Читать онлайн Хождение в Кадис бесплатно
- Все книги автора: Яков Шехтер
© Яков Шехтер, текст, 2022
© Александр Кудрявцев, дизайн обложки, 2022
© ООО «Флобериум», 2022
© Александр Кудрявцев, обложка, 2022
* * *
«История – наставница жизни».
Цицерон
«Я, Геродот из Галикарнаса, собрал и записал эти сведения, чтобы прошедшие события с течением времени не пришли в забвение и великие и удивления достойные деяния… не остались в безвестности, в особенности же то, почему они вели друг с другом войны».
Геродот
«Назначение истории в том, чтобы не потерять интереса к тем, кто жил до нас, кто страдал, радовался, воевал, побеждал, грешил, предавал и спасал под страхом смерти; кто умирал за любовь, за веру, за светлое будущее, наконец. И еще важно понять, «почему они вели войны друг с другом» и до сих пор остановиться не могут».
Роза Ляст
Об авторе
Яков Шехтер родился в Одессе, окончил два института в Сибири, с 1987 живет в Израиле. Главный редактор литературного журнала «Артикль», член международного ПЕН-клуба, Я. Шехтер занимал призовые места в интернет-конкурсах «Тенёта», «Сетевой Дюк», был номинантом многих литературных премий, входил в лонг-лист Русской премии, стал лауреатом премии им. Ю. Нагибина. Главная особенность прозы Шехтера – редкое в современной литературе соединение исторической достоверности, приключенческой увлекательности, мистической глубины.
«…Это нетривиальная проза, сочетающая в себе парадоксальность мышления со стремлением глубже постичь природу духовности своего народа. …Беру на себя ответственность рекомендовать российскому читателю Якова Шехтера».
Дина Рубина, писатель
«Яков Шехтер обладает даром сочетать обыденное с чудом, простое – с парадоксом, современное – с архетипичным. Это подкреплено мастерским стилем, чувством юмора и редким умением диалога. …Магический реализм ставит писателя в ряд таких мастеров жанра, как Гарсиа Маркес, Алехо Карпентьер, Умберто Эко, Салман Рушди».
Катя Капович, поэт
«…Яков Шехтер – «ЧЕСТНЫЙ ПРОЗАИК». Его писательская честность проявляется во всем: в языке, выборе тем и персонажей, но особенно она заметна в мистических романах… О небывальщине, чужих снах, параллельных мирах, таинственных учениях и Мастерах Яков Шехтер будет рассказывать, в точности так же, как если бы писал образцовый «бытовой рассказ» или документальную повесть…».
Афанасий Мамедов, писатель, журналист, литературный критик
Часть I. Ересиархи новгородские
Тускло звякнули кандалы. Афанасий проснулся. В нос шибануло зловонием: еще бы, которые сутки ходит под себя. Руки и ноги скованы, шею держит железный ошейник с короткой цепью, прикрепленной к кольцу в стене. Обложили, будто медведя, почти невозможно шевелиться.
Вокруг тьма египетская, только светится серая полоска окна под потолком узилища. Значит, уже утро. Или вечер. Он потерял счет времени.
– Афанасий, слышишь пение?
Брат Федул из Юрьева монастыря. Тихий, невзрачный. Его-то за что сюда? Неужто и он мочился на иконы?
Перед глазами предстала картинка. Яркая, точно вчера виденная. Отец Григорий, высокий, дородный, с розовыми тугими щеками, густо обросший начинающей седеть бородой, ведет его, гостя, в отхожее место, первым поднимает испещренную жирными пятнами рясу, долго и с шумом выпускает струю, бесстыдно сопровождая громкими ветрами. Афанасий, морщась, занимает его место над зловонной дырой, но не успевает начать, увидев, как в глубине ямы светится золотом лик.
– Они, они, – басит отец Григорий. – Не ошибся.
Пораженный Афанасий отшатывается от ямы.
– Что, не можешь? – усмехается отец Григорий.
– Святые иконы, – шепчет Афанасий. – Святые иконы…
Больше он не в состоянии ничего вымолвить.
– Да где тут святость? – гремит отец Григорий. – Идольское порождение, погань языческая! Отцы наши Перуну кланялись, а мы другого истукана отыскали. Только теперь шабаш, хватит. Пора православную веру возрождать, очищать от ереси. Тут нельзя церемониться: или они нас в яму, или мы их.
– Афанасий, Афанасий, – снова позвал брат Федул. – Неужто не слышишь?
– Нет.
– А я слышу. Чудный хор, ангельские голоса. Как чисто поют, сладко выводят. Ничего в жизни красивее не слышал!
– Да ты спишь, поди, брат Федул. Во сне и видишь некошное.
– Не-е-ет, не сплю. Знаешь, что сие означает, Афанасий?
– Блазнится тебе всякое, с перепугу или от слабости.
– Не-е-ет, это ангелы за мной пришли. Видно, пробил мой час.
– Не гневи Бога, брат Федул.
– Да разве так его прогневишь? Хочу рассказать тебе что-то. Послушай…
Его голос заглушило скрежетание ключа. Дверь с пронзительным скрипом отворилась. Рыжий свет факела показался Афанасию ярче солнца. Он зажмурился.
– А ну, поднимайтесь, – раздался голос надсмотрщика. Того самого, что каждый день приносил узникам по куску хлеба и крынке тухлой воды.
– Этого первым, – надсмотрщик пнул Афанасия сапогом в бок. – Ошейник разомкни, а руки-ноги не трогай. Так добредет. Вставай, вставай, лихоимец!
Афанасий прищурился и сел. Кто-то грубо повернул его голову, задрав вверх и вбок, щелкнул замок, и шее сразу стало легче. Афанасий повертел головой и поднялся на ноги. Глаза привыкли к свету. Факел осветил каменное узилище с зелеными от сырости стенами, охапку слежавшейся вонючей соломы, на которой он провел несколько дней, коричневую рясу брата Федула, скрючившегося у противоположной стены.
Стражник в суконном синем полукафтане подошел к брату Федулу и одним рывком поднял его на ноги.
– Пошто рожу прячешь? – усмехнулся стражник, размыкая ошейник. – Стыдно, небось, за паскудство? Да стыдом уже не отделаешься. Кровушкой будешь рассчитываться, кровушкой!
Брат Федул, сухонький, тщедушный – в народе таких исусиками кличут, – еле стоял на ногах. Оковы на его тоненьких запястьях казались огромными.
– Я перед Богом чист, – твердо произнес он. – А кровью меня пугать не нужно. Вся моя кровь принадлежит Всевышнему. Он ее дал, он и возьмет, если понадобится.
– Красиво поешь, – хмыкнул надсмотрщик с факелом. Его губы блестели от недавно умятого куска сала, а мохнатые брови шевелились, точно огромные гусеницы. – Ничо, колода уже готова, вот на ней заголосишь по-настоящему.
Идти оказалось сложно. Ноги и руки, занемевшие от долгого лежания, с трудом отходили. Узилище помещалось в подвале монастырской башни, узников сначала вывели на первый этаж, просторное помещение со стрельчатыми окнами-бойницами, а затем пинками направили к лестнице. Дневной свет, вольный и чистый, казался дивным подарком после мрака подземелья. До сих пор Афанасий и предположить не мог, будто столь простая и привычная вещь может превратиться в подарок, благословение Божие.
«А ведь свет и вправду благословение, – подумал Афанасий. – Нет света – нет жизни. Как просто и как очевидно! Почему это раньше на ум не приходило?»
Стражник в синем полукафтане, шедший первым, наклонил голову и нырнул в темный провал, ведущий на лестницу. Камни низкого потолка были закопчены дочерна, ступени выщерблены, а стены до блеска отполированы рукавами. За стражником по узкому проходу еле тащился брат Федул; Афанасий, успевший прийти в себя, поддерживал его спину. От рясы Федула несло кишечной вонью и сыростью. Надсмотрщик с факелом замыкал шествие, то и дело ради забавы поднося факел к ногам Афанасия. Пламя обжигало, но Афанасий молчал.
«Эх, – думал он, – мне бы только оказаться без кандалов. Оружия не понадобится, эту ленивую подлую сволочь я голыми руками уложу».
Поднимались долго, лестница неспешно вилась вокруг башни, а бойницы, оставленные строителями для света и воздуха, почему-то были замурованы. Брат Федул часто останавливался и переводил дыхание. Его лицо покрыли мелкие бусинки пота, сверкавшие в неровном свете факела, грудь тяжело вздымалась.
– Да ты не жилец! – мрачно заметил стражник в полукафтане. – Сам помрешь, без палача. Вот что с человеком ересь творит!
– Человек не есть Бог, – ответил брат Федул. – Только Он решает, кому жить, а кому умирать.
– Это ты так считаешь, – реготнул стражник. – А у нас решение сие в руки палача дадено.
– Пошевеливайтесь! – рявкнул снизу надсмотрщик. – Там разберутся, кому когда помирать.
Заскрипела дверь, на лестницу хлынули свет и свежий воздух, и спустя минуту процессия оказалась на смотровой площадке башни. Выше была только кровля.
– Дышите пока, – бросил надсмотрщик, пряча факел от ветра.
Уходящее за горизонт солнце, словно по заказу, выкатилось из облаков. Серое предвечерье наполнилось розовым светом. Заблестела Волхов-река, засияло Ильмень-озеро. Господин Великий Новгород привольно раскинулся по обе руки. Белые своды монастырей, золото куполов Софийского собора, красный кирпич крепостных стен, деревянные терема богатых купцов, черные крыши изб, соломенные ряды посадов.
Афанасий не стал рассматривать улицы, заполненные телегами, всадниками и многочисленным пешим людом, а перевел взгляд на лес, начинавшийся сразу за посадами. С высоты башни лес казался близким – руку протяни. Вековые деревья шумели, волновались под ветром.
– Как хорошо-то, как прекрасно, Господи! – тихо произнес брат Федул. – Вот так бы всю жизнь стоять и любоваться.
Он не успел договорить. Грубый толчок в спину бросил его на каменные плиты. Из разбитого носа потекла кровь.
– Пошто лютуете?! – вскричал Афанасий.
– Тебя забыли спросить. Хватит, надышались. Двигай обратно.
Спускались в том же порядке, теперь факел оказался впереди, ниже Афанасия, и надсмотрщик не мог забавиться. Прошли двором, по убитому множеством ног снегу, испещренному рыжими лунками лошадиной мочи, усеянному клочками сена и коричневыми лепешками замерзшего навоза. Против запертых ворот громоздилось большое деревянное строение – кухня.
«Грязно живут братья», – подумал Афанасий. Он вспомнил двор Спасо-Каменного монастыря, где прошло его детство. Чисто подметенный летом, аккуратно очищенный от снега зимой. Игумен Александр поднимался после полуночи и до утра стоял на молитве. Согбенный, высохший от постоянных постов, с узкой серебряной бородой и длинными волосами, лежавшими на рясе словно воротник, он медленно шествовал каждое утро через двор, возвращаясь из часовни в келью. Выцветшие от ночных бдений, глубоко запавшие глаза, казалось, безразлично взирали на мир. Но так только казалось, Афанасий даже представить себе не мог, как влетело бы братьям-чернецам, попадись одна рыжая лунка на глаза игумену Александру.
Из окон кухни валил сизый дым, пахло жареной рыбой и свежими щами. С озабоченным видом спешили куда-то чернецы; двое крестьян в изорванных зипунишках, с глупыми бесчувственными лицами, копошились возле саней, разгружая поклажу. Мирная, добрая жизнь, из ровного течения которой вырвали Афанасия посреди ночи безжалостные руки стражников.
«И как я им дался?! – в который раз с огорчением подумал он. – А ведь сам виноват, разнюнился, расплылся, точно блин по сковороде. Дверь не запер, меч на стену повесил, а не положил рядом…
Да что там меч, не заспись я так беспробудно, разве одолели бы меня стражники? И ложки бы хватило, чтобы разметать их по углам! Узнай о моей слабости наставник Онисифор… Э, что там говорить, сам виноват, сам теперь и выпутывайся!»
Процессия поднялась по скрипучей деревянной лестнице на балкон, опоясывающий внутренние стены монастыря, и остановилась перед дверью, обитой листами позеленевшей меди. Надсмотрщик осторожно постучал.
«Зачем нас водили на башню? – спросил себя Афанасий. – Могли ведь сразу сюда отвести. Для чего, с какой целью? Неспроста водили, что-то им нужно».
И вдруг кольнула догадка – чтоб сговорчивей были. Глянули на мир, пожалели о жизни и не стали запираться.
Дверь отворилась. В проеме стояли два воина в полном облачении: шлемы с наносниками, подпоясанные кольчуги до середины бедер, высокие сапоги из толстой кожи, выдерживающей скользящий удар копья или кинжала. Один из воинов сжимал в руках боевой топор, второй – обнаженный меч.
Они внимательно осмотрели надсмотрщика и отступили в сторону, пропуская узников.
«Серьезно, – подумал Афанасий, – даже слишком серьезно».
В большом зале, прикованная ошейниками к стене, сидела прямо на полу дюжина человеков. Знакомые Афанасию поборники чистой веры. Всех он встречал в Новгороде, кого в монастыре, кого в церкви, кого в палатах собственных. Зажиточные купчины Мишук Собака и Гридя Клоч, дружинник Васюк Сухой, зять Денисов, поп Григорий, дьяк Гридя, поп Федор, поп Василий, поп Яков, поп Иван, дьякон Макар, поп Наум и даже протопоп Софийского собора Гавриил.
Помятые, всклокоченные, с серыми лицами и потухшими глазами. Видно, как и Афанасия, держали на цепи в темнице. Мишук Собака, увидев вошедших, дернулся и захрипел от вдавившегося в горло ошейника.
Афанасий быстро окинул взглядом залу. Пыточная. Застенок. Посреди скамья для издевательств. Палач в красной рубахе, рыжий мужик с крупными, точно вывороченными губами, калил в печи инструменты своего ремесла. Подьячий у стола, в серой свитке, сосредоточенно очинял гусиное перо. Внимание несчастных было устремлено на него, а не на палача. Палачу что скажут, то и сделает. А решает подьячий.
Сидящие на цепи, кто с явным страхом, а кто с нарочитым пренебрежением, рассматривали его сухощавое, опушенное редкой бородой лицо. Перед подьячим стояла большая медная чернильница с узеньким горлышком, сделанная в виде кувшина, огромная песочница и множество исписанных столбцов белой бумаги. Дело на каждого узника.
Стража у входа грозно хмурилась. Один поигрывал топором, второй сжимал обнаженный меч.
«С кем сражаться собрались, потешные богатыри? – подумал Афанасий. – С попами немощными да с купцами степенными, изморенными голодом и цепями? Эх, мне бы только кандалы скинуть. Справиться с охраной нетрудно. На такую работу умелые бойцы не нанимаются, не по чести стоять день-деньской в пыточной, выслушивая стоны жертв, вдыхая запах крови и паленого мяса. Господь Вседержитель, помоги твоему рабу от оков избавиться, а дальше я голыми руками управлюсь».
В дверь постучали. Резко, требовательно. Воины отворили и тут же с почтением отодвинулись, освобождая проход. Быстрым шагом вошел высокий старик с сердитым лицом. Простая ряса, как у деревенского священника, на груди большой серебряный крест. Поставленный волей великого князя на новгородскую архиепископскую кафедру игумен Чудовского монастыря Геннадий.
«Так вот кому поручили расследование, – сообразил Афанасий. – От этого пощады не жди».
Редкие волосы архиепископа Геннадия не белели, подобно благородным стариковским сединам, но отдавали желтизной. Сквозила желтая кожа черепа. Присмотревшись, Афанасий увидел, что лицо и руки Геннадия тоже желты, будто желчь, выдавленная старостью из сердца, разлилась по всему телу. Глаза его блестели, в них ворочался нескрываемый гнев.
Архиепископ сел, яростно обвел взглядом скованных.
– Подлые еретики! Предатели истинной веры. Русские люди, жидами стать захотели? По чьему наущению действовали?
Узники молчали. Поп Наум и Гридя Клоч понурились, но остальные не опуская глаз смотрели прямо на разъяренного архиепископа.
– Волки злобесные, осквернители святительского престола. Попиратели Сына Божия, хулители Пречистой Богородицы! Сами ожидовились и других жидовству обучали. Иконы Господа нашего Иисуса Христа и пречистой Его Матери называли болванами, испражнялись на них. Пакостники содомские, нет кары на земле, достойной ваших преступлений!
Архиепископ закашлялся. Подьячий вскочил с места и услужливо поднес кружку с водой, но Геннадий отвел ее.
– Все про вас известно, можете молчать, можете запираться, а добрые христиане каждое слово ваше донесли. Вот ты, Мишук Собака, Господа нашего называл не Сыном Божьим, а сыном погибели. А ты, пес Наумка, прихожан своих учил: а что то царство небесное, а что то второе пришествие, а что то воскресение мертвых? А ничего того несть – умер кто, то и умер, по та места и был!
Не было, говоришь, такого? Было, еще как было! А ты, протопоп Софийского собора, тьфу, – архиепископ с презрением плюнул на пол. – Гаврилка паскудный, все чинил есте по обычаю жидовскому, противясь божественному закону и вере христианской. Почитание субботы превыше воскресенья ставил, над крестом глумился, постановления семи Вселенских Соборов отрицал. Само Воскрешение Христово и Вознесение Его называл байками.
Архиепископ снова закашлялся и выплюнул мокроту.
«Желтая, – отметил про себя Афанасий. – А дело наше скверное. Все донесли добрые люди, ничего не упустили. Но к чему Геннадий клонит? Ведь не вправе архиепископ вероотступников огнем пытать. Неужто великий князь власть ему такую дал, да еще в Новгороде?»
– Кто вас надоумил? – зарычал Геннадий, словно отвечая мыслям Афанасия. – Ливонцы или татары? По чьему наущению Русь погубить хотите? Кому продались?!
«Э-э, вона куда повел. Тут уже не ересью пахнет, а предательством. А предателей пытать можно. Не прячется архиепископ, прямо линию свою гнет».
– Облыжные речи говоришь, игумен, – смело ответствовал Мишук Собака, тоже уловивший, к чему идет дело. – Негоже лицу духовному врать, подобно продавцу рыночному. Не столковывались мы ни с ливонцами, ни с татарами. Крови нашей ищешь, оттого и врешь бесстыдно.
Архиепископ махнул рукой. Палач подошел к Мишуку и со всего размаху ударил по лицу. Кровь брызнула в разные стороны.
– Не тебе, еретику, предателю и клятвопреступнику, рот раскрывать! Говорить будешь, когда прикажут. Кончились игры с вами, разговор пойдет серьезный. Поступать будем, подобно королю гишпанскому, очистившему веру и землю свою огнем святой инквизиции. Не ждите ни милосердия, ни пощады. Поруганные святыни жаждут отмщения. И аз воздам!
Взять вот этого, – приказал он палачу, но не указал, кого именно, а повел взглядом по лицам закованных еретиков, останавливаясь на каждом. Тот, на ком задерживался взгляд, бледнел и съеживался. Геннадий зловеще усмехался и переводил глаза на следующего. Раз оглядел всех заключенных, другой, третий. Афанасий был уверен, что игумен выберет Мишука, но тот ткнул пальцем в брата Федула.
– Дай ему девяносто.
Посреди застенка стояла покатая скамья с отверстиями для веревок, которыми привязывали руки и ноги жертвы. Палач подошел к брату Федулу, вытащил из стены железный засов, которым была прикреплена цепь высоко над его головой, схватил жертву за шиворот и поволок, точно куль. Бросив несчастного на скамью лицом вниз, не спеша задрал рясу и спустил портки до колен. Брат Федул заверещал и попытался подняться со скамьи. Палач небрежно отвесил ему увесистую затрещину, брат рухнул обратно, пребольно ударившись лбом.
Покамест палач неторопливо привязывал к скамье руки и ноги чернеца, подьячий с деланым равнодушием перебирал бумаги, и только архиепископ проявлял явные признаки нетерпения.
– Готов? Ты уже готов? – несколько раз спросил он палача.
Наконец тот кивнул.
– Может, дать ему водицы испить? – лживо участливым тоном предложил подьячий.
– Обойдется, – отрезал Геннадий. – Начинай!
Палач взял плеть с тремя ременными хвостами, не спеша расправил ее, любовно провел толстыми пальцами по рукоятке, ухватил поудобнее и предостерег:
– Поберегись!
Первый удар он влепил без размаху прямо по ягодицам, словно присматриваясь, примериваясь, как лучше начать.
– Один! – произнес подьячий.
Афанасий видел повернутое в его сторону лицо брата Федула. В первое мгновение после удара тот лежал молча, словно не чувствуя боли, но не успел подьячий завершить отсчет, как чернец дернулся всем телом и застенок наполнился его истошным криком.
– Два! – равнодушно произнес подьячий.
Палач зашел сбоку и нанес удар так, что три хвоста легли поперек спины. Брат Федул заверещал. Палач быстро положил еще два удара и перешел на другую сторону скамьи.
Избиваемый захлебнулся криком, волосы прилипли к мгновенно взмокшему лбу, шея надулась, глаза безумно выкатились из орбит. После десяти плетей спина покрылась рубцами, после пятнадцати побагровела, после двадцати посинела. После тридцати начала лопаться и отлетать кожа.
– Господи! – иногда прорывалось сквозь визг и плач. – Забери мою душу, Господи!
На сороковом ударе брат Федул стал вытягивать шею. Рвота затрясла его тело.
– Погодь, – велел подьячий. – Чтоб не захлебнулся.
Палач сделал перерыв. Избиваемый мычал и хрипел, его привязанные ноги подергивались. Рвота закончилась, но вязкая слюна тянулась непрерывной блестящей ниточкой.
– Пошел, – подьячий махнул рукой.
– Сорок один! Сорок два! Сорок три!
Афанасий закрыл глаза. Он не мог смотреть на вздрагивающее после каждого удара тело несчастного чернеца. Тот был уже не в силах ни кричать, ни даже стонать. Из его рта вырывалось лишь полубезумное мычание. Если бы не кандалы, Афанасий заткнул бы уши, чтобы не слышать ни этого мычания, ни равнодушного голоса подьячего.
– Пятьдесят шесть! Пятьдесят семь! Пятьдесят восемь!
С начала пытки прошла целая вечность, а счет едва перевалил через половину. Бедный брат Федул!
Но вот и девяносто. Афанасий разжмурил крепко сомкнутые веки и увидел, как палач, распутав руки и ноги чернеца, помог ему подняться. Спина и ягодицы представляли собой сплошной кровоподтек. Струйки крови текли по ногам. Палач поднял брату Федулу портки и опустил рясу. Подьячий протянул кружку с водой.
– На, пей.
Зубы чернеца застучали по краю кружки. Он сделал глоток, укусил край кружки и отшатнулся. Его лицо стало желтым, как у архиепископа, глаза блуждали, рот перекосила судорога.
– Уберите его, – велел Геннадий.
Один из воинов прислонил топор к стене, взял чернеца под мышку, точно полено, вынес из застенка и передал надсмотрщику и стражнику. Те подхватили его под руки и уволокли в камеру.
– Это лишь начало, – грозно произнес архиепископ. – Если сей отступник не признается, получит еще. Каждый из вас, кто запираться станет, получит столько и еще два раза по столько. Все, развести по камерам, и думайте, сволочи, думайте о том, что вас ожидает!
Брат Федул стонал не переставая. Надзиратели пристегнули ошейник, бросили несчастного прямо на спину и ушли. Он с трудом перевернулся на живот. Скоро ему захотелось пить, но воды не было. Он с тоской вспоминал о кружке в застенке, полной холодной воды. В тот момент у него не было сил сделать больше одного глотка. А сейчас… ох, сейчас к ужасной боли добавились муки жажды.
– Пить, пить, – шептал брат Федул, – умоляю, пить.
Но, кроме Афанасия, эту мольбу никто не слышал. И хоть в его кружке оставалось немного воды, но как передать ее чернецу?
Вскоре брат Федул затих, впал в забытье. Афанасий лежал с открытыми глазами. Сон не приходил, ведь последние дни он только то и делал, что спал, рассчитывая в грезах найти успокоение.
Сцена в застенке цепко держала его. Неторопливый палач, равнодушный подьячий, яростный архиепископ, дрожащие губы попа Наума – он видел их ясно и четко. Но вот видение размылось, и ему на смену пришли другие картины. Смутный образ матери: мягкие губы, теплые слезы, жалобный голос – его разлучили с ней в четыре года. Рассказы отца, счастливые годы, проведенные в монастырских стенах, азартные мгновения охоты, застывающее дыхание поверженного врага, науки преподобного Ефросина – вся жизнь Афанасия, короткая, подошедшая к концу жизнь, понеслась перед глазами.
Коваль, дед Афанасия, был дружинником у Юрия Дмитриевича, князя Звенигородского. Смолоду слыл он первым богатырем в Галиче, где жил князь Юрий. Случалось идти на чудь белоглазую, крыжака литвина или татарву басурманскую – Коваль выступал в первом ряду. Все его оружие состояло из железной палицы весом пуда в три. Ни кольчуги, ни шлема, ни щита он не признавал, только посмеивался: «Бог меня хранит, и ангелы целуют».
Перед тем как ломануться в толпу чуди, отворял Коваль ворот у рубашки, распоясывался, чтоб жарко не становилось, осенял себя крестным знамением и давай охаживать вражину палицей. Чудь лишь визжала да валилась, точно трава под косой.
Службу в дружине начал Коваль еще при князе Дмитрии, прозванном Донским за победу над Мамаем в устье Непрядвы, а после смерти его целовал крест на верность сыну – Юрию, князю Звенигородскому. Умел Коваль только одно – убивать. Сражаться и убивать. И умение свое передал сыну.
Врагов хватало, меч поворачивали то против чуди, то против православного Пскова, крепко бились с ливонскими рыцарями, ходили на Колывань или Куконос, схлестывались с ордынцами.
Для воина Коваль прожил сравнительно длинную жизнь. Юношей стоял рядом с князем Дмитрием на Куликовом поле, а спустя сорок лет пил мед на крещении Дмитрия Юрьевича, названного в честь великого деда. Весь белый, величественный, с лицом, покрытым шрамами, восседал Коваль на пиру за столом князя Юрия. Осушал чашу за чашей да учил уму-разуму молодых дружинников. В жаркой середине застолья подвел Коваль к князю своего шестнадцатилетнего сына, великана, статью похожего на отца.
– Как я верно служил твоему отцу и тебе, князь, так мой сын Гнедко послужит твоему сыну.
Князь Юрий улыбнулся и повел головой. Багровая кожа отвисшего второго подбородка заходила, точно ряска на болоте.
– Странное, однако, у него имя.
– Он силен, как конь, и верен, как конь.
– Тогда выпей и поклянись на верность, – сказал князь, обращаясь к Гнедко. – Не мне, сыну моему поклянись.
– Поклянись, сынок! – сказал Коваль с улыбкою. – Поклянись, я послушаю.
– Пусть сам Бог станет порукою, – воскликнул Гнедко, – и святая икона Галицкая свидетельницей, что буду я верен молодому князю и стану его оберегать и защищать, чествовать и хранить всеми силами своими и, если понадобится, живот за него положу.
– Хорошо сказал! – вскричал князь Юрий. – А теперь выпей, до дна выпей. Посмотрим, силен ли ты в деле, а не только на словах.
Гнедку поднесли серебряную братину, огромную чашу с двумя ручками. Удержать ее за основание было бы невозможным. Гнедко со страхом посмотрел на чашу. Ему показалось, будто в нее входит с полведра меду.
– Что закручинился, сынок? – усмехнулся Коваль. – Вот из таких-то и пьют на верность. Чтобы на всю жизнь помнилось!
Гнедко перекрестился, взялся обеими руками за чашу, поднес к губам и начал пить. Старый настоянный мед вливался прямо в кровь, Гнедко пил, пил и пил, а когда закончил и оторвал братину от уст, зал поплыл у него перед глазами. Юноша зашатался и с трудом устоял на ногах.
– Уполох! – вдруг закричал князь Юрий. – К бою! Дружина, хватай мечи.
Гнедко, еле удерживая равновесие, выхватил оружие, прикрыл спиной люльку со спящим младенцем и грозно уставился на толпу. Блестящий конец его меча непрерывно перемещался перед лицами отхлынувших придворных.
– Стой, стой! – со смехом воскликнул князь Юрий. – Проверял я тебя, Гнедко, и вижу, не ошибся. Спрячь меч.
Меч вошел в ножны лишь с третьей попытки. Князь снял с руки своей золотой перстень с багрово мерцающим яхонтом и отдал шатающемуся Гнедку.
– Теперь ты с моим сыном навечно связан, как я с твоим отцом.
Клятву свою Гнедко сдержал до конца. Начиная с того пира и до самой смерти князя Дмитрия в Новгороде он всегда был рядом. Молчаливый, неусыпный, беспощадный защитник. Малейшую опасность Гнедко пресекал самым безжалостным образом. Не два и не три шутника расстались кто с зубами, а кто с глазом, неосторожно удумав потешиться над юным князем. Впрочем, лет с шестнадцати Дмитрий в защите перестал нуждаться и сам мог кому угодно шею намять, за что и получил прозвище Шеемяка – Шемяка.
– Но главную беду я не смог отвести, – повторял Афанасию отец. – Даже отомстить не сумел. Высоко обидчик, рукой не достанешь. Ты, Афанасий, постоишь за честь попранную. Ты вернешь справедливость. Я князю Дмитрию перед смертью крест на том целовал. Обещал – коли родится у меня сын, он отмстит.
Вместе с князем Дмитрием Гнедко бил на Клязьме войско великого князя Василия Темного, дважды всходил на великокняжеский престол в Москве, убегал в Галич, возвращался в Москву и снова убегал.
На его глазах князь ел отравленную курицу и двенадцать дней кончался. О, если бы Гнедко мог предположить, что подает на стол повар, подкупленный посланцами Темного, он бы проглотил живьем эту курицу, но не дал бы князю прикоснуться к отраве!
Шемяка умирал тяжело. Его могучее тело долго сопротивлялось действию яда. Двенадцать дней Гнедко не отходил от ложа умирающего. И много раз описывал агонию сыну и его товарищам. Во всех подробностях, ничего не упуская. И как рвало князя желчью и черной рвотой, и как немели и дергались могучие руки, как искажали судороги высокое чело, как прядями выпадали волосы, темнела кожа. Сцену смерти Шемяки Афанасий представлял яснее, чем лицо собственной матери.
Он родился в 1458 году, спустя пять лет после кончины князя, и, едва научившись говорить, был отвезен отцом в отдаленный Спасо-Каменный монастырь на Каменном острове посреди Кубенского озера. Афанасия и еще четырех ребят растили убийцами. Они должны были привести приговор в исполнение. А приговор, вынесенный Шемякой на смертном ложе, гласил: отомстить Василию Темному и его семье. Всех извести под корень, никого не оставить. А на престол великокняжеский в Москве возвести законного наследника, Ивана Дмитриевича, сына Шемяки, правнука великого Дмитрия Донского.
Эти слова Афанасий и четверо его товарищей повторяли перед сном, как «Отче наш». Учил их Онисифор, ближний дружинник покойного князя. Кроме его и Гнедка о существовании мстителей никто не знал.
Монастырь был выбран не случайно. В 1453 году в обители скончался святой подвижник Иоасаф Каменский, святые мощи преподобного прославились нетлением и чудесами.
В мире угодника звали князем Андреем, и был он братом Софьи, жены Шемяки, матери Ивана Дмитриевича. Игумен Кассиан, ближайший друг святого, питал великий пиетет к семье угодника и охотно предоставил кров и убежище детям соратников отравленного князя. Игумен ни во что не вмешивался, ему наследовал игумен Александр, и тот по примеру своего наставника тоже не обращал на василисков внимания. А те ждали своего часа.
Василисками Онисифор и Гнедко называли своих воспитанников. Подобно сказочному чудовищу с телом петуха, хвостом змеи и короной на голове, убивающему все живое одним взглядом, каждый воспитанник должен был превратиться в убийцу, устоять перед которым не смог бы никто.
План был прост. В 1447 году великий князь Василий Тёмный с супругой и детьми во время поездки по северным монастырям посетил Спасо-Каменную обитель. Принес богатые дары и чудотворную икону Спаса Еммануила. Икона принадлежала еще Дмитрию Донскому, ее привезли из самого Царьграда.
Гнедко и Онисифор предполагали, что, подобно усопшему отцу Василию, великий князь Иван также со всей семьей посетит северные монастыри. Вот тогда их и пустят под нож. Никакая стража не устоит против двух бывалых дружинников и пятерых бешеных василисков. Впрочем, стражу с собой великий князь взял бы условную – в северных монастырях опасаться было некого.
Оставалось только ждать и вострить василисков. Их учили рукопашному бою на мечах, стрельбе из лука, метанию копья и дротика. В десять лет Афанасий мог кистенем кору с дерева снять, да так, что ствол оставался неоцарапанным.
– Крепче руку держи, – учил Онисифор. – И бей не рукой, глазом бей. Сердцем, головой, всем естеством своим. Тогда не промахнешься.
С одиннадцати годков василиски начали добывать свежину для братьев чернецов. По осени, когда рыба на озере переставала клевать, ходили с острогой на щук, сомов, язей и голавлей.
– Веселое дело! – говаривал Онисифор. – Нет лучшей сноровки для глаза и руки, чем охота острогой. Тот, кто щуку одним ударом уложит, тот и врага в бою достанет.
Острога требовала трех непременных условий: темной ночи, светлой воды и тихой погоды. Первым двум условиям отвечала ранняя осень на Кубенском озере, когда ночи делались длинны и темны, а вода от первых морозов становилась совершенно прозрачною – холод осаждал на дно травы и всякую плавающую дрянь. Третьего же условия – тихой погоды – приходилось терпеливо дожидаться.
Неспокойно Кубенское озеро, гуляет по нему свежий ветер, гонит крупную рябь, гнет верхушки деревьев. Прибрежные камни всегда покрыты пеной, срываемой ветром с гребешков волн. Но уж когда упокоится, озеро становится плоским и недвижимым. Смотрит рыболов на его тишайшую гладь и не верит, что это ровное зеркало всего полдня назад гуляло и волновалось, с шумом разбиваясь о скалы.
Для охоты Онисифор построил особый челн и хаживал на нем с одним из василисков. Челн был не большим и не маленьким, ходким, но не вертлявым. Он глубоко сидел в воде и почти не раскачивался от замахов охотника. У кормы, на далеко выдававшейся назад железной решетке, горел яркий огонь. Для его поддержания вся середина челна была занята изрядным запасом мелко колотых сухих дубовых полешек. Свет от огня пробивал воду на два аршина.
Онисифор усаживался на корме с веслом, а ученик с острогою ближе к носу. Под правую руку укладывали две запасные остроги: одну обыкновенной величины, а другую побольше, для крупной рыбы, с длинной бечевкой, привязанной к деревянному шесту.
О, эта картина стояла перед глазами Афанасия словно живая: потрескивание огня, красные блики на черной глади озера, шипение воды, рассекаемой веслом учителя, светлый месяц высоко в небе. Как играл в руке шест остроги, как билось сердце! Огонь ярко освещал только небольшой круг под решеткой; даже нос лодки уже был плохо виден. А когда тучи закрывали луну, окружавшая лодку темнота сгущалась, накрывая ее со всех сторон.
Шесты для остроги Афанасий выбирал вместе с Онисифором. В середине лета нарезали ветки орешника, длиною в сажень и даже в полторы, но никак не больше. Потом сушили их на солнце, полировали камушком и песочком. Шест должен был свободно скользить в руке, быть прочным и легким.
Рыбу били на двухаршинной глубине. Ниже свет костра проникал плохо, да и орудовать острогой чем глубже, тем тяжелее. Попасть в рыбу вроде бы дело нехитрое, да не каждый на такое способен. Помимо сильной руки и точного глаза, требуется немало ловкости и, главное, – умения, рождаемого опытом. Даже сметливый и сильный человек, получивший подробные наставления от опытного охотника, всегда поначалу ошибется. То в хвост попадет, и рыба соскочит, оставив на зазубренном конце остроги клочья живого мяса, то ближе к голове угодит, и опять уйдет рыба. Уйдет и погибнет от раны в холодной глубине. Уснет, но охотнику не достанется.
А чаще всего острога просто пролетит мимо. Умение состоит в том, чтобы подгадать расстояние, точку, в которой острога должна сорваться в разящий удар. Но такое возможно только после многих и многих попыток.
Попасть нужно было в спину, пальца на три ниже головы. Самое лучшее место! Если в него угодить, рыба никуда не денется, как ни будет возиться. Сколько рыбы погубил Афанасий своей нерасторопностью – и не сосчитать! Бывало, из двух десятков попаданий, когда шест начинал трепетать и содрогаться, вонзившись в живую плоть, в челн удавалось затащить одну-две штуки. Остальные рыбы срывались. А ведь он был лучшим из василисков. Его Онисифор постоянно ставил в пример другим.
Онисифор, плотный и широкий, горой возвышался на корме. От него исходили уверенность и сила. Волосы он стриг коротко, борода почти не росла, черные глаза смотрели твердо, но без злобы. Василискам он казался ожившим валуном, каменной громадой, неподвластной времени. Сколько себя помнил Афанасий, наставник не менялся, годы и беды обтекали его, словно вода прибрежную скалу.
Онисифор вел лодку ровно и тихо, так что зеркальная поверхность озера оставалась недвижимой. Весло он никогда не вытаскивал наружу, осторожно двигая его под водою, как это делают своими лапами гуси. Ученику долженствовало сидеть без единого звука, и Онисифор пальцем указывал на рыбу, стоящую удара остроги.
Поначалу Афанасию все рыбы казались большими, ведь вода увеличивает. Он до рези в глазах всматривался в тени, выхватываемые светом, и тыкал вниз пальцем, шевеля губами: вот, вот, вот!
Онисифор не слушал его и лишь презрительно усмехался, всем видом своим говоря: дрянь, плывем дальше!
Так продолжалось довольно долго, пока наставник не тыкал пальцем вниз, указывая на темную полоску, Афанасий заносил острогу и… Рыбы словно чуяли нависшую опасность, и стоило руке приподняться над бортом, стремительно бросались в сторону, исчезая из освещенного пространства. Самые чуткие уходили заранее, едва заслышав приближение челна. Да и острога вовсе не всякий раз попадала в цель. Если же удавалось подбить добычу, то ее извлечение из воды и затаскивание в челн сопровождалось шумом и плеском, распугивающим спящих окрест рыб.
В общем, поначалу улов оказывался более чем скромным. Но Онисифор не сдавался, ночь за ночью без устали натаскивая воспитанников.
К третьей осени василиски научились. Били рыбу споро, по утрам притаскивая в монастырь тяжелые рогожки, доверху заполненные свежиной. Возможно, помогла в этом сноровка, наработанная стрельбой из лука. Тут Гнедко и Онисифор не давали никому поблажки. Целыми днями василиски проводили на задах монастыря, без устали стреляя по соломенным чучелам.
Отличившихся брали бить белок. Переправлялись через узкий пролив, отделявший остров от берега, и почти сразу попадали в густой лес, заваленный буреломом. Чем дальше от берега, тем тише становился ветер и меньше попадалось поваленных деревьев. Ближайшее человеческое жилье располагалось на другой стороне озера, чернецы же в лес не хаживали, и непуганые белки первое время спокойно сидели на ветках, бесстрашно рассматривая невиданных гостей черными бусинками глаз.
Целиться нужно было только в голову, чтобы не испортить мех. Набитых белок тащили в монастырь, чернецы их свежевали, выделывали шкурки, а потом обменивали на съестное. Беличий промысел приносил немалый доход, позволяя братии пополнять запас продуктов. Земель у монастыря не было, существовали чернецы со скудных пожертвований.
Жили впроголодь, игумен Александр сам держался подвижником и того же требовал от других. Не все такое сносили, но деваться было некуда, приходилось терпеть. Поэтому к василискам, благодаря которым в обители завелась свежая рыба, а иногда и вяленое мясо, выменянное на шкурки, чернецы относились снисходительно, закрывая глаза на поведение, не совсем подобающее святости обители.
Когда беличье поголовье в ближайшем лесу изрядно поизвелось, Онисифор стал возить василисков в дальний, за семь верст от Каменного острова. Узкая коса земли простирается от него до самого берега, в осеннее время она залита водой, и переправляются на остров и с острова в больших лодках. Лодка Онисифора всегда стояла в затишье близ обители; четверо юношей садились на весла, один с шестом у носа, отталкивать бревна-плавунцы, а наставник занимал место возле руля.
Зимой в лес ходили по льду, семь верст бегом без остановки. Настоящая охота открывалась, когда деревья теряли свой зеленый покров. Летом в глубокой листве белку не углядишь, а зимой на черных ветках хорошо просматривался серебристо-голубой мех. Старались угодить стрелойперуном в глаз, немало снега истоптали, немало ночей провели у костра посреди леса, пока научились. Но уж как научились, умение это вошло в тело навсегда, словно глубокая незарастающая зарубка на стволе дерева.
Брат Федул замычал, замыкался, болезный, зашептал:
– Пить, пить, пить.
Окошко под потолком посветлело, там, на свободе, занимался день. Кромешная тьма чуть расступилась, и Афанасий мог различить смутный силуэт чернеца. Тот лежал на полу совсем недалеко.
– Федул, – негромко позвал Афанасий. – Слышишь меня, Федул?
– Слы-ы-ышу.
– Я к тебе сейчас кружку толкну. Сумеешь ухватить?
– Благослови тебя Господь, – хрипло отозвался чернец.
Афанасий вытянул руку насколько мог и пододвинул кружку к чернецу. Натянул до упора цепь, держащую ошейник, так что железный обод придавил горло, и сдвинул кружку еще немного. Затем развернулся, нащупал пальцами ног неровные глиняные бока кружки и стал потихоньку толкать ее к Федулу. Тот зашевелился, пополз навстречу. Вот он достал ее кончиками пальцев, вот потащил ее к себе, или это лишь показалось Афанасию, изо всех сил таращившему глаза в темноте. Но нет, пальцы ног перестали ощущать шершавые бока кружки, а со стороны Федула раздалось хлюпанье.
– Достал? – на всякий случай спросил Афанасий.
– Достал. Пусть Бог благословит тебя за доброту.
– Болит спина? – сочувственно спросил Афанасий.
– И болит, и не болит. Я точно чувствовать перестал. Убили меня, насмерть убили.
– Ничего, ничего, – ободрил его Афанасий. – Человек существо живучее, отлежишься и выдюжишь.
Чернец икнул и тихонько замычал. Мычание становилось все тоньше, жалобнее и выше, пока вдруг не оборвалось. Впавший в забытье чернец задышал глубже и ровнее, Афанасий прислонился спиной к стене и отшатнулся – стена дышала холодом. Тогда он постарался зарыться в сено, отыскал позу поудобнее и вернулся к воспоминаниям.
Одним из самых ярких была буря на озере. Поначалу все шло как обычно, осенью собрались на белок, сели в лодку, дружно налегли на весла. Остров быстро исчез в низко стелющемся над водой тумане, но Онисифор знал направление и спокойно сидел у руля. Его уверенность передалась василискам. В присутствии наставника они привыкли ничего не бояться.
Отошли версты на две, когда ветер упал неистовым вихрем. Вода закипела, мгла заволокла небо, крупный дождь застучал по лодке, словно сотни невидимых плотников разом взялись за топоры.
– Не воротиться ли, наставник? – вскричал один из юношей.
– Ничего-ничего, – ответил Онисифор. – Храброго Бог спасает. Навались, ребята!
– Раз, два! – воскликнули гребцы, налегая на весла. – Благослови, Господь! Три-четыре!!!
Афанасий с восхищением смотрел на учителя. Тот держался безмятежно, спокойные движения и ровный голос показывали, что он нисколько не робеет.
Между тем буря усиливалась, черные тучи опускались все ниже, пронизывающий ветер вышибал слезы, а от холодного дождя у Афанасия, сидевшего на носу с шестом, зуб на зуб не попадал. Лишь гребцам было жарко.
– Раз, два! – кричали они, погружая весла в воду. – Три-четыре! – нагибаясь всем телом и выворачивая весла мощными гребками.
Их щеки раскраснелись, капли пота, а не дождя катились по лицам.
Лодка летела стрелой, но Афанасий подозревал, что они сбились с пути и вместо того, чтобы приближаться к берегу, уходят в глубину озера, на открытый простор. Никогда не бывавший в бурю на воде, он начал тревожиться и в конце концов потерял самообладание. Горло сдавила невидимая рука, под ложечкой застрял кусок льда, а руки, сжимавшие шест, мелко задрожали. Перед носом лодки бешено кипели волны, сквозь густую сетку дождя не было видно ни зги. Скоро, скоро порыв ветра поднимет вал и опрокинет лодку, ледяная вода накроет всех с головой, польется в рот, замкнет глаза, залепит уши!
Афанасий обернулся и в полном отчаянии посмотрел на Онисифора. Тот хладнокровно отдавал распоряжения, и хотя в сгустившейся темноте Афанасий плохо различал его лицо, никакого беспорядка в управлении лодкою не было, будто бы они прогуливались в тихую погоду. Поймав взгляд Афанасия, Онисифор глянул на его дрожащие руки и усмехнулся. От этой усмешки Афанасия окатила волна жаркого стыда, и лед под ложечкой мгновенно растаял.
– Раз-два, – продолжали выкрикивать гребцы, – три-четыре. Три-четыре. Раз-два!
– Тише! – приказал им Онисифор, и те разом умолкли. – Слушайте!
Вблизи, сквозь порыв ветра, донесся звон колокола.
– Слава Богу! – воскликнул Онисифор. – Колокол монастыря. Принимай вправо, ребята.
Лодка резко повернула и вскоре со всего маху уткнулась носом в песчаный берег. Не ожидавший Афанасий вылетел наружу и больно ударился о торчащий из песка камень. Оказалось, что Онисифор незаметно развернул лодку и привел ее обратно к монастырю.
Когда младшему из воспитанников исполнилось четырнадцать лет, наставник пошел с ними на волков. Онисифор договорился с доезжачим Заозерского князя, и во время большой зимней облавы тот поставил его вместе с учениками на путь стае.
Волки изрядно досаждали мирянам Кубенского края. Летом резали овец, валили коров, рвали на куски телят. Зимой не боялись забираться на крыши овинов, разрывали солому и прямо под носом у хозяев терзали добычу.
Лишь только озеро покрывалось льдом, а окружающие его леса заваливало пересыпанным разноцветными искрами снегом, девственно белым, как платье невесты, доезжачий князя начинал готовить свору, ярить и натаскивать собак. Ждали ясного дня, оценить который могут только обитатели северных краев. О его приближении узнавали заранее по множеству примет. Когда все сходилось, князь рассылал по дворянам вершников.
Перед княжеским домом с вечера собирались охотничьи ватаги. Доезжачий, словно воевода перед битвой, стоя на крыльце, осматривал и подсчитывал воинство. Высокое крыльцо, украшенное длинным навесом, с затейливыми фигурками на балясинах и дубовыми резными столбиками, напоминало шатер полководца перед битвой. То и дело прибегали гонцы, докладывая о прибытии нового ополчения, доезжачий указывал, какое место займут охотники в завтрашней облаве, и распределял на постой.
Факелы, лай собак, веселое возбуждение, подогреваемое горячим взваром, домашней брагой, вскипяченной с пряностями, разносимой в больших оловянных кружках, – Афанасий видел это своими глазами. Онисифор выделял сына Гнедка среди прочих василисков и часто брал с собой.
Добрый взвар отгонял мороз, и хоть давно пора было отправляться почивать, охотники толпились во дворе, обсуждая завтрашнюю облаву. Все были уверены, что Всевышний не подведет и пошлет хороший, привольный день для мести человеческой. И день наступал, вылепленный словно по заказу.
Утром поднималось огромное, алмазом сверкающее солнце, пронзительно синее небо, какое бывает только в морозную ясную погоду, не застило ни одно облачко. Снег хрустел под копытами коней, скрипели полозья розвальней, безмолвие стояло в полях, не переметанных ветром.
Цепь охотников, окружив лес на правом, ближнем к деревням берегу озера, неспешно начинала гон. Трещали трещотки, стучали колотушки, люди пробирались сквозь лес, утопая по пояс в девственном снегу. Волков гнали на лед, под пищали княжеских дружинников. Обычно во время облавы ухаживали полторы сотни хищников, и набеги на деревни прекращались. К лету на место затравленных приходили волки из лесной глубинки, и все начиналось с самого начала.
В полуверсте от берега лес прорезал овражек, русло давно пересохшей речки. Снег в нем почти не держался, сдуваемый бурными ветрами, тонкий слой его с трудом цеплялся за бугры и редкий кустарник. Кольцо облавы, сжимаясь, гнало волков в этот овражек, выход из которого был только один – замерзшая гладь Кубенского озера.
Там-то и поставил своих воспитанников Онисифор. Звери бежали стаями, одна волна не смешивалась с другой; вступив в бой с первой стаей, можно было вскарабкаться по крутым скосам и пропустить мимо набегающих волков.
Афанасий хорошо помнил, как из-за поворота овражка выбежал матерый волчина и удивленно зыркнул на цепочку людей, перегораживающих проход. Его желтые глаза смотрели злобно, толстый коричневый хвост охаживал бока, острые уши стояли торчком. Волк секунду помедлил, ощерил клыки и бросился вперед. За ним понеслась вся стая, десяток рассерженных гоном зверей. Выход у них был только один – прорваться и продолжить бег к спасению, подальше от шума и грохота.
Запели тетивы пяти луков, и пять стрел вонзились в хрипящие морды. Воспитанники целились в глаза, словно на беличьей охоте, и пятеро волков с воем повалились на землю. Пятна крови заалели на белом снеге.
Выхватить вторую стрелу, вскинуть лук и пустить ее в цель заняло еще несколько мгновений. Оставшиеся волки завертелись от боли и рухнули на снег. С первой стаей было покончено.
– Собрать стрелы, – скомандовал Онисифор. – Сторожко, чтоб когтями не зацепили.
Звери еще дергались, исходя смертной слюной. Афанасий выхватил меч и помог ближайшему волку, коротким движением перерубив шею. Глядя на него, так же поступили товарищи. Когда из-за поворота вынеслась вторая стая, цепочка стояла на прежнем месте, перекрывая зверям путь.
Теперь их было больше, и несколько волков успели добраться до людей. Они атаковали молча и беспощадно, пытаясь в прыжке достать горло. Ради этой схватки Онисифор и привел в овраг своих воспитанников.
Силы были неравны. Быстротой и гибкостью ребята не уступали волкам, а кистени в умелых руках куда опаснее когтей и зубов. Годы постоянных упражнений, сотни, тысячи боев на деревянных мечах приучили мальчиков не задумываясь наносить и отражать удары. Плотные ферязи, поддетые под тулупы, надежно защищали от когтей и укусов. Правда, они же стесняли движения, поэтому схватка продлилась чуть дольше, чем предполагал Онисифор. Но зато никто из воспитанников не пострадал.
– Уходим, – приказал наставник. – Собрать стрелы и быстро вверх.
Третья стая промчалась по дну оврага, не обратив внимания на карабкающихся по склону людей.
– Зачем утекаем? – спросил Афанасий. – Могли бы и этих уделать!
– Дай другим потешиться, – буркнул Онисифор.
Уже потом Афанасий понял, что явно выказывать перед другими охотниками боевое умение воспитанников не входило в расчеты наставника. Он хотел проверить их в настоящем бою и, проверив, почел дело законченным.
Вернувшись в обитель, Онисифор долго обсуждал с ребятами подробности схватки. И хоть длилась она недолго, оказалось, что воспитанники успели запомнить множество подробностей. И все они не ускользнули от внимательного глаза наставника.
– Вот ты, – выговаривал он коренастому крепышу, – принял волка грудью. Почему?
– А я не слабее, – отвечал крепыш. – Он грудью, и я грудью.
– Дуралей, он зверь, а ты человек. Не силой брать нужно, а сноровкой. Пропустить его боком и вслед накрыть кистенем.
– Да разве плохо получилось? – настаивал крепыш. – Он от меня точно от камня отлетел, я его сразу и приголубил. Чик – и все.
– Медведя ты тоже на грудь принимать станешь? – пенял Онисифор. – Или рысь?
– Так на медведя пойдем? Когда?
– Когда найдем, тогда пойдем, – пряча улыбку в усы, ответил наставник.
Афанасий тоже улыбнулся. Шутка наставника показалась ему удачной. Но следующей зимой выяснилось, что Онисифор не шутил.
Той осенью Гнедко вернулся из дальнего плавания. После гибели князя Шемяки отец Афанасия подался в наймы. Защищал торговые грузы от разбойного люда, охочего до чужого добра. Купцы платили справно, и Гнедко ходил по Ильмень-озеру на парусных новгородских шитиках, больших судах, способных взять в трюмы тысячу пудов товара. В ладьях, с новгородскими дружинами, поднимался до Ладоги, хаживал в кичливую Ямь рыжеволосую[1], где еще сохранились дремучие леса с деревьями в пять обхватов, такими ветвистыми, что в их тени даже летом оставался снег.
Случалось, далеко уходили от земли родимой купцы новгородские. Через незнаемые бурные моря добирались к Зеленому острову[2], где из ледяной горы на десятки сажен бьет вверх кипячая вода. А однажды на ганзейском трехмачтовом когге свезли купцы Гнедко в палящую землю, где солнце стоит прямо над головой и так жарко светит, что на палубе когга пузырилась и выступала из щелей черная смола, а к медным частям такелажа невозможно было прикоснуться.
Случалось, по полгода не возвращался Гнедко из походов. Его жена, мать Афанасия, жила вдовой при живом муже. Но притерпелась, знамо дело – жена дружинника. Большинство товарищей Гнедка давно головы сложили кто в бою честном, кто в застенке великокняжеском, кто в кабаке, от подлого ножа, в спину всаженного. Настоящей семьей Гнедка стала монастырская обитель с пятью мальчишками и наставником. Туда он стремился, как в дом родной.
Афанасий хорошо помнил его возвращения, превращавшиеся в праздник, роздых от нескончаемой муштры, непременные гостинцы из дальних стран и особенно рассказы. После вечерней трапезы воспитанники собирались в келье Онисифора. Окно кельи изнутри покрывала наледь в три пальца, на столе коптел жирник, бросая по углам трепещущие тени. За ним требовался неустанный присмотр, иначе светильник быстро гас. Жирником в заозерном краю называли плоское глиняное блюдечко, наполненное салом, фитилем служил круто свитый лоскуток холстины. Чтобы поддерживать ровный свет, надобно было беспрестанно поправлять фитиль, то выдвигая из жира, когда он вспыхивал ярким пламенем, то вдвигая обратно, если он темнел от нагара.
Отец любил рассказывать о дальних краях. Афанасий так и не узнал, сочинял он или говорил правду. Теперь уже ни проверить, ни уточнить. Тогда, в келье, ребята слушали Гнедка с раскрытыми от изумления ртами, а Онисифор крутил бороду да в самых сочных местах повествования громко хлопал громадной ладонью по коленям.
Ах, как им хотелось вместе с Гнедком отправиться в дальние моря! Плыть под лазоревым небом мимо голубых островов, населенных диковинными, кричащими почеловечьи птицами. На всю жизнь запомнил Афанасий эти рассказы, запомнил как сказку, как дивный сон, несбывшуюся дремь. Он представлял себе эти острова так ясно, словно сам побывал на их берегах.
С тех пор прошло много лет, и хоть видения потускнели, расплылись, отошли на задний план, но все еще крепко сидели в его памяти, маня зелеными крыльями диковинных птиц, терпеливо дожидаясь своего часа. Так сны детства: вроде ушли они навсегда вместе с молочными зубами и детскими игрушками, ан нет, светлеет взгляд, крепнут мышцы, яснеет разум, а мечты остаются мечтами. Не выкорчевать их из сердца, не избыть. Только пережить и убедиться, что неспроста Высшая воля поманила открытую детскую душу, внушив ей именно такие мечты.
Отец часто возвращался к последним дням жизни князя Дмитрия, отравленного вероломным Василием.
– Есть разница между помнить и не забывать, – повторял он. – Не забывать – иногда приникать мыслью, а помнить – постоянно держать перед глазами. Мы должны помнить о князе Дмитрии и жить мыслью о мщении.
Ему вторил Онисифор. Старые дружинники старались ярить у василисков злость на семью великого князя. Ведь когда придет час, а он придет и довольно скоро – так они верили, – рука не должна дрогнуть, жалость не имеет права закрасться в сердце.
«Юность не терпит мрачности, – думал Афанасий. – Суровые кельи монастыря, с обледенелыми окошками и дощатыми нарами вместо постели, казались нам верхом уюта и домашнего тепла, а мрачные мысли о смерти и мщении отскакивали от наших голов, не проникая внутрь. Происходящее казалось нам игрой, бесконечным состязанием на скорость, ловкость, точность, удачу. Монастырь был нашим домом, чернецы – семьей. Ничего другого мы не знали и были счастливы. Да, счастливы!»
Афанасий сел, звякнув цепью. Теперь ему хотелось пить, он протянул руку за кружкой и вспомнил, как сам подпихнул ее брату Федулу. Не достать. Да если б и мог, разве стал бы он забирать воду у избитого до полусмерти человека?
Мать скончалась от эпидемии, когда Афанасию шел пятнадцатый год. Тогда в посадах вокруг Новгорода почти никого не осталось, все повымерли. Так отец рассказывал. Афанасий почти не расстроился; от матери его увезли в четыре года, и с тех пор он видел ее только два раза. Он не испытал никаких чувств к незнакомой толстой женщине, слюнявившей ему щеки поцелуями и мочившей слезами волосы.
А вот известие о гибели отца застало его врасплох. Ему казалось, что с отцом ничего не может случиться, он был сильнее всех, опытнее всех, умнее всех. Но вот, все же случилось…
Сказывали, на Ладоге-озере коршунами бросились к отцовскому бусу полдесятка весельных кнорров с лихими людишками. Долго рубились охранники во главе с Гнедко, да не смогли отбиться. Какой смертью он погиб, никто не знает. То ли в бою, то ли связали раненого и бросили живым в ледяную воду, пускать пузыри из черной глубины. А может, перед тем как смерти предать, долго глумились, по обычаю людей подлых и мелких.
Афанасий потер руками лицо. Зачем вспоминать дурное? Лучше думать о приятном, радостном. Ничего, ничего, он вывернется из темницы, найдет способ удрать. Охранники ему не помеха. Если в пятнадцать лет, сосунком желторотым, он сумел завалить своего первого медведя, то сейчас, в тридцать, в самом расцвете сил и умения, кто сможет его остановить?
В тот день они долго шли по лесной чащобе, пока не остановились у целой горы бурелома. Место вокруг берлоги было заранее вытоптано – Онисифор с двумя воспитанниками накануне обнаружил лежку и все приготовил. Афанасия поставили шагах в десяти от поваленной ветром сосны. В оставшейся от вывороченного корня яме и была берлога.
Василиски уже видели, как берут зверя. Онисифор показывал. Он ходил на него один, вооруженный только ножом в правой руке и зипуном, обмотанным вокруг левой. Гнедко тревожил медведя палкой, и когда тот выбирался разъяренный из берлоги, у него на пути возникал наставник. Поднимаясь из ямы, зверь вставал на задние лапы и свирепо рычал, широко разевая пасть. Вот в нее-то Онисифор и засовал зипун. Пока опешивший зверь безуспешно пытался прокусить толстую ткань, наставник всаживал ему нож прямо в сердце.
От василисков никто не ждал такой сноровки, поэтому Афанасий получил увесистую рогатину. Его, как самого ловкого и сильного из воспитанников, выбрали первым.
– Как медведь из ямы полезет, – наставлял Онисифор, – сразу вали. Попасть нужно под лапы. Тогда точно угодишь в сердце или рядом. Коли рогатина глубоко войдет, тут ему и конец. А если сплохуешь, я его топором закончу.
В березовом колке за оградой монастыря вырыли яму, Гнедко, изображая медведя, обрядился в два тулупа и спрыгнул вниз. Выбираясь наружу, он грозно зарычал, а Онисифор, подав Афанасию рогатину, приказал нанести удар. Тот неловко замахнулся и легонько ткнул отца в живот. Гнедко с легкостью отбил рогатину и пошел на Афанасия, размахивая руками, точно медведь лапами.
– Ничего, ничего, – успокоил воспитанника Онисифор. – Давай сначала.
Раз сто пришлось Гнедку спрыгивать и вылезать из ямы, пока наставник не остался довольным.
Афанасий хорошо помнил эту учебу, помнил, как ему поначалу казалось странным бить отца пусть тупой, но все-таки настоящей рогатиной. Однако под конец он разошелся и уже нешуточно тыкал ею под вытянутые лапы воображаемого медведя. Зато спустя неделю, оказавшись возле настоящей берлоги, он чувствовал себя спокойно. Руки сами знали, что им надлежит делать, и Афанасий с неожиданной для самого себя уверенностью наблюдал, как отец, забравшись на ствол вывороченной сосны, принялся длинным шестом будоражить зверя.
– Не спеши, – ободрил Онисифор. – Бей наверняка. У тебя получится.
Из берлоги раздался обиженный рев, снег полетел в разные стороны, и над краем ямы выросла коричневая башка медведя. Мех на ней был свалявшийся, грязный, пасть широко раскрылась, обнажив желтые клыки, глаза покраснели от гнева. Медведь стал выбираться наружу, точь-в-точь как это делал Гнедко. Афанасий подбежал почти вплотную к зверю, прицелился и что было сил всадил рогатину прямо под лапы. Заточенное до кинжальной остроты дерево пробило шкуру и уткнулось во что-то упругое, колышущееся.
– Жми, – закричал Онисифор, – упрись покрепче!
Медведь с удивлением посмотрел на человека. Он еще не успел сообразить, что с ним происходит, как Афанасий до боли сжал древко и навалился всем телом. Рогатина пробила упругость и глубоко вошла в тело зверя. Тот испустил короткий рев, потом замычал, точно корова, и вдруг повалился на спину обратно в берлогу.
– Готов! – крикнул Гнедко, опуская топор. – Молодец сынок, завалил первым ударом.
Афанасий стоял на внезапно ослабевших ногах ни жив ни мертв. Все произошло так быстро, что даже не успел испугаться. Лишь сейчас он сообразил, каким громадным был медведь, вылезший из ямы всего до половины.
Из ямы струйкой поднимался пар. Гнедко и Онисифор спрыгнули вниз и вытащили тушу.
– Пудов на двадцать потянет, – определил Онисифор. – Знатный почин, Афанасий.
– То-то братия возрадуется, – заметил Гнедко. – Столько свежины разом. Давай, ребята, соорудим поводья и потащим добычу в монастырь.
Доволочь тушу до монастыря оказалось куда сложнее, чем убить зверя. После смерти он, казалось, сопротивлялся больше, чем при жизни. Но все-таки к вечеру общими усилиями добрались. Целую неделю чернецам подавали в трапезную жареную медвежатину. А на Афанасия еще долго пальцем показывали: вот этот завалил.
Даже сам игумен Александр как-то поутру остановился посреди двора и поманил его пальцем. Афанасий приблизился не без робости, святость исходила от игумена, словно жар от печки.
– Медведь – это хорошо, – сказал игумен. Его впалые от постоянных постов щеки чуть дрогнули. Наверное, святой отец улыбнулся.
– Братия оголодала, пусть немного побалуется свежиной. Благой поступок тебе зачтется перед Господом. Но ты, юноша, что ты еще умеешь, кроме убийства?
Афанасий пожал плечами. Ничему другому его не учили.
– Читать умеешь? – спросил игумен.
– Умею.
– Молодец. А что читал?
– Жития святых, Псалтырь, Наставления преподобных старцев.
– Когда же ты успеваешь, юноша? Али Онисифор волю вам дает столько времени над книгами проводить? Вот уж не ожидал.
Афанасий понурился.
– Я тайком это делал, – краснея, признался он. – Наставнику ничего про это не известно.
– Тайком? – еще больше удивился игумен. – За любовь к святому чтению хвалю, а за скрытность осуждаю. Нехорошо в твоем возрасте обманывать учителей.
– Я не обманывал. – Афанасий покраснел еще больше и потупился. – Просто не рассказывал ничего про книги, а наставник не спрашивал.
– Это тоже называется ложью, – назидательно произнес святой отец. – Когда ты в последний раз молился перед иконой Спаса Еммануила?
Чудотворную икону подарил монастырю Василий Темный, Онисифор не шибко к ней благоволил и свою неприязнь передал василискам.
– Еммануил означает – с нами Бог, – поучительно вымолвил игумен, уловив почти неприметное движение души Афанасия. Даже самый опытный физиономист не сумел бы заподозрить неладное, глядя на спокойное лицо юноши, но отец Александр читал души человеческие точно раскрытую книгу.
– Спаситель изображен на ней примерно в твоем возрасте. Вельми подобающий для вьюноши образ. Явись сегодня перед заходом солнца к святому образу и почитай Псалтырь. Тебе ведь недавно пятнадцать годов исполнилось?
Афанасий согласно кивнул.
– Вот пятнадцать псалмов и прочитаешь. По одному за каждый год. Благослови тебя Господь, сын мой.
Игумен отправился в свою келью, оставив Афанасия в полном замешательстве. Откуда святой отец знает, сколько ему лет? Онисифор рассказал или отец? Вряд ли, они с игуменом беседуют крайне редко и только по важным делам. Зачем игумену такие подробности? Какая ему разница, сколько лет исполнилось одному из василисков? Он даже их присутствие в монастыре с трудом замечает. Или только делает вид? В любом случае ослушаться указа игумена невозможно. Его слово в монастыре – закон.
В скромном кивоте, сделанном из гладко оструганных досок, сиял серебряный оклад. Икона выглядела слишком нарядной для святого образа. Ее писали в Царьграде, ромейским иконописцам по душе были яркие краски. Видно, хорошо жилось в Константинополе, весело жилось, и Спаситель получился веселый, добродушный, с ласковой улыбкой на мальчишеских устах.
В молельной висели и другие иконы, с темными, суровыми лицами святых угодников. Повзрослевший Иисус был изображен на них хмурым и настороженным. Афанасий не любил рассматривать рассерженное лицо Спасителя, ему нравился улыбающийся юноша Еммануил. Но заходить в молельню доводилось нечасто, только по воскресеньям и праздничным дням.
– Ваше дело одно, – учил василисков Онисифор, – а у чернецов – другое. Они пусть грехи наши замаливают. Что Богу положено – отдай, а остальное, коли до старости доживем, тогда и домолим.
Афанасию казалось, что наставник уже добрался до тех самых лет, но Онисифор продолжал вести себя по отношению к Богу как молодой дружинник.
В пустой молельне сладко пахло ладаном и воском. Красные лучи заходящего солнца тепло освещали боковую стену. Афанасий встал на колени перед кивотом и взялся за псалмы. Он плохо понимал смысл древних слов, а просто старался правильно произнести каждую букву. Закончив очередной псалом, он поднимал глаза и смотрел на Еммануила. Тот понимающе улыбался.
– Не грусти, – казалось, говорил Еммануил, – все будет хорошо, удачно, весело и счастливо. Тебе пока тяжело, я понимаю, но, честное Божеское слово, все будет хорошо.
Однако Афанасий и не думал грустить. Ему очень нравилась жизнь в монастыре, рядом с отцом, Онисифором и василисками. Если бы его в тот час спросили, о чем он просил Еммануила, он бы не знал, что ответить. Ведь на самом деле ему ничего не требовалось.
Но наступил день, когда Афанасий прибежал к святой иконе со слезами на глазах. В тот день Онисифор объявил василискам:
– Завтра я пойду на живое дело. Один из вас отправится со мной.
О живом деле наставник заводил разговор уже давно, потихоньку готовя василисков.
Поначалу сама мысль об убийстве человека казалась дикой, но шли дни, недели, месяцы, и кажущееся невозможным потихоньку перебралось в маловероятное, потом в труднодоступное, затем превратилось в достижимое, чтобы в конце концов стать реальным. Только не для Афанасия; лишить жизни незнакомого человека, лишить просто так, без нападения с его стороны, представлялось ему немыслимым.
– Пора оперяться, – сказал Онисифор, заметивший колебания воспитанника. – Пора научиться ставить дело выше своих желаний. Как говорили святые отцы, кто есть истинный витязь – тот, кто побеждает себя самого.
Он говорил, обращаясь ко всем василискам, но Афанасий прекрасно понимал, что наставник имеет в виду именно его.
– Силу ломят еще большей силой, – любил повторять Онисифор. И это значило, что на первое живое дело он возьмет с собой Афанасия.
Вот тогда-то он и припал к чудотворной иконе.
– Неужели ты желаешь смерти невинных? – шептал он, вглядываясь в улыбающееся лицо Еммануила. – Разве подобен ты языческим богам древности, пившим кровь жертв и обонявшим аромат паленого мяса? Ты же учил добру и всепрощению, почему же позволяешь одним православным убивать других?!
Афанасий надеялся на чудо, смешно и по-детски верил, будто вот-вот раздастся голос с Небес и добрый Бог объяснит ему, что, зачем и почему делается на блаженном и горестном свете. Но Еммануил молчал, продолжая улыбаться все той же радостной улыбкой.
За окнами стемнело, закончился короткий зимний день. Тренькнул колокол, возвещающий о начале вечерней молитвы. Пора было поспешать на ужин. Но так легко дышалось в пустой молельне, так покойно и чисто, что не хотелось уходить. Чуть слышно потрескивали свечи, тишина стояла густая и сладкая, точно лесной мед. Снаружи ярились бури, грохотали громы, беспощадный и жестокий мир выл и метался за стенами молельни, а внутри мерцал оклад святой иконы, освещаемый дрожащими язычками пламени, добрая темнота наполняла углы, и на ее бархатно-черной подкладке сиял лик Еммануила.
Колокол тренькнул еще раз, молитва закончилась. Афанасий поднялся на ноги, потер ноющие колени и побежал в трапезную. Его уже ждали. Онисифор укоризненно погрозил пальцем.
– Где ты пропадал?
– Молился у образа.
– Чуда ждешь, – усмехнулся наставник. – Есть чудеса в мире, случаются, отрицать грешно. Только на одну жизнь с чудом приходятся тысячи жизней без, ежли не более. Вот и гадай, посетит тебя редкое счастье или самому придется выкарабкиваться. Я вас учу спасаться собственными силами. Поможет Господь Вседержитель – любо, не поможет – сам поспевай.
Афанасий перевернулся на бок, цепь со стуком натянулась, не давая лечь поудобнее. Не зря ему пришли на ум слова наставника. Надо самому поспевать. Сам попался, сам и выпутывайся. Больше медлить нельзя. Еще раз чудо не случится.
Тогда, после долгой молитвы у Спаса Еммануила, оно произошло. За ужином все ждали, что Онисифор назовет того, кто пойдет с ним на живое дело. Но наставник хранил молчание. Доели тюрю, запили квасом, чинно, точно чернецы, прочитали молитву – все-таки вокруг монастырские стены, – пожелали наставнику доброй ночи и разошлись по кельям.
«Видимо, дело перенесено на завтра, – подумал Афанасий. – Все равно мне не открутиться, но чем позже, тем лучше».
А утром василиски сразу выложили ему новость: ночью Онисифор ходил на дело с одним из воспитанников. Тот сидел за столом бледный, с темными кругами под глазами, но страшно гордый. Зарезали ярыжку, самочинно тиранившего крестьян. Онисифор выволок его из избы, а василиск перехватил ножом горло.
– Крови-и-ищи натекло! – расширяя глаза, рассказывал воспитанник. Рассказывал уже по десятому разу, но всем хотелось слушать еще и еще.
– Я левой рукой его за подбородок ухватил, чтоб удобней-то резать, а он вывернулся да как цапнет меня за палец, насилу вырвал. Вот, посмотрите.
И он снова показывал мизинец с багровым рубцом.
– Наставник ярыжку по затылку угостил, – продолжал василиск, – оглоушил маленько, тогда я шапку с него сбил, ухватил за волосья, отогнул голову назад и… Рукав весь искровенил, пришлось снегом оттирать.
Василиски смотрели на товарища кто со страхом, кто с восхищением, а Афанасию стало противно до дурноты. Он не сразу понял, что Еммануил услышал его молитву и спас его от ужасной участи. Ведь это ему бы досталось отгибать голову непокорного ярыжки, ему слушать предсмертный хрип и бульканье, с которым кровь лилась из перерезанного горла.
Он выбежал во двор без зипуна и долго ходил от стены к стене, не чувствуя мороза.
Чудо продержалось всего два месяца. За это время Онисифор отправлялся на живое дело еще три раза, и еще три василиска с расширенными от восторга глазами рассказывали поутру о ночных подвигах. Афанасий остался последним, всем было ясно, чей следующий черед, и когда Онисифор объявил – сегодня пойдем на боярина, – взоры василисков обратились на него.
– Бояре Бежецкого Верха, – пояснил наставник, – переметнулись на сторону Москвы. Пора преподать им урок, напомнить о настоящем хозяине. Я выбрал самого матерого, заводилу. Не будь его, многие бы хранили верность князю. Этот лис хитростный речами сладкими других честных бояр улестил. Пришло время расплаты.
До Бежецкого Верха добирались два дня. Полозья саней скрипели по снегу, лошадь мерно мотала головой, морозный чистый воздух был сладок для дыхания. Ехали и днем и ночью, и Афанасий, запрокинувшись на спину, со страхом рассматривал высокое звездное небо.
– Запомни, сынок, – учил Онисифор, – в деле нашем нет ни злобы, ни злодейства. Мы точно меч в руке праведной. Разве задумывается клинок, кого он разит? Разве жалеет он жертву или ненавидит ее? Конечно нет! Выполняет свою работу, подчиняясь воле хозяина, и нам с него пример брать положено.
– А кто хозяин? – спрашивал Афанасий.
– Придет время – узнаешь. Покамест я твой наставник, меня и слушай. Был бы жив Гнедко, светлая ему память, он бы тебя на первое дело повел. Но не дал Господь, поэтому я для тебя как отец.
Ту первую свою кровь на всю жизнь запомнил Афанасий. Вот и сейчас, в темнице, лежа на охапке гнилой соломы, прикованный цепью за шею, он мгновенно мысленно оказался перед воротами боярской усадьбы.
Им повезло, накануне вечером боярин вернулся с охоты, и челядь, по своему обыкновению, перепилась. Сторожа, подогретые крепким медом, тоже заснули, завернувшись в толстенные тулупы. Причин для беспокойства не было, а уж о нападении и мысли ни у кого не возникало. Кто в Бежецком Верхе посмел бы покуситься на всемогущего боярина?
Стояла глухая середина ночи. Сбросив зипун, Афанасий играючи перелез через забор. Умению взбираться по веревке на неприступную стену василисков обучали с младых ногтей. Бесшумно спрыгнув в снег, он подкрался к калитке и отодвинул засов. Онисифор черной тенью скользнул внутрь.
Сторож на крыльце боярских хором что-то почувствовал и, проснувшись, преградил путь незваным гостям.
– Кто такие? – хриплым ото сна голосом спросил он.
– Свои, не узнаешь? – ответил Онисифор и легко, точно шутя, прикоснулся кинжалом к его груди. Сторож захрипел и начал заваливаться, Онисифор подхватил тело и тихонько уложил на пол. Случившееся не показалось Афанасию ни страшным, ни странным. Убить человека выходило проще, чем волка, не говоря уже о медведе.
В горнице было пусто. На столе лежали меч в богато украшенных ножнах и меховая боярская шапка, стояли, прислоненные к стене, копья и рогатины. Онисифор кивнул Афанасию на рогатину – возьми, мол, – а затем указал пальцем на дверь в спаленку. Жарко натопленную ложницу освещал лишь огонек лампады перед иконой. Боярин и толстая боярыня, развалившись, заливисто храпели в два голоса на широкой кровати.
– Представь себе, что перед тобой медведь, – сказал Онисифор, плотно затворяя за собой дверь. – Нет, этот зверь, – он пренебрежительно указал подбородком на спящего, – похуже медведя будет. И куда опаснее.
От звука его голоса боярин проснулся, сел на кровати, секунду недоуменно таращил глаза на незнакомцев, а затем побагровел от гнева и зарычал:
– Вы как сюда попали, смерды? Вон, дрянь! Вон, мразь!
Онисифор одной рукой рывком поднял его на ноги, прижал к бревнам стены, а второй рукой не глядя отыскал концы рогатины и приставил к груди боярина.
– Слово пикнешь, тебя этот малый насквозь проткнет.
Афанасий через плотно упертую рогатину чувствовал, как бьется и трепещет человеческое сердце.
Боярыня с несвойственной для столь массивного тела прытью соскочила с кровати и повалилась в ноги.
– Смилуйтесь, не убивайте, золота не пожалеем. Не губите душу православную, вы ведь не татарва какая-нибудь, в того же Христа веруете!
– Заткнись, сволочь московская, – буркнул Онисифор.
Боярин криво дернул ртом.
– Не унижайся, дура, они не за золотом пришли.
Он сразу все понял, не зря служил боярином, соображал быстро.
Боярыня истошно завизжала. Онисифор коротким ударом опрокинул ее на постель. Визг захлебнулся, перешел в хрип. Боярин дернулся, Афанасий прижал рогатину и чуть наколол. Тот охнул, два темных пятна стали расплываться на рубашке. Но дергаться перестал.
Онисифор заткнул боярыне рот платком, связал руки. Та мычала, билась многопудовым жарким телом. Тогда он схватил подушку, набросил на лицо, придавил.
– Бабу-то за что, зверь? – срывающимся от ненависти голосом выкрикнул боярин.
Онисифор не ответил, продолжая прижимать подушку. Когда боярыня засучила ногами – отбросил подушку в сторону. Женщина лежала неподвижно, шумно дыша через нос, обводя помутившимся взглядом комнату.
Онисифор вернулся к боярину и огласил приговор: за подлую измену, вероломство, нарушение клятвы – к смертной казни.
– Какой еще клятвы? – перебил боярин. – Кого я предавал?!
– Да ты при мне, подлюка, – воскликнул Онисифор, – князю Дмитрию Юрьевичу крест целовал, а теперь кому служишь?
– Когда это было, – возмутился боярин. – Сколько лет прошло, как нет Шемяки! Кому верность хранить?
– Сыну его, делу его. Верность временем не тратится, клятва стоит вечно.
– А я тебя узнал, – процедил боярин. – Ты из ближних дружников, верный пес шемякинский. Кат беспощадный, сколько крови на руках твоих! Советовали великому князю Ивану Васильевичу разыскать вас да под корень извести, а он пожалел. По молодости и неразумению. Вот мне доброта его и аукнулась.
– Ты бы не пожалел, я знаю. Кончай его, василиск.
– Василиск, имечко придумали! Холопы, – скривился боярин.
Афанасий замешкался, тогда Онисифор опустил руку ему на плечо и подтолкнул. Афанасий приналег, концы рогатины прошли сквозь тело и с глухим стуком уперлись в стенку. Боярин громко выпустил злого духа, потом захрипел, задергался и начал оседать на пол. Кровь хлынула двумя ручьями, пестря белую рубашку, боярыня замычала через платок, из широко распахнутых глаз полились слезы.
На обратном пути их никто не заметил. Онисифор вышел через калитку, велел Афанасию запереть засов изнутри, а самому перебраться прежним способом через забор.
– Пусть на своих думают. Пока разберутся, мы будем уже далеко.
Лошадь и сани дожидались за ближайшим леском. Онисифор взял вожжи и вытянул кнутом застоявшуюся кобылу:
– А ну, пошла! Живей, живей!
Афанасий сидел понурившись.
– Пошто закручинился?
– Плач боярыни из головы не идет. «Не губите душу православную»… А мы погубили.
– Ладно, еще поговорим о боярине. А пока в себе обомни, пусть уляжется.
Ехали почти до рассвета, и когда черная полость ночи принялась голубеть, наткнулись на постоялый двор. Стучать пришлось долго, хозяева то ли спали, то ли не хотели открывать.
– Кто будете? – наконец глухо спросили через дверь.
– Путники проезжие, – ответил Онисифор. – Сбились с дороги, плутаем всю ночь. Насилу выбрались.
Послышался стук отодвигаемой щеколды, и дверь отворилась. На пороге стоял ражий мужик, в одной руке сжимая топор, а в другой – зажженный жирник. Нимало не смущаясь, он поднес трепещущий от ветерка огонек прямо к лицу Онисифора.
– И на деле путники! Заходите, располагайтесь. Не серчайте, что долго не открывал. Думал, слуги боярские опять пожаловали. А этим собакам лучше в сугробе постелить, чем в доме честном.
– Что, не жалует вас боярин? – хмыкнул Онисифор, проходя в горницу.
– Жалует, не жалует, а житья не дает, – ответил хозяин постоялого двора.
Постоялая изба представляла собой обширную хоромину с двумя красными окошками для света, сейчас затянутыми льдом, и одним волоковым, для выхода дыма. Громадная печь занимала почти треть избы, на ней кто-то спал, укрывшись с головой перепачканной шубой. Афанасию были хорошо знакомы такие жилища, печь в них была без трубы, и дым выходил в комнату, растекаясь по всей избе удушливым облаком. Чтобы не задохнуться, все выбегали наружу, даже в самый жестокий мороз распахивая настежь дверь. Поэтому топили один раз в день, поутру, когда готовили пищу. Раскаленные бока печи потихоньку остывали, согревая воздух в избе. К рассвету, когда запас тепла кончался, мороз вступал в свои права, покрывая стены затейливыми узорами.
Пол составляла крепко убитая земля, потолок покрывала черная копоть, и хоть в избе было холодно и сыро, но по сравнению со стужей, царившей снаружи, Афанасию показалось, будто он очутился в преддверии рая.
Они уселись на грубую скамью возле стола, придвинутого под иконы. Стол украшал захватанный жирными пальцами ящичек для соли, с грубо вырезанным незамысловатым узором. Избу тускло освещала лучина, воткнутая в щель между бревнами стены. Хозяин то и дело переменял ее, беря новую из кучки приготовленных заранее. Недогоревшие остатки прежней лучины он бросал прямо на землю, и та, угасая, дымилась и чадила. Правый угол избы занимал помост с наваленной в беспорядке несвежей соломой. Видимо, на нем спали гости, но сейчас он пустовал.
Проснулась хозяйка, вздыхая и охая, спустилась с печи. Неопрятная, в испачканной шубе, она то и дело зевала, прикрывая рот крестным знамением.
– Снедать не желаете? – спросил хозяин.
– Желаем, – благодушно ответил Онисифор. – После ночи на морозе как не поесть горяченького!
Хозяйка разостлала замаранный столешник, поставила большой деревянный кружок, положила перед гостями два продолговатых деревянных ковшика с длинными ручками. Затем, светя себе лучиною, долго шарила в печи.
– Ишшо теплый, – с удовлетворением сказала она, ставя на кружок неказистого вида горшок из обожженной глины.
– Кушайте на здоровье. – Хозяйка поклонилась гостям и, добавив каждому по черствому пирогу, вернулась на печь.
Онисифор и Афанасий, благословя по монастырскому обычаю пищу, принялись хлебать щи.
– Пустоваты, – недовольно пробасил наставник. – Хоть бы мосталыгу какую усудобил, не все ж вареную воду глотать.
– Уж прощевайте, – развел руками хозяин. – Что осталось, то осталось. Не ждали гостей в такое время.
Закончив есть, Онисифор облизал ковшик, собрал в горсть крошки и отправил в рот.
– А чем тебе слуги боярские не потрафили? – с подначкой спросил он хозяина, когда Афанасий отбарабанил молитву. – Чего им брать у тебя, кроме пустых щей да мятой соломы?
Но хозяина не нужно было подначивать, он словно ждал вопроса и сразу взвился:
– Что ты, человек проезжий, про жизнь нашу знаешь? Разве можно так с православными поступать, как боярские тиуны да ярыжки?
– Да что же они вершат? – с деланым изумлением спросил Онисифор, бросая многозначительный взгляд на воспитанника. – Поведай, поделись с проезжими людьми. Может, опасности какой избежать удастся благодаря твоему рассказу.
– Податями нас боярин обложил несчисленными, – принялся перечислять обиды хозяин постоялого двора. – Житную, подымную, пастбищную, да десятину от меда, приплода, урожая, да подушную и погонную сборщику за ногоутомление. Хорошо хоть за воздух пока не платим!
– Так то не боярин, то великий князь распоряжается, – перебил его Онисифор. – В других местах то же самое.
– То, да не то, – возразил хозяин. – Разве в других местах с должниками поступают, как у нашего боярина? Если не уплатил, сначала плетьми бьют, потом последнее со двора забирают, потом дочерей бесчестят, жен позорят. В каких книгах написано так с православными поступать? Хуже татарина, хуже фаргана. У них Бог, видимо, другой – боярский.
– И что, управы на него нет?
– Ить, какая на лиходея управа! Два раза ходоки в Москву отправлялись челом бить, уходить-то уходили, только обратно не вернулись. Сказывали, будто первых из приказа прямо в темницу свели. Чтоб воду не мутили, на власть держащих не жаловались. Помучили вдосталь, а потом боярину выдали. Так он их собаками на охоте затравил вместо зайцев. А вторые ходоки и до Москвы не добрались. Перехватили по дороге и на кол.
– Как на кол! – ахнул Афанасий.
– Да вот так, осинку молодую острят, человека на нее насаживают и поднимают, чтобы сам потихоньку сползал, пока кол через горло не выйдет. Смерть лютая и тянется долго, бывает, полдня мученик страдает. Боярин наш казнь эту больше всех почитает. Вместе с боярыней приезжает смотреть, точно на скоморошье представление.
– Да как же такое может быть? – поразился Афанасий. – Как он Бога не боится?
– Бога? – усмехнулся хозяин постоялого двора. – Кто его видел, этого Бога? Вот черт на свете точно существует, и мы его видели. В боярской шапке ходит.
Качало Афанасия от веры к неверию, точно на качелях. То вверх, то вниз. Он гнал от себя эти мысли, но они возвращались с упрямой настойчивостью. Неверие, ужасный грех! Афанасий маскировал его в одежды дурного настроения или случайной заморочки, боясь открыть самому себе страшную правду. Как-никак, но ведь вырос он в монастыре, видел воистину святых людей, подвижников.
Когда качели шли вниз, Афанасий всегда вспоминал игумена Александра, представлял его лик. Просветленное лицо игумена напоминало закат солнца в погожий летний день. С каким спокойствием и кротостью стоял он на вечерней молитве после дня, проведенного в святости, и перед ночью, отданной ясности и чистоте. В разговоре с чернецами о мирских заботах сердечная доброта разглаживала его испещренный морщинами лоб, а вокруг глаз собирались тоненькие ласковые складки.
Если образ игумена не помогал, Афанасий возвращался памятью к учителю грамоты, чернецу Варфоломею. По бледному, сухому, однако еще моложавому лицу чернеца можно было понять, что вовсе не годы, а бремя горести и тяжесть безысходной скорби убелили его голову. Отец Варфоломей напоминал василискам живого мертвеца: ничто земное его не интересовало. Он почти не ел, весьма скудно спал, посвящая большую часть дня изучению святых книг, а ночи – истовой молитве. Стоило только раз увидеть его коленопреклоненным, с глазами, обращенными внутрь себя, и беззвучно шевелящимися губами, чтобы понять – перед вами настоящий подвижник.
Никто не знал имени чернеца Варфоломея до пострига, не знали, откуда он родом, чем занимался в миру, почему решил провести остаток дней в келье. Он пришел в Спасо-Каменную обитель много лет назад, еще при игумене Кассиане, и после длительной беседы с игуменом был сразу пострижен в монахи, минуя послушничество. Что подвигло отца Кассиана на столь вопиющее нарушение правил уставной жизни, никто уже не мог выяснить. Эту тайну вместе с тайной происхождения и мирской судьбы чернеца Варфоломея игумен унес с собой в могилу.
Беседовать об этом с самим чернецом было бессмысленным занятием. Он говорил только о святых делах, ничто земное не привлекало его внимания. Придя в обитель, он за десятки лет ни разу не вышел за ее ворота.
Василиски поначалу жаловались на него Онисифору.
– Отец Варфоломей плохо нас учит. Бормочет невнятно, замолкает посреди объяснения, на вопросы не отвечает.
– Грамота дело важное, – ответил наставнику игумен Александр, когда тот передал ему жалобу. – Но есть вещи поважнее грамоты. Читать и писать твои воспитанники все равно научатся, немного позже или чуть хуже, но научатся. А вот общение с подвижником может оказаться для них куда большим уроком. Ничего, что они не понимают слов брата Варфоломея. Достаточно того, что они на него смотрят.
Афанасий словно воочию увидел неказистую фигуру Варфоломея, услышал его запинающийся голос, затем мысленно перенесся в монастырский двор. Солнце медленно склоняется к западу, стихает ветер, замолкает Кубенское озеро, и вечерняя тишина нисходит на обитель. За ее стенами уже чернеет глубокая тень, а купол церкви и золотой крест еще ярко освещены лучами солнца. Горит, сияет крест в вышине под голубыми небесами, и от этого сияния спокойно и радостно становится на душе…
Во сне он увидел себя в гробу. Сложенные руки, правая на левой, умиротворенное лицо, плотно сомкнутые, словно не желающие ничего видеть, глаза. Он смотрел на мертвое тело без скорби, оно уже не казалось ему ни удобным, ни приятным. Даже жалость к своим бренным останкам не всколыхнула его сердце; разве стоит сокрушаться о лаптях, разорвавшихся от длительного употребления?
Когда Афанасий открыл глаза, окошко совсем посинело. Утро нового дня. Что он принесет им, чем закончится? Недоброе предчувствие кольнуло под ложечкой. Ах да, сон! Он припомнил собственное лицо, мертвенно-бледное с черными кругами под навсегда сомкнутыми веками, и содрогнулся. Вот сейчас ему стало страшно, ничего доброго такой сон не сулил. Он опять, в который уже раз, принялся обдумывать пути побега из темницы, но тут застонал, заворочался брат Федул.
– Афанасий, – простонал он. – Слышишь меня, Афанасий?
– Слышу. Вода кончилась, да скоро должны новую принести. Ты потерпи еще маленько. Как спина-то, болит?
– Он меня выбрал, чтобы других запугать, – прохрипел чернец. – Я выгляжу самым слабым, вот меня этот палач игумен и выбрал. Не зря ангелы песни пели. Ох, боюсь, мучить дальше будут, скорей бы уже смерть пришла.
– Не торопи погибель, Федул, она сама придет, не спросит. Ты же говорил – «моя кровь принадлежит Всевышнему. Он ее дал, он и возьмет, если понадобится». Вот и жди, пока возьмет.
– Я жду Афанасий, жду. Только больно очень. А страх еще больше боли.
Заскрежетал ключ в замке, и дверь в темницу отворилась. Снова рыжее пламя факела, снова надсмотрщики, снова пинки и ругань. Брата Федула рывком подняли с пола.
– Давай, кляча! – зарычал надсмотрщик. – Али мало тебя хлестали? Шевелись, не то добавят!
Чернец заплетающимися шагами двинулся из темницы. За ним пошел Афанасий, готовый подхватить брата Федула, если того покинут силы.
– На башню хоть не ведите, – попросил надсмотрщика с факелом. – Не дойдет он.
– Тебя забыли спросить, – огрызнулся надсмотрщик и отвесил Афанасию звонкую оплеуху. От возмущения тот готов был броситься на обидчика, но закусил до крови нижнюю губу и сдержался. С кандалами на руках и ногах драка бессмысленна. Ладно, счет еще не закрыт. За всю жизнь он ни разу не испытывал подобного унижения и прощать не собирался.
«Дай только срок, – несколько раз повторил он про себя. – Дай только срок».
– Не нравится? – осклабился надсмотрщик. – В следующий раз зубы выбью. Нам тут заступники не нужны.
К счастью, на башню не повели, брат Федул еле вскарабкался по лестнице на балкон, ведущий в застенок.
В нем все было как вчера, будто день не прошел. Так же сидели на полу прикованные к стене «жидовствующие», тщательно очинял перо подьячий, палач в красной рубахе возился со своими инструментами. Вот только лица узников стали еще серее, почернели мешки под глазами, ввалились щеки. Брата Федула сразу уложили на скамью, он попытался вскинуться, выскользнуть из рук палача, но тот, добродушно усмехнувшись, одним ударом свалил его обратно.
– Чой бутетенькаешься, мил человек, – ворчал палач, привязывая чернеца к скамье. – У нас тут порядок, чой начальство повелит, той и сделаем. Ты уж не обижайся, зла я на тебя не держу, служба такая, понимать надо. Велят замучить – замучу, велят поцеловать – поцелую.
– Но-но, – сердито бросил подьячий. – Разговорился. Делай свое дело, а язык держи на привязи.
– Начинать? – спросил палач, и по телу чернеца прокатилась волна крупной дрожи.
– Погоди маленько. Дай с господами любезными потолковать.
Подьячий вышел из-за стола с бумагами и встал, покачиваясь с пяток на носки, перед узниками. Сапоги на нем были щегольские, темно-зеленого цвета.
– Ну что, ревнители веры праведной, может, кто хочет покаяться в содеянном али рассказать подробности своего злодейства? Чистосердечно рассказать, как на духу. Отец игумен добр, раскаявшихся он вернет в лоно церкви. Так есть желающие?
Тишину, воцарившуюся в застенке, нарушал лишь скрип сапог подьячего.
– А запираться не поможет. Всех сюда уложим. – Подьячий наклонился и любовно провел рукой по торцу скамьи, на которой лежал чернец. – Одного за одним, одного за одним. Времени у нас много, спешить некуда. Ну, есть желающие повиниться?
Узники молчали. Мишук Собака бешено сверкнул глазами, но тут же повесил голову, скрывая взгляд от палача.
– Врежь этому еще пятьдесят, – велел подьячий и вернулся за стол. И, словно спохватившись, добавил:
– Пусть поведает, как землю русскую татарам продавал. Где упрятал тридцать сребреников, от ливонцев полученных.
«Совсем запутался подьячий, – подумал Афанасий. – Не можно и от тех и от других серебро получать. Впрочем, какая разница. Все ведь понимают, что татары и ливонцы лишь отговорка, повод применить пытку. Бедный брат Федул!»
Палач быстро раздел чернеца, бросил взгляд на его багрово-черную спину и покачал головой.
– Пятидесяти не выдержит. На месте отойдет.
– Тогда дай двадцать, – с легкостью согласился подьячий. – Вот этот, – он ткнул пальцем по направлению к Мишуку, – покрепче будет. Когда Федул раскается, займись им.
– А, двадцать? – словно спрашивая себя самого, произнес палач. – Двадцать выдержит!
Ласково, словно прикасаясь к ладони любимой женщины, он взялся за рукоятку плети и без замаха положил первый удар. Брат Федул вскрикнул, а затем запричитал в голос.
– Господи, за что, Господи?! – Его слова, прерываемые свистом кнута, наполнили пыточную. – Ведь я так любил Тебя, Господи, почему же Ты мучишь меня, отдаешь на поругание?!
После десятого удара чернец обвис и смолк.
– Воды, – приказал подьячий.
Палач зачерпнул полный ковш из стоящей в углу бочки и вылил на голову монаха. Затем еще один и еще. Расползшаяся по полу черная лужа подтопила узников, но те даже не шевельнулись. Внимание всех было приковано к лежащему на скамье чернецу. После четвертого ковша тот очнулся и поднял голову.
– Где я, Господи?
– Пока еще в раю, – осклабился подьячий. – Ад тебе предстоит. Продолжай.
Снова засвистел кнут, но палач ослабил силу ударов, и брат Федул больше не терял сознание. Афанасий, не отрывая глаз, наблюдал за пыткой. Ему до сих пор не доводилось попадать в застенок, и он старался запомнить каждую подробность. Для чего и зачем, он не смог бы объяснить, но ему представлялось невероятно важным запомнить все происходящее до последней мелочи.
Все! Закончилось! Палач отодвинулся к стене, достал тряпицу и бережно отер кнут. Тряпица сразу промокла от крови. Вода на каменных плитах пола под скамьей тоже стала красной от ручейков, стекавших со спины и ягодиц Федула. Тот лежал, не двигаясь, полностью погруженный в боль.
В дверь требовательно постучали. Один из воинов-охранников отодвинул щеколду, и в застенок быстрым шагом вошел игумен Геннадий.
– Ну что, никто не раскаялся? – спросил он подьячего. Тот отрицательно покачал головой.
– Знаю, знаю, – сухо произнес игумен. – Закоснели в грехе. Скверну огнем выжигать нужно. Без жалости и снисхождения. Жалость к грешникам – от дьявола. Дайка список этого отступника, – он пренебрежительно ткнул длинным желтым пальцем в сторону брата Федула.
Подьячий перебрал лежащие на столе бумаги, отыскал нужную и подал игумену. Тот быстро пробежал ее глазами.
– Виновен в осквернении святынь. Пребывая в гостях у подлого пса Герасима, ошибочно именуемого священником, безучастно лицезрел, как оный вкупе с подлым псом Григорием в пьяном виде бесчестили святые иконы. Еще при том присутствовали сын Герасима Самсонка, поп Ереса и дьяк Гридя. Вот, смотрите, еретики, – игумен поднял бумагу над головой и грозно потряс, – не оскудела земля новгородская честными людьми. Есть еще православные, истинно за веру болеющие, почитающие Христа и святую церковь. Вы таились, как тати в ночи, скрытно злоумышляли недоброе. Думали, темнота укроет, стены заглушат? Ан нет, все про вас известно, о каждой мерзопакости донесено!
«Конечно, донос, – подумал Афанасий. – По-другому как бы они догадались? Кто-то из своих сообщил, из самых близких. Чужого бы поп Герасим в дом не пустил».
– Глаза, которые равнодушно смотрели на бесчестье святынь, – продолжил игумен, – должны потемнеть. Палач, делай свое дело!
Брат Федул попытался привстать, но веревки, державшие ноги и руки, не пустили. Палач подошел к обреченному, быстро развязал путы, перевернул тело, точно хворостинку, на спину и снова приладил веревки. Затем вытащил из жаровни раскаленный докрасна прут, но Федул стал отчаянно биться, вертеть головой. Подьячий подал знак охранникам, те вытащили из-под стола короткую скамейку, положили на грудь жертвы и навалились с двух сторон. Так придавили, что чернец едва мог дышать, жадно хватая воздух широко распахнувшимся ртом. Афанасий увидел черные, гнилые зубы и, несмотря на трагичность мгновения, брезгливо передернул плечами.
Палач левой рукой взял жертву за подбородок, направил поудобнее. Брат Федул замычал и зажмурился изо всех сил. Раскаленный прут вошел в правый глаз сквозь плотно сомкнутые веки, затем пронзил левый. Нечеловеческий вопль, казалось, разорвал сердце. Палач вернул прут в жаровню, охранники вернули скамейку под стол и снова встали по обе стороны двери. Брат Федул бился в судорогах, из обезображенных глазниц текли кровь и сукровица.
– Ну, может, кто-то признаться хочет или сказать что? – спросил игумен Геннадий. – Нет желающих. Стража, развести всех по темницам. Пусть подумают. А завтра начнем вот с этого, – и он указал на попа Наума.
Когда Афанасия выводили, он увидел, как поп Наум сделал знак подьячему.
Опять темнота, опять узилище. Жаркие стоны брата Федула. Для него темнота уже вечная.
– Почему смерть не идет? Сжалься, Отче наш на небесах! Забери меня к себе. Разве я плохо служил Тебе, разве не избегал соблазнов, разве не старался жить честно и чисто? За что же такая мука? За какой грех поразил Ты глаза мои? Сжалься, Отец, забери душу, возьми поскорее!
Горячо, захлебываясь, навзрыд умолял о смерти чернец Федул, просил, словно о величайшем одолжении, но смерть не шла. Шло только время, неумолимое, как раскаленный прут.
Афанасий не мог ни о чем думать. Страшная картина ослепления стояла перед мысленным взором, он гнал ее от себя, но стоны и неумолчный шепот чернеца удерживали картину на месте.
– Страна Офир, – вдруг повысил голос чернец. – Афанасий, далеко-далеко за морем лежит страна Офир. Оттуда мудрый царь Соломон привозил золото. Сказочная страна, плодовые деревья, реки, полные сладкой воды, ой-ой, как болит-то, вечное лето, голубое море, желтый песок.
– Откуда ты про нее знаешь, брат Федул?
– Моисей Хануш сказывал. Тот, что со Схарией жидовином в Новгород приезжал. Хануш попу Дионисию говорил, а тот дальше передал. Ох, не увижу я этой страны. Ни неба, ни солнца, ни даже Ильмень-озера! Ничего больше не увижу, никогда! Где же ты, смерть?
Он завыл по-звериному, застучал об пол руками, заколотил пятками.
– И слепые живут на свете, брат Федул, – попытался утешить его Афанасий. – О всякой твари Господь заботится, а уж о человеке, за веру пострадавшем, тем более.
– Доберись туда, Афанасий. Поплыви в страну Офир. Посмотри за меня и за себя, порадуйся. А я тебе с небес помогу.
– О чем ты баешь, брат Федул? Как я туда попаду? Сегодня тебя пороли, завтра меня ослепят. Я ведь ничего им не расскажу. Молчать буду. Как ты.
– Ты убежишь, Афанасий. Я знаю, ты убежишь. И доберешься. А когда сойдешь на землю прекрасную, вспомни обо мне, произнеси имя. Вслух, словно я там, а ты меня окликаешь. А я на небесах порадуюсь. Обещаешь?
– Обещаю. Эх, мне бы только руки освободить!
Чернец затих, то ли уснул, то ли потерял сознание.
«А ведь крепок оказался брат Федул, – подумал Афанасий. – С виду плюнь – и утонет, а вот, поди ж ты, какую муку сносит и живет еще, даже говорить о чем-то в состоянии.
Завтра все решится, – застучала в голове непонятно откуда пришедшая мысль. – Да, завтра: эта ночь – последняя. К добру или к худу, но последняя. Судьба моя круто идет в сторону».
И снова перед глазами поплыли картины прошлого, теперь уже казавшегося безмятежно счастливым.
Прошло несколько лет. Василиски выросли, превратившись из мальчиков в статных ловких юношей. Вместе с внезапно одряхлевшим Онисифором они наводили ужас на отступников Бежецкого Верха. Но не только по бывшим вотчинам покойного Шемяки гуливали василиски, пробовали мечи на литвинах, угощали кистенем чванливых шляхтичей. Давно забылись и кровь первой жертвы, и первая дрожь. Теперь Афанасий убивал людей так же хладнокровно, как резал курицу.
К исполнению великого замысла все было готово, но князь Московский не спешил посещать северные монастыри. Иван Третий не отличался набожностью, ему хватало поездок на ближние богомолья. План требовал изменения. Но какого? Ехать в Москву и попытаться настигнуть в Кремле сына отравителя? Или подкарауливать его семью посреди шумной столицы?
После долгих колебаний Онисифор решил обратиться за советом к самому главному. Имени его, кроме Онисифора и покойного Гнедка, никто не знал. Вместе с наставником отправился в дорогу лучший из василисков – Афанасий.
Стояла ранняя осень. Шли не торопясь, дорога предстояла длинная, полная опасностей. Силы стоило поберечь для возможной схватки. Старик и юноша – лакомая добыча для беспутного люда, шатающегося по дорогам. Мало кто мог предположить, кто на самом деле эти скромно одетые путники.
Дорога – убогая колея, выбитая в земле колесами повозок, была завалена опавшими дубовыми листьями. Сладостно-горьковатый запах витал в прозрачном воздухе, грудь наполняло глубокое дыхание, и в тишине, царившей на опустевших полях, далеко разносились мерные удары цепов – на гумнах крестьяне молотили ячмень.
– Пришла пора узнать хозяина, – произнес Онисифор, когда они расположились на привал под старой рябиной. – Я никогда тебе о нем не рассказывал, но ты уже вырос и умеешь держать язык за зубами.
Афанасий отложил баклажку с водой и выпрямился. Разговор предстоял серьезный, возможно, самый серьезный из всех, которые когда-либо вел с ним наставник.
– Мы держим путь в землю псковскую, к преподобному Ефросину. Как ты можешь догадаться, схиму он принял только для виду, чтобы, как мы, перегодить лихое время. На самом деле отец Ефросин не кто иной… – Тут Онисифор замолк и осмотрелся, не подкрался ли незаметно соглядатай.
На рябине поспели красные ягоды, с пажити тянул свежий ветерок, нес паутинки, радужно переливавшиеся в солнечных лучах. Было тихо и свежо, каждый звук отчетливо раздавался в холодном воздухе. Подобраться незамеченным было невозможно, но наставник все же внимательно огляделся и лишь после этого продолжил.
– Да, сей скромный инок не кто иной, как светлейший князь Иван Дмитриевич, сын невинно убиенного князя Шемяки. В его руках все нити. Тайные дружины, готовые в нужное время встать на сторону правды, золото, верные подьячие в указах, достойные воеводы, преданные бояре. Кроме нас есть еще василиски, ждущие указа. Стоит князю Ивану сказать слово, и ты представить себе не можешь, какая каша заварится на Руси!
Глаза Онисифора заблестели, щеки побагровели от возбуждения.
– Ох, доберемся мы до семьи отравителя, ох, доберемся!
Афанасий хотел было спросить, по-христиански ли уничтожать невинных потомков злодея, но счел за лучшее промолчать. У Онисифора на все находился ответ. Да и зачем спорить с наставником, все равно он, Афанасий, выполнит любой приказ учителя.
Осенний воздух, наполненный грибной свежестью и горьковатой гнилью вянущей листвы, сам вливался в легкие. Было сладко отдыхать под рябиной и так радостно жить на земле. Смерть казалась далекой, а страдание придуманным.
– Пятнадцать лет назад постригся князь Иван, – продолжил Онисифор. – Пятнадцать лет ждет возмездия. Пора, ох как пора.
– А далеко ли идем, учитель? – решился спросить Афанасий.
– Двадцать пять верст от Пскова. Там на берегу Толвыреки стоит Трехсвятительский монастырь. В нем живет преподобный Ефросин. Место пустынное, поначалу преподобный пребывал в ските вдвоем с иноком Серапионом. Сейчас число братии умножилось, и для них построили кельи и храм. О том, кто таков отец Ефросин, никто не догадывается. И ты виду не подавай. Мы на богомолье идем, прикоснуться к благодати. Понял?
– Как не понять. А что делать дальше станем?
– Это князю решать. Он над нами хозяин. Что скажет, то и сделаем.
Через три дня пути ночью повалил снег. Еще накануне дорога была желтой от листьев, а утром, проснувшись в позабытом крестьянами стоге сена, путники зажмурились от невыносимой белизны.
Прошла неделя, и поздним вечером в заднюю калитку Трехсвятительского монастыря тихонько постучали. Чернец, ходивший внутри двора с колотушкой, нехотя приблизился к калитке:
– Кто там?
– Отвори, брат Феофил.
– А, это ты, Онисифор! – воскликнул сторож. Видимо, голос путника был ему хорошо знаком, если он сумел узнать его через калитку.
– Попробуй тебе не отворить, – произнес чернец, отодвигая засов. – Себе дороже выйдет, – добавил он шепотом, но Афанасий расслышал.
Калитка отворилась, и путники, с ног до головы запорошенные снегом, вошли во двор.
– Давненько не появлялся, – приветственно произнес чернец. – Уж позабыл, как ты выглядишь.
– Зато я вас всегда помню, – усмехнулся Онисифор.
– А это кто с тобой? – спросил чернец.
– Вельми богобоязненный юноша. Жаждет благословения преподобного.
Чернец одобрительно закивал и принялся закрывать калитку, а Онисифор пошел внутрь двора. Судя по уверенности движений, он был хорошо знаком не только со сторожем, но и с устройством обители. Чернец не стал спрашивать, куда и зачем он идет, и Афанасий понял, что наставник здесь свой человек.
В дальнем углу двора смутно виднелись очертания низенькой избы, похожей на те, которые Афанасий во множестве встречал, проходя через убогие деревни псковского края. Онисифор направился прямо к ней и, подойдя, осторожно постучал в дверь.
– Кто пришел? – спросили из домика.
– Во имя Божие отвори, отец Ефросин, – негромко произнес Онисифор.
Дверь отворилась. На пороге со свечой в руках стоял чернец. Его бледное лицо, освещенное колеблющимся светом, показалось Афанасию прекрасным. Худощавое, с огромными, блестящими глазами, оно излучало благородство и отрешенность.
Онисифор смахнул шапку и поклонился в пояс.
– Здравствуй, князь.
– Прекрати, Онисифор, – с мягкой улыбкой произнес тот, жестом приглашая войти. – Сколько раз я просил не называть меня князем и не кланяться в пояс. Я смиренный инок, а не владетельное лицо.
– Конечно, конечно, – пробормотал Онисифор, заходя внутрь избы. – Вот гостя к вам привел. Мой воспитанник, лучший из василисков.
Ефросин прикрыл дверь и поморщился.
– Василиск! Так ты еще не оставил эту затею?
– Как можно! Клятва на мне.
– Ладно, раздевайся, потом поговорим. Как звать тебя, юноша? – обратился он к василиску.
– Афанасий, – произнес тот, кланяясь в пояс подобно наставнику.
– Хорошее имя. Садись, Афанасий.
Говорил преподобный Ефросин тихо, но очень внятно, четко выговаривая каждое слово. В тоне его голоса скрывалось нечто располагающее к себе собеседника. Хозяин вовсе не казался владыкой и повелителем, он скорее напоминал задушевного друга или близкого родственника. Во всяком случае, Афанасий, усевшись на лавку возле стола, покрытого стопками книг, почувствовал себя весьма непринужденно. Встречу с князем он представлял себе совсем по-иному, ему даже на ум не могло прийти, что все будет выглядеть столь по-домашнему.
– Сейчас принесу вам поесть, – сказал преподобный. – Проголодались с дороги-то?
– Проголодались, – признался Афанасий.
Ефросин вышел в другую комнату, а Онисифор, сверкнув глазами, зашипел на воспитанника:
– Это князь, а не твой прислужник, понял?!
– Но ведь он сам…
– Князь в великой скромности своей волен вести себя как захочет, на то его княжеская воля. А ты не покупайся, кивай, да место знай.
Изба – келья преподобного – состояла из двух небольших комнатушек. Мрачные, почерневшие стены украшали три образа без риз, под каждым светилась лампадка в плошке из красного стекла. Лампадки уютно подсвечивали желтым темные доски икон.
Посередине передней комнаты стоял дубовый стол с придвинутыми к нему двумя простыми скамейками. На одну из них уселись Онисифор с Афанасием, и юноша с жадностью принялся рассматривать жилище князя. Кроме большого сундука в углу и стола со скамьями, здесь ничего не было. Свет от стоявшей на столе свечки едва доходил до второй комнатки, оставляя ее в полумраке, но все же давая возможность различить находившийся там гроб. Его крышка стояла, прислоненная к дальней стене.
– Для чего гроб? – шепотом спросил Афанасий.
– Вместо кровати, – едва шевеля губами, ответил наставник.
Преподобный вернулся, держа в руках краюху черствого хлеба и горшок крутой каши. Неровная выемка в затверделой поверхности каши показывала, что сварена она дня три назад и Ефросин потихоньку отгребал из нее ложкой.
– Увы, больше предложить нечего. Как говорится, чем богаты, тем и рады.
Онисифор с благодарностью разломил хлеб на две части, протянул кусок ученику и, благословив, принялся за еду.
– Как чувствует себя отец Александр? – с живым интересом принялся расспрашивать преподобный. – А брат Варфоломей? Он недавно передал мне два чрезвычайно любопытных манускрипта. Если вы намереваетесь отсюда возвратиться в Белозерье, я с радостью пошлю ему небольшой подарок.
Ефросин похлопал ладонью по одной из лежащих на столе книг.
– А о чем эта книга? – неожиданно для самого себя спросил Афанасий.
– Ты умеешь читать? – удивился преподобный.
– Да, – испугавшись собственной смелости, ответил Афанасий.
– С каких пор василискам понадобилась грамота? – продолжил удивляться Ефросин.
– Он у нас книгочей, – почтительно произнес Онисифор. – И лучший из василисков.
– Василиски, – покрутил головой Ефросин. – Хватит, Онисифор. Хватит крови. Хватит мучений. Ибо написано: Мне отмщение, и аз воздам. Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию.
– Что ты хочешь сказать, князь? – внезапно охрипшим голосом произнес Онисифор.
– Я давно хотел поговорить с тобой, – ровным тоном продолжил преподобный. – Пусть милостивый Господь сам взыскивает вину с грешников и карает преступников.
– То есть? – словно не понимая, повторил Онисифор.
– То есть схима оказалась не потешной, а подлинной, – с улыбкой ответил Ефросин. – Мне хорошо здесь, в моей келье, посреди моих книг. Господь любит меня, а я люблю Господа и не желаю погружаться в дела суетного мира.
– Князь, но как же…
– Я давно не князь, – твердо сказал Ефросин. – Я инок, смиренный инок. И прошу, не мучь меня больше, не отвлекай от занятий, – и он любовно провел ладонью по книгам.
Несколько минут Онисифор сидел молча, переваривая услышанное.
– Как князю будет угодно, – наконец произнес он. – Но как же моя клятва?
– Я освобождаю тебя от нее.
Онисифор пожевал губами. Он как-то сразу сник, сгорбился, постарел.
– Возвращайся в Спасо-Каменную обитель, – продолжил Ефросин. – Ты столько лет не знал покоя, проведи остаток дней в монастырской тишине. О душе, о душе позаботься.
– А василиски? Куда им?
– К сожалению, человеку, владеющему искусством убивать, всегда отыщется место на Руси. Определи их в новгородскую дружину.
– О-хо-хо, – горестно вздохнул Онисифор. – О-хо-хо.
– О чем ты горюешь? – спросил преподобный Ефросин, и его лицо чуть зарделось от сдерживаемого гнева.
«Княжеская порода, – подумал Афанасий. – Никакой схимой не усмирить».
– Что, еще крови христианской хочется? Неужели ты не понял, что главные наши беды от междоусобных свар?! Ни литвины, ни печенеги не принесли Руси столько горя, сколько чванливые князья. Заносчивость, гордыня неуемная и мстительность – вот враги земли нашей.
– Так что же, князь, забыть кровь отца твоего? Муки его забыть? Простить убийц?
– Он отомстит, – поднял к потолку указательный перст Ефросин. – На Него полагаюсь. А в смерти великого князя и его семьи – родственников моих, да и просто душ православных – быть повинным не желаю.
– Об одном тебя, князь, прошу, – решительно произнес Онисифор. – Хочешь схимником быть – будь, не желаешь в суете мирской пачкаться – не пачкайся. Но я батюшке твоему обещал тебя хранить и все эти годы обещание исполнял. Больше удерживать людей своих в Трехсвятительском я не могу, пусть каждый своим путем идет. Но вот этого юношу прошу тебя, князь, рядом оставить. На него в минуту трудную положиться сможешь.
– Твои люди в Трехсвятительском? – удивленно воскликнул преподобный. – Кто такие?
– Кого в ближайшие дни недосчитаешься, они и есть. А про Афанасия что скажешь?
– Значит, к укладу монастырскому он привычен? – спросил Ефросин. – И читать любит?
– Да он вырос в монастыре, – подтвердил Онисифор. – Другой жизни не знает.
– Ладно, пусть пока остается, – разрешил Ефросин. – А дальше посмотрим.
Это пока растянулось на десять лет.
Утром Афанасий пошел проводить наставника. Поскрипывал под ногами молодой снег, из-за нежно розовеющих вершин деревьев величественно выплывало солнце. Над просекой, по которой они шли, высоко висели молочно-голубые облака. Безгласная, строгая красота леса располагала к молчанию. Не вымолвив ни слова, добрались до опушки. Сугробистое поле пересекала протертая санями дорога, прямая, точно стрела. Онисифор обнял ученика, и тому показалось, будто глаза старика заблестели.
– Князя оберегай, – почти шепотом произнес он. – Дед твой верно служил, и отец. Сейчас настал твой черед. Князья наши бесшабашные, о себе не думают. Он тебе указывает, ты кивай, но дело свое знай. Понял?
Афанасий кивнул.
– И еще запомни – жизнь возле князя похожа на перевертыш. Сегодня ты здесь, завтра там. Сегодня в черной избе – завтра в белокаменных палатах. Ни о чем не сожалей, служи верно и помни: для этого ты родился, для этого воспитан. Вот тебе мое благословение.
Онисифор перекрестил ученика, повернулся и пошел по дороге. Он почти скрылся в голубой дымке, изрядно уменьшенный расстоянием, а Афанасий все смотрел ему вслед. Вместе с этим стариком уходили его детство и юность, уходили семья, дом, уходило теплое прошлое, оставляя его в холодном настоящем. Только сейчас он осознал, что неулыбчивый и требовательный Онисифор был для него не наставником, а отцом, и расставание причиняет ему неведомую до сих пор душевную боль. Афанасию подумалось, будто видит наставника в последний раз.
Всю жизнь его готовили к служению. Неведомый, неизвестно где скрывающийся князь, окутанный туманом тайны и недомолвок, казался василискам почти небожителем. Когда-нибудь он должен был спуститься с облаков и вместе с Онисифором повести их на завоевание Москвы. Василискам мерещились боевые скакуны, сияющие кольчуги, мечи в блещущих золотом ножнах, слышался грохот битвы, посвист стрел и собственное удалое гиканье. Их ждали слава, удача и успех.
И вот вместо ожидаемого великолепия – угрюмая церквушка в дремучем ельнике, скособочившийся скит, грязные, закопченные стены и князь, так похожий на обыкновенного чернеца.
Дождавшись, пока фигура наставника скроется из виду, Афанасий медленно побрел к обители. Сквозь снежный густой бор едва просвечивали колокольня и помещение для монахов, срубленные из почерневших бревен. Лишь сияние золотого креста пробивалось через толщу столетних деревьев. Миновав тяжелые ворота, он вошел на двор, увидел скит Ефросина, услышал пение, доносящееся из церкви, и неожиданно для себя разрыдался.
Сердце не обмануло: с Онисифором ему больше не довелось свидеться. Вернувшись в Спасо-Каменный монастырь, тот выполнил указание князя: отправил василисков в Новгород, снабдив грамотками к верным людям, а сам принялся заботиться о душе. Однако забота не пошла ей на пользу: спустя несколько месяцев Онисифор слег и в три дня преставился, не выдержав груза огорчений.
«Умереть в столь почтенном возрасте да еще в собственной постели – завидная удача для дружинника», – подумал Афанасий, когда до него дошла весть о смерти наставника.
Схоронили Онисифора на монастырском погосте, в тени разросшихся деревьев. Василиски в детстве часто играли там, прячась между замшелых плит. Многие из них осели, до половины уйдя в зеленую от сырости землю, а каменные кресты от ветра и влаги стали совсем мягкими, крошась под ножом, точно черствый хлеб. Только беленный мелом склеп, где нетленно и целокупно хранились святые мощи угодника Иоасафа Каменского, выглядел относительно ухоженным, и тем не менее весной перед его порогом буйно разрастались полевые цветы, а летом в дремучей траве вдоль стен густо вились пчелы.
На этом погосте, рядом с подвижниками, обрел покой Онисифор. Афанасий часто пытался представить себе его последние дни, пустые ночи в холодной келье, длинные молебны, на которых он чувствовал себя чужим, голубовато-зеленую гладь озера, отражающую высокое, равнодушное небо, куда улетела душа наставника.
Одинокий старик, потративший жизнь на пустое. И ведь с какой легкостью перечеркнул князь почти три десятилетия его жизни! И не только его, но и пятерых юношей. То, для чего их воспитывали, вдруг оказалось дурным и ненужным.
Афанасий возвращался мыслью к детским годам, вспоминал охоту на белок и волков, ночи на озере с гарпуном в руках, рассказы Онисифора у костра, рассветы в лесу, когда серый туман прорезается острыми лучами поднимающегося солнца. Насколько же они были счастливы, как сладко дышалось, сколько смысла и пользы скрывалось во всем, что они делали. Так ему думалось первое время пребывания в Трехсвятительском. Утраченное счастье осмысленного бытия представлялось далеким и невозможным, ему на смену пришли пустота, дребедень, бессмыслица.
«Он умер от горя, бедный старик, – сокрушался Афанасий. – И некому было утешить его в последние минуты, просто взять его руку в свою, подать воды, произнести слова утешения. Как суров рок, и сколь безжалостен Господь!»
Василиски не задержались в новгородской дружине, а разбрелись кто куда. Легко затеряться на Руси великой, везде нужны умелые ратники, только мало кто их ценит и отличает. Что с ними сталось: то ли сложили свои головы в боях, то ли продолжали служить у князей да воевод, Афанасий не знал. Да и откуда было ему знать, ведь Трехсвятительский стоял на отшибе, редко забредали сюда люди из большого мира. Обитавшие в нем чернецы новостей не искали, их жизнь была строго размерена и направлена вовнутрь, а не наружу.
Понемногу Афанасий нашел себе место в монастырском укладе. До его появления чернецы вели почти подвижническую жизнь, питаясь от воскресенья до воскресенья сухим хлебом и затвердевшей до каменного состояния кашей. Только после воскресного моления в трапезной появлялись вяленая рыба и похлебка из сушеных грибов.
Подвижничество объяснялось вовсе не святостью братьев, а крайней бедностью обители. Впрочем, некоторых чернецов вполне устраивал такой образ жизни, однако большинство нещадно страдали от голода. Афанасий не придумал ничего нового, он попросту продолжил заниматься тем, к чему привык в Спасо-Каменном монастыре. Ему хватило двух трапез и одного разговора с братом-ключником, чтобы оценить плачевность положения.
Уже на второй день с рассветом он отправился на охоту, а к полудню вернулся, неся на плечах увесистую тушу вепря. И хоть преподобный Ефросин недовольно косился на чернецов, вкушавших за ужином сочные куски жареного мяса, но возражать не стал, и с того вечера Афанасий превратился в любимца монахов.
Братья, отощавшие за голодные годы, были рады любой еде, о мясе и рыбе никто и помышлять не смел. Афанасий, тоскуя по наставнику, по утраченным друзьям и милому его сердцу Белозерью, старался занять себя от восхода до заката, поэтому в Трехсвятительском завелись и свежина, и рыба. К хорошему привыкают быстро, и скоро чернецы уже не мыслили себе воскресенья без ухи и жаренного на углях мяса.
Лес вокруг монастыря стоял вековой, нехоженый, конного езду тут не было. Бурелом, кусты, чащоба непролазная, и пешком не всякий пройдет. Лишь иногда встречалась поляна, поросшая лесными травами, не знавшими ноги человеческой. Никто тут сроду не хаживал, чернецам разве до дичи дело? А до ближайшей деревни больше пятнадцати верст. Зверь водился непуганый, легко подпускавший Афанасия на расстояние выстрела из лука.
Свалившийся на обитель достаток казался ее обитателям промыслом Божьим, а невесть откуда взявшийся Афанасий – посланником Всевышнего, присланным в награду за истовые молитвы и усердное радение. Наконец-то монахи стали есть досыта и не отправляться спать с урчащими от голода животами.
Лишь преподобный Ефросин не менял своих привычек. Еда оставляла его совершенно равнодушным. Он вставал после полуночи, ревностно молился несколько часов, а затем до утра сидел над книгами. Перед восходом солнца подкреплял ослабевшую плоть ломтем черствого хлеба, запивая его колодезной водой, и отправлялся в церковь на заутреню. Вернувшись в скит, до полудня работал над рукописями, затем ложился отдохнуть.
Проснувшись, преподобный вкушал засохшей каши с черствым хлебом и готовился к вечерне. После службы занимался насущными делами обители, стараясь завершить их как можно скорее, и до десяти часов читал Псалтырь. Затем ложился, не раздеваясь, вставал после полуночи и начинал все с самого начала.
Прошло два или три месяца. Афанасий пообвык, притерся к новой лямке. Тоска потихоньку ослабила хватку, и жизнь в Трехсвятительском стала казаться вполне приемлемой и в чем-то даже удобной. Ему никто не мешал, железный распорядок дня, неусыпно поддерживаемый Онисифором, исчез; Афанасий сам решал, когда вставать, когда ложиться и на что тратить свое время.
В одно из воскресений, после совместной трапезы, преподобный подозвал его коротким жестом руки. Одно движение, один повелительный взгляд – и Афанасий понял, что свобода прошедших месяцев была просто подарком, который он получил от князя. Правнук Дмитрия Донского, сын Шемяки даже не задумывался о том, как повелевать людьми. Это было у него в крови, в наследственной памяти, передаваемой от отца к сыну.
– По книжкам не соскучился? – то ли спросил, то ли приказал Ефросин.
– Соскучился, – тут же отозвался Афанасий, склоняя голову.
– Тогда пошли ко мне. Хватит тебе по лесам за дичью бегать. Ожирели чернецы от твоих трудов, потяжелели.
В ските преподобного в углу комнаты стоял большой сундук, освещенный лампадами и свечами. Ефросин пододвинул скамейку, присел, открыл крышку и принялся нежно перебирать книги, произнося вслух их названия. К великому удивлению Афанасия, помимо церковных, в сундуке оказались книги совсем иного свойства. «Приключения Дигениса Акрита», «Песнь Бояна», «Громовник», «Александрия».
– О великом царе повествует эта книга, – произнес Ефросин, раскрывая «Александрию». – Великом и мудром, не только подвигами ратными прославившем имя свое, но и трудом сближения народов. Ты слышал о царе Александре Двурогом?
– Нет, – отрицательно покачал головой Афанасий. – Онисифор не сказывал, а книги такой в Спасо-Каменной обители не было.
– Откуда ей там взяться, – усмехнулся преподобный. – На, посмотри.
Афанасий положил на колени тяжелый том в потертом переплете из синей кожи и принялся перелистывать страницы. Начало каждой было украшено выполненным киноварью изображением льва, хвост которого затейливо переплетался с заглавной буквой.
– Древняя книга, – уважительно произнес Ефросин, – больше сотни лет назад во Владимире переписывалась. Жил там знаменитый инок Антоний, много святых книг из-под его пера вышло, много радости он Богу доставил. А для развлечения князей владимирских, особливо жен их, не брезговал и мирскими занятиями. Так вот «Александрия» эта и создалась.
А вот еще одно, его руке принадлежащее, – Ефросин вытащил из глубин сундука книжку в зеленом сафьяновом переплете. – «Златоструй», лучшее из творений Иоанна Златоуста, с его вдохновенным словом о злых женах: самовластных, язычных и Богобойных. Пожалуй, начнем с нее. Времени тебе даю до следующего воскресенья. Прочтешь, придешь ко мне после трапезы и поговорим.
Афанасий склонил голову в знак послушания, помог князю сложить книги обратно в сундук и удалился, неся под мышкой «Златоструй».
Разумеется, до следующего воскресенья он не осилил и половины. Но князь не осерчал, напротив, долго беседовал с Афанасием о прочитанном. Беседа явно доставляла ему удовольствие.
– Книгоучение утверждает правоверных в древлем благоверии, – завершил разговор преподобный. – Много беседоваху досточтимые отцы наши о святых писаниях, силы получая для молитв и псалмопений. И тебе пример с них брать подобает. Бог в книгах, а не в битве шумной и не в громе многогласном. В тихом шелесте страниц Бог. На первый раз, так и быть, прощаю твое нерадение, но до следующего воскресенья чтоб знал назубок.
Пришлось Афанасию отложить в сторону охоту и засесть за «Златоструй». Память у него была хорошая, соображение быстрое, поэтому к сроку он вполне преуспел, и князь остался доволен.
– Вот тебе наставление дивное, – произнес он, протягивая Афанасию толстенный том. – «Патерикой» называется. Написал его пресвитер Руфин, и повествует оно о жизни пустынных отцов. Жил пресвитер много веков назад в пустыне египетской и познакомился там с великими подвижниками. У них учиться надобно в великом и малом. Быстро ты сей труд не осилишь, не рассчитываю, но читай по странице в день и ко мне приходи.
Афанасий встал, поклонился и пошел к выходу, дивясь про себя княжеской блажи. То целую книгу за неделю прочти, а то в день по странице. Прав был Онисифор, не поймешь княжий нрав.
– Чернецов благодари, – уже вслед произнес Ефросин. – Возопили они ко мне воплем великим и страшным. Быстро к сытой жизни привыкли.
Афанасий резко повернулся, дабы не стоять спиной к хозяину, и почтительно склонил голову.
– Чернецы говорят, – улыбнувшись, продолжал князь, – молитвы лучше на сытый живот править. Святостью прикрыть хотят слабость плоти! Вот так сатана ангела образ приемлет, егда раскидывает тенета своя слабого человека уловити.
Он помолчал, как бы приглашая Афанасия высказаться. Но тот, склонив голову, не проронил ни слова.
– Он милосерд и нам повелел жалеть человеков. Так что охоться, отрок, Небом посланный, – Ефросин снова улыбнулся, – корми братию, но страницу в день вынь да положь.
И потянулись дни, похожие один на другой, дни собирались в недели, те в месяцы, а месяцы в годы. Довольно скоро Афанасий понял, для чего Ефросин оставил его в обители. Преподобный более всего ценил чтение и скучал по собеседнику. Чернецы же кроме Псалтыря и книг молитвенных ничего в руки не брали, да и те читали по обязанности, а не в охотку. А князю хотелось разговоров.
– Бог в книге, – часто повторял он Афанасию. – Незримая в миру богоносная правда там открывается воочию, пути Божьи на земле понятны становятся. Трудно человеку разобратися, как жизнь устроена, аки отроцы вавилонстии в пещи горящей, душевным гладом томимы, лишь на милость вышнюю уповаем, да не всегда видим ее. А на страницах перст Божий зрим, яко рука человечья!
И Афанасий потихоньку привыкал к чтению. Сундук преподобного оказался неисчерпаемым. Впрочем, честно говоря, на книги много времени не оставалось, хозяйственные и охотничьи хлопоты поглощали большую часть дня. Но страницу, а то две или три в день Афанасий успевал, и даже такое скромное продвижение со временем приносило плоды. Спустя год жизни в Трехсвятительском он уже мог часами беседовать с князем о прочитанном. Прошел еще год, прежде чем преподобный раскрыл ему, над чем он трудится каждый день после заутрени до полудня.
– История народа не былины да побасенки, – объяснил Ефросин. – Из прошлого мы учимся будущему. Человеку малое время на земле отпущено, а народ стоит вечно. Наниче ся годины обратиша. Случаются хорошие, жирные года, приходят и покрытые тьмой. Из всякого урок извлекать надобно, нельзя между временами оказаться, там беспамятство и все противу правил. Народ, теряющий память, гибели подлежит.
Афанасий внимательно слушал князя, не понимая, к чему тот клонит.
– Народ – это не только чернецы, грамоту знающие. Им книги доступны, но сколько их? Горстка, щепоть маловажная. Историю так излагать надо, чтобы каждый понять сумел.
– Даже смерд? – удивился Афанасий.
– Именно смерд. Они-то и есть народ. В их памяти укоренять историю надобно. А потому следует рассказы о прошедшем сладкозвучным слогом излагать, чтобы сами на уста просились. Вот, – преподобный нежно провел рукой по столбцу белой бумаги, возвышающемуся перед ним на столе. – Триста лет прошло, а раны еще кровоточат.
Повел Игорь Святославович, князь Новгород-Северский, дружины свои на половцев. Брата Всеволода позвал с собой, племянника Святослава, сына Владимира. Да полегло войско русское на реке Каяле. Искали себе чести, князьям славы, а нашли погибель. Обманули князей половцы, обвели вокруг пальца.
История поучительная и страшная. Только писана языком темным, на котором ученые летописцы-чернецы изъясняются. Хочу я записать ее так, чтобы ко всякому сердцу дорогу нашла. Которое лето уже тружусь, а конца не видно.
Афанасий благорасположенно покивал, даже языком прищелкнул в знак сочувствия. Хотел было сказать что-нибудь утешающее и доброхотное, но не смог. Далеки были от него заботы княжеские, далеки и непонятны. Смердов ли дело книги читать? И кому же еще летописи записывать, как не чернецам ученым? А коль язык у них темен, так на то и ученость дадена, чтоб не каждому простофиле открываться.
Беседы с преподобным происходили по воскресеньям, а в будни Афанасий поднимался до зари и сразу уходил в лес. Там он чувствовал себя дома.
На темно-фиолетовом небе еще мерцали колючие звезды, порывами налетал влажный предутренний ветерок, сдержанным шепотом переговаривались деревья. Быстрым шагом, легко находя дорогу в темноте, Афанасий углублялся в чащобу. Все еще спало, ни один звук не нарушал ночного безмолвия.
Но вот начинало алеть небо над верхушками сосен, просыпались, неловко перепархивая с дерева на дерево, птицы. Светлел воздух, яснела черная глубина между стволами, и вдруг радостно, словно первый раз в жизни, запевали свою песню жаворонки. Темнота сменялась туманом, но и он быстро оседал, открывая взору золотистые полосы света, вдруг брызнувшие сквозь ветви. И гулко колотилось встрепенувшееся сердце Афанасия: как хорошо-то, Господи, до чего сладостен мир!
Поначалу в лесу он чувствовал себя проще, чем в келье за книгой. Язык звериных следов, примет, птичьих перекличек был ясен и прост. Его учили понимать этот язык с самого детства, учили и приучали. Но князь настойчиво и властно тянул Афанасия в мир книжной премудрости и в конце концов преуспел.
Сначала ему стало нравиться чтение. Просто так, без всякой цели, следить за событиями, рассказанными на старых страницах. Затем преподобный принялся объяснять, как сравнивать изложенное в одной книжке с тем, что написано в другой. Убедившись, что Афанасий усвоил урок, стал заставлять его разбирать вместе с ним отрывки из разных книг. Когда ученик продвинулся, Ефросин преподал ему основы греческого, и через полгода Афанасий уже мог с грехом пополам разобрать страничку на этом языке. Сам преподобный отец знал неисчислимую пропасть языков, читал латинские книги, разбирал немецкие и французские. Чего только не таилось в его сундуке, точно бездонный он был, неисчерпаемый.
– Господь милостивый даровал мне способности другие наречия разуметь, – сказал он однажды ученику. – Сам не понимаю, как они в меня входят. Смотрю на страницу и начинаю язык новый понимать, точно вспоминаю слова забытые.
Афанасий пытался подражать учителю, но получалось неважно. Сколько он ни пялился на греческие письмена, само собой ничто не всплывало в его голове.
Когда от занятий начинала ныть спина, Афанасий доставал из ларя оставленные Онисифором кистень и боевой меч и отправлялся в лес. Руки и ноги помнили затверженные уроки, надо было всего лишь позволить им двигаться самостоятельно.
Не с одного дерева ободрал Афанасий кору кистенем, не одна ветка пала под лихим ударом меча. С луком и стрелами, копьем да кинжалом – самоглавными на охоте предметами – он и без того не расставался.
Сладостно и спокойно текли дни. И хоть повторял преподобный Ефросин – малое время в земных страданиях потерпети, вечного же блаженства достигнути, – жизнь в Трехсвятительском не казалась Афанасию наполненной страданиями. Наоборот, блаженным казался ему уклад монастырский, ведь другого он не ведал. А человек, от которого искус далек, есть человек счастливый.
Как-то раз Афанасий вернулся с охоты в неурочное время. Лов выдался удачным, и через монастырские ворота он прошел, сгибаясь под тяжестью добычи. Отдохнув и придя в себя, он постучался к преподобному. Ефросин чуть приоткрыл дверь, словно не желая допускать гостя в келью, но увидев Афанасия, доброжелательно улыбнулся и впустил.
На столе лежал развернутый свиток, испещренный неизвестными Афанасию буквами. Ефросин уловил недоуменный взгляд ученика.
– То иудейская грамота. Ветхий Завет в первозданном виде своем.
– А зачем он? Разве у нас своего нет?
– Хочу в точности знать, что заповедал Бог первому православному, Моисею двурогому.
– Так он ведь жидовином был? – удивился Афанасий. – И без креста!
– Всевышний с ним лицом к лицу разговаривал. Право Моисею самим Богом дадено, а слава людьми вознесена. Значит, он и есть православный, причем первый на земле. Понял? – строго спросил Ефросин.
– Понял, – ответил Афанасий.
– Крест позже появился, когда духом человецы ослабли и в поддержке стали нуждаться. Тогда и пришел Спаситель, дабы явить миру сей чудный знак.
Ефросин истово перекрестился, и Афанасий тут же последовал его примеру.
– Только не дремлет искуситель рода человеческого. На все вывертки отыскивает уловки хитромудрые. Как понял, что в лоб уже не улестить душу, принял сатана образ ангела, дабы в сети своя человецев уловити. И запрятал жало змеиное не куда-нибудь, а прямехонько в книги святые.
– Да как такое может быть? – воскликнул Афанасий.
– Он хитер, многомудр и сплеча не рубит. Годами являлся к отцам святителям, искушал каждого понемножку. Житие подвижника лишениями и горестями преисполнено, вот он и нашептывал каждому кое-где в книгах подправить. Немного, совсем чуток, с первого взгляда разницу и не уловить. И многих спокусил, многих со стези истинной отвернул. А уж ученики подвижников книги эти святыми считали, трактовали каждую буковку. Сатана и этих уловил, подсказал, на чем упор сделать. Как ты разуметь можешь, именно на тех отклонениях.
А ученики учеников еще дальше пошли, а их ученики еще дальше. Вот так вера святая и начала искажаться на радость лукавому. Сегодня же такое в книгах написано, что волосы дыбом встают и пот прошибает.
– А поправить нельзя?
– Нельзя, – твердо сказал Ефросин. – Далеко телега укатилась, трудно вернуть. Да и не мне, с силами моими малыми. Я только сравнивать могу, что в начале лежало, – он кивнул на свиток, – да понять пытаться, как же на самом-то деле быть должно.
– Князь и эту грамоту освоил! – с восхищением воскликнул Афанасий. – Неужто и до нее сам дошел?
– Самому до такого не додуматься, – улыбнулся преподобный. – Хотя, когда освоишь, что к чему, вовсе не мудреным наречие сие выходит. Но учитель у меня был.
Лет за пять до твоего появления в Трехсвятительском разбили люди лихие купцов проезжих. Всех уложили вчистую, а добро разграбили. Чернецы к вечеру на дороге пустые телеги обнаружили и трупы, вороньем обсиженные. Только одно тело стервятники не тронули, перевернули его чернецы на спину, а убиенный, оказывается, дышит. Счастье его было, что лицом вниз упал, не то бы расклевали, проклятые.
Привезли его в обитель, стали выхаживать. Одежда на нем вроде нашенская, а как в себя стал приходить, забормотал непонятное. Братья меня позвали, но и я лишь отдельные слова разобрать сумел. Странный язык, вроде и напоминает тот, на котором немецкие рыцари, крыжаки, изъясняются, и вроде не похож.
Оклемался купец, заговорил со мной по-фряжски. Интересным собеседником он оказался, много по свету хаживал, земли разные повидал. Звали его Мордка, и был он самым настоящим жидовином из великого княжества литовского. В разбитой телеге братья свиток обнаружили, – Ефросин указал перстом на стол, – вот этот самый. Долго я Мордку упрашивал выучить меня его языку и упросил. В ту пору зима стояла лютая, а до весны, сам знаешь, через края наши путники не ходят. Делать ему было нечего, ну он от скуки и занимался со мной. Впрочем, не только от скуки, из благодарности тоже. Не одну ночь я возле него просидел.
Афанасий кивнул. Преподобный Ефросин лечил монахов травами, видимо, и жидовина пользовал.
– Веры своей Мордка крепко держался, – продолжил преподобный. – Еду монастырскую в рот не брал, питался водой да хлебом. Молился истово, три раза в день, на восток поворотясь, в сторону Святой земли. И хоть не священнического звания был, а знал очень много. Месяца через два, когда я стал разбирать письмена иудейские, принялся он про каждое слово толкование говорить. И так красиво, так гладко у него получалось, заслушаешься. Половину свитка мы с ним прочитали, а дальше…
– Зима кончилась? – предположил Афанасий.
– Нет, от холода еще деревья трещали. Мордка по весне думал домой возвращаться. Да не довелось бедолаге, однажды утром вошел я в его келью, он уже холодный. Лежит, вытянувшись, лицом на восток.
Похоронили мы его с почетом, как полагается человеку ученому, хоть и другой веры. Только крест над могилой не поставили, камень большой положили, и делу конец. А свиток Мордкин точно глаза мне открыл. Работа искусителя сразу прояснилась.
– Так как же быть сейчас? – сокрушенно вздохнул Афанасий. – Ежели вера наша неправильна, вся жизня наперекосяк идет. Сколько людей православных кривыми путями бродит!
– Не говорил я такого, – строго произнес преподобный. – И вера правильна, и пути прямые. Пересмотр необходим, очищение. А как это сделать – не знаю. Пока в сердце своем правду храню. Тебе первому открылся.
Речи преподобного сильно смутили Афанасия. Несколько дней он ходил сам не свой. Перед глазами вставали лица игумена Александра, брата Варфоломея. Как они не заметили того, что видит Ефросин? Неужели им тоже необходимо очищение? Да разве есть на свете люди чище и святее, чем монахи Спасо-Каменной обители? Они, праведники живые, запутались в сетях искусителя и того не замечают?
Не было покоя Афанасию ни на охоте, ни в молитве, пока не припомнил слова Онисифора, сказанные при расставании: «Жизнь возле князя похожа на перевертыш. Сегодня ты здесь, завтра там. Он тебе указывает, ты кивай, но дело свое знай».
«Вот оно, – подумал Афанасий. – Как в воду глядел наставник. Зачем мне голову ломать? Не моего ума это дело, княжеского. Мне наказано служить верно, а не в премудростях разбираться. Что преподобный повелит, то и выполню».
От этих мыслей в его душе воцарился утраченный покой, и жизнь снова потекла своим чередом. До появления отца Алексия.
Он прибыл в Трехсвятительский по дороге из Новгорода в Москву. Сам великий князь Иван пригласил его на должность настоятеля Успенского собора. Вообще-то дорога на Москву пролегала совсем в другой стороне, и, чтобы попасть в обитель, отцу Алексию пришлось дать огроменного кругаля. Но сие совершенно его не заботило; приехав в монастырь, он сразу после молитвы уединился с преподобным и провел с ним в жаркой беседе два дня кряду. Все это время Афанасий караулил за дверью, охраняя уединение, хотя ни одна живая душа в Трехсвятительском не посмела бы его нарушить.
На третий день отец Алексий засобирался в дорогу.
– Проводишь настоятеля, – приказал преподобный. – Оружие с собой возьми, дорога до Москвы длинная, всякое может произойти.
– Да кто ж нападет на духовное лицо? – удивился Афанасий.
– Мир не без злобных людей.
Отправились вчетвером: настоятель со слугой, возчик да Афанасий. Ехали неспешно, не гнали лошадь по разбитой дороге. Леса сменялись полями, поля – перелесками, духовитое дыхание расцветающей под жаркими лучами весеннего солнца природы волновало грудь. Переправлялись по узким мосткам через серебристо блестящие речки с быстрым течением, устраивали длинные привалы на тенистых опушках, ночевали у гостеприимных крестьян, низкими поклонами встречавших и провожавших отца настоятеля.
«Не знает Руси князь, – думал Афанасий. – Заперся в монастыре, ушел в книжную премудрость, а настоящей жизни не видел. Вот он наш народ – добрый да богобоязненный».
На пятый день отправились в путь до света. В такую глубокую рань на улице деревни еще не было ни души. Сладко спали застрешные воробьи, сонно мотали головами коровы под навесами, даже злые псы цепные, пробрехав всю ночь, забились кто в конуру, кто под крыльцо и, уткнув в лапы влажные носы, позабыли обо всем на свете.
Дорога шла через частый молодой ельник, щедро поросший кудрявыми кустами можжевельника. Розовые лучи юного солнца только осветили верхушки елочек, как из-за кустов на дорогу выбрались лихие людишки. Четверо числом, один другого краше – оборванные да замурзанные, но в руках топоры и кистени.
– А ну, боров, скидавай крест! – заорал один из них, тыча топором в сторону отца Алексия. – Тебе столько золота на пузе таскать несподручно, а вот нам оно очиння к месту придется.
– Негоже забавиться, – возмутился Афанасий, – святой человек перед вами. Неужто не видите!
– Ой, святой, – зареготали разбойнички. – От праведности брюхо наел пуще борова. Али от постов так опух, батюшка?
– Вы православные или татарва какая? – крикнул Афанасий. – Бога побойтесь, если на людей плюете. Уходите с дороги, дайте проехать.
– Заткнись, поповский подголосок, – зарычал другой разбойник, взмахивая кистенем. – Тебя забыли спросить. Знаю я ихнего брата, в монастырском селе вырос. С детства спину гнул, чтобы отцы благочестивые могли жрать в два пуза и пить в три горла. Вот где у нас сидит вера ваша вместе с вашей святостью! – он хлопнул себя по заднице, громко выпустил злого духа и зареготал.
Это вывело Афанасия из терпения.
– Брось кистень, дурачок! – крикнул он, вытаскивая из подводы припрятанный меч. – Поранишься с непривычки.
Разбойник ощерился, сиганул к Афанасию и со всего маху опустил кистень на то место, где тот был мгновение назад. Отпрыгнув в сторону, Афанасий скачком переместился за спину разбойника и пинком в зад опрокинул его на землю. Оглушив упавшего ударом по голове, он вырвал кистень из разжавшихся пальцев и повернулся к оставшимся разбойникам. Те, не ожидавшие такой прыти от инока, несколько мгновений оставались с распахнутыми от изумления ртами, а затем с трех сторон ринулись на Афанасия.
Вот когда пригодилась Онисифорская выучка. Бой с несколькими противниками Афанасий отрабатывал чуть ли не ежедневно, год за годом. Деревянные мечи четырех василисков, с которыми по очереди приходилось сражаться каждому воспитаннику, хоть и не ранили, но оставляли синяки и ссадины. Теперь он по достоинству оценил беспощадную требовательность Онисифора: руки и ноги, прекрасно помнившие многолетнюю выучку, двигались сами по себе.
По сравнению с василисками, разбойники оказались никудышными бойцами. Они лишь орали страшными голосами, пытаясь испугать противника, да нелепо размахивали топорами. Расправиться с такими недотепами было пустяшным делом. Слуга отца Алексия не успел дочитать «Отче наш», как все уже закончилось. Один разбойник бездыханный валялся на земле, второй, так и не пришедший в себя от удара, бессмысленно мычал, пуская кровавые пузыри, а два других что есть духу улепетывали обратно в лес.
– Можно ехать, – произнес Афанасий, возвращаясь к телеге. На ходу наклонившись, он вытер меч о траву и хотел было пошутить по адресу незадачливых грабителей, как заметил неладное. Отец Алексий сидел неподвижно, свесив голову на грудь, а слуга с перекошенным от ужаса лицом вытаскивал что-то из-под его ног.
«Топор, – понял Афанасий. – Один из негодяев запустил в отца Алексия топором. Неужто попал?!»
Увы, топор угодил обухом прямиком в грудь настоятелю. Тяжкое багровое пятно расплылось пониже сердца, отец Алексий потерял сознание и едва мог дышать. Довезли его до ближайшей деревни, стали искать избу почище, да не нашли. Печи во всей деревне топились по-черному, и каждое утро во время готовки еды волны удушливого дыма наполняли избы. Пришлось уложить настоятеля на сеновале, под навесом из жидких жердочек.
К счастью, за две недели, пока отец отлеживался, дождь так и не собрался. Тучи то и дело застили небо, иногда вздымался холодный свежий ветер, но дальше немногих капель дело не двинулось.
Зато воздуха на сеновале было сколько угодно. Дышалось легко, вдосталь, и настоятель вскоре пошел на поправку. Служка и возчик поселились в избе, Афанасий же ни на шаг не отходил от больного. Когда тот пришел в себя, принялся беседовать с Афанасием. Разговорам никто не мешал, поэтому длились они от восхода солнца до отхода ко сну.
Остер на язык оказался отец Алексий, а мыслью спор и ходок. И познаниями обладал огромными, не зря великий князь ему Успенский собор, величайшую святыню Москвы, во владение препоручил.
Из зерен сомнения, посеянных в душе Афанасия преподобным Ефросином, настоятель всего за две недели вырастил могучие дубы.
Слова Алексия походили на слова преподобного, но вкладывал он в них куда более доступный смысл.
– Я пришел не нарушить, но соблюсти, так говорил Спаситель? – то ли утверждал, то ли спрашивал отец Алексий, и Афанасий, слышавший это от преподобного, согласно кивал. Говорил настоятель про основы веры, вздыхал о чистом служении, сокрушался об утрате благочестия, ругал монахов, живущих за счет подневольных смердов. Он точно готовился к прыжку, подтягивая одежду, проверяя сапоги, разминая тело.
В последний вечер, уже перед отъездом в Москву, отец Алексий наконец прыгнул. Все началось с горестного замечания самого Афанасия. Утром, омывая грудь настоятеля холодной водой, он воскликнул:
– А ведь этих разбойников в церкви крестили, давали целовать святое распятие, благословляли на праздники! Вера должна утончать, вести путем уважения, любви, справедливости. Как у него топор поднялся на священника? Се народ богоносец?
Отец Алексий как-то странно посмотрел на него.
– Отец Ефросин говорил мне, что ты готов. Ты действительно готов.
Вечером, после ужина, когда сумерки заползли под навес, а черная стена близкого леса растворилась в навалившейся темноте, Афанасий улегся в ногах настоятеля и стал готовиться ко сну. Но спать не довелось.
– В чем смысл веры истинной? – нарушил тишину отец Алексий. – В том, чтобы отвратить сердца людские от мерзости идолопоклонства. В Боге едином и чистом искать утешения. А мы что делаем? Поклоняемся облику человеческому!
– О чем говорит святой отец? – смущаясь и краснея, прошептал Афанасий.
– О распятии, – вздохнул отец Алексий. – Что сие, как не идолище поганый? Кому кланяемся? Правильно ты сказал, разве вера народ улучшила? Наоборот, развратила, взбаламутила все самое мерзкое и грязное. Прадеды наши кланялись одному истукану – Перуну, а мы другому – Иисусу.
Афанасий сел, не в силах сдержать нервной дрожи.
– Не дрожи и не дергайся, это не ересь, – пробасил настоятель. – Ересь – то, во что превратили божественное учение. Наши деды были честнее нас. Хоть и служили идолу, да с чистым сердцем. Этому у них поучиться надобно. Нужно вернуть веру православную к ее истоку. К незримому, вездесущему Богу, обитающему в сердцах человеческих, а не в капищах, набитых идолами и картинами идольскими. Греки константинопольские нас смутили. Пышностью одежд, золотом в храмах, иконами живописными. Вера подлинная должна быть прозрачна, как вода родниковая, и так же чиста.
– А где же правду искать, – спросил Афанасий, уже догадываясь, каким будет ответ, – коль не у эллинов?
– Ветхий завет с кем заключен был, знаешь?
– Как не знать, с жидовинами.
– Правильно, с коленами иудейскими. И мы – новый Израиль, от Ветхого завета не отрекаемся. Его святыни – наши святыни. Значит, его обычаи должны учить нас, как свои справлять. И поскольку нет у иудеев ни икон, ни распятий, ни риз, золотым шитых, ни храмов, аки цацки изукрашенных, и нам такого иметь не надобно.
– Но как, как же… – заикаясь, произнес Афанасий. – Ведь положено христианину православному на икону лоб крестить, распятие целовать, в церкву изукрашенную хаживать?!
– Положено, положено! – сердито заговорил отец Алексий. – Сколько я этого «положено» наслушался, уши почерствели. А где оно положено? Кто положил?
– Угодники божьи! – воскликнул Афанасий. – Святые отцы наши.
– Все на угодников взваливают! Как только попу-бедолаге что привидится, так он тотчас святых отцов за уши тащит. Чего на ум не придет, подавай сюда угодников, – еще громче заговорил отец Алексий. – Уж коль речь о том зашла, покажи мне, в каком именно писании про иконы да распятие говорится?
– Откуда ж мне знать, – робко ответил Афанасий. – Я охотник, человек леса, всем этим премудростям и тонкостям не обучен. Что отцы святые говорят, то и делаю.
– Опять он за отцов, – хлопнул рука об руку настоятель. – Я для тебя святой отец! И я тебе говорю, нигде такого в книгах не написано. А те, кто другое тебе скажут, попусту язык о зубы точат! В заблуждение великое ввели Русь греки. Сами идолопоклонством грешны и нас в ту же яму затащили. Пора выбираться из нее.
– А как, отец Алексий? Научи!
– Придет время, научим. А пока думай о том, что я тебе сказал. Известно: не всякому дано – могий вместити да вместит. И вот еще запомни, подлинное имя мое – Авраам. Наедине когда будем, так и величай.
Больше с Афанасием настоятель не разговаривал. Оставшуюся дорогу до Москвы он просидел молча, о чем-то глубоко задумавшись. Вокруг яростно закипала жизнь: в оживших после зимней спячки полях зеленым разливом поднимались озимые, заросли кустов вдоль дороги то и дело пронизывали гремучие трели перепелиного боя, деловито жужжали первые, рано проснувшиеся шмели, в перелесках шелестели обласканные ветром молодые листья, точно очумелые, звонко голосили жаворонки, пытаясь наверстать упущенное за зиму.
На заре землю покрывали густые туманы, в непроглядной дымке тонули деревушки, поля, березовые колки. Просыпаясь, Афанасий выходил на двор из теплой ночной вони гостеприимной избы и, часто дыша, с жадностью вбирал в легкие живительный воздух. Голубая весна стояла над Русью.
До Москвы добрались без приключений. Город поразил Афанасия. Он и представить себе не мог такое скопище народу, столь великие церквы, богато разукрашенные боярские терема. Шум на улицах стоял такой, что приходилось кричать в голос, иначе не услышишь собеседника. Когда же под вечер над городом понесся звон бесчисленного множества колоколов, Афанасий заткнул уши, чтобы не оглохнуть.
Настоятель рассеянно простился с Афанасием. В ответ на положенное при расставании: «Отец, прости! Отец, благослови!» – он только уставно ответил: «Бог простит! Бог благословит!» – и отвернулся, не добавив ничего от себя. Мысли его были уже далеко от Афанасия.
Вдвоем с возчиком тот переночевал на постоялом дворе, пошатался еще один день по Москве, досыта наглазелся на городскую жизнь и отправился обратно в Трехсвятительский.
Там ничего не изменилось, и Афанасий с радостью нахлобучил ставшую уже привычной домашнюю одежду будничных забот. В воскресенье Ефросин, как обычно, оделил его новой порцией чтения, и тогда Афанасий решил испытать на нем речи, услышанные от отца Алексия. Так охотник пробует новую снасть.
– А зачем у вас иконы висят? – спросил он преподобного. – Нешто пристало православному греческую ересь в дом тащить?
– Ого, – усмехнулся Ефросин, – я вижу, настоятель Успенского собора не терял времени даром. И что он еще тебе успел рассказать?
И Афанасий выложил все, что запомнил. А запомнил он многое. Преподобный только головой крутил, слушая его слова.
– Ну что же, – произнес он, когда Афанасий закончил говорить и смолк, глядя на преподобного. – Многое тебе открылось, не знаю, по силам ли. Ну, коль отец Авраам так решил, значит, по силам.
Он долго молчал, глядя перед собой на темные лики угодников, скудно освещенные желтым светом едва теплившихся лампадок. Наконец Афанасий решился нарушить тишину.
– Так все ж таки, преподобный отец, как с иконами быть? Неужели прав отец Авраам?
– Прав, – тяжело вздохнул Ефросин. – Ох как прав. Но я, многогрешный, по слабости своей не могу решиться. Голова велит, да сердце противится. Прикипело оно к идолопоклонству, не оторвать. О том с отцом настоятелем и беседовали два дня без отрыву. Хотел он мне пособить, да и я сам себе помочь пытался, только без толку. Сердце каменное вложил Спаситель в грудь мою, не сдвинуть, не пошевелить. О-хо-хо.
Он уронил голову в руки и прикрыл ладонями лицо. Никогда еще не видел Афанасий преподобного в столь смятенном состоянии.
– А ты с меня пример не бери, – наконец промолвил отец Ефросин, поднимая голову. – У тебя все проще должно быть, без великомудрства. Ежли из кельи своей иконы вынесешь, слова не скажу. И ежели оставишь – промолчу. За сердцем иди. Честным будь перед Господом. Темноты вокруг много, а люди злы и безрассудны. Дело наше опасное, возможно, муки за него принять придется. А на них надо идти с раскрытыми глазами.
– Я не могу, – после долгого размышления выговорил Афанасий. – Мне в детстве чудо было от иконы Спаса Еммануила. Что просил, то исполнилось.
– Расскажи подробнее, – попросил преподобный.
И Афанасий припомнил свои страхи, боязнь первой крови, страстную молитву перед образом и то, как услышал Господь его просьбу и выполнил, вопреки смыслу здравому и порядку, установленному Онисифором.
– Вот так нас и проверяют, – молвил отец Ефросин, выслушав рассказ Афанасия. – Дают мало, зато потом берут много. Знаешь, что означает Еммануил? С нами Бог. Только почему Он с нами и долго ли будет оставаться?
Он снова опустил голову в ладони и глубоко задумался.
– Думаю, икона тут ни при чем, – произнес преподобный, вставая с места. – Бог слышит искреннюю молитву. Где ее ни произнеси, если от сердца и с болью – обязательно дойдет.
Прошло еще несколько лет. Может, пять, может, шесть, Афанасий не считал годы. Все они были похожи, и в этом постоянстве крылись умиротворение и покой. В его отношениях с князем ничего не изменилось. Иконы висели на прежнем месте, преподобный так же корпел над книгами, Афанасий ловил дичь и возился по хозяйству. Сам того не замечая, он прожил в Трехсвятительском десять лет.
На пятом году Ефросин попробовал учить его святому языку. Увы, Афанасий оказался плохим учеником. На шестом стали практиковаться в гишпанском. Худо-бедно Афанасий освоил две сотни слов и мог отвечать преподобному, когда тот неожиданно спрашивал его по-гишпански о каком-нибудь обыденном пустяке. Однако ни читать, ни писать на этом языке не получалось.
После гишпанского взялись за фряжский, но с тем же успехом. Что-то закрылось в голове у Афанасия, пропала прежняя ловкость памяти, а главное, ушло желание. Книги больше не привлекали его, преподобный перестарался, сгибая деревцо, и оно, похоже, сломалось, не выдержав нагрузки. Вырастить себе серьезного собеседника Ефросину не удалось, забавка получилась, развлечение. Нравилось преподобному во время беседы то и дело переходить с одного языка на другой и следить за тем, как Афанасий, запинаясь и ломая язык, отвечает на простые вопросы.
Весна 1486 года от Рождества Христова в Трехсвятительском выдалась холодной. Сырой промозглый туман почти до полудня висел над крышами. Снег цепко держался за скаты кровель, таился в тени забора, плотно лежал под крыльцом. Зима не хотела уходить, по ночам пронзительными очами заглядывая в окна монастыря. Но галки уже копошились в старых вязах за оградой, кричали с утра и до темноты, их суетливая возня возвещала о неминуемом приближении весны.
Наконец взялось, теплынь и свежесть навалились на Трехсвятительский. Застучала, зазвенела капель, воздух наполнился острым ароматом весеннего душистого снега. Все ждало перемен, и они наступили.
– Отправляйся в Новгород, – приказал Афанасию отец Ефросин.
Они закончили воскресное чтение, преподобный, как всегда, остался недоволен успехами ученика, но тот уже давно перестал расстраиваться из-за упреков князя.
«Мудреца из меня не выйдет, – решил для себя Афанасий, – пошто зря душу мучить?!»
Он безучастно сносил неодобрительное похмыкивание и осуждающие взгляды преподобного, стараясь выполнять заданный урок по силе возможностей и мере свободного времени. А его оставалось все меньше и меньше, иноки старели и потихоньку переваливали бремя хозяйственных забот на плечи Афанасия.
– Иди в Юрьев монастырь к игумену Захарии. У него хранится плащаница, подаренная моим отцом. В Новгороде сейчас большое дело зачинается, там твоя сноровка к месту придется.
– А вы, святой отец, как? – спросил Афанасий.
– Обо мне не беспокойся. Я тоже уйду из Трехсвятительского. В Белозерской обители большое собрание книг имеется, мне без них уже трудно. Хоть и глубок мой сундук, давно по дну скребу.
– Позвольте с вами, святой отец. Как я без вас?!
– Нет, Афанасий, и не проси. Хоть и тяжело с тобой расставаться, да в Белозерской ты лишним окажешься. Нравы там строгие, вместо вольной охоты поставят тебя на поклоны и молебствия. А ты этого долго не выдержишь. Отправляйся к игумену Захарии, боюсь, скоро ему понадобятся помощь и защита.
Гремя цепями, Афанасий повернулся на другой бок и от злости пристукнул рукой по каменному полу темницы.
«Помощь и защита! А я, точно дитя малое, распустил нюни от вольности великого Новгорода! Забыл про осторожность, утратил опаску. Поборники чистой веры сбили меня с толку. Мишук Собака и Гридя Клоч, дружинник Васюк Сухой, зять Денисов, поп Григорий, дьяк Гридя, поп Федор, поп Василий, поп Яков, поп Иван, дьякон Макар, поп Наум, протопоп Софийского собора Гавриил. Они ведь не скрывались, вели себя совершенно свободно.
– Кто нас тронет? – повторял игумен Захария. – Сам дьяк Федор Курицын, первое лицо возле персоны царской, – на нашей стороне. Великая княгиня Елена и наследник престола – с нами. Протопопы Алексий и Дионис нашу руку держат. Кто посмеет нас тронуть?!
Вот я и расслабился, распластал сопли по ветру. И взяли ведь теплого, в постели, во время сна. Ох, предупреждал наставник Онисифор: не верьте, мальчики, попам, лица у них ангельские, да нутро сатанинское. Как же я слова его позабыл?! Пришли под утро стражники, Геннадием посланные, руки-ноги сонному заковали, и пропала головушка. Со всей сноровкой и умением в железных кандалах много не повоюешь!»
– Смерти прошу! – застонал брат Федул. – Умоляю, Милосердный, не дли мучения, забери душу!
«Вот она, искренняя молитва, – подумал Афанасий. – От сердца и с болью. Почему же Всевышний ее не слышит?»
– Звери жестокие, – с подвыванием продолжил чернец. – Где доброта христианская, где жалость к душе православной? Вы хуже татар, злее половцев! Терзаете, аки волки беспощадные, без сострадания, без милости. Ведь одному Богу молимся, одна кровь в жилах течет, на одном языке говорим. Откуда же лютость окаянная?!
Он замолчал, только тяжелое дыхание, перемежаемое всхлипыванием и стонами, раздавалось в тишине узилища.
– Афанасий, – позвал он. – Слышишь меня, Афанасий?
– Слышу, брат Федул.
– Нет правды на Руси. Звери мы, не люди. Уходи отсюда. К теплым морям, в страну Офир. Вернись к вере истинной, первоначальной.
– Как же мне православие забыть, брат Федул? Нешто можно?!
– Православие славная и добрая вера, а мы идолам поклоняемся. Отсюда и жестокость, отсюда и зверство.
Чернец замычал от боли, стон становился все тоньше и тоньше, пока не оборвался на самом высоком звуке.
«В беспамятство впал, бедолага, – подумал Афанасий. – За что так терзают служителя Господня? Свой век он в молитвах и посте провел, мухи не обидел, только книги да церква. Се труд и се воздаяние? Неужто и в самом деле идолу служим?»
Мысли одна тяжелей другой заклубились в его голове, точно дым от пожарища. Сердце горело в груди, слова отца Алексия, услышанные много лет назад, всплыли в памяти, словно произнесенные сегодня. Душевное терзание свело грудь хуже судороги. Афанасий перевернулся на спину и, пытаясь отогнать злые мысли, принялся глубоко дышать.
Когда он забылся, полоска окна уже начала сереть. Разбудил его скрежет двери и грубые голоса. Старые знакомые: надсмотрщик и стражник в неизменном синем полукафтане.
«Будь что будет, – решил Афанасий, – но это мое последнее утро в темнице. Ужом извернусь, чем угодно клясться буду, лишь бы расковали. А дальше – либо жить, либо умереть, – только больше валяться на гнилой соломе не стану».
Первым взяли брата Федула. Надсмотрщик разомкнул замок, державший шейную цепь прикрепленной к кольцу в стене, точно бревно поднял чернеца, поставил на ноги и пинками погнал к выходу.
– Прямо ходи, слепондя, – презрительно покрикивал он. – А теперь левее держи. Еще левее, еще, еще.
Он нарочно направил слепца в стену, и когда тот ударился о камни наклоненной головой, разразился безудержным хохотом.
«Человек самое выносливое на свете животное, – подумал Афанасий. – В чем только душа держится у брата Федула, тщедушный да скрюченный, а какую муку выносит».
Затем взялись за него. Он покорно снес пинок под ребра, сгорбился, всем своим видом выражая надлом и покорность, и, с трудом отрывая ноги от пола, зашаркал вслед за слепцом. На башню вести не стали, вид на Ильмень-озеро больше был не нужен.
«Уверены, что я сломаюсь, – понял Афанасий. – Ну да, два дня рядом с избитым и ослепленным хоть кого шелковым сделают. Ладно, подыграю я вам. На что угодно соглашусь, лишь бы от кандалов избавиться. А там ужо… ужо там посмотрим».
В пыточной присутствовали только подьячий, палач и один воин-охранник. Брата Федула снова бросили на скамью лицом вниз, задрали рясу. На оголенную спину было страшно смотреть. Сине-красное месиво. Сволочи! Подлые сволочи!
– Сейчас твой дружок получит свои тридцать три удара, – равнодушно объявил подьячий. – А потом возьмемся за тебя.
Он притворно зевнул и взялся очинивать гусиное перо. Афанасий не ответил. Дьяк старательно зачистил перо, потрогал пальцем, посмотрел на просвет, снова зачистил, бросая косые взгляды на Афанасия. Тот молчал, ожидая дальнейшего развития событий. И подьячий не выдержал.
– Знаешь, почему тридцать три? – прищурившись, спросил он. – А чтоб не подох. Чтоб до завтра дожил. Но мучаясь. Крепко мучаясь. А завтра еще тридцать три выпишем, по иудиному счету. И так считать будем день за днем, пока не подохнет, валяясь в собственной крови, дерьме и моче.
Вот ты детина здоровый, крепкий, тебя сотней не перешибить. Вломим для начала сто с полтиной. Можешь признаваться, можешь не признаваться, нам это уже не важно. Один из ваших раскололся. Все выложил, всю подноготную.
– Наум?
– Не твое дело. В общем, нам твои показания без надобности. Но муки примешь. За подлость и гордыню. Однако, – подьячий смерил Афанасия презрительным взглядом, – ежели хочешь от страданий избавиться, начинай говорить. И прямо сейчас.
– Я все расскажу! – с жаром воскликнул Афанасий. – Все-все, только не бейте.
Брат Федул криво усмехнулся и сплюнул на пол кровавой слюной.
– Все, значится, расскажешь, – с удовлетворением протянул подьячий. – Вот и хорошо, вот и замечательно.
Он окунул перо в чернильницу и заскрипел по бумаге, повторяя:
– Раскаивается в содеянном, навсегда и бесповоротно оставляет ересь, смиренно молит об искуплении.
– Раскаиваюсь и молю, – повторил Афанасий.
– Славно, славно, ты, оказывается, понятливый, хоть тюрей выглядишь. Тюря рыжая, н-да.
Он презрительно окинул взглядом свалявшуюся рыжую бороду Афанасия и поднял кверху указательный палец.
– Но! Но и но! Не все так просто. Сначала мы тебе проверочку устроим. Выясним, насколько чистосердечно твое раскаяние. Овладело ли оно тобой от макушки до пяток.
– Я готов, – сокрушенно опустил голову Афанасий.
– Возьми плеть, – жестко произнес подьячий, – и отвесь своему дружку тридцать три горячих. От всей души отвесь.
– Если от всей души, он после десятого удара помрет, – испуганно объяснил Афанасий.
– Тебе-то какое дело? Одним подлецом на свете меньше. А жалеть его не надо, в любом разе не жилец он. Только от мук избавишь.
– Значит, до смерти забить?
– Забей. И тем верность свою докажешь.
– Хорошо, я согласен. Только кандалы снимите. Как же я в них хлестать буду? Ни взмахнуть, ни приложить.
– Твоя правда. Раскуй его, – приказал подьячий палачу. – А ты, – велел он охраннику, – изготовь меч и держи ухо востро, чуть что не так – руби без всякой жалости.
Палач взял небольшой молот, расковал кандалы на руках. Указал на скамью, на которой был распростерт в ожидании порки брат Федул. Афанасий сел, потирая запястья. Чернец содрогнулся от омерзения и попробовал отодвинуться, но не смог, удержали веревки.
Палач наклонился, сбивая ножные оковы. Как только ноги освободились, Афанасий правой рукой изо всех сил ударил его в висок, а левой вырвал молот. Не успело тело палача с глухим стуком свалиться на пол, как охранник, коротко размахнувшись, обрушил меч на Афанасия. Но того уже не было на скамье; прыгнув с места, точно кошка, он оказался возле стола и впечатал молот точно в середину лба подьячего. От удара его голова раскололась, будто подгнивший чурбан.
Обернувшись, чтобы встретить меч, Афанасий увидел страшную картину. Удар, предназначавшийся ему, попал в поясницу брата Федула и почти перерубил его пополам. Несчастный содрогался в предсмертных конвульсиях, а охранник с недоброй усмешкой спешил к Афанасию, выставив впереди себя меч.
– Ну, иди сюда, дурачок, – усмехнулся Афанасий.
Справиться с охранником не представляло ни малейшего труда. На работу в застенке умелые воины не нанимались, считая сие не по чести. Уважающий себя боец не согласится стоять день-деньской в пыточной, выслушивая стоны жертв и вдыхая запах паленого мяса.
От меча Афанасий легко уклонился, а затем присел и врезал молотом по колену нападавшего. Раздался хруст, точно при рубке дров, охранник завыл как оглашенный и рухнул на пол. Афанасий вырвал из его ослабевших пальцев меч и коротко ткнул в шею.
Чернец уже затих, две струйки крови стекали с обеих сторон скамьи, разбиваясь о каменный пол.
– Вот и услышал Милосердный твою молитву, – прошептал Афанасий, закрывая глаза монаху.
Отцепив с пояса подьячего ключ, он на всякий случай запер дверь, брезгливо морщась, натянул одежду охранника, ощущая тепло уже мертвого человека. Обыскав одежду убитых, собрал деньги. Набралось немало, хватит купить лошадь и дать деру из Новгорода. Только куда, он пока еще не знал, разве что в Белозерскую обитель к преподобному.
– Ладно, потом об этом подумаешь, – прошептал он самому себе, надвигая пониже шлем. – Теперь поквитаемся с надсмотрщиком.
Отперев дверь, он слегка приоткрыл ее и рявкнул:
– Забрать падаль!
Надсмотрщик и стражник в синем полукафтане замялись в нерешительности. Обычно узников выталкивали за дверь, до сих пор внутрь пыточной сопровождающих не допускали.
– Давай по одному, – ободрил их Афанасий. – Эти уже ноги не волокут, на себе потащите.
Надсмотрщик нерешительно протиснулся в узкий проход, Афанасий закрыл дверь и ударом по голове свалил его на пол. Выхватив меч, он одним взмахом перерубил горло, оттащил захлебывающегося кровью надсмотрщика в сторону и вернулся к двери.
– Заходи.
Но стражник в синем полукафтане заподозрил неладное.
– А ты кто такой? – спросил он, набычившись. – Новенький, что ли? Хотя лицо твое мне знакомо.
Вдруг он широко распахнул глаза.
– А почему у тебя кровь с меча капает?
Афанасий протянул руку, схватил стражника за ворот кафтана и втащил в пыточную. Тот попытался достать меч, но от удара по зубам рухнул на колени и замычал от боли.
– Посмотри на меня, – сказал Афанасий, снимая шлем. – Узнаешь?
Стражник выплюнул на пол два зуба и поднял голову.
– Ересиарх?! Да как же ты… – Он обвел взглядом пыточную и тут же согнулся в земном поклоне.
– Пощади, Христом заклинаю! Мы же одной веры, не губи душу православную!
– Сейчас ты про веру заговорил. А где она раньше была?
– Не губи, пожалей, – мычал стражник, уткнувшись лицом в пол. – Живота не лишай, помилосердствуй!
Афанасий презрительно пнул его ногой, затем разрубил веревку, все еще державшую тело брата Федула, и связал стражнику руки за спиной. Отрезав рукав от одежды подьячего, он скомкал его и плотно заткнул рот пленнику. Затем надвинул шлем на самые глаза, твердой уверенной поступью, какой ходят болваны-стражники, вышел наружу и запер замок. Спустился по лестнице и решительно направился к воротам. Его никто не остановил и не задал ни одного вопроса.
Афанасий шел по шумной новгородской улице, а в голове молотом стучала одна-единственная мысль – куда? В Спасо-Каменном про него давно забыли, в Белозерской обители, кроме преподобного, он никого не знает. Тот, конечно, приютит его и укроет, но делать ему в монастыре нечего, особенно после случившегося. Податься в Москву к отцу Аврааму? Узнает ли он его, ведь столько лет прошло? Да и говоря откровенно, не было у Афанасия даже толики желания пробираться в Москву, далекий, огромный и совершенно чужой город. Во всем мире не осталось родного места, близких стен.
– Страна Офир, – раздался в его ушах голос чернеца. – Сказочная страна, плодовые деревья, реки, полные сладкой воды, вечное лето, голубое море, желтый песок. Доберись туда, Афанасий. Вернись к вере истинной, первоначальной.
Он замер, остановившись прямо посреди улицы. Да, страна Офир. Но где она, за каким морем? Как в нее попасть?!
Голос брата Федула снова зазвучал в его ушах.
– Доберись туда, Афанасий. Посмотри за меня и за себя, порадуйся. А я тебе с небес помогу.
«В гавань, – вдруг понял Афанасий. – Как отец, наняться охранником на шитик и уплыть из Новгорода. Моряки народ опытный, где только не бывали. Они и подскажут, как добраться в Офир. А главное – подальше от палачей неистового игумена Геннадия».
– Поберегись! – заорал кто-то над самым ухом. Афанасий поднял глаза и увидел прямо перед собой телегу, груженную бочками.
– Спишь на ходу али пьяный? – продолжал орать возчик.
Афанасий сделал шаг в сторону, пропустил телегу и твердым шагом двинулся прямо в гавань. К вечеру он нашел место на ганзейском когге и следующим утром уже был на Ладоге.
Часть II. Юность гранда де Мена
Он всегда не любил столовую. Светило яркое солнце или темные тучи заволакивали небо над Кадисом – столовая всегда оставалась самым мрачным местом в доме. Высокие окна постоянно прикрывали плотные портьеры из вишневого дамаста, длинный стол драпировала коричневая скатерть, на которой перед каждым сотрапезником расстилали хрустящую белую салфетку. Обедали, как правило, только в своем кругу – отец, мать, младший брат и он, Сантьяго.
Между ним и братом была сестра. Она умерла еще ребенком, он смутно помнил черные кудри, белозубую улыбку, топот быстрых ножек в туфельках с каблучками, подкованными крохотными серебряными подковками. Помнит, как она внезапно слегла, запах лекарств, падре Бартоломео с сурово-грустным выражением морщинистого лица. Похороны, стену кладбища, поросшую изумрудным мхом, и белую бабочку, порхавшую над могильными плитами, словно выскользнувшую на волю душу той, чье тельце зарывали в мокрый глинистый грунт. После этого родился брат Фердинанд, названный в честь светлейшего монарха.
Дверь, полускрытая длинными портьерами из такого же вишневого дамаста, находилась позади кресла с высокой спинкой, стоявшего во главе стола. Отец всегда входил через эту дверь, бесшумно отворяя одну половину. Почтительно склоняясь перед матерью, занимавшей место справа от кресла, он негромко произносил одну и ту же фразу: «Сеньора, я рад видеть, что вы пребываете в добром здравии и хорошем расположении духа».
Слева и справа от двери висели два зеркала в золоченых рамах, такие же зеркала украшали стену напротив, возле двери, через которую входили мать и Сантьяго с Фердинандом. Две оставшиеся стены полностью занимали портреты предков, взиравших на обедающих с истинно испанским благородством, присущим основателям рода грандов. Мужчины с выпуклыми ясными глазами в сияющих доспехах смотрели строго и внимательно, а нежные дамы с тонким румянцем и с собачками на коленях, в платьях с высокими воротниками, ласково улыбались своим наследникам.
Больше всех предков Сантьяго любил Альфонсо Великолепного. Отец называл его самым бравым кавалеристом в роду. Картина изображала Альфонсо рядом с Санчо Сильным, королем Леона, перед атакой на вражескую конницу. За тот сокрушительный удар Альфонсо получил прозвище Великолепный, а король Санчо присоединил к своим владениям Буребу и Альта-Риоху.
Несмотря на воинственную позу, лицо у Альфонсо было грустным, а кираса выглядела помятой. Видимо, предку изрядно досталось от вражеских мечей, и Сантьяго казалось, будто ему не очень хотелось убивать непокорных наваррцев. Иначе откуда возьмется печаль на лице неустрашимого воина?!
На лицах других основателей рода читались лишь бравада и азарт, их доспехи блестели, словно только что вышедшие из мастерской оружейника. Но никаких особых подвигов за ними не числилось, во всяком случае, отец не рассказывал, а больше спросить было не у кого. Отец вообще не любил разговаривать на эту тему, чтобы вырвать из него самый малюсенький рассказ, приходилось канючить неделями.
Сантьяго очень хотел знать историю своего рода. В дворянской школе, а потом в Навигацком офицерском училище его сверстники напропалую хвалились подвигами предков. И хоть Сантьяго был не менее родовит, из-за неразговорчивости отца ему приходилось помалкивать. Хотя, честно говоря, особенно распинаться перед однокашниками не было нужды. Само упоминание имени отца приводило лица слушателей в состояние почтительного уважения.
Мигель Игнасио Идальго Мондарте Кристобаль де Мена. Это вам не какой-нибудь Педро или Жоакино! Древнее, внушающее трепет имя!
Когда Сантьяго особо докучал отцу своими просьбами, тот отправлял его на несколько часов в столовую.
– Зачем тебе допытывать меня?! – восклицал рассерженный отец. – Спрашивай непосредственных участников событий.
В детстве Сантьяго принимал это всерьез, он вообще относился весьма уважительно к любому слову отца, и, оставшись один в глухой тишине полутемной столовой, честно пытался разговаривать с портретами. Но предки молчали, невозмутимо взирая из толстых рамок палисандрового дерева.
Долгие часы бездействия тянулись нескончаемо. Сантьяго переходил от одного портрета к другому, внимательно рассматривая каждую деталь. Двери оставались незапертыми, но мысль покинуть столовую, не дождавшись разрешения, даже не приходила в голову. Обычно его освобождал старый камердинер Хуан-Антонио, едва ковылявший на измученных подагрой ногах. Он с трудом передвигался по дому, затрачивая на самые простые дела несносную уйму времени, но отец ни за что не соглашался променять его на молодого и более расторопного слугу.
Шаркающий звук шагов пробивался через закрытую дверь задолго до приближения самого Хуана-Антонио. Остановившись перед плотно сомкнутыми створками, он осторожно звонил в крошечный серебряный колокольчик. Тот издавал едва уловимый звук, и – о чудо! – этот тихий, почти неслышимый звон моментально долетал до ушей Сантьяго, словно перенесенный через преграды рукой невидимого ангела. Кокон вязкой скуки опадал, мальчик вприпрыжку мчался к двери, распахивал ее одним толчком и, едва не сбив с ног Хуана-Антонио, уносился во двор.
– Ох, проказник, – шептал ему вслед камердинер, упрятывая колокольчик в один из бесчисленных карманов камзола.
Узки улицы Кадиса, дом к дому, этаж на этаже, дверь к двери. Особняк гранда де Мена занимал целых полквартала. В трехэтажном здании с большим патио внутри жила семья гранда, старый камердинер, кухарка и три служанки. Патио всегда пустовало, в нем стояла тишина густая, как варенье из роз, лишь иногда нарушаемая стрекотанием случайно залетевшей цикады или возгласами игравших друг с другом сыновей гранда. Ставни в бесчисленных окнах огромного дома были всегда прикрыты – мать не переносила яркого света. Она почти не выходила из дому, роды трех детей подорвали ее и без того слабое здоровье.
По воскресеньям, когда вся семья чинно шествовала в главный собор Кадиса, расположенный на площади неподалеку, Сантьяго нес подушечку из синего бархата, чтобы у матери не болели колени. Служба была скучной и длилась долго. Многие прихожане перешептывались друг с другом, некоторые откровенно зевали, забывая прикрывать ладонью розовый провал рта, старики дремали, уронив подбородки в пышные кружевные воротники.
Фердинанду и Сантьяго категорически запрещалось перешептываться.
– Мы сюда приходим молиться, а не болтать языком, – объяснял отец. – Что подумают люди при виде легкомыслия детей гранда де Мена?
Его самого нельзя было даже заподозрить в грехе легкомыслия. Стоя на коленях и держа в руках раскрытый молитвенник, он беспрерывно что-то шептал. Что именно, Сантьяго никак не мог разобрать, но это не совпадало с общим ходом молитвы. У отца были свои просьбы и свой порядок разговора с Богом.
– Отец, – как-то спросил его Сантьяго, – почему ты никогда не переворачиваешь страницы? Неужели знаешь все наизусть?
– Разумеется, знаю, – ответил тот, но с того дня принялся старательно листать молитвенник.
– Зачем переворачивать страницы, – спросил его Сантьяго через четыре воскресенья, – если знаешь все наизусть?
– Дабы не потворствовать гордыне, – объяснил отец, и этот короткий ответ стоил многих проповедей.
Огромный дом практически пустовал. Столовая размещалась над парадным входом, рядом находилась домашняя часовня и большой зал для приема гостей. Впрочем, Сантьяго не мог припомнить ни одного торжественного приема, родители не любили ходить в гости и у себя никого не принимали. Лишь один раз в год отец с матерью отправлялись на праздничный обед у губернатора Кадиса, даваемый в день свадьбы августейших монархов.
Мальчиком Сантьяго любил рассматривать мать перед выездом на этот обед. Фиолетовое платье из шелка и сияющие драгоценности превращали ее в важную красавицу. В обычные дни мать никогда не надевала украшений, а платья выбирала темных тонов. Манящий, диковинный запах духов будоражил воображение. Сантьяго приникал к матери и жадно нюхал платье.
– Ну-ну, хватит, – улыбаясь, говорила мать, тихонько постукивая его по макушке черным, расшитым серебром веером. – Ты меня всю вынюхаешь, губернаторской жене ничего не останется.
В комнатах первого этажа левого крыла дома жила прислуга, остальные два этажа пустовали. Чехлы на дорогой мебели копили пыль, будто скряга золотые монеты. Тишина, пронизанная солнечными лучами, пробивающимися через неплотно прикрытые жалюзи, царила в левом крыле. Пылинки, точно крохотные бабочки, танцевали в этих лучах, единственные, чье движение нарушало абсолютную неподвижность, заполнявшую пространство от пола до потолка.
Те же пыль, неподвижность и тишина царили в большинстве комнат правого крыла, где четыре спальни занимала семья гранда, и в здании, замыкавшем двор. Там располагались кабинет отца и библиотека, в которой он проводил большую часть своего времени, уединяясь для размышления и записей.
Простовато одетые посетители приходили к отцу в кабинет по узкой, мощенной каменными плитами дорожке. С одной стороны ее ограничивали колонны в мавританском стиле, окружавшие патио, с другой – шершавые стены дома, сложенные из блоков известняка с ноздреватыми порами, проступающими даже через слой известки. Каждого посетителя встречал у входа в дом Хуан-Антонио, провожал до двери кабинета, а после завершения визита сопровождал к выходу. Посетителям позволялось ступать только на плиты дорожки, внутрь дома их не допускали.
В детстве Сантьяго думал, будто это управляющие их фамильными угодьями, и был страшно разочарован, узнав, что отец ведет торговые дела, а приходившие к нему люди – всего лишь купцы и поверенные. Никто из родителей однокашников Сантьяго не занимался торговлей. Это занятие считалось недостойным дворянина. Кабальеро должен был воевать во славу объединенного королевства, брать приступом замки, водить по морю многопушечные военные каракки, мчаться в атаку во главе конного отряда.
– Отец, – как-то спросил Сантьяго, – разве достойно гранда грязнить руки деньгами?
– Деньги пачкают меньше, чем кровь, – ответил отец. – А слава Испании куда больше зависит от правильной торговли, чем от еще одного разграбленного города.
Он помолчал немного и добавил:
– Не всех Господь наделил силами для бранных подвигов. Но каждому Он в этом мире приуготовил свою, особую миссию. То, что могу и должен выполнить я, не под силу другому человеку. Понимаешь меня, сын?
Сантьяго кивнул. Он не был согласен с отцом. Провести жизнь в кабинете, перелистывая манускрипты и заполняя торговые книги, казалось ему страшным наказанием. Однако долг почитания родителей, о котором без конца рассуждал падре Бартоломео, превыше всего.
– Я – пропущенная страница в боевой истории нашего рода, – продолжил отец. – Но зато у меня есть сын, который спит и видит поля сражений. Ты ведь хочешь стать офицером?
– Конечно! – с жаром воскликнул Сантьяго. – Кабальеро, как Альфонсо Великолепный.
– Ты им будешь, – пообещал отец. – Я уже договорился с падре Бартоломео: когда тебе исполнится шестнадцать, ты начнешь учиться в школе офицеров. Туда принимают начиная с восемнадцати, но в твоем случае сделают исключение, – тут он улыбнулся, и Сантьяго улыбнулся в ответ, понимая, на что намекает отец.
Их домашний духовник, падре Бартоломео, занимал должность капеллана офицерского училища, и, разумеется, для Сантьяго, которого он знал с самого рождения, правила поступления выглядели несколько иначе.
– Учти, в училище жизнь тяжела, – завершил тот разговор отец. – Хоть мечи в ней деревянные, ушибы от них весьма болезненны. Надеюсь, твой боевой дух скоро удовлетворится.
Сантьяго понял – отец рассчитывает на то, что его жажда сражений быстро сойдет на нет под воздействием синяков и ссадин. Но вышло иначе.
Посреди патио еле слышно журчал небольшой фонтан. Тонкая струйка прозрачной воды неутомимо бежала в чашу из пожелтевшего от времени мрамора. Вода была ледяной, и стены чаши оставались холодными в самые жаркие летние дни. Когда тяжелый зной покрывал Кадис, на его улицах становилось невозможно дышать. Широкое окончание полуострова, на котором располагался город, соединялось с сушей узким длинным мысом. Вокруг со всех сторон переливался разгоряченным солнцем океан, воздух был пропитан влагой, и только свежий ветерок делал существование хоть сколь-нибудь сносным. Однако в жару ветерок стихал, и жителям Кадиса оставалось лишь страдать, дожидаясь перемены погоды.
От всегда холодной чаши по дворику распространялась блаженная прохлада. В жаркие дни все жители дома собирались в патио, отец открывал двери кабинета, чтобы свежесть могла проникнуть вовнутрь, кухарка, призвав на подмогу служанок, распахивала настежь окна кухни и переносила готовку на широкий подоконник, Хуан-Антонио с важным видом прохаживался по дорожке вокруг дворика, словно охраняя его обитателей. Для хозяйки дома, госпожи Терезы де Мена, приносили кресло, и она, сидя с книгой возле фонтана, то и дело прикасалась руками к холодному мрамору чаши.
В обычные дни патио безраздельно принадлежало Сантьяго и Фердинанду. Конечно, они предпочли бы пустой дворик, по которому можно было бегать в свое удовольствие, но по желанию матери замечательно-гладкие плиты были сняты, на их место завезена земля и высажены розы. Больше десятка кустов наполняли дворик оглушающим ароматом. Из одного сорта роз, называемого чайным, кухарка варила варенье, и его благоухающая сладость скрашивала холодные зимние вечера, когда штормовой ветер со свистом и гиканьем носился по Кадису.
Отец и мать перебрались в этот город за несколько лет до рождения Сантьяго.
– Мама, зачем вы оставили наше родовое имение? – поинтересовался однажды Сантьяго. – Неужели ради города, пусть даже такого прекрасного, как Кадис, стоило оставлять могилы предков?
– Ах, Санти, Санти, – вздохнула мать. – Если бы ты знал, до чего неуютно жить в старом замке на вершине горы! Там всегда холодно, топить камин приходится даже летом. Вокруг только орлы да горные козы, новое лицо видишь раз в полгода. Чтобы навестить соседей, нужно полдня спускаться, а потом полдня подниматься на другую гору. Дорога ужасна, и карету немилосердно трясет. Зимой почва покрывается льдом и поездка становится опасной, весной мешает грязь, летом ветер носит тучи пыли.
– Мама, но ведь ты и в Кадисе ни к кому не ходишь в гости! – воскликнул Сантьяго. – Какая же разница?
– Здесь это мое решение, сынок, моя воля, а там сущность, которую невозможно изменить. Тебе, наверное, замок представляется красивым и загадочным, как его изображение на фамильных портретах? Увы, в действительности он выглядит совершенно по-другому. В нем все давно обветшало, к поломанной мебели опасно прислониться, стены покрывает слой грязи, хлев для овец и лошадиные стойла находятся прямо во дворе, вонь стоит невыносимая. Жить в нем сплошная мука, разве можно сравнить этот ужас с нашим домом в Кадисе?!
На том разговор и закончился. Преодолевая свою устоявшуюся неприязнь к столовой, Сантьяго иногда приходил туда после занятий и рассматривал картины. Замок на вершине горы выглядел весьма живописно: крепкие стены, высокие башни с реющими стягами, полуопущенный в ожидании приближающихся гостей подъемный мост, вьющаяся по склону дорога.
Сантьяго воображал себя всадником в помятых латах, после выигранной битвы возвращающимся в родительское гнездо. Усталый скакун неспешной трусцой приближается к обрыву, звонко поет труба за крепостной стеной, со скрипом начинают вращаться невидимые барабаны, и цепи, удерживающие мост, стуча, выползают из бойниц. Тяжелые, обитые медью створки раскрываются, и навстречу всаднику выходит сам Альфонсо Великолепный. Они встречаются на середине моста. Сантьяго, кривясь от боли – хоть вражеские мечи не смогли прорубить латы, но их удары оставили под ними весьма ощутимые синяки, – спешивается, припадает на одно колено и приветствует главу рода. Тот словно пушинку поднимает его на ноги, заключает в объятия и, прижимая свои помятые латы к его помятым латам, негромко говорит: «Молодец, мой мальчик, я тобой горжусь».
Замок был изображен на заднем плане доброй половины портретов грандов де Мена, видимо, фон родового гнезда являлся обязательной для живописцев частью картины. Портреты очень украшали столовую, без них в ней было бы совсем мрачно.
– Отец, – удивлялся Сантьяго, – почему в нашей домашней церкви нет ни одной картины? Вот было бы здорово, если бы они тоже там висели!
– Ты что, хочешь украсить часовню изображениями грандов де Мена? – улыбнулся отец.
– Ну почему обязательно грандов? – слегка смутился Сантьяго. – Сцены из жития святых, как в главном соборе Кадиса.
– Служить Абсолюту нужно в сердце, – ответил отец. – Красивыми должны быть поступки человека, его душа, его мысли, его слова. А внешнее – лишнее. Даже мало – это уже много.
– Но тогда почему в столовой висят красивые портреты? Их нужно убрать!
– Это просто история, память о предках. Мы же не молимся на эти картины, не поклоняемся им. Хотя, если быть до конца честным, их тоже необходимо снять. Мало ли что может взбрести в голову.
Отец даже не подозревал, насколько близкими к истине оказались его слова. Когда Сантьяго обижали в школе, он прибегал в столовую и, прижав руки к груди, изливал сердце перед портретом Альфонсо Великолепного. О, будь прадед жив, обидчики бросились бы наутек от одного движения его насупленных бровей!
На отца рассчитывать не приходилось, во всякой стычке он винил своего сына, пытаясь отыскать, в чем тот виноват. Да, по мнению Мигеля Игнасио Идальго Мондарте Кристобаля де Мена, его собственный сын был виновником всех стычек, заводилой в любой драке и зачинщиком каждой проделки. Это было так обидно и столь несправедливо, что Сантьяго бросил рассчитывать на защиту отца и попросту перестал рассказывать ему о своих горестях. Чего, наверное, тот и добивался.
Кроме Педро, друзей в школе у Сантьяго не было. Ему запрещали после занятий посещать одноклассников, а без этого никакая дружба не могла возникнуть. Единственный дом, куда Сантьяго разрешалось ходить, принадлежал капитану Сидония. Капитан, отпрыск старинного, но изрядно обнищавшего арагонского рода, зарабатывал на жизнь, водя по Средиземному морю корабли с товарами гранда де Мена. Его сын Педро учился в той же дворянской школе, что и Сантьяго, и в том же самом классе.
Ученик из него был никудышный, зато среди товарищей он слыл сорванцом, каких поискать. Бог благоволил к Педро, любая проделка сходила ему с рук. Наставников сбивала с толку гримаса безобидности, не сходившая с его лица, и честно-туповатые глаза, преданно устремленные на учителя. Даже проницательный падре Бартоломео не сразу раскусил продувной характер Педро. Вот с этим балбесом и пришлось подружиться Сантьяго. А куда денешься, больше-то ведь не с кем!
В дом капитана Сидония Сантьяго сопровождала одна из служанок. Все трое были на одно лицо, и это лицо имело весьма неприглядный вид. В детстве Сантьяго думал, будто в служанки нанимают старух из одной деревни, и поэтому все служанки во всех домах Кадиса должны выглядеть одинаково. С годами он обнаружил, что его детское предположение было неверным и среди служанок встречаются молодые и даже весьма симпатичные особи.
Росенда, бедная служанка Росенда… Тем летом Сантьяго исполнилось десять лет, и случившееся стало одним из самых сильных переживаний его детства.
Август, наиболее жаркий месяц, семья гранда де Мена проводила в горах, переезжая из Кадиса в деревушку Алонга, расположенную неподалеку от Осуны. Отцу принадлежало поместье с удобным каменным домом, в широкие окна которого по ночам задувал такой холодный ветер, что приходилось укрываться толстыми одеялами. По сравнению с влажной жарой, царившей в Кадисе, от которой по телу непрерывно катился пот, Алонга, наполненная прозрачной свежестью горного воздуха, казалась земным раем.
Из прислуги с собой брали только кухарку, сеньор и сеньора даже в деревне не меняли своих столовых привычек, служанку – всегда одну и ту же – нанимали из местных, а три дюжих конюха управлялись с лошадьми. Прогулки верхом занимали большую часть свободного времени: будущим кабальеро надлежало сидеть в седле словно в домашнем кресле а такое требовало немалой практики.
Весь август мальчики, сопровождаемые одним из конюхов, разъезжали по горам на невысоких и смирных каталонских лошадках. Иногда отец составлял им компанию, а перед отъездом сама сеньора Тереза, сидя по-дамски на белой кобыле, совершала вместе с семьей прощальную прогулку.
Усадьба располагалась на окраине деревни, и поэтому в нее заходили молочница, зеленщик, бакалейщик, уборщицы – уйма народу по сравнению с теми, кто допускался в кадисский дом гранда де Мена. Некоторых слуг Сантьяго помнил с прошлых лет, а другие лица были для него новыми. Главного участника драмы, разыгравшейся через три дня после приезда, он видел во второй раз.
Сантьяго проснулся ночью от холода. Одеяло сползло, а ветер свободно гулял по спальне, беспрепятственно проникая в распахнутое окно. Пока он поднимал одеяло, пока снова укрывался, удобно приминая его коленями и ступнями, спать расхотелось. Непонятная дрожь проникла в его грудь и не давала сомкнуть веки.
«Уж не заболел ли я? – подумал Сантьяго. – Как же завтрашняя поездка к горному озеру?»
Ему захотелось выпить чего-нибудь теплого, он вылез из постели и отправился за помощью. В коридоре, куда выходили двери спален родителей и брата, стояла полная темнота, ни одного лучика не пробивалось между створками. Ощупывая руками перила, Сантьяго стал медленно, пробуя носком каждую ступеньку, спускаться на первый этаж к кухне и комнатам прислуги.
Из-за неплотно прикрытой двери в кухню брезжил свет. Сантьяго приблизился, заглянул в щель и замер, пораженный открывшимся зрелищем.
Возле большой плиты, занимавшей половину кухни, стояла деревянная кадушка. Видимо, ее заполняла горячая вода, потому что над ней колыхалось облачко пара. За облачком, скрытая кадушкой до пояса, виднелась обнаженная Росенда. До сих пор Сантьяго видел ее тщательно облаченную в наряд, напоминавший бесформенные монашеские одеяния. Голову Росенда покрывала чепцом, чтоб, не приведи Господь, ни один волосок не оказался в господской тарелке, руки до локтей скрывали просторные рукава, а воротник глухо застегивался под самым подбородком. Сантьяго первый раз в жизни смотрел на обнаженную женщину, и это зрелище произвело на него оглушающее впечатление.
Росенда вышла из-за кадушки и принялась снимать мочалкой перламутрово переливающуюся мыльную пену. Ее разогретое купанием тело светилось нежно-розовым светом, и Сантьяго с непонятным для себя волнением рассматривал блестящие крепкие бедра, полные груди с большими коричневыми кругами вокруг почти черных сосков, выпуклый мраморный живот с примыкающим к нему темным треугольником волос.
Бросив мочалку в кадушку, Росенда, покачивая бедрами, пошла к скамейке, взяла лежавшее на ней полотенце и принялась вытираться. Она слегка пританцовывала на холодном каменном полу кухни и, крутясь, подставляла взорам мальчика то крепкие ягодицы, то покрасневшие от полотенца бока. Капельки воды на ее груди переливались в мерцающем свете свечи, точно бриллианты.
Внезапно послышался шум открываемой двери, и в кухне оказался дрововоз, высокий, сутуловатый парень, с рябым лицом, плоским утиным носом и бегающими глазками. Рыжие редкие усики были ему внове, и он постоянно приглаживал их пальцем, словно пробуя, на месте ли.
– Росенда! – воскликнул он и, вытянув перед собой руки, устремился к служанке. Та испуганно прикрылась полотенцем. А дальше произошло непонятное для Сантьяго. Дрововоз и Росенда начали бороться, почти как он с Фердинандом: дрововоз пытался повалить служанку на пол, а та отбивалась, нанося противнику довольно ощутимые удары. Он морщился, но не переставал. Наконец Росенде удалось попасть кулаком прямо в утиный нос противника. Тот вскрикнул и отскочил, зажимая лицо ладонью. Через неплотно сведенные пальцы закапала кровь.
Дрововоз вытащил из кармана тряпку и прижал к носу, а Росенда схватила огромный разделочный нож, висевший на стенке перед кухонным столом, и предупреждающе выставила перед собой.
– Убирайся немедленно, – дрожащим от злости голосом тихо произнесла Росенда. – Иначе я подниму крик, проснется гранд, и тебе не поздоровится.
– А я тебе другое скажу, сука, – пробурчал сквозь тряпку дрововоз. – Или ты сейчас ложишься со мной, или я завтра же донесу, что ты ведьма и по ночам варишь колдовское зелье.
– Пошел вон, придурок, – отрезала Росенда. – Только открой рот, и я расскажу святым отцам, что ты вторую неделю мне проходу не даешь.
– Ну, – требовательно произнес дрововоз, приближаясь к служанке. – В последний раз предлагаю – давай похорошему. Или на костре слаще будет?
– Лучше на костер, чем под тебя, – ответила Росенда, плотнее запахивая полотенце. – Вон, вон, подонок.
– Ладно, тварь, – прошипел дрововоз. – Как сказала, так и будет.
Он резко повернулся и вышел из кухни. Росенда отбросила нож, подбежала к двери и, придерживая полотенце левой рукой, правой задвинула щеколду. Затем повернулась и уставилась на ту дверь, за которой скрывался Сантьяго. Мальчик инстинктивно отпрянул. Из-за двери послышались шлепки босых ступней по полу – Росенда двинулась по направлению к нему.
Сантьяго на цыпочках устремился к лестнице и забился под первый пролет. Если бы Росенда приоткрыла створку, то непременно бы его заметила: Сантьяго был крупным мальчиком, и под лестницу уместились только его голова, плечи и половина туловища, а ноги и оттопыренный зад остались снаружи. Но служанку интересовал только засов, она резко задвинула его и, шлепая ступнями, вернулась к кадушке, а Сантьяго поспешил ретироваться к себе в комнату.
Он порядочно замерз, стоя на холодном полу, и, забравшись под одеяло, еще хранившее остатки его тепла, быстро согрелся и незаметно заснул.
Утром ночное происшествие показалось ему дурным кошмаром. За завтраком он внимательно рассматривал Росенду, но та вела себя как ни в чем не бывало. Сантьяго поразмышлял немного, что должна была обозначать ее странная борьба с дрововозом и почему Росенда так сильно на него разозлилась, но ничего не сообразил. Случившееся пока еще лежало вне круга его понимания.
Прошло несколько дней, и Росенду заменила новая служанка, расторопная, веселая андалузка с черными жгучими глазами и волосами, напоминавшими цветом солому. Все у нее под руками горело, управлялась она куда быстрее Росенды и на любой вопрос отвечала мгновенно и многосложно. Сантьяго не придал никакого значения смене служанок, он думал о другом и занят был иным. Прислуга представлялась ему чем-то вроде мебели или одежды. Есть у рубашки кружева на запястьях или нет, стоит ли обращать внимание на такую несущественную подробность?
В последнее воскресенье перед отъездом родители не взяли его и Фердинанда на молитву. Сантьяго не любил часовню Алонги. После великолепия Кадисского собора она казалась сумрачной и полупустой, а низкорослый падре, с выпуклыми серыми глазами и выпирающим животом, говорил долго и муторно. Обрадовавшись неожиданной свободе, Сантьяго и Ферди провели два часа в играх и бестолковой беготне по дому.
Далекие удары барабана застигли братьев в комнатах верхнего этажа.
– Что происходит? – удивленно спросил Ферди.
– Наверное, в деревне какой-то праздник, – предположил Сантьяго. Братья помчались к окну, выходящему на Алонгу, распахнули его настежь и принялись таращиться изо всех сил, пытаясь разглядеть, что же происходит в деревне.
Через окно хорошо была видна белая башня церкви, выгоревшая листва деревьев вдоль дороги, соединяющей их дом с базарной площадью, темно-коричневые крыши домов.
– Смотри, пожар! – закричал Ферди, указывая на жирные клубы черного дыма. Дым поднимался над площадью, и братья решили, что, по всей видимости, загорелась одна из многочисленных лавочек. Затем до их слуха донесся отдаленный, но все же хорошо различимый вопль. Кричали истошно, заходясь, но кто, мужчина или женщина, различить было невозможно.
– Только у родителей не спрашивай, – строго наказал Сантьяго младшему брату, закрывая плотнее окно. – Они и сами не скажут, и прислуге запретят говорить. Сделаем вид, будто ничего не знаем, а я потом постараюсь потихоньку выведать.
Ферди сделал серьезную физиономию и важно кивнул. Весь его вид говорил: можешь на меня положиться. И тем не менее не успели родители войти в дом, как он кинулся к матери и жарко зашептал, прижимаясь лицом к шелковому подолу ее платья:
– Мам, мама, расскажи, только так, чтобы папа не знал.
– О чем рассказать? – с удивлением спросила мать.
– Тсс, – Ферди приложил пальчик к губам, но отец, уже обративший внимание на гримасы сына, повелительно спросил:
– О чем ты шепчешь, Фердинанд?
– Ни о чем, – делано улыбнулась сеньора Тереза. – Так, глупости всякие.
– Пора взрослеть, – гранд де Мена неодобрительно покачал головой.
– Бог с тобой, Мигель, – воскликнула сеньора Тереза, – ему только шесть лет!
Гранд не ответил и молча двинулся вглубь дома. Мать, потрепав Ферди по щеке, пошла вслед за ним, переодеваться к воскресному обеду.
Сантьяго прекрасно расслышал весь разговор и, когда за родителями затворились двери спален, выдал Ферди хорошенького леща. Тот заверещал, завыл точно подстреленный, и Сантьяго пришлось срочно ретироваться на кухню.
Андалузская служанка стояла спиной к входу и, рыдая, разговаривала с кухаркой. Та из-за приступа подагры не смогла пойти на воскресную мессу и сейчас слушала служанку с расширенными глазами. Обе были настолько увлечены разговором, что не заметили появления Сантьяго.
– О, пречистая дева, как она кричала! И как долго! – причитала андалузка. – Наверное, огонь был небольшим, и вместо того чтобы сгореть, она поджаривалась, точно барашек на вертеле.
– Так ей и надо, ведьме проклятой, – отрезала кухарка. – Мы же не знаем, сколько несчастий она причинила простым людям своим колдовством. Уж если святые отцы решились на такую меру, можешь быть уверена, есть за что!
– Никогда не поверю, что Росенда ведьма! Столь праведную католичку надо еще поискать!
– Она и тут, поди, чары свои распускала, – сурово продолжила кухарка. – Люди говорят, созналась во всем твоя Росенда и раскаялась перед смертью.
– Под пытками она созналась! – жарко возразила андалузка. – Ей пальцы на ногах раздробили, бедняжка даже на костер не смогла подняться. Привезли на тележке, палач на руках ее к столбу отнес и привязал, чтоб не упала. Когда тебе пыточный сапог на ногу надевают, в чем угодно сознаешься!
Кухарка наконец заметила Сантьяго и жестом остановила андалузку, но мальчик уже все понял. Ночная сцена месячной давности всплыла перед глазами, грозное обещание дрововоза, исчезновение Росенды и рассказ служанки соединились в единую цепь. Сантьяго выскочил из кухни и помчался к отцу.
Тот, уже готовый к обеду, стоял перед спальней жены, дожидаясь ее выхода, чтобы вместе проследовать в столовую.
– Отец! – воскликнул Сантьяго. – Росенду оговорили. Она не ведьма!
– Откуда тебе известно про Росенду? – холодно осведомился отец.
И Сантьяго рассказал о подсмотренной им сцене. Стыдясь признаться в том, что подсматривал за обнаженной женщиной, он представил дело так, будто Росенда только готовилась к купанию и поэтому оставалась одетой.
Отец внимательно выслушал, поглаживая аккуратно подстриженную бородку. Затем принялся расспрашивать мальчика. Вопросы очень походили один на другой, и Сантьяго недоумевал, для чего отец их задает. Неужели он такой непонятливый? Но гранд де Мена спрашивал и спрашивал, пока из дверей не показалась сеньора Тереза.
– Хорошо, Сантьяго, – сказал он сыну, беря под руку жену, – после обеда продолжим.
Воскресная трапеза длилась, по своему обыкновению, более часа. Сантьяго терялся в догадках, о чем еще хочет расспросить его отец. Сеньора Тереза заметила настроение сына и несколько раз беспокойным шепотом что-то спрашивала у гранда, однако тот на все ее вопросы лишь отрицательно покачивал головой.
После обеда отец отвел Сантьяго в кабинет и снова принялся задавать те же вопросы. Много лет спустя, в школе офицеров, изучая правила допроса пленных, Сантьяго понял, какую цель он преследовал.
Правила предписывали множество раз спрашивать пленного об одном и том же. Усталость и монотонность сбивали с толку, и на каком-то этапе допрашиваемый обязательно утрачивал бдительность. Ложь забывается, только правду невозможно перепутать, и ее пленный будет безошибочно повторять, сколько ни расспрашивай.
– Насколько я понимаю, – сказал отец, завершив расспросы, – ты уже знаешь о том, что произошло сегодня на базарной площади.
– Да, – признался Сантьяго, – случайно услышал разговор прислуги.
– Если бы ты пришел ко мне раньше, я бы смог спасти Росенду, – погрустневшим тоном произнес отец.
– Неужели святые отцы ошиблись? – воскликнул Сантьяго.
– Не ошибаются только ангелы. А все, кто ходит по земле, могут впасть в заблуждение.
– Даже король? Даже папа римский?
– Наш король и папа мудрые, прожившие длинную жизнь люди. Кроме того, у них очень опытные советники.
– Мы должны сообщить правду святым отцам, пусть они узнают про ошибку.
– Что это изменит? Росенду не воскресить, а юному гранду де Мена негоже выступать свидетелем по такому поводу. Запомни, сын, чем дальше ты будешь держаться от инквизиции, тем спокойнее будет твоя жизнь.
– Но что они могут сделать мне? – гордо выпрямился Сантьяго, польщенный тем, что отец впервые назвал его грандом.
– Я думаю, Росенда тоже так считала.
– Значит, этот негодяй будет спокойно жить дальше? Где же справедливость, отец?
Гранд помолчал и ответил только после долгой паузы:
– О справедливости я позабочусь, сынок. Хорошо, что ты о ней думаешь. Оговорив нашу служанку, этот дрововоз запятнал и наше имя. Такое прощать нельзя.
Спустя два дня, утром, во дворе раздались крики. Сантьяго и Ферди только закончили завтракать и переодевались для верховой прогулки.
– Смотри, смотри! – воскликнул Ферди, подбежав к окну. – Дрововоза мутузят!
Трое конюхов, обступив дрововоза, охаживали его кнутами. Он бросался то в одну, то в другую сторону, пытаясь прорваться через кольцо, но обжигающие удары отбрасывали его обратно. Из рассеченной губы капала кровь, на лбу вспухал багровый рубец, а конюхи, не унимаясь, полосовали его вдоль и поперек.
– Ворюга! – закричал один из них, вытягивая дрововоза по спине. – Что ты еще успел стащить?
– Я ничего не брал, это ошибка! – жалобно взвизгнул дрововоз.
– Хорошенькая ошибка! – вскричал второй конюх, поднимая левую руку с зажатым в ней кошелем. – А как кошель у тебя оказался?
– Да нашел я его, на земле он лежал перед воротами! В который раз говорю, нашел!
– У гранда в кармане ты его нашел! – воскликнул третий конюх, пуская в ход кнут. – И если даже сеньор обронил случайно свою вещь, ее надобно не в карман прятать, а возвращать владельцу!
– Да откуда мне знать, что это кошель сеньора? Знал бы, пальцем не тронул!
– Врешь, собака! – заорал первый конюх, со свистом опуская кнут на дрововоза. – Ты не слепой, на кошеле герб вышит.
– Значит, у гранда воровать нельзя, – закричал второй конюх, нанося удар, – а у других можно? Получай!
– Получай, получай! – поддержал третий конюх.
Они били его по очереди, равномерно поднимая и опуская кнуты, словно молотильщики на току. Дрововоз поначалу прикрывал голову руками, а потом, неловко скрючившись, упал лицом вниз и только вздрагивал, получая очередной удар. Грубая холстина на его спине темнела, пропитываясь кровью.
Мальчики застыли у окна, не в силах оторваться от ужасного зрелища. Наконец конюхи устали, отерли рукавами заблестевшие от пота лица, заткнули кнутовища за пояса и отошли в сторону.
– Что делать с этой падалью? – спросил один из них.
– Гранд велел передать его альгвазилам.
– Он не дойдет.
– Дойдет, как миленький дойдет. А ну, вставай! Будешь лежать, добавим.
Дрововоз засучил ногами и попытался приподняться на локтях, но бессильно рухнул.
– Сейчас я его освежу!
Конюх быстро принес кожаное ведро, из которого поили лошадей, и выплеснул на лежавшего. Тот замотал головой и сел. Вода, стекавшая на землю, была розовой. Смотреть на лицо избитого было страшно: покрытое розовыми рубцами, оно опухло и перекосилось.
Конюх поставил ведро, вытащил кнут и свистнул им над головой дрововоза.
– Вставай, ублюдок, не притворяйся.
Дрововоз испуганно вжал голову в плечи и, шатаясь, поднялся на ноги.
– Я отведу, – вызвался первый конюх. – Мне сеньор поручил, я и доведу дело до конца.
Они уже скрылись за углом дома, а мальчики все еще стояли у окна, разглядывая темное пятно от впитавшейся в землю воды.
– За что они его так? – хрипло спросил Ферди.
Сантьяго подумал и ответил:
– Он украл у отца кошелек. Теперь его отведут к альгвазилу, тот посадит его в тюрьму, а потом суд приговорит отрубить ему правую руку.
– Разве всем ворам отрубают руку? – широко раскрыв глаза от ужаса, спросил Ферди.
– Только тем, кого поймают. Но Бог все видит, падре Бартоломео говорит, что возмездие рано или поздно находит преступника. Так что, Ферди, когда ты в следующий раз захочешь утащить из кухни кусок пирога, помни о возмездии.
– Я ничего не краду! – возмутился Ферди. – Мне кухарка всегда сама дает. А вот ты – я собственными глазами видел – воруешь орехи из торбы на стенке у плиты!
– Ладно, ладно, – оборвал брата Сантьяго, – нам давно пора спускаться. Одевайся быстрее.
Всю прогулку Сантьяго думал о возмездии и справедливости. Отец специально подбросил кошель перед приходом дрововоза, велел конюху избить того, кто возьмет, и передать альгвазилу. Сантьяго нисколько не жалел дрововоза и даже радовался, думая об ожидавшем того наказании. Но если бы он не заметил кошель или не стал бы его поднимать, как бы тогда возмездие настигло преступника? В конце концов, уже подъезжая к дому, он решил, что отец придумал бы другой способ и все равно сумел бы наказать подлеца.
Гордость за отца, так мудро взявшего в свои руки справедливость, теснила его грудь. Он даже хотел пойти к нему в кабинет, поведать о своей догадке и сказать, что гордится им и хочет стать таким, как он, но постеснялся. Такое открытое выражение чувств подобало скорее девушке, нежели будущему офицеру-кавалеристу.
Каждый год, перед отъездом семьи в Кадис, слуги приходили прощаться с грандом. На дорожку, по обычаю Алонги, полагалось за четыре приема съесть двенадцать виноградин, каждый раз загадывая желание. Отец, разумеется, не принимал участия в этом обряде, называя его пережитками язычества. Мать из-за слабого желудка вообще не ела винограда, но не запрещала Сантьяго и Ферди побаловаться.
Все предыдущие годы виноградины приносила на сияющем серебряном подносе Росенда. Ягоды были отборные, крепкие и сочные, сладкие до того, что скулы щемило, и Росенда в белоснежном чепце и праздничном платье, надетом по случаю отъезда господ, тоже выглядела налитой и крепкой, как виноградина.
В этот раз ягоды подавала кухарка, и, глядя на ее лицо, сморщенное, точно печеное на углях яблоко, Сантьяго четыре раза просил всемогущего Господа воскресить Росенду. Нет, он понимал, что это очень по-детски и, будучи произнесенной, такая просьба могла бы вызвать только снисходительные улыбки взрослых, но тогда, стоя на кухне, в том самом месте, где еще совсем недавно царила Росенда, он мог думать только о ней и четыре раза прошептал свое желание, еле шевеля сведенными сладостью губами.
Дом капитана Сидония был единственным местом в Кадисе, помимо дома, школы и собора, где Сантьяго бывал достаточно часто. Гранд де Мена не возражал против дружбы своего старшего сына с Педро, сыном капитана, и милостиво позволил ему несколько раз в неделю навещать друга. Хуан-Антонио с выражением солидной озабоченности сопровождал мальчика от дверей до дверей и все время, пока ребята играли, дремал в соломенном кресле, специально для него поставленном в прихожей.
Если у Хуана-Антонио болели ноги, его заменяла одна из служанок: самостоятельно выходить на улицу Сантьяго и Фердинанду строго воспрещалось. Этот запрет испортил мальчикам немало крови, они считали его самодурством родителей, излишней мерой предосторожности. Родной Кадис представлялся им безопасным и добрым городом, да и кто осмелился бы сделать дурное детям гранда де Мена?
Повзрослев, Сантьяго понял опасения отца и признал их справедливыми. Одинокий ребенок запросто мог стать легкой добычей лихоимцев. В те годы на юге Испании процветала торговля детьми. Сына гранда де Мена вряд ли бы продали в портовый публичный дом или на горную ферму, за него попросили бы крупный выкуп и, скорее всего, позаботились, чтобы с головы ребенка не упал самый крохотный волос. Скорее всего! Но везде хватает сумасшедших и маньяков, а среди похитителей детей они встречаются куда чаще, чем в главном соборе Кадиса.
Педро жил неподалеку от порта. Впрочем, то же самое можно было сказать про все другие дома этого города, ведь Кадис с трех сторон окружен водой. Корабли, дожидаясь своей очереди на разгрузку, сначала бросали якорь во внутренней гавани, расположенной между берегом и мысом, и лишь потом подходили к причалу. Из окон третьего этажа дома капитана Сидония открывался великолепный вид на лес покачивающихся мачт.
Сантьяго знал наизусть каждый камешек булыжной мостовой по дороге к Педро и мог бы пройти туда и обратно с завязанными глазами. Сразу за первым поворотом улицы угол дома был обложен черными мраморными плитами с высеченным на них изображением ангела. На этом углу пятьдесят лет назад монах обители святого Викториана преподобный отец Гаудиос увидел стоящего над Кадисом ангела-губителя. Тот держал в одной руке огненный меч, а в другой трубу, и отец Гаудиос поначалу решил, будто наступил день Великого Суда. Быстро сотворив покаянную молитву, он приготовился вручить свою душу Создателю, но вдруг понял, что ангел пришел судить не весь мир, а только Кадис.
– Да, да, – повторял падре Бартоломео, рассказывая эту историю, – пятьдесят лет назад Кадис являл собой вертеп безнравственности и рассадник суеверия. Моряки, перекатная голь и шваль, устремлялись в наш город со всех христианских королевств Иберийского полуострова. Чтобы описать бесчинства, творившиеся на припортовых улицах, просто не хватит слов. Таверны превратились в притоны, бодеги переполнились скверной, приличная женщина не могла без опаски выйти из дому, на каждом шагу ее поджидали насмешки и непристойные предложения. И переполнилась чаша терпения, словно на древний Содом или Ниневию послал Господь ангела перевернуть Кадис!
Разгадав Божественный замысел, отец Гаудиос рухнул на колени прямо на углу двух улиц и вознес молитву о спасении.
– Разве Ты погубишь невинных вместе с преступными? – со слезами на глазах вопрошал Небесного Отца отец Гаудиос. – Неужели десница Твоя крушит всех без разбора? Прошу, останови наказание, пусть ангел разит лишь нечестивых, а праведных обойдет стороной!
– Хорошо говоришь, сын мой! – услышал отец Гаудиос голос с Неба. – Будь по-твоему.
И вострубил ангел в трубу, и опустил меч на город, и начался мор, тяжкое поветрие, которое Кадис не знал до тех пор и, надеюсь, больше никогда не узнает. И вымерли все нечестивцы, воры, убийцы, богохульники и прелюбодеи, а в домах праведников были свет и веселье.
В честь той молитвы благодарные жители Кадиса украсили угол дома, возле которого стоял на коленях святой отец Гаудиос, черными мраморными плитами. Цвет камня напоминает о поветрии, черной болезни, а изображение ангела – о силе, которая скрыта в устах праведных. Поэтому, дети мои, – тут падре Бартоломео назидательно поднимал вверх указательный палец, – проходя мимо святого угла, задержитесь и вознесите благодарность Всевышнему. Много не нужно, достаточно произнести «Ангельское приветствие» или «Молитву Святому духу». Всегда хорошо также добавить Pater noster и «Радуйся, Дева Мария».
Следующая улица Аделантадо по дороге к дому капитана Сидония представлялась жителям Кадиса одним из прекраснейших мест на свете.
– Найдется ли где-нибудь подобное нашей Аделантадо? – гордо восклицали они. – Разве только в Мадриде или Риме можно отыскать семь столь великолепных домов, выстроенных в одну потрясающе ровную линию! Только представьте, сплошная гладь изукрашенных каменных фасадов от особняка префекта Колона до дворца Алонзо Эрнандеса! И после этого заезжие канальи, много о себе воображающие, имеют наглость считать, будто в провинции не знают, что такое красота!
А собор! Аделантадо выходит прямо на площадь, и тут изумленному взору человеческому открывается неземное совершенство. Гордые жители Кадиса имели все основания называть собор божественным! Магистр Лопес де Номенативус, настоятель собора, еще в прошлом веке окрестил его колокольню pulchra augustana, то есть августейшая красавица.
О, эти полукруглые окна на верхушке колокольни, шесть соразмернейших провалов между нежнейших колонн с капителями, украшенными тончайшей лепкой. Снизу, разумеется, невозможно разглядеть детали, но, если подняться наверх и высунуть голову через одно из окон, что за чудное зрелище предстанет перед восхищенным наблюдателем!
Перейдя через площадь, Сантьяго оказывался на уходящей к порту улочке, узкой и темной из-за высоких домов, тесно прижавшихся друг к другу. В одном из них, на последнем этаже, жил Педро с матерью и двумя старшими сестрами. Капитан Сидония постоянно отсутствовал: его судно, трехмачтовая каракка «Санта Катарина», без устали рыскало по Средиземному морю, перевозя товары гранда де Мена из того места, где они дешевле, туда, где они дороже.
Старшие сестры Педро, смуглые, розовощекие, с влажно блестящими черными глазами, несмотря на веселый нрав, были страшно суеверными и больше всего на свете боялись ведьм и колдунов. Сантьяго любил их шаловливые выходки и, пока речь не заходила про магию, чувствовал себя в их обществе легко и беззаботно. Впрочем, в большинстве случаев здоровая хохотливость пересиливала страхи, и даже жуткие истории сестры ухитрялись превращать в анекдот.
Пепита и Мария-Хуана любили позлословить о жителях Кадиса. Для всех важных персон от губернатора до епископа у них были заготовлены забавные прозвища. Пощады не давали никому, любое мало-мальски важное событие в жизни города попадало под огонь их замечаний.
Большую часть своей жизни они проводили возле окон, каждая против своего, наблюдая с последнего этажа за тем, что творится у соседей напротив. Дома стояли так близко, что недосмотренное можно было восполнить услышанным, поэтому сестры были осведомлены о мельчайших подробностях жизни соседей и, не скупясь на оценки и предположения, делились друг с дружкой подробностями. Сантьяго и Педро изрядно веселились, слушая их рассказы.
Когда девушкам надоедало судачить, они, укрывшись за ставнями, бросали камушки в прохожих и сдавленно хихикали, наслаждаясь их недоумением и злостью.
Под вечер, утомившись от болтовни и безделья, сестры зажигали свечу в начищенном до блеска серебряном подсвечнике и начинали рассказывать страшные истории. Если относиться серьезно к тому, что Пепита и Мария-Хуана плели в сгущающихся сумерках, когда темно-вишневые полосы заката угасали на фиолетовом небе Кадиса, можно было бы подумать, будто город переполнен колдунами и ведьмами.
– Ты помнишь, когда хоронили бедняжку Росарио, Кабаньюко подошел поправить тело в гробу, – начинала страшным шепотом Пепита.
– Ты хочешь сказать, будто этот колдун повинен и в ее смерти? – делая большие глаза, подхватывала Мария-Хуана.
– Не знаю, не знаю, – отвечала Пепита, осеняя себя крестным знамением, – возможно, он и на нее навел порчу, иначе бы с чего девушке скоропостижно умирать, не дождавшись свадьбы?
Сантьяго и Педро помирали от смеха, ведь падре Кристобаль Кабальюко был самым красноречивым проповедником Кадиса, каждое воскресенье метавшим с кафедры громы и молнии на головы нечестивых грешников. Величина ораторских достоинств падре была сравнима только с размерами его брюха, огромный крест на простой веревке – вот она, подлинная скромность! – возлежал на нем почти горизонтально, поэтому насмешницы Пепита и Мария-Хуана прилепили ему кличку Кабаньюко.
Что же касается Росарио… Почтенная старая дева покинула бренный мир в весьма преклонном возрасте, уже не в силах припомнить ни года своего рождения, ни названия города, в котором прожила всю жизнь.
– Так вот, – трагически продолжала Пепита, – делая вид, будто поправляет завалившуюся набок голову усопшей, Кабаньюко вытащил из-под нее тряпку и спрятал в рукав сутаны. И после этого кто-нибудь может утверждать, что он не колдун?!
– Но почему, Пепита, почему? – жарко вскрикивала Мария-Хуана.
– Просто, как святое причастие! Тряпки, которыми обмывают тело, всегда кладут на дно гроба и хоронят вместе с покойником. Кабаньюко принесет тряпку домой, выварит, процедит отвар, смочит им гостию и во время евхаристии поднесет тому, кого хочет извести. И человек, который вкусит этого хлеба, все равно что покойник.
– Святая Дева, какой кошмар! – всплескивала руками Мария-Хуана. Насмешливая улыбка плохо совмещалась с подлинным страхом в ее глазах, но разве отыщется на свете существо более противоречивое, чем молоденькая девушка?
– Но ты уверена в том, что говоришь? – мгновенно посерьезнев, продолжила Мария-Хуана. – За облыжное обвинение святого отца по головке не погладят!
– Я собственными глазами видела! А для чего еще, скажи на милость, нужна тряпка из-под трупа, если не для колдовства?
– А может, – предположила Мария-Хуана, – Росарио знающей была, оттого и помереть долго не получалось. Знающие, они пока слово свое другому не передадут, обречены на земле мучиться.
– Знающая, говоришь, – сложила губы бантиком Пепита. – Или просто глазунья?
– А может, и то и другое. Говорят, лет двадцать назад, когда Росарио еще выходила из дома, беременные женщины при ее виде прятались, боялись сглаза.
– Так не бывает, – возразила Пепита. – Или она знающий чернокнижник, который вредит сознательно, или глазунья с дурным взором. То и другое вместе не получается.
– Мне Пакита рассказывала, – прервала ее Мария-Хуана, – возвращалась она как-то с рынка, шла себе через площадь перед собором, веселая, напевала что-то под нос.
– Она всегда напевает, дурочка, – в свою очередь перебила ее Пепита. – С таким голосом и слухом прямая дорога в русалки.
– В русалки? – с деланым удивлением переспросила сестра. – Почему в русалки?!
– Да потому, – заулыбалась Пепита, – что, услышав ее пение, ни один моряк не кинется в океан, а наоборот, заткнет паклей уши.
Обе сестрицы некоторое время дружно хохотали, хлопая друг дружку по коленям и по бокам и от этого заливаясь еще больше. Наконец отсмеявшись, Мария-Хуана продолжила рассказ.
– Так вот, шла Пакита через площадь, видит – на ступенях собора нищенка сидит. А старая, а уродливая, лицо сморщенное, как сушеная фига, одежда – сплошные лохмотья, ноги босые, грязные, со сбитыми ногтями, волосья седые, всклокоченные, нос крючком, а на нем бородавка. Ужас ужасов, просто вылитая ведьма.
На ступенях и другие нищие сидели, перед каждым горстка медных монеток – подали добрые люди, а перед ведьмой – ничего. Видимо, все в сторону шарахались при виде такого уродства.
Идет Пакита мимо и думает: не иначе, испытывает меня Дева Мария, смогу ли даже такой уродине сострадание выказать. Если есть в сердце милосердие, оно на всех должно распространяться, а не только на милых да симпатичных.
Повернулась, подошла к нищенке и бросила ей серебряную монетку. Та голову подняла и Пакиту точно на вертел своим взглядом нанизала. Глаза у нее оказались молодые, синие и пронзительные.
«Спасибо тебе, девушка, – говорит, – за доброе сердце. Дева Мария тебя отблагодарит».
Пакита удивилась немного, откуда нищенка знает про Деву Марию, неужто мысли прочитала. Нет, решила, это просто совпадение, и собралась было уходить, только нищенка ее глазами хвать – и остановила.
– Как это глазами хвать? – удивилась Пепита. – Хватать рукой можно или багром.
– Не знаю, что слышала, то и повторяю. Так вот, хвать она Пакиту и говорит: «И я тоже тебя отблагодарить могу. Вижу, ты девушка добрая, сразу два хороших дела можешь сделать».
«Каких два дела?» – подивилась Пакита. Ей бы повернуться и бежать, а не разговоры с ведьмой разговаривать. Ведь у них каждое слово что веревка, руки-ноги опутает, голову задурит, и пропала душа.
«Во-первых, подарок получишь, – ответила колдунья. – Я тебе слово свое передам, оно силу дает над людьми властвовать. Что захочешь сделать с человеком, то и сделаешь. Хоть к добру, хоть к худу – тебе решать. А во-вторых, меня освободишь. Нет мочи больше по свету бродить. Все я уже перепробовала: и богатство, и власть, и поклонение мужское, да надоело, умереть хочу. Пожалей старуху, доченька, прими от меня силу».
«Что же ты с такой силой милостыню просишь? – спросила Пакита. – Хоть бы одежду себе какую добыла и обувку на босы ноги».
«Глупенькая ты моя, – усмехнулась ведьма. – Я так людей проверяю, душу добрую ищу».
«Я не твоя! – вскричала Пакита. – Ничего я не обещала и помогать не собираюсь!»
«Моя, моя», – осклабилась ведьма, и у Пакиты все внутри начало мелко-мелко дрожать. Ведьма засунула руку в лохмотья и вытащила золотую монету:
«Видишь, на нее самое лучшее платье купить можно. А вот еще смотри», – снова руку запустила в свое рванье, вытащила кулак, раскрыла наполовину, так что только Пакита могла видеть. Та, точно зачарованная, наклонилась и увидела огромный сверкающий бриллиант. Такие только в королевской короне водятся или в митре самого понтифика. Тут-то она наконец сообразила, дура набитая, с кем говорит, и попробовала деру дать. Да куда там! Руки и ноги слушаться перестали, сердце заколотилось, во рту пересохло. А ведьма поднялась со ступенек, взяла Пакиту за руку и сказала:
«Пойдем, пойдем, милая, много времени это не займет».
И повела ее за собой, словно дитя малое. Тут бы и конец нашей Паките пришел, если бы в соборе колокола не зазвонили. Как услышала их ведьма, вся побелела, затряслась, выпустила руку Пакиты и крепко-накрепко прикрыла свои уши ладонями. Ну, наша дурочка подол подобрала и как понеслась! Прибежала домой, заперлась в спальне, ставни прикрыла, упала на колени перед образом и до темноты не поднималась. Это я от нее самой слышала, от первого до последнего слова!
– Думаешь, Росарио тоже ведьмой была, оттого и умерла поздно? – спросила Пепита.
– Кто ж такое может знать, – отозвалась Мария-Хуана. – Пока в ее доме черную книгу не нашли, доказать сложно.
– Значит, ведьма та, у которой книга имеется? А как же слово, ведь нищенка Паките слово хотела передать, а не книгу.
– Ну-у-у, – протянула Мария-Хуана, – может, она книгу словом называет, кто этих ведьм знает?!
– А я по-другому слышала, – возразила Пепита. – Есть глазуны и глазуньи, люди с дурным глазом. Сами они по себе вполне хорошие, только дьявол их для своей работы пометил. Потом вещуны и ведуньи идут, знание через слово получившие. А уж потом самые злобные, заядлые, ледащие – ведьмы и колдуны, по черной книге наученные.
– А откуда книгу эту берут? – не выдержал Сантьяго, вмешиваясь в щебетание сестриц.
– Поучиться хочешь? – сощурив глаза, спросила Мария-Хуана.
– Да просто интересно, – отмахнулся Сантьяго. – Вы столько про это судачите, а откуда чего берется, не имеете никакого понятия.
– Что значит не имеем? – возмутилась Пепита. – И прекрасно даже знаем. Евреи эту книгу хранят и переписывают. У них ее достать можно, заплатишь сполна, они сразу вытащат из потаенного места и вручат.
– Откуда ты это знаешь? – вступил в разговор Педро. – Что-то я не слышал до сих пор, чтобы у евреев Кадиса обнаружили хотя бы одну черную книгу.
– Во-первых, они хорошо их прячут. А во-вторых, святые отцы не рассказывают об этом, – пояснила Мария-Хуана. – Иначе простой люд сразу разорвет всех евреев на куски.
– Получается, святая церковь опекает христопродавцев? – усмехнулся Педро. – Быть такого не может!
– Святые отцы потому и называются святыми, – назидательно произнесла Пепита, – что заботятся обо всех потомках Адама, даже если они и происходят от преступного семени. Раз Всевышний создал евреев, значит, есть в них необходимость.
– Какая может быть необходимость в христопродавцах?
– Хотя бы черную книгу передавать. Какой честный христианин согласится на такое дело, а вот они пожалуйста! Значит – для того и созданы!
– Неужели мир не может обойтись без колдовства?! – воскликнул Сантьяго. – Не было бы тогда ни ведьм, ни колдунов, ни евреев. И всем бы жилось куда проще и спокойнее.
– Нельзя в этом мире без черных сил, – произнесла старшая из сестер, Мария-Хуана. – Дьявол должен искушать праведников и проверять их на стойкость. А колдунов и ведьм подзуживать.
– Да-да! – вскричала Пепита. – Бесы колдунов постоянно щекочут, толкают на порчу и зловредства. Говорят, когда колдун из дому уходит, он высыпает на пол ведро проса, чтобы чертям в его отсутствие было чем заняться.
– А зачем просо? – удивился Педро.
– Они его обратно в ведро укладывают, – сказала Пепита, – и в доме ничего не портят. А если забудет колдун или ведьма оставить им занятие, ножки у стола подгрызть могут, или кастрюлю продырявить, или дымоход закупорить. Они без пакостей жить не могут, черти ведь!
– Слушай, Педро, – спросил приятеля Сантьяго, – а где ты встречал в Кадисе евреев? Мне они ни разу не попадались.
– Разумеется, – склонился в шутливом полупоклоне Педро, – их светлость юный гранд де Мена шествует по улицам нашего города только под охраной благочестивой дуэньи. – Он сделал паузу и, как настоящий актер, бросил вопрошающий взгляд на Пепиту и Марию-Хуану. Те, уловив намек, дружно расхохотались.
– От ваших благочестивых провожатых, уважаемый сеньор гранд, нечисть шарахается, точно черт от распятия. Нам же, простым смертным, – продолжил свою эскападу Педро, – частенько доводится нос к носу сталкиваться с этими порождениями дьявола. Идешь, бывало, по улице, ничего не подозреваешь, солнце светит над Кадисом, птички поют, океан шумит, хорошо так, радостно на сердце, и вдруг из-за угла выскакивает еврей с торчащей из-под плаща мохнатой кисточкой длинного хвоста и черной шапкой, сидящей на голове очень-очень странно.
Он снова сделал паузу, и сестры опять расхохотались.
– И загораживает он путь доброму христианину, и вытаскивает из-за пазухи кривой турецкий нож, и говорит, – тут Педро вытянул перед собой руки и медленно двинулся к сестрам, вещая замогильным голосом: – Кровь для мацы, кровь для мацы!
Сестры с визгом повскакали со своих мест и бросились врассыпную.
– Да брось ты ерунду нести, – оборвал Сантьяго приятеля. – В жизни не поверю, будто по улицам Кадиса расхаживают существа с хвостом и рогами.
– Ладно, ладно, – улыбнулся Педро. – Вот вернется «Санта Катарина», я тебе их покажу. Два или три еврейских купца – постоянные клиенты отца. Они тоже приходят на пристань.
– С хвостом и рогами?
– Да нет, – рассмеялся Педро, – такие же люди, как мы с тобой. Если бы не одежда, никогда бы не догадался. Впрочем, есть одно отличие: они слишком правильно говорят по-испански.
– Про Кабаньюко ты можешь думать как угодно, – перевела разговор на себя Пепита, – а вот Алонзо Самора был самый настоящий ведьмак.
– Откуда ты знаешь? – делано вскинулась Мария-Хуана.
– А вот откуда. Он жил в маленьком домике за городской стеной, там, где начинается дорога на Севилью. Ничем особенным не отличался, отставной вояка, весь израненный, лицо в шрамах, ночью увидишь, перекрестишься с перепугу. Жена померла, дети разъехались, в домике, кроме хозяина и здоровенного черного кота, ни живой души. По ночам у Саморы в окошке свет до самого утра горел. Чисто маяк: хочешь узнать, где городские ворота, держи на огонек.
– Подумаешь, причина, – возразил Педро. – Может, старик бессонницей мучился, оттого и свечу жег. Это вовсе не повод его в колдуны записывать!
– Может быть, может быть, – с загадочным видом продолжила Пепита. – Только когда сеньору Алонзо время помирать настало, пришел к нему падре с последним причастием. Пришел! Соседи привели. Знали, что старик уже не встанет. Так вот, мой дорогой братец, Алонзо Самора ни за что не соглашался на елеопомазание! Только падре елей к его лбу поднес, как он заметался, начал орать: не хочу, не смейте, ни за что! Откуда вдруг силы взялись! И уж падре его упрашивал и объяснял, что нельзя душе христианской из мира уходить без святого елея на лбу и ладонях, а не дался старый черт.
Ладно, силой в рай никого не тащат, падре произнес тайносовершительную молитву и пошел из дому. А за ним все остальные потянулись. Только вышли, только двери за последним человеком закрыли, как крыша обвалилась. Ну, не вся, правый угол. Бросились добрые люди в дом, Алонзо вытаскивать, да тот уже не дышит, душу бесы забрали. И кот его черный исчез, как сквозь землю провалился.
– Да что говоришь! – изумилась Мария-Хуана. – А я про этого Алонзо вот что еще слышала…
Так сестры могли болтать без конца. Их посиделки обычно разгоняла мать семейства, почтенная донья Клара Сидония, плотная дама со смуглым рябоватым лицом, на котором, несмотря на некоторую мрачность, явно проглядывало добродушие.
– Уф, несносные девчонки! Опять пустое болтаете! Ведьмы у вас всегда кто-то другой, а вот тяга к колдовству в вас самих и запрятана. Не приведи Господь, прознает кто о вашей болтовне да по городу разнесет!
– Ну и что будет? – насмешливо вопрошала Пепита. – Неужто на костер угодим?
– На костер глупых балаболок не потащат, святые отцы хорошо понимают, кто на самом деле виноват, а кто язык чешет от безделья, а вот замуж болтушек-хохотушек никто брать не захочет. Кому нужна лентяйка в доме? Ну-ка, бездельницы, показывайте, как сегодня продвинулась работа?
Работой донья Клара именовала вышивание узоров на постельном белье. Чтобы чем-то занять непоседливых дочерей, она придумала разукрасить полотенца, простыни, наволочки и пододеяльники, купленные им в приданое. Благодаря неустанным трудам капитана Сидонии, его семья ни в чем не нуждалась, но девушки в ожидании замужества изнывали от безделья, и, опасаясь, как бы клокочущая в дочерях энергия не подвигла их на какую-нибудь рискованную проделку, мать усадила их за пяльцы.
– Пяльцы на столе – жених на дворе, – не уставала повторять донья Клара, но Пепита и Мария-Хуана, по своему обыкновению, обращали в насмешку даже это, казалось бы, куда как серьезное утверждение и вместо работы попрежнему день-деньской валяли дурака.
– Что тут поделаешь, – сокрушалась донья Клара. – Так происходит, когда дети растут без отца.
Женихи не торопились высватывать сестер Сидония. Мария-Хуана вышла замуж, когда Сантьяго и Педро заканчивали Навигацкое училище, а Пепите пришлось ждать своего суженого еще несколько лет. Позже, вспоминая прошедшие годы, Сантьяго с удивлением осознал, что беседы с сестрами-забавницами были едва ли не самым приятным развлечением его детства. Кроме, пожалуй, встреч «Санта Катарины» в порту Кадиса.
Трехмачтовая красавица каракка с высокими округлыми бортами медленно подтягивалась с рейда к причалу под единственным нижним парусом на бизань-мачте. Внушительные надстройки, напоминавшие крепостные башни, защищали бак и ют, сквозь прямоугольные порты грозно смотрели жерла медных пушек. Позолоченная статуя святой Катарины, украшавшая форштевень, сияла в лучах солнца.
Каракка продвигалась осторожно: Кадисскую гавань переполняли пинасы, паташи, баркасы, лодки всевозможных форм и размеров. Их бесстрашные владельцы стремились поскорее добраться до цели, пускаясь ради этого на самые рискованные маневры. Массивный нос каракки мог разнести в щепы любое из них, но опасность никого не останавливала, и суденышки самоубийственно резали курс, проскакивая под самым бушпритом «Санта Катарины».
Матросы, стоявшие наготове около передней якорной цепи, держали в руках толстые швартовочные канаты с петлями на концах. Когда судно приближалось к причалу на расстояние 200 брасов[3], раздавался свисток боцмана, парус резко падал, и каракка продолжала движение по инерции. Как только причал оказывался на расстоянии броска, канаты, точно змеи, взмывали над бортом, стоявшие на пристани портовые рабочие подхватывали их и ловко оборачивали вокруг медных кнехтов. «Санта Катарина» вздрагивала всем корпусом и резко замедляла ход, со страшным скрипом канаты натягивались, будто струны, казалось, еще мгновение – и они лопнут! Но нет, судно останавливалось, с кормы бросали еще два каната, с десяток человек ухватывались за их концы и подтягивали каракку к пристани.
Выдвигали сходни, и первым на землю ступал сам капитан Сидония. Пройдя два шага, он низко кланялся в сторону видневшейся над крышами домов колокольни Кадисского собора, осенял себя крестным знамением и только после этого подходил к поджидавшим его донье Кларе, Педро и дочерям, застывшим в чинной позе. Следом за капитаном на берег спускалась команда, сразу попадая в яростные объятия жен и детей.
«Санта Катарина» возвращалась в Кадис раз в полгода, а то и реже, и томительные месяцы ожидания, редко-редко прерываемые весточкой, переданной с моряками других судов, подогревали температуру встречи чуть не до кипения. Всякий раз, когда паруса каракки скрывались за горизонтом, морячки отправлялись в собор заказывать молитву о спасении. Так поступали жены всех моряков, уходивших в рейс, ведь опасности, поджидавшие их мужей за черной линией горизонта, были велики и многочисленны, и каждое плаванье могло оказаться последним.
Педро и Сантьяго едва успевали дождаться, пока команда спустится на причал, и вприпрыжку неслись вверх по сходням. О, как упоительно пахла солью и смолой выскобленная до блеска палуба, как таинственно мерцали пушки, какой вкусной казалась стряпня в камбузе, которой неудачник, вытянувший жребий караульного, угощал капитанского сына и его приятеля. Вся каракка была в их полном распоряжении, вся, кроме вант: капитан Сидония категорически запретил мальчикам взбираться на мачты.
Облазив судно от бушприта до капитанской каюты на корме, ребята усаживались верхом на пушки, грызли необыкновенно вкусные галеты и мечтали о том, как, закончив Навигацкое училище, поступят офицерами на один из кораблей военного флота объединенного королевства.
– Ох и задам же я жару морским разбойникам! – восклицал Педро, пытаясь повернуть винт наводки орудия. – Подпущу поближе и дам залп из всех орудий. Отец мне рассказывал, когда он служил во флоте, они часто так поступали. Орудийные порты в надстройках у них прикрывались деревянными заставками, так что издали казалось, будто там сплошной борт. И паруса ставили потрепанные, серые, и флаг вывешивали не военный, а купеческий. Пираты думали, будто перед ними обыкновенный торговец, и бросались на перехват. Ну, команда изображала панику, поднимала белый вымпел, мол, сдаемся на милость. Подпускали пиратскую каравеллу совсем близко, сбрасывали заставки и – огонь! – орал Педро, размахивая кортиком, подхваченным в каюте отца. – Все орудия – огонь! Били картечью по палубе почти в упор. Представляешь, Сантьяго, что там оставалось после залпа?
Сантьяго недоуменно пожимал плечами. Он еще никогда не видел действия орудийного выстрела. Пушки в Кадисе стреляли только во время салюта.
– Мне отец рассказывал, – воодушевленно продолжал Педро. – Канониров военных каракк без конца муштруют на перезарядку орудий. В конце концов они достигают сумасшедшей скорости. Офицер не успевает сосчитать до двухсот, как они откатывают орудие, банят, заряжают его и возвращают на место.
После первого залпа пираты думают, будто у них еще полно времени до следующего, и бросаются на абордаж. И вот, корабли начинают сходиться, флибустьеры голые по пояс висят на вантах с саблями в руках, орут страшными голосами, корабли продолжают сближаться, еще немного, еще чуть-чуть, и… о-о-огонь! Огонь! Огонь!
Педро орал как сумасшедший, от возбуждения запрыгивал на пушку и тут же соскакивал обратно.
– Трах-тарарах, пиратов буквально сметает на палубу, и тут барабанная дробь, на мачту взлетает знамя королевского флота, вдоль планшира выстраиваются солдаты в мундирах и прицельным огнем из мушкетов добивают уцелевших. Кок не успевает поджарить яичницу, а бой уже закончен. Красота!
Прохладный ветерок врывался в амбразуры, каракка слегка покачивалась, лазурная поверхность океана сверкала под лучами полуденного солнца. Крепкий запах водорослей, облепивших камни причала, манил в дорогу. Наверное, именно в такую минуту Сантьяго решил сменить фамильное призвание и вместо кабальеро стать моряком. Разумеется, военным, ни о какой иной карьере юный гранд де Мена не мог и помыслить. Но глотать пыль, поднятую копытами сотен лошадей, носящихся по полю сражения, было менее заманчиво, чем биться с врагами на просмоленной палубе, обвеваемой свежим океанским ветром.
Мысль стать морским офицером так увлекла Сантьяго, что он даже поделился ею с отцом. Однако вместо ожидаемой выволочки за отступление от семейной кавалерийской традиции отец неожиданно отнесся к его словам весьма благосклонно.
– Человек, который видел мир, – сказал он, – не похож на человека, всю жизнь просидевшего в своей усадьбе. Морская служба откроет перед тобой совершенно другие возможности. И кроме того, разве ты не знаешь, что кадисское Навигацкое училище готовит как раз офицеров королевского флота?
А Педро говорил без умолку, размахивая руками, подпрыгивая, прицеливаясь из воображаемой аркебузы, отражая невидимым мечом невидимые удары невидимого противника. Наконец он спохватывался и, ухватывая себя за голову, отчаянно вопил:
– Обед! Пречистая Дева, я совсем забыл про обед. Сантьяго, спасай!
И Сантьяго, чтобы спасти друга от расправы за опоздание, приходилось тащиться на обед к семейству Сидония. При входе в дом хитрый Педро немедленно занимал почтительно-сопровождающую позицию за спиной у гранда, всем своим видом показывая, кто виновник задержки. На сына хозяина капитан Сидония не смел даже неодобрительно взглянуть, поэтому разгневанное лицо немедленно прикрывала маска радостного удивления, сползающая только в уголках сердито поджатых губ. Мальчиков усаживали рядом за стол, за которым, сгорая от нетерпения, уже томились изрядно проголодавшиеся сестры.
Во время следующего прихода «Санта Катарины» Педро сдержал свое обещание и показал Сантьяго еврейских купцов.
– Они такие же, как все, – выказывал тот свое возмущение Пепите и Марии-Хуане. – Как мы одеты, точно такие же плащи боэмио, шапки капирот, подобно нам ходят, так же жестикулируют. Если не знать, на улице пройдешь рядом, ни за что не догадаешься.
– Как, – сделала большие глаза Пепита, – ни кисточки от хвоста, ни рогов под шляпой, ни запаха серы?
– Ни-че-го! – разочарованно подтвердил Сантьяго.
– Да ты, наверное, обманул гранда, – Пепита уставилась на братца с притворной суровостью, – и подсунул ему вместо евреев каких-нибудь андалузцев.
– Клянусь мощами святого Гаудиоса! – вскричал Педро, осеняя себя крестным знамением. – Самые что ни на есть христопродавцы! Отец меня предупреждал держать с ними ухо востро.
– Ну и как ухо? – язвительно спросила Мария-Хуана. – Может, притупилось, может, требует заточки? Пепита, подай нож для разделки мяса!
Сестры одновременно прыснули, потом посмотрели друг на дружку и, словно увидев нечто забавное, хлопнули руками по коленям и расхохотались. Глаза их сияли, щечки разгорелись, смеющиеся вишневые губки обнажили белоснежные зубы и розовую плоть десен.
Особенно хороша была Пепита. В отличие от склонной к язвительности Марии-Хуаны, ее веселье не обижало. Наполненное добродушием, оно щедро изливалось наружу, подобно пенистому молодому вину. Ласковая улыбка не сходила с уст Пепиты, ясное лицо всегда было открыто собеседнику. Не было у нее ни кручины на сердце, ни душевной боли или затаенной муки, и эта открытая ясность подкупала людей, которых одолевала душевная тревога.
В пятнадцать лет Сантьяго понял, что влюблен. Поначалу он не мог взять в толк, отчего ему стало неудобно, как прежде, прямо смотреть на Пепиту. От ее взглядов сердце начинало колотиться, а по спине расползались полчища мурашек. Когда вечером, после молитвы он закрывал глаза, Пепита всплывала перед его мысленным взором, и в груди становилось так жарко, словно он залпом осушил кувшин горячего молока.
Еще кое-что, невообразимо сладкое и мучительное, сопровождаемое образом Пепиты, проистекало во сне. Такого с ним раньше не случалось, и после каждого происшествия Сантьяго долго пребывал в замешательстве. Липкие воспоминания неотступно следовали по пятам, от чего при встрече с девушкой лицо заливала краска стыда. Она не знала, не могла знать, чего он стесняется, но при первом же взгляде на ее лицо ночное томление жарко обнимало плечи и кровь бросалась в голову.
Пепита вскоре обратила внимание на перемены в его поведении. И хоть смеяться над всем и всеми было привычкой сестриц-рукодельниц, к Сантьяго она отнеслась с максимальной деликатностью. С ее стороны ничего не изменилось, Пепита словно не замечала, как он дичится, не отвечала на его пламенные взгляды, ее отношение оставалось дружелюбным и ровным.
По правде говоря, Сантьяго сам не знал, чего хотеть. Никакие истории про отношения между мужчиной и женщиной не проникали в стерильную среду, окружавшую его в особняке гранда де Мена, а пренебрежение одноклассниками сделало невозможным прослушивание скабрезных рассказов, которыми мальчишки иногда делились друг с другом. Пришлось обратиться за разъяснениями к Педро, разумеется, не раскрывая имя властительницы сновидений. Сантьяго очень хотелось знать, что со всем этим делать дальше.
Ответ, полученный от друга, куда более просвещенного, чем он сам, привел его в абсолютное замешательство. Несколько дней он думал только об этом. Ему казалось невозможным, что своему появлению на свет он обязан столь постыдным действиям. Разум отказывался принимать объяснения Педро, но нечто, стоящее вне разума, выше или ниже его – Сантьяго даже не пытался классифицировать, – немедленно затащило новое знание в ночные фантазии. Это нечто сразу сообразило, чем нужно заниматься с Пепитой, и принялось терзать и мучить Сантьяго пуще прежнего.
В один из дней, поначалу ничем не отличавшийся от предыдущих, но запомнившийся Сантьяго навсегда, девушка поманила его пальчиком.
– Мне нужна твоя помощь, дружок, – произнесла она невинным тоном. – Помоги перенести кувшин с цветком, я пыталась, но не могу даже сдвинуть его с места.
Сантьяго сразу сообразил, что цветок не более чем уловка. Пепита, рослая восемнадцатилетняя девушка, была куда крепче Сантьяго, но он был рад обмануться, рад выполнить любое ее желание. Прикажи ему Пепита выпрыгнуть из окна на булыжную мостовую, он не задумываясь выполнил бы это.
Они перешли из гостиной в рабочую комнату, где сестры покрывали узорами полотенца и простыни. Пепита прикрыла дверь, усадила Сантьяго на кушетку, а сама опустилась рядом. Ее колено случайно или не случайно коснулось его ноги, отчего по телу Сантьяго прокатилась волна дрожи. Пепита улыбнулась и отодвинулась.
– Я хочу поговорить с тобой, дружок, – произнесла она участливым тоном. – Вижу, вижу, что с тобой происходит.
– Но где же цветок? – наивно попробовал увильнуть от разговора Сантьяго.
– Ах, оставь его в покое, – махнула рукой Пепита, – какой еще цветок! Послушай меня, послушай внимательно.
Она чуть наклонилась и заглянула в глаза Сантьяго. От смущения тот моментально покраснел и отвернулся.
– Эх ты, торопыжка, – она нежно провела рукой по его макушке и слегка взлохматила волосы. – Ну куда ты спешишь, подрасти еще немного, все девушки твоими будут!
Он резко замотал головой, слова – «не хочу всех, мне нужна только ты!» – чуть не сорвались с его губ, но он не решился их вымолвить.
– Сантик, Сантик, как быстро ты вырос! Но сам посуди, – она откинулась назад и сложила руки на коленях. – Я старше тебя на четыре года, а в нашем ортодоксальном Кадисе это непреодолимое препятствие. Ты же знаешь, как принято: жена должна быть лет на пять-десять младше мужа, но никак не старше. Но это не самое страшное, Сантик. Ты гранд, а я хоть из хорошего рода, но совсем захудалого. И нет силы на свете, которая может преодолеть эту преграду.
Сантьяго тяжело вздохнул и хотел возразить, но Пепита приложила к его губам прохладную ладошку.
– Молчи, не возражай мне, я старше, опытнее и умнее!
Он согласно кивнул, желая только одного: чтобы ладошка оставалась на его губах как можно дольше. Но Пепита быстро убрала руку и продолжила.
– Мы с тобой знакомы много лет, можно сказать, выросли вместе, поэтому я позволю себе быть откровенной. Вы ведь не обидитесь на меня, ваше сиятельство гранд? – Она чуть привстала, словно собираясь склониться в поклоне.
– Нет, что ты! – вскричал Сантьяго. – Какие еще обиды!
– Так вот, дружок, – усаживаясь, произнесла Пепита иным, куда более прохладным тоном. – Пойми, замуж ты меня не возьмешь. А по-другому я… Я… Я ведь добропорядочная девушка, Санти. – Тут она сделала большие глаза, как бы намекая на что-то весьма определенное, и Сантьяго, сообразив, на что она намекает, снова залился пунцовой краской стыда.
– Ну не красней, не красней, ты ведь не хотел ничего плохого, не так ли?
Он только тяжело вздохнул.
– Я к тебе очень хорошо отношусь, Сантик, – снова перешла на теплый тон Пепита. – Но не как к возможному возлюбленному, а как к младшему братику. Ты для меня будто Педро, пойми и не обижайся.
– Я понимаю, – с трудом выдавил Сантьяго. Больше всего ему хотелось закончить этот дурацкий разговор. Дневная Пепита совсем не походила на ночную, из сновидений. Он чувствовал себя ужасающе; если перевести на военный язык его состояние, Сантьяго походил на полководца, потерпевшего сокрушительное поражение. Пепита взяла его врасплох, окружила и полностью уничтожила.
– Санти, – она подсела ближе, и оба ее колена щедро уперлись в его бедро. – Санти, пойми, мы не пара.
Она положила левую руку ему на плечо, а правой подняла вверх подбородок.
– Вот тебе от меня подарок, милый мальчик, – прошептала она и прикоснулась губами к его губам. Запах жасмина, духов Пепиты, наполнил его ноздри, а от влажной упругости губ голова пошла кругом. Поцелуй длился всего несколько мгновений, но они показались Сантьяго счастливой вечностью.
Пепита отняла губы и прошептала:
– Я подарила тебе первый поцелуй в жизни, Сантик. Запомни его, и пусть девушка, которую ты выберешь, когда повзрослеешь, будет относиться к тебе так же, как я.
Она поднялась с кушетки и подошла к большому горшку с цветами, стоявшему на широком подоконнике.
– Не рассчитывай ни на что большее, малыш, – произнесла Пепита обычным, чуть насмешливым тоном. – А еще лучше выбрось эту дурь из головы.
Он встал, сидеть на кушетке в присутствии дамы было верхом неприличия.
– Вот горшок, переставь его на подоконник другого окна, – приказала Пепита.
Он понял, что разговор закончен, битва проиграна, причем проиграна навсегда, и молча повиновался. Те, кто остался в гостиной, должны были увидеть, для чего Пепита повлекла его за собой. Возвращаясь в гостиную, он несколько раз приподнимал верхнюю губу и жадно втягивал жасминный запах. От него кружилась голова и млело сердце.
Быстро облизнув губы, Сантьяго уловил незнакомую до сих пор горчинку, приправленную солоноватой свежестью – вкус Пепиты, – и тут же поклялся в своем сердце быть ее рыцарем и хранить верность до гробовой доски. Разница в возрасте и происхождении, о Пресвятая Дева, какой ерундой казались ему эти условности! Он преодолеет любые препятствия, ведь в его жилах бурлит кровь Альфонсо Великолепного и других бравых вояк, бравших штурмом неприступные укрепления, ходивших в атаку на полчища вражеской конницы. Да, он возьмет штурмом башню предрассудков и получит Пепиту, рано или поздно – а скорее рано! – она станет его.
Юность максималистична и говорит языком клятв. Чувства еще не притупились, эмоции ярки и свежи, жизнь кажется вечной, и эту вечность так радостно и легко бросить к ногам любимой.
Однако то, что произошло с ним в течение следующего месяца, повергло Сантьяго в некоторое замешательство. Поцелуй Пепиты словно раскрыл крепко завязанный бурдюк. Да, припоминая те недели, он не мог найти более точного определения, чем бурдюк с бессильно опущенным книзу горлом, из которого с бульканьем вытекает вода.