Всегда буду рядом

Читать онлайн Всегда буду рядом бесплатно

2017

За толстым стеклом иллюминатора светит солнце, медленно проплывают редкие, похожие на старую слежавшуюся вату, которой в моем детстве обматывали елочный ствол, создавая жалкое подобие снега, облака. Внизу виднеется далекая, расчерченная на фрагменты неправильной формы земля – тонкие полосы рек, островки полей, домики, словно сбежавшие с дешевых пасхальных открыток. А поверх всего этого лежит смутный бледный абрис моего отраженного в стекле лица – высокие, еще ярче обозначившиеся с годами скулы, тонкий нос, ярко выраженные надбровные дуги, четко очерченные губы. Когда-то обо мне говорили, что я похожа на Грету Гарбо. А я поначалу злилась, что меня сравнивали с какой-то доисторической дивой, потом, наоборот, втайне гордилась этим сходством и от таких сравнений лишь выше задирала свой юный дерзкий нос. Впрочем, все это было очень давно.

Я откидываюсь на спинку кресла. Здесь, в бизнес-классе, они куда удобнее, чем в основной части салона, дают возможность вытянуться, распрямить ноги. Как бы ни хотела я самой себе и окружающим казаться человеком без возраста, он таки берет свое, и в путешествиях приходится теперь задумываться об удобстве.

– Вам что-нибудь предложить? – склоняется ко мне стюардесса.

Симпатичная, тоненькая и на вид очень старательная, этакая отличница-комсомолка-спортсменка с чисто вымытыми щеками.

– Да, будьте добры, чашку кофе и рюмку коньяку.

Стюардесса очень серьезно кивает, даже губами шевелит, беззвучно повторяя про себя мой заказ. И через пять минут на откидном столике передо мной уже стоит дымящаяся чашка и рюмка с янтарной жидкостью. Мне на секунду становится интересно, чем это вызван такой пиетет ко мне. В лицо эта девочка могла узнать меня вряд ли, известность моя скорее на слуху, чем на виду. Возможно, ее внимание привлекла фамилия в билете. А может быть, персоналу авиакомпании просто полагается облизывать всех без исключения пассажиров бизнес-класса.

Я прикрываю глаза и машинально начинаю играть в привычную игру – пытаюсь разглядеть, прочувствовать, какая у этой девочки с внешностью студентки-отличницы может быть тайна. Может, после работы она размалевывает свое до нелепости юное лицо гримом, переодевается в тяжелые ботинки и косуху и выступает в рок-клубе? Или у нее роман с командиром корабля, немолодым плотно женатым мужиком с седыми усами. Она старательно изображает перед ним этакую кроткую безответную розовую барышню – так старательно, что даже на работе не может избавиться от намертво прилипшей маски, – а сама втайне точит коготки на его квартиру и дачу. Или, может быть…

Сосредоточиться не получается. Эта поездка – в страну, некогда бывшую моей родиной и давно уже ставшую просто очередной точкой на карте в моей кочевой перелетной жизни, – как-то странно нервирует меня, будит смутные воспоминания. Полосатый рассвет над Москвой-рекой, выползающее из-за сырых, подплывших влагой серых туч солнце, ветер, налетающий порывами, оставляющий на губах привкус речной воды, раннего московского лета, юношеского беззаботного смеха и надежд, надежд на жизнь чудесную, необычную, полную творческих свершений, захватывающих приключений и побед…

1985. Влада, Кира, Таня

Мы сидели тогда на поросшем травой склоне. За нашими спинами возвышался шпиль Московского университета. Город начинал уже просыпаться, зевал автомобильными гудками, потягивался, скрипя оконными форточками. Но здесь, у воды, все еще было окутано истомой раннего свежего утра.

Я отчетливо помнила, как топорщились под ладонями еще не раскрывшиеся после ночи одуванчики. Я сорвала один – из темно-зеленой сомкнутой чашечки торчали золотисто-рыжие лохмы – и принялась рассеянно водить им по коленке, обтянутой серо-зеленым шелком выпускного платья.

– Ты чего? – беспокойно спросила Танька. – Пятна же останутся, не отстирается.

А я беззаботно мотнула головой:

– Да наплевать! Эта хламида свое уже отработала, я ее больше в жизни не надену.

– Правильно! – поддержала Кира, вытягивая на земле свои бесконечные стройные ноги, едва прикрытые в верхней части короткой черной юбкой. – Вам теперь только дождаться, когда я стану звездой экрана, я вам тогда лучшие тряпки из-за границы таскать буду.

Я покосилась на Киру. В моем тогдашнем понимании у нее были все шансы стать кинозвездой. Кира была красивая. Нет, не просто красивая, инопланетная. Порождение иного мира, иной вселенной. Высоченная, тоненькая, девочка-андрогин, со странными, завораживающе резкими чертами лица. Скульптурные скулы, костистый нос, острый подбородок, прозрачно-зеленые глаза, бледный рот, шелковистые волосы странного серебристо-лунного цвета. Лицо ее могло казаться пленительно красивым и ледяным, отталкивающим одновременно, но одно было бесспорно – отвести от него взгляд не мог никто.

Забавную пару мы с ней, должно быть, составляли в то время. Я со своим крошечным ростом, даже на каблуках едва доходила ей до плеча. У Киры в отношении меня выработалась привычка этак покровительственно защищать меня и в то же врем слегка подтрунивать. Я, наверное, казалась ей хрупкой феей не от мира сего, вечно в фантазиях, в иллюзорном мире. Себя же она считала донельзя прагматичной, земной и проницательной. А Танька… Танька, третья в нашей компании, вечная сиротка при живой матери, представляла у нас часть семейственную, домашнюю, уютную, с готовностью в любой момент накормить пирожками и подставить плечо, чтобы выплакаться.

Танька была… не некрасивой, нет. Просто какой-то нарочито обычной. С таким человеком можно час ехать в метро, смотреть на него в упор и не узнать – так легко он сливается с толпой. Наверное, из Таньки получился бы отличный шпион, не киношный Джеймс Бонд – хлесткий, привлекательный, сексуальный, а вот такой настоящий, незаметный, способный оказаться в самом центре событий и все равно уйти незамеченным. В принципе из такой внешности при желании можно было бы вылепить что угодно, и у Таньки вполне были шансы стать неотразимой, но ее влекли совсем другие интересы. Танька грезила высоким искусством.

Познакомились мы с девчонками в московской школе с углубленным изучением английского и французского языков. Меня запихнули в нее родители. Когда моя полная никчемность в области точных наук стала очевидна, дома состоялся семейный совет. На повестке дня стоял животрепещущий вопрос – куда пристроить непутевую дочь, варящуюся в мире собственных фантазий и выныривающую из него только для того, чтобы черкануть очередной посетивший ее странный сюжет без начала и конца на листке бумаги. За это меня, собственно, и невзлюбила так люто физичка в моей родной школе – за то, что мои шизоидные зарисовки иногда попадались ей на глаза прямо в тетради, среди задач и формул. Но я ничего не могла с этим поделать, что-то само собой рождалось у меня в голове и требовало немедленного выплеска на бумагу. Это приходило спонтанно, иногда ночью, иногда во время урока, и в такие минуты мне было не до поиска подходящей поверхности. Относилась я тогда к этим своим поделкам на редкость беспечно и, записав их на бумагу, почти сразу же забывала о них.

Итак, родители пришли к выводу, что раз уж судьба угораздила меня родиться гуманитарием, так пусть хоть у меня будет хоть какое-то подобие перспективной денежной профессии. Отец позвонил какому-то студенческому приятелю, теперь окопавшемуся в Министерстве образования. Тот напряг кого-то еще – и вуаля. В девятый класс я пошла в престижную языковую школу, до которой добираться нужно было через полгорода, зато из нее я по задумке должна была бы выйти дельным человеком с двумя иностранными языками в багаже. Я в общем-то не возражала, реальный мир интересовал меня мало, по степени интересности он никак не мог посоперничать с сюжетами, разыгрывавшимися у меня в голове.

Кира попала в школу, проявив недюжинное упорство и настойчивость. Актерская профессия была для нее не эфемерной мечтой, а целью, к которой Кира упорно шла. Уже в пятнадцать она рассудила, что одной эффектной внешности для покорения мировых экранов может оказаться недостаточно и потому хорошо бы подкрепить свои шансы иностранными языками. Кирина мать, всю жизнь отсидевшая инженером в НИИ, порывов дочери не одобряла и помогать осуществлять ее намерения отказывалась. И Кира сама все лето, как на работу, ходила к завучу, к директору, требовала дать ей написать тесты, потрясала выдержками из законов, козыряла почти забытым словом «всеобуч» и, наконец, правдами и неправдами выбила себе место в девятом классе.

Что же до Таньки, она пришла в эту школу просто по прописке, училась в ней с первого класса и к своему владению языками относилась как к чему-то естественному, такому же привычному, как способность пить воду, держать в руке карандаш или прыгать на одной ножке.

А впрочем, теперь уже все это было позади – зубрежка, уроки, лингафонные кабинеты, контрольные, тесты, «London is the capital of Great Britain». В эту ночь отгремел выпускной, и пока наши одноклассники, оккупировав ближайшие кусты, распивали там портвейн, воровато оглядываясь, чтобы не попасться на глаза завучихе Вере Павловне, не привыкшие еще, что отныне у нее нет над ними никакой власти, мы втроем сидели на траве, смотрели на выползающее из-за горизонта солнце и видели в его рассеянных теплых лучах картины ожидающей нас удивительной жизни.

Снова налетел ветер, и в утреннем розоватом воздухе закружилась пушинка, заплясала перед моим носом какой-то удивительный легкий танец.

– Пушистая, – пробормотала я, глядя на нее. – Пушистая, как клоунский парик.

И привычно полезла в сумку за ручкой и блокнотом. В висках уже что-то защелкало, забрезжила перед глазами зарисовка: пожилой клоун устало сидит в гримерной перед зеркалом, а на вбитом в стенку гвозде покачивается его парик. Белый и лохматый, как вот эта самая тополиная пушинка.

– Нет, – заспорила Танька. – Нет. Она похожа на балерину в белой пачке. Посмотри, как она танцует. Это же почти «Умирающий лебедь».

– Может, хватит уже бредить своим балетом? – перебила ее Кира. – Ты вроде в Строгановку собралась поступать, а не в балетное училище.

Танька шмыгнула носом и обиженно отвернулась. Балет был Танькиной несбывшейся мечтой, всем нам было об этом отлично известно. В комнате ее все стены увешаны были фотографиями Нуреева и Барышникова, где она только их доставала, этих припечатанных в наших советских реалиях молчанием гениальных невозвращенцев? На балконе ее вечно покачивался на ветру черный гимнастический купальник. Каждый день, ровно в четыре, Танька сдергивала его с веревки и шла в районную хореографическую студию. А потом ходить туда перестала – оказалось, у нее с рождения был какой-то дефект тазобедренного сустава. Жить эта штука не мешала, но об отточенных движениях и природной грации, необходимых для балерины, конечно, и говорить не приходилось. Таньке все это сообщила как-то раз заявившаяся к ним в студию в поисках талантов преподавательница из балетного училища, вся сухая, узкая, хлесткая, как удар бича. Так и сказала:

– Деточка, не стройте иллюзий. Для большой сцены вы не годитесь. Подыщите себе другую мечту, пока не поздно.

И Танька подыскала. Натащила в дом кистей и красок, вся пропахла растворителем, заляпала одежду яркими пятнами. Вот только с рисунков ее глядели все те же балерины в воздушных пачках и застывшие в страстном изломе танцовщики.

– Дега ты наш советского разлива, – дразнила ее я.

Теперь же Танька сидела, отвернувшись, и пинала носком туфли серый камешек. Кира, протянув руку, поймала в воздухе пушинку, затем раскрыла ладонь и, склонившись к Таньке, дунула на нее, так, что пушинка снова взлетела и приземлилась прямо Таньке на кончик носа.

– Ну-ну, хорош дуться, – сказала Кира. – Когда твои полотна будут в Третьяковке висеть, ты и не вспомнишь про свой балет.

– Тебе-то что? Ты к тому времени будешь уже в Голливуде, – буркнула Танька, но все же улыбнулась.

– А вот я тогда к тебе и обращусь, – отозвалась Кира. – Скажу режиссеру: «Вы не представляете, как вам повезло. По чистой случайности я знакома со знаменитой Баженовой, слышали про такую? И если вы ооочень меня попросите, а также выкатите ооочень неплохую сумму денег, я могу попробовать спросить, не согласится ли она стать художником вашей картины».

– Точно, там мы и встретимся, в Голливуде! – со смехом закивала Танька. – Ой, а Влада? Как же Влада? Для нее у тебя тоже уже роль заготовлена?

– А как же? – Кира обернулась ко мне. – Наша баснописица как раз и напишет сценарий, по которому будет сниматься фильм с моим участием. Я прямо даже себе уже представляю – пусть я в нем буду авантюристкой с криминальными замашками, а, Владик, как тебе? Такая современная Мата Хари. Чтобы я гоняла на классных тачках, стреляла, и все от меня были без ума.

– Ну нет, это примитивно, – скривилась я. – Не буду я такое писать. Давай лучше какой-нибудь нуар. Узкая замусоренная улочка, угол кирпичного дома, на ветру покачивается и скрипит вывеска маленького бара «для своих». Вывеску, кстати, тоже может нарисовать Танька.

– Пф, вывеску, – обиженно фыркнула Танька. – Не стану я рисовать вывеску. Я лучше картины нарисую, которыми интерьер бара будет украшен. Пусть это будет такой бар, для людей искусства, голодающих художников. Когда им нечем заплатить за выпивку, они вместо денег оставляют хозяину свои картины.

– Возьмет он картинами, как же. Идиот, что ли? – хохотнула Кира.

– Да хватит вам, не мешайте, – одернула их я и продолжила свой рассказ. – Из бара выходит женщина в кожаном плаще, налетевший ветер взметает ее светлые волосы, она ловит их руками, скручивает в узел и плотнее запахивает плащ. А на ступеньках здания напротив сидит уличный мальчишка, грязный, оборванный, и как завороженный смотрит на удивительную незнакомку с нездешними глазами.

– Хм, тоже неплохо, – бросила Кира. – Хотя на шпионском боевике, конечно, можно было бы куда круче подняться.

– А может, Влада напишет историю про балерину? – влезла вдруг Танька. – Пускай эта незнакомка окажется бывшей балериной, а?

– Тооочно, – зловещим голосом пропела Кира. – Ее не приняли в балетное училище, и она, разозлившись на весь белый свет, стала маньяком. Убивает жертв чайной ложкой.

– А встреча с уличным бродяжкой растопит ее ледяное сердце, – со смехом заметила я.

– Да! – обрадовалась добродушная Танька. – Она его усыновит, переедет с ним в другой город, и у них получится настоящая семья. Может быть, она даже со временем встретит человека, которого сможет полюбить.

– Сопливая фигня, – припечатала Кира.

– М-да, скучновато, – согласилась я. – Пусть лучше встреча с этой женщиной окажет на мальчика неизгладимое впечатление, он вырастет и станет…

– Танцовщиком, – вдохновенно произнесла Танька.

– Маньяком, – снова вставила Кира.

– Писателем, – заключила я.

– Все это здорово, конечно, – помолчав, заговорила Кира. – Вот только балерина из меня получится та еще.

Она вдруг подскочила с земли, сбросила туфли и закружилась, ступая босыми ногами по траве, в каком-то странном комичном танце.

– Как там это у вас называется? Ляля зонд? – со смехом осведомилась она, задирая вверх ногу.

– А ля згонд, – со смехом исправила ее Танька. – И ты не так делаешь.

Она тоже встала, подскочила к Кире и попыталась установить ту в правильную позицию.

– Ай, больно, – заорала та, отбиваясь. – Ты меня сейчас пополам переломишь.

– Искусство требует жертв, – не унималась Танька.

Кира вывернулась и, набросившись на Таньку, принялась ее щекотать. Та, бешено хохоча, стала отбиваться и вопить:

– Влада, спасай! Она меня сейчас прикончит.

– Я же балерина-маньяк, не забывай, – завывала Кира.

Я поспешила на помощь Таньке, дернула ее за руки, помогая выпутаться из Кириной хватки. А Кира в этот момент как раз разжала руки, и мы все трое, не удержав равновесия, плюхнулись на траву.

– Ох, господи, не могу, – прохрипела Танька, корчась от смеха.

Я же растянулась на спине, раскинув руки. Небо над головой уже совсем посветлело, но рассветные полосы еще не совсем смылись с него, пламенели, окрашивая лица моих подруг розовыми отблесками.

Из кустов, где расположились с портвейном наши одноклассники, высунулась встрепанная вихрастая голова Витьки Старобогатова.

– Это что это такое было? – крикнул он нам.

– Танец маленьких леблядей, – бросила ему Кира.

– Не слушай ее, – отозвалась я. – Это была авангардная композиция «Светлое будущее».

– А правда интересно, что с нами будет лет через двадцать, тридцать… – мечтательно протянула Танька, глядя в небо. – Будут ли у нас семьи, дети…

– У тебя – так точно, – отозвалась Кира. – Штуки три спиногрыза, не меньше. Будешь им пирожки печь и носки штопать. А вот я… Я буду замужем за каким-нибудь непристойно богатым голливудским продюсером. И на каминной полке у меня будут стоять три «Оскара».

– А Влада… – подхватила Танька и осеклась. – Влада, а ты какой будешь через тридцать лет?

– Не знаю, – пожала плечами я. – Я только думаю, что через тридцать лет мы все будем…

– Безнадежно старыми, – припечатала Кира.

– А может, безнадежно знаменитыми, – заспорила Танька.

– Безнадежно другими, – подытожила я.

– Ну и ладно, все равно, – отмахнулась Кира. – Иначе было бы скучно.

Она вдруг снова подскочила, протянув к нам руки, вздернула на ноги меня и Таньку и завертела нас в каком-то безумном хороводе.

Я едва успела сбросить сандалии, и вот мы уже кружились втроем, раскидывали руки, словно пытаясь поймать в объятия выползающее из-за высившихся на том берегу реки высотных домов солнце, хохотали, обнимались. Я откинула голову, и мне показалось, что само небо, рассветное небо, расчерченное розовыми и золотыми полосами, кружится надо мной, манит, зовет за собой, обещает.

– Viva the new life! – громко закричала вдруг Кира.

И Танька подхватила:

– Vive la vie nouvelle!

Витька снова выглянул из кустов. И на этот раз вслед за ним показались лица других наших одноклассников, должно быть, привлеченных нашими воплями. Все они теперь обалдело таращились на нас и ржали.

– Девочки, девочки, как вы себя ведете! – выскочила откуда ни возьмись Вера Павловна.

Теперь уже нестрашная, не имеющая над нами никакой власти.

Но нам в любом случае было все равно, нас охватил какой-то дикий первобытный восторг.

Мы долго еще, кажется, плясали босиком на траве, и не сошедшая с ночи роса холодила наши щиколотки. А потом, когда мы наконец выбились из сил и расцепили руки, чтобы отдышаться, Кира подошла к старой толстой липе и нацарапала ключом на ее корявом стволе: «Влада, Таня, Кира. 1985».

И в ту же минуту, словно ставя какой-то метафорический восклицательный знак в конце ее надписи, низко загудел проползающий по реке первый в этот день речной трамвайчик. Белый и легкий, он скользил вниз по течению, и вода расходилась за его кормой широким белопенным хвостом.

И все в то утро казалось каким-то чудесным предзнаменованием – и это высокое летнее небо, и умытое утренней росой солнце, и тополиные пушинки, снова закружившиеся над нами, словно вторя нашему сумасшедшему танцу. Все было юностью, свободой и новой жизнью, которая ждала нас впереди. Непременно удивительная, захватывающая и счастливая.

2017

– Уважаемые пассажиры, наш самолет заходит на посадку, просьба пристегнуть ремни и привести спинки кресел в вертикальное положение, – объявляет голос капитана корабля из динамика.

Того самого седоусого капитана, которого я мысленно наградила романом со старательной стюардессой, втайне зарящейся на его недвижимость. А может, заставляющей его вечерами таскаться по рок-клубам, натянув на отсиженную за штурвалом задницу кожаные штаны.

Аккуратная бортпроводница тем временем скользит по проходу мимо моего сиденья, изящно подхватывает со столика пустую кофейную чашку и рюмку из-под коньяка. Необходимый допинг принят, я взбодрилась и готова теперь встретиться со своей насморочной родиной и всеми призраками прошлого, что поджидают меня здесь.

Больше тридцати лет прошло с того летнего утра, что теперь постепенно блекнет, меркнет перед моими глазами. Странно, но мне кажется, я до сих пор могу уловить запахи речной воды, окропленной росой травы, дешевеньких советских духов «Красная Москва» и «Майский ландыш», которыми мы тогда пользовались, и пробивающихся сквозь непролившиеся серые облака теплых солнечных лучей. Забавная все же штука память, жестокая, безжалостная. Некоторые, казалось бы, значимые и наполненные великим смыслом события стирает безвозвратно. Зато порой огорошивает тебя такой вот вроде бы бессмысленной случайной картинкой, услужливо дополняя ее соответствующим саундтреком, подпитывая запахами и звуками. И все кажется таким ярким, таким близким и настоящим, что возникает полнейшая иллюзия присутствия. Будто бы ты можешь вот так протянуть руку, коснуться прозрачной, подрагивающей, как речная вода, дымки и шагнуть сквозь нее прямо в это ожившее воспоминание.

Но, собственно, зачем? Что могла бы сказать я, нынешняя, тем одержимым восторженно-идиотичным юношеским романтизмом девчонкам? О чем предупредить, чем поделиться? Теперь я твердо знаю, что никто не взрослеет без необходимости, и ничей опыт никогда никого ничему не научит. Каждый из нас обречен проходить этот путь сам, разбивать свой собственный лоб, сам получать от жизни по морде, а затем, утеревшись и сплюнув кровь, подниматься и идти дальше.

Наконец колеса шасси с грохотом приземляются на взлетную полосу, самолет летит вперед, постепенно замедляя ход, мелькают деревья, какие-то строения, надувшийся на ветру полосатый «носок». Потом самолет окончательно останавливается, и пассажиры начинают тянуться к выходу.

Я выхожу из салона, прощаюсь в дверях со стюардессой-отличницей, мимолетно отмечаю, что, возможно, еще встречусь с ней – где-нибудь на страницах собственных рукописей. И, может быть, даже не сразу узнаю. Ее глаза глянут на меня с лица продавщицы из парижского парфюмерного магазина или немолодой, почивающей на лаврах актрисы. А может, даже с лица стеснительного юноши, сына главной героини очередной моей истории. Или я просто забуду о ней уже через пару минут после выхода из самолета, и ее образ так и останется пылиться где-то в кладовых моей памяти, обреченный вечно ждать и так никогда и не дождаться своего часа. Все возможно в этом лучшем из миров, теперь мне это очень хорошо известно.

Я прохожу паспортный контроль, киваю таможеннику, направляюсь к стеклянным воротцам, отделяющим зал досмотра от зала прилета, и наконец вижу их. В помещении многолюдно: пассажиры, встречающие, прилетевшие, улетающие. Все снуют туда-сюда, спешат или просто прогуливаются в ожидании. Волокут по полу тяжелые чемоданы на колесиках или идут налегке, лишь закинув на плечо сумку. И все же я сразу вижу их – должно быть эта иллюзия, всплывшая у меня в голове в самолете, еще не окончательно меня отпустила, наградив в качестве приятного бонуса способностью сразу выхватить в толпе глазом ее героинь.

Они стоят чуть поодаль от стеклянных дверей, у мраморной колонны, под большими электронными часами, на которых ярко-зелеными цифрами отображается время – московское, лондонское, токийское. И меня в который раз по-детски поражает этот феномен, осознание того, что время не линейно. Что где-то сейчас только начинается уже окончившееся для нас утро, а где-то давно уже догорел день, который нам сулит еще множество событий. Однажды моя скитальческая судьба забросила меня на Сахалин, и, возвращаясь оттуда в Москву, я поразилась тому, что из-за разницы во времени вышло, что мое путешествие заняло только час. Оставшиеся же семь часов обнулились где-то в воздухе, исчезли, оказались вымараны из моей жизни, будто я провела их в пустоте, абсолютном вакууме. Разве не наводит это на мысли о некой метафизической машине времени, о том, что подобным же образом можно было бы переместиться в прошлое, в любой его момент, потому что где-то там, в недоступном нам мире, он не закончился, он существует, подрагивает в пустоте, как некое застывшее видение?

Впрочем, сейчас у меня нет времени предаваться этим рефлексиям. Ведь меня уже ждут под этими самыми загадочными часами двое.

Одна – грузная, нелепая, в кургузо сидящем на ее тучной фигуре, но явно дорогом пальто – судорожно дергала пуговицы на вороте и обмахивалась рекламным буклетом. Ей, наверное, душно – вон и щеки пламенеют свекольным цветом, как в лихорадке. Я вижу, как она роняет перчатку и начинает неуклюже нагибаться, чтобы подобрать ее. И тогда вторая, досадливо махнув ей рукой, легко и ловко сама опускается на корточки и поднимает перчатку с пола.

Вторая – высокая и очень тонкая, как и раньше. А в узких черных брюках выглядит еще изящнее. Отсюда, с нескольких метров, кажется, что она вообще не изменилась – все то же странное, притягивающее взгляд инопланетное лицо, светлые волосы, элегантно откинутые за спину. И лишь когда я подхожу ближе, становится виден испещренный едва заметными мелкими морщинками лик очень красивой, ухоженной, но все же явно немолодой женщины. Заметив меня, она толкает локтем вторую и что-то говорит ей. Та оборачивается, замечает меня и расплывается в широкой, искренней, очень теплой улыбке.

– Ну вот и ты, наконец, – говорит Кира. – Эта дурында тут уже извелась – почему не объявляют посадку, вдруг что-то с самолетом.

Она шагает ко мне и обнимает – коротко, по-мужски, от нее пахнет горьковатыми травянистыми духами.

– Владка, – охает Таня. – Владка, наконец-то.

Она стискивает меня своими ручищами, и я болезненно морщусь – крупные пуговицы ее пальто больно впиваются в кожу.

– Какая ты… – продолжает Танька.

А Кира сухо отмечает:

– Отлично выглядишь.

И я улыбаюсь.

Встреча наша, конечно, вовсе не похожа на шаг в прошлое, в тот пропахший бензиновым московским летом рассвет. Но да и к черту его, то прошлое! С его дурными юношескими мечтами, которым еще только суждено рассыпаться в труху в железных челюстях жизни.

Каждую из нас изрядно помотало с того розового летнего утра. Каждой не раз пришлось падать, сшибать колени, подвывать от боли, размазывая по щекам грязь и кровь. А потом, отдышавшись через боль, медленно подниматься, чтобы пойти – поползти – дальше. Дороги наши давно разошлись, и я не всегда знаю, в какую именно точку земного шара занесло сейчас каждую из моих подруг. Да что там, та самая некогда запланированная нами встреча в Голливуде так и не состоялась. И все же все эти годы мы старались не терять друг друга из виду. Черт его знает почему. Казалось бы, все мы за это время настолько изменились, что между нами не осталось ничего общего. И все же нас странно тянет друг к другу – может быть, потому, что мы служим друг для друга живым доказательством того, что та самая розовая юность, с ее нелепыми надеждами, а иногда неожиданно точными прозрениями, все же когда-то существовала.

У Киры до сих пор не стоит на каминной полке трех Оскаров, а Танькины картины не висят в Третьяковке. Но всякий раз, как нам удается вырваться из затянувшей каждую из нас круговерти и собраться вместе, мы словно забываем о том, какой каждой из нас пришлось пройти путь, и вновь хохочем, как те беззаботные школьницы.

Конечно, мы давно уже не танцуем босиком на покрытой росой траве, как юные дриады. Воображаю, что за картина была бы, если бы мы нынешние, тертые, злые, переломанные жизнью бабы, попытались повторить этот перформанс. Тут бы без вызова психиатрички точно не обошлось.

Теперь мы просто вспоминаем, рассказываем о своем, ерничаем и смеемся, как раньше. Изумляемся своеобразному чувству юмора судьбы, порой осуществляющей наши самые несбыточные желания и отказывающей в том, что казалось самым достижимым. Делимся новостями и переживаниями. И с удивлением понимаем, что даже сейчас, когда большая часть жизни, казалось бы, лежит позади, впереди все равно еще остается достаточно приличный отрезок пути, все такой же извилистый и непредсказуемый. Ну, может, только чуть менее бесконечный.

Я же, каждый раз глядя на моих самых давних, самых верных подруг, не могу невольно не перебирать в голове все те самые, возможно, существующие в ином мире, застывшие мгновения, те расположенные где-то на циферблате неумолимого времени моменты, которые и привели нас к тому, что мы имеем сейчас.

1983. Таня

В зале парижской Гранд-опера было душно. Сотни зрителей, словно многоголовая гидра, замерли в едином порыве. Все глаза были прикованы к сцене, все руки судорожно вцеплялись в подлокотники обитых красным бархатом кресел, золоченые загородки лож, сумочки, носовые платки. Разумеется, никто не произносил ни слова, но над зрительными рядами все равно стоял легкий гул, который всегда появляется, когда в помещении собирается много людей. Шорохи, покашливания, пощелкивания, шепотки. Однако от этого тишина казалась даже более напряженной, дышащей, ожидающей.

Огни под расписным потолком постепенно начали гаснуть, потухла огромная хрустальная люстра, затуманились лампы над ложами, и вот наконец свет совсем погас. Татьяна, сидевшая на одном из кресел амфитеатра, невольно подалась вперед, стиснула лежащие на коленях руки.

Грянул оркестр, музыка Прокофьева полилась в зал, запрыгала по нему, как резиновый мячик, засмеялась, запела. Заворожила всех сидящих в зале своими фантастическими переливами, легким струнным шелестом, неожиданными басами духовых. Она как бы заманивала, обещала, что сейчас начнется какое-то мистическое действо, которое заставит простых смертных забыть о своей утлой реальности и погрузиться в мерцающую, звенящую, играющую тенями атмосферу вечной истории любви и ненависти.

Тяжелый занавес разъехался в стороны, открывая выстроенную на сцене средневековую городскую улочку. Мрачные каменные дома с толстыми стенами, широкие лестничные ступени, статуи, темные закоулки. А потом на сцене появился он – Ромео. В светлом облегающем костюме с пышными рукавами кажущийся совсем тонким, легким, неземным. Не юноша, а весенний побег какого-то экзотического растения – гибкий, хлесткий, гнущийся как будто сразу во все стороны, завораживающий своей грацией, молодостью, силой – не грубой, тоже какой-то отточенной, легкой, звенящей.

Татьяна, еще сильнее подавшись вперед, как зачарованная, всматривалась в каждое его движение, в каждый поворот головы, взмах руки, прыжок… господи, нет, не прыжок, полет. Казалось, душа ее в эти минуты сама перенеслась на сцену, взмывала в воздух вместе с ним, неповторимым, единственным, с ним порхала по каменным плитам – таким древним, мрачным, тяжелым по сравнению с ним – воплощением юности, красоты и грации. Всякий раз, как он делал очередное па, очередной прыжок, у нее все сладко замирало внутри и начинало ныть под ложечкой. Вместе с ним кружилась, захваченная буйством красок маскарада, вместе с ним застывала, очарованная хрупкой и невинной Джульеттой, вместе с ним спешила под покровом темноты в часовенку, чтобы тайно обвенчаться со своей любимой.

Она не заметила, как пролетело первое действие. Весь антракт просидела на своем месте, все еще находясь душой в самом сердце удивительного действа, которому только что стала свидетелем. И странным казалось, как это остальные могут двигаться, говорить, отправляться в буфет и жевать там пирожные. Они ведь видели все то же, что и она сама. Как они могут вести себя так, словно ничего не произошло, словно этот юноша, этот Ромео, только что на их глазах не создал, не соткал своими движениями новый мир, новую реальность, увидев которую уже нельзя вот так, как прежде, будто ничего не случилось.

А когда отгремел второй акт, когда прекрасный итальянец, который только что веселился, шутил, смеялся, дурачился со своими друзьями, не желал верить в смерть Меркуцио, не хотел знать, что обрушившаяся на него головокружительная любовь безнадежна, обречена, плакал, страдал, метался, упал на могильные плиты, как скошенный росток, Татьяна поднялась, словно в трансе. Кругом еще взрывались аплодисменты, зрители кричали: «Бис!» А она не понимала, чему они аплодируют, как могут они требовать повторить то, что только что перевернуло ей душу, разорвало в клочья сердце. И уже знала, что тоже захочет повторения, ее тоже будет влечь к этому трагическому и прекрасному зрелищу, словно мотылька к огню. И она каждый раз будет погибать, сгорать дотла, восставать из пепла и снова возвращаться, потому что это мгновение станет самым прекрасным в ее жизни.

Перед глазами все расплывалось, должно быть, лицо у нее сейчас было зареванное, но Таня, не обращая на это внимания, выскользнула из все еще бесновавшегося зала, но пошла не вниз, в гардероб. Нет, движимая каким-то странным инстинктом, направлявшим ее, требовавшим немедленно увидеть, прикоснуться к тому, кто только что вскрыл ей грудную клетку и вытащил на свет живое бьющееся сердце, свернула в незаметную боковую дверь и быстро побежала по темным коридорам.

Бог знает как ей удалось найти дорогу, прошмыгнуть мимо наверняка дежуривших где-то поблизости охранников, но вот она уже оказалась в гримерной, вдохнула тяжелый запах косметики, парфюмерии, театральных костюмов. И наконец увидела его. Он стоял перед зеркалом – уже не в образе Ромео, нет, тот белый костюм, кажется, подчеркивающий каждую напряженную мышцу, каждое малейшее движение его тела, висел теперь, перекинутый через спинку стула. Перед ней же вытянулся во весь рост высокий тонкий человек в узких черных брюках и простом темно-сером пуловере, из V-образного выреза которого выступала шея с напряженными сухими проработанными мышцами. Человек с высокими острыми скулами, скульптурными плечами и руками, изящными запястьями и щиколотками и удивительными темными бархатными глазами, словно впитавшими в себя всю боль, всю несправедливость этого мира. Губы его кривила озорная усмешка, но замаскировать таящуюся на глубине глаз скорбь она не могла.

Это был он, конечно, он. Ромео… Нет, уже не Ромео, а легендарный артист балета, хореограф, поставивший самые удивительные, самые авангардные постановки последних лет, знаменитый невозвращенец Рудольф Нуреев. Человек, который много лет был Таниным кумиром, смотрел на нее с плакатов на стенах в ее комнате, завораживал ее своими движениями на купленных с рук, тайно, рябящих «снегом» записях с видеокассет. Он был сейчас здесь, прямо перед ней. Такой близкий, что, казалось, протяни руку – и коснешься. И у Тани кружилась голова и подгибались колени, а во рту было так сухо, словно она только что в одиночку пересекла пустыню Сахару.

До чего же он был красив! Подобных ему она до сих пор никогда не видела в своей жизни и сомневалась, что увидит когда-нибудь впредь. Восточный принц, дерзкий, гордый, заносчивый – точеные скулы, тонкий нос, высокие, искусно вылепленные надбровные дуги, яркий рот. И глаза – влекущие, бездонные, внимательные, умные. Это совершенство, казалось, едва Таню не ослепило.

– Привет, – мягким вкрадчивым голосом сказал этот прекрасный удивительный человек, обернувшись к ней. – Ты кто такая? Откуда здесь?

И улыбнулся. И улыбка у него получилась такая теплая, не надменная, приветливая, что Таню как будто сразу отпустило. И руки перестали дрожать, и в груди уже больше не сжималось и не обрывалось.

– Я – Таня, – просто сказала она. – Я пришла сказать вам, что вы… вы удивительный. Вы перевернули мою жизнь. Я не могу выразить, какое впечатление на меня производит ваше искусство…

А он вдруг рассмеялся – так легко, по-мальчишески. И сам в эту секунду как будто разом преобразился в мальчишку – смешливого, отчаянного, подкупающего удивительной легкостью и непосредственностью, – протянул Тане руку и сказал:

– Да брось ты мне дифирамбы петь. Я их каждый день слышу. Пойдем лучше гулять.

Татьяна не помнила, как они оказались на бульваре Капуцинок. Должны же, наверное, снова были проходить по коридорам, сталкиваться с персоналом Гранд-опера, друзьями, коллегами, поклонниками. Но нет, они будто бы в одно мгновение перенеслись в теплый парижский вечер, под накрапывавший дождь. В воздухе висела морось – но не серая, как в Москве, а словно бы впитавшая в себя все цвета спектра. Сиреневая, синяя, голубая, искрящаяся под светом фонарей золотым и оранжевым. Подсвеченные здания выплывали из этого сказочного тумана размытыми, нечеткими, словно на картинах импрессионистов. И пахло кругом как-то по-весеннему – цветами, и дождем, и бензином, и камнем, и отчего-то солью, будто где-то поблизости было море.

И в этой, неверной, дробящейся каплями дымке, в этом бледном полусвете фонарей прославленный танцовщик казался не звездой мировых сцен, не великим хореографом, перед которым благоговеет весь мир, а неким удивительным нездешним существом. То ли ангелом, забредшим по случайности на грешную землю, то ли демоном, явившимся, чтобы шалить, искушать, звать за собой, то ли бесплотным духом искусства, призванным вдохновлять, направлять. Глаза его странно поблескивали в темноте, а во всех движениях чувствовалась одновременно порывистость и неподдельная грация.

Тане так хотелось расспросить его обо всем, но она не знала, как к нему подступиться, с чего начать. Шутка ли – задавать вопросы самому великому Нурееву. И вот уже он сам заговорил с ней, словно сумел расслышать ее мысли в шуме накрапывающего дождя.

– Искусство – это наш способ общаться со зрителем, – говорил он, и голос его, звучный и мягкий, словно обволакивал Таню своим теплом. – Любое искусство, не только вербальное. Даже танец – это новый уровень лексики. Это то, что ты хочешь сказать, но не словами, а телом. Ты разговариваешь со зрителем, рассказываешь ему историю, которая волнует тебя самого, не дает тебе покоя.

– А что, если… Если не получается? – спросила Таня. – Если тело не слушается, не желает передавать то, что ты хочешь рассказать?

– Значит, нужно больше трудиться, репетировать, – убежденно ответил Нуреев.

– Да, нам в хореографической студии всегда говорили, что успех состоит только из десятой доли таланта, в основном он строится из ежедневного труда, – кивнула Таня.

– И это правда, – сверкнул на нее глазами Рудольф. – Труд, работа, репетиции. Самосовершенствование, конструирование из своего тела новой, более точной лингвистической формы. Ты делаешь это, чтобы яснее выражать то, что хочешь выразить. Можешь говорить и с самим собой, один в комнате. Услышит ли тебя кто-то – это не так важно. Я люблю репетиции больше публичных выступлений. Это – концентрированное творчество, тот момент, когда ты оттачиваешь движения, работаешь, думаешь, выбираешь, как лучше показать то, что ты хочешь передать. А выступление – это всего лишь результат, уже готовый, законченный, отлакированный.

Из-за громоздкого здания с колоннами и каменными фигурами на крыше выкатилась луна. Огромная, круглая, серебристая, она, словно волшебный фонарь, осветила все вокруг каким-то сказочным, потусторонним светом. И пропитанный влагой воздух засиял еще ярче, будто бы в небо одновременно поднялись сотни светлячков, и все вокруг припорошило серебристой фейской пыльцой.

– А если все равно не получается? – не уступала Таня. – Если репетируешь до седьмого пота, а движения выходят неточными, неловкими, неуклюжими? Вот… представьте себе, что вы с детства мечтали о балете, а потом бы вдруг оказалось, что у вас нет способностей? Что все мечты – зря? Что бы вы тогда сделали?

Знаменитый танцовщик словно бы впервые задумался об этом – замер, прижал пальцы ко лбу. Вся его фигура – такая легкая, изящная, наполненная силой и грацией, вдруг показалась Татьяне рисунком, силуэтом, нарисованным темными и серебристыми штрихами по туманно-сиреневому картону.

А Таня не сводила с него глаз и напряженно ждала ответа. Что бы делал тот мальчик, грезящий о балете, которым он был когда-то, если бы вдруг оказалось, что путь в большое искусство ему закрыт?

– Что бы я делал? – произнес он задумчиво.

Взглянул на нее и улыбнулся – совсем не весело, горько, так, что у уголков губ появились две вертикальные морщинки. И все равно в улыбке его, даже печальной, сквозило какое-то озорство, темный огонь, никогда не гаснущий в нем, озаряющий, наполняющий жизнью все, что он делал.

– Знаешь, я ведь действительно с детства мечтал о балете. С ним одним были связаны все мои стремления. Но если бы вдруг не сложилось… Я бы все равно остался бы где-то поблизости, – наконец признался ей Рудольф. – Балет – это не просто танец, это иная форма жизни. И заболев ею один раз, ты уже не излечишься никогда. Можно считать, что у тебя просто сменился угол зрения и ты физически уже не сможешь снова увидеть мир таким, каким он был прежде. Поэтому – да, я бы остался. Даже если бы оказалось, что танцевать я не могу, я стал бы педагогом, работником сцены, шил бы костюмы, в конце концов. Это ведь тоже искусство. Все мои костюмы для выступлений пошиты специально на меня, я всегда сам работаю с портными, объясняю, какая одежда мне нужна – чтобы не стесняла, а, наоборот, подчеркивала движения. Мы вместе думаем над тем, как добиться нужного результата, сочиняем иногда какие-нибудь специальные вставки в рукава. И вот это – конструирование костюмов, нанесение грима, подбор декораций – это тоже балет. И я твердо уверен, если бы случилось так, что я не смог больше танцевать, это стало бы для меня ударом, огромным, разрушительным. Но я все равно нашел бы способ остаться в балете, хотя бы со стороны следить за его магией и знать, что я сам немного помогаю ее творить.

– И вам было бы этого достаточно? – недоверчиво спросила Татьяна.

Нуреев посмотрел пристально, а потом вдруг провел рукой по ее волосам. В этом простом жесте было столько гармонии, столько грации, что у Тани перехватило дыхание. Налетевший ветер брызнул дождевыми каплями ей в лицо, словно желая привести в чувство. А Рудольф провел ладонью по лбу, стирая влагу, и снова улыбнулся.

– Милая Таня, – сказал он и тут же переспросил: – Таня, я ведь правильно запомнил? Жизнь – очень длинная и непредсказуемая. Ты никогда не знаешь, чем обернется тот или иной твой поступок. Эффект бабочки, слышала когда-нибудь? Ты сказал слово, свернул не направо, а налево, – и все, реальность уже переменилась, и пути назад нет. Мы не можем ничего контролировать, с этим надо просто смириться – и жить дальше. И не бояться. Да, падать придется – и не один раз, а много. И это будет больно. Сама знаешь, как оно бывает на репетиции. Прежде чем сумеешь выполнить новое па, все связки растянешь и спину сорвешь. Но если мы хотим, чтобы все получилось, нужно просто подниматься и продолжать – сквозь слезы, стиснув зубы, умирая и воскресая каждую минуту. Потому что иного пути нет. И когда жизнь дает тебе под дых, ты делаешь то же самое. Стараешься отдышаться, встать на ноги и просто продолжить. А иначе – никак. И если бы выяснилось, что я не могу больше танцевать, я поступил бы так же. Отлежался, встал и решил, чем я займусь отныне, чтобы не потерять балет насовсем.

Таня задумалась, нервно теребя пальцами пуговицу на платье. Потом вдруг вскинула голову и спросила:

– Скажите, а… а почему вы позвали меня гулять? Мы ведь с вами незнакомы, и вдруг…

– Знаешь, – улыбнулся ей Нуреев. – Я верю… ну в какую-то общность всех людей искусства, что ли. На метафизическом уровне. Мне кажется, все мы связаны в этом мире какими-то тонкими, невидимыми связующими нитями. И, увидев тебя, я почувствовал это. Эту связь.

Таня вспыхнула.

– То есть… то есть вы считаете, что моя судьба тоже будет связана с искусством? – стараясь спрятать дрожь в голосе, спросила она. – Даже если… даже если я – ну, к примеру – никогда не смогу танцевать?

Нуреев коротко взглянул на нее своими удивительными глазами юного Чингисхана и загадочно улыбнулся.

– Я не прорицатель, Таня. И я не знаю, что ждет тебя в жизни. Я только вижу, что ты очень хочешь выразить то, что гложет тебя изнутри, поделиться этим с людьми. А значит, ты найдешь способ это сделать. Не в танце, так в живописи. Не в живописи, так в литературе. Главное не задавить внутри эту тягу, эту потребность. Не сдаваться под ударами судьбы, всегда вставать и идти дальше.

Где-то вдалеке заверещала патрульная машина. И Таня почему-то испугалась этого звука, вздрогнула. Показалось, что туман, висевший над бульваром Капуцинок, сгустился еще сильнее. Очертания домов сделались совсем уж размытыми, и освещенные окна стали, одно за одним, гаснуть, растворяться в обволакивающем все кругом тумане. А потом и блестящая, как серебряная монета, луна укатилась куда-то за тучи. И стало темно, так, что в сгустившемся мраке можно было лишь едва-едва различить какое-то движение.

– Вставать и идти дальше? – поспешно спросила Таня и внезапно схватила Нуреева за руку, испугавшись, что туман заберет и его и она останется в этой сырой неприютной черноте совсем одна.

– Вставать… Всегда вставать… Вставать… – отозвался танцовщик.

И облик его действительно стал как-то дергаться, дробиться перед глазами. А голос, наоборот, словно по волшебству стал ближе, звонче, а потом и вовсе зазвучал какими-то истерическими высокими нотками.

– …Ты думаешь вставать, я спрашиваю, или так и будешь дрыхнуть?

Таня вздрогнула и открыла глаза. В первую минуту она никак не могла понять, где она находится. Парижский бульвар с его сиреневыми сумерками, влажным дыханием накрапывающего дождя, тускло подсвеченными фасадами старинных зданий, лестницами и колоннами исчез. Вместо него кругом выросли стены – выгоревшие обои, красочный календарь на 1984 год с роскошной блондинкой, улыбающейся на фоне горного водопада (польский, мать купила с рук у подружки – проводницы международного поезда), тикающие часы на стене. А впереди, на приземистой тумбе, телевизор, рядом – видеомагнитофон – диковинка, приобретенная у все той же подружки за бешеные деньги. На экране, среди помех, «снега» и ряби двигались под чудесную музыку Прокофьева удивительные, грациозные, изящные, завораживающие Ромео и Джульетта. Он, это был он, конечно же. Рудольф Нуреев, человек, с которым она только что гуляла по весеннему Парижу, разговаривала, даже смеялась, когда удавалось немного унять бешено колотящееся в груди сердце.

Так что же, неужели… Неужели это был только сон? Но ведь этого не могло быть, она так ясно видела его, слышала его голос. Казалось, еще могла ощущать капли ночного дождя на губах…

– Опять своих балерунов смотришь? – не унималась мать.

Таня обернулась и наконец увидела ее. На той было яркое, полосатое трикотажное платье свободного покроя, широкие рукава при движениях взлетали, как крылья летучей мыши. Копна темных, мелко кудрявых – стараниями районной парикмахерши – волос, крупные пластиковые клипсы, тронутые помадой губы… Вот ведь нарядилась. Значит, ждет кого-то этим вечером.

Таня вздохнула. С отцом мать развелась, когда дочери только исполнилось четыре, и с тех пор всеми силами старалась наладить личную жизнь. Вечные дяди Владики, Стасики, Марики появлялись у них в квартире, иногда задерживались на несколько месяцев, но всегда довольно скоро бесследно исчезали. От Тани же требовалось быть милой вежливой девочкой, разговаривать со всеми приветливо и лишних вопросов не задавать. Правда, с тех пор как Тане исполнилось двенадцать, мать стала как-то стесняться ее и при появлении очередного ухажера старалась сплавить Таню к деду.

– Где ты только берешь эти кассеты? – тряхнула химически-кудрявой гривой мать, выключая видеомагнитофон. – Не знаешь, что ли, что этот твой Нуреев в Союзе под запретом? Нас всех однажды из-за тебя посадят, точно говорю!

Таня хотела возразить ей, что она и сама таскала в дом запрещенные фильмы. Вон за то же «Последнее танго в Париже», которое они вчера смотрели с подружками, думая, что Таня ничего не слышит, можно было еще как влететь. И кассеты она брала там же, где и мать, – доставала через третьи руки, тысячу раз перезаписанные, такие, что и рассмотреть что-то на экране было сложно через вечную рябь. Однако ничего говорить не стала – не в том сегодня была настроении.

– В квартире бардак, а она, видишь ли, к высокому искусству приобщается, – продолжала разоряться мать. – Совсем уже чокнулась со своим балетом. Это вот что?

Она схватила со спинки кресла Танин гимнастический черный купальник – старый, застиранный, тысячу раз залатанный – и ткнула им Тане в нос.

– Почему все валяется где попало?

Таня, обычно после каждой тренировки старательно стиравшая купальник и вешавшая его на балконе, сегодня и правда, едва вернувшись домой, не глядя, кинула его куда-то. Просто сегодня…

– Мам, – негромко начала она. – У нас сегодня на студии был показ…

– Ко мне гости должны прийти вечером. Мне делать больше нечего, только за тобой тряпье собирать, – не слушая, продолжала мать. Потом, видимо сообразив все-таки, что Таня как-то странно притихла, обернулась. – В какой студии? Это в твоей балетной, что ли? И что за показ?

– Приходила хореограф из «Немировича-Данченко», – негромко отозвалась Таня. – Оценивала, у кого есть перспективы.

Мать тем временем, рассовав все, что в квартире валялось не на своем месте, по шкафам, остановилась у зеркала, критически себя осмотрела, взбила волосы. Затем, обернувшись к Тане через плечо, спросила:

– И чего?

– Ничего, – едва шевеля губами, ответила Таня. – Я… Мне она сказала, что на большой балет мне рассчитывать не стоит.

Мать фыркнула:

– Тоже мне, новости! Я тебе сразу говорила – опомнись, куда ты лезешь! Да мне тебя в роддоме только показали, сразу видно было, что одна нога короче другой. Ты вот вечно – мать злая, мать плохая. А сколько я намучилась? Массажисткам платила, широкое пеленание делала. Ты орала как резаная. А теперь здравствуйте – в балет. Какой балет, скажи спасибо, что хромой на всю жизнь не осталась!

– Спасибо, – пробормотала Таня.

Глаза ожгло подступавшими слезами, но она сердито запрокинула голову вверх, к давно не беленному потолку, и стала жмуриться и моргать, как будто стараясь затолкать слезинки обратно. Наверное, мать права. Ей нужно быть благодарной за то, что она вообще инвалидом не осталась. А балет – ну, подумаешь… Не повезло, бывает. Только вот… только вот почти все пятнадцать лет своей жизни – не пятнадцать, наверное, все же, меньше, с тех пор, как научилась что-то соображать, – она грезила об этом. Представляла себе, как однажды выйдет на сцену, окутанную теплыми огнями прожекторов, и станцует Жизель, или Джульетту, или Кармен. Выпорхнет и полетит, слыша только музыку, звучащую из оркестровой ямы, но еще и откуда-то изнутри, словно из самой души. Столько мечтала, загадывала, фантазировала. Столько ссаживала до крови ступни, репетируя снова и снова, и не могла спать ночами из-за надсадной боли в связках. Не желала признаваться самой себе, что все равно, несмотря на весь изматывающий труд, мастерство ей не дается. А теперь…

Что теперь? Продолжать биться лбом о стену? Ходить в студию, как будто ничего не случилось, точно зная, что уже никогда ничего не будет? Нет, наверное, есть люди с железной силой воли и непрошибаемой уверенностью в себе, которые смогли бы не обратить внимания на слова хореографа. Решить – да что она понимает, дура старая? Я все равно пробьюсь, добьюсь, смогу. Но ведь она, Таня, не из таких. Сегодня, когда эта сухощавая, жилистая тетка отвела ее в сторону и заговорила с ней, она тем самым словно подрубила Тане крылья. Ей-богу, ей казалось, она слышит, как опадают с них в напряженной тишине репетиционного зала невесомые белые перья. И Таня как-то сразу поверила ей – ничего не будет, все бесполезно. Может, потому, что мать с самого начала фыркала над этой ее затеей и припоминала про врожденный вывих бедра. А может, где-то в глубине души она и сама знала, что сцены ей не видать. Понимала же, что Светка Березина, легкомысленная вертихвостка, хохотушка и болтунья, выходит на середину зала, поводит плечами, поднимается на пуанты – и заставляет всех замирать, таить дыхание, любоваться ее полетом. А она, Таня, трудится до седьмого пота, стирает ноги, выворачивает суставы, снова и снова просматривает видеозаписи с самыми знаменитыми балетными постановками и все равно ничего, кроме посредственного исполнения, не может добиться. Несправедливо! Чудовищно несправедливо.

Ведь учили же их всегда – стремись, трудись – и добьешься. И вот на шестнадцатом году жизни пришлось осознать, что не всего на свете можно добиться трудом и старанием. Это было не просто невыносимо больно, это переворачивало все, что Таня до сих пор знала о мире. И оставляло внутри саднящую пустоту. Как теперь жить, если правила оказались не обязательными, лживыми, не работающими? Как?

– Ну ты чего там разнюнилась? – снова обернулась к ней мать. – Давай собирайся!

– Куда? – уныло спросила Таня.

– Говорю же, гости сегодня у меня. У деда переночуешь, – отрезала мать.

– Ладно.

Таня, вздохнув, поднялась с кресла и пошла собираться. Привычно запихнула в сумку ночную рубашку, зубную щетку, книжку. В детстве она вообще практически постоянно жила у деда. Мать утверждала, что Тане там будет лучше и спокойнее, дед, мол, пенсионер, ему спешить некуда, она же сама в вечной гонке – с работы домой, из дома на работу. Странно, конечно, было, мать ведь работала бухгалтером в том самом детском саду, куда ходила дочь. Таня до сих пор помнила, как их вели строем на занятия в музыкальный зал, и сама она, затаив дыхание, заглядывала по дороге в приоткрытую дверь материнского кабинета. Кабинет был маленький, тесный, с большим, вечно заваленным бумажками столом. А на одной из полок шкафа, где мать хранила папки со счетами, сидела большая плюшевая панда. Все дети в группе мечтали ее потрогать и завидовали Тане, считая, что ей-то уж точно позволяется иногда с пандой поиграть. На самом же деле Тане мать тоже никогда не давала в руки эту игрушку, просто Таня не рассказывала об этом сверстникам.

Таня и до сих пор отчетливо помнила, как специально замедляла шаг перед кабинетом, в ожидании, что мать сейчас увидит ее, окликнет, скажет, что вечером заберет ее сама и отвезет домой, а не к деду. Но мать обычно не смотрела в коридор, сидела за столом, прижимала к уху телефонную трубку, посмеивалась специальным низким хрипловатым смехом и машинально накручивала спиральный провод на пальцы.

И вечером за Таней, как обычно, приходил дед. Высокий, сухой, замкнутый и мрачноватый с виду старик. Бывший военный летчик, контуженный в войну, почти глухой на одно ухо. Разговаривая с Таней, он всегда невольно поворачивался к ней правым боком, чтобы лучше слышать. Часто вообще приседал на корточки и придвигался ближе, прислушивался к ее детскому лепету.

Тане вообще-то нравилось у деда. Нравилось, как он ловко скручивал узловатыми пальцами кончик папиросы, как ходил потом с этой папиросой по квартире, дымил и ронял столбики пепла. Нравилось, как дед подолгу молчал, а потом вдруг, словно задумавшись и вообще забыв, что она в комнате, начинал рассказывать о военных самолетах, о каких-то случаях на фронте – не страшных, нет, всегда забавных и интересных. Тане в детстве даже казалось, что война – это что-то вроде пионерского лагеря с вечными проказами, только повзрослев, она поняла, что о страшном дед просто не рассказывал.

Дед жил на самой окраине Москвы, в спальном районе, где выдали когда-то квартиры бывшему военному авиационному составу. Почти сразу за домом начинался лес, и в детстве Таня любила бродить в нем с дедом. Утопать резиновыми сапогами в раскисшей от дождей грязи, наблюдать за тем, как дед, родившийся в белорусской деревне, ловко отыскивает спрятавшиеся под покровом осенней листвы грибы, как аккуратно срезает ножом пахучие травы, а затем сушит их дома над плитой, добавляет зимой в чай и варит отвары, которыми поит потом в очередной раз простудившуюся Таню. Мать как-то раз проговорилась, что и то, что Таня не осталась хромой на всю жизнь, во многом заслуга деда. Это он втирал трехмесячному младенцу в бедро какие-то сваренные из тех же трав притирки. Позже, правда, мать больше никогда об этом не упоминала, наоборот, твердила, что, если бы она вовремя не вмешалась, дед уморил бы ей ребенка своим знахарством. А сам дед на Танины вопросы только отшучивался:

– Я тебя лечил? Да что ты сочиняешь, это я, наверное, на тебе новые рецепты опробовал.

В общем, Таня всегда с удовольствием оставалась у деда. В самом раннем детстве только часами иногда просиживала на подоконнике, вглядывалась в происходящее во дворе и все ждала, что вот сейчас застучат мамины каблуки и появится из-за угла соседского дома ее легкая фигурка в белом плаще. А потом перестала.

Но сегодня, сегодня, если честно, ей совсем не хотелось никуда ехать. В висках еще звенели слова хореографини из музыкального театра:

– Деточка, подыщите себе другую мечту, пока не поздно.

И другие, сказанные бархатистым вкрадчивым голосом:

– И когда жизнь дает тебе под дых, ты делаешь то же самое. Стараешься отдышаться, встать на ноги и просто продолжить.

И не важно, что другие слова были всего лишь сном. Тане отчего-то казалось, что маэстро и в самом деле мысленно перенесся к ней из Европы, Америки или где он сейчас находился, чтобы поделиться чем-то важным, помочь ей продержаться. Сейчас хотелось просто лечь на свой диван, лицом в спинку, рассматривать вытертые узоры на обивке и прокручивать, прокручивать эти слова в своей голове. Пытаться понять, как же ей быть дальше, что делать. Но мать уже теряла терпение:

– Ты долго там возиться будешь? Татьяна, нельзя же быть такой несобранной.

Таня с силой застегнула молнию на сумке, закинула ее на плечо, вышла в прихожую. Наклонилась застегнуть сапог. В этот момент в дверях появилась мать с ее гимнастическим купальником в руках:

– А эту ветошь теперь куда? Выбросить?

И Таня на секунду замерла, заморгала растерянно. Выбросить…

– Ну а что он будет лежать, пыль собирать, – раздумчиво пожала плечами мать. – Ты же, я понимаю, наконец со своим балетом завязала?

Таня промолчала, застегнула второй сапог, накинула на плечи куртку и, уже выходя из квартиры, буркнула сквозь зубы:

– Выброси!

Потом она долго ехала в автобусе. За заплеванным стеклом проплывали грязно-белые двенадцатиэтажки. Хмурое весеннее небо цеплялось за еще голые ветки деревьев и нависало над городом, словно старое ватное одеяло. Все это так не похоже было на образ города из ее сна. Удивительного, загадочного, сверкающего, окутанного сумеречным туманом, из которого проступали очертания зданий классической постройки, пахнущего цветами, бензином и дождем. Города, по которому она гуляла со знаменитым танцовщиком, которого видела только на заезженных видеокассетах и все равно была заворожена его грацией, изяществом, мастерством и силой.

Что же такое он хотел ей сказать? Ведь неспроста этот сон привиделся ей сразу после смотра в хореографической студии. Может, то, что не нужно сдаваться? Или что посвятить себя балету можно даже тогда, когда сам ты танцевать не способен? Но как? Податься в костюмеры, в рабочие сцены, в журналисты отдела культуры какой-нибудь заштатной газетенки?

Автобус затормозил у нужной остановки, Таня соскочила со ступенек и пошла по улице, загребая сапогами остатки пористого мокрого снега. Смешно, конечно, было даже и мечтать. В самом деле, какая из нее балерина? Те, наверное, и по улице ходят, вытянувшись в струнку и изящно переступая ногами, а не плетутся, как она, – сгорбившись и шаркая сапогами. Жалкая, нелепая, почти хромоногая, никому не нужная…

В квартире у деда, как и всегда, пахло сухими травами и табачным дымом. В комнате было полутемно, лишь на письменном столе лежал круг света от настольной лампы. Сам дед в клетчатой рубашке и темных домашних брюках сидел у стола с неизменной папиросой в зубах и разгадывал кроссворд в журнале.

– Приехала, чегравка? – обернулся он на звук хлопнувшей двери.

– Угу, – буркнула Таня.

Чегравкой дед звал ее с самого детства. Она тогда спрашивала еще:

– Деда, а что это такое – чегравка?

А тот отвечал:

– Птичка такая, у нас в деревне весной гнездилась. Беленькая, красивая, как ты. Крылья у нее еще такие… Вот сейчас я тебе нарисую, – он принимался водить карандашом по странице, но рука после давней контузии слушалась плохо, дрожала, и из-под карандаша выходили только какие-то изломанные штрихи, а дед ругался: – Эх, старый я сапог! Никуда не годный!

Таня подошла к столу, присела рядом с дедом и по детской привычке боднула его лбом в плечо. Тот коротко огладил ее рукой по голове, пожевал нижнюю губу и сказал, глядя в кроссворд:

– А вот ты сейчас мне подскажешь… Балетная постановка на музыку Минкуса. Не знаешь, нет? Ты же у нас разбираешься…

– «Баядерка», – пробормотала Таня.

И вдруг всхлипнула, охнула, прикусила губу, борясь с подступающими к глазам слезами.

– Ты чего, Танюша? – всполошился дед. – Милый ты мой, что случилось?

Он обнял Таню за вздрагивающие плечи, а та вжалась лицом в его пропахшую табаком рубашку. Даже не заплакала, а как-то по-детски заревела – горько, обиженно, навзрыд. Пыталась лепетать что-то:

– У нас в студии… Хореограф… Не гожусь для сцены…

Непонятно было, разобрал ли дед что-то из ее всхлипываний или домыслил сам, но вопросов он больше не задавал. Просто гладил Таню по голове и тихонько приговаривал:

– Ну-ну, чегравка, тише. Тише, все хорошо.

– Ничего не хорошо, – упрямо замотала головой Таня. – Зачем, зачем вы меня выхаживали, массажистку приглашали? Зачем ты меня травками своими лечил? Лучше бы я совсем хромая была, хоть бы не лезла куда не надо.

– Ну вот что, это глупости, – серьезно сказал дед. – Ты у меня, слава богу, молодая, здоровая. А люди, знаешь, бывало, с войны без руки, без ноги приходили. Или вон, глухие как пень, вроде меня. И ничего, справлялись как-то, жили дальше. Жизнь, она, Танюша, длинная, сложная. Не все складывается так, как нам бы хотелось.

От дедовских слов почему-то стало еще обиднее. Нет, все было правильно, разумно, логично. Конечно, то, что с ней случилось, было не самое страшное в жизни. В самом деле – одета, обута, относительно здорова, на что жаловаться? Ах, не берут в балет? Подумаешь, глупости какие.

Вот только от всего этого было ничуть не легче.

– Скажи еще, что ты не психовал, когда тебе сказали, что летать больше не сможешь, – буркнула Таня.

– Еще как психовал, – скупо усмехнулся дед. – Руки на себя наложить думал. Небо – это ведь, знаешь… Это судьба, призвание. Страсть, если хочешь. Я и делать больше по жизни ничего не умел, кроме как самолетом управлять. И вдруг – здравствуйте, приехали. И небо для меня закрыто, и за штурвал больше не сядешь. Ну и кто я после этого? Бесполезный человеческий огрызок? Очень было больно, обидно, горько. А что было делать, Танюша? Жить ведь надо. Ну вот по лесу мы с тобой гуляем. Помнишь, сколько раз ты в детстве спотыкалась, падала, коленки разбивала. Так что ж теперь, как упадешь, так и лежать? Обидно как-то, правда ведь? Вот и я попсиховал немного и решил, что пора уже подниматься. Пошел в авиационный техникум преподавать. И ничего, покатилась как-то жизнь дальше. Галина у нас с Надей родилась, потом, у Галины, – ты. А мне ведь, знаешь, до сих пор иногда снится, что я летаю. Кажется, с закрытыми глазами мог бы самолет посадить. Ну так уж вышло, что же теперь, до смерти слезы лить?

От дедовского негромкого рассудительного голоса почему-то становилось спокойнее. Таня, в последний раз сладко всхлипнув, сморгнула слезы, высморкалась в протянутый ей дедом клетчатый носовой платок и спросила:

– Значит, просто вставать и идти дальше?

И вздрогнула, осознав, что уже задавала этот вопрос сегодня. Только во сне – и совсем другому человеку. Не странно ли, что тот – тонкий, изящный, гибкий, словно росток, эфемерный, как порождение другого мира, и этот – крепкий, сухощавый, угрюмый – сказали ей одни и те же слова?

– Вставать и идти, – кивнул дед. Откашлялся, кажется сам смутившись от своей неожиданной откровенности, и предложил. – А давай-ка я тебе чайку заварю. С чабрецом, мм? Сразу на душе легче станет, вот увидишь.

Он мягко похлопал Таню по плечу, поднялся и пошел в кухню, что-то тихонько напевая себе под нос. Вскоре слышно стало, как там включился кран, как грохнул металлический чайник о плиту.

А Таня сгорбилась над столом, машинально подобрала брошенный дедом карандаш, повертела его в руках. И вдруг вспомнила явившуюся ей во сне картинку – сиреневый фон, размытые очертания домов и очень четкий, изящный мужской силуэт. Она задумчиво перевернула журнал с кроссвордом – обложка его была как раз бледно-сиреневой – и вдруг, будто в каком-то трансе, начала водить карандашом по шероховатой бумаге. И на сиреневой обложке начал проступать рисунок – угол здания, белые колонны, рассеянный свет от фонаря. И застывшая в этом луче света гибкая легкая фигура. То ли Ромео, то ли исполнителя этой роли, замечательного танцовщика, который явился сегодня к Тане во сне, чтобы научить ее не сдаваться.

1985. Влада, Кира

– Потому я не могу больше молчать, а ты… Ты каждый раз затыкал мне рот! – Кира вскинула руки и закрыла ладонями лицо. А затем продолжила глухо, как в подушку: – В этом было что-то неизъяснимое, словно в древней легенде. Да иначе и быть не могло, поскольку все завертелось вокруг тебя, вот от чего такая бездна печали… – Она нахмурилась, потерла лоб, повторила растерянно. – Такая бездна печали…

– …невысказанной, неутоленной любви, – подсказала я.

– Невысказанной, неутоленной любви, – повторила за мной Кира и, страдальчески сморщившись, с размаху упала в кресло. – Не могу я больше учить эту бредятину.

– Это не бредятина, это Теннесси Уильямс, – возразила я. – И, по-моему, ты зря прикрываешь лицо руками. Выглядит, конечно, эффектно, но голоса почти не слышно.

– Ну и хорошо, может, никто не заметит, если я слова забуду, – буркнула Кира. А потом покосилась на меня. – Я вообще не понимаю, откуда у тебя все это в голове. Подсказываешь даже без книжки. А я зубрю-зубрю – и без толку.

– Не знаю, – пожала плечами я. – Просто перечитывала много раз. Мне кажется, тут и учить ничего не надо, само запоминается.

В мои намерения вовсе не входило дразнить бедную Киру, которая все никак не могла выучить отрывок из «Кошки на раскаленной крыше» к вступительным экзаменам. У меня и в самом деле в те годы была великолепная память. И читала я много и охотно, а потому голова моя просто набита была разнообразными стихотворениями, отрывками и драматическими монологами. Кира потому и попросила меня помочь ей подготовиться к экзаменам – знала, что я легко подберу ей отрывки для прослушивания и смогу подсказать, пока она будет учить. И я охотно согласилась.

На самом деле, конечно же, я не советовала Кире учить монолог Мэгги-кошки. Понимала, что роль эта – невероятно сложная, по зубам придется уже состоявшейся актрисе, повидавшей жизнь женщине, а не Кире, которой для вступительного экзамена нужно было что-то более простое, понятное. Но Кира, едва услышав от меня об этой пьесе, почему-то вцепилась именно в эту героиню намертво. И сколько я ни уговаривала ее выбрать что-то другое, не соглашалась. Мне же трудно было не морщиться, когда она фальшивым деревянным голосом произносила реплики, вызывавшие во мне такой живой отклик. Однако делать было нечего, я искренне желала Кире удачи и всеми силами старалась ей помочь.

Мне, по идее, надо было бы самой готовиться к поступлению в иняз. Но делать этого мне решительно не хотелось. Не то чтобы было лень, просто… Просто этот институт выбрали для меня крайне озабоченные моей дальнейшей судьбой родители. Сама же я пока не очень представляла, чем хочу заниматься в жизни. Хотелось мне только одного – сочинять собственные истории. Но отца с матерью очень волновало, что писательство – ненадежный кусок хлеба. А раз уж я закончила языковую школу, то, по их мнению, мне сам бог велел идти дальше куда-нибудь в переводчики.

– Это ведь тоже творчество, – внушала мне мама. – Переводчик – он же вкладывает в текст душу, свое видение. Слышала ведь наверняка, говорят, что Сэлинджер и Фолкнер в переводе Риты Райт звучат куда лучше, чем в оригинале.

– Слышала, – уныло кивала я.

Нет, не то чтобы я сама не восхищалась слогом Риты Райт. Восхищалась, конечно. Но почему-то судьба вечного перепевщика чужих фантазий казалась мне очень незавидной. Однако какой-то определенной собственной цели у меня не было, а потому и не было ни мотивации, ни желания артачиться и вставать на дыбы. Иняз – так иняз, все равно.

Вот только заставить себя готовиться к экзаменам было крайне трудно. И потому я все продолжала каждый день сбегать из дома, оправдываясь перед родителями тем, что иду к Кире заниматься. Нет, мы и правда занимались. Но занимались в основном Кириной подготовкой.

Кирина мать целыми днями пропадала на работе в своем НИИ, с отцом они пару лет назад развелись, и тот уехал куда-то на Север. Так что нам с Кирой никто не досаждал. Мы часами валялись на прохладном голом полу в большой комнате (ковер Кирина мать скатала и убрала куда-то на лето), жевали черешню, плевались косточками в окно и учили-учили-учили отрывки. Так было и сегодня, пока Кира в очередной раз не психанула.

– Может, тебе тогда во ВГИК и поступать, раз тебе все так просто дается? – хмыкнула Кира.

И вдруг вскочила с кресла, сама мгновенно загоревшись внезапно пришедшей ей в голову идеей. Подлетела ко мне, сидящей на диване, присела на корточки и обняла за колени.

– Владка, точно! Пошли вместе на экзамены! Ну пошли, за компанию, а? А вдруг поступишь?

– Я? – рассмеялась я. – Да мне-то это зачем? Я никогда в актрисы не метила, это ты у нас в Голливуд собираешься.

– Ну и зря, – фыркнула Кира. – Ты, между прочим, очень даже. На эту похожа, как ее… Ну, из немого кино…

– На Грету Гарбо, – вставила я.

Мне об этом в свое время вечно твердила бабушка.

– Владочка у нас такая изящная, такая тонкая, миниатюрная. Ну просто Грета Гарбо, – восхищалась она и тут же требовала подтверждения у отца. – Правда, Алеша?

А тот фыркал:

– Мам, ну ты вспоминаешь каких-то доисторических. Думаешь, я знаю, как она выглядит?

– Во-во, на нее, – закивала Кира. – Слушай, ну смотри, ты про кино в сто раз больше моего знаешь. И тексты эти все помнишь наизусть. Пойдем, правда, со мной? Хоть подскажешь мне, в случае чего. В конце концов, тебя ж никто не заставляет там учиться, даже если и поступишь.

И я наконец сдалась, пожала плечами:

– Ну пошли, если тебе так будет проще. Только предкам моим не говори, а то их инфаркт хватит. Актриса – это, наверное, в их понимании еще хуже, чем писатель. Никакой стабильности…

– Я – могила, – горячо закивала Кира. И тут же радостно обняла меня, стиснула своими длинными ручищами. – Владка, ну как здорово! Ха, мы там им всем теперь покажем!

Вот так и вышло, что показывать им всем мы отправились вместе с Кирой. Стояла липкая удушающая жара. Раскаленное солнце словно утюгом выглаживало московские улицы, от тротуаров, мощенных плитками дорожек и парапетов, казалось, шел пар. И над Москвой-рекой висела душная дымка.

Кира ради экзамена нарядилась в какое-то пышное летнее платье с тонкими бретельками и летящей цветастой юбкой. Со своими серебристыми волосами и бесконечными загорелыми ногами она в нем казалась сошедшей с обложки модного журнала. Сейчас бы я сказала «Вог», но тогда мы, кроме «Бурды», ничего не знали.

Я же, чтобы не привлекать внимания родителей, не вызывать вопросов, куда это я собралась, такая нарядная, вылетела с утра из дома в узкой темной юбке и простой белой блузке. И, когда мы с Кирой шествовали по улице от метро, снова подумала, как забавно, должно быть, мы смотримся рядом.

Уже на подходе к зданию ВГИКа мы заметили топтавшуюся у входа толпу абитуриентов. Народ собрался самый разношерстный. Были тут и очевидно психические персонажи, шизофреники всех мастей, и немолодые грузные тетеньки, вероятно всю жизнь мнившие себя непризнанными Верами Холодными. И приехавшие откуда-то из глухой провинции девахи с перекинутыми на грудь толстыми косами, и пафосные московские детки, державшиеся чуть в стороне и посматривавшие на остальных с презрительным апломбом. И мрачноватые юноши, каждый из которых строил из себя не то Печорина, не то Воланда, и размалеванные пэтэушницы с дикими начесами. В общем, кого только не было тогда в толпе у вгиковского крыльца. Из окон здания торчали головы старшекурсников, явившихся поглазеть на этакий цирк и заприметить будущих симпатичных студенток.

Появление Киры, как мне показалось, произвело и на них, и на скучковавшихся у крыльца абитуриентов настоящий фурор. Она и правда выделялась в серой советской толпе, как экзотический цветок. Высокая, стройная, беловолосая, нездешняя. На меня никто особо не обратил внимания, а вот Кира, похоже, лишила остатков самообладания многих рассчитывавших на свою эффектную внешность девиц.

К тому моменту, как начался экзамен, некоторые уже успели вернуться из уборной с зареванными и наскоро умытыми лицами. Сама же Кира поглядывала на всех свысока, явно уверенная в успехе. В общем-то и я не сомневалась в том, что она поступит. С моей помощью Кире все же удалось выучить монолог Мэгги-кошки так, что отскакивало от зубов, да, впрочем, я была уверена, что, даже если она ни слова не сможет произнести, ее все равно возьмут на курс за эффектную внешность. Сама же я в последнюю минуту выбрала себе отрывок из «Грозы».

Итак, началось первое прослушивание. Позже я узнала, что обычно в комиссию в первый день отправляли студентов старших курсов – так как преподаватели не в состоянии были выслушивать весь этот многочасовой ужас – излияния психов, экзальтированных перезрелых девиц, наивных деревенских дурочек и всех-всех-всех, кто в поисках счастья наведывался во ВГИК. Но именно в том году преподаватель, набиравший курс, настоял на том, чтобы присутствовать на всех отборочных турах лично.

Я хорошо запомнила, как еще недавно мявшиеся у входа абитуриенты сначала хлынули в коридор, а затем начали по одному исчезать за тяжелыми деревянными дверями. Остальные же немедленно наваливались на двери, припадали к ним головами, прижимались ушами, стараясь расслышать, что происходит там, в святая святых. А как только очередной испытуемый выходил, набрасывались на него:

– Ну что? Ну как там? Сильно валят?

Все отвечали разное. Кто, широко улыбаясь, заверял:

– Да все тип-топ! Посмеялись даже. Не кипешуйте, нормальные там все.

Кто, всхлипывая, твердил:

– Это нечестно, нечестно. Я просто сбилась, я могла продолжить, а они…

Но все сходились во мнении на том, что больше всех зверствует некий Болдин. Да что там, я своими глазами видела, как из аудитории вылетела раскрасневшаяся девица с густо намазанными сиреневым веками и с возмущением прошипела:

– Умываться отправил. Я, говорит, за всем этим гримом вашего лица не вижу. Вы куда пришли, на вокзал или на прослушивание? Вот же гад!

– Да кто? Кто? – принялись тормошить ее.

И она, торопливо стирая салфеткой краску с лица, процедила сквозь зубы:

– Болдин.

Я понятия не имела, кто это такой, и почему-то представила себе сухощавого старичка с козлиной бородкой и в пенсне, который зудит скрипучим голосом:

– Деточка, почему вы решили, что актерское ремесло – это ваше призвание? Кто вас так обманул?

А потом за деревянной дверью скрылась Кира, и я уже не представляла себе, что там за Болдин, просто, сжав руки под подбородком, повторяла про себя:

– Ну, давай же! Покажи им всем, как собиралась.

Почему-то мне показалось, что Кира не выходила из аудитории очень долго. Я уже перебрала про себя все наши чудодейственные ругательства, прошлась туда-обратно по коридору, выпила стакан компота в столовой, а она все не появлялась. В конце концов я остановилась у окна, облокотилась на подоконник и стала смотреть во двор, где слегка подрагивала на деревьях припорошенная московской пылью, прибитая июльской жарой листва.

– Нервничаешь? – раздался вдруг над моим ухом незнакомый голос.

Я, вздрогнув, обернулась и увидела остановившегося рядом со мной парня, вчерашнего школьника вроде меня, тоже, наверное, абитуриента. У него было интересное лицо: с виду вроде бы неприметное, совершенно обычное – серые глаза, небольшой нос, аккуратный рот, твердый, но не массивный подбородок. Но когда он улыбался – а делал он это часто, это я заметила уже через пять минут, – все его лицо как будто освещалось изнутри, вспыхивало внутренним светом, и от него нельзя уже было отвести глаз. До сих пор я еще никогда не видела, чтобы людей так преображала улыбка, и потому уставилась на него с интересом.

– Почему ты решил, что я нервничаю? – спросила я.

А он дернул плечами:

– Я заметил, что ты барабанишь пальцами по подоконнику. А второй рукой накручиваешь прядь волос на палец. Вот и предположил.

– Хм, да ты просто Шерлок Холмс. Такой проницательный, – отозвалась я.

И вот тогда он впервые улыбнулся этой своей солнечной ошеломляющей обезоруживающей улыбкой.

– Была еще одна маленькая подсказка, – признался он. – Ты – абитуриентка, пришедшая на прослушивание во ВГИК. Конечно, ты нервничаешь.

И я рассмеялась. В общем-то действительно, тут никакой особой дедукции не требовалось.

– А ты что же, не нервничаешь? – спросила я его с вызовом.

– Я? – удивился он. – Да я места себе найти не могу. Видишь, даже с незнакомой девушкой заговорил. Смотрю, стоит такая, величественная, как королева. Дай, думаю, подойду, может, не велит казнить. Небывалый случай, кстати, вообще-то я очень застенчив.

– А так и не скажешь, – поддела его я. – Болтаешь много, шутишь…

– Так это как раз от ужаса, – рассмеялся он. – Такой вот выверт характера. От того и в актеры решил податься.

У двери в аудиторию, где шел экзамен, началось какое-то волнение. Толпа зашелестела, словно листва вон того старого ясеня во дворе под легким дуновением ветра.

– А что ты читаешь? – рассеянно спросила я парня, а сама уже напряженно смотрела на дверь.

– Монолог Ставрогина, – ответил он.

– Ты? Ставрогина? – удивилась я.

Я этого никак не ожидала. Парень казался таким простым, приветливым, искренним. Да еще эта улыбка. Я не представляла себе, как он будет изображать перед комиссией этого измученного внутренним разломом человека. Хотелось спросить, почему он выбрал для экзамена именно такой, сложный и с первого взгляда совсем ему не подходящий отрывок. Но тут тяжелые двери наконец распахнулись, в коридор вышла Кира. Я бросила на ходу:

– Увидимся!

И тут же рванулась к ней.

Вид у Киры был странный. Не расстроенный, но и не обнадеженный. Какой-то… ошеломленный.

– Ну как все прошло? – спросила я.

А она только пожала своими невозможными плечами:

– Не знаю. Как-то… прошло.

Подробнее расспрашивать было некогда, я быстро шепнула Кире:

– Ладно, потом. Потом все расскажешь, – и потянула на себя тяжелую дверь.

Несмотря на то что заметил этот Ставрогин-Холмс, я не помню, чтобы особенно волновалась до этого момента. Я ведь все-таки пришла сюда только за компанию с Кирой, в качестве группы поддержки. И результат экзаменов меня не очень волновал. Но теперь, когда я вдруг оказалась в просторном помещении, перед длинным столом, за которым восседала приемная комиссия, мне стало не по себе. Они все разом уставились на меня – благообразный дед с седыми локонами, немолодая, но все еще очень красивая, ухоженная женщина с очень правильными классическими чертами лица, в которой я с изумлением узнала актрису Тамару Макарову, и еще какой-то мужчина лет пятидесяти пяти с нервным лицом, темными внимательными глазами и еле заметным тонким шрамом над верхней губой.

– Здравствуйте, – пробормотала я.

И тут же, рассердившись на себя за эту внезапно накрывшую меня робость, откашлялась и повторила громко и звонко:

– Здравствуйте!

И весело, чуть с вызовом, улыбнулась, мысленно все продолжая себе напоминать, что я тут – просто так, шутки ради, а значит, бояться мне нечего.

– Здравствуйте-здравствуйте, чем вы сегодня нас порадуете? – тут же отозвался дед, речью напомнивший мне доброго старичка-лесовичка из какой-то детской сказки.

А тот, темноглазый, что сидел у самого края длинного стола, поднял голову от бумаг, взглянул на меня коротко, будто бы собираясь снова вернуться к своим записям. Но почему-то зацепился взглядом, задержался и после уже стал разглядывать меня с интересом.

– Островский, «Гроза». Монолог Катерины, – объявила я.

– Очень хорошо, – закивала Макарова. – Приступайте.

Я опустила голову, собираясь с мыслями. Затем расправила плечи, обвела всех присутствующих растерянно-радостным взглядом и заговорила:

– Знаешь, мне что пришло в голову? Отчего люди не летают?

Самым забавным было то, что я выбрала этот школьный монолог просто так, чтобы не задумываться особенно, не учить ничего специально. Не вцепилась в него, как Кира в монолог Мэгги-кошки, а взяла просто так, в последний момент, решив, что уж с этой элементарщиной как-нибудь справлюсь.

Но сейчас, когда я заговорила… Со мной вдруг произошло что-то. Я перестала быть собой и сделалась… Танькой. Да, Танькой, нашей с Кирой неизменной подружкой. Вот так же у нее горели глаза, когда она говорила о своем балете. Вот такой же мечтательный вид то ли святой, то ли блаженненькой, городской сумасшедшей у нее становился. Мне даже показалось, что я и двигаться стала, как Танька, – слегка неловко, чуть косолапо ставя левую ногу.

– Лезет мне в голову мечта какая-то. И никуда я от нее не уйду. Думать стану – мыслей никак не соберу, молиться – не отмолюсь никак, – говорила я и снова представляла себя Танькой.

Танькой, сидящей на траве в своем нелепом роскошном выпускном платье. Платье было модное, дорогое, мать ей где-то достала его по случаю, но на Таньке оно было как на корове седло, и она в нем отчего-то казалась еще трогательнее, еще более оторванной от нашего мира.

А потом я словно бы со стороны услышала, что над аудиторией повисло молчание. И только тут поняла, что, должно быть, мой монолог закончился. И волшебство тут же рассеялось, я опять стала собой, опустила плечи и обвела комиссию немного дерзким от растерянности взглядом исподлобья.

– Блестяще, – помолчав, сказал наконец седовласый дед и, вскинув узловатые руки, несколько раз неторопливо хлопнул ладонью о ладонь.

– Неплохо-неплохо, – поджав губы, кивнула Макарова.

А тот, темноглазый, покусал нижнюю губу, посмотрел на меня задумчиво и вдруг спросил:

– А что, собственно, вы сама думаете о Катерине? Кто она – луч света в темном царстве? Единственная живая душа в этом болоте? Несчастная, заезженная бытом женщина?

– Она фантазерка, – уверенно заявила я. – Окружающая действительность ей не нравится, но бороться с ней она не может, не желает. Уходит в себя, в свой внутренний мир, в мечты.

– Хм, почему вы так считаете? – с неподдельным интересом спросил преподаватель.

– А она ведь все время врет, – пояснила я. – Ну не то чтобы врет, так, выдумывает и сама верит в то, что говорит, но это неправда. Вот смотрите: «Маменька во мне души не чаяла, наряжала меня, как куклу, работать не принуждала; что хочу, бывало, то и делаю» – это ведь тоже фантазии. Она просто воображает себе чудесный счастливый мир, которого у нее никогда не было. А реальность… Ее она не замечает, как не замечает и окружающих людей. Это такая своеобразная форма протеста – которая, кстати, ее и губит впоследствии. «Не хочу, не вижу, не слышу, этого ужасного мира для меня нет, а есть выдуманный, фантазийный. Чистая иллюзия».

Я произносила все это и невольно думала, что, может быть, все же не так уж случайно выбрала именно этот монолог, именно эту героиню. Может быть, было в этой героине что-то не только от Таньки, но и от меня, вечной фантазерки, мечтательницы, плывшей по реальной жизни и не желавшей ее замечать? Кто знает… Вероятно, тогда я была еще слишком молода, чтобы все это достаточно глубоко проанализировать.

– Вы так думаете? – спросил меж тем седоватый преподаватель. – Хм, любопытно.

По его сдержанному, невозмутимому выражению лица я не могла понять, как он относится к высказанным мной предположениям. Возможно, он сейчас подсмеивался надо мной, считал, что я несу полную чушь, но меня было уже не остановить.

– Конечно, – тряхнула головой я. – И эта любовь ее – она тоже выдуманная. Такое внутреннее бегство в сказку. Катерине нравится мечтать, что где-то есть жизнь лучшая, более чистая, честная, свободная и однажды найдется принц, который поможет ей туда попасть. Вот она и наделяет чертами этого вымышленного принца первого попавшегося человека. И сама не замечает, как криво сидят на нем сияющие доспехи.

– Это очень интересно, – отозвался преподаватель.

И Макарова тут же склонила к нему свою фарфоровую голову, увенчанную пышной прической, зашептала:

– Игорь Иванович, нельзя, мы задерживаем…

– Да-да, – спохватился тот. – Извините, ммм… – Он заглянул в лежавшие на столе бумаги. – Влада. Вы свободны, пригласите, пожалуйста, следующего.

К метро мы с Кирой в тот день брели как-то не особенно весело. Она так и не рассказала мне, как прошло прослушивание. Но по тому, как она хмурилась, кусала губу и какие ядовитые замечания отпускала о встречных людях, я понимала, что, вероятно, все сложилось не слишком удачно.

– Гляди-ка вон на ту, – Кира указала мне подбородком на спешащую впереди нас женщину. – С таким задом юбку полупрозрачную нацепила и выступает, звезда пленительного счастья!

Я невольно фыркнула.

Через пару минут кто-то окликнул меня сзади:

– Эй, Катерина!

Я даже не сразу поняла, что обращаются ко мне, а когда обернулась, увидела, что нас с Кирой догоняет тот самый парень, с которым мы болтали у окна.

– А, Николай Всеволодович, – отозвалась я. – Ну, как все прошло?

– Нормально вроде бы, – улыбнулся он. – И кстати, меня на самом деле Стас зовут.

– Как интересно, – отозвалась Кира своим фирменным невозмутимо-насмешливым тоном. – Влада, ну разве это не интересно?

– Вполне, – сказала я.

Мне не хотелось так уж грубо отшивать этого Стаса. Но Кира явно была во взвинченном состоянии, а потому лучше ему было сегодня за нами не увязываться. Кирина язвительность и в лучшие-то ее дни могла довести человека до белого каления.

– Я Влада, – сказала я Стасу. – Ну пока, еще увидимся.

И подхватив Киру под руку, заспешила к метро.

Дальше были еще прослушивания, но после того, самого первого, впечатления о них оставались уже какими-то смазанными. После каждого испытания нас оставалось все меньше, но и я, и Кира, и Стас пока еще держались. Запомнила я лишь самый последний экзамен, сочинение на свободную тему.

Нас всех рассадили за столы в огромной аудитории и дали задание: написать внутренний монолог героя. В Москве все еще стояла жара, и, несмотря на приоткрытые форточки, в аудитории было ужасно душно. От этой духоты у меня, казалось, все плавилось в голове, хотелось выскочить из этого дурацкого здания и рвануть куда-нибудь за город, к реке. Бултыхнуться с пирса вниз головой и всей кожей ощутить прохладную влагу. Немного досадно было, что из-за данного Кире слова я не могу сейчас плюнуть на все и уехать на дачу, к речке, к лесной прохладе. А впрочем, после того, первого экзамена я незаметно для себя стала как-то иначе относиться ко всей этой затее. Не то чтобы вдруг вообразила себя актрисой, просто… Просто мне стало интересно, любопытно, волнительно, странно. И каждого следующего экзамена я теперь ждала с волнением и азартом.

Я рассеянно обвела глазами аудиторию. Десятки, сотни склоненных над проштемпелеванными листками голов. Стрижки, пучки, начесы, подбритые затылки, химические локоны. Вон Кира в мрачной задумчивости кусает кончик ручки. Вон Стас-Ставрогин ерошит волосы на затылке и вдруг, видимо придумав что-то, улыбается в пространство мечтательной солнечной улыбкой. А за преподавательским столом тот самый, с внимательными темными глазами и проседью на висках, что спрашивал меня о Катерине на первом экзамене. Мне показалось, что он и сейчас отыскал меня глазами среди других студентов и, заметив, едва заметно удовлетворенно кивнул.

А я все сидела над своим белым листком и никак не могла ничего придумать. Кто мог предположить, что проблемы у меня возникнут именно на письменном экзамене, который, казалось бы, я уж точно должна была сдать с закрытыми глазами. Однако сейчас все мысли, что приходили мне в голову, казались до нелепости банальными. Монолог библиотекарши, монолог героя войны, монолог абитуриентки, пытающейся написать монолог… Чушь, чушь, все это уже тысячу раз было.

Я перевела взгляд на окно и вдруг увидела, как по противоположной стороне улицы идет высокая молодая блондинка, крепко держа за поводок крупную овчарку с седой мордой. Завидев двигавшегося им навстречу прохожего, овчарка насторожилась и напряженно подняла голову, но женщина что-то коротко сказала ей, и та снова спокойно затрусила рядом. И столько было слаженности в их движении, столько внутренней гармонии и единства этих двух, молодой женщины и ее собаки, что в ту же секунду в голове у меня вспыхнула идея. Я машинально сжала кончиками пальцев переносицу – как делала всегда, когда меня посещала какая-нибудь, на мой взгляд, особенно удачная мысль. А затем взялась за ручку и начала писать.

– А чего это Болдин на тебя так таращился? – спросил меня Стас в дверях аудитории, после того как мы уже сдали наши исписанные листки.

– Болдин? – удивилась я.

Я для себя как-то еще на первом экзамене решила, что Болдин – это тот самый дедок с седыми локонами, председатель приемной комиссии.

– Ну да, Болдин, – кивнул он. – Режиссер. Ты его не узнала, что ли? Это же он сегодня к нам был приставлен.

– Я… я как-то не обратила внимания, сосредоточилась на монологе, – отозвалась я.

– А о ком ты писала? – не отставал Стас.

И я, бросив:

– Военная тайна! – показала ему язык и вышла в коридор.

А сама подумала: «Вот, значит, какой он, этот загадочный Болдин».

Результаты экзаменов нам объявляли через два дня. К этому времени мы с Кирой уже несколько раз, обмирая от волнения, искали ее фамилию в списке выставленных оценок. За первый экзамен у нее стояло три, за второй четыре. Ситуация, в общем, складывалась – на грани. Что меня удивило, так это то, что и собственные отметки я искала в столбце со странным волнением. Я пыталась напомнить себе, что вообще не собиралась сюда поступать, что пришла только ради Киры. Но отчего-то тот случай на экзамене, тот разговор о Катерине как-то переменил мое отношение к происходящему. И я всерьез стала задумываться о том, что, может, и в самом деле неплохо было бы здесь учиться. Примерять на себя разные роли – и ту же Мэгги-кошку, и Бланш Дюбуа, и даже эту саму-то Катерину. И спорить, спорить о моих любимых героинях с этим самым… Болдиным.

После сочинения нас еще снова просматривали, загоняли на сцену, просили что-то прочесть, пройтись, решали, видимо, кто перспективен, кто на что способен, кто останется на курсе, а кто нет.

И наконец настал час Х – день, когда нам должны были объявить высшую волю. Все абитуриенты собрались в уже знакомой нам аудитории, той, где мы писали последний экзамен. За длинным столом заседала приемная комиссия. Дедок в седых локонах по очереди называл фамилии и сообщал, прошел ли данный студент отборочные испытания или нет.

– Абрамов. Ну что же вы, дорогой мой. Басня у вас была прекрасная, а вот дальше – увы. Что ж, попытайте счастье на будущий год.

И несчастный Абрамов, угрюмо повесив голову, топал к выходу. А дедок уже распинался дальше:

– Беляева. Фактура у вас замечательная, деточка, но вот…

Кира, сидя рядом со мной за партой, все крепче сжимала под столом мои пальцы. Я морщилась от боли, но отнять у нее руку не решалась. Слишком у нее напряженный, сосредоточенный был вид. Она будто бы пыталась загипнотизировать старика, заставить его сказать именно то, что она ждала услышать.

– Кравцова, – наконец объявил дедок и обвел аудиторию глазами.

Кира дернулась и гордо вскинула голову. А председатель лишь покачал головой:

– Увы-увы.

И тут неожиданно вступил тот самый Болдин.

– Внешность у вас, прямо скажем, заметная, – холодно объявил он. – И, не скрою, приемная комиссия была настроена положительно на ваш счет. В кино нужны красивые лица. Но я вас брать отказался, и мой голос был решающим. Актерского таланта у вас нет, и на сцене вам делать нечего.

Ресницы у Киры дрогнули, она наконец выпустила мою ладонь, вспыхнула и зачем-то принялась судорожно дергать лямку платья.

– Кирка, – шепнула я, подалась к ней и обняла за плечи. – Кирка, да ну его к черту! Посмотри на него, индюк надутый. Что он понимает? Не слушай ты, на следующий год поступишь…

Но та как-то сердито дернула плечами и буркнула:

– Подожди. Про тебя еще не сказали.

– Мельникова, – объявил тем временем дед.

Я отпрянула от Киры, выпрямилась и в упор посмотрела на старика.

– Балл у вас, голубушка, полупроходной, – начал он.

И я, усмехнувшись невесело, кивнула. Ну что же, ни на что другое и рассчитывать не стоило. Если уж Кира, прекрасная инопланетная Кира не прошла… Ну а меня ждет иняз, послезавтра первый экзамен.

– Но, – продолжил тем временем председатель. – Ваша творческая работа оказалась очень уж удачной. Что там было, Игорь Иванович?

Он повернул голову и взглянул на Болдина. А тот воззрился прямо на меня своими удивительными, темными, глубокими, проницательными глазами.

– Монолог собаки, овчарки, – отозвался он. А затем, порывшись в лежавших на столе бумагах, вдруг вытащил мелко исписанный моим почерком листок и прочитал. – «Я неистово целовала морду Хозяйки, лапы, пахнущие порохом и землей, мне тоже захотелось, чтобы и у меня появились эти капли на глазах, как и у нее сейчас. Мы сидели, обнявшись, вода из глаз Хозяйки капала мне на грудь, и мне так хотелось сказать ей, что она – моя единственная любовь, что я прошу прощения и никогда больше не сбегу в Горы. Тот зов, на который я откликнулась, меня обманул. Мое племя и моя стая сидела сейчас со мной, и больше никого мне не надо. Только она и я. Никто на свете мне больше не нужен», – а затем, помолчав, добавил: – Ваша работа, Влада, произвела на меня большое впечатление. Мне кажется, вы далеко пойдете. Я беру вас на свой курс, на актерско-режиссерский факультет.

По аудитории пролетел изумленный шепоток.

– Сам Болдин… – пробормотал кто-то у меня за спиной.

Я же, ошеломленная, не знала, как реагировать, и потому просто сказала растерянно:

– Хорошо… Я не против.

Аудитория грохнула, сухо засмеялся, словно закашлялся, и председатель комиссии.

– И мы не против, – отсмеявшись, прокаркал он. – Как хорошо, что у нас тут такое сердечное согласие. Однако переходим дальше. Пименов.

Наконец все результаты были озвучены. К концу речи председателя комиссии в аудитории стало шумно. Кто-то сдавленно всхлипывал, кто-то ругался себе под нос, кто-то восторженно перешептывался с такими же счастливчиками.

– Итак, вот и все, – подвел итоги седовласый. – Всем, кто не прошел, удачи с поступлением в другие вузы. А с остальными увидимся в сентябре.

Комиссия поднялась из-за стола и потянулась к выходу. Уже у самой двери Болдин обернулся, взглянул на меня и как-то сдержанно ободряюще кивнул. А может, мне это только показалось.

– Пошли отсюда, – буркнула Кира и решительно направилась к выходу.

Она, конечно, не плакала. Честно говоря, несмотря на то что мы с Кирой дружили уже два года, мне вообще трудно себе было представить ее плачущей. Но по ее мгновенно замкнувшемуся лицу, по сжатым губам я понимала, каким ударом стало для нее то, что ее не приняли. Я направилась за ней, и уже у самых дверей меня вдруг окликнул Стас.

– Ну что, значит, вместе учиться будем? – спросил меня он.

– А ты… Ты тоже поступил? – уточнила я.

Честно говоря, все остальные фамилии, кроме своей и Кириной, я пропустила мимо ушей. Да, собственно, я и не знала, какая у Стаса фамилия.

– Ага, – радостно кивнул он. И шутливо раскланялся. – Разрешите представиться, Станислав Терехов, студент первого курса актерско-режиссерского факультета. Болдин меня тоже взял на свой курс.

– Здорово, – коротко сказала я. – Поздравляю. Ты извини, мне надо…

Я обернулась, обнаружила, что Кира уже ушла далеко вперед, и двинулась за ней. Но Стас поймал меня за запястье:

– Так, значит, в сентябре увидимся?

– Да, да… – уже на бегу бросила я.

Честно говоря, я вот только сейчас, в эту самую минуту, осознала, что я-то поступила. Кира провалилась, а я поступила. Это осознание всколыхнуло у меня внутри множество смешанных чувств. Я и обрадовалась – что-то маячило впереди, что-то неожиданное, неизведанное, какая-то новая незнакомая мне пока жизнь. И ужаснулась – как я объясню родителям, что вместо иняза буду учиться во ВГИКе. А еще меня захлестнуло чувство вины – будто бы это именно из-за меня не прошла Кира, будто бы я отняла у нее то, что принадлежало ей по праву. Умом я понимала, конечно, что это чепуха, что Киру не взяли не из-за меня, но избавиться от этого противного чувства никак не могла.

Нагнала я ее уже во дворе.

– Эй! – окликнула я.

Кира обернулась, и я быстро подошла к ней, схватила за руку:

– Эй, ну ты чего? Расстроилась?

– Пф, – фыркнула Кира. – Еще чего. Сразу было понятно, что никакой объективности тут ждать нечего.

– Ты о чем? – не поняла я.

– Да я еще на первом прослушивании поняла, что не понравилась этому Болдину, – она выплюнула эту фамилию с таким отвращением, словно от нее горчило во рту. – Вот он меня и завалил. А вот ты, – она ткнула пальцем мне в грудь, – ты ему понравилась. Очаровательная, одухотворенная, с фантазией – вон какое сочинение настрочила, аж цитировал.

Кира, не выпуская моей руки, быстро зашагала своими длиннющими ногами к метро. Я едва успевала за ней.

– Слушай, – бросила я на бегу. – Ну хочешь, я откажусь от своего места? Мне же на самом деле все равно. Я только за компанию с тобой пришла. В иняз я еще успеваю…

Я, конечно, немного лукавила. Сейчас, в этот самый момент, мне было уже не все равно. Как-то так получилось, что за время экзаменов то, что было поначалу бессмысленной авантюрой, постепенно стало для меня по-настоящему желанным, заманчивым, волнующим. Но не до такой степени, чтобы не отказаться от этого, если бы Кире так стало легче. Я понимала, что во всем этом была какая-то несправедливость: она мечтала, старалась, стремилась, а поступила я.

– Чее-гоо? – насмешливо протянула меж тем та, замедлила шаг, а потом и вовсе остановилась и уставилась на меня, как на дурочку. – Брось, Владик, тебе эта жертвенность не идет, ты же не Танька.

– Это не жертвенность, – буркнула я. – Я и правда могу…

– И не думай, – отрезала Кира. – Там все-таки не идиоты сидят, раз тебя взяли, значит, есть талант. А то, что ты Болдину приглянулась… Так я бы первая сказала, что ты кретинка, если этим не воспользуешься. В общем, давай. Дерзай, учись, становись звездой. И не смей мне тут устраивать драм.

– А ты? – осторожно спросила я, заглядывая в ее невозможные, светлые-светлые, льдистые глаза.

– А что я? – Кира независимо дернула плечом. – У меня все будет лучше всех и без ВГИКа. Вот увидишь! Ну что, пошли? Нам еще надо сочинить, что твоим предкам сказать.

И мы снова зашагали к метро.

В начале августа, когда у меня дома уже отгремели скандалы и родители как-то смирились с тем, что их дочь отныне является студенткой актерско-режиссерского факультета, мы с Танькой и Кирой сидели во дворе нашей старой школы. Черт его знает, почему встретиться мы договорились именно здесь. Вроде бы вся эта школьная жизнь была позади… Однако создавалось ощущение, что нас, теперь обреченных идти каждая своей дорогой, тянуло сюда, к тому, что все еще нас связывало.

Школьный двор за лето густо зарос травой, пробившейся через щели в бетонных плитах. Откуда-то пахло краской, видно, в здании школы шел ремонт. За углом, у мусорного контейнера, свалены были старые истрепавшиеся полотнища с лозунгами. Из раскрытого окна на втором этаже слышно было, как работает в учительской телевизор и что-то с характерным гэканьем вещает Горбачев.

Кира вытащила из сумочки пачку «Явы», выбила из нее сигарету и закурила, красиво откидывая голову.

– И давно ты куришь? – удивилась Танька.

– А что? – фыркнула Кира. – Голос мне больше беречь не надо, почему бы не закурить.

– И Вера Павловна больше к директору не потащит, – рассмеялась я.

– Не знаю… – пробормотала Танька. Потом снова взглянула на Киру и добавила: – А хотя тебе идет.

– Подлецу все к лицу, – хмыкнула Кира. – Ну так давай, рассказывай. Ты-то как? Поступила в свою Строгановку?

Танька вздохнула, наклонилась вперед, зачем-то поправила и так застегнутую пряжку на босоножке.

– Только на вечерний, – призналась она наконец. – На факультет текстиля.

– Это как это? – спросила я.

И Танька, решительно вздернув подбородок, ответила:

– Художник по ткани. Между прочим, это очень интересно!

– По ткани? – изумилась Кира. – Это типа горошки и клеточки рисовать, что ли? А как же твои импрессионисты, балерины?

– Баллов не добрала на художественное отделение, – отвернувшись от нас, буркнула Танька.

Мы с Кирой переглянулись. Помолчали. Наконец я, потянувшись к Таньке, обняла ее за плечи, пробормотала куда-то в плечо:

– Тань, ну ты подожди, не расстраивайся. Может быть, еще на следующий год? А ты еще кому-нибудь свои работы показывала?

– Показывала, а как же, – обернувшись ко мне, зло выплюнула Танька. – Похоже, художник из меня такой же, как балерина, – не для большой сцены.

Я смешалась, не зная, что сказать, и тут в разговор снова вступила Кира.

– Ну и хорошо! – резко заявила она. – Что такое художник? Вечно голодной сидеть, в мансарде с крысами? Это, знаешь, только в книжках красиво. А художник по ткани – это профессия, это деньги. И искусство тоже, между прочим. Да ты еще всех нас за пояс заткнешь, ясно тебе?

– Ясно, – неуверенно рассмеялась Танька.

– Ну и все, – подытожила Кира и отбросила окурок.

Тот вспыхнул на секунду в траве яркой рубиновой искрой и погас.

– А ты? – спросила ее Танька. – Ты-то что решила в итоге?

– Я? – переспросила Кира, поднялась со ступеней и повела плечами. – А я вам не говорила разве? Я с понедельника выхожу на работу в Московский Дом моделей.

Она вдруг подбежала к дощатой трибуне, на которой во время школьных линеек стояли учителя, прошлась по ней взад-вперед, покачивая бедрами, и заговорила поставленным голосом:

– Представляем вам коллекцию осень-зима 1985. На первой модели вы можете увидеть элегантный жакет на рыбьем меху и брюки «я у мамы дурочка».

Мы с Танькой, отсмеявшись, разразились восторженными аплодисментами. А Кира, остановившись у края подиума, вдруг вскинула руку вперед, копируя растиражированный миллионами памятников жест Ильича, и объявила:

– Нас с вами определенно ждет светлое будущее, товарищи. А кто не согласен, может катиться на хрен!

2017

Обменявшись приветствиями и объятиями, мы втроем загружаемся в такси. За мной предлагали прислать в аэропорт машину, но я отказалась от подобной услуги. Кира садится вперед, рядом с водителем, мы же с Танькой обосновываемся на заднем сиденье. Из динамиков грохочет «Muse», появившийся уже после моего отъезда из России, молодежная группа, а в окна накрапывает мелкий дождик, стекает по стеклам прозрачными каплями.

– Куда мы направляемся? – спрашиваю я. – Сразу на место?

Кира же, обернувшись с переднего сиденья, качает головой.

– Времени еще полно. Мы с Танькой решили, что ты захочешь посидеть где-нибудь, потрепаться о жизни. Нет?

– А может, тебе нужно отдохнуть с дороги? – взволнованно вопрошает наша вечно обо всех переживающая Танька. – Можем для начала заехать в отель, наши номера в «Ритц Карлтоне» – рядом, на одном этаже.

И я смеюсь:

– Спасибо, дорогая, но я все же еще не настолько старая развалина, чтобы утомиться от нескольких часов в самолете. Нет, в кафе будет отлично. Но в отель еще заедем – мне нужно будет переодеться перед церемонией.

– Идет, – подытоживает со своего места Кира, бросив быстрый взгляд на обхватывающие ее запястье массивные, почти мужские часы. – Все успеем, времени, как я уже говорила, у нас еще много.

И я невольно хмыкаю в ответ на это ее – «времени у нас еще много». Такой уж, наверное, сегодня день, что все крутится вокруг часов, вокруг их бесконечно бегущих по циферблату стрелок. Удивительно, что в каждый период нашей жизни нас посещает именно это заблуждение – времени впереди еще много, мы все успеем, спешить некуда. И лишь потом, когда случится нечто непоправимое, когда все закончится, вдруг осознаем, как мало нам его было отпущено, как быстро оно пролетело.

1987–2008. Влада

Однажды, несколько лет назад, моя перелетная судьба занесла меня в Стамбул – этот удивительный Вавилон, где смешались Запад и Восток, где современные здания и безумный трафик тесно соседствуют с пышными османскими дворцами и величественными мечетями, в разноголосой пряной сутолоке которого, казалось, каждому страннику найдется свое место.

Я прибыла в Стамбул по делу, но между встречами с турецкими коллегами успевала гулять по городу, который успела уже полюбить, впитывать в себя его дух, атмосферу, ритм. Наслаждалась звуком азана, почти мистическим, доносящимся до меня эхом. Подставляла лицо морскому ветру, прилетающему с Босфора. Старалась навсегда законсервировать в памяти величественные своды Султан Ахмеда. И совсем не боялась ни шумных приставучих турок, ни разнообразных челноков, наводняющих этот город со всех концов мира, а прежде всего из бывшего Советского Союза. В тот период я ощущала себя до странности свободной, ни с кем и ни с чем в этом мире не связанной.

Одним из главных удовольствий в ту поездку для меня являлись набеги на знаменитый стамбульский Гранд Базар. Это, наверное, кровь какого-нибудь предка, хитроумного русского купца, всякий раз неизменно влекла меня туда, заставляла болтать обо всем на свете с продавцами, выискивать интересные товары и отчаянно торговаться. Вот и в то утро я бродила по Гранд Базару в поисках полкило отличного кофе, пряностей и свежайшего лукума.

И вот ровно в тот момент, когда я клонилась над лотком с шафраном, вдыхала его манящий аромат и обсуждала что-то с улыбчивым, быстроглазым, всегда готовым облапошить наивного покупателя турчонком-лоточником, до меня донесся знакомый голос. Я, не поднимая головы, покосилась на проходивших мимо меня и заметила двоих – отца и сына.

Отец… Да, подумалось мне, время определенно никого не щадит. Где же теперь черные как смоль густые волосы, которые так красиво трепал когда-то ветер. Где твердые, упрямые черты, некогда так тебя заворожившие? Кажется, словно годы провели своим неумолимым ластиком по некогда начертанному на листке бумаги карандашному портрету, сгладили скулы, смягчили линию подбородка, рассыпали морщин под глазами и вокруг рта и припорошили снегом волосы. Беспощадное время отображает на лице все пороки и страсти, составляющие человеческую натуру, и мужчина этот с годами вовсе не стал благообразным зрелым красавцем, как некогда можно было предположить. Казалось, все, что было когда-то в его лице сильного, мужественного, величественного, теперь измельчало, уступив место неприятным чертам, ранее скрашенным исходящей от него аурой силы и маскулинности.

Рядом с ним шел сын. Ну конечно же, это был его сын. Я помнила, ему сейчас должно было быть около двадцати. Полноватый, простоватый, совсем не похожий на него парень. Он потянулся к кривому выгнутому клинку… И мне захотелось крикнуть: «Подделка, граждане! Дешевка, дрянная копия. Если ты хочешь купить настоящую турецкую саблю, я могу показать, где ее можно найти».

Но, конечно, ничего такого я не сказала. И мальчик наклонился, провел пальцами по отполированному серебристому металлу и восхищенно улыбнулся. Отец брезгливо поморщился и что-то коротко ему сказал.

Слов в гаме было не разобрать, я расслышала только голос – и в ту же секунду мне будто бы снова стало девятнадцать лет. Я перенеслась прямиком в бледное подмосковное лето, запахи зелени и речной воды, поздние сиреневые закаты, теплые сумерки и захватившее меня тогда чувство любви. Первой, еще не настоящей, затактовой. В общем-то даже не любви, а ее предчувствия, предвкушения того, что однажды с тобой случится.

Тогда я уже училась на втором курсе ВГИКа. Попала я туда по чистой случайности, однако с течением времени мое отношение к учебе, институту и самому кино как искусству коренным образом изменилось. С чем это было связано? То ли с тем, что уже на вступительных экзаменах я заразилась какой-то особой атмосферой, попасть в которую, как оказалось, всегда мечтала. Именно тут можно было до хрипоты спорить об образе Тригорина, цитировать Теннесси Уильямса, не встречая недоуменных взглядов, ощущать свою принадлежность к искусству – к миру фантазий и иллюзий. А может быть, перемена отношения была связана с именем моего мастера, Игоря Ивановича Болдина, с которым у нас с самых вступительных экзаменов сложились довольно непростые, но очень глубокие отношения… Впрочем, о Болдине хочется рассказать отдельно.

А сейчас не о нем, а о том, как я впервые попала на съемки. Конечно же, я уже грезила о большом кино, мне хотелось воплотить на экране самые разные образы – Гертруда, Бланш, Раневская… Не то что бы меня прельщало мировое признание – хотя и тщеславие мне, как любому творческому человеку, было не чуждо. Но первичным тут все же было желание показать зрителю собственное понимание этих героинь, донести что-то, чего, как мне казалось, мои предшественницы не смогли.

Однако первого режиссера, пригласившего меня попробоваться на роль, привлекла, как я полагаю, моя «несовременная» внешность. Мне не раз говорили, что черты лица у меня – классические, изящные, холодноватые – напоминали образы женщин другой эпохи, что-то такое из начала века, не то бегущая от революции дворяночка, не то переметнувшаяся к красным институтка.

Так или иначе, но однажды, когда мы с моим однокурсником, к тому времени ставшим мне верным другом, Стасом Тереховым, собирались уже взобраться на сцену и кривлялись, посылая друг другу из кулисы в кулису самые темные замечания относительно происходящего на сцене, меня дернула за рукав секретарша, вечно заседавшая в приемной у ректора:

– Мельникова, пройди в деканат. Тебя там к телефону.

Я, честно сказать, удивилась, что меня не только не выругали за то, что кто-то осмелился звонить мне в святая святых, но еще и позвали к телефону, проскользнула в кабинет, взяла лежащую на столе телефонную трубку и услышала:

– Вас приглашают на кинопробы.

Мне объяснили, куда и во сколько нужно будет приехать. Я же отвечала достаточно бодро и обещала приехать в назначенный час.

В тот день на студии меня сразу одели в узкое платье с открытыми плечами, на голову приладили шляпку с пером и сфотографировали. Я лишь мельком успела заметить седоватого мужчину в очках – режиссера Азарова, оператора с бородкой, маленькую полную ассистентку Алену. Потом мне сунули в руку лист бумаги с напечатанным текстом и попросили зачитать его перед камерой. Все это было волнующе, необычно, но при этом особенно я не нервничала. Я была тогда той еще идеалисткой и не собиралась терять самообладания из-за чего-либо менее значимого, чем роль моей мечты. Итак, я зачитала текст, изобразила что-то перед камерой, а потом мне сказали:

– Спасибо, вам позвонят.

Но несколько дней телефон молчал. Я тоже затаилась и помалкивала. Где-то в глубине души я была уверена, что эта роль будет моей. И вот почти в 12 ночи раздался наконец звонок. Я бросилась в прихожую, где стоял телефон, споткнулась об отцовские ботинки. Из родительской спальни выглянула сонная мама.

– Здравствуйте, Влада, это Константин Геннадьевич Азаров, – сказала трубка приятным баритоном.

И у меня все задрожало внутри. Азаров! Азаров сам мне звонил! Господи!

– Поздравляю вас, вы приняты на роль Зинаиды, – тем временем сообщил он мне, пока я глотала ртом воздух. – О начале съемок вам заблаговременно сообщат.

Вот так это все и началось.

Накануне первого съемочного дня мне не спалось. Что-то внутри меня пело, тревожащее и радостное. Накрывало сладкой волной, не давая уснуть. Когда прозвонил будильник, это стало для меня облегчением. Наконец-то можно было отправляться на студию.

На месте меня сразу же усадили в вертящееся кресло, и гримерша Леночка – я уже успела с ней познакомиться – начала колдовать над моим лицом. Потом костюмеры нарядили меня в полосатое платье, картинно разорванное на левом плече. Сейчас должны были снимать сцену перестрелки в мюзик-холле. Режиссер Азаров объяснил мне, что я должна буду вырваться из рук держащих меня солдат, разбить гитарой стекло и выпрыгнуть в окно.

На дворе стоял 1987 год, железный занавес только-только со скрипом начинал приоткрываться, и из образовавшейся щели повеяло ветром перемен, что не могло не сказаться на быте обыкновенных советских граждан. А уж на киношников подействовало тем более. Все в те годы метили в Голливуд, осатаневшие от советских драм, хотели снимать кино динамичное, трюковое, зрелищное. Всем не давали покоя лавры Брюса Ли, и сценарии тех лет изобиловали драками, погонями, трюками, для подготовки которых на «Мосфильме» еще не было специального оборудования. Многое приходилось выполнять, так сказать, «на живую», и часть ребят во время съемок травмировались, разбивались, калечились – во имя высокого искусства. Я, однако, тогда всей этой кухни еще не знала, мне лишь предстояло с ней познакомиться.

Прочитав сценарий, я поняла, что должна буду играть певичку из мюзик-холла, которая влюбляется в белого офицера и впоследствии отправляется за ним в эмиграцию. В истории, разумеется, в соответствии с духом времени чуть ли не каждые десять минут экранного времени происходили драки, погони, прыжки, перестрелки. А я в общем-то тогда только понаслышке представляла себе, что это такое – трюковое кино, и немного нервничала, ожидая, что сейчас именно от меня потребуется драться, прыгать, падать и стрелять – а ведь я ничего из вышеперечисленного делать не умела.

Тут следует отметить, что в институте нас, конечно, обучали сценическому движению, однако лучшие уроки нашего преподавателя сценобоя я пропускала совершенно нахально. Я попросту боялась сломать себе какую-нибудь важную часть тела. Надо сказать, что такие случаи бывали во вгиковской практике и не раз. В общем, перед съемками я, понимая, что необходимым опытом не обладаю, изрядно нервничала.

Итак, Азаров подвел меня к высокому мужчине, одетому под денди двадцатых годов, и сказал:

– Дмитрий, познакомься, это Влада. Она будет играть Зинаиду. Пообщайтесь тут пока.

Я даже не поняла, кто это – то ли актер, которого взяли на роль моего возлюбленного, белого офицера, то ли кто-то из массовки. Подняла на него глаза и…

Смешно, но у меня, девятнадцатилетней, в голове сразу всплыло выражение «ковбой Мальборо». Был ведь уже конец восьмидесятых, и тлетворное влияние Запада уже вовсю сочилось в некогда неприступно-девственный в этом отношении Советский Союз. И, конечно, мне не раз доводилось видеть на рекламных снимках плечистых мужчин с квадратными подбородками, от которых словно веяло какой-то тяжеловатой надежностью. И Дмитрий показался мне сошедшим прямиком с такого плаката. Он тоже был подтянутый, плечистый, с большими мускулистыми руками, и во всей его фигуре, в самой походке ощущалась животная ловкость. Меня тогда заворожило это его мужественное лицо, упрямый подбородок, цепкие темные глаза, разглядывавшие меня пристально, без стеснения. Я, помнится, даже испугалась тогда этого гипнотизирующего эффекта и, разумеется, навоображала себе кучу сияющей ерунды. О том, что наша встреча не случайна, что мы предназначены друг другу судьбой и т. д.

Продолжить чтение