Читать онлайн Детские бесплатно
- Все книги автора: Валери Ларбо
Перевод с французского Алексея Воинова
© Enfantines © Editions GALLIMARD, Paris, 1958. CEuvres
© Воинов A.H., перевод на русский язык, 2019
© Издание на русском языке, оформление. ООО Группа Компаний «Рипол классик», 2019
Валери Ларбо. Возвращение В Москву
«Это выдающаяся книга. Уверен, читатель ее оценит».
«Ваши изысканные „Детские“ вызывают у меня один только восторг.
А от того, что один из рассказов посвящен мне, я преисполнен радости и волнения».
Из писем Андре Жида,1911, 1918
«Спустя год после того, как я прочитал ваши „Детские“, я все еще ими болен».
Из письма Марселя Пруста,1913
Алексей Воинов
Валери Ларбо – выдающийся французский писатель начала XX века, его произведения включены в обязательную школьную программу, о нем пишут научные монографии и публикуют его архивные материалы и дневники. За свою творческую жизнь, продлившуюся около 35 лет, Ларбо успел многое как автор и еще больше – как переводчик и литератор, помогший целому ряду других писателей. Сам он писал лишь по прихоти, что не мешало Гастону Галлимару, Андре Жиду и Марселю Прусту восторгаться его текстами. В России Ларбо неизвестен, исторически это конечно же обусловлено, однако если взглянуть на его биографию, кажется удивительным. Но обо всем по порядку.
В этом году исполняется сто лет с момента первой публикации его замечательной, тонкой, акварельной книги под названием «Детские». Она вышла позже его знаменитого романа «Фермина Маркес» (1911) и сочинений, написанных под именем Арчибальда Барнабута (1913), однако работа над составившими книгу рассказами началась, когда Ларбо был совсем юным. Произведения эти во многом автобиографичны, так, например, одна из описанных сцен произошла, когда Ларбо было шесть или семь лет – мы находим тому свидетельство в рассказе «Топорик», главный герой которого решает написать поэму, – образ маленькой девочки, поранившей руку, произвел на маленького Валери такое сильное впечатление, что он захотел непременно о ней рассказать и неоднократно пытался это сделать, еще не имея намерения стать профессиональным писателем.
В 1898 году, когда Ларбо минуло 17 лет и он уже много путешествовал по всему миру, юноша предпринял поездку в Россию – отправился в Петербург и Кронштадт, затем в Москву, где провел около двух недель, далее в Харьков и Севастополь. Во время этого путешествия Ларбо прочитал Достоевского – «Записки из подполья», книга оказалась для него настоящим потрясением, после которого Ларбо сделался одержим желанием писать собственные тексты. Вернувшись во Францию, он записывает впечатления от России, возвращается к воспоминаниям детства и сочиняет небольшие зарисовки, вошедшие потом в рассказы из «Детских», возвращается к истории с поранившейся девочкой и мальчиком настолько странным, что весь мир его отвергает. Что-то из этих сцен будет подписано гетеронимом Ларбо – Арчибальдом Барнабутом, что-то войдет в «Фермину Маркес», а некоторые рассказы составят основу «Топорика» и «Заданий на каникулы». Работая над разными текстами параллельно, в 1905 году Ларбо принялся сочинять рассказ о Розе Лурден. История его написания показательна для всего творчества Ларбо: текст задуман во время путешествия по Алжиру, потом возникла пауза из-за других произведений, позже рассказ был начат в Париже, писался в Монпелье и Лондоне, закончен на острове Мэн, а изложенная в нем история принадлежит девушке, встреченной в Барселоне. Постоянные переезды из города в город приносили свои плоды: в Монпелье Ларбо наблюдал сценку, послужившую ему для рассказа об Элиане.
В 1908 году Ларбо решает объединить рассказы о детях в одну книгу, озаглавив ее по латыни Heder a virens, взяв это название у Горация[1]. А пока рассказы публикуются отдельно – «Долли» в 1909 году, «Топорик» и «Роза Лурден» в 1910 году, «Великая эпоха» в 1913 году и «Рашель Фру-тиджер» в 1914 году; издания выходили малым тиражом на особой бумаге и в изысканных переплетах. В одну книгу они объединятся лишь десять лет спустя, более ранней публикации помешает война. В июле 1917 года рукопись отправится в Париж и будет опубликована в издательстве Nouvelle revue frangaise, Ларбо получит первые экземпляры в феврале 1918 года. В последний момент Ларбо изъял из книги эпилог – рассказ «Приветствие и покой», он был опубликован друзьями писателя в 1941 году отдельно и позже вошел в полное собрание произведений писателя, опубликованное в Gallimard. Об одном же рассказе долгое время мало кто знал – это текст «Гвенни совсем одна», который Ларбо отослал Андре Жиду, взяв с того обещание рассказ не публиковать, так как Ларбо считал, что он слишком обнажает его душевные переживания. Рассказ о Гвенни был впервые издан ограниченным тиражом в 1949 году. В основной корпус «Детских» эти два рассказа не входят, однако спустя много лет мы видим, что они резюмируют все предшествующие истории, формулируя суть горестных переживаний из-за мимолетности эпохи невинности, детства. В итоге от латинской цитаты Ларбо отказался в пользу уже знакомого всем названия, а вдохновил на это писателя одноименный вокальный цикл Модеста Мусоргского.
Роза Лурден
Леону-Полю Фаргу
«Вы даже не можете себе представить, как уродовали нас гладкие прически, когда у всех одинаковые широкие гребни, а косы убраны сзади в неприглядную черную сетку. Все мы казались друг другу уродливыми и несчастными. Во всяком случае, я была несчастна в том пансионе, затерянном в захолустье. Кажется, тогда у меня постоянно мерзли руки и ноги; я была маленькой, молчаливой девочкой. Все, что есть во мне живого, веселого, пришло с первой девичьей любовью. Наставницы в том пансионе кантона Юра говорили, что я „из самых низов“.
Я услышала о Розе Кесслер еще до того, как ее увидела. Это было вечером, когда я приехала. Наверное, все ее знали – старшие говорили о ней, срываясь на крик:
– Розхен! Розхен!..
Я спрашивала себя, как в точности пишется это слово. Потом однажды увидела, что оно написано мелом на черной доске. Я думала, это такая фамилия, – там нас никогда не звали по именам. Старшие спросили меня: „Как тебя зовут? “ – и стали смеяться, когда я ответила: „Роз“.
Мне следовало привыкнуть, что я должна отвечать, когда зовут по фамилии: „Лурден! “ Словно, оказавшись там, мы оставили свои имена дома. Единственным исключением была Розхен, поскольку, кажется, это имя очень ей шло: Розхен…
Мне нравилось, когда на меня бранились. Думаю, я часто нарочно делала недозволенное, чтобы меня ругали. Но не стоит думать, что оно не причиняло мне боли, наоборот. Первый раз мне казалось, я просто умру. Это случилось за ужином. Наставница сделала мне замечание по поводу внешнего вида. Я была этим очень горда и подумала, что мне удастся как-то смягчить боль от ее осуждения, обратив все в шутку, я улыбнулась, словно бы говоря наставнице: „Да, но ведь ничего страшного не случилось. Вы слишком добры, чтобы желать мне зла!“
Та женщина была близорукой. Вероятно, поэтому она не смогла различить, что означала моя улыбка. Внезапно она с перекошенным лицом накинулась на меня, обозвав маленькой негодяйкой и крича, что не потерпит подобного поведения. Мне исполнилось тогда двенадцать, но я чувствовала, что она обозлилась на меня, как если бы мы были ровесницами. В столовой все замолчали. В наказание она поставила меня в угол, и я пробыла там до конца ужина, дрожа всем телом. Всю ночь я рыдала, глотая слезы. Временами успокаиваясь, я думала о несправедливости наставницы, изо всех сил спеша припомнить случившееся, и слезы тогда лились снова. В конце концов я уже заставляла себя плакать, думая: „Когда она завтра увидит мои заплаканные глаза, она раскается. Тогда я ей все прощу и стану любить “. Мне казалось, я уже ее полюбила. Мы будем прогуливаться вместе по дворику. Она будет моей самой большой подругой… Но она ни в чем не раскаялась, и потом я забавлялась, открыто над ней подшучивая.
В другой раз я как-то случайно сдала диктант без единой ошибки, а учительница французского обвинила меня в том, что я списала, и никак не хотела верить обратному. Я долго наслаждалась своим отчаянием. Пыталась испить его до последней капли, оно владело мной целых два дня, а потом, когда все прошло, я грустила, что оно кончилось слишком быстро. Тем не менее это была незабываемая несправедливость. Лет через двадцать я где-нибудь встречу эту особу и скажу ей: „Помните тот диктант? Так вот, я не списывала“. Но эти двадцать лет, что должны служить мне верными свидетелями, висели надо мной, словно гигантская горная цепь, жуткая, мрачная, и была я словно в неведомой мне стране.
Когда я страдала, я говорила себе, что все в порядке, что это пройдет, как прошли другие беды, что мои тяготы преходящи, что в этот самый момент кто-то мучается гораздо сильнее и что в конце концов я ведь умру. Но я пристрастилась ко вкусу слез, которые сдерживала, которые, казалось, лились из глаз прямо в сердце, укрытые бессловесной маской. Я собирала их, будто они были сокровищами, источником, найденным посреди дневных странствий. Вот почему мне нравилось, когда на меня кричали.
Но когда мне хотелось утешиться, достаточно было подумать о Розхен. Ей исполнилось тринадцать в тот год, о котором я вам рассказываю, – на год больше, чем мне, – и она училась уже в старшем классе. Она была из немецкой Швейцарии, из-за чего ее прозвали Пруссачкой. Я еще ни разу с нею не заговаривала, но глядела на нее столько, сколько могла, и каждый вечер перед сном думала о ней с нежностью.
На переменах она все время ходила с двумя приятельницами. Она шла посередине, держась с ними за руки. Я не теряла ее из вида и вскоре уже знала все черты ее светлого, ясного образа. Она была смешлива и имела обыкновение вдруг резко вскидывать голову и стремительно убегать прочь. Быстрые и радостные звуки ее шагов по плитам внутреннего двора стали для меня хорошо знакомыми. О, что творилось тогда с моим сердцем! Все мое существо замирало в ее присутствии, и я осмеливалась смотреть на нее лишь тогда, когда она отдалялась. Чуть широка в плечах, с обрисованной четко грудью, тонкой талией, округленными бедрами, превосходно смотревшейся на ней юбкой – если б не ее возраст, она вполне могла быть среди старших. Иногда я старалась сделать так, чтобы на построении оказаться прямо за ней. У нее был красивый затылок, под короткими светлыми волосами и тонкой кожей были едва заметны сухожилия, напоминавшие о чайных розах моего детства… Я не могла бы сказать, когда это началось: все бытие ее стало вдруг для меня неимоверно ценным. Для меня была дорога каждая капелька крови, струившейся в ее венах.
Она заметила, что я подолгу смотрю на нее; однажды, когда мы случайно повстречались на лестнице, она глянула на меня лучистыми голубыми глазами, и взгляд ее был полон злобы и ненависти.
И наконец однажды я вдруг поняла, что люблю ее больше, чем собственную мать и сестер. Стоял вечер, в тиши слышалось пение птиц, откуда-то издали доносились детские крики, на землю ложились робкие тени, будто сковывал их вечный сон средь каменных лестниц и балконов старого монастыря. Я шла по коридору с витражами в оконных рамах, пространство было пронизано жаркими розовыми лучами, сердце сдавило так сильно, что я шла все быстрее, дыша ртом, выдыхая: „Люблю тебя!“ Отныне в этом мире появилась великая тайна – моя тайна. Вскоре меня окружили другие девочки, приятельницы по классу. Всех их я считала либо скучными, либо злобными, но я была вынуждена проводить с ними все перемены. Особенно выделялась средь них одна: вся какая то квадратная, с большими руками и лицом как у пожилой женщины; кожа нездоровая, оттенка сыворотки; равнодушные глаза навыкате с неприятными смуглыми кругами; голос писклявый, надсаженный; не могу передать, какое отвращение и даже ужас она во мне вызывала. И что же, именно ей я старалась понравиться, пыталась угодить, пресмыкалась, говоря вещи, которые, как мне казалось, могли ей понравиться, но во всем противоречили тому, что я думала на самом деле. Чем большее неприятие я к ней испытывала, тем больше ей льстила, подражая ей, повторяя ее движения, предвосхищая ее капризы. Стремление пасть еще ниже потом прошло, но тогда нас – меня и это создание – считали подельницами, о нас говорили: „Два сапога пара“.
Что же касается Розхен, у нее были две любимые подружки и приятельницы из старших. Нас все разделяло, я охотно воображала всевозможные напасти – например, пожар в пансионе, – которые позволили бы мне спасти ей жизнь и стать подругой. Порой мне хотелось ее подразнить, пройдя мимо по двору, задеть, рассердить, вынудить, чтобы она поколотила меня. Ах, если бы она побила меня или хотя бы толкнула! Но от одной мысли о ее прикосновении я чувствовала изнеможение.
Я почти ничего о ней не знала; могу даже сказать, что совсем ничего не знала, поскольку видела ее лишь вдалеке в столовой и на переменах на школьном дворе. И все же к концу зимы мне удалось посмотреть на нее поближе, это было во время вечерних занятий, в сестринской.
Около восьми одна из молодых наставниц – мадемуазель Шписс, которая была из той же страны, что и Розхен, – отворяла двери классов, бормоча: „В сестринскую! “
Тогда простуженные и те, кому надо было сменить повязку, вставали и цепочкой шли за учительницей в сестринскую. Розхен полагался отвар, к тому времени предписали его и мне.
Почти каждый вечер, возвращаясь из сестринской и подходя к карцеру, мадемуазель Шписс кричала:
– Кесслер! Вы опять болтаете на построении? Прошу вас в карцер! Ждите, сейчас вернусь… Какая непослушная!
Попасть в карцер было наказанием, которого страшились все маленькие девочки. Мне никогда не приходилось там оказаться, для меня это было бесчестьем, несмываемым пятном. Розхен же шла туда по своей воле и даже с улыбкой. Я восхищалась ее спокойствием и бесстыдством, почти что геройством. Когда же она выходила из карцера, то даже не была заплаканной. А такая растяпа, как я, на ее месте не могла бы и на глаза никому показаться.
Однажды вечером мне даже почудилось, она нарочно говорит слишком громко и дурно себя ведет, возвращаясь из сестринской. Она как будто умышленно бросала мадемуазель Шписс вызов, напрашиваясь, чтобы ее заперли в карцере.
В другой вечер, когда она выбралась из карцера и шла к дортуару, одна из старших обняла ее за талию и что-то шепнула на ухо. Розхен дышала ей прямо в лицо, они глядели друг на друга и хохотали. Меня пронзила тогда острая боль, и я едва сдержалась, чтобы не закричать. На лице старшей читалось какое-то дьявольское выражение; Розхен прислонялась к ней – на щеках румянец, рот приоткрыт, глаза сверкают от влаги. Всю ночь я не могла уснуть.
Я еще с ней не заговаривала. Я думала, она упрямая гордячка и даже немного „туповата“, как мы говорили. Мысль о том, что она разгадала тайну, была для меня невыносима.
К тому времени я уже так сильно к ней привязалась, что это, вероятно, могло показаться старшим смешным. Я гордилась, что меня зовут Роз – почти так же, как и ее; чтобы походить на нее, я начала подписывать задания „Роза Лурден“, поэтому наша наставница сочла меня легкомысленной. Я вся была во власти этого имени, была влюблена в него; мне казалось, оно создано именно для нее – для этой смешливой светловолосой девочки…
Однажды я воспользовалась длинным перерывом в три часа, чтобы подняться в дортуар Розы Кесслер, где надела ее сменную блузу. (В учебные дни недели мы носили черные блузы, застегивавшиеся на спине и скрывавшие под собой прочую одежду.) Это было настоящее приключение – я помню все в малейших подробностях. Помню три высоких окна – трех строгих дам в белом, охранявших эту пустыню постелей. Сквозь их впалые глазницы внутрь проникало простершееся над городком безропотное небо, ложившееся синеватыми лужицами на вощеный паркет. Как же забилось сердце, когда я затворила за собой дверь! Я метнулась тогда к раздевалке. Там я была спасена. Сняла свою блузу и надела ее. Я впервые надевала чужую вещь; тогда я не предполагала, что это станет моей профессией. Внезапно я услышала в дортуаре какой-то шум. Я вышла из раздевалки навстречу опасности. Ничего не стряслось – я не до конца закрыла задвижку, и дверь отворилась. Бросившись туда, я изо всех сил на нее навалилась. В просвете я заметила, что кто-то из девочек узнал о моей тайне, тогда у меня мелькнула мысль об убийстве. Я вернулась в раздевалку… О, это свидание с черной блузой маленькой воспитанницы! И ведь я обещала себе рассказать вам все без тени смущения!
Я прижимала эту ткань к себе, наслаждалась ею, утыкалась в нее лицом. Я взяла также узкий кожаный ремешок; Розхен написала на белой изнанке свое имя. Едва касаясь, я дважды или трижды целовала его. Я собиралась подпоясаться им, но вдруг представила, как выгляжу со стороны. И все мне показалось таким смешным, что я быстро накинула собственную блузу, а ремешок и блузу Розхен повесила обратно на крюк и бегом спустилась во двор. Там под ручку с одной из взрослых прогуливалась Роза Кесслер. Я увидела ее рассеянный взгляд и ощутила покой и счастье. И даже, проходя мимо, осмелилась посмотреть ей прямо в лицо и чуть улыбнуться.
Однажды вечером после каникул мне было очень тоскливо, и мадемуазель Шписс встретила меня в коридоре в тот самый момент, когда я уже была готова заплакать. Она была хорошей; она сжалилась надо мной и сказала:
– Мне нужно подняться в комнату, присмотришь за моим бюро.
(У нее был небольшой кабинет между учебных классов). Я ответила:
– Да, мадемуазель.
– Хорошо. Садись здесь… Если тебе скучно, я велю позвать одну из твоих приятельниц, она составит тебе компанию.
– О! Да, мадемуазель.
– Кого же позвать?
Я собиралась сказать „Кесслер “, но что-то в ее взгляде меня остановило. Мне показалось, она прочла мои мысли и ждет ответа, чтобы надо мной посмеяться. Поэтому я назвала неуспевающую ученицу из своего класса, которая была взбалмошной и глупой и порой меня задирала…
Целыми месяцами жизнь моя полнилась заботами о том, чтобы увидеть Розхен, надеждами, что представится случай и я смогу оказать ей большую услугу. Но я была слишком застенчива, чтобы оказывать ей знаки внимания.
Но именно тогда, когда я ее не видела, я чувствовала ее ближе всего. Сказала ли я вам, что она была отличницей? Да, в тот самый год она получила все мыслимые награды в классе. Только из-за этого я хотела бы сама стать отличницей. Но я была не в состоянии приспособиться к систематическому труду. Я восхищалась ею, восхищалась тем, что в одно и то же время она была и милой, беззаботной девочкой, и прилежной воспитанницей. Какое будущее ей уготовано? Она станет выдающимся ученым или известной артисткой; ее красота и талант покорят весь мир; я же, пребывая во мраке, стану возлюбленной ее подругой, наперсницей, которой она поверяет самые сокровенные мысли. Я гордилась тем, что лю блю ее.
Во время летних каникул я гостила у друзей моих родителей, там служила горничная родом из Бадена. Я делала все, чтобы как-нибудь с нею сблизиться, – хотела выведать у нее, как по-немецки звучат некоторые выражения. Родители были изумлены и разгневаны, что я постоянно верчусь возле этой девушки. В конце концов однажды она сказала мне, что в Южной Германии, если хотят назвать девочку по имени Роза ласково, чаще говорят „Розель “.
Когда вновь начались занятия, я проделала опыт.
Однажды вечером, когда Роза Кесслер шла мимо по коридору, где мы были с нею одни, я прошептала:
– Розель, майн Розель…
Она обернулась и подошла, обеспокоенная, сурово глядя мне прямо в лицо:
– Откуда ты это знаешь?
Взяла меня за руку. Я ответила голосом, который от волнения стал вдруг до комичного мрачным:
– О! Я многое знаю.
– Неужели?
Она глядела на меня пристально. Казалось, она рассержена. Я же пьянела от ее присутствия. Настал момент сказать, что ей не стоит меня опасаться, что мое самое большое желание – подружиться с нею. Но я не осмелилась – это бы выглядело как любовное признание! Я надеялась, она хотя бы заметит, с какой нежностью я на нее смотрю. Я дарила ей эту нежность. К тому же я была уверена, что она обо всем знает. Может, ей хватит храбрости сказать: „Да“. Большего мне и не требовалось. Одну долгую минуту мы смотрели друг на друга, не отводя глаз, молча. Она первая опустила глаза, смутившись. Я упустила свое счастье. Она отняла руку, по-дружески меня хлопнула и пошла прочь, нескладно буркнув:
– Вот негодница!
Но я в этот последний миг чувствовала, что Роза Кесслер – сама нега, покорность, сладостность. Чувствовала, что, если бы я могла окликнуть ее настойчиво, она бы вернулась; и я бы могла поставить ее перед собой на колени, просто так, ради удовольствия. И я чувствовала, что ей нужна моя дружба. Да, она была взрослее меня и, тем не менее, нуждалась в моей защите. В ней было слишком много ласки, она была словно прекрасный цветок, который любой прохожий может примять. Ей грозила опасность; я не знала, какая имен но, – я оказалась от нее так далеко! Опасность была неминуема; ей грозило что-то ужасное, мерзкое. Но мне не хватило храбрости окликнуть ее. И те волшебные дни миновали.
Смотря на нее – юную, чистую, полную света, который будто идет изнутри, приливает к лицу, излучая саму невинность, – я думала: „Люблю тебя! Ты – примерная воспитанница. Скоро мы станем подругами. Никто об этом не знает, но я шла на такие хитрости, столько раз притворялась, чтобы они не могли ни о чем догадаться! Мы подружимся, будем умницами, будем прилежно слушаться наших наставниц, и ты всегда будешь невинна и счастлива, потому что я буду тебя любить!“
Да, я сумею сказать ей все это, прямо сейчас, на выходе из класса… Порой я бежала к ней, но вдруг останавливалась, дыханье сбивалось, сердце выпрыгивало из груди, в голове мутилось. И я откладывала попытку. Обстоятельства всегда складывались не особо благоприятно. О ночи, когда я тихо звала Розхен, давясь от рыданий!
В тот год, незадолго до Рождества, из пансиона уехала мадемуазель Шписс. Шел слух, что ее уволили из-за неподобающего поведения с девочками. Но никто в точности не знал, о каких именно девочках речь. Как раз тогда одна из старших решила превратить меня в козла отпущения. Она заставляла меня стоять под снегом или прыгать по всему двору на одной ножке. Я никак не могла защититься. Даже сейчас не могу защититься, если кто-то смеется надо мной или хочет обидеть, – жизнь так ничему меня и не научила. И ведь я даже не могу сказать, что ненавидела ту девочку из старших классов, я терпела, ждала, когда все это ей надоест. Единственным отмщением было для меня думать, что я мучаюсь больше от отвращения, которое она во мне вызывала, нежели от ее злых поступков. Но как же мне было стыдно, что ко мне так относятся, перед Розхен! И я делала вид, будто все игра, которую мы придумали вместе с той взрослой девочкой. Та была настолько глупа, полагая, будто я не понимаю, что происходит, и подличала еще сильнее, а я была совершенно несчастна.
После новогодних каникул, когда все вернулись, Розы Кесслер больше никто не видел. Я поняла, что она не вернется. Одна из наставниц сказала, что ее забрали родители. Помню, в тот день все небо было залито белым светом. Словно все окна заклеили белой бумагой. И все же настал вечер. Я чувствовала себя еще более одинокой, чем в тот вечер, когда впервые туда приехала. Роза Кесслер больше никогда не вер нется. Я приняла этот удар, как принимают смерть, и по собственной воле, испытывая какое-то жуткое наслаждение, пошла отыскивать ту старшую девочку, которая меня изводила, дабы вверить себя ее дурацким прихотям. Она заставила меня целовать во дворе чугунные колонны…
Шли месяцы беспрерывной рутины: дни учебные, дни воскресные. И однажды после очередных каникул, когда нас – воспитанниц, приехавших раньше положенного, – было совсем не много, кто-то из девочек заговорил о Розе Кесслер. Я сразу же приняла рассеянный вид, я и в самом деле была слишком взволнованна, чтобы слушать дальше.
Уже говорили о чем-то другом, когда соседка по классу – эта карлица с лицом старухи – подошла ко мне и тихо проговорила:
– Здесь без нее – без Пруссачки-то – стало тоскливо. По крайней мере одному человеку уж точно.
Я нашла в себе силы спросить:
– Кому же именно?
Но стрела уже попала в цель.
– Тебе, Лурден, моя девочка.
Я ничего не ответила. Мне хотелось ее убить.
Она же продолжила:
– О! Не расстраивайся ты так, будет тебе!.. Ты ведь не знаешь: говорят, что мадемуазель Шписс уволили из-за нее. Да, говорят, они вместе запирались в карцере, и мадемуазель Шписс показывала ей картинки, ну, дорогуша, ты знаешь, всякую жуть. Еще говорят, обе они там курили, как мужики. Почти все старшие были в курсе; кто-то проболтался, и твою зазнобу тоже вышвырнули за дверь…
Я больше никогда не слышала о Розхен. Как-то раз в тот год, когда я получила ангажемент в Большом театре Женевы, я останавливалась в городе, где был прежде наш пансион, и пошла к фотографу, который ежегодно делал там групповые снимки. Он хранил старые негативы, и я смогла заказать снимок группы, в которой мы были вместе – Роза Кесслер и я.
Какой же был сюрприз, когда я забрала снимок! Я увидела маленьких девочек в одинаковых платьях, с прическами, как у китаянок… Неужели это были мы? Все словно сироты! Какие печальные маленькие лица! Неухоженные и суровые, будто мальчишеские…
Все сидели на ступеньках, я узнавала взгляды и позы, забытые почти на пятнадцать лет. Внезапно из глубины памяти стали всплывать имена и смутные обрывки событий, говорившие мне о нравах, что сформировались уже тогда. Например, девочка из старших, которая меня изводила: занявшие почти все лицо большие жирные щеки, маленькие наглые и самоуверенные глазки, которым известно, что мир не изменится за тот миг, когда смежатся толстые невыразительные веки. Смотрите, вот эта однажды должна была разбогатеть, унаследовав целое состояние. Я слева от нее. Кто-то сказал мне: „Какой у вас задумчивый и печальный вид!“ В самом деле, разве можно было предположить, что та задумчивая маленькая девочка была до безумия влюблена?
По бокам нас окружили наставницы. Я узнала мадемуазель Шписс. Какой же красивой она мне показалась с ее высоким накладным воротничком, пышными светлыми волосами! У нее была привычка с силой так дунуть, чтобы отвести со лба все время спадавшую непослушную прядь. Она мне казалась совсем невзрачной, когда я была маленькой. А я с этими карими глазами и длинными ресницами была гораздо милее, чем тогда о себе думала. Теперь мадемуазель Шписс должно быть около сорока.
На этом снимке Розхен сидит рядом с ней в первом ряду. И вот я почти сразу вижу всю ее целиком, и сразу ко мне возвращаются та безумная жажда дружбы, вся ненужная нежность, неистовая ревность. „Майн Розель“, великая страсть моих двенадцати лет…
Я улыбнулась сейчас из чистого малодушия. Даже сейчас, когда я одна, со мной часто случается вдруг увидеть все вещи вокруг в том свете, который исходил от нее тогда. Мне двенадцать, а ей тринадцать. В конце концов мы стали подругами. Две девочки обнимают друг друга за талию, держатся за руки. Эта картина в основе всех моих радостей (я подхожу к ней лишь тогда, когда счастлива); и всякое благо, всякая музыка – это она. Затем – так же быстро – меня захватывает мое нынешнее существование: я возвращаюсь к себе и нахожу на столе вырезки из газет, где речь идет обо мне.
Вот так. Но я не сказала о главном. О те цвета, звуки, лик дней минувших безотносительно моей истории! Одинокий глас нашего колокола, конец длинной зари, когда множились птичьи трели; акации, все в цвету, во дворе, всю ночь где-то в глубине моих снов, словно привкус во рту; запах моей новой формы, воскресное утро, когда я чувствовала, что впереди никаких занятий, целый день, чтобы думать только о ней…
Как слепит глаза эта улица за окнами пустого ресторана! Похоже на шахматную доску с белыми квадратами средь густых теней. Смотрите, за тем вон столом, в углу слева, я завтракала, когда собиралась в прошлом году в турне по Бразилии. Что с тех пор изменилось? Ах да, я же теперь знаменита! Если она жива, то конечно же слышала обо мне. Правда, это сценический псевдоним. Она не знает, что это та самая маленькая Лурден. Впрочем, она наверняка обо мне позабыла – в сущности, мы ведь друг друга почти не знали».
Топорик
Андре Жиду
I
Около двух часов пополудни месье спускаются покурить в саду перед домом. Месье эти уважаемы и благовоспитанны, они приехали из Парижа; есть меж ними префект и сенатор. Расположившись на зеленых скамьях, скрестив ноги, они наслаждаются сигарами, дремлют в полной тиши среди загородных просторов; ближайшая деревня отсюда в шестнадцати километрах.
За садом под августовским небом простираются поля. Вначале поля идут ровно, затем возникает холм, обрамляющий пейзаж с того края. На вершине холма – ферма, вытянутое белое здание с бурой крышей; она кажется такой маленькой, словно рисунок в книге, на фоне белеющего вдали неба.
– Эта ферма уже за пределами моих владений, – говорит месье Реби гостям. Он непритязателен: невозможно обладать всем.
Девенсе, фермер, звучно смеется. Затем говорит, поглаживая массивной рукой губы, жест этот придает словам особенный вес:
– Ферма отойдет ему, как тока мсье Реби пожелает. Тот-то живет на широку ногу: Мулен, зимой – забавы. Еще Ривклер, а летом, с позволенья сказать, самочки. Сын Грене скоро все промотает. Не торопитесь, мсье Реби, и двух лет не минет, как оно станет вашим за ломоть хлеба.
– Говорят, все уже заложено, – бормочет месье Реби.
Эмиль Реби, то есть Милу, – 29 августа ему исполнится восемь, и он считает дни, словно тогда вся жизнь его переменится, – перебивает Девенсе:
– Скажите пожалуйста! Я сам куплю эту ферму на свои сбережения: на следующей неделе я буду уже большим!
Он раздражен, потому что на него не обращают внимания, голос Девенсе вызывает у него гнев. Он ненавидит этого неприятного человека с большим раскрасневшимся лицом. Пытается сказать ему что-нибудь гадкое. Но у него не получается, он не находит слов и чувствует себя раздавленным грубостью Девенсе и тяжестью выражений, которые бросают тому остальные, – все эти имущественные вопросы, которых он не в силах понять, на него давят, – но вот, когда он уже совсем отчаялся, нужные слова пришли на ум сами:
– Я, когда вырасту, тоже сделаю, как сын Грене, все промотаю! И умру на соломе!
Мимо цели! Девенсе смеется натужным смехом; он считает месье Эмиля забавным. Однако стрела все же кое-куда попала: месье Реби погрустнел. Милу радуется: ему удалось причинить боль отцу. Но, в самом деле, почему отец с друзьями постоянно твердят о мрачных некрасивых вещах – о скотине, об узуфруктах[2], о договорах, о залогах? А с какими интонациями взрослые произносят эти слова своего особого языка! Милу хотелось бы отхлестать месье! Узуфрукты – это ведь яблоки, что упали в траву и гниют там, сморщиваясь и размякая под ноябрьскими дождями. А залоги – это жуткие траурные щиты, которые устанавливают на белых фасадах домов у входа.
Милу решает больше никогда не слушать, о чем твердят взрослые. Он отодвигается в сторону на скамейке, чтобы уступить место Данба и маленькой Розе – это существа невидимые, однако заслуживающие большего внимания, нежели Девенсе и прочие отцовы приятели.
Недостаточно сказать, что Данба – задушевный друг и брат Милу. Он – это сам Милу, но невидимый, повзрослевший; освободившись от реальности и устремившись в будущее, он путешествует по тем странам, что изображены на картах и в книгах подполковника Гальени[3]. (Милу не нравится Жюль Верн, поскольку он пишет о том, чего не было.) Данба – человек действия, он дознается, как устроен весь мир. На голове его – белый шлем; он продвигается в глубь Фута-Джаллона; посещает края Фульбе и Тукулер. Уже раза четыре видели, как он плывет по Нигеру на паровом катере в сопровождении сенегальских стрелков и матросов. Изогнутое русло большой реки медленно поворачивает меж берегов, поросших пальмами, каучуковыми деревьями и лианами. Скрываясь в блещущих над водой лучах, небольшое судно с французским флагом идет все дальше к неизведанным пустошам.
Малышка Роза – дитя (приблизительно того же возраста, что и Милу), украденное арабом из мести ее родителям. Ей удалось сбежать из злополучной хижины, но когда она добралась до французского лагеря, караульные открыли огонь, и девчушка упала без чувств, сломав руку. Волосики у нее совсем светлые, и она очень застенчивая. (Она чем-то напоминает маленькую шведку, которую Милу видел прошлым летом на детских балах в Ривклере.) Сломанная рука еще побаливает. Но Милу и Данба приютили ее у себя, заботятся о ней и защищают, и теперь она почти позабыла о своих бедах.
На какое-то время Милу, Данба и маленькая Роза покидают Африку и идут прогуляться в леса, что видны со ступенек «Терний». Это такое местечко в провинции Бурбонне, самом сладостном краю Франции. Вереница лесистых холмов прерывается, и меж ними, чуть позади, возносится ввысь Флерьель: виднеются приход и колокольня Флерьеля. А еще дальше простирается обширный нежно-голубой край, где посверкивают порой на закате окошки Шарру. Милу и его невидимые спутники переносятся на опушку леса, что растет ниже Флерьеля. Они садятся в тени у виднеющейся отсюда дороги. На них веет лесной свежестью. Они вдыхают ее, наслаждаются… Потом внезапно Милу возвращается на скамейку, где все это время покоилось его тело. Данба и маленькая Роза постепенно удаляются (в сторону Африки, по всей видимости). Милу чувствует, что ему стало скучно, и отправляется в дом отыскать мадам Сорен, бабушку.
II
Он видит ее сидящей возле окна в столовой, на том месте, откуда она может наблюдать за всем, что творится во дворе, на кухне и в прочих комнатах. Она следит за прислугой. Но главным образом ждет, чтобы застать врасплох кого-нибудь из служанок мадам Реби. «Ну вот, моя милая, вы не можете заниматься домом!» – скажет она тогда.
Она живет в «Терниях» на протяжении всего года, за исключением двух зимних месяцев, когда отправляется к семейству Реби в Монлюсон, где месье Реби владеет фабрикой по производству сельскохозяйственных инструментов. Ее собственная прислуга состоит из деревенских жителей, в то время как прислуга зятя – из городских, а они – «самые поганые отродья на свете», как утверждает мадам Сорен. Устроившись в кресле, где ей несколько тесновато, она ни на минуту не теряет из виду того, что творится на кухне.
Милу прыгает на подлокотник и запросто устраивается на коленях у бабушки. Из всех членов семьи ее он любит больше всего. Оттого что эта женщина шестидесяти двух лет отличается большей жизнерадостностью, нежели мадам Реби, которую тяготят вечные заботы хозяйства, давление мужа и непостижимая тоскливая вещь, которую она зовет своим «долгом». Бабушка же, мадам Сорен, напротив, как говорят в ее окружении, женщина во всех своих проявлениях. Говорит она громко, властно и уверенно, никогда не колеблется. Язык ее смелый, приправленный местными словечками, используемыми вполне сознательно.
Суждения ее категоричны: «Принесла в подоле, потаскуха!» Война оставила в ее душе особенный след: нечистоты, лежащие на земле, она зовет «пруссаками». На прогулке она говорит Милу: «Осторожно, а то наступишь на пруссака!»
Ребенок инстинктивно тянется к такому характеру, который ничто не поколебало, к такому уверенному в себе уму. Конечно, она не принадлежит его воображаемому миру; никто из людей мира материального, жизни здешней, земной, не подымался еще до высот невидимой вселенной Милу, жизни потусторонней, измышленной. Эти миры существуют отдельно, и, несмотря на привязанность, которую она питает к внуку, мадам Сорен никогда не удостоится чести быть представленной Невидимкам. От одной мысли, что он произнесет имя Данба перед бабушкой, у Милу кружится голова.
Тем не менее мадам Сорен доставляет ему радости, что принадлежат миру нездешнему. Например, он просит ее петь песенки, слова которых не слушает, но музыка сопровождает его видения мира тайного.
Мадам Сорен знает много песен – песен ее молодости, песен Беранже, частушек про всяких политиков, которые нравились месье Со-рену. «А у Селин моей любовник скромный…», «Эй, ягнятки-малыши!», «Студенты пошли в свою „Хижину“», «Вольтер, владыка смыслов…» и т. д.
– Бабуль, спой что-нибудь! Знаешь про «Лицемеров»?
Мадам Сорен начинает петь густым голосом, по-прежнему смотря в окна кухни. Ее слушают стоящие на каминной полке бюсты Руссо и Вольтера.
- Пусть Климент нас упразднил,
- В страшном умер он мученье,
- Пий Седьмой восстановил —
- И его мощам почтенье…[4]
О дивная героическая музыка, под которую кружат на шумных празднествах кавалеры в золотых доспехах в землях, где не бывали ни Мизон[5], ни маркиз де Морес[6], в краях, о которых географы пишут «непроходимые дебри», а Милу читает эти слова как «родимые дебри». Песня заканчивается слишком рано.
– Ладно, дай-ка я схожу посмотрю, чем это они занимаются там на кухне, – говорит мадам Сорен. – А ты сходи к Юлии, она работает сейчас в прихожей.
III
Он отыскивает Юлию Девенсе в малой гостиной. Устроившись в самом удобном кресле, она чинит отцовы носки. Юлия, дочь фермера, девочка двенадцати лет, прекрасно развитая для своего возраста, с красивыми карими глазами, каштановыми волосами и пухлыми розовыми щеками. Мать ее умерла, и отец отправил Юлию на три года к родственникам, живущим на юге. После путешествия у Юлии Девенсе появились легкий гасконский акцент и изысканные манеры: например, она никогда не говорит ни единого бурбонезского слова, за исключением тех случаев, когда хочет подшутить над жителями презираемого ею края. Разговаривает она со всеми вежливо, рассудительно, как добрая кумушка. Никогда не забывает поздороваться, всегда осведомляется, как у других дела. Каждый год на летних каникулах декламирует месье Реби семь-восемь новых выученных ею басен.
Мадам Сорен, считающая ее самой невинной и самой умной девочкой в мире, берет Юлию к себе в «Тернии» на летние каникулы, кормит ее, одевает и дарит подарки. Взамен Юлия штопает иногда белье, шпионит по поручению мадам Сорен за прислугой и составляет компанию месье Эмилю, присматривать за которым – основная ее задача. В данный момент ей вменили штопать чулки для мадам Сорен.
– Ах! Я без вас так скучала!.. Месье Эмиль уже знает новость? Нет? Так вот, я собираюсь порвать его герб!
– Какой еще герб? Шкодница, опять придумала какую-то небылицу, чтобы меня задеть?!
– Бедный месье Эмиль! Какой он несчастненький! Шкодница Юлия рвет его герб! Так что вот, сообщаю вам, в «Терниях» появилась новенькая пастушка. Зовут ее Жюстина, ей одиннадцать. Она приблудная, мать пошла по наклонной дорожке. А еще она – оборванка. На мессе они берут один стул на двоих и сидят каждая на своем краешке. Мать – служанка в «Кошачьем имении». Эта Жюстина – сплошное несчастье! С ней столько всего стряслось, что даже смешно! Она работала у какого-то старика, который ее колотил и морил голодом. Она все время болела, но он все равно заставлял ее работать. Однажды она шла с коровой, намотав всю веревку на руку, корова вдруг взбесилась и волокла ее с полчаса в лесу по колючим зарослям. На ферму ее принесли всю в крови. В другой раз она топориком рубила колья для винограда и случайно со всего маху ударила по левой руке. В общем, с ней столько всего приключилось – всякие беды, невзгоды, несчастья, – что я не могу на нее глядеть без смеха. Смотрите, стоит только о ней подумать, меня аж скрючивает, никак не могу успокоиться, сейчас помру от хохота! Хотите, месье, я буду биться в судорогах на ковре прям перед вами?
– Нет. Меня тошнит, когда ты изображаешь из себя псину!
– О, какой сердитый!
Юлия кладет работу на стол, поднимает руки, потягивается, голося: «Уа-а-а! Какая же скукотища!» И с живостью продолжает:
– Вернемся к нашей оборванке, мамзель Жюстине с Топориком. Я вот о чем тут подумала, чтобы вас развлечь. Что, если мы затеем игру, как сделать ее еще несчастней? Украдем ее вещи или сделаем так, чтобы мадам на нее рассердилась, скормим ее обед кошкам?
– А что, и впрямь сделаем так, чтобы жизнь ее стала невыносимой!
Милу, которому нравится изводить бабушкиных мопсов, обрадовался мысли, что какая-то там девчонка станет для них козлом отпущения.
– Вы выступите вперед, месье Эмиль, она не осмелится ябедничать на сына хозяев. Завтра приступим к пыткам, я скажу вам, что надо делать. А теперь пойдемте попрыгаем на кушетке, пока нас никто не видит. Ваша бабушка как раз приказала поставить новехонькие пружины. Идемте!
– Ты же знаешь, бабушке не нравится, когда мы прыгаем на кушетке!
– Я предупрежу вас, если услышу ее шаги.
И она помогает Милу забраться на кушетку, где сама уже стоит в полный рост. И вначале они всем телом давят на пружины, пружины сжимаются, а потом, разжимаясь, отталкивают детей. Они ускоряют свои движения. И раз, и два. Подскакивают, опускаются вниз в такт друг другу, вытянутые руки прижаты к телу, словно они – игрушки в тире. Они взлетают, они летят. Мебель под ними скрипит, содрогается. Конечно, пружины сейчас полопаются. Но позабывшего обо всем Милу все это не волнует, он покинул земные пределы.
Юлия вдруг соскакивает на ковер и опускается на колени. Милу еще не успел понять, что с ней такое, как дверь отворяется, – мадам Сорен при виде столь вопиющего безобразия застыла на пороге от возмущения.
Юлия кидается к ней с воплями:
– Мадам, я уже полчаса умоляю месье Эмиля не ломать кушетку, но он не слушает, видите, я даже встала перед ним на колени!
– Вот лгунья! Лгунья! И еще притворяется, будто плачет! – восклицает Милу, оставаясь по-прежнему на кушетке.
– И что теперь?! Ты спустишься наконец?! – говорит мадам Сорен. – Маленький негодяй!
– О! Дражайшая хозяйка, не браните его слишком сильно, – томно воркует Юлия, вся в слезах. Целует руки мадам Сорен.
Всего лишь неприятный момент: бабушка сердится, ворчит, Милу обнимает ее с искренним раскаянием. И вот она уже собирается уходить, кушетка теперь в безопасности.
– Юлия, моя милая, поручаю тебе присматривать за месье Эмилем. Если он снова начнет шалить, сразу меня предупреди.
Милу смотрит на ноги Юлии, выбирая, куда со всей силы ударить, – вот тут, где кость, как раз очень болезненное место. Но Юлия подходит к нему, положив руки на сердце, вся заплаканная:
– О, месье Эмиль, не бейте. Не надо боль ше тумаков, а то я умру. Если вы только до меня дотронетесь, я покончу с собой. Смотрите, у меня есть перочинный ножик, я воткну его себе в сердце! Я не выношу грубого обращения. И вообще, что я сделала вам дурного? Я предупредила вас, когда заметила, что мадам Сорен приближается. Не моя вина, что вы ничего не поняли.
Милу бы сейчас зарыдал, если б решился на такое перед девчонкой. Его угнетает, что он пережил великую несправедливость. Он – такой большой, все и вся побеждающий в мире невидимом!
– Месье Эмиль, будьте великодушны. Я на коленях прошу прощения. Вы прощаете меня? Да. О, как я счастлива! Больше никогда не буду сердить вас. Ну что, покатаемся на закорках? Забирайтесь ко мне на спину. Руки вокруг шеи, вот так, не бойтесь, мне не больно, держитесь крепче. Теперь гарцуйте, хлопайте. Мне нравится. Но за волосы не дергать. На закорках! На закорках! А вы легкий, как перышко! Кажется, несмотря на отцовы денежки, долго вы не протянете, мой бедный задохлик!
IV
В хозяйской столовой зажгли люстру. Но синеватый свет, проникающий в щели ставен, указывает, что день в полях и садах снаружи все еще длится. В центре стола над открытой супницей вьется пар. Месье Реби говорит лакею:
– Пьер, позовите сюда новенькую пастушку. Пусть гости «Терний» отвлекутся немного.
Дверь отворяется.
– О, какая миленькая девчушка, – говорит сенатор.
Сквозь пар, поднимающийся над супницей, Милу видит белокурое создание с коротко остриженными прямыми волосами (в самом деле, надо было видеть передник и юбку, дабы понять, что это девочка).
Голубые глаза, нос немного широкий, чуть вытянутый, на щеках веснушки. Маленькие, раскрасневшиеся руки смиренно сложены поверх фартука в синюю и белую клетку.
Милу смотрит на руки и замечает глубокий шрам, оставшийся от топорика. И весь облик Жюстины при первом же взгляде говорит о страданиях, о тяжком житии маленьких пастушек. Она старается спрятать невзгоды за тонкой нежной улыбкой, тем не менее невзгоды видны и сияют вокруг нее во всей своей славе. И сразу же, даже не молвив ни единого слова, Жюстина попадает в воображаемый мир Милу, присоединяясь к Данба и маленькой Розе. Разве не страдала она так же, как маленькая Роза (правда, для нее все происходило на самом деле)? Ты страдаешь, и никто не любит тебя, и говорят всегда с тобой грубо. Вот почему я пойду к тебе навстречу, возьму тебя за руку и поведу в место лучшее, прямо у моего трона, в стране, где я – король.
– Откель ты, кошурка? – спрашивает месье Реби, чтобы показать свое знание пату а.
Жюстина отвечает, что она из Игранда. Мадам Сорен пристально на нее смотрит.
– Скажи мне, дитя, чего тебе больше хочется: поесть или помолиться? – спрашивает она.
Когда с пристрастием расспрашивают человека, которого любишь больше всего на свете, кажется, что расспрашивают тебя самого, и отвечаешь потом тоже будто бы ты, а не он. Нерешительный взгляд Жюстины встречается с взглядом Милу, тогда она понимает, что именно нужно ответить, дабы понравиться мадам Сорен.
– Мне больше хочется поесть, нежели помолиться, мадам.
Все смеются. Ее отпускают, махнув рукой, и, когда она уже ушла, гости все еще продолжают смеяться. Милу счастлив, словно выиграл какое-то важное состязание.
И отныне Жюстина составляет часть его жизни, его подлинной жизни – той, что он проживает в невидимом мире, где он такой большой, все и вся побеждающий.
В «Терниях» Милу спит не в алькове, как в Монлюсоне, а в спальне матери, у него там отдельная маленькая кроватка.
Месье Реби занимает соседнюю спальню, дверь в которую остается открытой. Проворочавшись целых три часа, ближе к полуночи Милу больше не в силах сдерживаться:
– Мама?.. Мама?
– А, что?
– Мама, я хочу тебе кое-что рассказать.
– Что ж, расскажи.
– Я сочиню басню.
– Что сочинишь?
– Басню!
(Милу знает: то, что он хочет написать, в «Поэтической сокровищнице» зовется «стихами».
Он никогда не произносил это слово громко, оно кажется ему высокопарным, диковинным, слишком красивым, и он опасается, как бы не дрогнул голос, когда он начнет говорить об этом.)
– Ты хочешь написать басню? О чем?
– Басня будет называться «Несчастный топорик».
– И поэтому ты решил меня разбудить? Какой ты смешной, как же топорик может быть несчастным? Это ведь глупо. Иди лучше спать.
Милу, сам не зная почему, опасается, как бы мать не догадалась, что мысли о топорике и новой пастушке меж собой связаны, он сохраняет внешнее спокойствие, решая обязательно воплотить мечту и сочинить «басню».
Но слова – все слова французского языка – тут, перед ним, они выстроились, подобно войску, которое преграждает путь. Он храбро устремляется вперед, бросаясь вначале на два или три слова, которые видит в первом ряду и хорошо уже знает. Но они отталкивают его. И вся армия слов окружает его, встает густыми рядами, замирает, поднимается ввысь, словно огромные стены. Он в последний раз атакует – о, подчинить себе всего лишь какую-то сотню слов, заставив их выразить важнейшую вещь, о которой он хочет сказать! В последнем рывке ум напрягается, кажется, голова сейчас лопнет, мышцы сводит от напряжения, становится больно… Внезапно он падает и бросает затею; удрученный, он чувствует тошноту и какую-то бесконечную пустоту внутри.
Тогда-то он и находит слово, непостижимым образом содержащее в себе все, что должна была объять басня о «Несчастном топорике»; и, укрывшись с головой одеялом, рукой прикрывая рот, он едва слышно шепчет:
– Жюстина… Жюстина… Жюстина…
И в конце концов засыпает.
V
С приветственными возгласами ангелов Земля восстала от сна, черная, дымящаяся, навстречу Утру. Милу пробудился в прохладе спальни.
Вокруг уже светло, легкие синеватые тени укрылись в складках белеющих занавесок. Внезапно он чувствует какое то недомогание, как случается, когда вечером лег в добром здравии, а утром, проснувшись, чувствуешь неприятное покалывание в горле и думаешь: «Опять простуда, мама рассердится!» Однако сейчас дурнота не из-за боли в горле, а из-за звенящих в голове слов: «Сделаем жизнь ее невыносимой!»
Что же ему предпринять, как помешать Юлии мучить Жюстину? Что он скажет, когда она спросит, отчего он больше не хочет играть в игру? Напрасно он пытается выдумать какую-то ложь. Может быть, вдохновение явится, когда настанет пора отвечать? Но было бы лучше, если бы земля уже сейчас поглотила Юлию.
«Господь, Господь, пусть она прямо сейчас умрет!»
Но тут становится страшно, что молитва уже услышана и желание вот-вот исполнится.
«Господь, умоляю Тебя, сделай так, чтобы Юлия Девенсе не умирала!»
Поднявшись, он несколько успокаивается. Решение принято: он пойдет на все, лишь бы Юлия не терзала Жюстину. Если что, он убьет Юлию, ударив ее ногой. И вот он кидается с тумаками к туалетному столику.
VI
Настало 29 августа, но ничего из ряда вон выходящего не случилось. Впрочем, у Милу есть все, о чем только можно мечтать: он находится вблизи любимого существа. (Он видит Жюстину дважды в день, все время издалека, когда она отправляется на поля и когда возвращается, ведя коров.) День рождения теперь такой же день, как все остальные.
Его обняли, поцеловали, пожелали быть умненьким. Мать лишний раз отвела его в гостиную к портрету месье Сорена. Отец провозгласил:
– Вот выдающийся муж, на которого ты должен равняться!
– Да он ему и в подметки-то не сгодится, – добавляет мадам Реби тоном, способным обескуражить самые пылкие рвения.
Милу, содрогаясь, вперяет взгляд, полный ненависти, в великого члена семейства, который был когда-то парламентарием и знал Гамбетту. С тех пор как мать после скандала заставила его на коленях просить прощенья перед портретом дедушки, Милу считает покойного месье Сорена самым ненавистным врагом. Тем не менее выглядит покойный месье Сорен как вполне благоразумный и добропорядочный буржуа, затянутый в редингот времен Второй империи. Милу стойко выдерживает взгляд с портрета. Эти глаза, один из которых в тени, зорко за ним наблюдают, он же с давних пор мечтает проткнуть их перочинным ножом Юлии Девенсе. Но что, если с разорванного полотна потекут слезы и кровь? Рядом с портретом висит обрамленная гравюра, на которой изображен толстенький коротышка – Гамбетта.
– Эмиль, – говорит мадам Реби, – ты должен пообещать дедушке, что станешь похожим на него: благоразумным и уважаемым человеком. Давай скажи: «Дедушка, обещаю тебе…»
Месье Реби, несколько смутившись, уходит из гостиной. Милу покорно повторяет обещание. А потом добавляет:
– А Гам-Беде что нужно пообещать?
Гамбетта в доме Соренов – божество, которому истово поклоняются. Милу получил пощечину.
Больно не было, но какое унижение! Мать редко прибегает к подобному наказанию. Милу поворачивается к ней с желанием сейчас же ее убить. Но она уже вышла, дверь гостиной закрылась, Милу остался один под строгим надзором Гамбетты и месье Сорена. Он не плачет, но опускает глаза и уже не решается взглянуть на двух идолов; в нем теперь столько ненависти, что одного взгляда хватило бы, чтобы дедушка и трибун вывалились из рам.
Мысли несутся вихрем, и он вспоминает, что трибун во время осады покинул Париж на воздушном шаре и таким образом миновал вражеские войска. Милу представляет себя в рядах врага с остроконечной каской на голове (и так этим гордится!). Он тщательно прицеливается. Отсюда легко различить, как трибун в цилиндре и рединготе, стоя в корзине, обращается с речью к тучам. Гремит выстрел, быстрый, как мамина пощечина, и продырявленный шар валится наземь.
– Долой Республику! Да здравствуют пруссаки!
Прозвучал первый дрожащий, сдавленный крик. Но вскоре губы привыкают к кощунству. Воодушевленный, Милу кричит пронзитель ным голоском, не прерываясь: «Долой Республику! Да здравствуют пруссаки!» Через несколько минут он хрипнет и замолкает, все же он надеется, что республиканцы слышали его по всей Франции. Тогда он бросает взгляд, полный жалости и презрения, на месье Сорена и Гамбетту: он только что попрал собственными ногами все самое сокровенное, эти старики его больше не напугают!
Он вздрагивает. В гостиную вошла Юлия Девенсе. Мадам Реби ей сказала:
– Пойди отыщи его и сделай так, чтобы он мог выйти к обеду.
Юлия смотрит на него пристально, нежный взгляд выдает притворство, она быстро подходит к нему:
– Месье Эмиль, вы плакали?
– Лгунья! Как раз наоборот: я смеялся! Да, я вдоволь повеселился! И знаешь что…
И на одном дыхании он выдает ей свои планы: когда ему исполнится пятнадцать, он убежит от родителей и запишется в прусскую армию, и…
– Опять одни глупости, месье Эмиль!
– Я так и сделаю! Вот увидишь!
Она молча усаживает его на кушетку рядом с собой. Весь хмурый, он не сопротивляется.
– Конечно же я недостойна месье Эмиля. Я лишь его бедная служанка, дочка фермера при его отце, деревенщина…
Он глянул на нее, немного напуганный этой новой манерой.
Она же продолжает тихоньким голоском:
– Месье желает одарить подаянием свою маленькую служанку? Один только поцелуй? – И, поскольку он наклоняется к ней, приказывает: – В шею. Да побыстрее. Ай, я сама уберу волосы. Вечно вы за них дергаете. Быстрее, а то войдут.
Губы целуют возле ушка, кожа там белая, под ней бьется нежная синеватая жилка. Как сладко. Он целует ее только раз, желая при том укусить – Юлия ведь такая злая!
– Прошу вас отметить, – говорит она, – что сама я вас не целую… Хотите, открою вам одну тайну?
– О! Снова какое-нибудь вранье!
– Нет, все чистая правда, клянусь. Хотя с какой стати мне выдавать свой секрет?
– Уж нет, скажи, я хочу, я приказываю!
– Ну да, а потом вы пойдете и выложите все маме. Вы такой глупый. Если родители с вами милы, вы рассказываете им все, что узнали, даже если вас ни о чем не спрашивают. А потом удивляетесь, что они пользуются услышанным и морочат вам голову. У меня все проще: я ничего не рассказываю отцу. И он от этого не страдает. Например, минувшей зимой я забавлялась, пряча столовое серебро в кучах овса в амбаре. Дни напролет он искал это серебро, костеря всех на свете. Думаете, у меня свербело открыть ему, где приборы? Нет уж, дудки! У папы рука тяжелая. Искать перестали, и в один прекрасный день я до смерти обрадовала отца, обнаружив все его вилки. Вот так следует упражняться во лжи! Если бы месье Эмиль мог держать рот на замке, я бы ему такое понарассказывала!
– Ну, про какую тайну ты говорила-то?
– Ага, ну так вот. И не думайте плакать. Я собираюсь порвать его герб.
– Опять эта чушь!
– Чушь не чушь, а все гораздо серьезнее, чем выдумаете!
– Ох! Хотелось бы мне иметь столько сил, чтобы отвесить тебе мильон оплеух!
– Тихо! Месье приглашают к столу. А я пойду обедать на кухню, там мое место. Если вы, к своему несчастью, раскроете великую тайну, которую я вам тут поверила, я расскажу, что вы меня насильно поцеловали и что я застукала, как оборванка учила вас сквернословить. Ах, и правда, я же забыла, что мадемуазель Жюстину трогать нельзя.
– За стол, негодный ребенок, – говорит мама, открыв дверь. – И постарайся не вгонять меня в краску перед гостями. Что ж, можешь гордиться тем, как начал девятый свой год, обормот ты эдакий!
– Мадам, – молвит смиренно Юлия, – я усовестила месье Эмиля – растолковала, насколько родители его великодушны, он раскаялся и пообещал больше вас не расстраивать.
VII
Гости «Терний» за обедом ведут себя оживленнее, чем обычно, – день праздничный, у приглашенных возле стаканов с водой стоит по фужеру шампанского.
Милу со своего места оглядывает сельские дали, виднеющиеся в двух окнах столовой: поля средь низких оград, большой холм, колокольню Флерьеля среди лесов. Дали эти тихи и спокойны под солнцем, они не празднуют день рожденья Милу. Они, наверное, даже не знают, что сегодня 29 августа.
– Еще шампанского, чтобы поздравить наследника? – спрашивает мадам Сорен.
– И да будет пить он только в своей семье! – говорит, улыбнувшись, сенатор.
Милу уже позабыл сцену в гостиной. Он очень весел, и дурные манеры избалованного ребенка проявляются во всей красе. Он пускается задавать вопросы гостям, ставит локти на стол.
– Ваш наследник не дремлет! – говорит кто-то.
– Наш наследник не подведет! – восклицает мадам Сорен с гордостью, гордостью, от которой млеют сидящие за столом буржуа, думая о занимаемом ими положении, доходах, надеждах. От этого над столом витает дух счастья, мешающийся с запахом жареного цыпленка.
Сенатор во всех подробностях осведомляется у месье Реби о возможностях сего края. Есть здесь что-то, способное нас заинтересовать? Тогда говорят о рудниках, шахтах, образцовых хозяйствах, затратах железнодорожной сети. Месье Реби только что упомянул город, о котором нельзя сказать без улыбки, какая возникает на губах у провинциалов, когда они беседуют о миловидной даме несколько вольных взглядов:
– У нас еще есть Ривклер ле-Бен…
Ривклер… Это название вызывает в памяти ребенка расчерченные тенями и светом картины бесконечного парка, где слышны мазурки и идут мимо дамы, одетые в белые кружева. Скрытые вуалями, их лица прекрасны, как образы рая, на руках у них белого цвета перчатки, и держат они золотые сумочки, ридикюли.
Город этот живет лишь тогда, когда жизнь прекрасна, пробуждается он по весне и существует все лето в тени деревьев. Кажется, будто это заморские страны: люди на улицах говорят на неведомых языках, по вечерам перед расцвеченными террасами поют неаполитанцы.
По ночам в сияющих казино мимо проходят женщины, у которых руки обнажены, они украшены лентами, тела их спрятаны под покровом цветов, драгоценностей и атласа. Под сводами отелей и в тени парков встречаешь существ, черты которых желаешь потом помнить вечно и которых любил бы смертельно, если б не были они столь недоступны, словно явившись к нам из мира иного. На песке цвета розовой охры остались миниатюрные следы самых красивых ног Андалусии. Под шелест мазурок в дни детских балов танцевали здесь английские девочки в коротеньких юбочках, показывая коленки, и маленькие славянки, чей акцент – словно переливчатый шум местных ручьев. А в середине сезона приехали туда три дочери президента Боливии, совсем юные, столь пленительные, что не сравнить ни с одной мечтой, прекрасные, как лики святых.
Милу вновь видит эти отели, где в ароматах летними ночами смежает веки сама Красота. Красота побеждающая и жестокая, Красота изобильная, драгоценная, от вида которой сердце сжимается и можно ослепнуть. Стоит один раз ее увидеть, и не забудешь вовеки, и даже воспоминание о ней причиняет боль. Милу всей душой тогда скрывается в помыслах о Жюстине.
Неподвижно сидя на стуле, душой он рядом с Жюстиной, в объятьях Жюстины. Из глаз его уже столько раз лились слезы, и теперь он одним взглядом отталкивает всплывшие было дивные образы улыбающихся иностранок Ривклера, чьи роскошные волосы убраны диковинными цветами. «Жюстина, я держу тебя за руку!» Он осмеливается слегка сжать эту маленькую больную ручку, изуродованную когда-то топориком. Он берет ее бережно, вот так, и они отправляются пешком по прекрасным, широким дорогам Франции. Когда она устает, он несет ее. Когда она голодна, он просит милостыню на фермах. «Ты столько всего вытерпела, что любви моей всегда будет недостаточно. Я хочу выстрадать все, что выпало на твою долю, лишь тогда я буду тебя достоин».
Взрослые вокруг Милу по-прежнему продолжают беседу. Делают прогнозы на будущее. Застолье затягивается, запахи жареного цыпленка и принесенных ликеров приводят Милу в отчаяние. Слово берет месье Реби, и Милу дозволяет голосу отца проникнуть в его потаенный мир:
– Со всем, что сын от меня унаследует, перед ним откроются любые перспективы. Сможет поступить в лучший университет, изучать право…
– Да, политика распахивает любые двери.
– В любом случае, мы можем быть уверенными в нашем округе. Никто не осмелится провалить на выборах внука месье Сорена, – заявляет бабушка.
Милу глядит сквозь окна на тихие, освещенные солнцем сельские дали; там словно бы различимо чье-то беспристрастное и величественное присутствие, приносящее горькое утешение. Месье, старающиеся устроить его будущее, вызывают у ребенка отвращение. Он хотел бы их обругать, накричать на них, обозвать теми грубыми словами, которые знает: свинья, шваль, лярва…
– Так отлично, – выступает сенатор, – прекрасно! Со всем, что оставит ему месье Реби, наш юный друг сможет однажды войти в состав первой магистратуры Республики.
– Ну, он может стать лишь министром или правителем какой-нибудь колонии, – продолжает месье Реби.
– Посмотрим. Но вы зря говорите об этом в присутствии ребенка, он может чересчур возгордиться.
Милу высокомерно улыбается. Республика? Минувшим утром он от нее отрекся. Эти лощеные месье все так или иначе схожи с Гамбет-той! Он больше не может, сейчас он взорвется.
«И все же, Жюстина, ты в молчанье претерпевала жестокости твоих хозяев». Отныне Милу будет представлять, что его родители на самом деле хозяева, платящие ему гроши и делающие жизнь несчастной. Он откажется от их ласк. Никогда больше не будет гневаться, как этим утром, и все их ранящие слова будет хранить в себе, чтобы страдать еще больше. «Страдать столько же, сколько страдала ты, ради твоей любви, дорогая Жюстина! Теперь, – думает он, – я нахожусь в услужении».
– Но его то мы не спросили! – говорит, громко смеясь, сенатор. – Кем вы хотите стать, мой юный друг, когда вырастете? Генералом или президентом Республики?
– Послом?
– Академиком?
– Хочу стать прислугой! – отвечает Милу.
VIII
Конец сентября. Рассвет. Гости покинули «Тернии» больше недели назад. Небо уже не такое высокое, как в августе, и солнечные лучи по вечерам, перед тем как угаснуть, подолгу освещают луга.
Милу проснулся как обычно. Тем не менее для него это утро не похоже на остальные – он решил сделать что-то невероятное.
Он не спешит. Он должен выбрать момент, когда все слуги будут заняты, одни разойдутся по комнатам, другие отправятся смотреть за скотиной, и на кухне никого не останется.
Он сразу же взялся за дело. Подвешенный к деревянной полке топорик прямо перед ним, возле мойки, на которую Милу кладет, растопырив пальцы, левую руку. Рана Жюстины была возле безымянного пальца. Милу хорошенько прицеливается, поднимает зажатый в правой руке топорик и закрывает глаза.
Глухой удар, и топорик из дрожащей руки выпадает. Он открывает глаза и видит, как льется кровь. Выглядит ужасно: большой порез, похожий на ее. Но боли он не испытывает. Кровавая струйка тихо течет, слабо пульсируя. Жюстина об этом узнает. Может, она подумает: «Вот это да! С сыном хозяев случилось то же, что и со мной, рана возле того же пальца и на той же руке».
Но лучше, если она ничего не узнает. Конечно, она может догадаться, но…
По раковине уже течет кровавый ручеек, стекает по стенке и скользит к отверстию в железном кольце… Рану обычно промывают водой. Ее рану тоже должны были промыть. Милу правой рукой берет эмалированную миску и набирает в нее из-под крана воду. Опускает туда окровавленную левую руку, холодная вода покалывает порез.
Кровь струится в воде подобно густому дыму в отяжелевшем воздухе. Вскоре кровь образует на дне миски вязкий темный осадок. Ее уже слишком много. Милу меняет воду один раз, два, три с перерывами минут по пять.
Кровь продолжает идти. Милу перепачкал в ней правую руку и замечает теперь, что кровь повсюду – на лице, на белом воротнике, на светлой курточке… И она никак не останавливается!
Он пытается пошевелить рукой, которая в свежей воде уже занемела. Ой, что это? Он вынимает руку и обнаруживает, что с пораненного пальца свисает наполовину оторванный ноготь.
Тогда он в ужасе бежит в комнату, где в тени полуопущенных штор мать умиротворенно трудится над вышивкой. Он появляется на пороге, весь бледный, смотреть страшно, будто ребенка кто то пытался только что заколоть. Сил ему хватает только, чтобы выговорить: «Посмотри, мамочка, что получилось, когда я играл с топориком!»
Потолок, кружась, опускается, и Милу падает на паркет.
IX
Прошла первая неделя октября, настала последняя неделя каникул. В «Терниях» чувствуется дыхание осени. Над лугами, средь изгородей, по аллеям, в лесах беспеременно веет прохладный ветер. Синее небо стало темнее, мрачнее. Владения тишины в Бурбонне ширятся, множатся.
Однажды утром Милу надевает одежду, которую носил прошлой зимой. Так встречаются со старыми, верными приятелями. Он гладит темные, плотные ткани и смотрит прямо в глаза скорой зиме. На руке повязка, кожа на пальце потемнела, но рана уже заживает. Однако он почти жалеет, что не поранил тогда и вторую руку, поскольку близится уже эра уроков, заданий; учитель спрашивает: «А как же диктант?», ему отвечают, указывая на забинтованную малютку: «Мсье, я ведь не в силах писать!»
Месье и мадам Реби готовятся к отъезду из «Терний», где мадам Сорен пробудет еще несколько недель в окружении своей прислуги. Заполненные доверху чемоданы уже отправили в Монлюсон. Для Милу все так, словно они уже уехали. В мыслях он уже живет в темных комнатах Монлюсона. Обустраивает там уютный мир средь игрушек и в компании Данба, маленькой Розы и милейшей пастушки Жюстины.
Ведь Жюстина может остаться и жить в «Терниях» до следующих летних каникул. Милу будет хранить любовь к ней, воспоминания о ней и ее образ в своей невидимой вселен ной. И так даже гораздо лучше, чем если бы она была рядом, так она – у него внутри. Он даже более не пытается ее заприметить…
И вот однажды настает день отъезда. Начав закрывать платяные, стенные шкафы и готовя машину, взрослые говорят детям:
– Поиграйте пока на улице.
И Милу, и Юлия Девенсе спускаются по аллее к лесу. В полном молчании, ибо такова воля взрослых и разделяющая детей судьба; оно само по себе уже многое значит и не нуждается ни в каких дополнениях.
Наконец Милу не выдерживает молчания и сообщает:
– Рука заживает.
(На самом деле ему все равно.)
– Покажите мне, – говорит Юлия.
Он снимает напальчник и повязку. Теперь виден бедный, намазанный мазью порезанный пальчик с отставшим ногтем.
– Фу, гадость какая! В самом деле, никогда б не подумала, что неженка из буржуа на такое способен!
– Способен… на… что? – испугавшись, спрашивает Милу дрогнувшим голосом.
– Сначала уберите вот это… Недоставало только, чтоб вы втюхались в нашу рябуху!
Милу отшатывается, словно пораженный ударом молнии. Нечестивица вторглась в святая святых мира Невидимых.
– О! Для какого-нибудь полоумного еще туда-сюда! Но, говорю ж вам, я думала, вы такой оранжерейный цветочек!
– Юлия! Юлия! Юлия! Юлия!
Милу вопит, чтобы заглушить преступный голос. Принимается умолять, затем угрожает.
– Замолкни! Если скажешь еще хоть слово, я сделаю что-то ужасное – выколю тебе глаз или засуну руку тебе под юбки! Замолкни! Хочешь, отдам тебе монеты, чтобы ты замолчала?
Однако, опустошенный, замолкает он сам.
– Вот так, успокойтесь, месье Эмиль… Вам нечего опасаться; я одна догадалась, а вы знаете, что я не болтлива. Судите сами. Сначала вы устроили мне сцену после того, как мы было решили ее извести, это случилось на следующий же день, тогда я задумалась – я знала, что в промежутке вы успели ее повидать в столовой. Ладно. Потом эта манера, когда вы говорили со мной о ней, притворяясь, что забыли ее имя или не узнали, что это она идет обратно с полей, а вы битый час торчали у окна, чтобы не пропустить, когда же она вернется! Вы думаете, меня можно вот так обвести вокруг пальца? А потом еще этот топорик!
– Юлия! Юлия!
– Ладно, не начинайте. Однако ж прошу вас заметить, что с того случая я была с вами очень мила и, пока у вас был жар, сидела рядом, сохраняя благоразумие; ни разу не сказала, что собираюсь порвать ваш герб, хотя мне очень хотелось! А потом еще на прошлой неделе. У коров из-за того, что они лежали в мокрой траве, потрескалось вымя. Вам кто-то сказал об этом, а я сказала, что по такой причине они злятся и их даже опасно доить. Так и чего, месье Эмиль, которого от парного молока тошнит, пошел искать мамашу Муссетт, чтобы попросить у нее молочка. И заставил ее подоить всех коров на час раньше обычного.