зло, что не хрен тянуть коня за хвост, ни хрена оттуда не вытянуть, ни золотого волоса. Этого солдата Новиков встретил впервые.
— Отставить разговоры, — оборвал щербатого он. — Действуй, гражданин Нагдеман. Помолись, если так веришь, авось поможет.
Яша поначалу тоже мысль свою и молитву устремил к детям. Представить себе, что его вот так расстреляет капитан, советский этот усатый молодой человек, раввин не мог ни на миг, даже во дворе, стоя уже у серокаменной, с выбоинами и щербинами стены. Нет, это невозможно, весь орган его духа вопиет о том, что такого не случится. Вот капитан позволил молиться, и Яша услышал голос, извещающий, что жизнь его собственная подошла к пределу.
Изумление и страх не охватили его. Побормотав первые только звуки и думая о сыновьях, он пришёл в успокоение об их судьбе — пришло время для истинного испытания их пути взросления, так что не надо ему загадывать им мучения, беря на себя богово — а если предстоит им остаться без него, то — в путь. И во благо! Вместо того, чтобы просить за них, склонившийся перед тяжелым тучным небом раввин, выпевая звуки молитвы свету, найденной им во тьме комнаты у Штрахов, поначалу скупо, а там, веселее и веселее раскачиваясь тощим телом, пошёл им, телом, в пляс…
Погрузившись в молитву, Яша оказался в мире, который не только не огромен, а даже очень мал. Мал, как комната, только не прямоугольная, а шарообразная, где нету ни пола, ни потолка. В комнате уместились все люди, и свет и ночь. В юности он бывал с дядей в венских кафе. Там умещаются, уживаются многие. Много людей. Там соединяются мирно и одновременно день и ночь, а такое химическое соединение зовётся уютом. Уютный маленький мир земли, закодированный в шаре из слоновой кости, а тот шар — в следующий, и дальше, и дальше. Шары все подобны друг другу, но последовательность шаров чем дальше рассыпается каплями, тем меньше она содержит памяти о людях. И все-таки в силу подобия больших сфер малым и самой меньшей, которая и есть комната, как раз заключающая такую память, всю целикам, целокупно, как воду, если ее набрать из озера или реки в кружку и заморозить — в силу подобия и через подобие сохранится память в кристаллах льда. Вот речная вода обежит весь мир, такая разная вода в разных реках, в разных озёрах. А вот она одна, целиком, твёрдая как образ. Поэтому сказано, что собран мир и по образу, и по подобию. Образ неизменен. Зато подобие — оно как лицо одного человека, перед зеркалом мира, меняется. И это весело. Весело то, что никто и никто и ни один не сгинет в безвременье.
Вот ещё что. Как такие разные, и не просто разные, а вселенское и совсем низёхонькое, простенькое, — как такие разные субстанции уживаются в одном мозге, в одном времени, да ещё в минуты молитвы, отбивающей метроном? И вот теперь в какой-то низенькой части мозга крутится спор двух раввинов. Никчемный по сути и смешной споришко, которому нечем, казалось бы, дышать вблизи молитвы о сферах. Рав Шур из Браслово и рав Сим из Праги не могли договориться, отличаются ли дети, зачатые в Шабат, от детей, определенных на свет божий не в субботние, а в обычные дни. Рав Шур настаивал на том, что ребёнок, зачатый в день особой радости еврея, несёт в себе эту радость, а раву Симу противной казалась такая дискриминация, и он, горячась, оспаривал тезис оппонента. Он требовал научных подтверждений — если так, то расскажи, как ты это посчитал и сравнил — и заходил с другого бока — если бы бог действительно так устроил семь дней, то и в заповеди евреям содержался бы запрет на секс вне субботы. А Шур на это язвил… И так по кругу спора, уходящего в века. Яше нравилась позиция Сима и его попытка привлечь на свою сторону науку. Но он относился к перестрелке двух уважаемых талмудистов как к анекдоту, вспоминать про который не вполне уместно перед смертью, в присутствии последней молитвы. К тому же, лично он этот анекдот разрешил — Эрик был зачат в субботу, а Мойша — в день обычный, в будничный день. И они равны в той мере, в какой разновеликие шары равны в мире подобий. Любовь не может быть измерена объемом… Только соединением образа и подобия… Освободившись от связи с сыновьями, от заботы о сыновьях, благодаря воспоминанию об анекдоте, Яша сосредоточился, расправил плечи и зашёл в первую комнату-шарик, подобную всем другим комнатам-шарам, как капля свежей смолы подобна янтарю.
Капитан Новиков не мог объяснить, что с ним произошло. То есть он мог предоставить чекистам — и предоставил — несколько объяснений логического и гуманистического толка, но они никак не отвечали на вопрос, что же с ним произошло на самом деле. Эти объяснения капитана не выручили его перед многоглазым лицом трибунала.
А произошло вот что. Наблюдая за тем, как самозабвенно бормочет, раскачиваясь, Яша Нагдеман, творя молитву, как то ли в песне, то ли в смехе, распадается аскетичное вытянутое лицо на простые части, сам капитан рассмеялся… и вдруг отдал приказ «кругом» расстрельной команде. Служивый, что при нем, решил его вразумить, мол, Петр Константиныч, одумайся — дело-то по совести, да не спустят ведь с рук. Но капитан, ничего не пояснив, похлопал его по плечу — держись подальше, нынче твоё дело сторона.
Без промедлений Яша был отпущен Новиковым и даже снабжён новой папирой. При прощании, уже последнем, Яша хотел бы узнать доподлинно, что сотворила с советским офицером молитва. Но разговора не вышло, у коменданта не было времени на такой разговор, а минуты ему хватило на то, чтобы имя сына да жены зачем-то сообщить раввину из Браслово. Петр Новиков попросил бы Яшу помолиться за них, но все-таки что-то удержало его произнести такую просьбу вслух. Вот и расстались.
Яша Нагдеман ещё долго после освобождения находился в движении, пока не оказался в Брюсселе, где задержался на несколько лет и обрёл знаменитость в еврейском кругу. Вот оттуда и потянулась история о молитве света, которая спасла жизнь великому раввину прямо под стволами советских энкавэдэшников, которые, как волны моря перед Моисеем, расступились перед ним. История имела все возможности превратиться в новую библейскую легенду, если бы сам ее герой был мертв. Но герой был молод и жив, и он рассказывал свою историю без охоты и не представлял ее в эпическом свете. Тем не менее, невзирая на Яшу и помимо его желания, сказание обросло разнообразными подробностями, которые так или иначе толковали объяснение чуда, благодаря которому рав Нагдеман занял особое положение среди раввинов. Яшу, постаравшегося разуверить людей в том, что с ним произошло нечто чудесное, и уверить в том, что никакого переживания смерти под дулами ружей он не испытал, потому что не думал до последней минуты, что будет расстрелян, а когда поверил, то это был один из самых светлых моментов в его жизни, момент озарения — тут его уже не слушали. Кстати, нашлись и критики. Критики среди своих. Они задавали вопрос, а имел ли рав Нагдеман право прятать у себя фашистов. Таких были единицы, однако одно их наличие усилило хор голосов тех, кто жаждал легенды. И тут Яша взял и уехал в Аргентину, поднимать там маленькую либеральную общину, возникшую, как острова возникают в мелеющем море. Там он снова оказался на своём месте, и уже до конца дней своих…
А что Новиков? О нем никто не спорил. Его арестовали через месяц. Дело было быстрым, и его расстреляли в том самом дворе. Не били, не хулили, просто расстреляли. Щербатый солдат, волею судьбы и тут оказавшийся в расстрельной команде, всадил ему, вместо грудины, пулю в самый лоб. «Будешь знать, как с евреями нянькаться», — прошептал он, глядя на близко лежащее тело, быстро отдающее душу.
Яша ничего не мог знать о конце капитана Новикова, если бы не Эрих Бом. Берлинец появился в Аргентине и разыскал своего брасловского спасителя, а разыскав, рассказал окончание истории. Чекисты-разработчики решили, что так будет проще открыть сердце Яши Нагдемана, полезного человека, чьи связи простираются от Брюсселя и Антверпена до Буэнос-Айреса, Касабланки и Иерусалима.
Эффект совместного переживания глубокой вины двумя совестливыми людьми советская разведка учла и оценила верно. Бому не пришлось обманывать Яшу. Их первая послевоенная встреча по иронии судьбы или по замыслу чекистов произошла в Австрии, в Тироле. Яша приехал в Тироль на конгресс, один из множества конгрессов в Европе, имевших целью совладать с ее нацистским прошлым, разделить ее на жертв и палачей и покаянием и исправлением проложить оттуда мост в будущее. Яшу туда позвали как «не вполне жертву», он подходил на роль экзотической фигуры, за который стоит целая легенда. И вот на конгрессе Нагдеман встречает Бома, антифашиста, убежденного человека, вернувшегося из советского плена. Яша был поражён, с первого взгляда признав в рослом, рано поседевшем бородаче, что подошёл к нему, своего брасловского незваного гостя. К изумлению окружающих, ставших невольными свидетелями этой сцены, двое участников конгресса, сойдясь, обнялись и так простояли долгие минуты, положа друг другу головы на плечи, словно не люди, а лошади. По лицам их текли слезы. Вокруг них воцарилась тишина.
После этой встречи Яша отменил своё выступление. Он закрылся в комнате с немцем и, не прерываясь на ночные часы, и не отвечая на стук в дверь и на звонки по внутреннему аппарату, раз за разом, от начала до конца и снова с начала слушал рассказ немца. А на следующий день Яша покинул Европу и вернулся в Аргентину, чем вызвал неудовольствие организаторов конгресса, уважаемых и влиятельных людей. Прощаясь с ним, Бом произнёс такие слова:
— Наша встреча не могла быть случайной. Я сделаю все, чтобы поехать к тебе и быть рядом с Мойшей и Эриком. Быть с ними столько, сколько позволит жизнь. А нацистов и в Латинской Америке хватает, вот и мне работы хватит.
Яша в ответ, не раздумывая, пообещал Бому всяческое содействие в обустройстве, стоит немцу оказаться возле него, под Буэнос-Айресом. И высказал просьбу: помочь в поиске родственников капитана Новикова. Бом сказал, что немедленно займётся розыском через антифашистский комитет.
Яша уехал, а Бом остался, но вместо участия в заседаниях он ходил и ходил вокруг горного озера, такого ровного, как будто воду в нем радетельная хозяйка выгладила утюгом. Немец бросал тяжелые взгляды на такую воду и видел в ней отраженные вершины, которым годы — ничто, и которые не ведают скуки, потому что мимо них, как суда мимо морских портов, проплывают облака, эти посланцы бесконечности.
Да, он ни в чем не соврал Яше. Ни в чем не изменил себе одуванчик, а как изменился! Не соврал, не солгал, однако не рассказал всей правды. Правды о том, как он, Эрих Бом и советская разведка готовятся использовать раввина и его связи на благо антифашизму и антиимпериализму. Но это его, Эриха Бома, правда. Он заплатил за неё. Пусть рав Яша Нагдеман найдёт свою чистую правду сам и сам ее оплатит. Поэтому Эриху Бому незачем маяться угрызениями совести за несказанное перед чистым человеком. Все и вся служит какой-то одной цели, только каждому предоставляется возможность увидеть ее по-своему.
Поднимая взгляд от ртутной воды и перекидывая его через перевал туда, откуда плыли облака, в Баварию, в Альгой, Бом вспоминал про Руммениге. Яша Нагдеман поинтересовался и его судьбой, и в вопросе раввина Эрих не услышал злобы и неприязни, а равно и сочувствия. Он распознал один только искренний и отстранённый интерес историка. Раввин — историк человеческих сюжетов и судеб. Бом в этом завидовал Яше. Как после всей адской свистопляски, пережитой им, еврей находит в себе готовность проявить беспристрастный интерес к ходу явлений без привнесения собственной оценки и цели — а цель влечёт желание справедливости, мораль, ту самую оценку? Он, Эрих, устроен так, что не может обходиться без вычисления ходов и просчета комбинаций, умирающих в отсутствии цели. И это объяснимо даже с той точки зрения, что для Яши война не начиналась, потому что у истории опасностей для еврея в частности и человека вообще нет начала и конца и нет антрактов. А вот для Эриха война закончилась, и закончилась она прологом к новой сшибке миров лбами. И теперь надо снова готовиться и быть готовым…
Однако Бому нечего было ответить на вопрос Нагдемана-старшего. Советские начальники рассказали ему о судьбе Новикова, но ничего не стали говорить о новой судьбе Курта Руммениге. Он догадался, почему, и сделал вывод, что Руммениге жив и даже оставлен жить с пользой для его, Бома, легенды. Бома это устраивало, а существование баварца ничуть не волновало, и так было до встречи с Яшей и его вопроса. А теперь, глядя сквозь горные гряды и представляя себе мирную Баварию, которая там оживала и богатела не по дням, а по часам, Бом сам обратил к себе, к самому своему нутру, один чёрный вопрос: хочет ли он, чтобы его бывший камарад по боям под Браслово пережив плен, благоденствовал за альпийской грядой, выращивал и забивал коров, пил их кровь, учил любимых внуков умению жить? Эрих Бом мог многого не знать и не понимать, но в одном своём выводе он абсолютно уверен — Курт Руммениге как был, так и останется нацистом. Не оттого даже, что он убеждён — убеждение можно изменить и сменить — а оттого, что в нем как вирус в клетке, гнездится нацизм. И этот герпес не выковырять и не убить, хотя его на время иногда можно загнать в угол заботой о силе иммунной системы…
Цель пожирает молодость. Эрих Бом стоит над ртутью и курит, направляя верхней губой дым струей к груди. Это привычка. Там, где молекулы табака рвутся сквозь бороду, седой волос идёт в рыжину. Бому — двадцать семь лет. Через полгода он вылетает в Аргентину и с тех пор сопровождает семью Яши Нагдемана. Самого Яшу, до его преклонных годов и вплоть до его благочестивых похорон, потом — Мойшу, известного геометра и чудака. А теперь Эрик. Бом, девяностолетний старик, желал бы уйти в мир иной раньше тезки, он хочет, чтобы Эрик сыграл на его похоронах… Он устал хоронить Нагдеманов. Он действительно стар, цель сожрала его возраст, но он, так же как в двадцать семь лет, продолжает просчитывать во имя ее жизненные комбинации. Странная это цель, ведь давно уже нет ни СССР, ни антиимпериализма, ни парадигмы абсолютного зла, а без неё нет и всемирного антифашистского движения.
Получив сообщение от связного из Москвы о том, что к Нагдеманам стал проявлять повышенное внимание внук Петра Новикова, Бом и насторожился и обрадовался одновременно. Вот она, последняя партия, его последняя задача? Эрих, не доверяя до конца своим новым кураторам, которых он держал за зелёных мальчишек, сам принялся за дело. Теперь уже он теребил и Москву, он задействовал свои многочисленные каналы, стремясь побольше выяснить про Новикова-младшего и его планы. А Москва как будто пребывала в дреме. О полёте Новикова в Вену Бом узнал тогда, когда молодой человек уже собирался в аэропорт. «А что, Австрия не Аргентина», — удивились возмущению Бома целый подполковник. А то, что в Вене намерен выступать его подопечный великий музыкант, им невдомек? Старик не устал возмущаться беспечности русских государственных и государевых людей. Не устал, хотя так к этому привык…
Но Бом был бы не Бомом, если бы исключал и другие объяснения московской халатности. А что, если Нагдеман им больше не нужен? Или не нужен Бом в качестве опекуна? И вот тогда берлинец задался вопросом, как он поступит, если его поставят перед выбором между необходимостью выполнить ту работу, делать которую он когда-то поклялся ещё Советскому Союзу, но выполнить — ценой благополучия сына спасителя своего? Бом не раз прежде говорил себе, что он — поистине счастливчик. Ни единожды его не ставили перед таким выбором его кураторы, хотя в том он видел и свою заслугу — так устроил он свою работу, такой бок-парус подставил ветру, что даже в труднейшие и опасные годы проверок и перепроверок кураторы не решались пробовать его на этот зуб. Это те-то волкодавы… Так они его, Эриха, прочитали. Но счастье — изменчиво. А нынешние кураторы — мелкотравчатые. Что как раз опасно! Нынешние его и читать не станут. Что его читать! Старик ведь… Вот придет в голову какому-нибудь целому полковнику разыграть какую-нибудь ловушку с жертвой, и плевать ему на то, сколько пользы Москве принесли связи Нагдеманов…
И что же он? Что же, правильно его прочитали те, прежние кураторы? Не отдаст он им Эрика, если что? А из этого вопроса логически вытекает второй вопрос — должен ли он сохранять верность Москве, которая сама едва ли сохранила верность самой себе? На второй вопрос Бом нашёл ответ давно: да, должен, пока в Москве празднуют День Победы и не награждают медалями власовцев. В этом его исторический подход к современности. И на первый вопрос у него есть ответ. Ответ — билет.
Он не любил, не развил в себе любви к новой Европе, где, как он не уставал повторять, снова правят Порше и Крупп. Но вылетел в Вену не медля, как только того потребовала оперативная обстановка. Он взял билет на ближайший рейс, пусть полет — с двумя пересадками, что для старого человека вдвойне в тягость. Пусть поясница в последний, в крайний год стала его подводить, утратила былую подвижность. Пусть аэропорт в Гатвике — это испытание для более молодых спин и коленей. Плевать. Scheiss egal[12]. Эрик в опасности!
Глава 14. О том, как Костя Новиков узнал о деде
Отправляясь в Вену, Костя Новиков не имел вразумительного плана, как именно он встретится с Эриком Нагдеманом. Он пытался подготовиться, но для тщательной проработки у него, как выяснилось, не достаёт ни знаний, ни опыта. И Константин махнул рукой на проработку, будучи убеждённым в правоте, в своей цели. А, значит, бог в помощь. При уме да решительности бог не выдаст, немец не съест, как, или почти как говаривал один из героев его любимой повести. Кстати, как раз из-за «Капитанской дочки» произошло у них с Софией-снайпершей расхождение, решительное и окончательное расхождение. Красивая, юркая, мускулистая болгарка была не лишена лирической чувствительности. Она любила ночами вслушиваться в его речь, когда он пересказывал ей сюжеты исторических романов и любовных новелл. Истории Анны Карениной или графа Монте-Кристо оказывали на неё странное действие, они сперва рождали влагу на её крупных белках, а потом вызывали любовное возбуждение, и тогда ее холодные ладони, с набитыми мозолями, творили с Новиковым чудеса. Но с «Капитанской дочкой» случился эксцесс. София не желала понять, с чего это Петя Гринев отказался служить народу в лице бунтаря Пугачева, чудака, пьяницы и безответственного прохиндея, вот такого, как некоторые приднестровские вожди. А дочь несчастного служаки коменданта крепости Маша Миронова вообще вызвала приступ раздражения и даже гнева, так что Новикову не под силу оказалось убедить ее, что Маше Мироновой невозможно было взять в руки винтовку с оптическим прицелом и идти на выручку ее парню! А уж прогиб перед императрицей, когда в ножки пала просительница за жизнь, был в глазах болгарки достоин исключительно презрения. Отчаявшись объяснить, за что ему так милы герои той суровой суворовской русской поры и единой с ним породы, сам Константин вдруг как будто исчерпался.
Взглянув на подругу другими глазами, теми глазами, которыми та смотрела на Миронову и Гринева, только наоборот — он разом и безнадежно охладел к ней. К ее твёрдым подушечкам ладоней, к ее фигуре, которую издали можно было принять за юношескую, к белкам ее лошадиных огромных глаз, тоже, как у лошади, с сетчатыми красными прожилками у радужных. И странная мысль тогда посетила его — нутро увидело причину, по которой болгары — братья православные, чуть что — так с немцами против нас… Пушкин нас разделяет, не пушки, вот что…
Встреча с Нагдеманом должна была с неотвратимостью произойти, и когда в самолете соседкой оказалась репортерша, Новиков счёл, что это сама судьба протянула ему руку поддержки, проявив любопытство к тому, как молодой человек восстановит справедливость… Судьба бывает любопытна, как замужняя женщина.
И, кстати, о справедливости… О ней, о великой и ужасной, случился между ним и Кириллом Петровичем запомнившийся спор. Началось с бытового вопроса. Был один из периодов, когда Константин долго не заезжал к отцу, на что имелись, как всегда, веские причины. Кирилл Петрович и прежде не высказывал ему за то упреков, не стал и теперь. И все-таки лицо его, человека не артистического, выдало накопившуюся невольно досаду. Он спросил, как у сына дела, как движется бизнес, и добавил, — видно, неплохо, если отнимает столько времени.
Константин, насупившись, принялся разъяснять отцу то, о чем его отец и не спрашивал: про олигархов, которые опутали своими щупальцами коммерцию обычных русских людей, про чинуш, растленных этими нуворишами — от инспекторов пожарной охраны, норовящих содрать свои проценты за огнетушитель, прикреплённый не под предписанным углом, и до премьер-министра, последнего привратника у ворот в рай на земле, бдящего, чтобы туда, в их бизнес-бизнес, проходили только свои, по пригласительным билетам. Кирилл Петрович сосредоточенно слушал сына, качал головой, морщил лоб, но что такое «бизнес-бизнес», он при всём радении не понял. Не врубился, так сказать. Он стянул очки с усталого носа, положил их на газету «Коммерсант» и задал следующий вопрос, вытекающий, в его понимании, из рассказа сына.
— А президент?
Новиков-младший знал, что в словах старшего нет издевки, напротив, он добросовестно идёт за сыном и, как и должен отец, заглядывает на шажок вперёд. Но Константину за спиной отца тут же примерещилась сестра. Уж она задала бы тот же вопрос, да только с такой подколкой! Новиков-младший мог быть уверен, что сестра каждый день, навещая отца, оставляет капельку яда в отношении нынешней системы и ее президента, которые душат либерализм и его пионеров. Так что отвечал он не одному Константину Петровичу, а вместе с ним и Ириске. Константин Петрович политически инертен, но кто знает — капля яда камень точит.
И Константин встал на защиту президента, встал наступательно. Как бы там ни было, худо ли, хорошо ли с коммерцией, а с голоду народ не мрет, «чехи» за рекой ходят мирно, в Севастополе не стоит восьмой флот США, а Ходорковские мутят воду в Таллине, а не в Москве — и за это ему от Кости Новикова личная медаль. Но отец продолжал глядеть близоруко, не вернув роговую оправу в выемку на привычное ей место под переносицей: разве президент — по эту сторону ворот в рай? А если по ту, то в чем твой критерий, Костя? Кого — в нувориши, а кому — медаль? Не кипятясь, это объясни отцу!
— Кирилл Петрович, — (Новиков-младший называл отца по имени-отчеству, в чем была найденная им личная пропорция между уважением, любовью и вычленением самого себя из желтка уважения и любви. Дистанция, которая определила расстояние между ними не на линии «Папа — отец», а в иной плоскости. Чужие люди по-разному и обычно неверно или неточно воспринимали такое обращение к родителю, но ему до чужих дела было мало…), — Кирилл Петрович, не может быть президент не подобным своему народу. Не может быть неподкупен, как Робеспьер — иначе зальёт страну кровью гильотин, и не может быть справедлив, как британский судья или лорд — а последние, скажу тебе уже достоверно, а не приблизительно — за долю малую продаются, хотя и с другими лицами, чем наши вороватые купчики да чинуши, когда берут — дог-то гадит с другой рожей, чем дворняжка, — видел ведь, как виновато дворняга озирается у куста. И пацифистом, как индус, президент этой страны тоже быть не может… Мы не поймём.
— Может быть, может быть. С этим и Ключевский не стал бы спорить. Но вот как ты считаешь: он должен в этой стране быть справедливым? — ответил Новиков-старший после недолгого раздумья.
Костя своим чередом затянулся мыслью. Восприняв вопрос отца, он смекнул, что если развивать ответ в обычной логике сегодняшнего дня, то так или иначе упрешься в кровь великих репрессий. Такой теперь дискурс, и от него — никуда. Модное словечко. Дискурс. Или ракурс? Продляя молчание, он прикидывал не ответ отцу, а то, как вести с отцом разговор о том, о чем тот всегда избегал с ним говорить. Да, воспоминания о том времени Кирилл Петрович тщательно обходил по меньшей мере в присутствии сына, что в глазах того казалось странным для человека, выбравшего путь историка. Но даже телевизионные передачи, стоило там зайти речь о преступлениях режима, о невинно осуждённых в те годы военных, о реабилитации, проведённой после смерти Сталина, Кирилл Петрович переключал с самым неприступным мраморным лицом и на просьбы сына оставить программу, никак не откликался. И Костя не знал, что именно томит этого человека. Не знал, хотя подозревал. Костя с ранней юности расспрашивал отца о деде, о Петре Константинович, и гордился его героическим военным прошлым.
Прошлое это чем сильнее восхищало, тем горячей возбуждало его любопытство — хотелось чувствовать себя причастным, кровно причастным ко все более экзотическому ряду событий, которыми можно гордиться — а вот Кирилл Петрович с какой-то черты перестал удовлетворять жажду сына. Как погиб дед? За границей? Не известно? Но ведь есть краеведы, а ты — как-никак, историк! А ордена, медали? Ответы отца становились все уклончивее, так что Костя даже заподозрил того в ревности к деду. Он подступился к Иринке, а та отмахивалась — ее героическое военное прошлое не возбуждало ни в масштабе страны, ни в границах семьи. Один дядя Эдик что-то такое давал понять, как сыра понюхать — а не откусить.
«Петр Константинович был благороднейший мужчина, а чужие орденские планки пальцами не перебирай, не клавиши, на них играть не надо, песни не выйдет. Твой папа это понял, а тебе ещё чижика-пыжика насвистывать». Почему чижика? Разве он, Константин, умом не вышел? В чем там было дело с дедом? Большего не говорил и Эдик.
Но времена изменились, когда властью в Москве принялся рулить реформатор Горбачёв. Костя как раз после армии поступил в институт, — а там, по техническим вузам, как раз поползла компьютеризация и даже первородный, тянущий жилы своей задумчивой медлительностью интернет. Интернет, как тесто в фантастическом романе, рос и прорывался через высокие двери и окна институтов в жизнь, так что однажды настал момент, когда на рынках стало возможным купить базы данных всего и вся «великой державы».
Костя стал искать таким образом ответ на интересовавший его вопрос. Это удалось не сразу. Однако молодой человек проявил не одно только упорство, а последовательность, и — символично — аккурат в 1991 году, когда страна распалась на части, он сумел найти оцифрованные расстрельные списки 1945-го победного года. Много дней и недель молодой инженер и предприниматель Костя Новиков провёл за экраном персонального компьютера, до онемения указательного пальца он долбил по клавише со стрелочкой, перепрыгивая от фамилии к фамилии, через тысячи и тысячи камушков-голов. Он не спешил и никого не пропускал по пути к букве «Н». Странное его охватило чувство, до все же наступившего момента встречи с дедом, Новиковым Петром. Кто они, эти головы, вдруг показавшие свои соленые затылки, вынырнувшие из обмелевшего соленого моря? Жертвы ли истории? Или булыжники, кинутые умащать дно, и кинутые без сожаления, чтобы людям, народу избранному, пройти по морю аки посуху? Одних Марголиных Константин насчитал больше пяти десятков. Моргуновых — под две сотни человек. Никоновы — четыре сотни. Старообрядцы? Жизнь — она подзорная труба, обращённая в прошлое увеличительным раструбом, хотя сам ползущий в неё полагает, что зрит он — в будущее. Он заблуждается раз от разу, будущее — это он сам, а каждый эпизод кажущегося прошлого содержит в себе признак подобия и телескопически раздвигается на один щелчок с каждым прожитым днём.
Головы — камни. По ним тиран восходит на свою вершину, которая становится и его эшафотом. И уже по его окаменелому черепу шагают другие, прокляв ли, восхвалив ли, позабыв ли — но никогда не отдавая себе отчета в том, что это лишь ещё одна макушка среди миллионов макушек эпохи, его жестокой эпохи, и только отринув которую да стряхнув пыль ее и прах со стоп, предстоит вступить в гуманный век… Очевидная даже в двоичной логике ошибка. И вот странное чувство. Кто они, головы? Жертвы? Творцы? А, может быть, среди них, как и в земле, в обычной земле, перегнили вместе садовники и их яблоки?
Шёл 1991 год. Смыслы растворялись в стихах новых гимнов и на глазах рождались новые гимны. О ценности индивидуальной, одной человеческой жизни умные, но, на развес Кости Новикова, излишне говорливые люди слагали те самые гимны, а сама жизнь зримо перебиралась в ночлежки да на кладбища, на многочисленные новые кладбища Мангазеи Златокипящей перед ее исчезновением, неминуемым после грядущего закрытия северного морского пути.
Костя отказался принимать логику индивидуального смысла. Напротив, он точил свой меч, готовясь к походу за прошлым. Дымы гражданских войн доносились до Москвы с периферии бывшей империи и, как дух костра зовёт в лес романтика-походника, эти дымы звали его. Ему представлялось тогда, что он, широкоплечий и немногословный, выступит защитником и большой идеи и маленького домашнего очага, где приютилась сестра, верящая в светлое либеральное далеко без Россий, без Латвий, в едином европейском общежитии, и Кирилл Петрович — ссутулившийся и слишком быстро, словно по собственному желанию, осевший на мели старости баркас, устранивший себя из истории современности.
И вот, наконец, нужная строка. Новиков Петр Константинович. Строка оказалась скупая, пусть не скупее других, а Костя все же ждал другой строки, что побогаче на слова. Разжалован. Приговорён. Лишён наград. Статья такая-то. Измена родине, пособничество врагу. Расстрелян там-то. Не реабилитирован. Точка. Костя прочёл, принял к сведению… и не расстроился. Чего-то подобного он ожидал. Он почти не расстроился. Но и не успокоился. Камушков, что по течению ниже «Н», он не стал тревожить, они — для других внуков.
Со строчкой в глазах он отправился к отцу. Теперь он узнал, чем был навсегда смущён Кирилл Петрович. Знал, что меньше всего способен отец с ним говорить об «этом», но решил, что разговор должен состояться сейчас, до отъезда из Москвы туда, к дымам империи. Он ошибся: Кирилл Петрович ждал сына с «этим» и даже с облегчением поведал о Браслово, где орденоносец капитан Петр Константинович Новиков оказался комендантом, но… проявил мягкость к врагу, недопустимую по тем крутым временам.
Серое лицо Кирилла Петровича на миг порозовело.
— А ты что за всю жизнь надумал, Кирилл Петрович, — отца за дело наград лишили? Кто был тот враг? Эсэсовец, или власовец, или какой-нибудь мальчишка из «Гитлерюгенд»?
— А какая разница, сын? Трибунал решал, не мы. И награды — они его, не мои и не твои. Кому из нас оправдать или осудить его, да и его судей? Точка!
Косте запомнился редкий жест отца. Тот положил сыну ладонь на плечо и неожиданно сильно стиснул его. Боль сустава он телом запомнил навсегда. А с ней запомнил требование чего-то там внутри себя, вернуть себе деда, такого, каким тот был. Прошлое в его системе координат поменялось с будущим, что и не так уж глупо, если собираешься на войну.
И вот жизнь съела следующие двадцать лет. Он снова в той же борозде. Должен быть справедливым президент? Заложник истории может вообразить себя ее вершителем, но справедливость — это не в его власти, да и к нему самому история отнесётся ещё бог знает как, и по какому кодексу судить станет, еще не известно.
«Как бы легко мне жилось, если бы я знал, что с дедом обошлись несправедливо. А знать, что от мягкотелости или медлительной тщательности сгинула бы страна в той адской войне, с этим как жить»?
Кирилл Петрович умер, и обнаружились марки под специальными номерами. Костя начал разбираться в их секрете, сравнивать, искать и вышел на след Нагдемана-старшего, раввина из Аргентины, отправлявшего Новикову-старшему ценные марки. Потихонечку он распутал для себя дедову историю. Костя рассчитывал и на приятеля Вадима Власова, и тот даже помог. Только не с просьбой дать доступ к делу Новикова Петра Константиновича — тут Вадим ни в какую, все шуточки да прибаутки, и выражение лица — беглое, не поймать. А когда Власов сам как-то вопросик-другой пробросил, с какой целью товарищ дедом так цепко интересуется, сам Костя насторожился. Вадим, поймав Костину реакцию, больше не настаивал, но уже ближе к отлету в Вену снова он все-таки подошёл с интересом, как бы между прочим. Константину показалось, будто приятель знает о его полете. И вот с волей, собранной в одной точке справедливости, он зашёл в самолёт.
Отец принимал марки от раввина Яши Нагдемана. Раввин не был немецким шпионом — это очевидно Новикову-младшему. И в нынешнем понимании был человек невинный. Но тогда прав был и дед, что отпустил Яшу. Нарушив приговор. И был расстрелян — тоже справедливо, по тем временам судя. А тогда почему раввин, который мог умереть по воле обстоятельств, остался жить героем, а герой капитан Новиков, победитель фашиста, подарив ему жизнь, умер в позоре? Почему раввин живет в богатстве и искупает благодарность перед дедом дорогими посылками? Его сын кружит по миру, как пчела, превращающая пыльцу отцовской славы в мёд хвалы музыкальному таланту, а Петр Новиков не оставил сыну Кириллу даже ордена на память. Вместо ордена и славы — страх перед личным архивом.
Константин был уверен в себе — в нем ни капли зависти к потомкам Яши Нагдемана, и, даже если бы ему предложили, он бы не обменялся ни марками, ни судьбами с Эриком Нагдеманом. Не зависть. Не мелочность — ее он окончательно оставил у берега Днестра. Напротив, справедливость. Одна только справедливость. И не бездарная, личная, а самая высшая! Ведь если раввин Нагдеман так просветлен и боголепен, то как он мог взять взаймы жизнь его деда?
Вот вопрос, который не даёт покоя Новикову-младшему, вызывает несварение его душевного желудка. Эрик Нагдеман должен ответить ему на этот вопрос. Но не талмудически, умненько да словами, а животом, печенью, сердцем, всем творческим духом своим и телом. А потому — пистолет. Пистолет — это шершавая стенка, припертая к спине. Это ни шагу назад для его владельца, для Кости Новикова. Вот только теперь ещё и для девушки по имени Инга? Коллатеральная жертва? Или усилие, которым душа Кости Новикова со щелчком поднимет предохранитель?
Глава 15. О том, как Инга сравнивает Новикова со своим любовником
Инга не наивна. Округлость ее рта обманчива. Она — опытная журналистка. Она многого не стала рассказывать попутчику по венскому маршруту. Мало ли их, маршрутов, у опытной-то журналистки… И если она пошла на то, что нарушила закон жанра, то не от избытка доверчивости, наивности и мягкотелости, пробудившейся от близости с мужеподобным мужчиной, про которого она мгновенно поняла главное — обаяние мужской неустроенности, гигантской потенции настоящей, без дураков, тяги к идеальному. Находка для женщины, вознамерившейся написать мемуары о времени и о себе…, — близости, которая, что греха таить, успела потревожить низ живота приступами горячего тока. Нет, опытная журналистка разглядела отдельную интригу, историю и даже сюжет. Этот сюжет — не газетный. Он — о ее жизни. И кто знает, кем она станет, куда направится из культурной газеты… Ведь побывала она за какие-то несколько лет после окончания института и «желтой журналисткой» в одной бульварной газете, и расследовательницей светских тайн в другой, и диджеем на музыкальном радио — куда ее сослали за одну ее нехорошую статейку об одной нехорошей «звезде» — и вот, вернулась в большую журналистику через культуру. Ещё пару крутых поворотов в профессиональной судьбе — и мечту юности можно будет воплотить в собственной жизни — стать писательницей и написать мемуары, как писали их выдающиеся женщины, от смелой до экстравагантности мадам де Сталь до умной до отваги Берберовой… Жизнь писательницы обязана представлять собою сюжет. Писателю это не обязательно.
Инга вышла на интервью в строгом, темно-серого цвета, брючном костюме с пиджаком, чуть широким в плечах. Пиджак и выглаженный у щиколоток клёш, тоже не по моде сегодняшнего дня широкий, выдавали не приверженку моде, а обладательницу собственного стиля, испытывающую привязанность к ретро. Костюм идеально обыгрывал ее склонность к полноте, плечистость придавала облику боевитости. На ногах — легкие, без высокого каблука, туфли — кто знает, сколько ей предстоит ожидать рандеву с микрофоном. Да, Эрик Нагдеман слывет среди знаменитостей не эгоманом и человеком с манерами нормального воспитанного человека, мужчины старой школы, пусть и со своими странностями. Он не заставит просто так стоять в приемной молодую женщину. Но что, если его в это самое время посетит муза?
На плече у Инги — две сумки. В одной, что полегче, — диктофон, микрофоны, всякая другая журналистская снедь. В другой, такой увесистой, что лямка впивается в плечо через пиджак, — фотоаппарат с двумя объективами и добротным складным штативом. На штативе — толстая цепочка с замком, как пояс верности. Таскает за собой поясок вместе со штативом. Чтобы какому-нибудь брату-репортеру не повадно было под шумок обменяться с ней своим, копеечным. Может, и не нужная уже вещь, а привычная — ее личный талисман.
Инге при всём ее журналистском опыте не доводилось пользоваться помощью ассистента, который носил бы за ней сумку со штативом. И теперь она, махнув рукой, дав согласие пойти по новой сюжетной линии, уступив просьбе нового знакомого, могла бы воспользоваться неожиданной удачей, дождаться Константина в холле гостиницы, поместив тело в полусферу креслица с малиновой подушечкой на сиденье и мягкими подлокотниками. Но нет. В полной амуниции Инга ожидает помощника на улице имени либреттиста Шиканедера, напротив лавчонки, где продают на развес качественные кофейные зёрна. Она прохаживается взад-вперёд, настраивается на интервью. Чарующий запах заморского товара, попадающего в европейскую столицу из Кении и из Перу, доносится через узкую улочку до носа девушки, обостряя и без того жгучую жажду покурить. В холлах гостиниц с недавних пор затягиваться нельзя. И сгрузить аппаратуру на асфальт — тоже нельзя, плохая примета и дурной тон для опытной журналистки.
Инга поглядывает на часы, хоть знает, что спустилась из номера раньше обусловленного времени. Беседа с Нагдеманом сложилась в её голове ещё ночью, но что-то тревожит её. Это истинный гуманизм развитого общества, это истинная демократия — когда верхи мудры настолько, что способны организовать низы к их, низов, вящей пользе, а низы не слепы и им по силам эту пользу разглядеть и признать. Запретили курить в гостиницах, на вокзалах, в кафе… И улица пуста, её не наводнили революционные массы возмущённых венцев! Венец понимает разницу между гранью и огранкой, когда речь идёт о свободе. Свобода развитого человека, человека будущего — это здоровый образ жизни, а не мысли. И это тревожит тебя, Инга? Почему?
У Инги перед глазами — бывший её гражданский муж. Её любовник, её любовь, её ментор и несчастье её, оставленное в прошлом. Художник Залиховский, вот он, всклокоченный, мохнатый и красновекий, как вечно обиженный, не выспавшийся и оттого грустно глядящий на мир сенбернар. Он прост, он пьёт не коньяк, а водку, он через слово сыпет ловко и крепко матом, и он гениально крупен, как Роден. Инге с ним было так интересно, что ей не потребовалось труда, чтобы убедить себя в любви к нему. А что? Что такое любовь, как не тяга быть вместе, как не тягостное сожаление о пропущенных или упущенных часах общения? Минутах. А как он молчал! А какие мужчины раскрывали души, оказываясь у него на кухне, где так чарующе щекотал ноздри аромат кофе. А каких красавиц влекло в его мастерскую… Какие груди, какие носики, какие благородные носы с горбинкой. Он дарил ей их всех, дарил так, что она могла не ревновать к ним, могла счесть себя красивее их.
И он, то пыхая трубкой в седину, то, в недели безделья, сменив тяжелую, похожую на русскую печь пыхалку на самокруточку, любил глядеть на Ингу, как она, усевшись нога на ногу в его высоком кресле-качалке с кожаной чёрной спинкой, ещё дедовском, скрипучем кресле, подносит к губам тонкую длинную иностранную папироску. Он, не давая стряхнуть пепел, изучает, как тот подбирается к ее очаровательному ротику… Папироску он называл табачными часами. Прежний хозяин кресла, столь полюбившегося ей, был советским писателем, и на этой коже помещалось именитое седалище. Так шутил Залиховский, когда ее голое тело, ее кожа соприкасалась с кожей артефакта. Недели его безделья, разбивающие цельные мраморные плиты месяцев его сумасшедшего тяжелого труда, были пропитаны разнообразными оттенками табака и равнялись счастью и свободе… Говорят, что они так редко оказываются равны… Счастье и свобода.
Но! Однажды — что ей взбрело на ум? Мечта о ребёнке от этого человека? — она приняла решение, что бросает курить. Кто-то в ее редакции, тогда ещё отнюдь не культурной, от доброты душевной посочувствовал, мол, такая стала ты, милочка, серая лицом, такая бледная! Бросай курить, тебе ещё рожать…
И она попросила его, в заботе о будущем и в своём праве, не дымить хотя бы в спальне, а он, ее властный мужчина, тут не стал спорить и согласился. Скривился в улыбке, как будто уже предвидел неизбежное, но согласился. Была весна, как раз запахло талым снегом, скрещённым с землёй. Через месяц они расстались. Это произошло само собой, без зла и без скандала. Просто стаял снег. Залиховский не курил в спальне и стал скучен. Она сидела в кресле, а он больше не глядел на неё тем особым взглядом, каким и в высшей степени сосредоточенно, и так же в высшей степени отвлеченно глядят на путеводную звезду, и не исчислял секунды вечности по табачным часам.
Снег стаял. Что осталось? Что-то. Залиховский был не из тех, кто спешит помогать людям делами. Он испытывал больший страх прослыть в своём кругу альтруистом, нежели циником и эгоистом. Две его бывшие жены годами ждали алименты. Но в трудные для Инги дни, уже расставшись с ней, он помог ей, изгнанной из газеты, вернуться в профессию, и с повышением. В конечном итоге ему она обязана нынешним интервью с Нагдеманом. Она — это фотон, отправленный одним великим другому великому. Так, коротко и с присущей ему самооценкой, в которой ирония только подчеркивает всю высоту мерки, применяемой к себе, Залиховский ответил ей на изъявление благодарности. Она добавила к этому от себя: она — не фотон, а снова курящий свободный радикал в цивилизации здоровых людей, которая уничтожит остатки культуры. Культуры быть свободным и счастливым.
У Инги мелькнула дерзкая мысль, а не с этого ли начать интервью? Скульптор Залиховский, ее творческий наставник, учил ее соединять низшее с высшим, а высшему немедленно находить саму приземленную форму бытия, «приземлять» полет. Форма «бычка» — его выражение. Что может быть прозаичнее «бычка» и поэтичнее его?
Курил ли когда-нибудь музыкант из Аргентины? Что он думает о запрете на курение, не победит ли он творческое начало в здоровом духе? Не выкурит ли творца? Это прагматично — счесть, что в жизни одна из форм проявления добра — это проявление преемственности. По крайней мере, если эта жизнь — жизнь женщины. Да, прагматично материализовать связь с художником Залиховским в чудесную статью о музыканте Нагдемане, которая вздернет на новую высоту карьеру…
Карьеру? Инге вспомнился и Новиков. Память на мужчин, эта особенная картотека, которая у девочек создаётся вместе с рождением, и в которой каждое новое лицо, новый скол носа — это новый отпечаток неповторимого, воспетый дактилоскопией — память на мужчин вплотную сблизила Залиховского с Новиковым, своевольно наложила друг на друга их силуэты, мгновенным сканированием сравнила их лица. Инга обернулась. За ее спиной стоял Константин. Он улыбался. Ей показалось, что он смеётся над ней. Как будто он взрослый, а она опять — девочка.
— Что не так? — резко спросила она.
— Куда, старик, несёшь ты эту ношу? Давай-ка лучше я ее возьму. Я молод и, твой груз тяжелый взвалив на плечи, донесу легко! — продекламировал мужчина и протянул, было, руку к сумке с фотоаппаратом. Но девушка отстранилась, словно защищая от посягательства своё самое ценное. Лицо исказила недовольная мина. Однако Новиков проявил настойчивость. В английском костюме он выглядел даже в своих глазах неожиданно убедительным оратором. Убедительным, пусть и нелепым, как убедителен и нелеп добротный английский шкаф. Викторианский шкаф среди павильона IKEA…
— Я, как-никак, на сегодня твой ассистент. Типа оруженосец. А с оружием я обращаюсь бережно, — мужчина успокоил Ингу, завладев ремешком.
— Ладно, держи. Но на улице не опускай на землю. Это выдаст в тебе дилетанта, — согласилась она.
— Твоя задача за пол часа превратить меня в профессионала. Пойдём в холл, ты посвятишь меня в тайны искусства фотографии. И я буду снимать тебя во время интервью в лучших видах. Для семейного альбома.
Инга вперилась в лицо Новикова. Последнюю фразу она сочла напрасной, лишней, не оправданной какой-нибудь ее вольностью. Но она видит лихой огонек в его глазах, и костюмом ее не обманешь. Это не та сосредоточенность тяжеловеса, которая понравилась ей накануне, и не та легковесность, которая была ею отмечена за завтраком? К чему эта термоядерная реакция возбуждения, что-то ей напомнившая?
Вот оно что! За Залиховским водилось такое, когда он успевал забить косячок с утра… А что, если этот ее ассистент тоже балуется и уже подкуренный? Идти с таким на интервью нельзя. И давать ему в руки аппаратуру — нельзя… Девушка испугалась, что совершила опасную ошибку.
Инга развернулась и направилась обратно в холл. Сейчас она мирно завладеет фотоаппаратом и избавится от спутника. Не станет же он с ней бороться! Хотя с Залиховского в его худшие минуты сталось бы! Черт, почему она то и дело совмещает силуэт с тенью?!
В холле, стоило Константину усесться на топчане, Инга вновь завладела сумой. Она не стала садиться напротив в кресло и поставила в известность Новикова, что решила обойтись без его помощи. «Это все-таки непрофессионально», — сказала она строгим голосом, так не подходившим к ее рту.
— Вы опасаетесь, что я подведу? Вас смутила легкомысленная фраза? — не противореча ей, поинтересовался Новиков, чем опять удивил девушку.
— С чего Вы взяли? — сухо ответила она, про себя, впрочем, отметив его проницательность.
— Я не красуюсь, Инга, но я умею читать по глазам. Я не курю анашу, Инга. Не один мой боевой товарищ остался в земле от этой дурной привязанности. Косячок — забава людей Вашего круга, служителей муз. Прочь дурные подозрения. Я даже не курю.
— При чем тут курение? — резко ответила Инга. Ее голова помимо воли погружалась и погружалась в зыбкую теплую среду, где девушка теряла поводки собственных мыслей.
— Инга, я же тебе говорю, что читаю мысли, если это необходимо. Не бойся меня. Не станем противиться судьбе. Я в одном только убеждён — в моем присутствии Ваше интервью пройдёт гораздо содержательнее, чем без меня. Зря я, что ли, на костюмчик потратился?
Лицо говорящего стало сосредоточенным и значительным, слова — понятны, они, одно за другим, тяжелыми камнями погружались с поверхности на самое дно слуха Инги. И со дна обратно к поверхности катилась волна, за которую хотелось ухватиться и нестись на небо. Это не был гипноз, но как будто гипноз. Девушка достала фотоаппарат и поместила его на столик, что разделял кресло и топчан.
— Хорошо, у нас пол часа, — не своим, механическим голосом заговорила Барток.
Собственно, машина все способна настроить сама, важно направить объектив в правильном направлении и нажать на нужную кнопку. Птичка! Остальное — понты.
Константин это знал. Его болгарке довелось поработать фотографом. Она не раз, ничуть не шутя, замечала, что эта работа сродни работе снайпера. Дождаться, направить и нажать… Впрочем, если верить ее рассказам, она с фотоаппаратом поохотилась не на знаменитостей, а на всяких тварей небесных… Странная судьба — фотографировать птиц, а стрелять в людей…
— Вы меня слушаете? — донёсся до него голос Инги.
— Нет, не слушаю, — зачем-то честно признался он.
— Как это?
Бывают секунды в жизни человека, которые телескопически вмещают в себя года, а то и века. Щёлк, пронеслась секунда, но ты остаёшься в ней мухой, той самой мухой в янтаре. Отец, Кирилл Петрович Новиков, не то что брезговал советской литературой, но держал ее от себя на расстоянии вытянутой руки. Исключение составляла книга, написанная его знакомым. Щелкнуло в скрытном сердце Кирилла Петровича, когда он прочел, как молодой моряк из колодца темного трюма рыболовецкого судна, перекатывающегося на крутых волнах, сквозь люк, подобный телескопу, видит над собой, высоко над штормом земным, в дневном небе, голубую звезду. И прозрение возможности — возможности прямой связи с той самой бесконечностью, откликается в его маленьком сосуде тела, отданного волнам, возможностью чистоты и честности. Отец не раз и не два предлагал взрослому сыну прочесть любимую книгу. Сын, однако, проявил упрямство, так и не стал читать ее, он не принял привязанности отца к ее автору, изгнанному из СССР в Германию. Зачем ему чужая звезда, если для того, чтобы понять отца, у него есть своя…
Каждому — свое. Jedem das Seine[13]. У Новикова-младшего было своё переживание, и не под небом над Днестром, а в восточной Германии, в Веймаре. Из Берлина, куда его с Ириской и племянником занесло промозглым декабрем две тысячи какого-то года, перед самым Новым годом, он на день съездил на экскурсию в город Гёте и там оторвался от туристической группы и от родственников.
Один он ходил по кладбищу, что над бурым Изаром, на склоне по другую сторону от домика немецкого просветителя, — по маленькому квадратному кладбищу, обнесённому оградой с воротами, на которых Красная Звезда сообщает о тех, кто там покоится, — ходил меж ровных и тесных, как солдаты в строю, рядов могил, покрытых зеленой, хоть и декабрь, травой и означенных табличками, на которых имена часто были перепутаны с фамилиями — хоронили, видно, местные немцы — и в одном прослеживал гость, забредший туда, особую последовательность — в датах смерти. 1945, 1946. Раненные, не пережившие войны в местном госпитале, заключил Константин, переходя с непокрытой головой от одной вечной кельи бойца к другой. Порывистый ветер трепал его чуб, то и дело напоминая о близости реки. Он с тяжелым сердцем думал о них, и не о них только, а о деде, Новикове Петре. Они пережили его и не лишены наград. И что? Холодно, вот что… А ещё одна назойливая мыслишка низкого строя отвлекала его. И в декабре спелая трава, сочные бесконечные луга Тюрингии, через которые вёз туриста в Веймар автобус… Как эту страну с таким добрым климатом можно сравнивать с Россией! И зачем, зачем людям-человекам из благодатной Тюрингии было идти, рваться в Нечерноземье, в Москву, в мерзлый Ленинград? Зачем навлекать на свои головы нашествие тех, кто голоден и зол в драке? Сеяли бы и пожинали в своей тучной земле, чем хоронить в ней чужих солдат и ухаживать за их могилами…
Он обошёл ряд за рядом кладбище, постоял ещё возле ворот, как бы отдавая своим присутствием на ветру последний долг, и, наконец, оторвался от этого места, как лист от ветки. И тогда его, промерзшего, понесло в центр города, на рыночную площадь. Он оказался воз