Вторая Государственная дума. Политическая конфронтация с властью. 20 февраля – 2 июня 1907 г.

Читать онлайн Вторая Государственная дума. Политическая конфронтация с властью. 20 февраля – 2 июня 1907 г. бесплатно

Текст печатается по изданию:

В.А. Маклаков. Вторая Государственная дума.

Paris, Editions et Librairie la Renaissance

Рис.0 Вторая Государственная дума. Политическая конфронтация с властью. 20 февраля – 2 июня 1907 г.

© Перевод, ЗАО «Центрполиграф», 2022

© Художественное оформление, ЗАО «Центрполиграф», 2022

Глава I

Смысл роспуска 1-й Думы и политическая программа Столыпина

Время от 8 июля 1906 года до 3 июня 1907 года представляет последнюю страницу периода, который называли «первой революцией». Роспуск 2-й Думы его завершил. При 3-й Думе внешнее сходство с «Революцией» исчезает. Начинается эпоха «конституционной Монархии». Левая общественность глумилась над «третьеиюньскою» Думой, над ее «угодливостью» и «раболепством». Поводы для законного негодования эта Дума давала не раз. Но любопытно, что одновременно с нею начался подъем России во всех отношениях. «Конституционный строй» показал этим свою пригодность для России, несмотря на ее политическую неопытность и на проистекшую из нее массу ошибок. Но период конституционного обучения уже через 6 лет (1914) был приостановлен европейской войной, а потом прикончен подлинной революцией.

В конце «первой революции» стоит злополучная 2-я Дума. Ей не повезло сравнительно с первой. Первую или ненавидели, или прославляли; вторую, по-видимому, вспоминали только затем, чтобы бросать в нее камнями, которые летели с самых разных сторон.

Справа умудренный жизнью Коковцев вспоминает об этой Думе с не похожим на него озлоблением и несправедливостью. Он говорит, будто ее заседания «носили характер какого-то невероятного сумбура, настолько было ясно, что никакая продуктивная работа была не мыслима; да она никого в Думе и не интересовала, а все время уходило на бесполезные попытки правой фракции бороться против явной демагогии, неприкрываемого стремления дискредитировать правительство по всякому поводу со стороны всех остальных фракций, которых на самом деле и не было, так как вся Дума представляла сплошное революционное скопище, в котором были вкраплены единицы правых депутатов, отлично сознававших всю свою беззащитность даже с точки зрения руководства прениями со стороны председателя Думы»[1].

По-иному, но не справедливее судили и слева. В предисловии к своей книге «103 дня 2-й Гос. думы» А. Цитрон излагает общее мнение «левых». Все, по его словам, негодуют на эту Думу, которую будто бы «погубили» кадеты: «Для всякого наблюдателя жизни Думы вставало непреложной истиной два положения: отступление партии народной свободы от начал русского освободительного движения и последовательная, прямолинейная тактика социал-демократов».

Поучительнее всего, как об этой Думе отзывались сами кадеты. Привожу цитату Винавера: «И когда затем над безмолвствующей страной пронесся бушевавший семь месяцев смерч столыпинского режима, обществом овладело раскаяние, и собравшаяся «левая» Дума, под влиянием новых, идущих особенно сильно из провинции веяний, выставила резко лозунг: «беречь Думу», беречь уже не ту Думу, полную вдохновенного полета великой эпохи, успевшую в короткое мгновение одолеть все трудности новизны дела, начертить горделивые контуры нового государственного строительства, блеснувшую мужеством и талантами, внушавшую одним надежды, другим если не страх, то уважение: «беречь» решено Думу серенькую, Думу «безглавую», Думу как «символ»[2].

Эта строгость ко 2-й Думе тем разительнее, что причина «бесцветности» второй «серенькой Думы» лежала как раз в том «блеске», «мужестве», «вдохновении» 1-й Думы, которые прославляет Винавер и которые не привели ни к чему; именно за них расплачиваться пришлось 2-й Думе. Она оказалась в положении «обманутого сына» перед «промотавшимся отцом»; а Винавер посадил ее на амплуа тех дурнушек (repousse-beautе), которых французские красавицы вывозят с собой для выгодного сравнения. Во имя исторической правды надо быть объективнее к жизни этих двух Дум.

Общественное мнение считало бесспорным, будто деятельность 1-й Думы была борьбой «конституции» с «пережитками Самодержавия». Такое определение можно принять, но с поправкой, что «конституцию» защищало правительство, а «пережитки Самодержавия» – Дума. Это кажется парадоксом. Но в нем разгадка этого времени.

Конечно, в тогдашнем правительстве не было никого, кто бы еще до 1905 года боролся за конституцию. Министров брали исключительно из класса, воспитанного на Самодержавии; никто из них о конституции не мечтал. И тем не менее за время 1-й Думы нельзя указать ни одного действия правительства, которое бы конституцию «нарушало». С многими шагами его можно не соглашаться, но они были «конституционны». Было ли это результатом дисциплины культурных людей или притворством – безразлично. Конституция была все время на их стороне, и своим лояльным к ней отношением они отличались от Думы. Бюрократия приспособилась к новым порядкам и выдвинула «парламентарных» министров; этим лишний раз доказала способность русского человека не пропадать в трудных условиях.

Иное придется сказать про членов 1-й Государственной думы. Они давно были борцами за конституцию; многие были знатоками «парламентской техники» и считали себя «врожденными парламентариями»[3]. А деятельность их в Думе оказалась сплошным отрицанием конституции.

Это я подробно показывал в своей книге «Первая Дума» и не хочу повторяться. Только добавлю, что все неконституционные поступки и заявления, как отдельных членов, так и целой Думы, вытекали из того понимания, которое они имели о себе и своей роли. Они считали ее одну выразительницею «воли народа», которая выше конституционных «формальностей». С первых шагов они потребовали уничтожения верхней палаты, как средостения, подчинения министров себе и установления строя, где «Монарх только царствует, но не управляет». Что такое понимание было переоценкой своей фактической силы и недооценкой силы противника – ясно. Но оно, кроме того, было и отрыжкой идеологии главной язвы России – Самодержавия, при котором утверждение, что «закон» должен быть выше «воли» Монарха, считалось признаком «неблагонадежности». Для 1-й Госуд. думы аналогичное утверждение относительно ее самой казалось «отсталостью»; «воля» народа, которую она выражает, выше законов. Если понимали, что у Думы нет сил такую точку зрения отстоять, то никто не замечал, насколько для «конституционалистов» она была недостойна. Только когда депутаты опасались, что их собственные права будут нарушены, они под защиту формальной конституции соглашались их ставить. Они считали ее обязательной для правительства. Но ведь то же самое было и при Самодержавии; и оно от других требовало, чтобы закон соблюдался; привилегия его нарушать принадлежала ему одному. Идеология Думы в этом совпадала с Самодержавием.

Сходство шло еще глубже. «Освободительное движение» не заслуживало бы ни своего имени, ни своего места в истории, если бы целью его было не обновление России, не водворение в ней права как высшего руководителя общежития, а замена одной «воли», т. е. «произвола», другой. Из какой бы социальной среды ни вышел новый неограниченный повелитель России, какие бы цели он ни ставил себе, его «произвол» остался бы произволом, и при нем не создалось бы ни «правового порядка», ни «правовой атмосферы». Зло Самодержавия, которое со времен Сперанского все же хотело противопоставлять себя «деспотии» и сочетать Самодержавие с управлением «на твердом основании законов», заключалось именно в том, что, по силе наших законов, Самодержец мог изданные им самим законы, не отменяя их, – нарушать. Он считал себя выше их. Этой аномалии уже не было в Основных законах 1906 года; уже по тому одному они были настоящей «конституцией» и делали впервые правовое государство в России возможным.

Первая Дума этого не оценила. Она претендовала на то, чтобы ее воля считалась выше законов. В своей реплике на декларацию Набоков называл Думу не Законодательной палатой, а «законодательной властью». В запросе о черносотенных телеграммах критика Думы квалифицировалась как «дерзостное неуважение», технический термин закона, применяемый только к «Верховной Власти».

Это не было только плохою редакциею. Это совпадало с учением наших «властителей дум», будто основные законы 1906 года только «лжеконституция», пока в ней есть преграды для «суверенности» Думы, пока существует вторая палата из назначенных членов и правительство, которое перед ней не ответственно. Либеральная общественность считала это самоочевидной истиной. Ничего сделать нельзя, говорил Милюков, пока не будет введена 4-хвостка для выборов в Думу, не будет уничтожена 2-я палата и правительство не будет перед Думой ответственно. Без этого будто бы настоящей конституции нет.

Тогда иногда замечали, что с этого нельзя «начинать», что это может быть только «конечною целью». Но сейчас должно добавить, что этим учением наши политики стремились ввести в России тот самый спорный порядок, который в Европе привел к «кризису демократии». При таком понимании «народному представительству» угрожает соблазн подчинить себе все функции государственной власти, становиться самому «Самодержавием». Всякое Самодержавие, хотя бы большинства, с господством права несовместимо. Оно порождает «угнетение», «произвол». Нужно иметь такую многовековую политическую культуру, как в Англии, чтобы уметь добровольно самого себя ограничить. Этого не могло быть в России, выросшей на Самодержавии; первая Дума вдохновлялась его идеологией, когда считала для себя унизительным подчиняться «закону». Для установления начал правового порядка в России надо было Самодержавие Монарха ограничить, а не заменять Самодержавием большинства Гос. думы. Конституция 1906 года – ив этом громадное ее преимущество перед хвалеными «освобожденскою» и «земскою» конституциями, – именно это и сделала; она была построена на принципе разделения властей и их равновесия. Она ограничила Верховную Власть, но и «представительству» дала противовес в лице исторической власти, от него не зависящей. В этом был путь к установлению «правового порядка». Недаром Мирабо такими именно доводами защищал когда-то перед Национальным собранием «королевское вето»[4]. Это было нужно России, поскольку она хотела «правового порядка», основы которого важнее преходящих и условных государственных форм, в которые он облекается.

Но «вожди» рассуждали иначе. Случайность и внешность они принимали за сущность. Парламентарный строй, 4-хвостка для выборов представлялись им непременными «атрибутами» конституционного строя. Без них он будто бы был «лжеконституцией». Потому они сочли и Основные законы «насилием» над «волей народа» и не хотели признавать тех полезных начал, которые в них были заложены. В своей самоуверенности они не предвидели, что скоро в более опытных странах многие эти политические аксиомы будут взяты под сомнение.

Это придало тогдашней борьбе с правительством своеобразный характер. Когда правительство защищало конституцию от захватных поползновений народного представительства, оно понимало, что делало. Но что тем самым оно отстаивало принцип «правового порядка» против «Самодержавия» – ни общество, ни Дума, ни власть себе не отдавали отчета. А между тем из этого получилось, что победа правительства над Думой оказалась победой конституционных начал и Столыпин мог бы продолжать то дело, которому Дума не сумела служить. К несчастью, положение уже было сильно испорчено; оно напоминало задачу – продолжать войну после того, как генеральное сражение было проиграно. Если война и не окончилась, то обстановка ее стала совершенно другой.

Главный грех 1-й Думы был в том, что она подорвала ту «мистику конституции», которая овладела страной в 1904–1905 годах. Ведь даже для сторонников Самодержавия конституция тогда стала казаться единственным выходом. Без такого общего убеждения и Манифеста бы не было. Конечно, те, кто от него ждали немедленного успокоения, были наивны и могли скоро убедиться в ошибке. Вакханалия, которая вслед за ним началась, была хуже первых дней революции 1917 года. Это наблюдение не мне одному в 1917 году приходило на ум. Но эти события конца 1905 года самой идеи «конституции» еще не порочили. Ведь ее пока не было. Через полгода обстоятельства переменились. Натиск революции в 1906 году был отбит. Конституция была объявлена, произведены выборы, открыта торжественно Дума. Государь стал конституционным Монархом и пытался лояльно играть свою новую роль. Приветствовал депутатов, как «лучших людей»; обещал «непоколебимо охранять» новые Основные законы; воздержался от упоминания своего исторического титула «Самодержец», что было всеми отмечено. И когда после этих «авансов» все-таки началась сразу атака на его власть, когда он увидал, как пренебрежительно Дума относится к данной им конституции, куда она с легким сердцем ведет государство, он испытал то же чувство раскаяния, которое, вероятно, переживал в 1917 году, когда размышлял о подписанном им «отречении». Тогда совершился перелом в его отношении к конституции.

Не в его характере была смелость решений. Конституции он не отменил. Но его доверие с тех пор пошло к тем, кто ее не признавал. По этому признаку стало определяться его отношение к людям. Это открыло особенному сорту людей соблазнительный путь для успеха. Не нужно было понимать интересов России; достаточно было отрицать конституцию, показывать демонстративное пренебрежение к Думе, чтобы в его глазах попадать в число «умных и верных» людей. Государь не сознавал, какой уродливый отбор он этим сам делал в своем окружении. Те, кто стремился безболезненно ввести новый порядок, подпадали под его подозрение. Его доверие направилось к тем, кто толкал его к гибели. Условия же нового строя дали им в руки действительное средство влиять на Государя. Они тоже стали ссылаться на волю «народной массы», которая будто бы не хочет ограничения его власти. Они организовывали и мобилизовали темных или нечестных людей, разжигая в них и страсти, и слабости, фанатизм и тщеславие, и толкали их на прямые обращения к Государю в духе, который ему в то время мог нравиться. Эти обращения производили на него впечатление. Он увидел в них подлинный «голос народа», не испорченного «обществом» и «интеллигентами». Так завязалось сближение Государя с якобы «настоящим народом». Карьеристы и честолюбцы из местных властей, более всего те, за которыми были грехи, стали ставить на этих людей свою ставку. В их борьбе против «конституционного строя» пресловутые «темные силы» стали козырною картой. Роковое влияние на Государя с тех пор не прекращалось; позднейшее «распутинство» сделалось логическим его завершением.

Так 1-я Дума мобилизовала прочив конституции ее правых врагов в искаженном и уродливом виде. Вместо здорового консерватизма (quieta non movere – по определению Бисмарка), полезного для государства, родилась агрессивная правая демагогия. Честные консерваторы брезгливо от нее отстранялись, но за то оставались без почвы. Началось вырождение прежней Монархии. Подонки страны приобретали такое влияние, что центральная власть перед ними становилась бессильной. Столыпину позднее пришлось самому испытать, где скрывались настоящие и наиболее опасные враги исторической власти.

* * *

Роспуск Думы поставил Столыпина на первое место; он занимал его почти до смерти своей. Говорю «почти», так как исключительное положение свое он потерял уже раньше. Без пули Багрова он, вероятно, стал бы новым примером людской неблагодарности. Только смерть возвела его на тот пьедестал, который опрокинула лишь революция.

В литературе о Столыпине больше преувеличений и страстей, чем справедливости. Это удел крупных людей. У современников к ним или «восхищение», или «ненависть»; правду им воздает только потомство. Думаю все-таки, что лично я отношусь к нему без предвзятости. При его жизни я не раз и резко против него выступал. Но уже во время Великой Войны с трибуны высказал сожаление, что в нужное время его с нами нет. В 1929 году в эмиграции, вспоминая про Витте, я написал, что если Витте мог спасти Самодержавие, то Столыпин мог спасти конституционную монархию[5]. Я и теперь думаю это; им обоим мешали те, кого они могли и хотели спасти. И когда Милюков в 1921 году в своих «Трех попытках» писал про Столыпина, что он «услужливый царедворец, а не государственный человек»[6], я нахожу, что это не только пристрастие; в этом нет ни чуточки сходства.

Сопоставление Столыпина с Витте само собой напрашивалось: оба были крупнейшие люди эпохи; судьба их во многом была одинакова. Любопытно, что они не выносили друг друга; по характеру были совершенно различны; различны были и их места в той тяжбе, к которой тогда сводилась наша политика, т. е. к тяжбе «власти» и «общества».

Витте по происхождению и по воспитанию принадлежал к лагерю нашей общественности. Был студентом университета, а не привилегированных школ; чуть не стал профессором математики и начал свою деятельность на железнодорожной службе у частного общества. Случайно, по личному настоянию Александра III, перейдя в лагерь власти, он остался в нем parvenu. В своих «мемуарах» он старается это затушевать, указывая на происхождение своей матери из рода Фадеевых, которая будто бы сделала mesalliance замужеством с Витте-отцом. Старания Витте себя приравнять к той среде характерны для нравов. Но в лагере власти Витте оценил те возможности работать в широком размахе на пользу страны, которые тогда Самодержавие открывало. Эти возможности и успехи его увлекли, и он разошелся с самой психологией нашей общественности. Витте знал хорошие стороны общественных деятелей и ту пользу, которую они бы могли принести, если бы не обессиливали и государство, и себя борьбой с Самодержавием. Такова, вероятно, психология честных работников в аппарате Советской России, которые соблазнились перспективой в нем активно служить России. Но когда, несмотря на усилия Витте направить силу Самодержавия по руслу «Великих Реформ», оно пошло по противоположной дороге, а личность нового Самодержца убила веру в Самодержавие, сам Витте посоветовал призвать общественность к участию во власти. В этом могло быть спасение. Но на этой дороге положение Витте оказалось особенно трудно. Оба лагеря – и власть, и общество – ему не верили; оба видели в нем перебежчика, который может опять изменить. Да и сила Витте была не на конституционной арене; историческая роль его завершилась с крушением Самодержавия; как практический деятель он не смог его пережить.

Более подходящим человеком для этой новой задачи мог быть Столыпин. Он вышел из лагеря власти; был там своим человеком; от него и не отрекался; в новых условиях продолжал служить тем же началам, в которых была заслуга исторической власти перед Россией. Она в прошлом помогла ей создаться, как «великому государству». Но, оставаясь тем, чем он был, Столыпин понял необходимость для власти сотрудничества с нашей общественностью. По этой дороге Столыпин мог идти дальше, чем Витте, не возбуждая против себя подозрения власти. И общественность, для которой он был всегда чужим человеком, могла бы быть к нему менее требовательна. Это больно чувствовал Витте. В его отзывах о Столыпине чувствовалось инстинктивное недружелюбие к человеку, который осуществлял меры, которые Витте предлагал раньше его, и встречал в обществе ту поддержку, в которой тем же самым обществом ему, Витте, было отказано. Но это относится только к умеренной части общественности. Кадеты же, тогдашние властители дум, упоенные октябрьской победой, оставались верны прежним заветам борьбы «до полной победы» над властью. Столыпина они не принимали. Для них он оставался прежним врагом. Из враждебного лагеря кадеты принимали вообще одних «ренегатов», которые к своему прошлому становились врагами. Быть одним из них Столыпин не хотел и не мог.

Свое новое направление Столыпин соединил с верностью прежним идеалам, а также иногда и предрассудкам. В нем была нелицемерная преданность той мощи «великой России», которою общественность «пренебрегала». Свою аграрную речь 10 мая 1907 года он кончил словами: «…им нужны великие потрясения, нам нужна великая Россия»[7]. Эта эффектная фраза в искаженном виде попала на его киевский памятник. Этот идеал его вдохновлял. Но он унаследовал и некоторые его оборотные стороны. В 3-й Государственной думе он старался воодушевить народное представительство «национальным подъемом», не замечая, что национальный инстинкт «поднимает», когда национальность защищает себя против сильнейших, а не тогда, когда она притесняет слабейших. В разноплеменной России агрессивный национализм увеличивал ее разъединение. В финляндском вопросе он привел не только к нарушению конституционных начал, но и к падению авторитета Монарха. Эту политику Столыпин вел с своим обычным упорством; после 1917 года мы за нее заплатили.

Опыт убедил Столыпина, что именно для существования «великой России» представительный строй стал необходим. Он перешел к признанию представительства не во имя доктрины «народовластия», а во имя укрепления всего «государства», и прежде всего «государственной власти». Если в вопросе о конституции он сошелся с нашей левой общественностью, то пришли они к одному и тому же с разных концов. И потому могли дополнять и быть полезны друг другу.

С «правыми» из-за этого он стал расходиться; там ему не прощали, что, став конституционалистом, он как будто ограничил власть Государя и его этим уменьшил. Это было полным непониманием положения и лично Столыпина. Никто не был больше его привязан к Монархии и лично к Монарху не как угодник, а как патриот. Это сказывалось и в большом, и в малом. Когда раненный насмерть, упав на свое кресло в театре, Столыпин издали перекрестил Государя, это не было с его стороны «обдуманным» жестом. Но красноречивее этого жеста было его повседневное поведение; при жизни своей он не раз был оскорблен неблагодарностью и малодушием Государя, но не позволял себе по его адресу ни упрека, ни жалобы. Я не могу представить себе его автором таких мемуаров, где бы он стал пренебрежительно говорить о Государе, как Витте. Его часто упрекали, что, подчиняясь неразумным распоряжениям Государя, он своим личным достоинством жертвовал. Это правда, но он и в этом был старомоден. Он не признавал «достоинства» в том, чтобы ради него он мог покинуть своего Государя.

В понимании Столыпина переход Самодержавия к «конституционному строю» был направлен не против Монарха. Конституция для него была средством спасти то обаяние Монархии, которое сам Монарх убивал, пытаясь нести на своих слабых плечах непосильную для них тяжесть и обнажая те скрытые силы, которые за его спиной им самим управляли. «Конституционные» министры могли бы оправдание его политики перед обществом взять на себя, сражаться со своими критиками равным оружием, защищаться от нападок не полицейскими мерами, а убеждением и публично сказанным словом. Для такого служения государству у Столыпина было несравненно более данных, чем у Витте; как политический оратор он был исключительной силы; подобных ему не было не только в правительстве, но и в среде наших «прирожденных» парламентариев.

Приняв конституцию, Столыпин хотел стать у нас проводником и «правового порядка». Этот термин требует пояснения. Он, по нашим понятиям, указывает на права «человека» в противоположении к правам «государства». «Власть» и «общественность» в этом смысле были как бы два противоположных лагеря: служить одному значило воевать против другого. На этом противоположении воспиталась вся наша общественность[8]. Преданность «правому порядку» для нее поэтому становилась почти синонимом «свободолюбия». Столыпин, как человек из лагеря власти, рассуждал вовсе не так; подход к этому вопросу у него был другой. Правовой порядок для него означал не «объем» прав человека, а их определенность и огражденность от нарушения. Даже неограниченное Самодержавие теоретически понимало необходимость ограждать признанные им «права» человека. Но прежний строй не нашел достаточного выражения этой идее и оказался с ней несовместимым; в этом для Столыпина была одна из причин необходимости перехода от Самодержавия к конституции. Он на опыте, кроме того, увидал последствия «неопределенности» и «неясности» прав человека; видел анархию, которую породил Манифест 17 октября, провозгласивший общие начала, противоречившие законам и навыкам жизни. В неопределенности и незащищенности личных прав была одна из причин хронического раздражения и неудовольствия всего населения, превращавшего общество из опоры и сотрудника государственной власти в объект полицейских воздействий. Правовой порядок был поэтому для Столыпина не порождением «свободолюбия», а потребностью самой здоровой, недеспотической «государственной власти». Столыпин не был ни теоретиком, ни журналистом; этой мысли он систематически не излагал; но она у него по разным поводам обнаруживалась, и больше всего в его своеобразном отношении к вопросу крестьянскому, на что мне впоследствии придется указывать[9].

Говоря языком современности, Столыпин представлял ту политику, которую принято называть «левой политикой правыми руками». В ней есть хорошая сторона; ей не грозят вредные увлечения; но в ней была и опасность. Идеи «личных» прав, свободы, равенства, без которых весь правовой порядок может оказаться «великою ложью», были для Столыпина второстепенными; у него часто не хватало чутья, чтобы замечать то, что в действиях его им противоречило.

Это было тем опаснее, что свои цели он преследовал всегда с непреклонной настойчивостью. В основе их была не только сильная воля, которая перед трудностями не отступает, но и доля упрямства, которое боится уступок и ошибок признавать не желает. Исключительно сильные люди, как Бисмарк, умели уступать, когда это было полезно, забывая о своем самолюбии. Столыпин же любил идти напролом, не отыскивая линии наименьшего сопротивления, не смущаясь, что плодил этим лишних врагов и открывал слабые места для попаданий. У него было пристрастие к тем «эффектам», которые обывателей с толку сбивают (он называл их действие «шоком»). Он не умел целей своих достигать незаметно, «под хлороформом», по выражению Витте, в чем была главная сила этого гениального практика. Столыпин не хотел считаться с тем, что таким образом действий иногда наносил удар тем мерам, которые хотел провести; это ярко сказалось на ненужном и болезненном кризисе в связи с западным земством.

Такая тактика была слабою стороной Столыпина, особенно как представителя конституционной Монархии, обязанной сообразоваться с признанной ей самой государственной силой, т. е. с организованным в «представительство» общественным мнением. Оно затрудняло взаимное его понимание с ним. Но противоречия между словами и делом Столыпина общественность слишком упрощенно объясняла его лицемерием; так и Витте писал про него, будто «честным человеком он был лишь до тех пор, пока власть не помутила ему разум и душу»[10].

К Столыпину такое объяснение относиться не может; для него власть не была непривычным делом, которое голову кружит. И соединять «лицемерие» с характером Столыпина трудно. Лицемерие совсем не его стиль. Столыпина невозможно представить себе ни «интриганом», ни «услужливым царедворцем». В своем личном поведении он был человеком независимым, решительным и смелым. За обидное слово о «столыпинском галстуке» он вызвал Ф.И. Родичева на дуэль. Все это так, однако Азеф «расцвел» при Столыпине, и 2-я Дума была распущена при содействии «провокации». Здесь есть тайна, но разгадка ее не в «упоении властью». Она проще. Столыпин – да не он один – просто еще не успел совлечь с себя «ветхого человека», воспитанного на старой идеологии о «неограниченной власти» Монарха или вообще «государства» над «личностью». Упрекать его можно не в том, что эту идеологию и он разделял, а в том, что он мечтал быть проводником «правого порядка», сохраняя ее. Для этой задачи необходимо было уважение к «суверенности» права, которого вообще было мало; его не было ни у представителей старого режима, ни у их врагов – революционеров. Эту идеологию права могли бы воплотить «общественность» и 1-я Дума, если бы за чечевичную похлебку не уступила этого своего первородства. Столыпину же эта задача была труднее, чем ей. Защитнику «прав человека» вообще трудно выйти из правого лагеря, не став «ренегатом»; но на ренегата, которых в то время появилось так много, Столыпин не был похож.

На такого человека после роспуска Думы пала задача установить в России конституционный порядок; эту задачу он принял. Его дальнейшая деятельность, перемены, которые с ним происходили, не стоят в противоречии с этим. Нужно только смотреть глубже, чем видимость. Левая общественность тогда находила, что роспуск Думы должен был быть только шагом к полному упразднению представительства и что будто от этого она Россию спасла своим хитроумным Выборгским манифестом. Не может быть большего самообольщения, если только вообще это странное утверждение искренно. Опровергать его просто не стоит. Конечно, в правящем классе, и особенно в окружении Государя, такие настроения были; но им не дал ходу не Выборгский манифест, а Столыпин. У него тогда был свой план, и мы можем документально его воссоздать.

В «Красном архиве» было напечатано любопытное письмо Государя к Столыпину, в котором он указывал ему канву для составления Манифеста о роспуске. В письме были приведены следующие три пункта:

«1) Краткое объяснение причин роспуска Думы,

2) неодобрение и порицание тем, кто позволил себе грабить и жечь чужую собственность,

3) заявление, что все дальнейшие задачи мои, как отца о своих детях, будут направлены к справедливому обеспечению крестьян землею»[11].

Это был старый стиль патриархальных самодержцев, с их «отеческим» попечением о подданных, как о детях своих. Но что на этой канве вывел Столыпин?

«Неодобрение и порицание тем, кто позволил себе грабить и жечь чужую собственность», он заменил в Манифесте той беспощадной войной вообще с революцией, которую считал одной из своих главных задач. В этом он был непреклонен и искренен. «Да будет всем ведомо, что мы не допустим никакого своеволия и беззакония и всей силой государственной мощи приведем ослушников закона к подчинению нашей Царской воле». Но это только одна задача. Манифест далее говорит, о чем в конспекте Государя не было и намека, что, «распуская нынешний состав Государственной Думы, Мы подтверждаем вместе с тем неизменное намерение наше сохранить в силе самый закон об учреждении этого установления»; а далее, что не менее знаменательно: «Мы будем ждать от нового состава Государственной Думы осуществления ожиданий наших и внесения в законодательство страны соответствия с потребностями обновленной России».

Так ставил свою задачу Столыпин и на это получил одобрение Государя и обещание Манифеста. Все дальнейшее уже зависело от состава будущей Государственной думы. Ее роль в жизни страны ставилась на первое место. Подготовить подходящую Думу, получить в ней благоприятный состав, способный страну обновить, и сделать все это без нарушения избирательного закона было главной и совершенно законной целью Столыпина. Именно для этого, а не для чего другого выборы были отсрочены на ненормально долгое время, на 8 месяцев. Общественность была совершенно не права, когда в этом усмотрела желание Думы не созывать. Столыпин, понимая ту вредную общественную атмосферу, в которой 1-я Дума работала, которая ее сбивала с пути, эту общую атмосферу хотел изменить и сделать это до выборов. Это сейчас становилось для него первой задачей.

Потому, прежде чем перейти ко 2-й Думе, в чем содержание книги, надо посмотреть, как эта задача была им исполнена. Мы увидим тогда, что Столыпин лучше ставил задачи, чем их разрешал.

Глава II

Борьба Столыпина с революционным движением и ее результаты

Первой и наиболее простой задачей Столыпина было положить конец тем насилиям, самоуправствам и беззакониям, которые наполняли русскую жизнь с 1905 года и в которых одни с тревогой, а другие с радостью видели приближение «революции». В возможность ее тогда стали верить и сверху, и снизу, и вне России. Во время 1-й Думы угроза ею была на устах почти всех депутатов. Ее выставляли как главный и неотразимый аргумент против возможного роспуска. Позднее, на процессе о Выборгском воззвании, когда о революции не могло быть более речи, представительные кадеты, в лице самого Муромцева, нашли возможным сказать, что они прибегли к своему знаменитому Манифесту, чтобы избежать неминуемой революции, заменить ее более мирным «пассивным сопротивлением». Такое утверждение на суде было, конечно, позднейшим самовнушением; но в тот момент, после роспуска, немедленной революции действительно ждали, в форме ли массового восстания, военных бунтов, всеобщих забастовок, погромной волны или, по крайней мере, в наиболее примитивном и неуловимом виде террора. Эти предвидения в первое время казались оправданными: в июне произошли военные восстания в Свеаборге, Кронштадте, на крейсере «Память Азова». В августе – взрыв столыпинской дачи. В октябре – грандиозная по смелости и удаче экспроприация в Фонарном переулке, доставившая в революционные кассы несколько сот тысяч рублей, и т. д. Индивидуальные же террористические акты были просто бесчисленны: были убиты Мин, Лауниц, Максимовский, Игнатьев, Павлов и др.; по официальным сведениям, опубликованным в «Красном архиве» – в 1906 году было убито 1588, в 1907–2543 человека. Можно было думать, что начинался революционный штурм, что, как бывает в решительный момент войны, в него бросался последний резерв. Но уже через несколько месяцев от него осталась только «последняя туча рассеянной бури». Сами левые партии не могли отрицать: на данный момент «революция кончилась». Нужна была Великая Война, чтобы снова ее подготовить.

Такое быстрое отступление как будто торжествовавшей уже революции в нашей истории было не первым. Его мы пережили в декабре 1905 года. Наши отцы видели то же после 1 марта. Жизнь этим опровергала тех, кто утверждал, что для подавления революции одной репрессии мало, что всегда необходимы уступки; в этих случаях уступок сделано не было, а с революцией все-таки «справились».

Можно объяснить это тем, что настоящего революционного настроения тогда еще не было, что с ним смешали то бурление на поверхности, которое Розанов охарактеризовал ядовитой брошюрой: «Когда начальство ушло». Но в таком объяснении есть ложный круг. Кто мог бы сказать, удалось ли репрессии остановить революцию потому, что революционного настроения еще не было, или что это настроение переменилось потому, что репрессия не опоздала? С известного момента пожара нельзя потушить; но в начале любой пожар может быть остановлен. Революция, подобная 1917 году, могла наступить и в 1905, если бы ей тогда «уступили». Но и 1917 год мог кончиться иначе, если бы правительство кн. Львова себя повело так, как через год революционное правительство действовало в Германии. Правда, репрессия революционную развязку может только отсрочить, т. е. только выгадать время. Но умная власть эту отсрочку может использовать, чтобы революцию сделать не только невозможной, но и ненужной. Отсрочка часто спасает безнадежное дело. К несчастию, история дает материал только для наблюдения; опыта сделать нельзя, и потому дальше предположений мы не можем пойти.

Но для тех, кто не соблазняется революцией, кто понимает, к чему она в конце концов привела бы, самая отсрочка ее должна почитаться заслугой: она дает шанс ее совсем избежать. Эту заслугу должно признать за Столыпиным.

И потому, если бы борьба с революцией была его единственным делом, подобно задаче начальника воинской части, призванного для подавления открытого «бунта», который, исполнив свой долг, в дальнейшем уступает место другим, гражданским властям, критиковать Столыпина было бы трудно. Он поставленной перед ним задачи достиг. Но он был главою правительства, которое само эту временную победу должно было в дальнейшем «использовать», и в этом он себе отчет отдавал. Он признавал, что задачей исторического момента было преобразование старой России и установление в ней «правового порядка». В этом был его долг. Потому, борясь с революционным движением, он не должен был допускать, чтобы эта борьба разрушала основы такого порядка.

Это ставило принципиальный вопрос. Какими приемами «правовое государство» вправе «бороться» с открытыми врагами? Самого права его на эту борьбу нельзя отрицать, не обрекая «правового государства» на гибель; это было бы то же, что отрицать право пацифистских демократий на создание армий и ведение войн. Но из признания за государством права на применение «силы», на строгость «репрессий» и на «предупреждение преступлений» не следует, что государству дозволено все. Есть приемы, которыми оно само себя разрушает. Существует разница между военным положением, временными, исключительными законами с одной стороны, и статусом «заложников», приказами о расстреле «восходящих и нисходящих родных» заподозренных в преступлении лиц, которыми себя опозорили германские оккупанты. Самозащита «правового государства» против врагов, даже в опасные для него моменты, от начал «правового государства» не должна отступать. Этот принципиальный вопрос был затронут перед 1-й Государственной думой, когда в заседании 13 мая зашел спор о немедленном и полном снятии «исключительных положений».

Поучительно, что тогда прославленные наши юристы на этот вопрос ответа не дали; они или трагичности его не понимали, или не хотели давать существующей власти никакого оружия для борьбы с революцией. Они отделывались уверением, что исключительные положения никогда не нужны, что для восстановления у нас спокойствия достаточно «амнистии» и «неприкосновенности личности», и даже прямою неправдой, будто исключительные положения уже формально отменены Манифестом. Это был не честный ответ на большой вопрос, а «политика». Но что же по этому вопросу думал такой человек, как Столыпин?

Тогда перед 1-й Думой он признал негодность существовавших у нас «исключительных положений», сказал свою знаменитую фразу о «кремневом ружье», которого он бросить не может, пока не дадут ему нового. При существовании Думы правительство одной своей властью дурных законов изменить не могло, а по своему настроению тогдашняя Дума никаких улучшений для «исключительных положений» не приняла бы. Правительству приходилось поэтому поневоле пока оставаться при «кремневом ружье». После роспуска оно стало свободно; оно могло по ст. 87 издать другие законы для борьбы с революционными наступлениями, приведя их в соответствие с новым режимом. Можно было признавать и необходимость «исключительных положений», и пользу строгих репрессий; все это совместимо с правовым государством. Но и в такие периоды репрессии должны были быть основаны только на нормах закона, для всех обязательных, от которых никому нельзя отступать. Только тогда государство сохраняется как правовой институт, а не разгул физических сил. Примеры подобных исключительных положений знало даже наше старое русское право.

Возьмем военное положение. Там, где оно вводилось, несколько категорий дел, специальной 17-й статьей предусмотренных, бывали изъяты из общей подсудности и передавались военным судам для суждения по законам военного времени. Это суровая мера, но с правовым режимом вполне совместимая. В ней нет произвола, так как это – общая мера для всех. Но наше положение об «охране», под которым, якобы временно, а на деле постоянно, жила вся страна, было построено на другом основании. В нем была также 17-я статья (просто совпадение нумерации), которая предоставляла генерал-губернатору право передавать по своему усмотрению на суждение военного суда «отдельные дела о преступлениях, общими уголовными законами предусмотренных». Между этими двумя семнадцатыми статьями идейная пропасть. В одном случае была хотя и жестокая, но общая норма, в другом было разрешение, данное генерал-губернатору, существующий закон нарушать. Вытекающее из этого для генерал-губернатора право по своему произволу назначать, кому он пожелает, смертную казнь по законам военного времени было в миниатюре все старое Самодержавие.

В этом был тот разврат, который всех приучал к беззаконию, заменял закон произволом и этим «воспитывал нравы». Что же в междудумье в этом отношении сделал Столыпин? Он не только не исправил, хотя бы частично, «исключительных положений», но он их в самом «невралгическом пункте» ухудшил. Единственная новелла, введенная им в эту область, была знаменитая «мера» 19 августа 1906 года о «военно-полевых судах».

Она предоставила генерал-губернаторам в тех случаях, «когда совершение преступления является настолько очевидным, что нет надобности в его расследовании», право предавать обвиняемых особому военно-полевому суду с применением наказаний по законам военного времени и т. д.

В этой мере не только сохранен, но усилен тот антигосударственный принцип, на котором покоилось все положение об охране. Все было представлено усмотрению генерал-губернатора. Он может не вмешиваться и предоставить делу идти по общим законам; может отдельное дело передать обычным военным судам; может, наконец, если захочет, отдать дело особому специальному составу суда, из одних строевых офицеров, без участия военных судей и военного прокурора, без всякой проверки и жалобы. И такой приговор должен был исполняться немедленно. Все, что было главной язвой «исключительных положений», этой новеллой было подтверждено и усилено.

Подкладка этой меры теперь обнаружилась. В «Красном архиве» напечатано письмо Государя Столыпину от 12 августа 1906 года[12]:

«Непрекращающиеся покушения и убийства должностных лиц и ежедневные дерзкие грабежи приводят страну в состояние полной анархии. Не только занятие честным трудом, но даже сама жизнь людей находится в опасности.

Манифестом 9 июля было объявлено, что никакого своеволия или беззакония допущено не будет, а ослушники закона будут приведены к подчинению царской воле. Теперь настала пора осуществить на деле сказанное в Манифесте.

Посему предписываю Совету министров безотлагательно представить мне: какие меры признает он наиболее целесообразными принять для точного исполнения моей непреклонной воли об искоренении крамолы и водворения порядка.

12 августа 1906 г.

Николай.

Р. S. По-видимому, только исключительный закон, изданный на время, пока спокойствие не будет восстановлено, даст уверенность, что правительство приняло решительные меры, и успокоит всех».

Повеление Государя, шедшее вразрез с тем, что собирался делать Столыпин, не первый и не последний пример той роковой роли, которую играл Государь в его неудаче. Письмо очевидно кем-то подсказано; оно не соответствует слогу Государевых писем. Но это не важно. Столыпин предписание все же исполнил, несмотря на свои личные взгляды и заявления.

Мера 19 августа оказалась единственным изменением, которое Столыпин внес в закон об «исключительных положениях». Оно еще увеличило число смертных казней. В 1906 году люди еще не одичали, как теперь, и казни волновали. Помню впечатление от ежедневных газетных сообщений, что столько-то смертных приговоров там-то «приведено в исполнение». Правда, ко всему можно привыкнуть; сила впечатления даже обратно пропорциональна количеству. Одно мертвое тело на нервы действует больше, чем тысяча трупов на поле сражения. Говорят, Сталин остроумно сказал: «Один труп – это трагедия; а миллионы трупов – это статистика».

А что сказать про более мягкие, но столь же произвольные меры – про аресты, обыски, увольнения с должности, ссылки в определенные местности и т. п.? Они даже не отмечались в газетах. Они были нормою жизни. А как учесть, сколько на почве законного произвола происходило и беззаконий, которые оставались нераскрытыми и безнаказанными? Сколько побоев, истязаний и пыток в местах заключения? Невозможность такие случаи проверить благоприятствовала преувеличениям и прямым небылицам. Но понятно, какие чувства подобные приемы управления порождали в тех, кто им подвергался или хотя бы только в их существование верил.

Столыпин мог, даже не изменяя закона, по крайней мере, дать своим подчиненным инструкции применять закон сообразно духу времени. Правовой режим, который он хотел ввести, его обязывал к тому. Таких инструкций, однако, дано не было. Когда теперь опубликованы документы этой эпохи, можно увидеть, что скорее было обратное. Так, 15 сентября 1906 года Столыпин разослал руководящий циркуляр губернаторам за подписью своей и Трусевича. Он показателен.

В нем он напоминал, что окончательно введен новый государственный строй. «Надлежит признать, – говорит циркуляр, – что правительство твердо стоит на почве непоколебимого желания проводить намеченные Высочайшей волей реформы и т. д.». Казалось бы, что если это так, то все приемы управления, в том числе и по борьбе с революцией, должны были соответствовать принципам проводимой реформы. Должно бы было всем указать, что борьба с революцией не избавляет органы власти от обязанности и в этой борьбе законов не нарушать и беззаконий с их стороны не оправдывает. Это было бы тем новым словом, которое могло бы повлиять на административные привычки полиции. Вместо этого Столыпин им разъясняет, что с установлением нового строя «правительство ставит своим величайшим долгом во что бы то ни стало охранять общество от преступных посягательств». Это трафаретная формула, соответствующая старой идеологии власти. Когда она повторяется без оговорок, органы власти, привыкшие улавливать «волю начальства», не могли не вывести заключения: несмотря на новый строй, борьба с революцией ведется на прежних началах. Так и говорил циркуляр: «Не малодушием и компромиссами должны бороться слуги Государевы с крамолой, а энергией, твердостью и действительной решимостью за престол и благо России принести в жертву все свои интересы». Именно эти слова всегда до сих пор говорились. Столыпин как будто хотел ими напомнить, что в этом отношении «новый порядок не изменил ничего».

Отголоском «новых времен» явилась только немыслимая при старом порядке рекомендация губернаторам наряду с «местными коронными органами» пользоваться услугами и общественности, т. е. «частных лиц, сочувствующих борьбе с революцией», и «на первом месте патриотических и монархических обществ, образовавшихся в очень многих местностях Империи». Циркуляр советует «губернаторам принимать меры нравственного влияния к объединению и дисциплинированию организаций таких групп путем примирения и на почве устранения программных крайностей». Пикантность этого совета, между прочим, в том, что главной целью этих рекомендуемых организаций являлась борьба с тем новым строем, который Столыпин собирался вводить. Привлечение чисто «партийных» организаций к борьбе за порядок, превращение их донесений в «агентурный источник» было поощрением того разложения государственной власти, с которым Столыпин позднее не справился и которое Монархию погубило. Он сам подчинял «коронные органы государства» влиянию этих «безответственных организаций».

Но в репрессивной политике Столыпина оказалось нечто еще гораздо более недопустимое и несовместимое с «правовым государством», о чем мы полностью узнали только позднее. Я имею в виду его отношение к «провокации».

Это слишком широкое слово. Апологеты «внутренней агентуры» на это справедливо указывали. Такая агентура нечто другое, чем провокация; морально ею можно гнушаться, но она не провокация. «Провокация» вообще не нужна государству; она – злоупотребление его отдельных агентов. Им легче раскрывать преступления, созданные ими самими, чем те, в которых они не участвовали. При чистой провокации само государство бывает обмануто. Провокатор якобы ограждает от зла, которое сам же устроил. Когда раскрылось дело Азефа, Столыпин и его изобразил только «агентом». Он сказал в своей речи шутливую фразу, которая привела в восторг 3-ю Думу: «нельзя правительству ставить в вину непорядки по революции». Дума тогда удовлетворилась его объяснением. Азеф оказался перед нею оправдан; осужден был один Лопухин, который его роль обнаружил. Но так легко на это смотреть невозможно.

Настоящую позицию Столыпина в этом вопросе раскрыли не революционеры, а его же сотрудники; не в порядке его обличения, а в целях защиты и восхваления. Имею в виду генерала Герасимова, начальника Петербургского охранного отделения, главное действующее лицо этой системы. В 1933 году в Берлине он выпустил книжку, которую я видел во французском переводе – под заглавием «Tzarisme et terrorisme»[13]. Она совпадает с тем, что по возвращении из ссылки рассказывал Лопухин, что раскрыла другая мемуарная литература. Герасимову поэтому можно поверить.

Мы узнаем от него, что Азеф был выбран главою боевой организации, уже находясь на службе полиции, что он принял этот пост с благословения не только Герасимова, но и Столыпина. Знали ли они оба в то время, что Азеф удостоился чести этого избрания потому, главным образом, что в 1904 году руководил убийством Плеве и в 1905 году – великого князя Сергея? Герасимов уверял, что оба они об этом не знали; это было «до них». Он добавлял, будто по просьбе Азефа он даже отыскал один документ в архивах полиции, который и уничтожил; этот документ-де ясно доказывал, что об убийстве Плеве Азеф своевременно предупреждал, и даже называл имя будущего его убийцы – Сазонова. Выходило, следовательно, что какие-то лица из лагеря власти Плеве в это время нарочно дали убить. Характерно, что такая улика, если такой документ был, в угоду Азефу была Герасимовым, по его сознанию, все-таки уничтожена.

Но как бы то ни было, так как на обязанности Азефа лежало не раскрыть одно преступление, а исполнять систематически эту задачу без ограничения времени, т. е. так как после одного предательства он должен был все-таки свой руководящий революционный пост сохранять, то Азеф и Герасимов выработали совместно план общих действий; заключили между собой соглашение, которое обе стороны «честно» (выражение Герасимова) исполнили. Азеф обещал всегда доносить о том, что готовилось, а власть, раскрывая покушения и заблаговременно казня исполнителей, обязывалась не трогать революционных вождей, т. е. тех членов организации, которые преступление подготовляли. Иначе они могли бы о его предательстве догадаться. Исполняя это соглашение, полиция их не арестовывала. Им давали возможность уехать. Если же они медлили вовремя сами уехать, то за ними начинали так «демонстративно» следить, что они заподазривали, что открыты, и торопились исчезнуть. Бывало, что другие чины полиции, не посвященные в тайну, их арестовывали. Им давали возможность тогда убежать. Для правдоподобия даже судили и осуждали тех стражников, которые недоглядели за ними. Те, кто упустили по недосмотру, отвечали за тех, кто это делал умышленно.

Эта система имела слабое место. Покушения могли иногда удаваться. Герасимов рассказал пикантный случай, как в момент покушения на Дубасова в Москве там оказалось два агента полиции: петербургской – Азеф и московской – Жученко. Они друг друга не знали, но оба служили в полиции и каждый своему начальству в устройстве этого покушения доносил на другого. Проверить было нельзя, и вопрос поднесь остался открытым. Другой пример. С тех пор как боевая организация партии с. р. была в руках Азефа, можно было спать спокойно; о всех ее покушениях заблаговременно будет известно. Но часть революционеров отделилась от боевой организации и создала группу максималистов, от нее независимую. Для борьбы с нею Трусевич решил последовать примеру Герасимова и заагентурил некоего Рыса. Он ему обещал, что никто, кроме Трусевича, про него знать не будет; Рысу была обеспечена неприкосновенность, и ему дали убежать из тюрьмы. Герасимов не без торжества рассказал в своей книге, что Трусевич был одурачен, оказался неспособным людей разгадать, что Рыс обманывал его, а не своих сочленов по партии и что это именно он – Рыс – организовал взрыв столыпинской дачи.

Общая картина ясна. Дело не ограничивалось моральной грязью всякого предательства, которой не брезговали пользоваться представители законной власти России; они пошли дальше: они совершали «преступные действия», законом караемые, охраняли и выпускали из тюрем «преступников», давая им возможность беспрепятственно организовать, если и не доводить до конца преступления. Если бы то делали только низшие агенты, на свой собственный страх, государство должно было бы их судить как пособников или попустителей; их могли оправдать ввиду специальных «мотивов» поступка, могли дело замять, закрыть глаза на то, что узнали, и тем внешнее приличие соблюсти. Мало ли что за кулисами делается, и все-таки терпится. Но дело происходило не так. Это делал не только Герасимов, это знал и одобрял высший представитель государственной власти – Столыпин. Этого мало. О деятельности Герасимова Столыпин доложил Государю, и Государь сам пожелал его видеть. В своих воспоминаниях Герасимов говорит, что он Государю сделал о ней подробный доклад. О чем Герасимов счел приличным перед Государем молчать, мы уже не узнаем. И после той аудиенции Герасимов был произведен в «генералы». Любопытная мелочь: Герасимов при докладе указал Государю, что одним из препятствий к успеху его полезной работы являлась «финляндская конституция»; она таких приемов борьбы у себя не допускала[14]. Государь этим был возмущен и обещал поговорить со Столыпиным; находилось ли это в связи с внесением в 3-ю Думу законопроекта о Финляндии, нарушавшего финляндскую конституцию? Как бы то ни было, нельзя говорить, что Герасимов поступал тайно от государственной власти; она его одобряла и потому за него отвечала сама. Беззаконие творил не отдельный агент, а все государство.

В чем причина такого падения государственной власти, которое Столыпиным было допущено и за которое потом он заплатил собственной жизнью? Не в его «властолюбии», для которого этого вовсе не было нужно, не в его «лицемерии», которое одно не может объяснить ничего. Причина, как я уже указывал, лежала в той идеологии, по которой государство все «смеет» и все «может», перед пользой которого исчезает и закон, и мораль, и совесть, и права «человека». Этой упрощенной идеологии держался Столыпин; во 2-й Думе он открыто ее защищал. Он оправдывал право властей во имя спасения государства не стесняться законом. Такая цель будто бы покрывает все; это, по его определению, состояние «необходимой обороны». Это идеология, преклонение перед государственной пользой и «волей», как перед высшей инстанцией, – «великая ложь» нашего времени. Она является там, где так называемое общее благо признается верховной ценностью. Она лежит в основе всех ужасов нашего времени, тех злодеяний, при помощи которых советская власть восстанавливала русскую государственность, а германские оккупанты «создавали» Европу. Провокация Герасимова, робкая и примитивная, – явление того же порядка; разница в степени способности «идти до конца». Современные единые партии и их вожди без колебаний и угрызений совести стали делать то, чего еще «конфузился» Столыпин и старый режим. В них он мог бы увидеть, если бы дожил, своих «пьяных илотов». Только религии, пока они сами не делались слугой государства, исходили из другого принципа, признавали приоритет человеческой личности и вечных начал общежития перед «пользой» и «волей» государственной власти. Они потому и бывали коррективом для государства.

Я не собираюсь, конечно, по поводу 2-й Государственной думы ставить принципиальный вопрос о границах прав «государства» и «человека». Вопрос в данном случае ставится более узко. Поскольку задачей Столыпина было установление «правового порядка», именно он не должен был для борьбы с революцией допускать отступлений от его же главных начал. Этим он подрывал веру не только в себя, но и в действительность их.

В жизни государства бывают моменты, в которых поневоле забывают «права» и «законы». Таковы внешние и гражданские войны: inter arma silent leges[15] – учили и римляне. Но если в эти эпохи все становится допустимым, то только потому, что над воюющими сторонами тогда нет высшей инстанции, нет обязательных правил, имеющих в ком-то реальную защиту. Без такой защиты и законы, и самые торжественные договоры бессильны. Но именно потому ни внешние, ни гражданские войны, ни революции и не называются государственным строем; они преходящие, фактические состояния, которые стоят вне рамок государственных идеологий. У них другая природа. Чтобы их приравнять к «государству», было создано крылатое и характерное слово: «перманентная революция». А Столыпин защищал «государственность» и мечтал о насаждении в России «правового порядка».

Потому быстрый успех его в борьбе с революцией оказался обманчив. Он был временным преобладанием силы: уничтожая одни революционные кадры, он на их место сам готовил другие; а своими приемами разливал то недовольство среди населения, которое питает революционную психологию. И так как эта политика велась под флагом введения «правового порядка», то она казалась, кроме того, «лицемерием», вызывавшим против Столыпина такую ненависть, которой лично он не заслуживал.

Говоря классическим сравнением, революция была загнана внутрь; сочувствие ей разлилось так же широко, как сочувствие террористическим актам против сил оккупации. Это настроение не прошло тогда без следа; оно и дало себя почувствовать во время выборов в Думу. Оно тогда взяло свой реванш над Столыпиным.

Глава III

Подготовка законодательной работы для 2-й Думы

Напряженная борьба с внешними проявлениями революционной стихии не помешала, однако, Столыпину в исполнении другой и главной задачи: подготовки тех законопроектов, которые должны были обновить русскую жизнь, превратить Россию в правовое государство и тем подрезать революции корни. 8 месяцев, которые были ему на это даны роспуском Думы, потеряны не были.

Объем работы, которую с этой целью правительство в это время проделало, делает честь работоспособности бюрократии. Эту работу невозможно определить объективным мерилом. Я перечитывал законы, которые с созыва Думы правительство в нее почти ежедневно вносило. В первый же день их было внесено 65; в другие дни бывало и больше; так, 31 марта было 150. Но такой подсчет ничего не покажет. Законы не равноценны; наряду с «вермишелью» пришлось бы ставить и такие монументальные памятники, как организация местного суда, преобразование крестьянского быта и т. п. Достаточно сказать, что не только 2-я Дума, но 3-я и 4-я до самой революции не успели рассмотреть всего, что было заготовлено именно в первое между думье.

Важнее, чем количество, общее направление законопроектов, их соответствие поставленной цели. На первый вопрос ответ даст та столыпинская декларация перед Думой, о которой я буду говорить в свое время; ответ на второй стал сложнее.

Дело в том, что до обсуждения 2-й Думы большинство их не дошло; мы поэтому можем о них судить лишь по рассмотрению их в 3-й и 4-й Госуд. думе. Но в них они вносились иногда уже измененными, в приспособленном к новому политическому настроению виде. Так, самый рекламный законопроект о «местном суде» был взят обратно и в 3-ю Думу внесен переделанным. Закон о «неприкосновенности личности» был так перередактирован, что стал совершенно «неузнаваем». В комиссии 3-й Думы по неприкосновенности личности председателем был Гололобов, а докладчиком – Замысловский. Выбор их показывал специфическую атмосферу этой комиссии. Немудрено, что, когда ее доклад дошел до обсуждения Думы, она – беспримерный случай – постановила его передать в другую комиссию для нового рассмотрения[16].

При таком настроении заготовленные для 2-й Думы либеральные законопроекты в первоначальном своем виде в жизнь не воплотились. Это особенно ярко обнаружилось на либеральных новеллах Министерства юстиции – условном осуждении, защите на предварительном следствии и т. п. Одни из них самим правительством для 3-й Думы были «исправлены», другие переделаны уже Думой; третьи отвергнуты второю палатой. Был один законопроект из области «свободы совести», который, пройдя все инстанции, не получил утверждения Государя. О характере законопроектов, заготовленных для 2-й Думы, правильнее поэтому судить по «косвенным указаниям», чем по их позднейшему тексту. Эти указания иногда характерны.

Так, в судебной комиссии 3-й Думы обсуждался законопроект о выдаче преступников, внесенный во 2-ю Думу 7 мая; один из правых членов комиссии, Скоропадский, выразил недоумение, почему в нем была оговорка, что выдаваемый не мог подвергнуться смертной казни? Представитель Министерства юстиции тотчас взял эту оговорку назад, признав, что она сохранилась «по недосмотру». В свое время целью ее было желание по возможности сократить применение смертной казни; теперь же вычеркнуть ее позабыли.

Такое приспособление законопроектов к новой политической атмосфере дало новый повод упрекать Столыпина в лицемерии. Это объяснение недостаточно. Я раньше указывал, что идеи либерализма не были исконным credo Столыпина; он необходимость их понял, но все же считал второстепенными. Главную задачу свою для торжества правового порядка он полагал не в провозглашении их; подход к этому у него был другой. Чтобы правильно понять его, полезно сделать одно отступление. В порядке изложения оно сейчас не на месте, и о нем следовало бы говорить в другой комбинации, я предпочитаю сейчас же на него указать: без него вся политика Столыпина не будет понятна.

Если Столыпин и признавал значение «свободы» и «права», то эти начала он все-таки не считал панацеей, которая переродит наше общество. Громадное большинство населения, т. е. наше крестьянство, по его мнению, их не понимает и потому в них пока не нуждается. «Провозглашение» их не сможет ничего изменить в той среде, где еще нет самого примитивного права – личной собственности на землю и самой элементарной свободы – своим добром и трудом располагать по своему усмотрению и в своих интересах. Для крестьян декларация о гражданских «свободах» и даже введение конституции будут, по его выражению, «румянец на трупе», если для удовлетворения образованного меньшинства он эти законы вносил, то копий за них ломать не хотел. Только когда желательность их поймут и оценят крестьяне, сопротивляться им будет нельзя и не нужно. Главное же внимание его привлекало пока не введение режима «свободы» и «права», а коренная реформа крестьянского быта. Только она в его глазах могла быть прочной основой и свобод, и конституционного строя. Это было его главной идеей. Не дожидаясь созыва Думы, он по 87-й ст. провел ряд законов, которые подготовляли почву к дальнейшему. Указ 5 октября 1906 года о равноправии крестьян, 9 ноября о выходе из общины, 12 августа, 27 августа, 19 сентября, 21 октября – о передаче Крестьянскому банку ряда земель и т. п.

Эти указы в своей совокупности должны были начать в крестьянском быту новую эру. Но настоящего государственного смысла этих реформ Столыпин в то время еще не высказывал. Может быть, он не хотел идеологических возражений и справа, и слева. «Справа» потому, что эта программа была по существу «либеральной», т. к. ставила ставку на личность, «слева» потому, что там издавна питали слабость к коллективу, к демократической общине. Столыпин не находил полезным подчеркивать, куда этими законами он ведет государство. А может быть, вначале он полного отчета в этом и сам себе не давал. Характерно, что в декларации, прочитанной им перед 2-й Гос. думой, главное внимание было им уделено именно «свободам» и «правовому началу», как самоценностям; это подходило к симпатиям Думы; реформы же крестьянские были мотивированы только «обязанностью» правительства указать крестьянам выход из земельной нужды, раз было решено «не допускать крестьянских насилий». Меры Столыпина, укрепляя принцип личной собственности на землю, противоречили модному тогда в левых кругах «принудительному отчуждению» частных земель; главный смысл его аграрной политики и был поэтому его противниками усмотрен именно в этом. Даже в своей аграрной речи перед 2-й Думой, 10 мая, Столыпин только слегка приоткрыл свои карты; его противники слева, даже кадеты, ничего и не увидели в ней, кроме «защиты помещиков».

Продолжить чтение