Читать онлайн Дом душ бесплатно
- Все книги автора: Артур Мэкен
Arthur Machen
The House of Souls
© Сергей Карпов, перевод, 2024
© Анна Хромова, перевод, 2024
© Любовь Сумм, перевод, 2024
© Наталия Осояну, перевод, 2024
© Сергей Неживясов, иллюстрация, 2024
© ООО «Издательство АСТ», 2024
* * *
Введение
Думаю, к осени 1889 года меня посетила мысль попробовать писать несколько современнее. Ведь до тех пор я, так сказать, носил в литературе костюм. Богатый, образный английский язык начала семнадцатого века всегда представлял для меня особый интерес. Я приучил себя писать на нем, думать на нем; я вел в этой манере дневник и отчасти неосознанно облачал свои повседневные мысли или переживания в одежды кавалеров и каролинских богословов[1]. Таким образом, получив в 1884 году заказ на перевод «Гептамерона»[2], я вполне естественно писал на языке излюбленного периода и, как объявили некоторые критики, сделал свою английскую версию еще более старинной и чопорной, нежели оригинал. Так и «Анатомия табака» была упражнением в старинном стиле другого рода; и «Хроники Клеменди» – это собрание историй, изо всех сил выставлявшихся средневековыми; да и перевод Le Moyen de Parvenir[3] – все еще вещица в старинном духе.
Казалось, уже дело решенное, что в литературе мне суждено остаться в прошлом; и сам не знаю, как я от него ушел. Я закончил перевод «Казановы» – более современного, но далеко не сегодняшнего произведения, – и не имел на руках особых дел, и тогда по той или иной причине меня посетила идея попробовать написать что-нибудь для газет. Я начал с того жанра, что зовется «терновер»[4], в былом сгинувшем «Глоуб» – с безобидного текста о старых английских поговорках; и мне никогда не забыть своей гордости и радости, когда однажды, будучи в Дувре, под свежим осенним ветерком с моря, я купил случайную газету и увидел свое эссе на первой странице. Само собой, это придало мне сил продолжать, и я писал еще статьи в том же духе для «Глоуб», а затем попробовал сговориться с «Сент-Джеймс Гэзетт», обнаружил, что у них платят два фунта против гинеи в «Глоуб», и – опять же само собой, – посвятил большую часть внимания им. После эссе и литературных статей у меня откуда-то взялся вкус к рассказам, их я написал немало, все еще для «Сент-Джеймс Гэзетт», пока осенью 1890 года не сочинил вещицу под названием «Двойное возвращение». Что ж, Оскар Уайльд затем меня спросил: «Не ты ли автор того рассказа, что поднял такой переполох? Как по мне, он очень хорош». Но – переполох я и вправду устроил, и на том наши дорожки с «Сент-Джеймс Гэзетт» разошлись.[5]
Но я еще напишу два рассказа, теперь – главным образом для так называемых «светских» газет[6], ныне не существующих. Один вышел в издании, чье название я давно позабыл. Рассказ я назвал Resurrectio Mortuorum, что редактор вполне рассудительно переделал в «Воскрешение мертвых».
Уж не помню точно, как начиналась эта история. Склонен думать, в подобном ключе:
«Старый мистер Льюэллин, валлийский антиквар, швырнул свою утреннюю газету на пол и грохнул кулаком по столу, восклицая: „Боже правый! Последнего из гартских Карадогов[7] женил священник-диссентер[8] в баптистской церкви, где-то в Пекхэме“». Или же я начал эту историю несколько лет спустя после этого счастливого события и показал уже совершенно довольного жизнью молодого клерка, который однажды утром слишком резво бежал за омнибусом, весь день нехорошо чувствовал себя в конторе и домой возвращался как в тумане, а потом на самом пороге к нему вернулось, так сказать, родовое сознание. Мне кажется, что в той версии от вида жены и тона ее голоса ему было видение: оно трубным зовом возвестило, что у него нет ничего общего ни с этой женщиной с акцентом кокни, ни с приглашенным на ужин пастором, ни с краснокирпичным особнячком, ни с Пекхэмом или лондонским Сити[9]. Хоть его старый дом на берегах Аска[10] был продан пятьдесят лет тому назад, наш главный герой все еще остается гартским Карадогом. Забыл, как я закончил тот рассказ; но вот вам один из источников «Фрагмента жизни».
И каким-то образом, хоть текст был написан, напечатан и оплачен, для меня он с 1890-го по самый 1899-й оставался историей, рассказанной не до конца. Я влюбился в эту завязку, в сей контраст между грязным лондонским пригородом с его скудным ограниченным бытом и ежедневными поездками в Сити; с его крайней банальностью и незначительностью и старым серым особняком со сводчатыми окнами, что стоит под лесом у реки, с гербом на якобинском крыльце и древними благородными традициями; все это не отпускало меня, и временами я вспоминал свою недоделанную историю, работая над «Великим богом Паном», «Красной рукой», «Тремя обманщиками», «Холмом грез», «Белыми людьми» и «Иероглификой». По всей видимости, на протяжении того времени она оставалась на задворках разума, и наконец в 1899-м я принялся ее переписывать с несколько иной точки зрения.
Дело в том, что одним серым воскресным днем в марте того года я отправился с другом на долгую прогулку. В те дни я проживал на Грейз-Инн-роуд, и мы пустились по улице в очередное странное и ненаучное исследование любопытных закоулков Лондона, что всегда так меня радовали. Не думаю, чтобы планировалось что-либо конкретное; но в пути мы бежали множества соблазнов. Ведь по правую сторону от Грейс-Инн-роуд находится один из самых странных кварталов Лондона – для незашоренных глаз, конечно же. Здесь улочки 1800–1820 годов сбегают в долину – на одной из них проживала Флора из «Крошки Доррит»[11], – а затем пересекают Кингс-Кросс-роуд и резко забираются на высоты, у меня лично всегда складывая впечатление, будто бы я попал в самый дальний и бедный уголок какого-то большого приморского местечка и здесь из чердачных окон открывается славный вид на море. Некогда эта округа звалась Спа-Филдс, а среди ее достопримечательностей значилась старинная молельня «Связи» графини Хантингдон[12]. Это один из тех районов Лондона, что привлекли бы меня, желай я спрятаться; скорее не от ареста, а от вероятности встретиться с кем угодно, кто меня когда-либо видел.
Но мы с другом утерпели перед всеми соблазнами. Мы прогулялись до переплетенья множества дорог у вокзала Кингс-Кросс и отважно пустились вверх по Пентонвилю. И вновь: по левую руку от нас находился Барнсбери, который ничем не хуже Африки. В Барнсбери semper aliquid novi[13], но наш путь правила за нас некая оккультная сила, и так мы прибыли в Ислингтон и выбрали правую сторону дороги. Покамест мы находились в терпимом крае известного, поскольку каждый год в Ислингтоне проводится большая Выставка скота, куда съезжаются многие. Но, отклонившись правее, мы попали в Кэнонбери, о коем уже известно лишь из россказней путников. Пожалуй, только когда время от времени сидишь у зимнего камелька, пока за окном завывает ветер и сыплет снег, молчаливый незнакомец в углу расскажет, что в Кэнонбериде жила его двоюродная бабка в 1860 году; так в четырнадцатом веке встречались люди, общавшиеся с теми, кто побывал в Катае или повидал чудеса Великого Шама[14]. Таков и Кэнонбери; сам я едва ли смею говорить о его мрачных площадях, заросших садах в глубине задворок, темных переулках с неприметными и таинственными боковыми дверями: как я уже сказал – «Россказни Путников», а им веры нет.
Но страннику в Лондоне знакомо предчувствие бесконечности. Всегда есть край дальше Ultima Thule[15]. Не знаю, как так вышло, но в то достославное воскресенье мы с другом, минуя Кэнонбери, вышли на так называемую Боллс-Понд-роуд – где-то в ее окрестностях проживал мистер Перч, посланник из «Домби и сына»[16], – и дальше, кажется, через Долстон на юг, в Хэкни, откуда к пределам западного мира через указанные интервалы устремляются караваны, или трамваи, или – как вроде бы выражаются в Америке – «троллейкары».
Но в ходе той прогулки, ставшей вылазкой в неизведанное, я увидел две совершенно обыденные вещи, произведшие на меня глубокое впечатление. Улицу и маленькую семью. Улица находилась где-то в том неопределенном, неизведанном регионе Боллс-Понд – Долстон. Это была длинная улица, серая улица. Каждый дом выглядел в точности как его соседи. У каждого имелся полуподвал – из тех, что агенты в последнее время привыкли звать «нижним первым этажом». Передние окна подвалов торчали над клочком черной закопченной почвы и грубой травы, звавшимся палисадом, и потому, когда я там прогуливался часов около четырех или половины пятого, мне открывался вид во все до единой «комнаты для завтрака» – это их формальное название, – на уже расставленные подносы и чайные чашки. Такое житейское и естественное обстоятельство вызвало у меня мысль об унылой жизни, уложенной по жутким правилам продуманного единообразия, – жизни без приключения тела или души.
Затем – семья. Она села в трамвай в сторону Хэкни. Отец, мать и младенец; и надо думать, они только что вышли из небольшой лавочки, возможно, – магазина украшений для дома. Родители были молодыми людьми в возрасте от двадцати пяти до тридцати пяти. Он – в черном блестящем сюртуке (это вроде бы называется «Альберт» в Америке?), цилиндре, с бачками, темными усами и выражением дружелюбного отсутствия. Жена – причудливо разодетая в черный атлас, в широкополой шляпе, с видом не болезненным, а скорее бессодержательным. Полагаю, и о ней говорили, что в прошлом – но не слишком часто – у нее пробуждался «норов». А на ее коленях сидел маленький ребенок. Семья наверняка собиралась провести воскресный вечер с родными или друзьями.
И все же, сказал я себе, эти двое причастились к великой тайне, великой евхаристии природы, источнику всего магического на белом свете. Но разглядели ли они его секреты? Знают ли, что побывали в месте, что зовется Сионом и Иерусалимом? Здесь я цитирую старую книгу, странную книгу.
Вот так-то, вспомнив заодно старый рассказ «Воскрешение мертвых», я и обрел источник для «Фрагмента жизни». Тогда я писал «Иероглифику», давеча закончив «Белых людей»; или, вернее, решив, что вышедшее в печати под этим заглавием – это все, что будет написано, а Великий героический роман, который написать следовало – воплощая мою задумку – не будет создан никогда. И потому, закончив «Иероглифику» где-то в мае 1899 года, я принялся за «Фрагмент жизни» и написал первую главу с огромнейшим удовольствием и совершенной легкостью. А затем на фрагменты разбилась уже моя жизнь. Я перестал писать. Я путешествовал. Я повидал и Сион, и Багдад, и множество других причудливых мест – ищите объяснение сего таинственного вояжа в «Далеком и близком», – и очутился в освещенном мире подмостков и штанкетов, выходил на просцениум, уходил за кулисы и занимался прочими престранными вещами.[17]
И все же, невзирая на все потрясения и перемены, «допущение» меня не покидало. Вновь я за него взялся, пожалуй, в 1904 году, охваченный ожесточенной одержимостью закончить начатое. Теперь ничто не давалось легко. Я пробовал писать и так, и эдак, и наперекосяк. Ничего не получалось, я не довел до конца ни одну попытку; но все пробовал и пробовал снова. Наконец слепил какую-никакую концовку, прескверную, что осознал, уже дописав последнее слово, и рассказ вышел в 1904 или 1905 году в «Хорликс Мэгэзин» под редактурой моего старого и дорогого друга А. Э. Уэйта[18].
И все же: я оставался недоволен. Сочиненная мною концовка была неприемлема, и я это знал. Потому вновь засел за работу, боролся с финалом вечер за вечером. И я припоминаю странное обстоятельство, что как будто может представлять некий физиологический интерес. Тогда я проживал в замкнутой «верхней части» дома на Косуэй-стрит, что у Марилебон-роуд. Чтобы мучиться в одиночестве, писал я на небольшой кухоньке; и пока угрюмо, свирепо, но совершенно безнадежно бился за мало-мальски подходящую концовку «Фрагмента жизни», я с изумлением и едва ли не испугом обнаружил, что мои ноги пронизывает загробный холод. На кухне холодно не было – я зажигал конфорки небольшой газовой плиты. И самому мне холодно не было – но вот ноги мерзли совершенно удивительным образом, словно стояли во льду. Наконец я снял тапочки, думая приткнуть ступни к плите, но, ощупав их, обнаружил, что они вовсе не холодные! Однако ощущение не уходило; вот вам, пожалуй, и странный пример отдачи в конечностях того, что творится в мозгу. На ощупь ноги казались вполне теплыми, но по ощущению мерзли. Зато какое верное свидетельство меткости американской идиомы о холодных ногах[19], означающей удрученное и отчаянное настроение! Но так или иначе история была закончена, а я наконец выкинул «задумку» из головы. Во все эти подробности о «Фрагменте жизни» я углубляюсь потому, что во многих кругах меня уверяют, будто бы это лучшее, что я когда-либо писал, и исследователям кривых путей-дорожек литературы может быть интересно услышать, как тяжек был вложенный в это произведение труд.
«Белые люди» – повесть того же года, что и первая глава «Фрагмента жизни», 1899-го, когда я еще закончил «Иероглифику». Факт в том, что тогда я пребывал в прекрасном расположении литературного духа. До того меня целый год мучили и беспокоили в редакции «Литературы» – еженедельника, публиковавшегося газетой «Таймс», – и, выйдя на свободу, я почувствовал себя узником, сбросившим оковы; по крайней мере, готовым пуститься в беллетристический пляс. Тотчас я задумал Великий героический роман – произведение безмерно мудрое и мудреное, полное странностей и редкостей. Уже и забыл, почему из этой затеи ничего не вышло; но опытным путем я понял, что Великий героический роман отправится на красивую полку ненаписанных книг – ту полку, где в золотом переплете стоят все великие книги. «Белые люди» – это лишь обломки, спасенные после кораблекрушения. Как ни странно, исток их сюжета, как и намекается в прологе, следует искать в учебнике медицины. В прологе упоминается статья-обзор доктора Корина. Но с тех пор я узнал, что доктор Корин лишь цитировал из научного трактата тот случай дамы, чьи пальцы страшно воспалились, когда она увидела, как тяжелая оконная рама опускается на пальцы ее ребенка. В одном ряду с этим случаем, разумеется, стоят все стигматы, как древние, так и современные; и затем сам собой напрашивается вопрос: какие пределы мы можем наложить на силы воображения? Нет ли у них способности исполнить любое чудо – самое что ни на есть волшебное, самое что ни на есть невероятное по нашим заурядным меркам? Что до оформления «Белых людей», то это смешение – смею думать, довольно изобретательное, – обрывков фольклора и преданий о ведьмах с моими выдумками. Несколько лет спустя меня немало позабавило письмо от господина, работавшего, если не ошибаюсь, директором школы где-то в Малайе. Тот господин, серьезный исследователь фольклора, писал статью об уникальных явлениях, что он наблюдал среди малайцев, и главным образом – о некоем состоянии оборотничества, в которое кое-кто из них умел входить. По его словам, он обнаружил удивительные сходство между магическим ритуалом малайцев и теми церемониями и практиками, на которые указывается в «Белых людях». Он предполагал, что все это не фантазия, а факт; что я описал настоящие практики суеверных жителей валлийской границы; он собирался процитировать меня в статье для «Журнала Фольклорного общества» или как он там назывался и просто вежливо о том извещал. Я поспешил написать в журнал, чтобы предостеречь их: ведь все примеры, отобранные исследователем, были плодами моей фантазии!
«Великий бог Пан» и «Сокровенный свет» – истории уже более ранние, из 1890-го, девяносто первого, девяносто второго. Я немало писал о них в «Далеких годах» и предисловии к изданию «Великого бога Пана», выпущенному господами Симпкином и Маршаллом в 1916 году. Я уже описывал происхождение книги в подробностях. Но должен вновь процитировать некоторые выдержки из отзывов, встретивших «Великого бога Пана» к моим великим развлечению, потехе и обновлению сил. Вот кое-что из лучшего:
«Это не вина мистера Мэйчена, а его несчастье, что читатель трясется скорее от смеха, нежели ужаса, созерцая сие психологическое пугало». – «Обсервер».
«Его ужасы, с сожалением сообщаем, оставили нашу кровь вполне теплой… а кожа так и отказалась идти мурашками». – «Кроникл».
«Его нечисть не пугает». – «Скетч».
«Мы опасаемся, что преуспевает он лишь в нелепости». – «Манчестер Гардиан».
«Жутко, мерзко и скучно». – «Лейдис Пикториал».
«Нечленораздельный кошмар о сексе… который, необузданный, скорее, приведет читателя к безумию… не замечая своей абсурдности». – «Вестминстер Гэзетт».
И так далее и тому подобное. Несколько газет, сколько помню, провозгласили «Великого бога Пана» попросту дурацким и неумелым пересказом Là-Bas и À Rebours Гюисманса[20]. Я этих книг не читал, так что разыскал обе. И теперь думаю, что мои критики тоже их не читали.
Фрагмент жизни
I
Эдвард Дарнелл очнулся ото сна о древнем лесе и прозрачном роднике, переходящем в серое марево и пар под туманной поблескивающей жарой; и стоило глазам открыться, как он увидел в своей комнате яркий солнечный свет, блестящий на лаке новенькой мебели. Он перевернулся и обнаружил сторону жены пустой, и тогда, все еще в некоем замешательстве и изумлении ото сна, тоже встал и принялся торопливо одеваться, потому что несколько залежался, а омнибус проходил у его угла в 9:15. Дарнелл был высоким и худым человеком, темноволосым и темноглазым, и, невзирая на рутину Сити, пересчет купонов и механическую работу, тянувшиеся вот уже десять лет, в нем еще сохранялся любопытный намек на дикое изящество, словно он родился обитателем древнего леса и своими глазами видел тот источник, бьющий средь зеленого мха и серых камней.
На первом этаже, в задней комнате с панорамными окнами на сад, уже накрыли завтрак, и перед тем как приступить к жареному бекону, он ответственно и послушно поцеловал жену. У нее были каштановые волосы и карие глаза, и, несмотря на серьезное и замкнутое лицо, можно было бы сказать, будто она дожидалась мужа под древними деревьями после омовений в горном пруду.
Им было что обсудить, пока разливался кофе и поедался бекон, а глуповатая глазастая служанка с пыльным лицом варила Дарнеллу яйцо. Дарнеллы были женаты всего год и замечательно ладили, редко просиживая молча больше часа, но в последние недели почти неисчерпаемую тему для разговоров им преподнес подарок тети Мэриан. В девичестве миссис Дарнелл была мисс Мэри Рейнольдс, дочь аукциониста и торговца недвижимостью из Ноттинг-Хилла, а сестра ее матери, тетя Мэриан, якобы весьма принизила себя замужеством за мелким торговцем углем из Тернем-Грина. Мэриан в полной мере прочувствовала на себе это отношение семьи, и Рейнольдсы еще пожалели о сказанном, когда этот торговец скопил денег и приобрел участки под застройку в районе Крауч-Энд – как оказалось, к большой для себя выгоде. Никто не ожидал, что Никсон многого добьется в жизни; но теперь они с женой уже много лет проживали в красивом особняке в Барнете, с эркерами, живой изгородью и загоном для лошадей, и две семьи практически не виделись, поскольку мистер Рейнольдс денежным человеком не был. Разумеется, тетю Мэриан с мужем приглашали на свадьбу Мэри, но чета в ответ прислала извинения и славный набор серебряных крестильных ложечек в подарок, и уже ходили опасения, что на большее рассчитывать не придется. Однако в день рождения Мэри тетя написала что ни на есть прочувствованное письмо, приложив чек на сотню фунтов от себя и «Роберта», и с тех самых пор Дарнеллы обсуждали, как бы им разумно распорядиться деньгами. Миссис Дарнелл хотела вложить всю сумму в государственные ценные бумаги, но мистер Дарнелл напоминал об их смехотворно низкой процентной ставке и после долгих уговоров склонил жену вложить девяносто фунтов из суммы в надежную шахту, дававшую пять процентов прибыли. Все это, конечно, хорошо, но те оставшиеся десять фунтов, которые миссис Дарнелл потребовала сберечь, впредь порождали легенды и разговоры столь же бесконечные, сколь споры о выборе школы.
На первых порах мистер Дарнелл предлагал обставить «свободную» комнату. Всего в доме имелось четыре спальни: первая принадлежала супругам, вторая, маленькая, была отведена для слуги и две выходили в сад, в одной хранили коробки, обрезки веревок и разрозненные номера «Тихих дней» да «Воскресных вечеров» вдобавок к поношенным костюмам мистера Дарнелла, аккуратно упакованным и уложенным, поскольку он понятия не имел, к чему их приспособить. Последняя комната стояла откровенно запустелой, и однажды субботним днем, когда он возвращался домой на омнибусе, ломая голову над загадкой десяти фунтов, ему на ум вдруг пришла неприглядная пустота помещения, и он просиял при мысли о том, что теперь благодаря тете Мэриан можно его обставить. Этой идеей он тешился всю дорогу домой, но, войдя, ни слова не сказал жене, желая вначале дать замыслу дозреть. Он сказал миссис Дарнелл, что из-за важного дела должен без промедления снова уйти, но неукоснительно вернется к чаю в половину седьмого; а Мэри со своей стороны не сильно огорчилась, думая наверстать в чтении книг о домашнем хозяйстве. Правда же состояла в том, что Дарнелл, переполняясь мыслям о меблировке свободной спальни, хотел посовещаться со своим другом Уилсоном, который проживал в Фулхэме и не раз давал дельные советы, как распорядиться деньгами с наибольшим преимуществом. Уилсон занимался продажей вин из Бордо, и Дарнелл только опасался, что его не окажется дома.
Но все сложилось удачно: Дарнелл проехал на трамвае по Голдхок-роуд, прошел оставшуюся часть пути пешком и был вознагражден видом Уилсона, виноторговец копался в клумбах своего сада.
– Не видел тебя целую вечность, – приветствовал тот радостно, услышав скрип калитки под рукой Дарнелла. – Заходи. Ах, из головы вылетело, – добавил он, пока Дарнелл возился с ручкой и тщетно пытался войти. – Конечно, ты не войдешь; я же тебе еще не показал.
Стоял жаркий июньский день, и Уилсон был в костюме, в который спешно переоделся, как только сам прибыл из Сити. На нем было канотье с модной длинной лентой, прикрывающей шею сзади, тужурка норфолкского фасона и бриджи до колен оттенка вереска.
– Смотри, – сказал он, впуская Дарнелла, – смотри, в чем тут трюк. Рукоятку вовсе не поворачивают. Сначала с силой нажимаешь, а потом тянешь на себя. Мое изобретение, я его еще запатентую. Понимаешь, не подпускает нежеланных гостей – а это большое дело в пригороде. Теперь я знаю, что могу со спокойной душой оставить миссис Уилсон одну; ты и не представляешь, как ей раньше докучали.
– А как же гости? – спросил Дарнелл. – Как заходят они?
– О, их мы научили. К тому же, – сказал он неопределенно, – их кто-нибудь обязательно увидит. Миссис Уилсон почти все время у окна. Сейчас-то ее нет; ушла проведать друзей. Кажется, нынче Домашний день Беннеттов. Сегодня же первая суббота месяца, верно? Знаешь Джей Даблью Беннетта? Да, он в палате общин; дела у него идут замечательно. Намедни дал мне один отличный совет. Но послушай, – продолжил Уилсон, когда они развернулись и направились ко входной двери, – зачем ты ходишь в черном? Я ведь вижу, тебе жарко. Посмотри на меня. Сам видел, я был в саду, но мне прохладно, как в теньке. Позволь предположить: ты просто не знаешь, где раздобыть такие вещи? Очень немногие знают. Вот как по-твоему, где я их нашел?
– В Вест-Энде, наверное, – ответил Дарнелл из вежливости.
– Да, и все так говорят. И ведь крой правда хороший. Что ж, тебе я скажу, только не разноси всему свету. Мне это подсказал Джеймисон – ты его знаешь, Джим-Джемс из китайской торговли, дом 39 по Истбрук, – и он говорит, что не хочет, чтобы об этом прознали все в Сити. Но сходи к Дженнингсу, в «Олд-Уолле», назови мое имя – и в накладе не останешься. И как, по-твоему, сколько это стоит?
– Понятия не имею, – сказал Дарнелл, в жизни не покупавший ничего подобного.
– Так угадай.
Дарнелл серьезно смерил Уилсона взглядом.
Тужурка висела мешком, бриджи уныло болтались над икрами, а где обтягивали ноги, там расцвет вереска поблек и пропал.
– Наверное, не меньше трех фунтов, – сказал он наконец.
– Что ж, давеча я спрашивал Денча у нас в конторе, и он сказал четыре фунта десять шиллингов, а ведь его отец как-то связан с большим предприятием на Кондуит-стрит. Но я отдал всего-навсего тридцать пять шиллингов и шесть пенсов. По меркам ли сшито? А как же; хоть сам посмотри на покрой.
Дарнелла изумила такая низкая цена.
– И кстати говоря, – продолжал Уилсон, показывая на свои новенькие коричневые туфли, – знаешь, куда обратиться за кожей для туфель? О, я-то думал, это уже все слышали! Место может быть только одно. «Мистер Билл» на Ганнинг-стрит – девять шиллингов и шесть пенсов.
Они ходили кругами по саду, и Уилсон показывал цветы на клумбах и границах сада. Почти ни один не цвел, зато высажены они были аккуратно.
– Это корнеплодные глазговцы, – сказал он, показав на сухой ряд подвязанных растений, – там вон – прищурицы; это новая находка, молдавская семперфлорида андерсони; а это – праттсия.
– А когда они расцветают? – спросил Дарнелл.
– Большинство – в конце августа или начале сентября, – кратко ответил Уилсон. Его самого слегка раздражало, что он так много говорит о растениях, хотя было понятно, что Дарнелла те нисколько не интересуют; и в самом деле, гость едва ли мог скрыть приходившие в голову расплывчатые воспоминания; мысли о старом заросшем саду за серыми стенами, полном ароматов, о благоухании таволги у ручья.
– Я тут хотел посоветоваться с тобой по поводу мебели, – наконец начал Дарнелл. – Ты знаешь, что у нас есть свободная комната, и я подумываю ее мало-мальски обставить. Еще не определился, как именно, но думал, ты сможешь дать совет.
– Пойдем в мое логово, – сказал Уилсон. – Нет; там, в обход. – И у боковой двери он показал Дарнеллу очередное замысловатое устройство, запускавшее истошный звонок в доме, если кто-нибудь хотя бы касался защелки. И в самом деле, Уилсон управился с ним с такой сноровкой, что оно подняло дикий шум, и служанка, примерявшая вещи хозяйки в спальне, бешено подскочила к окну и исполнила целый истерический танец. В воскресенье на столе в гостиной найдется осыпавшаяся штукатурка, и Уилсон пошлет письмо в «Фулхэм Кроникл», приписывая это явление «некоему возмущению сейсмической натуры».
Покуда же он ничего не знал о масштабном результате своего изобретения и торжественно повел гостя на задворки. Здесь был пятачок дерна, начинавший приобретать коричневый цвет, на фоне кустов. Посреди двора стоял мальчик лет девяти-десяти, один, с несколько надменным видом.
– Мой старший, – сказал Уилсон. – Хевлок. Ну, Локки, что сейчас поделываешь? И где твои брат с сестрой?
Мальчик вовсе не стеснялся. Что там, его распирало от желания поведать свою историю.
– Я играю в Бога, – сказал он с обезоруживающей откровенностью. – И отправил Фергюса и Дженет в плохое место. Это в кустах. И им больше нельзя выходить. И они будут гореть там веки вечные.
– Ну ты подумай, – с восхищением отозвался Уилсон. – Неплохо для мальца девяти лет, верно? О нем высоко отзываются в воскресной школе. Но ты заходи в мое логово.
Логовом оказались комнаты, пристроенные к заднему фасаду. Изначально они задумывались кухней и прачечной, но Уилсон задрапировал медный котел тонким муслином и заколотил досками раковину, чтобы она служила верстаком.
– Уютно, верно? – сказал он, выдвигая гостю одно из плетеных кресел. – Я тут предаюсь размышлениям, знаешь ли; здесь тихо. Так что с мебелью? Хочешь обставить с размахом?
– О, куда там! Ровным счетом наоборот. На самом деле я даже не знаю, хватит ли суммы в нашем распоряжении. Понимаешь ли, свободная комната – десять футов на двенадцать[21], выходит на западную сторону, и я думал, если у нас все получится, обставленной она станет куда веселее. К тому же будет прилично пригласить гостя; например, нашу тетю миссис Никсон. Но она привыкла к высокому качеству.
– И сколько ты хочешь потратить?
– Не думаю, что будет оправдано превысить сумму в десять фунтов. Маловато, да?
Уилсон встал и с важным видом закрыл дверь кухни.
– Слушай, – сказал он, – я рад, что первым делом ты обратился ко мне. А теперь рассказывай, куда думал пойти сам.
– Ну, я подумывал о Хэмпстед-роуд, – сказал с запинкой Дарнелл.
– Так и думал, что ты это скажешь. Но я тогда тебя спрошу, что проку ходить по дорогим магазинам в Вест-Энде? Вещи там ничем не лучше. А платишь только за моду.
– Но я видел красивые вещи в «Сэмьюэле». В дорогих магазинах у мебели лак так и блестит. Мы покупали там, когда женились.
– Вот именно, и отдали на десять процентов сверх того, что надо было отдать. Деньги на ветер. И сколько, говоришь, вы хотите потратить? Десять фунтов. Что ж, я тебе скажу, где найти прекрасную спальню высочайшего качества за шесть фунтов и десять шиллингов. Что скажешь? Включая фарфор, между прочим; а квадратный ковер, яркой расцветки, встанет тебе всего лишь в пятнадцать шиллингов и шесть пенсов. Послушай, отправляйся в любую субботу в «Дик», на Севен-Систерс-роуд, назови мое имя и попроси мистера Джонстона. Гарнитур – из ясеня, они его зовут «елизаветинским». Шесть фунтов десять шиллингов, включая фарфор, и их «восточный» ковер, размерами девять на девять, за пятнадцать и шесть. «Дик».
Уилсон велеречиво разглагольствовал на тему декора. Он отметил, что времена не стоят на месте, прежний тяжеловесный стиль давно устарел.
– Знаешь, – сказал он, – сейчас не те времена, когда люди покупали вещи на века вперед. Да что там, перед самой нашей свадьбой скончался мой дядя на Севере и оставил мне мебель. Я тогда подумывал обставить дом и решил, что это как раз на руку; но я тебя уверяю, там не нашлось ни единой вещи, ради которой я бы не пожалел места. Сплошь затертое, старое красное дерево; большие книжные шкафы и бюро да кресла и столы с ножками в виде лап. Как я сказал жене (которой она скоро стала): «Мы же не хотим себе камеру ужасов?» И я продал все, за сколько давали. Должен признаться, сам я люблю веселую обстановку.
Дарнелл ответил, что слышал, будто старомодную мебель любят творческие люди.
– О, надо думать. «Нечистый культ подсолнуха», да? Видел ту статью в «Дейли Пост»? Сам я эту гниль ненавижу. Это попросту нездорово, и я не верю, что англичане будут долго такое терпеть. Но к слову о диковинках – есть у меня тут кое-что, что стоит каких-никаких денег.
Он нырнул в пыльный ящик в углу комнаты и продемонстрировал Дарнеллу маленькую, поеденную червем Библию, где не хватало первых пяти глав Бытия и последней тетради Апокалипсиса. На ней стояла дата: 1753 год.
– Уверен, она дорого стоит, – сказал Уилсон. – Ты только посмотри на следы от червя. И сразу видно, что книга «несовершенна», как это называется. Заметил, что некоторые самые ценные книги в продаже – «несовершенные»?
Скоро беседа подошла к концу, и Дарнелл отправился домой пить чай. Он серьезно задумался о совете Уилсона и после чаепития рассказал Мэри о своей идее и магазине «Дик».
Мэри захватил план, когда она услышала все подробности. Цены ей показались весьма умеренными. Супруги сидели по сторонам от камина (закрытого прелестным картонным экраном, расписанным пейзажами), и она положила щеку на ладонь, а ее прекрасные темные глаза словно бы грезили и видели странные картины. В действительности она размышляла о плане Дарнелла.
– Во многом это очень даже хорошо, – сказала она наконец. – Но нужно все обсудить. Чего я боюсь, так это что в сухом остатке мы выйдем далеко за десять фунтов. Сколько всего нужно учесть. Начать с кровати. Куда годится покупать простую кровать без латунных украшений. Затем во что-то встанут постельное белье, матрас, да покрывала, да простыни, все одеяло.
Она снова замечталась, подсчитывая стоимость необходимого, а Дарнелл нервно наблюдал, выжидая и гадая, к чему она придет. На миг нежный цвет лица Мэри, изящество силуэта и каштановые волосы, ниспадающие поверх ушей и собирающиеся кудельками у шейки, словно бы намекнули на язык, который он еще не открыл; но вот она снова заговорила.
– Боюсь, постельное белье потребует больших расходов. Даже если «Дик» существенно дешевле, чем «Бун» или «Сэмьюэль». И, дорогой мой, нам обязательно нужны украшения на каминной полке. Давеча я видела в «Уилкине и Додде» очень славные вазы по одиннадцать шиллингов и три пенса. Нам нужны по меньшей мере шесть штук, и к ним – центральное украшение. Сам видишь, счет растет как на дрожжах.
Дарнелл молчал. Он видел, как жена подтачивает его план, и, хоть сам уже решился на него, ничего не мог противопоставить ее доводам.
– Выйдет ближе к двенадцати фунтам, чем к десяти, – сказала она. – Пол вокруг ковра надо окрасить (девять на девять, говоришь?), и понадобится штука линолеума под умывальник. Да и стены без картин покажутся голыми.
– О картинах я подумал, – заговорил Дарнелл и заговорил нетерпеливо. Он чувствовал, что хотя бы здесь неуязвим. – Ты же знаешь, что у нас в углу кладовки стоят «День на дерби» и «Вокзал» в рамах. Они немного старомодны, пожалуй, но в спальне это не играет роли. И не повесить ли нам фотографии? Я видел в Сити очень славную рамку из натурального дуба, на полдюжины снимков, за шиллинг и шесть пенсов. Поставим в нее твоего отца, и твоего брата Джеймса, и тетю Мэриан, и твою бабушку в ее вдовьем чепце – да кого угодно из альбома. И потом еще та старая семейная фотография в кожаном сундуке – она будет хорошо смотреться над каминной полкой.
– Ты имеешь в виду снимок твоего прадеда в позолоченной рамке? Но уж он-то слишком старомоден, верно? Такой странный в том парике. Отчего-то сомневаюсь, что это подойдет к комнате.
Дарнелл ненадолго задумался. На портрете «кит-кэт»[22] был изображен молодой джентльмен, отважно одетый по моде 1750 года, и Дарнелл очень смутно припоминал старые рассказы его отца об этом предке – истории о лесах и полях, глубоких колеях и забытом крае на западе.
– Нет, – сказал он, – пожалуй, и в самом деле он устарел. Но я видел в Сити славные репродукции, в рамках и по небольшой цене.
– Да, но все вместе обойдется немало. Что ж, мы это еще обсудим, как ты и сказал. Ты же знаешь, как мы должны быть осторожны.
Вошла служанка с ужином, жестянкой печенья, стаканом молока для хозяйки дома и скромной пинтой пива – для хозяина, а также с сыром и маслом. Затем Эдвард скурил две трубки медового табака, и супруги молча отправились ко сну. Согласно ритуалу, установившемуся с первых же дней брака, Мэри легла первой, а муж последовал за ней спустя четверть часа. Передняя и задняя двери были заперты, газ отключен, и когда Дарнелл поднялся в спальню, жена уже лежала в постели, лицом от него.
Когда он вошел, она тихо сказала:
– Невозможно найти презентабельную кровать дешевле фунта одиннадцати, а хорошие простыни везде дороги.
Он тихо разделся и лег в постель, потушив свечу на столике. Шторы были задернуты как положено, но стояла июньская ночь, и за стенами, за запустелым миром и дикой природой серого Шепердс-Буша всплыла через волшебную пелену облаков большая золотая луна над пригорком, и землю залил чудесный свет оттенка между красным закатом, еще дрожащим над горой, и той дивной красой, что блистает в лесах с пика холма. Дарнелл будто увидел в комнате отражение этого колдовского свечения; сияние озарило бледные стены, белую постель, лицо жены средь каштановых волос на подушке, а прислушавшись, он так и слышал коростеля в полях, козодоя, разливающего странную песнь из тиши встрепанных кустов, где рос орляк, и, словно эхо волшебной песни, мелодию соловья, который пел всю ночь на ольхе у ручейка. Дарнеллу больше нечего было сказать, но он медленно продел руку под шею жены и поиграл с колечками каштановых волос. Она так и не шелохнулась, лежала, тихо дыша, глядя в пустой потолок своими прекрасными глазами, тоже наверняка думая о том, что не могла произнести вслух, и послушно поцеловала мужа, когда он попросил – с колебанием и заминкой.
Они уже почти уснули – Дарнелл и вовсе завис на самом краю сна, – когда она произнесла очень тихо…
– Боюсь, дорогой, мы никогда не сможем себе этого позволить.
А он едва расслышал ее слова из-за журчания воды, спадающей с серого камня в чистый пруд.
Воскресное утро всегда было поводом для безделья. Они бы даже не позавтракали, если бы миссис Дарнелл с ее инстинктом домохозяйки не проснулась и, завидев яркое солнце, не почувствовала, что в доме слишком тихо. Она лежала молча минут пять рядом со спящим мужем и напряженно вслушивалась, не зашумит ли Элис внизу. Через какую-то щелку в жалюзи падал золотой лучик солнечного света, освещая каштановые волосы, и Мэри пристально всматривалась через комнату в туалетный столик, цветной умывальник и две фотогравюры в дубовых рамках на стене, «Встречу» и «Расставание». В полудреме она выслушивала шаги служанки, и тут на нее пала бледная тень мысли, когда на мимолетный сонный миг миссис Дарнелл смутно представила другой мир, где восторг был вином, где можно скитаться в глубоком и счастливом доле, а луна над деревьями всегда встает красной. Она думала о Хэмпстеде, представлявшем для нее видение мира за стенами, и дума о парке привела сперва к банковским праздникам[23], а затем – снова к Элис. В доме не было ни звука; с тем же успехом могла стоять полночь, если бы от угла Эдна-роуд не донесся внезапно затянувшийся крик воскресного мальчишки-газетчика, а с ним – предостерегающий звон и лязг ведер молочника.
Миссис Дарнелл села – сна ни в одном глазу – и прислушалась внимательней. Очевидно, служанка крепко спала, и ее пора было разбудить, не то весь распорядок дня пойдет коту под хвост, а она помнила, как Эдвард не любил шумиху или споры из-за домашних дел и больше всего – в воскресенье, после долгой утомительной недели в Сити. Она тепло взглянула на спящего мужа со всей к нему любовью и затем тихо поднялась с постели и отправилась в ночной сорочке звать служанку.
Комната той была маленькой и душной после жаркой ночи, и сперва миссис Дарнелл недолго постояла в дверях, удивляясь, неужели эта девчушка на кровати и правда их горничная с пыльным лицом, что день за днем прибирается в доме, или даже то причудливо разодетое существо, во всем пурпурном, с сияющим лицом, которое в воскресенье вносило чай пораньше, чтобы уйти на свой «выходной вечер». Волосы Элис были черными, кожа – бледной, чуть ли не оливкового отлива, и спала она, подложив руку под голову, чем напомнила миссис Дарнелл странную репродукцию «Уставшей вакханки», которую она видела давным-давно в витрине на Аппер-стрит в Ислингтоне. И потрескавшийся колокольчик звонил; а значит, уже без пяти восемь – а еще ничего не сделано.
Она легонько коснулась плеча Элис и только улыбнулась, когда та открыла глаза и вскочила во внезапном замешательстве. Миссис Дарнелл вернулась к себе и медленно оделась, пока муж еще спал, и только в последний момент, завязывая корсет вишневого цвета, разбудила его с предупреждением, что бекон пережарится, если он не поторопится с собственным туалетом.
За завтраком они снова говорили о свободной комнате. Миссис Дарнелл по-прежнему признавала привлекательность плана, но не представляла, как им уложиться в десять фунтов, а раз они люди благоразумные, то не станут и запускать руку в сбережения. Эдвард имел хорошее жалованье в сто сорок фунтов в год (с прибавками за работу в тяжелые недели), а Мэри унаследовала от дядюшки, своего крестного отца, три сотни фунтов, рассудительно положенные в банк под 4½ процента годовых. Значит, считая подарок тети Мэриан, их общий доход составлял сто пятьдесят восемь фунтов в год – к тому же их не отягощали никакие долги, поскольку Дарнелл оплатил обстановку дома из денег, скопленных пять-шесть лет назад. В первые его годы жизни в Сити доход, разумеется, был поменьше, и жил он к тому же на широкую ногу, даже не думая копить. Его влекли театры и мюзик-холлы, а порой он покупал фотографии понравившихся актрис. Всех их он торжественно сжег, когда обручился с Мэри, и до сих пор хорошо помнил тот вечер; его сердце переполнялось радостью и изумлением, а домохозяйка ворчала из-за мусора в камине, когда он вернулся из Сити на следующий вечер. И все же тех денег уже не вернуть – насколько он помнил, шиллингов десять-двенадцать; и еще больше эта мысль досадовала тем, что отложи он их, они бы очень пригодились в приобретении «восточного» ковра яркой окраски. Были и другие расходы юности: он покупал сигары за три и даже за четыре пенни, последние – редко, зато первые – часто, когда по одной, а когда и пачками по двенадцать штук за полкроны. Однажды его шесть недель подряд неотступно преследовала мысль о пенковой трубке – ее извлек из ящика с заговорщицким видом табачник, когда Дарнелл покупал пачку «Лоун Стар». Вот тоже бесполезная трата денег – этот табак американского производства; «Лоун Стар», «Лонг Джадж», «Олд Хэнк», «Салтри Клайм» и все прочие, которые шли по шиллингу и даже по шиллингу и шесть пенсов за пачку в две унции; а теперь он покупал превосходный медовый табак, три пенни с половиной унция. Но хваткий торговец, узнавши в нем любителя дорогих и курьезных безделиц, кивнул с таинственным видом и, открыв футляр, продемонстрировал ослепленному взору Дарнелла пенковую трубку. Камера была вырезана в виде женской фигуры – головы и туловища, а чубук был из лучшего янтаря – и всего-то двенадцать шиллингов шесть пенсов, сказал табачник, а тут один янтарь, объявил он, стоит больше. Он пояснил, что ему неудобно показывать товар кому-то, кроме регулярных покупателей, и потому он готов взять меньше себестоимости. Какое-то время Дарнелл противился, но трубка не давала ему покоя, и наконец он ее купил. Поначалу с удовольствием показывал ее людям помоложе в конторе, но курилась она плохо, и он расстался с ней незадолго до свадьбы, поскольку сам характер резьбы не давал ею пользоваться в присутствии жены. Как-то поехав в Гастингс во время отпуска, он приобрел тросточку из ротанга – бесполезную ерунду стоимостью в семь шиллингов, – и с сожалением вспоминал бессчетные вечера, когда отказывался от простого жареного мяса домохозяйки и отправлялся фланировать среди итальянских ресторанов Аппер-стрит в Ислингтоне (проживал он в Холлоуэе[24]), балуя себя дорогими яствами: котлетами на ребрышке с зеленым горошком, тушеной говядиной под томатным соусом, вырезкой с картофелем, очень часто довершая банкет ломтиком грюйера, стоившим два пенса. Однажды вечером, после прибавки к жалованию, он даже выпил четверть бутылки кьянти и прибавил в без того позорный счет расходов бенедиктина[25] без меры, кофе и сигарет, а еще шесть пенсов официанту довели счет до четырех шиллингов вместо шиллинга, на который он бы сытно и питательно наелся дома. Ах, как он еще только не разбрасывался деньгами, и не раз Дарнелл раскаивался в своем образе жизни, думая, что, будь он рачительнее, прибавил бы к семейному доходу пять-шесть фунтов в год.
А вопрос запасной комнаты вернул все эти сожаления с новой силой. Дарнелл убеждал себя, что лишних пяти фунтов сполна бы хватило на задуманную обстановку; это, спору нет, ошибка его прошлого. Но теперь он ясно видел, что в нынешних обстоятельствах никак не мог пользоваться скопленной небольшой суммой. Аренда дома обходилась в тридцать пять фунтов, тарифы и налоги прибавляли еще десять – чуть ли не четверть их дохода. Мэри как могла экономила по хозяйству, но мясо всегда стоило дорого, и вдобавок она подозревала, что служанка тайком срезает ломтики и глухой ночью ест у себя в спальне с хлебом и патокой, поскольку девушка страдала расстройством желудка и эксцентричным аппетитом. Мистер Дарнелл уже и не смотрел на рестораны, будь то дорогие или дешевые; брал обед с собой в Сити и по вечерам присоединялся к жене на ужине: корейка, кусочек стейка или холодная нарезка с воскресного ужина. Миссис Дарнелл днем ела хлеб с джемом и запивала молоком; но и при всей строжайшей экономии жить по средствам и копить на будущие расходы было совсем непросто. Они твердо намерились обходиться без смены климата по меньшей мере три года, так дорого им встал медовый месяц в Уолтоне-на-Мысе[26]; и по той же причине они, приняв несколько нелогичное решение, отложили десять фунтов, объявив, что раз уж не поедут в отпуск, потратят деньги на что-нибудь полезное.
Это соображение о полезности и нанесло наконец роковой удар по плану Дарнелла. Они все считали и пересчитывали расходы на кровать и постельное белье, линолеум, украшения, и с величайшим усилием итоговая сумма приняла-таки вид «чего-то ненамного больше десяти фунтов», когда Мэри ни с того ни с сего заявила:
– Но, в конце концов, Эдвард, нам вовсе необязательно обставлять комнату. Я имею в виду, в том нет острой нужды. А если и обставить, расходам уже не будет конца. Люди о ней прослышат и тут же начнут напрашиваться на приглашения. Ты же знаешь, у нас есть родственники за городом, и они почти наверняка – уж по крайней мере Маллинги, – начнут намекать.
Дарнелл увидел разумность сего довода и уступил. Но не без жестокого разочарования.
– А было бы славно, правда? – сказал он со вздохом.
– Ничего, дорогой, – сказала Мэри, увидев, как он удручен. – Нужно придумать какой-то другой славный и полезный план.
Она часто разговаривала с ним, как добрая мать, хотя была на три года моложе.
– А теперь, – продолжила она, – мне пора собираться в церковь. Ты идешь?
Дарнелл сказал, что нет настроения. Обычно он сопровождал жену на утреннюю службу, но в тот день от чувства обиды в сердце предпочел прохлаждаться в тени большой шелковицы, росшей посреди их садика – пережитка просторных лугов, что когда-то расстилались гладкими, зелеными и благоуханными там, где теперь кишели безнадежным лабиринтом улицы.
Так Мэри тихо отправилась в церковь одна. Собор Святого Павла стоял как раз на соседней улице, и его готический вид увлек бы любопытствующего в истории странного возрождения. С виду, формально, все в нем было на месте. Выбранный стиль – «геометрически орнаментальный», витражные переплеты выглядели как положено. Неф, проходы, просторный алтарь – все разумных пропорций; и, говоря серьезно, единственное, что бросалось в глаза, – замена низкой «алтарной стенки» с железной калиткой на крестную перегородку с хорами и крестом. Но и это можно было логично оправдать приведением старой идеи к современным требованиям, и было бы совсем непросто объяснить, отчего все здание – от простой известки между камнями до готических газовых фонарей – было таинственным и хитроумным святотатством. Гимны пелись на полтона ниже, распевы были «англиканскими», а проповедь сводилась к отрывкам Евангелия, усиленного и переложенного священником на более современный и изящный английский. И Мэри ушла.
После ужина (отменная австралийская баранина из магазина «Ворлд Уайд» в Хаммерсмите) они еще посидели в саду, отчасти скрытые от соседских глаз шелковицей. Эдвард курил свой медовый табак, а Мэри смотрела на него с безмятежной любовью.
– Ты никогда не рассказываешь о работниках в конторе, – сказала она наконец. – Есть же среди них хорошие люди, да?
– О да, очень порядочные. Надо будет как-нибудь кого-то пригласить.
Тут же он понял, что гостя обязательно придется угостить виски. Не вынуждать же гостя пить столовое пиво по десять пенсов за галлон?
– Но кто они? – спросила Мэри. – Они могли бы подарить тебе что-нибудь на свадьбу.
– Что ж, не знаю. У них так не заведено. Но народ это совершенно порядочный. Ну, есть Харви – за спиной его зовут «Забулдыгой». Без ума от велосипедов. В прошлом году хотел участвовал в заезде на двухмильный рекорд среди любителей. И победил бы, если бы готовился как следует. Потом есть Джеймс, спортсмен. Тебе он бы не понравился. По-моему, от него всегда несет конюшней.
– Какой ужас! – сказала миссис Дарнелл, смутившись излишней откровенности мужа, и опустила глаза.
– Диккенсон тебя бы позабавил, – продолжал Дарнелл. – Он за шуткой в карман не лезет. Впрочем, прожженный лжец. Когда он открывает рот, мы и не знаем чему верить. Намедни он божился, что видел, как один из директоров банка покупает моллюсков с тележки у Лондонского моста, и Джонс, который как раз вошел, поверил каждому слову.
Дарнелл сам рассмеялся приятному воспоминанию о розыгрыше.
– И та байка о супруге Солтера тоже неплоха, – продолжил он. – Солтер – управляющий, это ты знаешь. Диккенсон живет от него неподалеку, в Ноттинг-Хилле, и сказал, мол, однажды утром видел миссис Солтер на Портобелло-роуд, как она отплясывала под пианино в красных чулках.
– Он малость скабрезен, верно? – сказала миссис Дарнелл. – Не вижу в этом ничего смешного.
– Ну, сама знаешь, среди мужчин это иначе. Тебе мог бы понравиться Уоллис – он превосходный фотограф. Часто показывает нам снимки своих детей – например, трехлетней девочки в ванной. Я его спросил, как ей это понравится, когда ей будет двадцать три.
Миссис Дарнелл опустила глаза и не ответила.
Несколько минут, пока Дарнелл покуривал трубку, стояла тишина.
– К слову, Мэри, – произнес он наконец, – что скажешь о том, чтобы взять к себе жильца?
– Жильца! И в голову не приходило. И куда мы его поселим?
– Как же, я все подумываю о свободной комнате. С этим планом твое возражение потеряет смысл, верно? В Сити многие сдают комнаты и на этом зарабатывают. Смею предположить, мы бы прибавили десять фунтов в год к доходу. Редгрейв, наш кассир, находит сообразным снимать для этого целый большой дом. У них есть лужайка для тенниса и бильярдная.
Мэри всерьез задумалась, все с той же мечтательностью в глазах.
– Не думаю, что мы справимся, Эдвард, это доставило бы нам слишком много неудобств. – Она помялась еще немного. – И не думаю, что хотела бы иметь в доме молодого человека. Дом у нас очень маленький, а удобства, как ты сам знаешь, слишком ограничены.
Она чуть зарумянилась, и Эдвард, хоть и малость разочарованный, всмотрелся в нее с особым томлением, словно ученый, встретивший непонятный иероглиф – то ли бесподобно изумительный, то ли, напротив, крайне распространенный. По соседству в саду играли дети, и играли шумно, смеясь, крича, ссорясь, бегая туда-сюда. Вдруг из верхнего окна раздался отчетливый и приятный голос:
– Энид! Чарльз! Немедленно поднимитесь ко мне!
Вмиг настала тишина. Детские голоса пропали как не было.
– Миссис Паркер держит своих детей в строгости, – сказала Мэри. – Мне об этом намедни рассказывала Элис. Она разговаривала со служанкой миссис Паркер. Я выслушала молча и не думаю, что стоит поощрять сплетни слуг; они вечно делают из мухи слона. И должна заметить, что часто детей и правда надо наказывать.
Те же замолкли, словно их охватил невыносимый ужас.
Дарнеллу показалось, он услышал из дома странный вскрик, но не мог сказать точно, так ли это. Он повернулся в другую сторону, где по дальней стороне своего сада прогуливался мужчина пожилого возраста. Тот поймал взгляд Дарнелла, и одновременно на него взглянула Мэри, так что он учтиво поднял в ответ твидовую кепку. Дарнелл с удивлением увидел, что жена покраснела до кончиков ушей.
– Мы с Сейсом часто ездим в Сити на одном омнибусе, – пояснил он, – и в последнее время выходит так, что два-три раза садились вместе. Кажется, он коммивояжер фирмы по производству кожи в Бермондси. Мне он показался приятным человеком. Это у них же еще симпатичная служанка?
– Элис о ней рассказывала – как и о Сейсах, – ответила миссис Дарнелл. – Насколько понимаю, в округе у них невысокая репутация. Но мне пора сходить и посмотреть, как там наш чай. Элис отпросится сразу после него.
Дарнелл проводил взглядом быстро ушедшую жену. Не вполне осознанно, но он видел очарование ее фигурки, красу каштановых кудрей у шеи, и снова почувствовал себя ученым, разглядывающим иероглиф. Он сам не смог бы выразить это чувство, но все-таки гадал, подберет ли когда-нибудь ключ, и что-то подсказывало, что прежде чем она заговорит с ним, нужно разомкнуть свои собственные уста. Жена ушла в дом через дверь кухни, оставив ее открытой, и он слышал, как она говорит служанке, что вода должна «кипеть вовсю». Дарнелл удивился, чуть ли не рассердился сам на себя, но ее речь донеслась до его ушей странной, душещипательной музыкой, нотами из других, чудесных сфер. Все-таки он ее муж, и женаты они почти с год; но до сих пор, когда бы она ни заговорила, ему приходилось с усилием прислушиваться к смыслу ее слов и сдерживаться от мысли, что она – волшебное создание, которому ведомы тайны, несущие неизмеримый восторг.
Дарнелл выглянул через листья шелковицы. Мистер Сейс пропал из виду, но в сумерках медленно плыл светло-голубой дымок его сигары. Дарнелла удивило поведение жены, когда прозвучало имя Сейса, и он уже призадумался, что же такого неладного в хозяйстве человека столь респектабельного вида, когда в окне столовой показалась жена и позвала его к столу. Она улыбнулась, и он поспешил войти, гадая, не слишком ли «эксцентричен» – такие смутные чувства и еще более смутные позывы всплывали в нем.
Внося чайник и кувшин горячей воды, Элис вся сияла и благоухала. К тому же визит на кухню вдохновил миссис Дарнелл на новый план для знаменитых десяти фунтов. Плита служила для нее вечным поводом для беспокойства, и порой, зайдя на кухню и обнаружив, по ее словам, что «огонь бушует до середины дымохода», она тщетно выговаривала служанке из-за излишеств и перевода угля. Элис сама с готовностью признавала, как нелепо разжигать такое пламя, только чтобы запечь говядину или баранину (это был их семейный вариант «жаркого») да сварить картошку с капустой; но она сумела доказать миссис Дарнелл, что вина не на ней, а на дефекте плиты – духовке, что «никак не разогреется». Даже просто-напросто зажарить свинину или говядину давалось непросто: жар будто уходил в дымоход или в комнату, и Мэри уже не раз жаловалась мужу на ошеломительный расход топлива, тогда как самый дешевый уголь шел по цене не меньше восемнадцати шиллингов за тонну. Мистер Дарнелл уже писал домовладельцу – строителю этого дома, который отвечал безграмотно и оскорбительно, уверяя в качестве плиты и пеняя во всех бедах на «вашу леди», по сути намекая, будто Дарнеллы не держат слуг и всем занимается сама миссис Дарнелл. Так плита и оставалась источником докуки и расходов. Элис говорила, с утра даже разжечь огонь удавалось с трудом, а когда-таки удавалось, «тепло словно сразу уносилось в дымоход». Всего несколько вечеров назад миссис Дарнелл заводила с мужем серьезный разговор на этот счет; она просила Элис взвесить, сколько угля надо для пастушьего пирога – блюда того вечера, – и вычесть, что осталось в угольном ящике после готовки, и выяснилось, что прожорливая плита переводила топлива почти вдвое больше должного.
– Ты помнишь, что я давеча говорила о плите? – спросила миссис Дарнелл, заваривая чай. Ей казалось, это хорошее начало: хоть ее муж был человеком мирного характера, его наверняка хоть чуточку да задело ее решение против его плана о меблировке.
– О плите? – переспросил Дарнелл. Он помолчал, намазывая джем, и призадумался. – Нет, не припомню. Когда это было?
– Во вторник. Не помнишь? Ты тогда «заработался» и вернулся совсем поздно.
Тут она осеклась, чуть покраснев; затем принялась пересказывать преступления плиты и возмутительный расход угля для приготовления пастушьего пирога.
– Ах да, теперь вспомнил. Это в тот вечер мне показалось, что я слышал соловья (говорят, они водятся в Бедфорд-парке), и небо было чудесного темно-синего оттенка.
Он вспомнил, как шел от Аксбридж-роуд, где останавливается зеленый омнибус, и несмотря на дымящие обжигательные печи под Актоном, в воздухе таинственным образом разлился хрупкий аромат лесов и летних полей, и ему померещился аромат красных диких роз, свисающих с живой изгороди. Подойдя к калитке, он увидел на пороге жену, с лампой в руке, и с силой обнял в ответ на ее приветствие, и что-то прошептал ей на ухо, целуя надушенные волосы. Уже спустя миг он сам немало смутился и опасался, не напугал ли ее своим нелепым порывом; казалось, она в замешательстве, дрожит. А потом Мэри рассказала, как они взвешивали уголь.
– Да, теперь вспомнил, – сказал он. – Ужасная неприятность, верно? Неприятно так пускать деньги на ветер.
– Тогда что думаешь? Допустим, мы приобретем на тетины деньги очень хорошую плиту. Так бы мы и хорошо сэкономили, да и еда стала бы куда как вкуснее.
Дарнелл передал ей джем и признал, что идея блестящая.
– Гораздо лучше моей, Мэри, – честно сказал он. – Я очень рад, что ты это придумала. Но надо все обговорить; негоже покупать, не подумав. Моделей так много.
Каждый из них повидал плиты, похожие на чудесные изобретения; он – в районе Сити; она – на Оксфорд-стрит и Риджент-стрит, где посещала стоматолога. Они обсудили этот вопрос за чаем, а потом – обходя сад круг за кругом, в нежной прохладе вечера.
– Говорят, в «Ньюкасле» горит все, даже кокс, – сказала Мэри.
– Зато «Глоу» получила золотую медаль на Парижской выставке[27], – откликнулся Эдвард.
– А что скажешь о «Ютопии» Китченера? Видел ее в деле на Оксфорд-стрит? – сказала Мэри. – Говорят, у ее духовки уникальная система вентиляции.
– Был тут давеча на Флит-стрит, – ответил Эдвард, – и пригляделся к патентованным плитам «Блисс». Они тратят топлива куда меньше остальных на рынке – так заявляют производители.
Он нежно обнял жену за талию. Она не возражала, но прошептала очень тихо:
– Кажется, миссис Паркер смотрит в окно, – и он медленно убрал руку сам, после чего сказал:
– Но мы все обсудим. Торопиться нет нужды. Я загляну в пару местечек в Сити, а ты займись тем же на Оксфорд-стрит, Риджент-стрит и Пикадилли, и потом мы сверим, что узнали.
Мэри была очень довольна покладистым отношением мужа. С его стороны было любезно не искать изъянов в ее плане; «Как же он со мной добр», – думала она и часто говорила это и своему брату, который был невысокого мнения о Дарнелле. Теперь они сели под шелковицей, близко друг к другу, она позволила Эдварду взять ее за руку и, почувствовав его застенчивые, робкие пальцы в тени, чуть их сжала, а когда он приласкал ее руку, дохнув ей на шейку, она услышала, как его страстный голос с запинками шепнул: «Любимая моя, любимая», – и его губы коснулись ее щеки. Она вздрогнула и подождала. Дарнелл нежно поцеловал ее в щеку и убрал руку, затем с трудом заговорив:
– Нам лучше уйти. Выпала обильная роса, ты так того гляди простудишься.
Из-за стен их настиг теплый благоуханный ветерок. Дарнелла подмывало просить ее остаться с ним под этим деревом на всю ночь, чтобы шептаться друг с другом, чтобы его пьянил аромат ее волос, чтобы ее платье и дальше щекотало его ноги. Но слова не шли, и мысль эта казалась такой дикой, а она была так нежна, что сделала бы все, что ни попроси, пусть даже глупость, – просто потому, что об этом просил он. Он недостоин целовать ее губы; Дарнелл наклонился и поцеловал ее шелковый корсет, и вновь ощутил пробежавшую по ней дрожь, и со стыдом решил, что напугал ее.
Они медленно вошли в дом, бок о бок, и Дарнелл зажег газ в гостиной, где они всегда сидели воскресными вечерами. Мэри слегка притомилась и легла на диван, а Эдвард занял мягкое кресло напротив. Какое-то время они молчали, и тут он неожиданно произнес:
– Что не так с Сейсами? Ты будто бы думаешь, что в них есть что-то странное. Их служанка выглядит очень тихой.
– О, и не знаю, стоит ли придавать значение сплетням слуг. В них не всегда много правды.
– Так это рассказывала Элис, верно?
– Да. Мы недавно говорили, когда я была днем на кухне.
– Но о чем?
– О, лучше не стану пересказывать, Эдвард. В этом нет ничего хорошего. Я отругала Элис за то, что она это повторяет.
Дарнелл пересел на маленькое хрупкое кресло у дивана.
– Расскажи, – сказал он вновь со странным чувством. На самом деле его не волновал дом по соседству, но он помнил, как зарумянились щеки жены, и теперь смотрел ей в глаза.
– О, я правда не могу, дорогой. Мне стыдно.
– Но ты же моя жена.
– Да, но это ничего не меняет. Женщине не пристало говорить о подобном вслух.
Дарнелл склонил голову. Его сердце билось; он поднес ухо к ее губам и сказал:
– Прошепчи.
Мэри нежно привлекла его еще ниже и с горящими щеками зашептала:
– Элис говорит, что у них… наверху… обставлена… только одна комната. Так ей передала… служанка.
С бессознательным порывом она прижала его голову к груди, и в ответ он привлек ее алые губы к своим, как тут по тихому дому разнесся резкий звон. Они выпрямились, и миссис Дарнелл поспешила к двери.
– Это Элис, – сказала она. – Она всегда вовремя. Только что пробило десять.
Эдварда передернуло от раздражения. Он так и остался стоять с приоткрытым ртом. На полу лежал красивый платок Мэри, тонко надушенный из флакона, подаренного ей школьной подругой, и он поднял его, поцеловал и спрятал.
Вопрос плиты занимал их весь июнь и до середины июля. Миссис Дарнелл пользовалась любой возможностью, чтобы съездить в Вест-Энд и разузнать о вместимости новейших моделей, с серьезным видом разглядеть новинки и послушать продавцов; тогда как Дарнелл, по его словам, «держал глаза открытыми» в Сити. Они накопили немало литературы на эту тему, принося домой иллюстрированные брошюры, и по вечерам развлекались тем, что разглядывали картинки. Они с почтением и интересом изучали рисунки длинных плит для гостиниц и ресторанов – могучие устройства с рядом духовок разного назначения, с чудесным аппаратом для жарки на гриле, с батареями аксессуаров, наделявших повара достоинством чуть ли не старшего инженера. Зато вот на встреченные в одном списке «коттеджные» варианты за четыре фунта, а то и за три десять, – маленькие, почти игрушечные – смотрели с презрением, ведь сами остановились на сумме за восемь или десять, тщательно взвесив достоинства различных патентов.
Долгое время фаворитом Мэри была «Рэйвен». Эта плита обещала наилучшую экономию при высочайшей эффективности, и не раз они уже были на грани того, чтобы заказать ее. Но равно соблазняла и «Глоу», а стоила при этом всего 8 фунтов с половиной против 9 фунтов 7 шиллингов и 6 пенсов, и хотя «Рэйвен» поставляли на королевскую кухню, «Глоу» могла похвастаться более пылкими рекомендациями континентальных монархов.
Казалось, спору не будет конца, и он тянулся день за днем до того утра, когда Дарнелл проснулся ото сна о древнем лесу, об источниках, парящих серым маревом на солнцепеке. Когда он одевался, ему в голову пришла идея, и ее он объявил за спешным завтраком, волнуясь из-за омнибуса в сторону Сити, который останавливался на углу в 9:15.
– Я придумал, как сделать твой план лучше, Мэри, – сказал он победоносно. – Взгляни, – и он бросил на стол книжицу, рассмеявшись. – Это разгромит твой план в пух и прах. В конце концов, главный расход – уголь, а не плита; по крайней мере, сама загвоздка не в ней. Это уголь обходится так дорого. И вот пожалуйста. Подумай о плитах на керосине. Они жгут не уголь, а самое дешевое в мире топливо – керосин; и за два фунта десять шиллингов можно найти такую, которая приготовит все что пожелаешь.
– Дай-ка почитать, – сказала Мэри, – и мы все обсудим вечером, когда вернешься домой. Тебе не пора ли?
Дарнелл бросил тревожный взгляд на часы.
– До свидания, – и они ответственно и исправно поцеловались, а глаза Мэри напомнили Эдварду одинокие пруды, кроющиеся в тени древних лесов.
И вот так день за днем жил он в сером мире фантазмов сродни смерти, которая каким-то образом убедила большинство из нас звать ее жизнью. Дарнеллу настоящая жизнь показалась бы безумием, и когда время от времени отраженные от ее великолепия тени и смутные образы встречались на его пути, он укрывался от испуга в том, что сам назвал бы благоразумной «действительностью», состоящей из повсеместных и обыденных случаев и интересов. Эта глупость, пожалуй, тем сильнее бросалась в глаза, что для Дарнелла «действительность» представляла собой споры из-за кухонных плит, экономии пары шиллингов; но по правде говоря, эта нелепость была бы еще больше, касайся она скаковых лошадей, паровых яхт да многотысячных расходов.
Но вот так существовал Дарнелл, день за днем, странным образом путая смерть с жизнью, безумие – с благоразумием, а бесцельных блуждающих фантомов – с настоящими существами. Он искренне верил, что он – клерк в Сити, проживающий в Шепердс-Буше; совершенно позабыв о тайнах и сиятельной славе королевства, что принадлежало ему по праву рождения.
II
Весь день над Сити висела лютая и тяжелая духота, а у своего дома Дарнелл заметил туман, который лежал на всех сырых низинах, сплетался завитушками у Бедфорд-парка к югу и нарастал к западу так, что башня Актонской церкви нависала над серым озером. Трава в скверах и на газонах, видневшаяся с омнибуса, пока тот устало полз по маршруту, прогорела до цвета пыли. Парк Шепердс-Буш-Грин превратился в жуткую пустыню – затоптанные бурые газоны в окружении однообразных тополей, чьи листья неподвижно висели в воздухе, что стал стоячим жарким дымом. Пешеходы устало плелись по тротуарам, Дарнелл задыхался от августовского смрада, мешавшегося с дыханием кирпичных заводов, будто вдыхал отраву какой-то зловонной больничной палаты.
Он едва притронулся к холодной баранине, украшавшей чайный столик, и признался, что его «вымотали» погода и работа.
– У меня тоже был тяжелый день, – сказала Мэри. – Элис вела себя очень странно и несносно, и мне надо будет серьезно с ней побеседовать. Знаешь, по-моему, выходные вечера оказывают на девушку очень скверное влияние. Но что тут поделать?
– У нее есть молодой человек?
– Разумеется, – помощник бакалейщика Уилкина с Голдхок-роуд, ты его знаешь. Я к ним заходила, когда мы здесь только поселились, но там не самое удовлетворительное качество.
– А что они делают целыми вечерами? Они же свободны с пяти до десяти, верно?
– Да; с пяти или иногда половины шестого, когда вода долго не закипает. Что ж, думаю, обычно они гуляют. Раз или два он водил ее в Темпл, а позапрошлое воскресенье они гуляли по Оксфорд-стрит, а потом сидели там в парке. Но прошлым воскресеньем они ездили на чай к его матери в Патни. Хотелось бы мне высказать старушке, что я о ней думаю.
– Почему? Что случилось? Плохо обошлась с девушкой?
– Нет, не в том дело. До этого она не раз вела себя очень нелюбезно. Когда молодой человек впервые повез показать ей Элис – то было в марте, – бедняжка вернулась в слезах; это она сама мне рассказала. И даже прибавила, что глаза бы ее не видели пожилую миссис Мерри; и я ответила Элис, что если она не преувеличивает, то я нисколько ее в том не виню.
– Почему? Что довело ее до слез?
– Что ж, похоже, старушка – а живет она в маленьком коттедже в каком-то переулке Патни – такая чопорная, что и глядеть на нее не желала. Она позаимствовала у какой-то соседской семьи маленькую девочку и нарядила ее служанкой, и Элис говорит, нет ничего глупее, чем видеть, как кроха в черном платье с белым фартуком и белом чепце открывает дверь, когда она и ручку с трудом поворачивает. Джордж (так зовут молодого человека) рассказывал Элис, что дом очень маленький, но кухня удобная, хоть очень непритязательная и старомодная. Но вместо того, чтобы пойти туда и посидеть у огня на старом диване, привезенном из деревни, дитя спросило их имена (слыхано ли?) и проводила в убогую переднюю, где старая миссис Мерри восседала, «как герцогиня», у камина, набитого цветной бумагой, и комната была холодна как лед. И держалась она так величественно, что и не разговаривала с Элис.
– Наверное, было крайне неприятно.
– О, бедняжка вся испереживалась. Старушка начала так: «Очень приятно познакомиться, миссис Дилл. Я нечасто вожусь с прислугой». Элис передразнивает ее жеманство, но я так не умею. А потом она стала рассказывать о своей семье да как они возделывали собственную землю пять сотен лет – подумать только! Джордж рассказывал Элис об этом: у них был-то старый коттедж с немалым садом и двумя полями где-то в Эссексе, а старуха вещала так, будто они не меньше чем помещики, и похвалялась, как часто к ним заглядывал приходской священник, доктор Такой-То, да как их всегда проведывал сквайр Сякой-То, будто они заходили не из жалости. Элис говорит, она с трудом удерживалась, чтобы не рассмеяться миссис Мерри прямо в лицо: ее молодой человек все рассказал о том месте – и каким оно было маленьким, и как сквайр купил его из доброты душевной, когда старший Мерри скончался, а Джордж еще был маленьким и мать не могла вести дела одна. Однако эта глупая старушка, как это называется, «надувала щеки», и молодой человек все больше и больше смущался, особенно когда она заговорила о женитьбе на девушке его класса и как-де бывают несчастны те, кто выбрал пару низшего происхождения, очень красноречиво при этом поглядывая на Элис. А потом произошло нечто забавное: Элис заметила, как Джордж озадаченно оглядывается, будто что-то не складывалось, и наконец не сдержался и спросил мать, не купила ли она украшения у соседей, потому что он помнил две зеленые граненые вазы на каминной полке миссис Эллис, а восковые цветы – у мисс Терви. Он бы продолжал, но его мать нахмурилась и опрокинула книжки, которые ему пришлось собирать; да только Элис уже поняла, что она заимствовала у соседей вещи так же, как позаимствовала девочку, чтобы выставиться значительней. А потом они пили чай – пустой, по словам Элис, – с очень тонким хлебом и маслом да завалящей заморской выпечкой из швейцарской лавочки на Хай-стрит – сплошь прокисший крем и прогорклый жир, так говорила Элис. И тут миссис Мерри снова принялась похваляться семьей и обращаться к Элис свысока, и ушла девушка рассерженной и ужасно расстроенной. И чему тут удивляться, да?
– И в самом деле ничего хорошего, – сказал Дарнелл, отрешенно глядя на жену. Он без особого внимания слушал, о чем она рассказывала, но обожал слышать голос, что звучал заклинанием в его ушах: от нот, звучащих в нем, перед ним вставал волшебный мир. – И всегда ли мать молодого человека так себя вела? – спросил он после долгой паузы, желая продолжения музыки.
– Всегда до недавнего времени – на самом деле прошлого воскресенья. Конечно, Элис тут же поговорила с Джорджем Мерри и, будучи девушкой разумной, объявила, что женатой паре не пристало жить у матери мужа, «особенно», добавила она, «когда я вижу, что не пришлась твоей матери по душе». Он ответил в обычном духе, что таков уж ее характер да что она не всерьез и все тому подобное; но Элис долгое время с ним не встречалась и, думаю, намекнула, что ему может понадобиться выбрать между ней и матерью. Так продолжалось всю весну и лето, а потом, перед самыми августовскими банковскими каникулами, Джордж снова поднял с Элис эту тему и заявил, как переживает и хочет, чтобы они с матерью поладили, да что она всего-то самую малость старомодна и странновата, а сама, когда рядом никого нет, отзывается об Элис очень тепло. В общем, Элис разрешила пригласить его мать в понедельник, когда они уговорились ехать в Хэмптон-корт[28] – а девушка только и говорит о Хэмптон-корте и как хочет на него посмотреть. Помнишь, какой тогда выдался приятный денек?
– Дай-ка подумаю, – сказал отрешенно Дарнелл. – Ах да, конечно, – я весь день просидел под шелковицей и там же мы перекусили; славный получился пикник. Разве что докучали гусеницы, но я так радовался тому дню.
Его уши были зачарованы, наслаждались торжественной небесной мелодией, словно древней песней из того первозданного мира, где вся речь напевна, а слова – символы силы, обращавшиеся не к разуму, а к душе. Он откинулся на спинку кресла и спросил:
– Так что с ними случилось?
– Дорогой, хочешь – верь, хочешь – нет, но гадкая старуха вела себя еще хуже. Они встретились, как условились, на мосту Кью и с немалым трудом купили билет на шарабан[29], который, как мечтала Элис, доставил бы им большое удовольствие. Так ничего подобного. Они и поздороваться толком не успели, как старая миссис Мерри завела речь о садах Кью[30] и как там наверняка красивей и удобнее, чем в Хэмптоне, и никаких тебе расходов: всех забот – только через мост перейти. Потом, пока они ждали шарабан, она заявила, будто всегда слышала, что в Хэмптоне глядеть не на что, кроме гадких и грязных старых картин, и что-де некоторые из них неприлично смотреть порядочным женщинам, не говоря уже о девушках, и гадала, почему королева дозволяет такое выставлять, вбивать девушкам в головы всякое, когда они и так набиты чепухой; и при этом посмотрела на Элис так скверно – вот же ужасная старуха! – что, как потом Элис рассказывала, она бы отвесила ей пощечину, не будь та пожилой и матерью Джорджа. Потом та опять заговорила о Кью, какие там чудесные теплицы с пальмами и прочими чудесными растениями, и лилия размером со стол, и речные виды. Джордж, говорит Элис, повел себя достойно. Поначалу он поразился, потому что старушка клятвенно заверяла быть как можно любезнее; но потом заявил – вежливо, но твердо: «Что ж, матушка, в Кью мы съездим как-нибудь в другой раз, потому что сегодня Элис решила ехать в Хэмптон – и я сам хочу его посмотреть!» Миссис Мерри в ответ только фыркнула и обожгла девушку взглядом, и тут как раз подошел шарабан, и им пришлось поспешить на свои места. Миссис Мерри неразборчиво ворчала себе под нос всю дорогу до Хэмптон-корта. Элис толком ничего не расслышала, но время от времени до нее долетали обрывки, например: «Старость не радость, когда сыновья начинают дерзить»; и «Почитай отца и мать твоих»; и «Отправляйся в чулан, сказала хозяйка старому башмаку, а негодный сын – своей матери»; и «Я тебе давала молоко, а ты мне – от ворот поворот». Элис приняла это за поговорки (кроме заповеди, разумеется), потому что Джордж вечно твердит, как старомодна его мать; но, по ее словам, их было ужасно много и все – о ней с Джорджем, так что миссис Мерри наверняка сочиняла их на ходу. Элис говорит, это вполне в ее духе, раз она такая старомодная и вдобавок зловредная и ругается хуже мясника в субботний вечер. Что ж, вот они доехали до Хэмптона, и Элис думала, хотя бы красоты повысят старушке настроение, и они еще насладятся днем. Но та только и делала, что ворчала, причем не скрываясь, и на них оглядывались, а одна женщина сказала так, чтобы они расслышали: «Что ж, когда-нибудь они и сами постареют», – и ужасно рассердила Элис, потому что, по ее словам, они-то ничего такого не делали. Когда старушке показали каштановую аллею в Буши-парке, та ей была-де такая длинная и прямая, что на нее смотреть скучно, а олени (ты же знаешь, какие они на самом деле прелестные) все тощие и жалкие, будто их не помешало бы откормить пойлом, не жалея в него зерен. Она сказала, что по глазам видит, какие они несчастные, и ей понятно, что их бьют смотрители. И что ни возьми, все одно; и цветы на рынках Хаммерсмита и Ганнерсбери лучше, а когда ее привели к воде под деревьями, заявила, как нехорошо утруждать ее ноги, только чтобы показать обычный канал – и даже без единой баржи, чтобы хотя бы оживить вид. И вот так целый день, и в конце концов Элис была только рада вернуться домой и избавиться от нее. Разве не ужасно ей пришлось?
– Должно быть, в самом деле. Но что же случилось в прошлое воскресенье?
– А это самое удивительное. Тем утром я заметила, как странно себя ведет Элис; она дольше мыла посуду с завтрака и резковато ответила, когда я попросила помочь мне с бельем, как она освободится; а когда я зашла на кухню что-то поверить, заметила, как она дуется. И тогда я спросила, в чем дело, и все вышло на свет. Сперва я ушам своим не поверила, когда она пробормотала о том, что, мол, миссис Мерри считает, будто она может добиться в жизни куда большего; но задавала вопрос за вопросом, пока все из нее не вытянула. Только лишнее доказательство, какие девицы нынче глупые и пустоголовые. Я ей так и заявила, что она ничем не лучше флюгера. Только представь, когда Элис недавно ее проведала, та гадкая старуха была совсем другим человеком. Почему – ума не приложу, но как есть. Она говорила Элис, какая та красивая; да какая у нее фигура ладная; да какая походка хорошая; да как редко она встречала девушек и вполовину столь умных или красивых, и зарабатывающих двадцать пять – тридцать фунтов в год, да из хорошей семьи. Она рассыпалась в комплиментах и провела сложные расчеты, сколько Элис могла бы накопить – «у приличных людей, которые не обманывают, не скупятся и не запирают все в доме», – а потом перешла к лицемерной чепухе о том, как ей нравится Элис, как она ляжет в могилу со спокойной душой, зная, что ее дорогой Джордж будет счастлив с такой доброй женой, а заработка от хорошего оклада хватит на хороший домик, и закончила все так: «И если хочешь совета пожилой женщины, дорогуша, уже недолго осталось ждать звона свадебных колоколов».
– Ясно, – сказал Дарнелл, – и вывод, полагаю, тот, что девушка исключительно недовольна своим положением?
– Да, она такая юная и бестолковая. Я с ней потолковала: напомнила, как ее обижала миссис Мерри, и вразумила, что если она сменит место, то может сменить к худшему. Кажется, я убедила ее хотя бы обдумать все хорошенько. Знаешь, что это значит, Эдвард? У меня есть догадка. Я думаю, злобная старуха подбивает Элис уйти от нас, чтобы потом сказать сыну, какая она ветреная; и еще насочиняет своих дурацких старинных поговорок – «Ветреная жена – в доме беда» или еще какой вздор. Ужасная старуха!
– Ну-ну, – сказал Дарнелл, – надеюсь, она не уйдет – ради тебя, конечно. Иначе какая тебе морока – искать новую служанку.
Он заново набил трубку и безмятежно закурил, чуть придя в себя после пустоты и обременительности дня. Панорамные окна стояли широко открытыми, и теперь наконец почувствовалось дуновение ожившего воздуха, вытянутого ночью из тех деревьев, что еще носили зеленое в этой засушливой долине. Мелодия, которую Дарнелл в восторге слушал, а теперь и ветерок, что даже в этом душном угрюмом пригороде нес весть лесов, призвал грезы в его глазах, и он размышлял о том, что не умели выразить его уста.
– Должно быть, она и впрямь злодейка, – произнес он наконец.
– Старая миссис Мерри? Ну конечно; зловредная старуха! Отговаривать девушку от хорошего места, где она счастлива.
– Да – и не любить Хэмптон-корт! Вот что больше всего другого выдает ее черную натуру.
– Там и правда красиво, верно?
– Никогда не забуду первый раз, когда его увидел. Это было вскоре после того как я попал в Сити, в первый год. Мне дали отпуск в июле, а получал я такое маленькое жалование, что не мог и мечтать поехать к морю, ничего подобного. Помню, коллега звал меня в поход в Кент. Я бы и с радостью, но денег не хватало и на это. И знаешь, что я тогда сделал? Я жил еще на Грейт-Колледж-стрит, и в первый же день отпуска провалялся в постели до обеда, а потом весь день прохлаждался в кресле с трубкой. Я нашел новый табак – один шиллинг четыре пенса за пачку в две унции, куда дороже, чем я мог себе позволить, – и наслаждался им безмерно. Стояла страшная духота, и когда я затворил окно и опустил красную штору, стало только хуже; в пять часов комната стала что твоя духовка. Но я был так доволен, что мне не надо ехать в Сити, что нисколько не возражал, а только время от времени читал отрывки из странной старой книги моего несчастного отца. Я не много понимал, но она почему-то шла к настроению, и я читал и курил до часа ужина. Затем вышел на прогулку, думая подышать свежим воздухом перед сном; и я брел не разбирая дороги, сворачивая то тут, то там по малейшей прихоти. Должно быть, я прошел многие и многие мили, причем многие и многие – кругами, как, говорят, ходят в Австралии, когда сбиваются с пути в буше; и уверен, что уже не смогу повторить свой путь ни за какие деньги. Так или иначе, сумерки застали меня на улице, и фонарщики уже деловито ходили от фонаря к фонарю. Чудесный вечер; жаль только, тебя со мной не было, моя дорогая.
– Я тогда была совсем юной.
– Да, пожалуй. Что ж, вечер был чудесный. И помню, зашел я на маленькую улочку с одинаковыми серыми домишками, со штукатурными отливинами и косяками; на многих дверях висели латунные таблички, и на одной говорилось «Мастер по шкатулкам из ракушек», и я был доволен, потому что часто гадал, откуда берутся шкатулки и прочие вещицы, которые можно купить у моря. На дороге с каким-то сором играли дети, в маленьком пабе на углу пели люди, и я ненароком поднял глаза и заметил, какого чудесного цвета стало неба. С тех пор я еще видел этот цвет, но не думаю, что оно хоть раз было, как в тот вечер – темно-синее, с фиолетовым отливом, как, говорят, небо выглядит в чужеземных странах. Не знаю почему, но то ли оно, то ли что-то еще пробудило во мне странные чувства; все словно изменилось, и я не мог понять, в чем именно. Помню, я рассказал о своих чувствах одному знакомому пожилому господину – другу моего несчастного отца, тот уже упокоился лет пять назад, если не больше, – и он посмотрел на меня и сказал что-то о стране фейри; уж не знаю, что он имел в виду, и, думаю, сам объяснился плохо. Но, знаешь, на миг-другой казалось, будто тот переулок прекрасен, а голоса детей и людей в пабе словно сливались с небом, стали его частью. Знаешь старое выражение, что от счастья «паришь в воздухе»? Что ж, я и правда так себя чувствовал, когда шел, – не то чтобы парил, но словно мостовая стала бархатом или очень густым ковром. И тут – наверное, это уже мое воображение, – в воздухе разлилась сладость, будто фимиам в католических церквях, и у меня перехватило дыхание, как от большого волнения. Никогда ни до, ни после я не чувствовал себя так странно.
Дарнелл вдруг прервался и посмотрел на жену. Та следила за ним с приоткрытыми губами, с жадным удивленным взглядом.
– Надеюсь, я тебя не утомил, дорогая, этой историей ни о чем. Ты весь день переживала из-за этой дурочки, – быть может, тебе лучше прилечь?
– О нет, пожалуйста, Эдвард. Я ни капельки не устала. И мне нравится, как ты рассказываешь. Пожалуйста, продолжай.
– Что ж, когда я немного прошелся, это странное ощущение стало сходить. Я говорю «немного» и в самом деле думал, что гулял минут пять, но я смотрел на часы как раз перед тем как свернуть на ту улочку, а когда взглянул снова, они показывали уже одиннадцать вечера. Должно быть, я прошел миль восемь. Я глазам своим не верил и решил, что это часы сошли с ума; но позже обнаружил, что они не ошибались ни на секунду. Я не мог взять это в толк – что тогда, что сейчас; уверяю, времени миновало не меньше, чем если бы я прошел по одной стороне Эдна-роуд и вернулся по другой. Но я был где-то на природе, из леса веял холодный ветерок, воздух был полон тихих шуршаний, мелодий птиц из кустарников, пения ручейка под дорогой. Я стоял на мосту и зажег восковую спичку, чтобы разглядеть время на часах; и тут разом осознал, какой же это странный вечер. Понимаешь, это так отличалась от того, чем я занимался всю жизнь, особенно годом ранее, и мне почти казалось, будто я никак не могу быть тем, кто каждый день с утра едет в Сити и каждый вечер возвращается, настрочив гору неинтересных писем. Меня словно внезапно закинули из одного мира в другой. Что ж, я нашел так или иначе дорогу домой, а в пути определился с тем, как проведу отпуск. Я сказал себе: «Отправлюсь в поход не хуже Ферраров, только мой будет по Лондону и его окрестностям», – и уже все обдумал, когда вошел домой в четыре часа ночи, и светило солнце, и улица была чуть ли не так же тиха, как полночный лес!
– По-моему, это замечательная идея. Так ты отправился в поход? Купил карту Лондона?
– Еще как отправился. Карту я не покупал; это бы почему-то только все испортило – увидеть все расчерченным, названным, измеренным. А я хотел почувствовать себя так, будто отправляюсь туда, где не ступала нога человека. Вздор, верно? Будто такие места могут быть в Лондоне или даже Англии, если на то пошло.
– Я тебя понимаю; ты хотел почувствовать себя в путешествии, полном открытий. Правильно?
– Именно, это я и пытаюсь донести. К тому же мне ни к чему была карта. Я составил свою.
– Что это значит? Составил карту в мыслях?
– Об этом я еще расскажу. Но тебе и правда хочется слушать о моем большом путешествии?
– Ну конечно; наверняка это было замечательно. Как по мне, это самая что ни на есть оригинальная мысль.
– Что ж, я так точно считал ее оригинальной, и твои слова о путешествии, полном открытий, напоминают мне о моих тогдашних чувствах. Мальчишкой я страшно любил читать о великих путешественниках – как, надо думать, все мальчишки – и о мореходах, сбившихся с курса и оказавшихся на широтах, где еще не проплывал ни один корабль, и о людях, открывавших чудесные города на чужеземных континентах; и весь второй день своего отпуска я чувствовал себя, как за чтением тех книг. Встал я очень поздно. Я до смерти устал после пройденных накануне миль; но, наконец позавтракав и набив трубку, все-таки наслаждался жизнью. Такой вздор; как будто в Лондоне можно найти что-то чужеземное или чудесное.
– Почему бы и нет?
– Ну, сам не знаю; но потом я не раз думал, каким был глупцом. Так или иначе, день я провел прекрасно, планируя, что буду делать, фантазируя – прямо как ребенок, – что не представляю, где окажусь или что со мной произойдет. И очень радовался тому, что это мой секрет, что больше никто об этом не знает, и что бы я ни увидел, все – только мое. Те книжки всегда вызывали такое же чувство. Конечно, я их обожал, но про себя думал, что, будь я первооткрывателем, сохранил бы все свои открытия в тайне. Будь я Колумбом и будь это возможно, я бы открыл Америку в одиночку и никому бы не сказал ни слова. Только представь! Какая это красота – гулять по родному городу, говорить с людьми и все время знать о великом мире за морями, который никому и не снился. Какой восторг! И в точности так же я относился к своему походу. Я принял решение, что об этом никто не узнает; и по сей день никто не слышал об этом ни слова.
– Но мне ты расскажешь?
– Ты – другое дело. Но сомневаюсь, что даже ты услышишь все – не потому, что я не расскажу, но потому, что многое увиденное просто не умею описать.
– Увиденное? Значит, ты и в самом деле видел в Лондоне что-то чудесное, чужеземное?
– Что ж, и да и нет. Все или почти все, что я видел, до сих пор стоит на месте, и сотни тысяч людей смотрели на те же виды – позже я узнал, что в конторе достаточно людей знают эти места. А потом я прочитал книгу «Лондон и его окрестности»[31]. Но (уж не знаю, как так вышло) ни ребята в конторе, ни авторы книги как будто не увидели то, что видел я. Вот почему я бросил ту книгу; она словно вынимала из всего жизнь, всю душу, делала сухим и глупым, как птичьи чучела в музее. Я решил уйти на весь день и лег пораньше, чтобы встать с новыми силами. На самом деле я знал о Лондоне изумительно мало; хотя, не считая редкой недели, всю жизнь провел в нем. Конечно, я знал главные улицы – Стрэнд, Риджент-стрит, Оксфорд-стрит и так далее – и знал путь до школы, где учился в детстве, и путь в Сити. Но не сходил с нескольких тропок, как, говорят, поступают овцы в горах; и тем легче было вообразить, что я открою новый мир.
Дарнелл прервал поток своей речи. Он внимательно присмотрелся к жене, чтобы узнать, не утомляет ли ее, но она взирала на него с неугасающим интересом – можно было бы сказать, что то был взгляд мечтательницы, отчасти ожидавшей, что ее посвятят в тайны, но не знающей, что за великие чудеса ей откроют. Она сидела спиной к открытому окну, обрамленная нежными сумерками, словно художник поместил позади нее раму из тяжелого бархата; и шитье, которым она занималась, давно упало на пол. Мэри поддерживала голову двумя руками, а глаза ее были, как пруды в лесу, что Эдвард видел в грезах во сне и наяву.
– Тем утром мне вспомнились все странные истории, что я слышал в жизни, – продолжал он, словно пересказывая мысли, заполонившие его разум, пока молчали уста. – Как я уже сказал, накануне я лег рано, чтобы хорошенько выспаться, и поставил будильник на три, чтобы выйти в необычный для путешествия час. Мир был охвачен тишиной, когда я проснулся еще до сигнала будильника, а потом на вязе в соседнем саду запела и защебетала птица, и я выглянул в окно, и все было неподвижно, и утренний воздух пах чисто и сладко, каким я его еще никогда не знал. Моя комната выходила на задворки, и почти во всех садах росли деревья, и за ними я видел, как дома соседней улицы поднимаются, словно крепостная стена старого города; и на моих глазах взошло солнце, и яркий свет пролился в мое окно, и начался день.
И я обнаружил, что стоило покинуть знакомые места, как то странное чувство, которое нашло на меня два дня назад, отчасти вернулось. Уже не такое сильное, улицы больше не благоухали фимиамом, но и этого все-таки хватало, чтобы я видел, по какому странному миру прохожу. Мне встречалось все то же, что любой видит раз за разом на множестве лондонских улиц: лоза или фиговое дерево на стене, поющий в клетке жаворонок, примечательный куст, цветущий в саду, крыши странной формы или балкон с необычной железной решеткой. Быть может, не найдется переулка, где не увидишь того или иного из перечисленного; но тем утром все предстало моим глазам в новом свете, словно я надел волшебные очки в сказке, – и, прямо как герой сказки, я все шел и шел в том новом свете. Помню, как проходил через парк на холме; и светились на солнце пруды, и стояли среди темных покачивающихся сосен большие белые дома, а за поворотом я вышел на проезд, отходящий от главной дороги, ведущий в лес, и стоял в его тени старинный дом – с колокольней на крыше, с решетчатой верандой, темной и поблекшей до морского оттенка; а в саду росли высокие белые лилии, прямо как мы видели в тот день, когда ходили смотреть на старые картины; они сияли серебром и наполняли воздух сладким ароматом. От того дома я увидел дальше долину и вершины холмов далеко под солнцем. И, как говорится, «все шел и шел», лесами и полями, покуда не добрался до городка на холме, городка со старыми домами, которые склоняются под тяжестью лет к земле, и утро было такое спокойное, что голубой дымок от крыш рос прямиком в небо, такое спокойное, что я из самой долины слышал, как мальчишка поет по дороге в школу стародавнюю песню, и пока я миновал просыпающийся город, проходя под старыми мрачными домами, зазвонили церковные колокола.
Вскоре после того как город остался позади, я и нашел Странную дорогу. Я увидел, как она ответвляется от пыльной главной дороги, такая зеленая, что тотчас свернул на нее и скоро в самом деле почувствовал себя как в новой стране. Не знаю, не из тех ли она старых дорог, проложенных римлянами, о которых мне рассказывал отец; но на ней лежал глубокий и мягкий слой почвы, а к пышным живым изгородям по сторонам словно не притрагивались уже сотню лет; они разрослись такими широкими, высокими и буйными, что встречались над головой, и я только местами замечал в просветах тот край, где проходил точно во сне. Странная дорога заводила все дальше и дальше, то в горку, то под нее; порой розовые кусты до того разрастались, что я едва мог между ними протиснуться, порой дорога вливалась в широкий луг, а в одной долине ее пересекал ручей с перекинутым старинным деревянным мостиком. Я уже устал и нашел мягкое и тенистое местечко под ясенем, где, должно быть, проспал много часов, поскольку проснулся уже во второй половине дня. И тогда я продолжил путь, и наконец зеленая дорога вышла к широкому проезду, и на пригорке я увидел другой городок с большой церковью посередине, и когда поднялся, из нее послышался большой орган и пение хора.
Дарнелл рассказывал с восторгом, превращавшим рассказ чуть ли не в песню, и в завершение сделал глубокий вдох, напоенный воспоминанием о том далеком летнем дне, когда все повседневное прониклось некими чарами, претворилось в великое таинство, когда земляные валы сияли огнем и славой неугасающего света.
И отчасти великолепие того света пролилось на лицо Мэри, неподвижно сидевшей на фоне нежного сумрака ночи, и в темных волосах ее лицо словно лучилось еще сильнее. Какое-то время она молчала, а потом сказала:
– О, дорогой, почему ты так долго ждал, прежде чем рассказать мне обо всех этих чудесах? По-моему, это прекрасно. Прошу, продолжай.
– Я всегда боялся, что это чепуха, – сказал Дарнелл. – И я не умею объяснить, что чувствую. Я и не думал, что смогу поведать столько, сколько рассказал сегодня.
– И ты находил все то же день за днем?
– В своем путешествии? Да, думаю, каждый поход обернулся успехом. Конечно, я не каждый день забирался так далеко; слишком уж уставал. Частенько я отдыхал весь день и выходил уже под вечер, когда зажигались фонари, и то лишь на милю-другую. Я бродил по старым темным площадям и слышал, как в деревьях шепчет ветер с холмов; и когда знал, что мне рукой подать до какой-нибудь большой сияющей улицы, погружался в тишину дорог, где оказывался чуть ли не единственным прохожим, а фонари были так редки и тусклы, что словно давали тени, а не свет. И по таким темным улицам я ходил медленно, туда и обратно, быть может, около часа, и все время ощущал, что это, как я уже говорил, моя тайна: что тень и тусклые огни, и вечерняя прохлада, и деревья, что похожи на низкие темные тучи, – все это мое и только мое, что я живу в мире, о котором больше никто не знает, куда больше никто не может войти.
Помню, однажды вечером я забрался дальше. Это было где-то на западе, где есть левады и сады, где широкие луга полого спускаются к деревьям у реки. Тем вечером через туманы заката и тонкие перистые облака взошла большая красная луна, и я брел по дороге, проходившей садами, покуда не вышел на небольшой пригорок, и луна показалась над ним, сияя, как огромная роза. Потом я увидел, как между мной и ней идут силуэты, один за другим, долгой вереницей, каждый – согнувшись под большими мешками на плечах. Один из них пел, и тут посреди песни я услышал ужасный истошный смех тонким надтреснутым голосом глубокой старухи, и затем они пропали в тени деревьев. Полагаю, это люди шли на работу в саду или возвращались с нее; но как же на меня повеяло кошмаром!
Не могу даже рассказать о Хэмптоне; иначе мой монолог не закончится. Одним вечером я побывал там незадолго до того, как закрывают ворота и остается совсем немного людей. Но серо-красные, тихие, гулкие дворы, цветы, падающие в страну грез с наступлением ночи, темные тисы и мрачные статуи, далекие неподвижные ленты ручьев у аллей; и все тает в голубой дымке, все прячется от глаз, медленно, верно, словно опускаются занавесы, один за другим, в великой церемонии! Ох! Дорогая моя, что бы это могло значить? Далеко-далеко, за рекой, я услышал, как колокольчик прозвонил трижды, еще трижды да еще трижды, и я отвернулся, и в моих глазах стояли слезы.
Попав туда, я еще не знал, что это за место; только потом узнал, что, наверное, это был Хэмптон-корт. Один коллега в конторе рассказал, что водил туда свою девушку, работавшую в «Аэрированном хлебе»[32], и они отлично провели время. Заходили в лабиринт и не могли найти выход, потом пошли на речку и чуть не утонули. Он рассказывал, что в галереях там висят пикантные картины; девушка так и пищала от смеха, говорил он.
Эту интерлюдию Мэри пропустила мимо ушей.
– Но ты рассказывал, что составил карту. Какую?
– Однажды я тебе покажу, если захочешь. Я отмечал все места, где побывал, и оставлял значки – например необычные буквы, – чтобы напомнить себе, что видел. Ее не поймет никто, кроме меня. Я хотел делать и зарисовки, но так и не научился рисовать, поэтому, когда пробовал, ничто не выходило так, как мне хотелось. Я пытался изобразить тот город на холме, куда вышел в вечер первого дня; хотел изобразить крутой холм с домами на вершине, а в середине, выше всех, – большую церковь, сплошь шпили и фиалы, а над ней, в воздухе, – чашу с исходящими от нее лучами. Но ничего не вышло. Я сделал очень странную отметку для Хэмптон-корта и дал ему название, которое выдумал сам.
За завтраком на следующее утро Дарнеллы избегали смотреть друг другу в глаза. За ночь воздух стал легче, потому что на заре прошел дождь; и было ярко-голубое небо, где с юго-запада катились большие белые облака, и дул в открытое окно свежий и радостный ветерок; туманы развеялись. А с ними пропало и то ощущение странного, что охватило Мэри и ее мужа предыдущим вечером; и при виде ясного света у них в голове не укладывалось, что каких-то несколько часов назад один говорил, а вторая слушала истории столь далекие от обычного течения их мыслей и жизней. Они робко поглядывали друг на друга и говорили о житейском, не портит ли коварная миссис Мерри их Элис, удастся ли миссис Дарнелл убедить девушку, что старухой наверняка движут худшие мотивы.
– И думаю, на твоем месте, – сказал Эдвард перед уходом, – я бы сходил в магазин и пожаловался на мясо. Тот последний кусок говядины далек от идеала – одни жилы.
III
Вечером все могло бы измениться, и Дарнелл разработал план, с которым надеялся на многое. Он намеревался попросить жену оставить только одну газовую лампу, и ту притушенную, под тем предлогом, что у него устали от работы глаза; он думал, многое может случиться, если комната будет сумрачной, а окна – открытыми, чтобы они просто сидели и смотрели на ночь, слушали шуршащий шепот дерева на лужайке. Но все планы ждал крах, потому что, когда он подошел к калитке, жена встретила его в слезах.
– О, Эдвард, – начала она, – случилось страшное! Он мне никогда не нравился, но я и не думала, что он поступит так мерзко.
– О чем ты? О ком ты говоришь? Что стряслось? Это молодой человек Элис?
– Нет, нет. Но сперва войди, дорогой. Я вижу, как на нас смотрит женщина с другой стороны улицы; она вечно караулит.
– Ну, что такое? – спросил Дарнелл, когда они сели за чай. – Говори же, скорей! Ты меня немало напугала.
– Не знаю, как и начать, или с чего. Тетя Мэриан уже много недель подозревала, что творится неладное. А потом узнала – ох! – словом, дядя Роберт виделся с какой-то ужасной девицей, и тетя все раскрыла!
– Господи! Быть того не может! Старый мерзавец! Да ему ведь ближе к семидесяти, чем к шестидесяти!
– Ему только шестьдесят пять; и деньги, что он ей давал…
Когда прошло первое потрясение, Дарнелл решительно приступил к мясному пирогу.
– Обсудим все после чая, – заявил он. – Я не потерплю, чтобы этот старый дурак Никсон портил мой ужин. Будь добра, налей чаю, дорогая. Превосходный пирог, – продолжил он спокойно. – Это в нем капля лимонного сока и ветчина? Я так и понял, здесь какая-то особая добавка. С Элис сегодня все хорошо? Замечательно. Думаю, она уже образумилась.
Так он спокойно трепал языком, изумив миссис Дарнелл, для которой грехопадение дяди Роберта перевернуло естественный порядок вещей, и она почти не притронулась к еде с тех пор, как эти известия пришли со второй почтой. Мэри отправилась на встречу, назначенную тетей рано утром, и почти весь день провела с ней в зале ожидания первого класса на вокзале Виктория, где и услышала всю историю от начала до конца.
– А теперь, – сказал Дарнелл, когда со стола было убрано, – рассказывай все. Давно это творится?
– Теперь тетя думает, судя по мелочам, которые она помнит, что не меньше года. Она говорит, поведение дяди уже давно окружала какая-то жуткая тайна, и у нее уж расшатались нервы, потому что она решила, что он связался с анархистами или подобным ужасом.
– С чего она это взяла?
– Ну, понимаешь ли, раз или два на прогулках с мужем ее пугал свист, как будто следовавший за ними повсюду. Ты знаешь, в Барнете хватает приятных троп для прогулок, и по одной – в полях у Тоттериджа – дядя и тетя взяли в привычку ходить в погодистые воскресные вечера. Разумеется, это не первое, что она заметила, но в то время это произвело на нее глубокое впечатление; она многие недели не могла сомкнуть глаз.
– Свист? – переспросил Дарнелл. – Что-то не пойму. Чего бояться в свисте?
– А я отвечу. Впервые это случилось в воскресенье в прошлом мае. Тете померещилось, что прошлым или позапрошлым воскресеньем за ними следили, но она ничего не видела и не слышала, разве что хруст в живой изгороди. Но в то конкретное воскресенье они не успели и шагу ступить за ограду в поля, как она услышала необычный тихий свист. Она не обратила внимания, решив, что это не касается ни ее, ни мужа, но затем они слышали его снова, и снова, и он сопровождал их всю дорогу и немало ее смутил, поскольку она не знала, откуда он или кто его издает, или зачем. Затем, стоило им свернуть из полей на дорогу, дядя сказал, что чувствует слабость и хотел бы глотнуть бренди в «Голове Турпина», маленьком пабе поблизости. А она посмотрела на него и увидела, что все его лицо побагровело – скорее как от апоплексического удара, сказала она, чем от обморока, когда люди становятся зеленовато-белыми. Но она смолчала, решив, что, возможно, у дяди свои особые проявления слабости, ведь он все и всегда делал по-своему. Поэтому она просто дожидалась на дороге, пока он ускользнул в паб, и тете показалось, что из сумерек появилась маленькая фигурка и проскользнула за ним, но уверенной она быть не могла. А когда дядя вышел, выглядел он уже красным, а не багровым, и сказал, что ему намного лучше; и они молча вернулись домой и больше об этом не говорили. Понимаешь ли, дядя ни словом не обмолвился о свисте, а тетя так напугалась, что не смела заговаривать об этом из страха, что их обоих застрелят.
Она бы об этом не вспомнила, пока два воскресенья спустя не повторилось то же самое. На сей раз тетя набралась духу и спросила, что бы это могло быть. И как думаешь, что ответил дядя? «Птицы, моя дорогая, птицы». Конечно, тетя заявила, что еще ни одна птица, когда-либо поднимавшаяся в воздух, не издавала подобный звук: вкрадчивый, тихий, с паузами; а он тогда сказал, что в Северном Мидлсексе и Хертфордшире проживает множество редких видов птиц. «Вздор, Роберт, – ответила тетя, – как ты можешь так говорить, если оно следовало за нами всю дорогу, больше мили?» И на это дядя сказал, будто некоторые птицы так привязываются к человеку, что могут лететь за ним многие мили; де-он как раз читал о подобной пташке в книге о путешествиях. И представляешь, вернувшись домой, и правда показал жене статью в «Хертфордширском натуралисте», который они взяли в качестве одолжения одному их другу, о редких птицах в окрестностях, с самыми невероятными названиями, как говорит тетя, о которых она в жизни не слышала и не думала, и дяде хватило дерзости заявить, что это не иначе как пурпурный кулик с его, как говорилось в статье, «тихой, пронзительной, постоянно повторяющейся нотой». А потом он достал из шкафа книгу о путешествиях в Сибири и показал страницу, где говорилось, как птица следовала через лес за человеком весь день. И вот от чего, говорят тетя Мэриан, ей чуть ли не больше всего обидно: от мысли, что он так искусно приготовил всякие книги, перевирая их ради собственных гадких целей. Но тогда, на прогулке, она просто не могла уразуметь, что он имеет в виду ответом о птицах – таким глупым, таким непохожим на него, – и они шли дальше под этот ужасный свист, пока она смотрела прямо перед собой и ускоряла шаг, чувствуя себя скорее задетой и растерянной, нежели испуганной. У следующей калитки она взяла себя в руки и обернулась – и «нате вам», как она говорит: дяди Роберта и след простыл! Она чуть не побелела от тревоги, вспоминая тот свист и уверенная, что его как-нибудь похитили, и уже закричала «Роберт», как ненормальная, когда он медленно показался из-за поворота, как ни в чем ни бывало, с чем-то в руке. Он сказал, что увидел цветы, мимо которых просто не мог пройти, и, когда тетя увидела у него вырванный с корнем одуванчик, у нее голова пошла кругом.
Вдруг рассказ Мэри прервался. Уже минут десять Дарнелл корчился в кресле, мучаясь от опасения ранить чувства жены, но случай с одуванчиком стал последней каплей, и он разразился долгим и бешеным хохотом, напоминавшим боевой клич краснокожего из-за попыток его подавить. Элис в посудомойне обронила фарфор на три шиллинга, а соседи выбежали в свои сады, решив, что кого-то режут. Мэри укоризненно посмотрела на мужа.
– Как ты можешь быть таким нечутким, Эдвард? – спросила она, когда смех вконец изнурил мужа. – Видел бы ты, как по лицу тети Мэриан катились слезы, когда она все это рассказывала, ты бы так не смеялся. Я и не думала, что ты такой бессердечный.
– Моя дорогая Мэри, – слабо проговорил Дарнелл, всхлипывая и задыхаясь, – мне ужасно жаль. Я знаю, это очень грустно, правда, и я не бесчувственный; но это же такая странная история, разве нет? То кулик, знаешь ли, а то теперь – одуванчик!
Его лицо дрогнуло, и он стиснул зубы. Мэри мрачно буравила его взглядом, а потом спрятало лицо в руках, и Дарнелл видел, что она тоже содрогается от смеха.
– Я ничем не лучше тебя, – сказала она наконец. – Мне и в голову не приходило так на это взглянуть. И слава богу, иначе бы я рассмеялась тете Мэриан в лицо, а я бы не хотела так поступить ни за что на свете. Бедная старушка; она так рыдала, что того гляди сердце надорвется. Я встретилась с ней по ее просьбе в Виктории, и мы заказали суп в кондитерской. Я даже притронуться не могла к еде; ее слезы так и падали в тарелку; а потом мы перешли в зал ожидания, и она плакала навзрыд.
– Что ж, – сказал Дарнелл, – и что было дальше? Обещаю больше не смеяться.
– Нет, нельзя; это никакие не шутки. Что ж, тетя, разумеется, вернулась домой и все ломала и ломала голову, в чем же тут дело, но, как ни пыталась, ничего не понимала. Она уж начала опасаться, что дядя стал слаб на голову от переработки, потому что в последнее время то задерживался (по его словам) в Сити часами напролет, то ему приходилось ездить в Йоркшир (вот же гнусный сказочник!) по какому-то очень утомительному делу в связи с его земельными участками. Но потом она решила, что, как бы странно он себя ни вел, даже его странность не вызовет свист на ровном месте, хотя, как она говорила, он всегда был особенным человеком. И от этой мысли пришлось отказаться; тогда она задумалась, не случилось ли чего с ней, поскольку уже читала о людях, которые слышат то, чего на самом деле нет. Но и это не годилось, поскольку подобная гипотеза, мало-мальски объясняя свист, не объясняла ни одуванчик, ни кулика, ни припадки слабости, от которых багровела кожа, ни прочие странности дяди. Так, говорит тетя, ей в голову не пришло ничего лучше, чем читать с начала Библию каждый день, и когда она дошла до Паралипоменона, ей на удивление полегчало, тем более что три-четыре воскресенья кряду ничего не происходило. Она замечала, что дядя казался рассеянным и не таким любезным к ней, как мог бы, но объясняла это переработкой, потому что он не приезжал домой раньше последнего поезда и дважды нанимал двухколесный экипаж, добираясь домой в три-четыре утра. И все же она решила, что без толку забивать голову тем, что она все равно не может разгадать или объяснить, и уже успокоилась, когда однажды воскресным вечером все случилось заново – и даже похуже. Как и раньше, их преследовал свист, и бедная тетя стиснула зубы и ничего не говорила дяде, поскольку уже знала, что добьется только странных россказней, и они шли дальше, не говоря ни слова, когда из-за чего-то она оглянулась – и увидела ужасного мальчишку с рыжими волосами, который выглядывал из-за изгороди и ухмылялся. По ее словам, лицо было страшное, какое-то противоестественное, как у карлика, но не успела она приглядеться, как оно молниеносно скрылось, а тетя чуть не лишилась чувств.
– Рыжий мальчишка? – сказал Дарнелл. – Но я думал… Какая удивительная история. Не слышал ничего необычнее. И что это за мальчишка?
– В свое время узнаешь, – сказала миссис Дарнелл. – И правда очень странно, верно?
– Странно! – Дарнелл на время задумался. – Я знаю, что думаю, Мэри, – произнес он наконец. – Я не верю ни единому слову. Я считаю, что твоя тетя сходит с ума, или уже сошла, и ей мерещится. Все это похоже на вымысел безумца.
– Ты совершенно ошибаешься. Каждое слово – правда, и если позволишь продолжить, поймешь, как все произошло.
– Ну хорошо, продолжай.
– Так, на чем я остановилась? Ах да, тетя увидела, как мальчишка ухмыляется из-за живой изгороди. Да, что ж, на пару минут она ужасно перепугалась – слишком уж странное было его лицо, – но потом набралась смелости и сказала себе: «В конце концов, уж лучше рыжий мальчишка, чем детина с ружьем», – и решила про себя пристально следить за дядей Робертом, так как понимала по его виду, что он все знает; казалось, он над чем-то усиленно размышлял, не зная, как поступить, и то и дело открывал и закрывал рот, как рыба. Так она ничего не выдала, не обмолвилась ни словом, а когда он сказал что-то о красивом рассвете, бровью не повела. «Ты что, меня не слышишь, Мэриан?» – возопил он с сердитым видом, да так громко, будто кричал кому-то в соседнем поле. Тогда тетя извинилась и сказала, что оглохла от холода и плохо слышит. Она заметила на лице дяди немалое удовольствие, а то и облегчение, и поняла: он решил, будто она не слышала свист. Вдруг дядя притворился, что заметил высоко на изгороди красивую веточку жимолости, и сказал, что обязательно сорвет ее тете, пусть она только пойдет вперед, а то он нервничает, когда за ним наблюдают. Она согласилась, но сама только зашла за куст, найдя укрытие в живой изгороди, и обнаружила, что хорошо его оттуда видит, хотя и ужасно расцарапала лицо из-за розового куста. И где-то через минуту из-за изгороди показался мальчишка, и она видела, как они с дядей заговорили, и поняла, что это тот самый мальчишка, потому что сумерки еще не могли скрыть его огненно-рыжую шевелюру. И дядя выбросил руку вперед, словно чтобы схватить его, но тот только прыснул в кусты и был таков. Тетя тогда не сказала ни слова, но тем вечером, когда они вернулись домой, заявила дяде, что все видела, и потребовала объясниться. Поначалу он растерялся, что-то мямлил да лепетал, сказал, что соглядатайство – не черта хорошей супруги, но наконец заставил ее поклясться сохранить все в тайне и рассказал, что он очень высокопоставленный вольный каменщик, а мальчишка – посланник ордена, носивший ему депеши наивысшей важности. Но тетя не поверила ни слову, поскольку ее собственный дядя был масоном и никогда себя так не вел. Тогда она и начала опасаться, что на самом деле это анархисты или кто-то из их братии, и с каждым звонком в дверь думала, что дядю раскрыли и за ним явилась полиция.
– Какой вздор! Будто человек с недвижимостью станет анархистом.
– Ну, она видела, что у него есть какой-то страшный секрет, но не знала что и думать. И тут она начала получать по почте всякое.
– По почте! Это что еще значит?
– Всякую всячину: осколки битых бутылок, завернутые бережно, будто украшения; посылки, которые все разворачивались и разворачивались пуще китайских шкатулок, а как дойдешь до середины, там только написано большими буквами «кот»; старые вставные зубы, сухая красная краска и, наконец, тараканы.
– Тараканы по почте! Вздор и чепуха; твоя тетя – полоумная.
– Эдвард, она показывала мне посылку; это была пачка из-под сигарет, а внутри – три дохлых таракана. И когда она нашла точно такую же пачку, еще наполовину полную сигаретами, в кармане дядиного пальто, у нее снова голова пошла кругом.
Дарнелл простонал и беспокойно поерзал, чувствуя, что история о семейных неурядицах тети Мэриан приобретает сходство со злым кошмаром.
– Что-нибудь еще? – спросил он.
– Дорогой, я не пересказала и половины того, что мне сегодня поведала тетя. Одним вечером ей почудилось, что она видела в кустах привидение. Она переживала из-за цыплят, которым пора было вылупиться, и вышла после захода с яйцами и крошками на случай, если они уже вылупились. И тут увидела прямо перед собой силуэт, скользящий у рододендронов. Он походил на низкого стройного человека, одетого, как одевались сотни лет назад; меч на боку и перо в шляпе. Она уж думала, что там на месте и умрет, и, хоть через минуту он пропал и она пыталась убедить себя, что это только разыгравшееся воображение, упала в обморок, как только вернулась. Дядя тем вечером был дома, и когда она ему все рассказала, выбежал на улицу и не возвращался добрых полчаса, а когда вернулся, заявил, что ничего не нашел; но в следующую же минуту тетя услышала у самого окна тот самый тихий свист, и дядя выбежал вновь.
– Моя дорогая Мэри, давай перейдем к сути. К чему все это ведет?
– А ты не догадался? Как же, конечно же все время это была та девица.
– Девица? Ты вроде бы говорила о мальчишке с рыжими волосами?
– А ты не понял? Она актриса, вот и переоделась. Она не оставляла дядю в покое. Мало ей было, что он проводил с ней чуть ли не каждый вечер на неделе, так он ей понадобился еще и по воскресеньям. Тетя нашла письмо, где был описан этот ужас, так все и вышло на свет. Она звала себя Энид Вивиан, хотя сомневаюсь, что на это имя у нее прав больше, чем на любое другое. И вопрос теперь в том, как быть?
– Давай все обсудим позже. Я еще выкурю трубку, а потом ляжем в постель.
Они уже почти уснули, когда Мэри вдруг сказала:
– Не странно ли, Эдвард? Вчера вечером ты рассказывал мне о таких чудесах, а сегодня я рассказываю о гнусном старикашке и его проделках.
– Не знаю, – сонно ответил Дарнелл. – На стенах той большой церкви на холме я видел самых разных щерящихся чудищ, вырезанных в камне.
Дурное поведение мистера Роберта Никсона принесло за собой такие странности, каких и вообразить было нельзя, и не потому, что Дарнеллы продолжали мечтать о фантастическом в духе тех первых путешествий, о которых поведал Эдвард; больше того, когда однажды воскресным днем Мэриан явилась в Шепердс-Буш, он удивился, как ему хватило духу смеяться над горем несчастной женщины.
Он еще никогда не видел тетю своей жены и был необычно удивлен, когда Элис провела ее в сад, где они сидели теплым и туманным воскресеньем в сентябре. В его мыслях она, не считая последних дней, ассоциировалась с великолепием и успехом: его жена всегда упоминала Никсонов с почтением; он не раз слышал эпос о тяготах мистера Никсона и его медленном, но триумфальном возвышении. Мэри рассказывала его историю со слов родителей, начиная с бегства в Лондон из какого-то мелкого, скучного и беспросветного городишки на самых плоских равнинах Мидлендса[33], давным-давно, когда у молодого человека из деревни были шансы сорвать куш. Отец Роберта Никсона был бакалейщиком на Хай-стрит, и уже после своего успеха торговец углем и строитель любил рассказывать об унылой провинциальной жизни, и хотя приукрашивал собственные победы, давал слушателям понять и то, что вышел из рода, умевшего добиваться своего. Все это было очень давно, пояснял он: во времена, когда редкому человеку, дерзнувшему отправиться в Лондон или Йорк, приходилось вставать среди ночи, правдами и неправдами пробираться через десять миль болотистых петляющих дорог до Грейт-Норт-роуд, а там ловить дилижанс «Молния» – зримое и осязаемое воплощение потрясающей скорости для всей сельской местности, – «и в самом деле», добавлял Никсон, «он всегда приходил вовремя, чего сейчас не скажешь о Данэмской железнодорожной линии!» В том древнем Данэме Никсоны и вели успешную торговлю не меньше ста лет – в здании с выпирающими эркерами, выходящими на рынок. У них не было конкуренции, и горожане, зажиточные фермеры, духовенство и загородные помещики считали дом Никсонов таким же незыблемым столпом местного общества, как городская ратуша (действительно стоявшая на римских колоннах) и приходская церковь. Но пришли перемены: железная дорога подползала ближе и ближе, фермеры и помещики становились менее зажиточными; дубление кожи – местная отрасль – пострадало от больших предприятий в крупном городе в двадцати милях от них, а прибыль Никсонов все падала и падала. Этим и объясняется паломничество Роберта, и далее он разглагольствовал о своих бедных началах, да как копил, мало-помалу, со своего жалкого оклада клерка в Сити, да как он и другой клерк, «кому досталась сотня фунтов», увидели пустующую нишу в угольной торговле – и заполнили ее. На этом жизненном этапе, еще далеком от процветания, Роберта и встретила мисс Мэриан Рейнольдс, будучи в Ганнерсбери в гостях у друзей. Далее следовали победа за победой; верфь Никсона стала ориентиром для всех барж; его власть простерлась за границы страны, его запыленные флотилии отправились наружу, в моря, и внутрь – в самые дальние закоулки каналов. К его товарам прибавлялись известь, цемент и кирпичи, и наконец он напал на золотую жилу – обширную скупку земли на севере Лондона. Сам Никсон объяснял свой успех врожденной проницательностью и наличием капитала; ходили и смутные слухи в том духе, что в процессе этих сделок «расправились» с тем или иным человеком. Как бы то ни было, Никсоны разбогатели сверх меры, и Мэри часто рассказывала мужу об их положении, о слугах в ливреях, о красотах их гостиной, о широком газоне в тени величественного древнего кедра. Так Дарнелл и привык представлять хозяйку того поместья персонажем немалой помпы. Он рисовал ее себе высокой, благородного вида и поведения, склонной, быть может, в некоторой степени к тучности – в той лишь степени, что только подобает пожилой даме такого положения, живущей на широкую ногу. Он даже воображал румяные щеки, вполне гармонирующие с проседью в волосах, и, услышав звонок в дверь, сидя под шелковицей в тот воскресный день, наклонился вперед, чтобы увидеть статную фигуру, облаченную, разумеется, в самые дорогие, самые черные шелка, опоясанную тяжелыми золотыми цепями.
И с изумлением вздрогнул при виде престранной женщины, вошедшей следом за служанкой в сад. Миссис Никсон оказалась крошечной и худосочной старушкой, которая сутулилась, пока шатко трусила за Элис; ее взгляд упирался в землю, и она его не подняла, даже когда Дарнеллы поднялись ей навстречу. Только глянула с тревогой направо, пожав руку Эдварду, и налево, когда ее поцеловала Мэри, а когда гостью расположили в садовом кресле с подушкой, отвернулась к задворкам домов на соседней улице. Одета она и в самом деле была во все черное, но даже Дарнелл видел, что платье ее старое и поношенное, меховая опушка плаща и свернувшееся на шее меховое боа – в состоянии неряшливом и плачевном, со всей той меланхоличной аурой, что приобретает мех в комиссионном магазине. А перчатки – черные и лайковые, сморщенные от ношения, выцветшие до голубоватого оттенка на кончиках пальцев, носивших признаки скрупулезной починки. Налипшие на лоб волосы – унылые и бесцветные, хотя их явно мазали чем-то маслянистым с расчетом на лоск; а на них сидел старомодный чепец, украшенный черными лентами, паралитически трепетавшими друг о друга на ветру.
И в лице миссис Никсон ничто не соответствовало воображаемому портрету у Дарнелла в голове. Осунувшееся, сморщенное, узкое; нос острый, а глаза с покрасневшими веками – странного водянисто-серого оттенка и к тому же они прятались от света так же, как от чужих вглядов. Когда она села рядом с Мэри в зеленое садовое кресло, Дарнелл на своем плетеном, вынесенном из гостиной, не мог не почувствовать, что эта темная и уклончивая фигура, что-то бормочущая в ответ на вежливые вопросы жены, почти невозможно далека от его представлений о богатой и могущественной тетушке, которая разбрасывается сотнями фунтов ради простого подарка на день рождения. Поначалу гостья почти не говорила; да, она довольно устала, потому что всю дорогу было душно, а она побоялась одеваться легко – ведь в это время года никто не знает, что будет вечером; после захода солнца свойственно появляться холодному туману, а ей не хотелось слечь с бронхитом.
– Уж думала, никогда не доберусь, – продолжила она, повышая голос до странной сварливой пронзительности. – Я и не представляла, как это далеко; уже много лет не бывала в этой округе.
Она утерла глаза, наверняка вспоминая свое прошлое в Тернем-Грине, когда только вышла за Никсона; и когда карманный платок сослужил свою службу, она вернула его в черную сумочку, которую скорее стискивала, чем несла. Дарнелл, наблюдая за ней, отметил, что сумочка так набита, что чуть не трещит по швам, и праздно задумался о ее содержимом: возможно, переписка, подумал он, дальнейшие доказательства вероломных и порочных дел дядюшки Роберта. Ему стало неловко при виде того, как она то и дело украдкой косилась в сторону от жены и от него, и наконец встал и прошел в другой конец сада, где закурил трубку и прогуливался по гравийной тропинке, все еще дивясь пропасти между настоящей и воображаемой женщиной.
Наконец он услышал шипящий шепот и увидел, как миссис Никсон склонила голову к его жене. Мэри встала и подошла к нему.
– Ты не против посидеть в гостиной, Эдвард? – тихо спросила она. – Тетя говорит, что не может обсуждать такой деликатный вопрос в твоем присутствии. Смею заметить, это вполне естественно.
– Хорошо, но мне не хочется сидеть в гостиной. Кажется, мне пойдет на пользу прогулка. Не бойся, если запоздаю, – сказал он, – а если не вернусь раньше отъезда твоей тети, попрощайся с ней от меня.
Он вышел на главную дорогу, где туда-сюда гудели трамваи. Он еще не стряхнул замешательство и озадаченность и попытался объяснить свое заметное облегчение, наставшее после удаления от миссис Никсон. Он убеждал себя, что ее страдания из-за возмутительного поведения дядюшки достойны всяческих жалости и уважения, но в то же время, к стыду своему, испытывал физическое отторжение, когда она сидела там, в саду, в своем неопрятном черном платье, промокая раскрасневшиеся глаза сырым платочком. В детстве Эдвард бывал в зоопарке и до сих пор помнил, как с ужасом отшатнулся при виде того, как рептилии медленно ползали друг по другу в склизком пруду. Но теперь его рассердило сходство этих ощущений, и он быстро зашагал по ровной однообразной дороге, глядя на неказистое зрелище пригородного Лондона в воскресенье.
Чем-то налет старины, еще не пропавший в Актоне, успокоил его мысли и отвлек от неприятных раздумий, и наконец, миновав бастион за бастионом кирпичных строений и больше не слыша истошные крики и смех людей, радующихся выходным, Дарнелл очутился на маленьком огражденном поле и уселся в покое под деревом, откуда открывался вид на прелестную долину. Солнце скрылось за холмами, облака превратились в подобие цветущих розариев; и он все еще сидел в сгущающихся сумерках, пока не задул прохладный ветерок, и только тогда со вздохом поднялся и вернулся к кирпичным бастионам и мерцающим улицам, к шумным прохожим в процессии их ничтожного празднества. Но он бормотал про себя какие-то слова, напоминавшие волшебную песню, и потому домой вошел в приподнятом настроении.
Миссис Никсон уехала за полтора часа до его возвращения, сообщила Мэри. Дарнелл вздохнул с облегчением, и они с женой вышли в сад, где сели бок о бок.
Какое-то время они хранили молчание, но наконец Мэри заговорила – не без нервного трепета в голосе.
– Должна сообщить тебе, Эдвард, – начала она, – что тетя сделала предложение, которое ты должен услышать. Думаю, о нем стоит серьезно задуматься.
– Предложение? Но что же с ее происшествием? Все так и продолжается?
– О да! Она рассказала мне все. Дядя и не думает раскаиваться. Судя по всему, он снял где-то для той женщины квартиру в городе и обставил, не жалея расходов. Он только смеется над упреками тети и говорит, что хочет развлечься напоследок. Ты видел, как она раздавлена?
– Да, очень печально. Но что же, он не дает ей денег? Разве она не скверно одета для женщины ее положения?
– У тети несть числа красивым вещам, но я так понимаю, она любит их копить; ее ужасает мысль испортить хоть одно платье. Это не из-за бедности, я тебя уверяю, поскольку дядя два года назад положил на ее имя очень крупную сумму, когда еще был всем, чего можно желать от мужа. И это приводит меня к тому, что я хочу сказать. Тетя хотела бы поселиться у нас. Платить будет весьма щедро. Что скажешь?
– Хотела бы поселиться у нас? – воскликнул Дарнелл, выронив трубку на траву. Его ошеломила мысль о тете Мэриан в качестве жилицы, и он отсутствующе уставился перед собой, гадая, какое чудовище ночь породит дальше.
– Я так и знала, что тебе это не понравится, – продолжила жена. – Но, дорогой мой, я правда думаю, что не стоит отказывать без очень серьезных размышлений. Боюсь, несчастная тетя просто не пришлась тебе по душе.
Дарнелл только ошеломленно покачал головой.
– Я так и поняла; она слишком расстроена, бедняжка, и ты застал ее не в лучшем виде. Она правда очень хорошая. Но послушай меня, дорогой. По-твоему, мы вправе отказать ее предложению? Я уже говорила, что у нее водятся деньги, и я уверена, что ее ужасно оскорбит отказ. И куда мне деться, случись что с тобой? Ты же знаешь, как мало мы скопили.
Дарнелл со стоном ответил:
– По-моему, это только все испортит. Мы так счастливы сами по себе, дорогая Мэри. Разумеется, я всей душой сочувствую твоей тете. Я думаю, она достойна жалости. Но что до того, чтобы видеть ее здесь постоянно…
– Знаю, дорогой. Не думай, будто я жду этого с нетерпением; ты знаешь, мне не нужен никто, кроме тебя. И все же стоит задуматься о будущем, и к тому же мы сможем позволить себе намного больше. Я смогу радовать тебя всем, что ты заслуживаешь после тяжелой работы в Сити. Наш доход удвоится.
– Хочешь сказать, она станет платить сто пятьдесят фунтов в год?
– Определенно. И сама оплатит меблировку в запасной комнате и все, что сама пожелает. Она особо уточнила, что если ее время от времени будут навещать друзья, то она с радостью возьмет на себя расходы за огонь в гостиной и вложится в счета за газ, прибавив девушке несколько шиллингов за любые лишние хлопоты. Мы определенно будем вдвое богаче, чем сейчас. Сам видишь, Эдвард, дорогой мой, второй раз такое предложение нам не встретить. К тому же, как я уже сказала, стоит задуматься о будущем. Ты знаешь, что очень полюбился тете?
Он передернулся и ничего не ответил, а жена продолжала его убеждать.
– И, понимаешь ли, не то чтобы мы будем часто ее видеть. Она будет завтракать в постели и, как сказала, по вечерам после ужина часто будет уходить сразу к себе. Мне кажется, это очень мило и заботливо. Она вполне понимает, что мы не будем рады все время видеть в доме третьего. Не думаешь ли, Эдвард, что, учитывая все, нам стоит согласиться ее принять?
– Ох, пожалуй, стоит, – простонал он. – Как ты и говоришь, с финансовой точки зрения это очень хорошее предложение, и, боюсь, отказываться было бы совсем неблагоразумно. Но, признаюсь, мне все это не нравится.
– Я рада, что ты со мной согласен, дорогой. Можешь не сомневаться, все будет и вполовину не так страшно, как ты думаешь. И если отложить нашу выгоду, мы сослужим большую службу бедной тетушке. Несчастная старушка, как горько она плакала, когда ты ушел; она сказала, что решила не оставаться в доме дяди Роберта ни минутой долее, но не знает, куда податься или что с ней будет, если мы откажемся ее принять. Она совсем раздавлена.
– Ну-ну; во всяком случае попробуем пожить с ней один год. Вдруг ты права, и все будет не так страшно, как видится сейчас. Зайдем в дом?
Он наклонился за трубкой, лежавшей там же, где и упала, на траве. Не смог ее найти и зажег восковую спичку, высветившую и трубку, и поблизости, под креслом, что-то наподобие вырванной из книги страницы. Он спросил себя, что бы это могло быть, и поднял ее.
В гостиной уже горел газ, и миссис Дарнелл начала составлять письмо, чтобы без промедления и со всей любезностью принять предложение миссис Никсон, когда ее испугал возглас мужа.
– Что случилось? – спросила она, удивленная его голосу. – Ты не ушибся?
– Ты посмотри, – ответил он, протягивая ей маленький буклет, – только что нашел это под садовым креслом.
Мэри с недоумением взглянула на мужа и прочитала следующее:
НОВОЕ И ИЗБРАННОЕ СЕМЯ АВРААМА
ПРОРОЧЕСТВА, ЧТО СБУДУТСЯ В ТЕКУЩЕМ ГОДУ
1. Отплытие флота в сто сорок четыре корабля на Таршиш[34] и острова.
2. Падение власти пса, в том числе всех орудий антиавраамовских законов.
3. Возвращение с Таршиша флота с золотом Аравии, предназначенным для устроения Нового Града Авраамова.
4. Поиск Невесты и передача печатей Семидесяти Семерым.
5. Озарение лика Отца, но ярче лика Моисея.
6. Побиение камнями Папы Римского в долине, что зовется Берек-Зиттор.
7. Отца признают Три Великих Правителя. Два Великих Правителя отвергнут Отца и немедленно сгинут в эманации Его гнева.
8. Скование Зверя Малым Горном и низвержение всех Судей.
9. Обнаружение Невесты в Земле Египетской, которая, как явлено Отцу, ныне в западной части Лондона расположена.
10. Наделение Новым Языком Семидесяти Семерых и Ста Сорока Четырех. Отец отправится в Брачные Покои.
11. Разрушение Лондона и воссоздание Града, что зовется Но, – Нового Града Авраамова.
12. Объединение Отца в союзе с Невестой и перенесение нынешней Земли к Солнцу в получасовой срок.
Лоб миссис Дарнелл разгладился, пока она читала текст, казавшийся ей безобидным, хоть и бессвязным. По голосу мужа она уж боялась чего-то более осязаемо неприятного, чем вереница смутных пророчеств.
– Ну, – сказала она, – и что тут такого?
– Что тут такого? Ты не понимаешь, что это обронила твоя тетя и она, должно быть, буйная сумасшедшая?
– О, Эдвард! Не говори так. Для начала, откуда ты знаешь, что это обронила тетя? Это с легкостью мог принести ветер из любого сада. А если это и ее, не думаю, что тетю стоит звать сумасшедшей. Сама я не верю, что сейчас бывают настоящие пророки; но многие добрые люди считают иначе. Я знала пожилую даму, которая, ничуть не сомневаюсь, была добрым человеком, и она каждую неделю покупала газету с пророчествами и чем-то в этом духе. Никто не звал ее полоумной, а отец говорил, что у нее один из самых хватких умов для ведения дел.
– Ну хорошо же; будь по-твоему. Но я верю, что мы оба еще очень пожалеем.
Какое-то время они сидели в молчании. Пришла Элис после своего «выходного вечера», и они сидели дальше, до тех пор пока миссис Дарнелл не сказала, что устала и хочет лечь.
Муж поцеловал ее.
– Думаю, я поднимусь не сразу, – сказал он, – ты ложись, дорогая. Я хочу все обдумать. Нет-нет, – я уже не передумаю: твоя тетя приедет, как я и сказал. Но есть еще кое-что, что мне бы хотелось уложить в уме.
Долго еще он размышлял, меряя шагами комнату. На Эдна-роуд гасли фонарь за фонарем, вокруг спали жители пригорода, но в гостиной Дарнеллов все горел газ, а Эдвард все тихо ходил от стены к стене. Он думал о жизни с Мэри, настолько тихой, что со всех сторон словно собирались гротескные и фантастические тени, знамения смятения и беспорядка, угрозы безумия; странная компания из другого мира. Словно до тихих сонных улочек какого-то древнего городка среди холмов издалека донеслись звуки барабана и свирели, обрывки дикой песни, и ворвалась на рынок безумная труппа артистов, причудливо разодетых, неистово выплясывающих под стремительный ритм, вытягивая горожан из укрытий их домов и мирной жизни, завлекая в многозначительные фигуры своего танца.
И все же вдали и вблизи (то есть скрытым в своем сердце) он видел проблеск верной и неугасимой звезды. Под нею надвигалась тьма, туманы и тени смыкались у городка. Разгоралось во мгле красное и мерцающее пламя факелов. Все громче становилась песня, все настойчивей, волшебней ее мелодия, взметаясь и опадая в потусторонних модуляциях – сама речь заклинания; и бешено бил барабан, и заходилась в вопле флейта, призывая выйти всех, оставить свой мирный очаг; ибо среди них провозглашался странный обряд. Улицы, склонные к такому молчанию, к такой тиши за холодными и умиротворенными завесами тьмы, спящие под защитой вечерней звезды, теперь плясали в мерцающих лампах, отдавались возгласами тех, кто спешил вперед, привлеченный чарами магистров; и песни нарастали и торжествовали, гулкий бой барабана делался все громче, и в пробужденном городе актеры в фантастических нарядах исполняли свою интерлюдию под красным полыханием факелов. Эдвард не знал, кто те актеры – люди, что исчезнут также неожиданно, как пришли, пропадут на дороге, уходящей на холм; или они в самом деле колдуны, мастера великих и действенных чар, знавшие тайное слово, по которому земля может преобразиться в Геенну, чтобы те, кто пришел посмотреть и послушать будто бы гастролирующий спектакль, угодили в ловушку явленных звуков и образов, завлеклись в сложные фигуры мистического танца и так унеслись в бесконечные лабиринты на ненавистных диких холмах, на вечные скитания.
Но Дарнелл не боялся, ведь в его сердце взошла Дневная звезда. Она жила там всю жизнь и медленно просвечивала все ярче и ярче, и вот он начал видеть: пускай его земные шаги ступают в древнем городке, что захвачен Чародеями и гудит от их песен и процессий, но обретается он в безмятежном и надежном мире света и с великой и неизмеримой высоты взирает на суету смертного праздника, видит мистерии, к которым не имеет истинного касательства, слышит магические песни, которым не совлечь его с укреплений высокого и святого града.
С сердцем, преисполненным великой радостью и великим покоем, он лег к жене и заснул, а наутро, проснувшись, был счастлив.
IV
В первые дни следующей недели мысли Дарнелла будто обитали в тумане сна. Быть может, ему самой природой не предназначалось вести себя практично или держаться того, что зовется «обычным здравым смыслом», но воспитание все же привило ему страсть к простым и ясным свойствам разума, и он тревожно пытался объяснить себе свое странное настроение в тот воскресный вечер, как часто старался истолковать фантазии детства и юности. Поначалу его раздражала безуспешность попыток; утренняя газета, которую он обязательно покупал, когда омнибус дожидался на станции «Аксбридж-роуд», выпала из рук нечитанной, пока Дарнелл тщетно рассуждал и убеждал себя, что угроза вторжения капризной старухи, как бы ни была утомительна, все же не есть рациональный повод для тех необыкновенных часов размышлений, когда его мысли словно обрядились в незнакомые и фантастические платья и заговорили с ним на чужом и все же понятном ему наречии.
Такими-то доводами он сам себя морочил в долгой привычной поездке по крутому подъему Холланд-парка, мимо несуразной сутолоки Ноттинг-Хилл-Гейт, где по одну сторону дорога уходила к уютным и несколько выцветшим беседкам и закоулкам Бейсуотера, а по другую виднелся проход в угрюмый край трущоб. Рядом сидели обычные спутники его утреннего путешествия; он слышал гул их речи, пока они спорили о политике, и его сосед, выходец из Актона, спросил, что он думает о нынешнем правительстве. Впереди омнибуса шла дискуссия, шумная и горячая, фруктом или овощем считать ревень, а краем уха Дарнелл слышал, как Редмен, сосед, восхваляет рачительность жены.
– Не знаю, как у нее получается. Судите сами: как думаете, что мы ели вчера? Завтрак: рыбные котлеты, прекрасно зажаренные – насыщенные, знаете ли, с множеством трав, по рецепту ее тетушки; вы бы их попробовали. Кофе, хлеб, масло, джем и, конечно, всякая обычная всячина. Ужин: ростбиф, йоркширский пудинг, картофель, овощи да подлива из хрена, сливовый тарт, сыр. И где найдешь ужин лучше? Как по мне, так это чудо, правда.
Но вопреки всем этим помехам Дарнелл погрузился в грезы, пока омнибус покачивался на пути к Сити, и все стремился разгадать загадку своего бдения предыдущей ночью, и пока перед глазами проходили очертания деревьев, зеленых газонов и домов, и пока он видел пешеходов на мостовой, и пока в ушах журчали улицы, все это было для него странным и непривычным, словно Эдвард ехал по улицам города в чужом краю. Быть может, утрами, по дороге на рутинную работу, те расплывчатые и зыбкие фантазии, давно населявшие его разум, и начали обретать форму четких выводов, которых он больше не мог бежать, даже если бы захотел. Дарнелл получил, что называется, крепкое образование в коммерции и потому с большим трудом облекал в связную речь любую мысль, которую стоило думать; но он все больше верил, что «здравый смысл», всегда восхвалявшийся как наивысшее свойство человека, есть, по всей вероятности, самый мелкий и незначительный пункт в устройстве среднего, муравьиного интеллекта. А далее почти неизбежным следствием шло твердое убеждение, что вся ткань окружающей жизни погружена в самый откровенный абсурд, от разума далекий; что сам Дарнелл, его друзья, знакомые и коллеги интересуются тем, чем люди не созданы интересоваться, стремятся к тому, к чему не созданы стремиться, и больше всего похожи на светлые камни алтаря, из которых сложили стенку свинарника. Жизнь, казалось ему, есть великий поиск – а вот чего именно, того он не знал; по прошествии веков истинные цели одна за другой рассыпались или были погребены в земле, понемногу забывался истинный смысл слов; одна за другой перепутывались таблички с указателями, густо зарастали истинные проходы, сама дорога свернула от высот в глубины, покуда наконец род паломников не выродился в наследных каменщиков и искателей объедков в канавах на пути, который заводил к гибели – если вообще куда-то заводил. Сердце Дарнелла пело от странной и трепещущей радости, с новым чувством, что эта великая утрата все же не безвозвратна, что, быть может, трудности вполне преодолимы. Вдруг, решил он, каменщику надо просто отбросить молот и пуститься в путь – и тогда дорога станет прямой; и всего один шаг освободит роющегося в объедках из зловонной слизи канавы.
Разумеется, все это прояснялось для него с большим трудом, мало-помалу. Все же Дарнелл был английским клерком из Сити, «процветающим» под конец девятнадцатого века, а мусорную кучу, копившуюся веками, не разгрести в один миг. Снова и снова ему прививали дух чуши, например, когда окружающие уверяли, что истинный мир – это мир зримого и осязаемого, мир, где качественное и точное переписывание писем стоит определенной доли хлеба, говядины и крова, и что человек, который умело переписывает письма, не бьет жену и не разбрасывается деньгами по глупости, есть хороший человек и исполняет то, ради чего создан. Но вопреки этим доводам, вопреки согласию с ними всех, кто жил вокруг, Дарнеллу достало благости разглядеть полнейшую фальшь и нелепость этого положения. Повезло, что в вопросах грошовой «науки» он был невежествен, но если бы ему в мозг перенесли целую библиотеку, и это бы не сподвигло Эдварда «отречься во тьме от того, что он познал в свете»[35]. Дарнелл по опыту знал, что человек создан загадкой ради загадок и видений, ради воплощения в своем сознании неисповедимого блаженства, ради великой радости, преображающей целый мир, – радости, превосходящей все отрады и превозмогающей все горести. Это он знал наверняка, хотя и смутно; и тем отличался от других, когда готовился к великому эксперименту.
Благодаря мыслям о своем тайном и скрытом сокровище он перенес угрозу вторжения миссис Никсон с чем-то вроде безразличия. Эдвард, конечно же, понимал, что для него нежелательно, чтобы она встала между ним и женой, и у него еще не развеялись сомнения в ее рассудке; но, в конце концов, какая разница? К тому же внутри него уже взошел слабый мерцающий свет и показал пользу самоотверженности, и потому Дарнелл предпочитал своей воле волю жены. Et non sua poma[36]; к его изумлению, он нашел радость в том, чтобы пойти наперекор собственному желанию, хотя всегда считал это совершенно отвратительным. От осмысления такого состояния он был еще очень далек; но хоть он и происходил из самого безнадежного класса и проживал в самом безнадежном окружении, когда-либо видевшем свет, хоть он и знал об askesis[37] не больше, чем о китайской метафизике, ему достало благости не гасить свет, замерцавший в его душе.
И теперь он обрел награду в глазах Мэри, когда она встретила его дома в вечерней прохладе после глупых трудов. Они сели вместе, рука об руку, под шелковицей в начале сумерек, и безобразные ограды кругом поблекли и растворились в бесформенном мире теней, а они словно бы освободились из оков Шепердс-Буша, освободились, чтобы странствовать по тому необезображенному, неоскверненному миру, что лежит за стенами. Мэри немногое знала об этом крае по опыту, ведь она всегда подчинялась разуму современного мира, который встречает истинную страну с инстинктивным и характерным ужасом и страхом. Еще мистер Рейнольдс разделял другое странное суеверие тех дней – что хотя бы раз в год необходимо покидать Лондон; потому Мэри кое-что знала о различных приморских курортах на южном и восточном побережьях, где лондонцы собираются ордами, превращая пляжи в один сплошной и скверный мюзик-холл и извлекая из того, по их заверениям, огромную пользу. Но подобный опыт ничему не учит о стране в ее самом истинном и оккультном смысле; и все же Мэри, сидя в сумерках под шепчущим деревом, отчасти улавливала секрет леса, долины, замкнутой высокими холмами, где вечно звучит эхо льющейся воды от чистого ручья. А для Дарнелла то были вечера великих грез; ведь то был час работы, время трансмутации, и тот, кто не понимал чудо, едва ли в него верил, все же знал, втайне и наполовину бессознательно, что сейчас вода превращается в вино новой жизни. То всегда было внутренней музыкой его снов, и к ней в те тихие и священные ночи он прибавил отдаленное воспоминание о давнем времени, когда еще ребенком, пока его не подавил мир, он отправился в старый серый дом на западе и целый месяц слышал за окном спальни шепот леса, а когда затихал ветер – шум прилива; а порой, просыпаясь рано поутру, слышал странный крик птицы, взлетающей из гнезда в камышах, выглядывал и видел долину, белеющую на рассвете, и как белеет вьющаяся речка, уходя к морю. С возрастом, когда его душу накрепко заковали в цепи обыденной жизни, это воспоминание поблекло и потемнело; вся окружавшая атмосфера была губительна для подобных мыслей, и лишь время от времени в отрешенности или во сне он возвращался в ту долину на далеком западе, где дуновение ветра было заклинанием, а каждый лист, ручей и холм рассказывали о великих и непостижимых тайнах. Но теперь рассыпавшееся видение по большей части вернулось к нему, и, с любовью глядя в глаза жены, он видел проблеск прудов в неподвижном лесу, видел туманы, подымающиеся по вечерам, и слышал музыку вьющейся речки.
Так они сидели вместе в пятничный вечер той недели, что началась со странного и полузабытого визита миссис Никсон, когда, к раздражению Дарнелла, их звонок издал нестройный вопль, вышла взволнованная Элис и объявила, что хозяина желает видеть джентльмен. Дарнелл вошел в гостиную, где Элис зажгла одну газовую лампу так, что она вспыхивала и с шумом горела, и в этом ненадежном свете хозяина дома ожидал крепкий пожилой господин совершенно незнакомого вида. Эдвард рассеянно уставился на него и заколебался, но за него заговорил гость.
– Вы не знаете, кто я, но, полагаю, знаете мое имя. Я Никсон.
Он не ждал, когда его перебьют. Сразу сел и приступил к рассказу, и после первых же слов Дарнелл, отчасти готовый к этой возможности, слушал без большого удивления.
– В общем, – закончил мистер Никсон, – она совершенно, бесповоротно сошла с ума, и сегодня нам пришлось положить ее в лечебницу, мою бедняжку.
Тут его голос надтреснул, и он спешно утер глаза, ведь, каким бы ни был крепким и успешным, он все же не был далек от чуткости и любил свою жену. Роберт говорил быстро и легко обошел множество подробностей, что могли бы заинтересовать специалистов по отдельным видам маний, и Дарнелл посочувствовал его очевидному смятению.
– Я приехал, – продолжил Никсон после краткой паузы, – поскольку узнал, что она виделась с вами в прошлое воскресенье, и догадался, что за историю она вам, должно быть, рассказала.
Дарнелл показал брошюрку с пророчествами, которую миссис Никсон обронила в саду.
– Вам что-нибудь об этом известно? – спросил он.
– Ах он, – сказал старик с чем-то наподобие веселья в голосе, – ах да, позавчера я намял ему бока.
– Этот человек безумец? Кто это?
– Он не безумец, а негодяй. Мелкий валлийский пройдоха по имени Ричардс. В последние годы он устроил в Нью-Барнете какую-то часовню, и моя бедная супруга – а она так и не нашла приходскую церковь себе по вкусу, – она в этот год исправно посещала его проклятую сектантскую лавочку. Это и довело ее до грани. Да уж; ему я позавчера намял бока и ничуть не боюсь вызова в суд. Я его знаю, а он знает, что я его знаю.
Старик Никсон прошептал что-то на ухо Дарнеллу и слабо хохотнул, повторив свою формулу в третий раз:
– Позавчера я намял ему бока.
Дарнелл мог только бормотать сожаления и выразить надежду, что миссис Никсон поправится.
Старик покачал головой:
– Боюсь, на это надежды нет. Я обращался к лучшим специалистам, но они ничего не могут поделать, в чем и расписались.
Наконец он попросил позвать его племянницу, и Дарнелл вышел и подготовил Мэри как сумел. Она с трудом приняла новости о том, что ее тетя – безнадежная сумасшедшая, поскольку миссис Никсон, всю жизнь будучи невероятно глупой, естественным образом убедила родственников в том, что здорова, как все. В семействе Рейнольдсов, как и у большинства из нас, нехватка воображения всегда приравнивается к здравомыслию, и хотя немногие слышал о Ломброзо, мы его готовые последователи. Мы всегда верили, что поэты безумны, а если статистика, к сожалению, показывает, что на самом деле немногие поэты обретались в психиатрических лечебницах, то нас успокаивает хотя бы знание, что почти у всех поэтов была чахотка, а уж она, вне всяких сомнений, – как и пьянство, – тоже своего рода малое безумие.
– Но правда ли это? – спросила Мэри наконец. – Ты уверен, что дядя тебя не обманывает? Тетя всегда выглядела в своем уме.
Наконец ее помогло убедить воспоминание, что тетя Мэриан по утрам всегда вставала очень рано, и тогда они перешли в гостиную и поговорили со стариком. Его очевидные доброта и честность покорили Мэри вопреки несгибаемой вере в басни тетушки, и ушел он с обещанием навестить их снова.
Миссис Дарнелл сказала, что устала, и отправилась ко сну; а Эдвард вернулся в сад и начал ходить туда-сюда, собираясь с мыслями. Неизмеримое облегчение от знания, что миссис Никсон все-таки не переедет к ним жить, показало ему, что, несмотря на смирение, его страх и в самом деле был очень велик. Сняв с души этот камень, он был волен задуматься о жизни, не ограничивая мысли жутким вторжением, которого так опасался. Он радостно вздохнул и, прогуливаясь взад-вперед, смаковал аромат ночи – хоть и слабый в этом замурованном кирпичом пригороде, напоминавший-таки после многих лет благоухание ночного мира, каким он его познал в ту свою короткую детскую поездку; благоухание, что подымалось от земли, когда пламя солнца уходило за гору и его оставшееся свечение бледнело в небе и на полях. А когда Дарнелл восстановил, как мог, утраченные грезы о зачарованном крае, вернулись и другие образы из детства, забытые и все же не забытые, дремавшие неслышными в темных закоулках памяти, но готовые выступить вперед. Он вспомнил одну фантазию, что долго его преследовала. В один жаркий день той памятной поездки в деревню, лежа в полусне в лесу, он «придумывал», будто к нему из голубых туманов и зеленого света под листьями вышла маленькая спутница – белая девочка с длинными черными волосами, и она играла с ним и нашептывала на ухо свои секреты, пока отец крепко спал под деревом; и с того летнего полудня она всегда была рядом, день за днем; навещала в зелени Лондона, и время от времени даже в недавние годы, посреди жары и суеты Сити, ощущалось ее присутствие. Последний визит он запомнил очень хорошо: было это за несколько недель до свадьбы, и он вскинул озадаченный взгляд из глубин какого-то бессмысленного занятия, гадая, почему в душном воздухе вдруг повеяло запахом зеленой листвы, почему в ушах раздался шепот деревьев и шум речки в камышах; а затем его целиком обуял тот внезапный восторг, который Эдвард наделил именем и характером. Тогда он понял, что и унылая плоть человека может быть как огонь; а теперь, оглядываясь с новой точки зрения на это и другие переживания, осознал, что не принимал, не ценил все настоящее в жизни; что доходило оно, быть может, благодаря лишь его отрицательным сторонам. И все же, задумавшись, он видел, что через все его существование тянется цепочка свидетелей: снова и снова голоса нашептывали ему на ухо слова на странном языке, в котором он теперь признал свой родной; на самой обычной улице встречались видения истинной страны его происхождения; и он увидел, что во всех перипетиях и происшествиях мира присутствовали посланники, готовые направить его стопы к великому путешествию.
Через пару недель после визита мистера Никсона Дарнелл взял ежегодный отпуск.
Об Уолтоне-на-Мысе или чем-то подобном не шло и речи, поскольку он согласился с желанием жены отложить значительную сумму на черный день. Но погода была хорошей, и Эдвард коротал время в своем саду под деревом или отправлялся в долгие бесцельные прогулки по западным окраинам Лондона, что знакомы с тем давним ощущением какой-то великой невыразимой красоты, скрытой за тусклыми и неопрятными завесами бесконечных серых улиц. Однажды, в день проливного дождя, Дарнелл пошел в «комнату с коробками» и принялся разбирать бумаги в старом кожаном сундуке – обрывки семейной истории: одни – отцовским почерком, другие – выцветшими чернилами, – и попадались там древние тетради с рукописями еще более давних времен, и в них чернила были глянцевей и черней любых жидкостей, что поставляли канцелярские магазины современности. Дарнелл повесил у себя в комнате портрет предка и приобрел прочный кухонный стол со стулом; так что Мэри, глядя, как он штудирует старые документы, уже подумывала назвать комнату «кабинетом мистера Дарнелла». Долгие годы он не удостаивал эти семейные реликвии и взглядом, но с часа, когда о них напомнило дождливое утро, не унимался в исследованиях до самого конца отпуска. Это стало его новым интересом, и в голове начала складываться смутная картина предков и их жизни в старом сером доме в речной долине, в том западном краю источников, ручьев и темных, древних лесов. Были среди сора старых позабытых бумажек вещицы и причудливей простых записок о семейной истории, и когда он вернулся на работу в Сити, кое-кому из коллег даже показалось, будто он неуловимо изменился внешне; но он только рассмеялся на вопрос о том, где был и чем занимался. Зато Мэри заметила, что отныне каждый вечер он по меньшей мере час проводил в комнате с коробками; она очень жалела о времени, потраченном на чтение старых бумажек о мертвых людях. А однажды днем, во время их довольно унылой прогулки в сторону Актона, Дарнелл задержался у какого-то безнадежного букинистического магазина, и проглядев ряды потрепанных книжек в витрине, зашел и приобрел два томика. Это оказались словарь и учебник грамматики латинского языка, и она с удивлением выслушала заявление мужа о том, что он освоит латынь.
Но и все его поведение казалось ей неуловимо изменившимся; и Мэри уже начала переживать, хотя и не смогла бы облечь свои страхи в слова. Но она все же поняла, что тем летом их жизни изменились неописуемым и неподвластным ее мысли образом, и ничто уже не было как прежде. Если Мэри выглядывала на унылую улицу с редкими зеваками, та была обычной – и все-таки изменившейся, а если открывала окно рано поутру, ветер дышал иначе, принося какое-то послание, которое она не могла понять. И день за днем проходили как всегда, но даже четыре стены казались не вполне знакомыми, и голоса мужчин и женщин звучали со странными обертонами, – вернее, с эхом музыки, принесшейся с неведомых холмов. И день за днем, когда Мэри занималась делами по дому, ходила от лавки к лавке в сети безрадостных улиц, рокового лабиринта серого запустения со всех сторон, в ее сознание приходили почти увиденные образы какого-то другого мира, словно шла она во сне и в любое мгновение ее ждали свет и пробуждение, когда угаснет серость и явятся во всей красе давно вожделенные края́. Вновь и вновь казалось, будто тайное откроется даже неповоротливому разуму; и блуждая от улицы к улице мрачного и усталого пригорода, глядя на серые материальные стены, Мэри видела, будто через них сияет свет, и вновь и вновь до ее носа доносилось таинственное благоухание фимиама с кромки того мира, что не столь непостижим, сколь невыразим, а ее уши ласкал сон о напеве, что намекал на тайные хоры вдоль всех его дорог. Она боролась с этими ощущениями, отказывалась им поддаваться, когда все давление авторитетного трехсотлетнего мнения направлялось на то, чтобы затоптать истинное знание, – в конце концов лишь с тем результатом, что мы можем обрести истину, только пойдя наперекор опасениям. И так Мэри проводила дни в странном духовном смущении, цепляясь за повсеместные вещи и повсеместные мысли, словно боялась, что однажды утром проснется в неведомом мире и изменившейся жизни. А Эдвард день за днем уезжал на свои труды и возвращался по вечерам, всегда с сиянием в глазах и на лице, с изумленным взглядом все заметнее день ото дня, словно для него завеса истончилась и скоро исчезнет вовсе.
От этих великих перемен в себе и муже Мэри отшатывалась, – быть может, в испуге от того, что если задать вопрос, ответ окажется слишком чудесным. Уж лучше приучать себя волноваться о мелочах; она спрашивала себя, чем могут так притягивать старые хроники, которые, как она думала, штудировал Эдвард ночь за ночью в холодной комнате наверху. По его приглашению она их проглядывала и не увидела ничего интересного; были там одна-две грубоватые зарисовки, чернилами и пером, старого дома на западе: места бесформенного и фантастического, украшенного странными колоннами и еще более странными узорами на выступающем крыльце; и с одной стороны крыша ниспадала почти до земли, а посредине над зданием высилось что-то наподобие башни. Затем – документы, сплошь имена и даты, тут и там – герб на полях, и она наткнулась на череду нескладных валлийских имен, связанных словечком «ап», в как будто бесконечной цепочке. Была там бумага, покрытая ничего для нее не значившими значками и рисунками, и затем тетради со старомодными текстами, по большей части – на латыни, как ей сказал муж; на вкус Мэри, собрание столь же бессмысленное, сколько трактат о конических сечениях. Однако ночь за ночью Дарнелл запирался с пыльными свитками, а когда спускался к ней, его лицо как никогда несло блеск какого-то великого путешествия. И однажды вечером она спросила, что же его так заинтересовало в бумагах, которые он ей показывал.
Вопрос мужа обрадовал. Отчего-то последние несколько недель они почти не разговаривали, и теперь он ударился в рассказы о хрониках древнего рода, из которого произошел, о старом странном доме из серого камня между лесом и рекой. Родословная уходила далеко в старину, говорил он, в туманы прошлого, дальше норманнов, дальше саксов, во времена римлян, и многие сотни лет они были мелкими королями с могучей крепостью высоко на холме, в сердце леса; и тот курган сохранился по сей день, и с него за деревьями видно по одну сторону гору и по другую – желтое море. Настоящей фамилией семейства было не «Дарнелл» – ее в шестнадцатом веке взял некий Иоло ап Талиесин ап Иорвет[38], но почему, Дарнелл вроде бы не понимал и сам. А потом рассказал, как его род век от века утрачивал богатства, покуда не остались лишь серый дом и пара акров земли вдоль реки.
– И знаешь, Мэри, – сказал он, – я предлагаю отправиться и пожить там денек-другой. Мой двоюродный дед, кому теперь принадлежит то место, заработал в молодости целое состояние и, полагаю, оставит все его мне. Я знаю, что я его единственный родственник. Как же было бы странно. Какая перемена после здешней жизни.
– Ты никогда об этом не рассказывал. Не думаешь, что твой двоюродный дед оставит дом и деньги тому, кого хорошо знает? Ты же не видел его с самого детства, верно?
– Нет, но мы списываемся раз в год. И судя по тому, что я слышал от отца, уверен, что старик никогда не отдаст дом кому-то вне семьи. Как думаешь, тебе бы там понравилось?
– Не знаю. Там не слишком одиноко?
– Пожалуй. Забыл, видно ли оттуда другие дома, но поблизости точно никто не живет. Зато какая перемена! Ни Сити, ни улиц, ни мельтешащих туда-сюда прохожих; только шум ветра да зеленые листья с зелеными холмами, только песнь голосов земли… – Он вдруг прервался, будто испугался, что выдаст какой-то секрет, что еще нельзя называть; и в самом деле, когда он заговорил о смене улочки в Шепердс-Буше на старинный дом в лесах на дальнем западе, перемена словно уже охватила его, а голос звучал старинным напевом. Мэри пристально посмотрела на супруга и дотронулась до его руки, и он сделал глубокий вдох перед тем как заговорить снова.
– Это старая кровь зовет на старую землю. Я и забыл, что служу клерком в Сити.
В нем и впрямь вдруг заговорила старая кровь; воскрес старый дух, что много веков хранил верность секретам, к которым ныне безразлично большинство из нас, которые ныне день за днем оживали в его сердце больше и больше, крепли так, что уже не скроешь. Он и в самом деле почти чувствовал себя человеком из той истории, который из-за внезапного удара электрическим током перестал видеть то, что его окружало на лондонских улицах, и взамен взирал на море и берег острова в Антиподах[39]; ведь Дарнелл только насилу цеплялся за те интересы и атмосферу, что до недавнего времени представляли для него весь мир; и в пейзаж лондонского пригорода вторглись, так сказать, серый дом, лес и река, – символы другой сферы.
Но Эдвард продолжал, сдержанней, рассказывать о далеких предках, и что одного из них, самого далекого, называли святым, потому как он якобы владел неизвестными секретами, что в бумагах часто назывались «Тайными песнями святаго Иоло». А затем резко перескочил к воспоминаниям об отце и странной неизменной жизни в грязных комнатах на задворках Лондона; о выходящих на улицы штукатурных фасадах – его первых воспоминаниях; о забытых площадях Северного Лондона, о своем родителе – хмуром бородатом мужчине, как будто все время витавшем в грезах, словно и он искал образ края где-то за прочными стенами, края, где есть чащобные сады и множество сияющих холмов, где источники и пруды поблескивают под листвой леса.
– Кажется, – продолжал Эдвард, – мой отец зарабатывал на жизнь, если это можно назвать жизнью, в Государственном архиве и Британском музее. Он находил старые купчие для юристов и сельских пасторов. Получал мало, мы вечно переезжали с места на место – и вечно в отдаленные места, где все казалось обветшавшим. Мы никогда не знакомились с соседями, никогда долго не задерживались на одном месте, но у отца водилось с полдесятка друзей, таких же стариков, и они довольно часто нас навещали; а потом, если хватало денег, слугу из пансиона посылали за пивом, и они сидели и курили ночь напролет. Я мало что знал о его друзьях, но у них всех был один и тот же вид – вид тоски по чему-то скрытому. Они говорили о тайнах, которых я никогда не понимал, почти никогда – о своей жизни, а если и затрагивали житейские темы, было видно, что они считают такие вещи, как деньги и их отсутствие, маловажными безделушками. Когда я вырос и устроился в Сити, встретил других молодых людей и услышал их речи, то задумался, не тронуты ли малость отец с его друзьями; но теперь-то я все знаю.
И вот так ночь за ночью Дарнелл беседовал с женой, словно бесцельно переходя из грязных меблированных комнат, где провел детство в обществе отца и других искателей, в старый дом, укрытый в далекой западной долине, и к старому роду, что так долго наблюдал заход солнца над горой. Но на самом деле, о чем бы ни шла речь, говорил он только об одном, и Мэри чувствовала, что под его словами, как бы равнодушно они ни звучали, скрыта цель, – и что они отправятся в великое и чудесное приключение.
И так день за днем мир становился все волшебней; день за днем осуществлялось отделение, счищалась вульгарность. Дарнелл не гнушался ни одним орудием, что могло пригодиться в его работе; и теперь воскресным утром не прохлаждался дома, не сопровождал жену в то готическое святотатство, что притворялось церковью. Они нашли на задних улочках маленькую церковь совсем другого рода, и Дарнелл, обнаруживши в одной из тетрадей максиму Incredibilia sola Credenda[40], скоро понял, как важна и славна служба, где он участвовал. Наши глупые предки вбили нам в головы, что можно поумнеть, штудируя книги о «науке», возясь с пробирками, геологическими образцами, микроскопическими препарациями и тому подобным; но те, кто отринул подобные глупости, знают, что должны читать не о «науке», а о службе, и что душа мудреет за созерцанием мистических церемоний и сложных, необычных обрядов. Вот в чем Дарнелл нашел чудесный таинственный язык, говоривший одновременно и секретнее, и откровеннее формальных религий; и увидел, что в каком-то смысле весь мир есть лишь великая церемония или таинство, учившая за всей видимостью скрытой и трансцендентной доктрине. Так он нашел в ритуале той церкви идеальный образ мира; образ очищенный, возвышенный и просветленный, священный дом из сияющих и прозрачных камней, где горящие факелы значительнее мерцающих звезд, а тлеющий фимиам – вернее нарастающего тумана. Его душа шла с процессией в стихарях в белом и торжественном порядке, в том мистическом танце, что означает восторг и радость всех радостей, и, узрев Любовь сраженную и вновь победоносно восставшую, он знал, что узрел в этом знаке консумацию всех вещей, Свадьбу Свадеб, мистерию превыше всех мистерий со времен основания мира. И день за днем дом его жизни становился все волшебнее.
И в то же время он стал задаваться вопросом: раз в Новой Жизни есть новые и неслыханные радости, нет ли в ней и столь же новых и неслыханных опасностей? В рукописях, сулящих донести внешний смысл таинственных «Тайных песен святаго Иоло», имелась главка под заголовком Fons Sacer non in communem usum convertendus est[41], и приложив все силы, а также учебник и словарь, Дарнелл сумел разобрать не самую сложную латынь своего предка. Особая книга, содержавшая эту главу, была одной из самых необычных в собрании, поскольку имела название Terra de Iolo[42] и на первый взгляд, изобретательно скрывая истинный свой символизм, якобы описывала сады, поля, леса, дороги, съемные участки и водоемы во владении предков Дарнелла. Здесь же он прочитал о Священном Источнике, укрытом в Лесу Мудрецов – Sylva Sapientum, – том «обильном ключе, какой ни одному жаркому лету не иссушить, ни одному наводнению не осквернить, каковой есть источник жизни для жаждущих жизни, поток очищения для тех, кто очиститься желает, и лекарство добродетели столь целительной, что благодаря силе Господней и заступничеству Святых Его зарастают и самые тяжелые раны». Но святость этого источника следовало оберегать вечно, не применяя для обычных целей или удовлетворения телесной жажды; только почитать «как воду, освященную жрецом». И более поздняя по времени приписка на полях отчасти разъяснила Дарнеллу смысл этих запретов. Его предостерегали не пользоваться Источником Жизни ради смертной роскоши, ради новых ощущений, ради того, чтобы стала удобоваримей пресная чаша повседневного существования. «Ибо, – говорил автор, – мы призваны сюда не рассиживаться, как зрители в театре, глядя на разыгранную перед нами пьесу, а стоять на самой цене и там пылко разыгрывать свои роли в великой и чудесной мистерии».
Дарнелл не вполне понимал описанное искушение. Хотя он недалеко прошел по пути и только опробовал то, что перелилось из мистического кладезя, но уже видел, как чары преображают весь мир вокруг, пронизывают его жизнь странным смыслом и романтикой. Лондон чудился городом из «Тысячи и одной ночи», а хитросплетения его улиц – зачарованным лабиринтом; длинные авеню с горящими фонарями – звездными системами, а огромность города являла для Дарнелла образ бескрайней Вселенной. Он отлично мог представить, как приятно находиться в таком мире, сидеть в стороне и грезить, любуясь странным торжеством, что разыгрывается перед ним; но Священный Источник предназначался не для повседневного использования, а лишь для очищения души и исцеления тяжелых ран духа. Должна быть новая метаморфоза: Лондон уже стал Багдадом – в конце концов быть ему Сионом, или, выражаясь языком одной из старинных рукописей, Градом Чаши.
Но существовали и угрозы мрачнее, на которые довольно неопределенно намекало «Рукописи Иоло» (как их прозывал отец). Были там намеки на страшный край, куда может попасть душа, на трансмутацию, смерти подобную, на заклинания, способные призвать силы наивысшего зла из темных закоулков, – словом, на ту сферу, что большинству из нас представляется грубой и несколько детской символикой черной магии. И вновь у Дарнелла было лишь смутное представление о том, что имелось в виду. Он поймал себя на том, что вспоминает странный случай, который произошел давно и оставался все эти годы в памяти неуслышанным, среди множества незначительных эпизодов детства, а теперь встал перед мысленным взором отчетливый, ясный и полный смысла. Это случилось в тот памятный визит в старый дом на западе – и вернулась вся сцена в мельчайших подробностях, и даже зазвучали в ушах голоса. Вспомнился ему серый и неподвижный день тяжелой духоты: он стоял на лужайке после завтрака и дивился великому покою и тишине мира. Ни листика не шелохнулось в деревьях на лужайке, ни шепотка не донеслось от обильной кроны леса; цветы испускали сладкое и тяжелое благоухание, словно выдыхали грезы летней ночи, вьющаяся речка дальше в долине виделась тусклым серебром под тем тусклым и серебристым небом, а далекие холмы, леса и поля вовсе пропадали в тумане. Застойность воздуха приковала Дарнелла к месту, словно чарами; все утро он стоял, прислонившись к поручню, отделявшему газон от луга, упивался мистическим дыханием лета и глядел, как поля светлеют от внезапного расцвета сияющих цветов, когда прозрачный туман на миг истончился под скрывшимся солнцем. Пока он так глядел, мимо к дому прошел человек, утомленный духотой и с неким ужасом в глазах; но Дарнелл оставался на своем посту, покуда не прозвенел старый колокол в башне и они не отужинали все вместе – хозяева и слуги – в темном прохладном зале, выходившем на застывшую листву леса. Он видел, что его дядя чем-то огорчен, и, когда они доели, услышал, как он говорит отцу о неприятностях на ферме; и было решено, что днем все поедут в какое-то место со странным названием. Но когда пришло время, мистер Дарнелл слишком глубоко погрузился в старинные книги и табачный дым в своем углу, чтобы его тревожить, и тогда Эдвард с дядей вышли к легкой тележке одни. Они стремглав промчались по узкой грунтовке на дорогу, следовавшую излучинам реки, и пересекли мост у Каэрмаэна рядом с замшелыми римскими стенами, а затем, обогнув запустелую гулкую деревню, поехали по широкой и белой закрытой дороге, и пыль извести следовала за ними, точно облако. Затем они вдруг свернули на север путем, которого Эдвард еще никогда не видел. Был он таким узким, что едва хватало места для их тележки, и шел по скале, и валы по бокам росли высоко над ними, пока они забирались по крутому склону, и прятали свет неухоженные изгороди. И папоротники на валах становились все гуще и зеленее, и капало на них из невидимых родников; и старик сказал, что зимой дорога превращается в бурный поток воды, и никому по ней тогда не проехать. Они продолжали путь, то поднимаясь, то вновь спускаясь, не покидая глубокую лощину под сплетенными дикими ветвями, и мальчик без толку гадал, как выглядит край вокруг. А теперь потемнел сам воздух, и изгородь на одном валу стала не меньше чем опушкой темного и шуршащего леса, серые известняковые камни сменились темно-красной землей, усеянной зелеными кочками и пронизанной жилами мергеля, и вдруг в тишине птица завела из чащобы леса мелодию, что звала сердце в другой мир, пела душе ребенка о блаженном царстве фейри за лесами, где исцеляются человеческие раны. И вот так наконец, после множества изгибов и извивов, выехали они на голое высокогорье, где дорога расширялась и становилась лугом, а вдоль его края были разбросаны три-четыре старых коттеджа, и в одном из них находилась маленькая таверна. Здесь они остановились, и вышел мужчина, привязал уставшую лошадь, налил ей воды; а старый мистер Дарнелл взял ребенка за руку и повел тропинкой через поля. Теперь мальчик видел край вокруг, но был тот землей странной, неизведанной; находились они в сердце долов и холмов, никогда им не виденных, и спускались по заросшему крутому склону, где узкая тропинка петляла между дроком и орляком выше человеческого роста, и солнце просвечивало лишь временами, и внизу, в узкой долине, проглядывал блик белой воды, где журчал и зыбился от камешка к камешку ручеек. Они прошли по склону и через заросли, а затем, укрытые темно-зелеными садами, вышли к длинному и низкому беленому дому с каменной крышей, причудливо раскрашенной мхом и лишайником. Мистер Дарнелл постучался в тяжелую дубовую дверь, и они вошли в темную комнату, куда свет проникал только через толстое стекло в глубоко посаженном окне. Потолок держали массивные балки, а огромный камин испускал запах горелого дерева, который Дарнелл не забудет никогда, и показалось ему, что комната полна женщин, перепуганных и говоривших одновременно. Мистер Дарнелл поманил к себе высокого седого старика в коротких штанах из рубчатого плиса, и мальчик, сидя на высоком стуле с прямой спинкой, видел, как старик и дядя в разговоре ходили по садовой тропинке под окном. На миг женщины бросили перешептываться, и одна принесла ему из холодных внутренних покоев стакан молока и яблоко; тут вдруг из комнаты наверху разнесся истошный и страшный вопль, а затем – девичьим голосом – еще более страшная песня. Ничего подобного ребенок еще не слышал, но уже будучи мужчиной и вспомнив все, он знал, с чем можно сравнить песню – с тем заклинанием, что призывало ангелов и архангелов для великого Жертвоприношения. Но как эта песня заклинает небесное войско, так же она призывает и всю иерархию зла, рати Лилит и Самаэля[43]; и слова, что звенели с тем страшным напевом – neumata inferorum[44], – были на неведомом языке, какой на земле слышали немногие.
Женщины переглянулись с ужасом в глазах, и он увидел, как пара самых старших неуклюже описывает у груди странный знак. Потом они снова заговорили, и ему вспомнился отрывок из их речи.
– Она была там, – сказала одна, неопределенно указывая куда-то себе через плечо.
– Ей уж не найти путь, – ответила другая. – Все, кто туда уходил, не возвращались.
– В наши дни там ничего нет.
– Откуда тебе знать, Гвенллиан[45]? Не нам об том судить.
– Моя прабабка знавала кой-кого, кто там побывал, – сказала одна древняя старуха. – И рассказывала, как их потом забирали.
И тут в дверях появился дядя, и они уехали той же дорогой, какой приехали. Больше Эдвард Дарнелл об этом не слышал, как и не узнал, умерла или оправилась девушка от странного приступа; но в детстве та сцена преследовала его воображение, а теперь воспоминание о ней пришло с неким обертоном предупреждения – символом опасностей, что могут подстерегать на пути.
Далее продолжать историю Эдварда Дарнелла и жены его Мэри невозможно, ведь с этого момента их легенда полна невозможных событий и приобретает сходство с историями о Граале. Верно то, что в этом мире они изменили свою жизнь, как король Артур, но за это описание в каких-либо подробностях не возьмется ни один хроникер. Действительно, Дарнелл и сам написал небольшую книжицу, главным образом состоящую из странных стихов, какие могли бы выйти из-под руки вдохновленного дитя, а отчасти – из «записок и восклицаний» на той странной вульгарной латыни, которой он нахватался из «Рукописей Иоло»; но существуют опасения, что и этой работе, даже опубликованной во всей полноте, не пролить свет на его загадочную историю. Он назвал свой литературный экзерсис In Exitu Israel[46] и написал на титульной странице девиз – не иначе как собственного сочинения: «Nunc certe scio quod omnia legenda; omnes historiæ, omnes fabulæ, omnis Scriptura sint de ME narrate»[47]. Сразу бросается в глаза, что латыни он учился не у Цицерона; но именно на этом диалекте он излагает великую историю «Новой Жизни», как она была ему явлена. «Стихи» и того причудливей. Один – под заглавием (странно напоминающим старомодные книги) «Строки, написанные в Лондоне при взгляде с высоты на частную школу, вдруг озаренную Солнцем», – начинаются так:
- В тот день, когда один гулял,
- Чудесный камень отыскал:
- Лежал забытым на пути,
- Где ни одной живой души.
- И я, взглянувши на него,
- Обрел Сокровище свое.
- К нему щекой скорей приник,
- Укрыл в объятьях сей же миг,
- Затем унес его в тайник.
- И каждый день к нему ходил,
- Его вид радость приносил;
- И подносил ему цветы,
- Секретные слова, хвалы.
- О, камень, ты так мудр и ал –
- Осколок рая я достал,
- Звезду, чей свет есть жизнь!
- О, море, бесконечный океан!
- Ты пламя, что всегда горит
- Все взоры лишь к себе манит;
- Сдувая пыль унылых дней
- Ты мир наш делаешь светлей,
- И так, куда ни посмотрю,
- Тебе осанну я пою.
- Горит вдруг золотом река,
- Резвятся фейри на лугах;
- Когда шумит от ветра бор,
- Мне слышен вдруг Артура горн
- И вижу я не серый град:
- Он славным пламенем объят -
- Кострам и шпилям впредь пылать,
- Чтоб в небе Чашу осиять.
- Течет волшебное вино
- Там длиться пиру суждено,
- Там льется песня к небесам
- И Ребис славит всем ушам…
И так далее и тому подобное.
Из подобных документов, очевидно, подробных сведений не почерпнешь. Но на последней странице Дарнелл написал:
«И вот так я очнулся ото сна лондонского пригорода, от ежедневных трудов, от бесполезных утомительных пустяков; и когда мои глаза раскрылись, увидел, что я в древнем лесу, где прозрачный родник переходит в серое марево и пар под туманной поблескивающей жарой. И вышел ко мне из скрытой чащи леса силуэт, и у источника мы с моею любовью стали едины».
Белые люди
Пролог
– Колдовство и святость, – сказал Эмброуз, – более чем реальны. И в том и в другом случае это прежде всего экстаз, выход из обыденной жизни.
Котгрейв слушал с интересом. В этот обветшалый, окруженный старым, запущенным садом дом в северном пригороде Лондона его привел один давний приятель. Здесь дремал и грезил над своими книгами отшельник Эмброуз.
– Да, – продолжал он, – магия щедра к своим детям. Думаю, многие, кто ест сухие корки и запивает их водой, испытывают наслаждение, какое и не снилось самым завзятым эпикурейцам.
– Вы говорите о святых?
– Да, но и о грешниках тоже. Я думаю, вы разделяете чрезвычайно распространенное заблуждение, оставляя духовный мир только носителям высшего блага, – напротив, носители высшего зла также причастны к нему. Чисто плотскому, чувственному человеку не стать великим грешником, так же как и великим святым. Большинство из нас – достаточно нейтральные создания, в которых в равной степени смешаны и переплетены добро и зло. Мы живем наобум, не осознавая значения и внутреннего смысла вещей, и вследствие этого добро и зло выражены в нас неявно, а все наши грехи и добродетели посредственны и незначительны.
– Значит, вы полагаете, что великий грешник должен быть аскетом, как и великий святой?
– Великий человек, каков бы он ни был, отвергает несовершенные копии и стремится к совершенным оригиналам. Я ничуть не сомневаюсь, что многие из величайших святых ни разу не совершили «доброго дела» в обычном понимании этого слова. С другой стороны, были и такие, кто дошел до самых глубин порока, не совершив за всю свою жизнь ни одного «дурного поступка».
Эмброуз на минуту отлучился из комнаты, и Котгрейв, пребывавший в полном восхищении, поблагодарил своего приятеля за столь многообещающее знакомство:
– Вот это да! Никогда еще не встречал подобного чудака.
Эмброуз принес еще виски и щедро налил обоим гостям. Предложил им воды, отчаянно браня всю секту трезвенников, налил себе чистой сельтерской и уже собирался продолжить свой монолог, когда Котгрейв перебил его.
– Знаете что, – сказал он, – я больше так не могу. Ваши парадоксы чересчур чудовищны. Человек может быть великим грешником, не сделав ничего греховного! Ничего себе!
– Вы ошибаетесь, – возразил Эмброуз. – Я не сочиняю парадоксов – а хотелось бы. Я просто сказал, что человек может обожать изысканное вино и не прикасаться к дешевому пиву, вот и все. Согласитесь, это скорее трюизм, чем парадокс. Мое замечание удивило вас, так как вы плохо понимаете, что такое грех. Да, конечно, существует некоторая связь между Грехом с большой буквы и делами, которые принято называть греховными: убийством, воровством, прелюбодеянием и так далее. Но связь эта приблизительно такая же, как между алфавитом и художественной литературой. Мне кажется, что это разделяемое всеми недоразумение возникает в основном оттого, что мы всегда смотрим на этот предмет с социальной точки зрения. Мы думаем, что человек, который творит зло как лично нам, так и всем окружающим, непременно должен быть очень злым. С общественной точки зрения так оно и есть; но разве вы не видите, что Зло в своей сущности есть нечто сокровенное – страсть, овладевшая отдельной, индивидуально взятой душой? Действительно, обычный убийца, сколь бы отпетым он ни был, ни в коем случае не является грешником в истинном смысле этого слова. Он просто дикий зверь, от которого нам следует избавиться, чтобы спасти свои собственные шеи от его ножа. Я бы скорее причислил его к тиграм, чем к грешникам.
– По-моему, это немного странно.
– Не думаю. Убийца убивает не из положительных, а из отрицательных соображений; ему просто не хватает чего-то такого, что имеется у не-убийц. А настоящее зло, разумеется, полностью положительно – только с обратной, дурной стороны. Можете мне поверить, что грех в собственном смысле слова встречается очень редко; вполне возможно, грешников гораздо меньше, чем святых. Ну да, ваша точка зрения вполне подходит для практических, общественных целей; мы естественно склоняемся к мысли, что тот, кто нам очень неприятен, и есть великий грешник! Когда вам обчистят карманы, это очень неприятно – и вот мы объявляем вора великим грешником. А на самом деле он попросту неразвитый человек. Конечно, он не может быть святым, но может быть – и часто бывает – бесконечно лучше, чем тысячи и тысячи тех, кто ни разу не нарушил ни единой заповеди. Он порядком вредит нам, я признаю это, и мы правильно делаем, что всякий раз, как поймаем его, сажаем за решетку, но связь между его неприятным, антиобщественным деянием и Злом – слабее некуда.
Время было позднее. Приятелю Котгрейва, приведшему его в этот дом, должно быть, приходилось выслушивать монологи Эмброуза уже не в первый раз, ибо за все время разговора с его лица не сходила вежливо-снисходительная улыбка, но Котгрейв всерьез начинал полагать, что этот «чудак» все больше и больше становится похож на мудреца.
– А знаете, – сказал он, – все это ужасно интересно. Так вы думаете, что мы не понимаем истинной природы зла?
– Да, я думаю, что не понимаем. Мы переоцениваем и в то же самое время недооцениваем его. Мы наблюдаем весьма многочисленные нарушения наших общественных «вторичных» законов, этих совершенно необходимых правил, регламентирующих существование человеческого сообщества, и ужасаемся тому, как распространены «грех» и «зло». На самом деле все это чепуха. Возьмем, к примеру, воровство. Испытываете ли вы реальный ужас при мысли о Робине Гуде, о враждующих шотландских кланах, угоняющих скот друг у друга, о приграничных разбойниках или, скажем, о современных основателях фальшивых акционерных обществ? Конечно, нет. Но с другой стороны, мы недооцениваем зло. Мы придаем такое непомерное значение «греховности» тех, кто лезет в наши карманы (или к нашим женам), что совсем забыли, как ужасен настоящий грех.
– Что же такое настоящий грех? – спросил Котгрейв.
– Я думаю, на ваш вопрос мне следует ответить вопросом. Что бы вы почувствовали, если бы ваша кошка или собака вдруг заговорила с вами человеческим языком? Вас бы охватил ужас. Я в этом уверен. А если бы розы у вас в саду вдруг запели странные песни, вы бы сошли с ума. А если бы камни на обочине дороге стали пухнуть и расти у вас на глазах, а на гальке, что вы приметили с вечера, поутру распустились бы каменные цветы? Ну вот, эти примеры могут дать вам некоторое представление о том, что такое грех на самом деле.
– Слушайте, – сказал до тех пор молчаливый третий из присутствующих, – вы оба, кажется, завелись надолго. Как хотите, а я пошел домой. Я и так опоздал на трамвай, и теперь придется идти пешком.
После того как он растворился в раннем туманном утре, подкрашенном бледным светом фонарей, Эмброуз и Котгрейв еще основательнее расположились в своих креслах.
– Я ошеломлен, – сказал Котгрейв. – Никогда не думал о таких вещах. Если это действительно так, то придется весь мир поставить с ног на голову. Так, значит, грех на самом деле состоит…
– …В попытке взять небеса приступом, как мне кажется, – закончил Эмброуз. – Мне кажется, грех – это не что иное, как попытка проникнуть в иную, высшую сферу недозволенным способом. Понятно, что он встречается крайне редко, ибо мало найдется таких людей, кто вообще стремится проникнуть в иные сферы, высшие или низшие, дозволенным или недозволенным способом. Люди, в массе своей, вполне довольны жизнью как она есть. Поэтому святых мало, а грешников (в истинном смысле этого слова) и того меньше. Что же до гениев, которые бывают и тем и другим вместе, то они тоже встречаются редко. Да… В целом, пожалуй, стать великим грешником гораздо труднее, чем великим святым.
– Значит, в грехе есть что-то глубоко противоестественное? Вы это имеете в виду?
– Вот именно. Достижение святости требует таких же или, по крайней мере, почти таких же огромных усилий; но святость следует путями, которые некогда были естественными. Это попытка вновь обрести экстаз, который был присущ людям до грехопадения. Грех же является попыткой обрести экстаз и знание, которые подобают лишь ангелам, а потому, предпринимая эту попытку, человек в конце концов становится демоном. Я уже говорил, что простой убийца именно поэтому и не является грешником; правда, иногда грешник бывает убийцей. Жиль де Ре[48] тому пример. Так что, хотя и добро, и зло одинаково не свойственны тому общественному, цивилизованному созданию, какое мы называем современным человеком, зло не характерно для него в гораздо большей степени, чем добро. Святой стремится вновь обрести дар, который утратил; грешник пытается добыть то, что ему никогда не принадлежало. Иными словами, он повторяет грехопадение.
– Но вы же католик? – спросил Котгрейв.
– Да. Я принадлежу к гонимой англо-католической церкви.
– В таком случае, что вы думаете о священных текстах, в которых считается грехом то, что вы склонны рассматривать как простое нарушение правил?
– Но ведь, с другой стороны, в греховный список входит и слово «чародеи», не так ли? Мне кажется, это ключевое слово. Судите сами: можете ли вы представить хоть на минуту, что лжесвидетельство, спасающее жизнь невинному человеку, является грехом? Нет; отлично, но тогда вам следует признать, что эти слова осуждают не просто лжеца – именно «чародеи» пользуются недостатками, свойственными материальной жизни, как орудиями для достижения своих чрезвычайно порочных целей. И позвольте сказать вам еще вот что: наша интуиция настолько притупилась, и все мы настолько пропитались материализмом, что, вероятно, не признали бы настоящее зло, даже если бы столкнулись с ним лицом к лицу.
– Но разве от самого присутствия злого человека мы не почувствовали бы некоего ужаса – вроде того, который, по вашим словам, мы испытали бы при виде поющего розового куста?
– Почувствовали бы, если бы были ближе к природе. Ужас, о котором вы говорите, знаком женщинам и детям – даже животные испытывают его. Но у большинства из нас условности, воспитание и образование ослепили, оглушили и затуманили естественный разум. Конечно, иногда мы можем распознать зло по его ненависти к добру – например, не нужно большой проницательности, чтобы догадаться, каким совершенно неосознанным для автора влиянием навеяна разгромная рецензия на Китса в журнале «Блэквуд»[49]. Однако подобные явления происходят чисто случайно, и я подозреваю, что, как правило, иерархов Тофета[50] совсем не замечают, а если и замечают, то принимают за хороших, но заблуждающихся людей.
– Но вы только что употребили слово «неосознанный», говоря о критиках Китса. Разве зло бывает неосознанным?
– Всегда. Иначе и быть не может. В этом отношении, как и во всех прочих, оно подобно святости и гениальности. Это всегда некий взлет или экстаз души; необычайная попытка выйти за пределы обыденного. А то, что выходит за пределы обыденного, выходит также и за пределы понимания, ибо наш разум улавливает лишь те явления, которые ему привычны. Уверяю вас, человек может быть невероятно дурным и даже не подозревать об этом. Но я повторяю, что зло – в столь определенном и истинном смысле этого слова – встречается крайне редко. Более того, я полагаю, оно встречается все реже и реже.
– Я все еще пытаюсь как-то это осознать, – сказал Котгрейв. – Из того, что вы сказали, можно сделать вывод, что истинное зло в корне отличается от того, что мы привычно называем злом?
– Именно так. Без сомнения, между ними существует некая поверхностная аналогия – чисто внешнее сходство, которое позволяет нам вполне оправданно употреблять такие выражения, как «спинка стула» или «ножка стола». Оба эти явления иногда говорят, так сказать, на одном языке. Какой-нибудь грубый шахтер, неотесанный, неразвитый «тигрочеловек», выхлебав пару лишних кружек пива, приходит домой и до смерти избивает свою надоедливую жену, которая неблагоразумно попалась ему под горячую руку. Он убийца. И Жиль де Ре был убийцей. Но разве вы не видите, какая пропасть лежит между ними? В обоих случаях употребляется одно и то же «слово», но с абсолютно разным значением. Просто вопиющий Хобсон-Джобсон[51], если путаешь эти две вещи. Все равно что предположить, будто слова «Джаггернаут» и «аргонавты» имеют общую этимологию. Несомненно, такое же слабое сходство существует между «общественными» грехами и настоящим духовным грехом, причем в иных случаях первые выступают в роли «учителей», ведущих человека ко все более изощренному святотатству – от тени к реальности. Если вы когда-либо имели дело с теологией, то поймете, о чем я говорю.
– Должен признаться, – заметил Котгрейв, – я очень мало занимался теологией. По правде говоря, я не раз удивлялся, на каком основании теологи присваивают своей любимой дисциплине титул Науки Наук. Все «теологические» книги, в которые мне доводилось заглядывать, были целиком посвящены либо ничтожным и очевидным вопросам благочестия, либо царям Израиля и Иудеи. А все эти цари меня мало интересуют.
Эмброуз усмехнулся.
– Нам следует постараться избежать теологической дискуссии, – сказал он. – У меня есть ощущение, что вы оказались бы опасным противником. Хотя, может быть, упомянутые вами цари имеют столько же общего с теологией, сколько гвозди в сапогах нашего шахтера-убийцы – со злом.
– Однако возвращаясь к предмету нашего разговора: так вы полагаете, что грех есть нечто тайное, сокровенное?
– Да. Это адское чудо, так же как святость – чудо небесное. Время от времени грех возносится на такую высоту, что мы совершенно неспособны даже догадаться о его существовании. Он подобен звучанию самых больших труб органа – такому низкому, что наш слух не может его воспринимать. В других случаях он может привести в сумасшедший дом, в третьих – к еще более странному исходу. Но в любом случае его никак нельзя путать с простым нарушением законов общества. Вспомните, как апостол, говоря о «другой стороне», различает «милосердные» деяния и милосердие. Человек может раздать все свое имущество бедным и все же не быть милосердным, и точно так же можно избегать любых преступлений и все же быть грешником.
– Ваша точка зрения очень необычна, – сказал Котгрейв, – но признаюсь, она мне чем-то нравится. Я предполагаю, из ваших положений логически вытекает заключение, что настоящий грешник вполне может произвести на стороннего наблюдателя впечатление достаточно безобидного создания?
– Конечно, – потому что истинное зло не имеет отношения к общественной жизни и общественным законам, разве что нечаянно и случайно. Это потаенная страсть души – или страсть потаенной души, как вам больше нравится. Когда мы случайно замечаем зло и полностью осознаем его значение, оно и в самом деле внушает нам ужас и трепет. Но это чувство значительно отличается от страха и отвращения, с какими мы относимся к обычному преступнику, потому что последние чувства целиком основаны на нашей заботе о своих собственных шкурах и кошельках. Мы ненавидим убийцу, потому что мы не хотим, чтобы убили нас или кого-нибудь из тех, кого мы любим. Так, «с другой стороны», мы чтим святых, но не «любим» их, как любим наших друзей. Можете ли вы убедить себя в том, что вам было бы «приятно» общество Святого Павла? Думаете ли вы, что мы с вами «поладили» бы с сэром Галахадом? Вот и с грешниками так же, как со святыми. Если бы вы встретили очень злого человека, и поняли бы, что он злой, он, без сомнения, внушил бы вам ужас и трепет; но у вас не было бы причин «не любить» его. Напротив, вполне возможно, что если бы вам удалось забыть о его грехе, вы нашли бы общество этого грешника довольно приятным, и немного погодя вам пришлось бы убеждать себя в том, что он ужасен. И тем не менее, грех ужасен. Что, если бы розы и лилии вдруг запели поутру, а мебель устроила шествие, как в рассказе Мопассана[52]?
– Я рад, что вы вернулись к этому сравнению, – сказал Котгрейв. – Потому что я только хотел спросить у вас, что в человеке может соответствовать этим воображаемым фокусам неодушевленных предметов. Одним словом – что есть грех? Да, я знаю, вы уже дали абстрактное определение, но мне хотелось бы получить конкретный пример.
– Я уже говорил вам, что грех очень редко встречается, – Эмброуз, казалось, хотел уклониться от прямого ответа. – Материализм нашей эпохи, который много сделал для уничтожения святости, может быть, еще больше постарался для уничтожения зла. Земля кажется нам такой уютной, что нас не тянет ни к восхождениям, ни к падениям. Сдается мне, что ученому, который решил бы «специализироваться» на Тофете, пришлось бы ограничиться одними антикварными изысканиями. Ни один палеонтолог не покажет вам живого птеродактиля.
– Однако мне кажется, вы-то как раз «специализировались» и, судя по всему, довели ваши изыскания до наших дней.
– Я вижу, вам в самом деле интересно. Ладно, признаюсь, я немного занимался этим и, если хотите, могу показать одну вещицу, относящуюся как раз к занимательному предмету нашей с вами беседы.
Эмброуз взял свечу и направился в дальний угол комнаты. Котгрейв увидел, как он открыл стоявшее там старинное бюро, достал из потайного отделения какой-то сверток и вернулся к столу, за которым проистекал разговор.
Развернув бумагу, он извлек из нее зеленый блокнот.
– Только будьте с ним поаккуратнее, – сказал он. – Не бросайте его где попало. Это один из лучших экземпляров моей коллекции, и мне было бы очень жаль, если бы он вдруг потерялся.
Он погладил выгоревший переплет и добавил:
– Я знал девушку, которая это написала. Ознакомившись с изложенными здесь фактами, вы сами поймете, как это иллюстрирует наш сегодняшний разговор. Там есть и продолжение, но об этом я не хочу говорить. Несколько месяцев назад в одном журнале появилась любопытная статья, – продолжал он с видом человека, желающего переменить тему. – Она была написана каким-то врачом, – кажется, его звали доктор Корин. Так вот, он рассказывает, что некая леди, наблюдавшая за тем, как ее маленькая дочка играет у окна в гостиной, вдруг увидела, как тяжелая оконная рама падает прямо на пальцы ребенку. Я думаю, что леди упала в обморок, – во всяком случае, когда вызвали врача и он перевязал окровавленные и изувеченные пальцы девочки, его позвали к матери. Она стонала от нестерпимой боли – три ее пальца, соответствующие тем, что были повреждены на руке у ребенка, распухли и покраснели, а позднее, выражаясь медицинским языком, началось гнойное воспаление.
Все это время Эмброуз бережно сжимал в руках зеленую книжечку.
– Ладно, держите, – сказал он наконец, с видимым трудом расставаясь со своим сокровищем. – Верните, как только прочтете, – добавил он, когда они, пройдя через холл, вышли в старый сад, наполненный слабым ароматом белых лилий.
Когда Котгрейв отправился в путь, на востоке уже разгоралась широкая красная полоса, и с возвышенности, на которой он находился, перед ним открывалась величественная панорама спящего Лондона.
Зеленый блокнот
Сафьяновый переплет книжечки поблек и выгорел, но при этом был чистым, непорванным и неистертым. Блокнот выглядел так, словно его купили лет этак семьдесят-восемьдесят тому назад во время очередного выезда в Лондон, а потом засунули куда-нибудь с глаз долой да и позабыли о нем навсегда. Он распространял древний тонкий аромат, какой иногда сопровождает старую мебель, которой уже лет сто или даже больше. Форзацы были украшены причудливыми цветными узорами и стершейся позолотой. С виду книжечка была небольшой, но благодаря тонкости бумаги содержала изрядное количество страниц, плотно исписанных мелкими, старательно выведенными буквами.
Я нашла эту книжку (так начиналась рукопись) в ящике старого комода, который стоит на лестнице. День был очень дождливый, и я не могла пойти гулять, а потому после обеда взяла свечку и стала рыться в комоде. Почти все ящики были набиты старыми платьями, но один из маленьких казался пустым, и в глубине его лежала эта книжечка. Я давно хотела такую, и я взяла ее, чтобы писать в ней про все-все. В ней полно тайн. У меня много других книжек, куда я записываю мои тайны, и все они спрятаны в надежном месте. Сюда я тоже запишу многие из моих старых тайн, и еще несколько новых. Но некоторые совсем не буду записывать. Нельзя писать настоящие названия дней и месяцев, которые я узнала в прошлом году. Нельзя также упоминать о том, как писать буквы Акло, говорить на языке Чиан, рисовать большие прекрасные Круги, играть в Игры Мао и, уж конечно, петь главные песни. Я могу написать обо всем этом вообще, но только не о том, как это делать. На то есть особые причины. И еще мне нельзя говорить, кто такие Нимфы, и Долы, и Джило и что значит «вулас». Все это самые тайные тайны, и я счастлива, когда вспоминаю обо всем этом и как много чудесных языков знаю. Но есть и такие вещи, которые я называю самыми тайными тайнами из всех тайных тайн и о которых я даже думать не смею, пока не останусь совсем одна, и тогда я зажмуриваюсь, закрываю глаза руками, шепчу слово, и приходит Алала. Я делаю это только по ночам у себя в комнате или в некоторых лесных местах, которые мне ведомы, но их нельзя описывать, потому что это тайные места. И потом еще есть Ритуалы, которые вообще все очень важные, но некоторые – важнее и прекраснее остальных. Есть Белые Ритуалы, Зеленые Ритуалы и Алые Ритуалы. Алые Ритуалы лучше всех, но по-настоящему их можно проводить только в одном месте, хотя в них можно очень славно поиграть в каких угодно местах, но это только понарошку. А кроме того, есть всякие танцы, и есть Комедия, и я иногда играла Комедию на глазах у всех, но никто ничего не понял. Я была очень маленькая, когда впервые узнала об этих вещах.
Я помню, что, когда была очень маленькая и мама была жива, я помнила о чем-то, что было со мной до того, да только все это смешалось у меня в голове. Однако когда мне было лет пять или шесть, я не раз слышала, что говорили обо мне, когда думали, что я не слушаю. Говорили, что за год-два до того я была очень странной, и что няня просила мою маму прийти послушать, как я говорю сама с собой, и что я произносила такие слова, которых никто не мог понять. Я говорила на языке Ксу, но сейчас могу припомнить лишь очень немного слов, да еще маленькие белые лица, которые часто глядели на меня, когда я лежала в колыбели. Они нередко говорили со мной, и я выучилась их языку. Я говорила с ними на этом языке о каком-то огромном белом месте, где они жили, и где деревья и трава были белые, и были белые холмы высотой до луны, и дул холодный белый ветер. Это место мне потом часто снилось, но лица пропали, когда я была еще совсем маленькой. Но когда мне исполнилось что-то около пяти, со мной случилось удивительное происшествие. Няня несла меня на плечах; вокруг было желтое хлебное поле, и мы шли по этому полю, и было очень жарко. Потом мы шли по лесной тропинке, и нас догнал какой-то высокий человек и шел вместе с нами, пока мы не попали в одно место, где был глубокий пруд, и оно было очень темным и мрачным. Няня посадила меня на мягкий мох под деревом и сказала: «Теперь она до пруда не доберется». И они оставили меня там, и я сидела тихо-тихо и смотрела на пруд, и вот из воды и из леса навстречу друг другу вышли удивительные белые люди, и они стали играть, танцевать и петь. Они были кремово-белые, совсем как старинная статуэтка из слоновой кости, что у нас в гостиной. Их было двое, он и она. Она была прекрасной леди с добрыми темными глазами, серьезным лицом и длинными черными волосами, и она все время так странно и печально улыбалась мужчине, а тот смеялся и гонялся за ней. Они все играли и играли, все танцевали и танцевали вокруг пруда, напевая что-то, пока я не заснула. Когда няня вернулась и разбудила меня, она была немножко похожа на ту леди, и потому я ей рассказала об этом и спросила, почему она так выглядит. Сперва она ахнула, как будто очень испугалась, и вся побледнела. Она усадила меня на траву и долго смотрела мне в глаза, и я видела, что няня вся дрожит. Потом она сказала, что все это мне приснилось, но я-то знала, что это был не сон. Еще потом она заставила меня пообещать, что я никому не скажу об этом, а если скажу, то меня бросят в черную яму. Но я совсем не испугалась, а няня испугалась изрядно. Я никогда не забывала об этом, и когда вокруг никого не было и стояла тишина, закрывала глаза и снова видела их, расплывчато и как бы издалека. Они были очень красивые; и мне вспоминались обрывки песни, которую они пели, но спеть ее я не могла.
Когда мне было тринадцать, даже почти четырнадцать лет, я испытала совершенно невероятное приключение – такое странное, что день, когда оно случилось, с тех пор всегда называется Белым днем. Мама умерла больше чем за год до того. По утрам я занималась, а после обеда меня отпускали гулять. В тот день я пошла незнакомой дорогой, и ручеек привел меня в незнакомое место, только по пути я порвала себе платье, пробираясь в некоторых трудных местах, где надо было идти через густые заросли кустарника и под низкими ветками деревьев, и через колючие кусты на холмах, и через темные леса, полные стелющихся иголок. И это был долгий, очень долгий путь. Казалось, я иду уже целую вечность, а потом мне пришлось еще лезть по чему-то вроде тоннеля. Наверное, раньше там тек ручей, но он пересох, и дно было каменистое, а наверху переплелись кусты, и потому было совсем темно. Я все шла и шла по этому темному тоннелю; путь был долгий, очень долгий. И вот я вышла к холму, которого раньше никогда не видела. Я очутилась в унылой чаще кустарника, полной черных сплетенных сучьев, которые царапали меня, когда я пробиралась сквозь заросли, и я плакала от боли, потому что на мне живого места не было. А потом я почувствовала, что поднимаюсь в гору, и долго шла все вверх и вверх, пока наконец кусты не кончились и я не вышла на большой пустынный склон холма, где посреди травы лежали уродливые серые камни, из-под которых выбивались чахлые, скрюченные, похожие на змей деревца. И я стала подниматься к вершине холма, долго-долго. Я раньше никогда не видела таких больших и уродливых камней: некоторые выступали из земли, а другие выглядели так, словно их прикатили туда, где они были, и все они простирались насколько хватало глаз, далеко-далеко. Я посмотрела поверх камней и увидела все это место целиком, и было оно очень странное. Стояла зима, и с холмов, что стояли вокруг, свешивались страшные черные леса, и это походило на комнату, увешанную черными занавесями. А у деревьев были такие очертания, каких я раньше и представить не могла. Мне стало страшно. За лесами вздымались еще холмы, стоявшие гигантским кольцом, но я их раньше никогда не видела; все казалось черным и заляпанным вуром. Кругом было тихо и молчаливо, а небо было тяжелым, серым и унылым, как отвратительный вурский свод в Глубоком Дендо. Я углубилась в эти страшные скалы. Их были сотни и сотни. Некоторые походили на ужасно оскалившихся людей; у них были такие лица, словно они собирались выскочить из камня, броситься на меня и утащить с собой в скалу, чтобы я осталась там навсегда. Другие напоминали зверей – ужасных зверей, присевших перед прыжком и высунувших языки, третьи – слова, которые я не могла произнести, а четвертые – мертвецов, лежащих в траве. Как я ни боялась их, я все же шла между ними, и мое сердце было полно злыми песнями, которые они мне напевали. Мне хотелось строить гримасы и корчиться, как они. Я шла долго-долго, и наконец камни стали нравиться мне, и я перестала их бояться. Я пела песни, которые вертелись у меня в голове; песни, полные слов, которые нельзя ни произносить, ни писать. Еще я строила гримасы, подражая камням с лицами, и корчилась, подражая тем, что корчились, и ложилась на землю, подражая тем, что лежали мертвые, и даже подошла к одному оскалившемуся камню и обняла его. И вот я все шла и шла между скал, пока наконец не вышла к круглому кургану, стоявшему посередине. Он был выше обычного кургана, высотой почти с наш дом, и при этом похож на огромную чашу, опрокинутую вверх дном, – такую ровную, круглую и зеленую – а наверху стоял большой камень, похожий на столб. Я стала карабкаться вверх, но склон был такой крутой, что мне пришлось остановиться, а то бы я скатилась вниз, ударилась о камни у подножия и, может, разбилась бы насмерть. Но я хотела забраться на самый верх большого кургана, а потому легла на живот, уцепилась за траву и стала понемногу подтягиваться, пока не оказалась на вершине. Там я села на камень посередине и огляделась. Мне показалось, что я шла долго-долго, и ушла за сотню миль от дома, и попала в другую страну, или в одно из тех удивительных мест, о которых читала в «Сказках джиннов»[53] и «Тысяче и одной ночи», или уплыла за море, далеко-далеко, и нашла другой мир, которого раньше никто не видел и о котором раньше никто не слышал, или будто я каким-то образом улетела на небо и попала на одну из звезд, о которых читала, что там все мертвое, холодное и серое, и нет воздуха, и ветер не дует. Я сидела на камне и смотрела вверх, вниз и во все стороны. Я сидела, словно на башне посреди огромного пустого города, потому что вокруг не было ничего, кроме серых камней. Отсюда я не могла различить их очертаний, но видела, что они тянутся далеко-далеко. Я глядела на них, и мне казалось, что они расставлены группами, образуя рисунки и узоры. Я знала, что это невозможно, так как сама видела, что многие из них выступают из земли и соединены с подземной скалой. Поэтому присмотрелась повнимательнее, но по-прежнему видела только расходящиеся круги, и малые круги внутри больших, и пирамиды, купола и шпили, только теперь мне казалось, будто все они смыкаются вокруг того места, где я сидела, и чем дольше я наблюдала, тем отчетливее видела гигантские круги камней, которые все увеличивались и увеличивались. Наверное, я смотрела слишком долго, потому что мне стало казаться, будто они все движутся и крутятся, как гигантское колесо, и я сижу в середине и кручусь вместе с ними. У меня закружилась голова, все стало туманным и расплывчатым, в глазах замелькали голубые огоньки, и мне почудилось, что камни подпрыгивают, приплясывают и корчатся, кружась, кружась, кружась в хороводе. Я опять испугалась, вскрикнула, спрыгнула с камня, на котором сидела, и бросилась на землю. Когда я поднялась, то с облегчением увидела, что камни остановились, и тогда села на землю, съехала с кургана и пошла дальше. На ходу я приплясывала, стараясь подражать танцующим камням, и была очень рада, что у меня хорошо получается. Я танцевала и танцевала, и напевала странные песни, которые сами приходили мне в голову. Наконец я спустилась с этого огромного пологого холма, и камни сразу же кончились, а дорога снова повела в лощину, поросшую кустарником. Эта лощина была такая же неприятная, как и та, через которую я прошла, поднимаясь на холм, но я не обращала на это внимания, так как была очень рада, что видела эти необыкновенные пляски и могла подражать им. Я спускалась, продираясь сквозь кусты, и высокая крапива кусала мне ноги и обжигала меня, но я и на это не обращала внимания, а когда сучья и шипы кололись, я только смеялась и пела. Потом я выбралась из кустов в скрытую ложбинку, такое укромное местечко, похожее на темный проулок, где никто никогда не ходит, потому что она очень узкая и глубокая, а вокруг нее рос густой лес. Склоны были крутые, сверху нависали деревья, а папоротники там всю зиму оставались зелеными, хотя на холме они были засохшие и бурые, и от них шел густой пряный запах, похожий на еловый. По лощине бежал ручеек – такой маленький, что я легко могла его перешагнуть. Я стала пить, черпая воду горстью, и вкус у нее был, как у светлого, золотистого вина, и она искрилась и бурлила, пробегая по красивым красным, желтым и зеленым камушкам, и потому казалась живой и разноцветной. Я пила и пила ее, и все не могла напиться, так что мне пришлось лечь, наклонить голову и пить прямо из ручья. Так было еще вкуснее, да к тому же маленькие волны подбегали к моим губам и целовали меня. Я смеялась и снова пила, воображая, будто в ручье живет нимфа, вроде той, что у нас дома на старой картинке, и что она-то меня и целует. Поэтому я наклонилась еще ниже, опустила губы в воду и прошептала нимфе, что приду еще. Я была уверена, что это не обычная вода, и когда наконец встала и пошла дальше, была очень счастлива. Я снова танцевала и все шла и шла вверх по лощине, под нависающими кручами. И когда выбралась наверх, передо мною встал откос, высокий и крутой, как стена, и больше там ничего не было, кроме зеленой стены и неба. Я вспомнила, как сказано в молитве: «И ныне, и присно, и мир без конца, аминь!», и подумала, что нашла конец мира, потому что это выглядело, как конец всего вообще, словно за стеной ничего не могло быть, кроме королевства Вура, куда уходят погасший свет и высохшая под солнцем вода. Я стала думать о том долгом, очень долгом пути, которым прошла: о том, как нашла ручеек и пошла вдоль него – и все шла и шла, проходя сквозь заросли и колючие кусты, и темные леса, полные стелющихся колючек; и как потом пробиралась по тоннелю под деревьями и сквозь заросли кустарника, и смотрела на все эти серые камни, и сидела в середине холма, а камни кружились вокруг меня; как снова шла мимо серых камней, и спустилась с холма по колючим кустам, и поднялась по темной лощине. Это был долгий, очень долгий путь. Я подумала о том, как мне добраться домой, и смогу ли найти дорогу, и существует ли мой дом вообще, или он и все, кто в нем был, превратились в серые камни, как в «Тысяче и одной ночи». Я сидела на траве и думала, что мне теперь делать. Я устала, и ноги горели от долгой ходьбы. Озираясь по сторонам, я увидела чудесное озерцо у самой стены. Всю землю вокруг него покрывал ярко-зеленый влажный мох; там были мхи самых разных видов: похожие на маленькие папоротники, и на пальмы, и на елочки, – и все это зеленое, точно изумруд, и капельки воды висели, как алмазы. И посреди мха виднелся большой водоем, глубокий, сверкающий, очень красивый – и такой чистый: казалось, будто можно дотянуться до красного песочка на дне, но на самом деле там было очень глубоко. Я стояла возле него и смотрелась в воду, как в зеркало. На дне озерца, посередине, красные песчинки все время шевелились, и я видела, как там бурлит вода, но на поверхности она была совершенно гладкая и стояла вровень с краями. Это был довольно большой водоем, и в этом сияющем, мерцающем мху он выглядел, как огромный бриллиант среди зеленых изумрудов. Ноги у меня были такие горячие и усталые, что я сняла ботинки и чулки и опустила ноги в воду. Та была ласковая и холодная, и когда я встала, усталость прошла, и я почувствовала, что мне нужно идти дальше, все вперед и вперед, чтобы увидеть, что там за стеной. Я очень медленно стала подниматься по стене, пробираясь наискосок, а когда взобралась наверх, то очутилась в самом странном месте, какое мне только приходилось видеть, даже более странном, чем холм серых камней. Оно выглядело так, словно дети земли играли там, как в песочнице, потому что кругом были сплошные холмы, впадины, замки и стены, сделанные из земли и поросшие травой. Там были два кургана, похожие на большие ульи, круглые и мрачные, и глубокие ямы, и круто вздымавшаяся вверх стена, похожая на ту, что я однажды видела у моря (там на ней еще были большие пушки и солдаты). Я чуть не упала в одну из круглых впадин, что совершенно неожиданно разверзлась у меня под ногами, быстро-быстро сбежала вниз, остановилась на дне и посмотрела наверх. Все было странным и мрачным. Наверху виднелось только серое, тяжелое небо да стенки ямы – все остальное исчезло, и теперь во всем мире не осталось ничего, кроме этой ямы. Я подумала, что когда в глухую полночь луна освещает ее дно и наверху стенает ветер, она, наверное, полна духов, движущихся теней и бледных призраков. Яма была странной, мрачной и пустынной, как заброшенный храм мертвых языческих богов. Она напомнила о сказке, которую мне рассказала няня, когда я была совсем маленькой, – та самая няня, которая водила меня в таинственный лес, где я увидала прекрасных белых людей. Я вспомнила, как однажды зимним вечером, когда ветер хлестал ветвями деревьев по стенам дома, и плакал, и стенал в трубе детской, няня рассказала мне вот такую историю. В одном месте, сказала она, была глубокая яма, вроде той, в которой я стояла, и все боялись спускаться в нее, и даже близко не подходили – такое это было нехорошее место. Но однажды одна бедная девушка сказала, что спустится в эту яму. Все принялись отговаривать ее, но она все-таки пошла и спустилась в яму, а когда вернулась, то весело смеялась и повторяла, что там ничего нет, кроме зеленой травки и красненьких камушков, а также беленьких камушков и желтеньких цветочков. Вскоре люди увидели на ней великолепные изумрудные сережки и спрашивали ее, где она их взяла, ведь они с матерью были очень бедные. А она смеялась и отвечала, что сережки эти вовсе не из изумрудов, а из обыкновенной зеленой травки. Потом однажды у нее на груди появился самый алый рубин, какой только можно себе представить, и был он величиной с куриное яйцо, а горел и сверкал, как раскаленный уголь в печи. И ее спрашивали, где она взяла его, ведь они с матерью были очень бедные. А она смеялась и отвечала, что это никакой не рубин, а попросту красненький камушек. Потом однажды у нее на шее появилось самое расчудесное ожерелье, о каком только можно подумать, – гораздо лучше самых лучших ожерелий королевы, и было оно сделано из больших сверкающих алмазов, и были их сотни, и они сияли, как звезды летней ночью. И ее спрашивали, где она взяла их, ведь они с матерью были очень бедные. Но она все так же смеялась и отвечала, что это вовсе не алмазы, а пустяшные беленькие камушки. И вот однажды, рассказывала няня, девушка явилась ко двору, и на голове у нее была корона из чистейшего золота, так рассказывала мне няня, и она сияла, как солнце, и была гораздо роскошнее, чем корона самого короля. В ушах у нее сверкали изумруды, на груди – огромный рубин вместо брошки, а на шее – большое алмазное ожерелье. И король с королевой, подумав, что это какая-нибудь знатная принцесса из дальних краев, встали со своих тронов и вышли ей навстречу, чтобы приветствовать ее. Но кто-то сказал королю с королевой, что на самом деле она очень бедна. И король спросил у нее: раз они с матерью такие бедные, то почему на ней золотая корона и где она взяла ее? А она рассмеялась и ответила, что это никакая не золотая корона, а просто венок из желтеньких цветочков. И король подумал, что это очень странно, и велел ей остаться при дворе, решив посмотреть, что будет дальше. А она была очень хорошенькая, и все говорили, что глаза ее зеленее изумрудов, губы – краснее рубина, лицо – светлее светлых алмазов, а волосы – ярче золотой короны. И королевский сын сказал, что хочет жениться на ней, и король разрешил ему. И епископ обвенчал их, и устроили большой пир, а потом королевич пошел в комнату своей жены. Но когда он открыл дверь, то увидал, что перед ним стоит высокий черный человек с ужасным лицом, и в тот момент чей-то голос произнес:
- Куда торопишься? Постой!
- Она обвенчана со мной.
И королевич упал на пол в судорогах. Люди попытались войти в комнату, но не смогли, и тогда стали ломать дверь топорами, но дерево сделалось твердым, как железо, и в конце концов все в страхе бросились прочь, потому что из комнаты доносились ужасные вопли, хохот, визг и плач. Но на следующий день они вошли туда и увидели, что в комнате ничего нет, кроме густого черного дыма – черный человек пришел и утащил девушку. А на краю постели лежали два пучка сухой травы, красный камень, несколько белых камушков и увядший венок из желтых цветочков. Я вспомнила эту нянину сказку, стоя на дне глубокой ямы; там было так неуютно и одиноко, что мне стало страшно. Поблизости не было видно ни камней, ни цветов, но я испугалась, что могу взять что-нибудь, сама не зная об этом, и решила выполнить один обряд, отогнать черного человека. Я встала точно посередине ямы и убедилась, что на мне нет ничего такого, о чем говорилось в сказке, а потом обошла вокруг ямы, коснулась своих глаз, губ и волос и произнесла несколько странных слов – заклинаний от темных сил и дурного глаза, которым меня научила няня. После этого я почувствовала себя в безопасности, выбралась из ямы и пошла дальше мимо всех этих курганов, ям и стен, а так как дорога все время вела в гору, то когда я прошла последнюю стену, то оказалась высоко над ними. Обернувшись, я увидела, что эти земляные сооружения тоже образуют рисунки, как и серые камни, только совсем другие. Уже начинало темнеть, и было плохо видно, но с того места, где я стояла, они походили на две огромные человеческие фигуры, лежащие на траве. И я пошла дальше, и наконец нашла одну тайную рощу. Она слишком тайная, чтобы описывать ее здесь, и никто не знает, как туда пройти. Я и сама узнала это только случайно, причем довольно занятным образом: увидела какого-то зверька, который туда побежал. Я пошла за ним, и нашла между колючих кустов очень узкую и темную тропку, и когда уже почти совсем стемнело, вышла на поляну. Там мне явилось самое чудесное видение, какое я когда-либо видела, но длилось оно только миг, потому что я тут же бросилась бежать и выбралась из рощи той же тропинкой, а потом еще долго улепетывала прочь со всех ног, потому что испугалась этого видения – таким удивительным, таким странным и прекрасным оно было. Но я очень хотела вернуться домой и там подумать о нем, и к тому же не знала, что случилось бы, останься я вблизи этой рощи. Мне было жарко, я вся дрожала, сердце у меня колотилось, и пока я бежала через рощу, изо рта вырывались странные крики, которых я не могла сдержать. На мое счастье, большая белая луна встала из-за круглого холма и осветила мне дорогу, и при ее свете я пробежала мимо курганов и ям, вниз по скрытой лощине, вверх по кустам, мимо серых камней – и наконец добралась домой. Папа работал у себя в кабинете, и слуги не сказали ему, что в столь поздний час меня еще нет дома, хотя на самом деле они испугались и не знали, что предпринять. Я сказала им, что заблудилась в лесу, но не сказала, где именно. Я легла в постель и всю ночь пролежала без сна, думая о том, что видела. Когда я вышла на поляну, все вокруг меня светилось, хотя было уже темно, и потом, когда я возвращалась, все время была абсолютно уверена в том, что все вокруг настоящее. Мне хотелось побыстрее очутиться у себя в комнате и наслаждаться всем, что произошло, в одиночестве, хотелось закрыть глаза, представлять, что оно здесь, и делать все, что я сделала бы там, на поляне, если бы не испугалась. Но когда я закрыла глаза, видение не явилось, и тогда я стала перебирать все детали своего приключения и вспомнила, как темно и мрачно было под конец, и испугалась, что ошиблась, так как это казалось невозможным – все походило на одну из няниных сказок, в которые я по-настоящему не верила, хоть мне и стало страшно тогда на дне ямы. Мне вспомнились истории, которые она рассказывала, когда я была маленькая, и я подумала, а правда ли, что я видела все это, или это было давным-давно в одной из ее сказок? Все было так странно: я лежала без сна у себя в комнате, а луна светила из-за дома прямо на реку, так что на мою стену свет не падал. В доме было совсем тихо. Я слышала, как пробило двенадцать, папа прошел к себе в спальню, и после этого в доме стало тихо и пусто, словно в нем не было ни души. И хотя у меня в комнате было темно, сквозь белые шторы проникал бледный мерцающий отсвет. Я встала и выглянула в окно: дом отбрасывал огромную черную тень, и она накрывала сад, отчего тот стал похож на тюрьму, где казнят людей, а дальше все было белое-белое – даже лес сиял белизной, исчерченной темными провалами между стволами. Было тихо и ясно, небо безоблачное. Я хотела еще подумать о своем видении, но не могла, и тогда стала вспоминать все сказки, которые няня рассказывала мне так давно, что я думала, что все их уже перезабыла. Но они вспомнились и почему-то стали переплетаться у меня в голове с колючими кустами, серыми камнями и тайным лесом, и в конце концов я перестала различать старое и новое, и начало казаться, что и то и другое было сном. А потом я вспомнила тот далекий жаркий летний день, когда няня оставила меня одну в тени под деревом, а из воды и из леса вышли белые люди и стали играть, танцевать и петь, и мне казалось, что няня уже говорила мне о чем-то похожем еще до того, как я их видела, вот только я не могла точно вспомнить, что она мне говорила. Потом я стала думать, не была ли моя няня той самой белой леди, потому что она была такой же белой и прекрасной и у нее были такие же темные глаза и черные волосы; и иногда она улыбалась так же, как та леди, и вообще бывала похожа на нее, особенно когда рассказывала свои истории, которые начинались словами «Давным-давно…» или «Во времена фей…» Но я подумала, что это не могла быть няня, ведь она ушла в лес в другую сторону, и, по-моему, тот мужчина, что догнал нас, не мог быть белым мужчиной, иначе я бы не увидела того чудесного тайного видения в тайной роще. Я подумала, что во всем могла быть виновата луна, но она появилась потом, когда я уже была посреди пустоши, где всюду были большие фигуры из земли, и стены, и таинственные ямы, и ровные круглые курганы, – вот тогда-то я и увидела большую белую луну, встающую над круглым холмом. Я думала обо всем этом, пока мне не стало страшно. Я испугалась, будто со мной что-то случилось, потому что вспомнила нянину сказку о бедной девушке, которая спустилась в глубокую яму и которую в конце концов утащил черный человек. Я тоже спускалась в глубокую яму – а вдруг это была та же самая, и я сделала что-то ужасное! Поэтому я снова повторила обряд, коснулась глаз, губ и волос особым жестом и произнесла древние слова из волшебного языка, чтобы быть уверенной, что меня никто не утащит. Я снова попыталась представить себе тайную рощу, осторожно пройти по тропинке и увидеть то, что видела там, – но почему-то не смогла и снова стала думать о няниных сказках. Я вспомнила одну историю о юноше, который однажды собрался на охоту и объехал со своими собаками все окрестные леса, перебирался через реки, бродил по болотам, но так и не нашел никакой дичи. Так он проохотился весь день, пока солнце не стало спускаться за горы. И юноша был зол, оттого что день выдался неудачный, и собирался уже повернуть назад, как вдруг в тот момент, когда солнце коснулось гребня горы, прямо на него из чащи выбежал прекрасный белый олень. И юноша крикнул «ату!» своим гончим, но те заскулили и не хотели гнаться за оленем. Он пришпорил коня, но тот дрожал и стоял как вкопанный. И тогда юноша спрыгнул с коня и бросил собак, и погнался за оленем один. И вскоре стало совсем темно, и небо было черное, без единой звездочки, а олень все бежал во тьме. И хотя у юноши было с собой ружье, он не стал стрелять в оленя, потому что хотел поймать его живьем, да и боялся отстать во мраке. Но не отставал, хотя небо было совсем черное и вокруг было совсем темно. Олень все бежал и бежал вперед, пока юноша не заблудился окончательно. Они мчались бесконечными лесами, полными шорохов, и бледный, мертвенный свет исходил от поваленных и гниющих стволов, и каждый раз, когда юноша думал, что потерял оленя, тот снова появлялся перед ним, белый и светящийся, и охотник старался бежать еще быстрее, чтобы догнать его, но тогда олень тоже прибавлял ходу, и юноша не мог его поймать. Они бежали бесконечными лесами, переплывали реки, пробирались по черным болотам, где земля булькала под ногами и вокруг плясали болотные огоньки, а потом олень бежал через узкие горные ущелья, где пахло подземельем, и юноша следовал за ним. И они бежали через горы, и юноша слышал, как предрассветный ветер спускается с неба, а олень все бежал и бежал, и юноша следовал за ним. Наконец встало солнце, и охотник увидел место, где никогда раньше не бывал; это была прекрасная долина, через которую струился светлый поток, а посередине высился большой круглый холм. И олень начал спускаться по долине, к холму, и казалось, он устал и бежит все медленнее и медленнее. Хотя юноша тоже устал, он ускорил свой бег, думая наконец-то поймать оленя, но в тот миг, когда они были у самого подножия холма и юноша уже протянул руку, чтобы схватить цель, тот провалился сквозь землю, и юноша расплакался: ему было так обидно потерять его после всей этой бесконечной погони. Но тут он увидел прямо перед собой дверь, ведущую внутрь холма. И он вошел, и там было совсем темно, но он шел вперед, так как думал, что найдет там белого оленя. И вдруг увидел свет, и небо над головой, и сияющее солнце, и птиц, поющих на деревьях, и чудесный родник. И у родника сидела прекрасная леди, и это была сама королева фей, и она сказала юноше, что это она обернулась оленем, чтобы привести его сюда, потому что страстно влюбилась в него. Королева принесла из своего волшебного дворца большую золотую чашу, усыпанную драгоценными камнями, и предложила ему выпить вина из этой чаши. И он стал пить, и чем больше пил, тем больше ему хотелось, потому что вино было зачарованное. И он поцеловал прекрасную леди, и она стала его женой, и он провел весь день и всю ночь в холме, где она жила, а когда проснулся, то увидел, что лежит на земле, на том самом месте, где в первый раз увидел оленя. Рядом стоял его конь, и собаки ждали его пробуждения. Он посмотрел в небо и увидел, что солнце садится за горы. И охотник вернулся домой и прожил долгую жизнь, но с тех пор ни разу не поцеловал другую леди, потому что целовал королеву фей, и никогда не пил обычного вина, потому что ему довелось отведать зачарованного. А иногда няня рассказывала мне сказки, которые слышала от своей прабабушки. Та была очень старая и жила одна-одинешенька в хижине на горе. В большинстве этих сказок речь шла о холме, где в стародавние времена по ночам собирались люди, и играли в разные удивительные игры, и делали странные вещи, о которых няня мне говорила, да только я ничего не понимала, а теперь, говорила она, про это все забыли, кроме ее прабабушки, и даже та толком не знала, где этот холм. Она рассказала мне одну очень странную историю о нем, и меня пробрала дрожь, когда я ее вспомнила. Она говорила, что люди всегда приходили туда летом, в самую жаркую пору, и должны были много танцевать. Поначалу было совсем темно, причем вокруг холма были деревья, и потому там казалось еще темнее, и люди собирались отовсюду и приходили по тайной тропе, которой никто, кроме них, не знал, и двое стерегли проход, и каждый, кто приходил, должен был сделать очень странный знак, няня показала мне его как могла, но объяснила, что делать его как следует не умеет. Туда приходили всякие люди: бывали там и джентльмены, и мужики, и старики, и парни, и девушки, и совсем маленькие дети, которые просто сидели и смотрели. И когда они входили внутрь, там было совсем темно, только в стороне зажигали какое-то благовоние с сильным и сладким запахом, от которого всем хотелось смеяться; видно было, как светятся угли и поднимается красный дым. И вот они все входили, и когда последний оказывался внутри, дверь исчезала, так что никто не мог проникнуть внутрь, даже если и знал, что внутри что-то есть. И однажды один джентльмен, который был нездешний и ехал издалека, заблудился ночью, и конь завез его в самую непроходимую глушь с болотами и огромными валунами, конь то и дело оступался и проваливался копытами в какие-то норы, и деревья протягивали поперек дороги свои огромные черные сучья и были очень похожи на виселицы. И путнику было очень страшно, и его конь начал дрожать, а потом и вовсе остановился и не хотел идти дальше, и тогда джентльмен слез с коня и попробовал вести его в поводу, но конь стоял как вкопанный, и весь в мыле, будто загнанный. И джентльмен пошел один, все дальше углубляясь в чащу, пока наконец не попал в какое-то темное место, где слышались шум, пение и крики, каких он никогда раньше не слышал. Казалось, все это звучит совсем рядом, но он не мог войти внутрь, и принялся кричать, и пока кричал, кто-то схватил его сзади, и не успел он и глазом моргнуть, как ему связали руки и ноги, заткнули рот, и он потерял сознание. Очнулся он на обочине, как раз в том месте, где сбился с пути, у дуба, разбитого молнией, и его конь был привязан рядом. И вот он приехал в город, и рассказал, что с ним случилось, и некоторые удивились, но другие поняли. Так вот, когда все входили внутрь, проход исчезал, как будто его и не было, и больше никто войти не мог. И когда все оказывались внутри, то вставали в круг, плечом к плечу, и кто-нибудь начинал петь в темноте, а другой грохотал специальной погремушкой, и в тихие ночи этот грохот разносился далеко-далеко, и те, кто знал, что это за грохот, крестились, проснувшись заполночь и услыхав этот ужасный низкий звук, похожий на раскаты грома в горах. И грохот и пение продолжались очень долго, и люди в кругу слегка покачивались из стороны в сторону, а песня была на древнем-древнем языке, которого теперь никто не знает, и напев был очень странный. Няня говорила, что когда ее прабабушка была еще маленькой девочкой, она знала человека, который немного помнил эту песню. Няня попробовала спеть мне кусочек, и это был такой странный напев, что я вся похолодела, и меня мороз пробрал по коже, словно я дотронулась до трупа. Иногда пел мужчина, а иногда женщина, и иногда они пели так хорошо, что двое-трое из тех, кто там был, падали наземь, кричали и бились, как будто в припадке. Пение продолжалось, люди раскачивались туда-сюда, и наконец над этим местом, которое они называли Тол Деол, поднималась луна. Она освещала их, а они все раскачивались из стороны в сторону, и густой сладкий дым вился над тлеющими угольями и плавал в воздухе. Потом начиналась трапеза. Мальчик вносил большую чашу вина, а девочка – каравай. Хлеб и вино передавали по кругу, и вкус у них был не такой, как у обычного хлеба и обычного вина, и никто из тех, кому довелось их отведать, уже не был таким, как раньше. Потом все вставали и начинали танцевать, и доставали тайные предметы из специального тайника, и играли в необыкновенные игры, и водили хороводы в лунном свете, а иногда кто-нибудь внезапно исчезал, и о тех, кто исчез, больше никто никогда ничего не слышал, и неизвестно, что с ними случалось. И они снова пили это удивительное вино, и делали идолов, и поклонялись им, и однажды няня показала мне, как выглядели эти идолы. Мы тогда гуляли и набрели на такое место, где было много влажной глины. И вот няня спросила, не хочу ли я посмотреть, что они делали на холме, и я сказала, что хочу. Тогда она попросила меня пообещать, что я ни единой душе об этом не скажу, а если скажу, то пусть меня бросят в черную яму с покойниками, и я ответила, что никому не скажу, и она повторила это трижды, и я пообещала. И вот она взяла мою деревянную лопатку, накопала глины и положила ее в мое жестяное ведерко, и велела сказать, если кто-нибудь встретится и спросит, что я хочу наделать дома пирожков. Потом мы пошли по дорожке и пришли к рощице, растущей у самой дороги, и няня остановилась, поглядела на дорогу в обе стороны, заглянула за живую изгородь, за которой было поле, а потом сказала: «Быстро!», – и мы бегом бросились в рощу, подальше от дороги. Там сели под кустом, и мне очень хотелось посмотреть, что няня собирается делать с глиной, но она сперва еще раз заставила меня пообещать никому не говорить ни слова, а потом опять пошла и выглянула из кустов, и поглядела во все стороны, хотя эта дорожка была такая маленькая и такая заросшая, что вряд ли кто-нибудь вообще по ней ходил. И вот мы сели, и няня достала глину из ведерка, и принялась ее месить, и делать с ней странные вещи, и вертеть ее так и сяк. Потом укрыла ее на пару минут большим лопухом, а еще потом снова достала, встала, села, и обошла вокруг глины особым образом. При этом все время напевала какие-то слова, и лицо у нее сделалось совсем красное. Потом она снова села, взяла глину и стала лепить из нее куклу, но совсем не такую, как у меня дома. Она сделала самую странную куклу, какую мне только доводилось видеть, и спрятала ее под кустом, чтобы она высохла и затвердела, и все время, пока делала ее, она напевала себе под нос все те же странные слова, и лицо у нее становилось все краснее и краснее. Наконец мы спрятали куклу под кустом, где ее никто никогда бы не нашел. И когда через несколько дней снова пошли в ту же сторону и пришли на ту узкую тропку, няня заставила меня повторить свое обещание и огляделась во все стороны, как и раньше. Мы пробрались через кусты к той зеленой полянке, где был спрятан глиняный человечек. Я очень хорошо все это помню, несмотря на то, что мне было только восемь лет, а с тех пор прошло еще восемь. Небо было густо-синее, почти фиолетовое, и в рощице, где мы сидели, стояла большая цветущая бузина, а рядом с ней – купа таволги. Когда я думаю о том далеком дне, мне кажется, что комната наполняется запахом таволги и цветущей бузины, а если закрываю глаза, то вижу ярко-синее небо с ослепительно-белыми облаками, и давно ушедшую от нас няню, сидящую напротив меня и похожую на прекрасную белую леди в лесу. И вот мы сели, и няня достала глиняную куклу из тайника, где она ее спрятала, и сказала, что мы должны «почтить» ее, и что она покажет мне, что надо делать, а я должна все время следить за ней. И она делала всякие странные вещи с этим глиняным человечком, и я увидела, что она вся вспотела, хотя мы шли сюда очень медленно. Потом она велела мне «почтить» куклу, и я сделала все то же, что и она, потому что я любила ее, а эта игра была такой необычной. И она сказала, что если очень сильно полюбишь кого-нибудь, то этот глиняный человечек может помочь, стоит лишь совершить над ним определенные обряды, и если очень сильно возненавидишь, то он тоже может помочь, только надо совершить другие обряды, и мы долго играли с ним, и воображали все что угодно. Няня сказала, что ее прабабушка все-все объяснила ей насчет этих фигурок, и то, что мы сейчас делаем, никому не вредит, это просто игра. Но потом она рассказала мне одну очень страшную историю об этих фигурках, и я вспомнила ее в ту ночь, когда лежала без сна у себя в комнате – в бледной, пустой темноте, – думая о своем видении и о тайной роще. Няня рассказала, что некогда была очень знатная молодая леди, которая жила в большом замке. И она была так прекрасна, что все знатные юноши хотели жениться на ней, потому что она была самой прелестной из всех леди и была добра со всеми, и все думали, будто она очень хорошая. Но хотя леди и была любезна со всеми молодыми людьми, которые хотели на ней жениться, она все же отказывала им и говорила, что никак не может решиться и что вообще не уверена, хочет ли выходить замуж. И тогда ее отец, очень знатный лорд, рассердился на нее, хотя очень любил дочь, и спросил, почему она не выберет себе в мужья одного из прекрасных юношей, что бывают в замке. Но та ответила только, что никого из них не любит достаточно сильно и что ей нужно подождать, а если ее не оставят в покое, то она уйдет в монастырь и пострижется в монахини. И тогда все молодые люди сказали, что уйдут восвояси и будут ждать ровно год и один день, а когда год и один день пройдет, они вернутся и спросят, за кого она пойдет замуж. День был назначен, и они ушли, а леди пообещала, что через год и один день выйдет замуж за одного из них. Но на самом деле она была королевой тех людей, что летними ночами танцевали на тайном холме, и в эти ночи запирала дверь своей комнаты и вместе с горничной тайком выбиралась из замка по потайному ходу, о котором никто, кроме них, не знал, и уходила в лесную глушь к холму. И ей было известно больше тайных вещей, чем кому-либо еще до или после нее, потому что самых тайных тайн она никому не открывала. Она умела делать всякие ужасные вещи; знала, как извести человека, и как навести порчу, и другие вещи, которых я не могла понять. И хотя ее настоящее имя было леди Эвелин, танцующие люди звали ее Кассап, что на древнем языке означает «очень мудрая». И была она белее их всех, и выше ростом, и глаза ее горели в темноте, как самоцветные рубины; и она знала песни, которых не знал никто из них, и когда пела, все падали ничком и поклонялись ей. И она умела делать то, что они называли «шиб-морок», то есть самое чудеснейшее волшебство. Она говорила своему отцу лорду, что хочет пойти в лес собирать цветы, и он отпускал ее, и они с горничной уходили в такой лес, где никто никогда не бывал, и она оставляла горничную на страже, а сама, раскинув руки, ложилась на землю и запевала особую песню, и со всех концов леса, шипя и высовывая раздвоенные язычки, к ней начинали сползаться огромные змеи. Они подползали к ней и начинали обвиваться вокруг ее тела, рук и шеи до тех пор, пока она вся не покрывалась извивающимися змеями, и видна была только голова. И она разговаривала с ними, и пела им, а они ползали по ней, все быстрее и быстрее, пока она не приказывала им удалиться. И все они тут же уползали в свои норы, а на груди у леди оставался удивительный, очень красивый камень. Он имел форму яйца и был окрашен в темно-синий, желтый, красный и зеленый цвет, а поверхность его словно покрывала змеиная чешуя. Он назывался «глейм-камень», и с его помощью можно было делать всякие удивительные вещи, и няня говорила, что ее прабабушка видела глейм-камень своими глазами, и был он блестящий и чешуйчатый, точь-в-точь как змея. Леди Эвелин умела делать и многие другие вещи, и она твердо решила, что замуж ни за что не пойдет. А на ней хотели жениться очень многие знатные юноши, но больше всех ее любили пятеро: сэр Саймон, сэр Джон, сэр Оливер, сэр Ричард и сэр Роланд. Все остальные поверили, что она говорит правду и выберет одного из них себе в мужья, когда пройдет год и один день; но сэр Саймон, который был очень хитрый, решил, что она их всех водит за нос, и поклялся, что будет следить за ней, пока не откроет, в чем тут дело. А был он еще совсем молодым, хотя и очень умным, и лицо у него было гладкое и нежное, как у девушки, и вот он сделал вид, что, как и все остальные, решил не бывать в замке, пока не истечет срок, и объявил, что уезжает за море, в дальние края, а сам отъехал недалеко и вернулся, переодевшись служанкой, и нанялся в замок мыть посуду. И он все время ждал, следил, слушал, помалкивал, прятался в темных уголках, вставал по ночам и подсматривал. И увидел и услышал много такого, что показалось ему весьма странным. Он был такой хитрец, что сказал девушке, которая прислуживала леди, что на самом деле он юноша и что переоделся девушкой, потому что очень любит ее и хотел быть с ней в одном доме, и девушке это так понравилось, что она многое ему порассказала, и он больше чем когда-либо убедился, что леди Эвелин водит за нос и его, и всех остальных. И был он так ловок и так много наврал служанке, что однажды ночью ему удалось пробраться в комнату леди Эвелин и спрятаться за шторой, и он стоял там тихо-тихо, не шевелясь и не дыша. Наконец пришла леди. Она полезла под кровать и подняла плитку пола, и под ней было углубление, откуда она достала воскового идола, совершенно такого же, как тот глиняный, которого мы с няней сделали в рощице. И глаза у нее все время горели, как рубины. И она взяла восковую куколку в руки и прижала ее к груди, и стала шептать и бормотать что-то, а потом подняла ее и положила, и снова подняла, и снова положила ее, и наконец произнесла: «Блажен тот, кто породил епископа, который рукоположил священника, который обвенчал мужчину, который женился на женщине, которая сделала улей, в котором поселилась пчела, которая собрала воск, из которого сделан мой истинный возлюбленный». И она достала из сундука большую золотую чашу, а из шкафа большой кувшин с вином, и налила вина в чашу, и очень бережно опустила свою куколку в вино, и омыла ее всю. Потом пошла к буфету, достала круглый хлебец и приложила его к губам идола, а потом осторожно взяла и накрыла его. И сэр Саймон, который смотрел не отрывая глаз, хотя ему было очень страшно, увидел, как леди наклонилась и вытянула руки, что-то шепча и напевая, и вдруг рядом с ней появился красивый юноша, который поцеловал ее в губы. И они вместе выпили вино из чаши и съели хлебец. Но когда встало солнце, юноша исчез, и осталась только восковая куколка, и леди снова спрятала ее в углублении под кроватью. Теперь-то сэр Саймон знал, кто такая эта леди, и продолжал следить за ней, пока назначенное ею время не вышло, и через неделю срок должен был истечь. И однажды ночью, спрятавшись за шторой в ее комнате, он увидел, как она сделала еще пять восковых куколок и надежно спрятала их. На следующую ночь она достала одну из них, налила в золотую чашу воды, взяла куколку за шею и опустила ее под воду. Потом она сказала: