Иные боги

Читать онлайн Иные боги бесплатно

© О. А. Алякринский, перевод, 2022

© Л. Ю. Брилова, перевод, 2022

© В. Н. Дорогокупля, перевод, примечания, 2022

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2013

Издательство АЗБУКА®

* * *

Кошки Ултара[1]

Перевод В. Дорогокупли

Говорят, в городке Ултаре, что за рекой Скай, никому не дозволено убивать кошек, и я не могу не одобрить этот запрет, глядя на кота, уютно мурлычущего на коврике перед камином. Ибо этим скрытным и загадочным существам ведомо многое из того, что недоступно человеческому знанию. Кошки олицетворяют дух Древнего Египта[2] и хранят предания давно исчезнувших городов Мероэ[3] и Офира[4]. Они состоят в близком родстве с владыками джунглей и хранят зловещие тайны древней Африки. Сфинкс приходится им кузеном; они говорят на одном языке, но кошачье племя гораздо старше Сфинкса и сохранило в памяти многое из того, о чем он даже не имеет понятия.

В прежние времена, еще до запрета убивать кошек, в  Ултаре жил один старик с женой, и эта парочка находила особое удовольствие в том, чтобы ловить и убивать соседских кошек. Почему они так поступали, доподлинно неизвестно; быть может, им по ночам досаждали кошачьи концерты или же они не выносили вида кошек, в  сумерках шныряющих по окрестным дворам и садам. Как бы то ни было, старик и старуха явно испытывали наслаждение, расправляясь с очередной кошкой, имевшей несчастье оказаться вблизи их лачуги, и, судя по звукам, ночами доносившимся оттуда, способы умерщвления были изощренно жестокими. Однако никто из жителей городка ни разу не попробовал разобраться по-свойски со стариком и его женой – отчасти по причине на редкость злобного выражения, никогда не сходившего со сморщенных старческих физиономий, а отчасти потому, что лачуга стариков находилась в не самом приятном для визитов месте: под угрюмой сенью древних дубов в глубине запущенного донельзя двора. Сказать по правде, как бы сильно хозяева кошек ни ненавидели этих двоих, еще сильнее они их боялись. Вот почему вместо того, чтобы хорошенько проучить жестоких убийц, они лишь старались не подпускать своих любимцев к их мрачному жилищу. Если же по недосмотру кошка пропадала, а после того из тьмы доносились душераздирающие вопли, владельцы несчастного животного отводили душу в стенаниях и бессильных проклятиях, благодаря судьбу хотя бы за то, что подобная участь не постигла их ребенка. Ибо жители Ултара, люди простодушные и недалекие, ничего не знали о древнем и благородном происхождении кошек.

И вот однажды караван необычных пришельцев с далекого юга появился на узких булыжных мостовых Ултара. Эти смуглолицые люди сильно отличались от прочих кочевников, дважды в год проходивших через Ултар. На рыночной площади они предсказывали судьбу за серебряные монетки и охотно покупали у торговцев яркие бусы. Никто не знал, где находилась родина этих людей, но все дивились их странным молитвам и причудливо размалеванным фургонам: там были изображены существа с человеческими телами и головами кошек, ястребов, баранов или львов. А их вождь щеголял в головном уборе с парой рогов, меж которых помещался какой-то диковинный диск.

Среди пришельцев был маленький мальчик, оставшийся без отца и матери, с одним только черным котенком, который был его единственным утешением после того, как безжалостная чума унесла его родителей. А когда ты еще так юн и уже так несчастен, тебе не найти лучшей отрады, чем пушистый шаловливый котенок. Так что мальчик, которого соплеменники именовали Менесом[5], чаще улыбался, чем плакал, играя с котенком на подножке разрисованного фургона.

Но на третье утро после прибытия каравана в Ултар мальчик нигде не смог найти своего котенка. Когда он горько рыдал на рыночной площади, кто-то из местных рассказал ему о старике и его жене, а также о звуках, доносившихся прошлой ночью со стороны их жилища. Выслушав все это, мальчик перестал рыдать и задумался, а чуть погодя начал молиться. Он простирал руки к солнцу и читал молитвы на языке, непонятном никому из горожан; последние, впрочем, и не слишком старались понять, поскольку их внимание было поглощено происходящим в небе, где облака удивительным образом меняли очертания. А когда мальчик произнес заключительные слова молитвы, все увидели вверху облачные фигуры странных существ – людей со звериными или птичьими головами, увенчанных рогами с диском посередине. Что и говорить, природа щедра на чудеса, способные потрясти того, кто не обделен хотя бы толикой воображения.

Той же ночью караван покинул Ултар и больше никогда там не появлялся. А вскоре жители городка переполошились, не находя нигде своих кошек. Ни в одном доме не было слышно привычного мурлыканья, исчезли все кошки до единой: большие и маленькие, черные, серые, полосатые, рыжие и белые. Старый Кренон, здешний бургомистр, был уверен, что кошек похитили смуглые чужаки в отместку за убийство котенка Менеса, и без устали посылал проклятия вдогонку каравану, и мальчишке в особенности. А тощий нотариус Нит заявил, что в этом преступлении, скорее всего, повинны мерзкий старик и его жена, чья ненависть к кошкам ни для кого не являлась секретом, а безнаказанность делала их все более дерзкими. Но и на сей раз никто не решился открыто выступить с обвинением зловещей четы даже после того, как Атал, юный сын трактирщика, сообщил, что накануне в сумерках своими глазами видел в том проклятом дворе всех кошек Ултара, медленно и сосредоточенно шествующих вокруг лачуги, по две в ряд, словно они совершали какой-то доселе неведомый звериный ритуал. Горожане сомневались, стоит ли верить словам такого юнца; и хотя многие склонялись к мысли, что двое извергов действительно умертвили кошек с помощью неких злых чар, связываться со стариком они не хотели – во всяком случае до тех пор, пока он не встретится им за пределами своего пугающе темного двора.

Наконец город погрузился в сон, измученный горем и бессильной яростью, а когда на рассвете люди проснулись… только представьте! – все кошки Ултара как ни в чем не бывало грелись на своих привычных местах у очагов! Все до единой: большие и маленькие, черные, серые, полосатые, рыжие и белые. С виду гладкие и упитанные, они громко и довольно мурлыкали. Горожане обсуждали это событие, немало изумляясь и недоумевая. Старый Кренон знай гнул свое, обвиняя в похищении смуглокожих пришельцев, потому как еще ни одна кошка не возвращалась живой из дома стариков. При этом единодушное изумление у всех вызывало одно обстоятельство: кошки дружно воротили носы от предложенных им обычных порций мяса и молока. И еще два дня после того кошки Ултара не прикасались к еде, а лишь дремали у теплой печки или на солнышке.

Только по прошествии недели горожане обратили внимание на то, что по вечерам в окнах лачуги под старыми дубами не загорается свет. Тут и тощий Нит припомнил, что никто не видел старика и его жену с той самой ночи, когда из домов уходили кошки. Прошла еще неделя, прежде чем бургомистр собрался с духом и по долгу службы нанес визит в темный и безмолвный дом, предусмотрительно захватив с собой в качестве понятых кузнеца Шанга и камнереза Тула. Не дождавшись ответа на стук и без труда выломав хлипкую дверь, они обнаружили два дочиста обглоданных человеческих скелета на земляном полу да еще каких-то отвратительных жуков, кишмя кишевших по темным углам.

Тут среди горожан пошли толки и пересуды. Дотошный следователь Зат долго совещался с нотариусом Нитом и буквально завалил вопросами Кренона, Шанга и Тула. Даже малыш Атал, сын трактирщика, был вызван для допроса как свидетель и получил в награду леденец. Много всего было сказано о старике и старухе, о караване смуглых странников, о мальчике Менесе и его черном котенке, о молитве Менеса и сопровождавших ее небесных явлениях, о странном поведении кошек в ночь отбытия каравана и о том, что было найдено в лачуге под сумрачной сенью деревьев в глубине заросшего двора.

А по окончании всех дискуссий городской совет принял достопамятный закон, о котором и поныне судачат торговцы в Хатеге и путешественники в Нире, – закон, согласно которому в Ултаре никому не дозволено убивать кошек.

Храм[6]

(Рукопись, найденная на побережье Юкатана)

Перевод В. Дорогокупли

20 августа 1917 года я, Карл Генрих, граф фон Альтберг-Эренштайн, капитан-лейтенант военно-морского флота Германской империи, командир субмарины U-29, помещаю эти записи в запечатанную бутыль с тем, чтобы доверить их водам Атлантики в точке, мне доподлинно неизвестной, но расположенной приблизительно на 20-м градусе северной широты и 35-м градусе западной долготы, где лежит на океанском дне мой потерявший управление корабль. Я делаю это с целью довести до общего сведения ряд весьма неординарных фактов, которые едва ли когда-нибудь смогут быть предъявлены мною лично, учитывая безнадежность моего настоящего положения, – здесь я имею в виду не только саму катастрофу U-29, столь же загадочную, сколь и непоправимую, но и – что еще хуже – все более очевидные признаки ослабления моей железной германской воли и силы духа.

18 июня, после полудня, как я тогда же и передал по радио на U-61, находившуюся неподалеку от нас и державшую курс на базу в Киле[7], мы торпедировали британское грузовое судно «Виктория», шедшее из Нью-Йорка в Ливерпуль. Это произошло на 45 градусах 16 минутах северной широты и 28 градусах 34 минутах западной долготы. Мы позволили экипажу перебраться в спасательные шлюпки и засняли гибель корабля на кинопленку для последующей демонстрации этих кадров в Имперском Адмиралтействе. Судно тонуло, можно сказать, живописно, зарываясь носом в волны и все выше задирая корму; наконец его корпус встал вертикально и спустя несколько мгновений исчез под водой. Наша кинокамера не упустила ни малейшей детали; остается лишь сожалеть, что такой превосходный документальный материал никогда уже не попадет в Берлин. Завершив съемку, мы расстреляли из пулеметов спасательные шлюпки, и я скомандовал погружение.

Когда перед заходом солнца мы снова всплыли на поверхность, первое, что попалось нам на глаза, было тело матроса, мертвой хваткой вцепившегося в ограждение палубы нашей лодки. Несчастный молодой человек (судя по внешности, это был грек или итальянец, темноволосый, с правильными, на редкость красивыми чертами лица), несомненно, принадлежал к экипажу «Виктории». Он, похоже, пытался найти спасение на борту того самого корабля, который волею судьбы стал виновником гибели его собственного судна – еще одна жертва несправедливой и агрессивной войны, развязанной подлыми собаками-англичанами против нашего славного Отечества. Обыскав труп, мои люди обнаружили в кармане его куртки весьма необычный предмет – искусно вырезанную из слоновой кости голову юноши с покрывавшим ее лавровым венком. Лейтенант Кленц, мой помощник и заместитель, изъял эту скульптуру у матросов и, полагая, что имеет дело с произведением огромной исторической и художественной ценности, сохранил ее у себя. Для нас обоих осталось загадкой, каким образом подобная вещь могла попасть в руки простого моряка.

После обыска мертвец был выброшен за борт; при этом произошли два события, вызвавшие сильное волнение среди членов экипажа. Глаза трупа сперва были закрыты, но, когда его с большим трудом оторвали от поручня и потащили к краю палубы, они внезапно широко раскрылись; многие потом всерьез утверждали, будто взгляд этот был осмысленным. По их словам, мертвец внимательно и несколько даже насмешливо наблюдал за склонившимися над ним в тот момент Шмидтом и Циммером. Боцман Мюллер, человек хотя и достаточно пожилой, но отнюдь не умудренный жизнью – что вы хотите от этой суеверной эльзасской свиньи! – был настолько впечатлен странным поведением трупа, что продолжал следить за ним, когда тот был уже в воде; он клятвенно уверял, что видел своими глазами, как мертвец, погрузившись на небольшую глубину, расправил скрюченные прежде конечности и, приняв классическую позу пловца, начал стремительно удаляться от лодки в южном направлении. Мы с Кленцем положили конец всем этим проявлениям дремучего крестьянского невежества, сделав самый суровый выговор своим людям, и Мюллеру в  первую очередь.

На следующий день обстановка на корабле была неспокойной вследствие внезапного недомогания, случившегося сразу у нескольких членов экипажа. Причиной тому, вероятно, было нервное переутомление, обычное для долгих морских походов, и плохой сон. Они казались рассеянными и какими-то отупевшими; убедившись, что это не симуляция, я временно освободил всех больных от несения вахты. Море порядком штормило, и мы опустились на глубину, где качка была не столь ощутимой и где мы могли переждать непогоду без особых проблем, если, конечно, не считать за проблему невесть откуда взявшееся подводное течение, не обозначенное ни на одной из наших океанографических карт. Стенания больных между тем становились откровенно раздражающими; видя, однако, что это не сказывается на боевом духе команды в целом, мы решили до времени воздержаться от радикальных шагов. Наши ближайшие планы предусматривали продолжение крейсерских операций в этих водах; в качестве главной цели был выбран лайнер «Дакия», упоминавшийся в недавних сообщениях германских агентов из Нью-Йорка.

Когда в конце дня лодка поднялась на поверхность, волнение моря уже почти улеглось. На северном горизонте дымили трубы боевого корабля, не представлявшего, впрочем, серьезной угрозы для нашей всегда готовой к погружению субмарины. Гораздо больше нас встревожили бредовые речи боцмана Мюллера, который с наступлением темноты сделался совсем невменяемым. Противно было слушать его детский лепет о мертвецах, плавающих в открытом море и якобы заглядывающих в иллюминаторы подлодки; в этих вздувшихся, тронутых разложением трупах он узнавал людей, чью смерть ему приходилось ранее наблюдать в ходе наших победоносных боевых операций. По его утверждению, предводителем этих мертвецов был молодой человек, труп которого мы при известных обстоятельствах обнаружили на палубе субмарины. Дабы впредь избавить себя от выслушивания подобных гнусностей, мы приказали заковать Мюллера в кандалы и хорошенько вразумить плетьми. Эта воспитательная процедура вряд ли пришлась по душе рядовому составу команды, но – дисциплина прежде всего. Мы с лейтенантом Кленцем отклонили также обращение делегации матросов во главе с Циммером, просивших нас выбросить в море загадочное скульптурное изображение.

20 июня заболевшие накануне матросы Боум и Шмидт перешли из состояния прострации в состояние буйного помешательства. Я всерьез пожалел о том, что подводный флот Германии не комплектуется дополнительно офицерами-психиатрами, – как-никак речь идет о немецких жизнях, каждая из которых драгоценна; однако постоянные вопли и причитания этой парочки насчет какого-то нависшего над всеми нами ужасного проклятья начали пагубно отражаться на дисциплине остальных, что вынудило нас прибегнуть к мерам исключительного характера. Экипаж воспринял происшедшее в угрюмом молчании, тогда как на боцмана Мюллера это подействовало умиротворяюще и в дальнейшем он уже не доставлял нам хлопот. Будучи освобожден от оков вечером того же дня, он без лишних слов приступил к исполнению своих обязанностей.

На протяжении всей следующей недели мы были очень взвинчены, каждую минуту ожидая появления «Дакии». Напряженное состояние усугублялось исчезновением Мюллера и Циммера, без сомнения покончивших с собой на почве преследовавших их навязчивых страхов; этот факт, впрочем, нельзя считать доказанным, поскольку никто не видел, как самоубийцы бросались за борт. Я, в сущности, был рад отделаться от Мюллера, который даже своим молчанием действовал на экипаж угнетающе. Люди теперь стали более замкнуты; чувствовалось, что они втайне чего-то боятся. Многие были нездоровы, но никто больше не устраивал истерик. Общая атмосфера повлияла и на лейтенанта Кленца, которого начали раздражать самые пустяковые вещи – такие, например, как игры дельфинов, целыми стаями собиравшихся вокруг U-29, или возрастающая интенсивность южного течения, не показанного на наших картах.

В конечном счете стало ясно, что «Дакию» мы упустили. Подобные неудачи не являются чем-то из ряда вон выходящим, и мы испытывали скорее облегчение, нежели досаду, ибо теперь на очереди стояло возвращение в Вильгельмсхафен[8]. В полдень 28 июня мы повернули на северо-восток и после нескольких весьма курьезных стычек с необычно большими скоплениями дельфинов дали машинам полный ход.

Взрыв в двигательном отсеке в два часа ночи явился для нас полной неожиданностью. Без всякой видимой причины – ибо я при всем желании не могу сослаться на какие-либо неполадки в машинах или на небрежность персонала – корабль вдруг из конца в конец содрогнулся от удара страшной силы. Лейтенант Кленц поспешил в двигательный отсек, где обнаружил пробитый топливный бак и развороченную взрывом главную установку, а также тела погибших механиков Раабе и Шнайдера. Наше положение таким образом резко ухудшилось, лодка была обездвижена и лишена управления; правда, остались неповрежденными химические регенераторы воздуха и устройства, обеспечивающие всплытие и погружение корабля и работу шлюзовых камер, но и здесь все зависело лишь от того, надолго ли хватит запасов сжатого воздуха и энергии аккумуляторных батарей. Попытка воспользоваться спасательными лодками неминуемо привела бы к пленению нас неприятелем, испытывающим необъяснимую злобу и ненависть по отношению к нашей великой германской нации; что же касается радио, то нам со времени потопления «Виктории» ни разу не удавалось выйти на связь с другими субмаринами имперского флота.

С момента аварии и вплоть до 2 июля мы дрейфовали на юг, не встречая по пути никаких судов. Дельфины по-прежнему окружали U-29 плотным кольцом – обстоятельство, достойное удивления, если учесть расстояние, пройденное нами за это время. Утром 2 июля вдали показался боевой корабль под американским флагом, что возбудило в команде сильнейшее желание капитулировать. В результате лейтенанту Кленцу пришлось пристрелить одного из матросов, а именно Траубе, который с особой настойчивостью призывал к совершению этого противного немецкой природе поступка. Все прочие крикуны сразу притихли, и мы успели уйти под воду незамеченными.

На следующей день с юга появилась огромная стая морских птиц. Погода стала быстро ухудшаться, все указывало на приближение бури. Задраив люки, мы ожидали дальнейшего развития событий, пока необходимость погружения не стала очевидной – в противном случае наш неуправляемый корабль рисковал быть опрокинутым чрезвычайно высокими и крутыми волнами. До сих пор мы старались экономить электричество и сжатый воздух, давление которого уже ощутимо упало; но сейчас у нас не было выбора. Мы погрузились на сравнительно небольшую глубину и, едва только шторм начал стихать, решили подняться на поверхность. Тут нас ожидало новое потрясение: полностью отказали все устройства, обеспечивающие всплытие субмарины. Очутившись в подводном плену, люди очень скоро пришли в состояние, близкое к панике; некоторые вновь стали намекать на хранившуюся у лейтенанта Кленца античную скульптуру как на источник всех наших бед. Однако вид автоматического пистолета их несколько успокоил. Бедные парни – мы все время старались их чем-нибудь занять, заставляя чинить вышедшее из строя оборудование, хотя и сами прекрасно сознавали абсолютную бесполезность этих усилий.

Обычно мы с Кленцем спали по очереди; как раз во время моего сна, около пяти часов утра 4 июля, и произошел открытый мятеж. Шестеро оставшихся в живых ублюдков, полагая отныне свою гибель неизбежной, внезапно пришли в дикую ярость, причиной которой послужило воспоминание о нашем отказе за два дня до того сдаться в плен военному кораблю янки. С животным ревом метались они по кораблю, круша попадавшиеся под руку приборы и поминая на разные лады все ту же злосчастную скульптуру и ее мертвого хозяина, так потрясшего их своим многозначительным взглядом и нехарактерной для трупа подвижностью. Лейтенант Кленц оказался не на высоте положения, пребывая в растерянности и бездействии, чего, впрочем, и следовало ожидать от слабовольного и женоподобного уроженца Рейнской провинции. Я пристрелил всех шестерых, как того требовала обстановка, и после еще раз лично удостоверился в смерти каждого.

Мы удалили трупы через шлюзовые камеры и остались на U-29 вдвоем. Кленц очень нервничал и почти все время был пьян. Мы решили держаться как можно дольше, благо в нашем распоряжении были значительные запасы провизии, а химические установки исправно вырабатывали кислород – к счастью, ни одна из них не пострадала от рук этих грязных скотов. Однако все наши компасы, глубиномеры и прочие хрупкие приборы были разбиты, так что в дальнейшем мы могли определять свое местонахождение лишь приблизительно, пользуясь для этого наручными часами и календарем и вычисляя скорость дрейфа путем наблюдений за различными морскими организмами через бортовые иллюминаторы или из боевой рубки. Заряда аккумуляторных батарей вполне хватало для внутреннего освещения корабля, кроме того, мы периодически включали наружный прожектор, но, в какую бы сторону мы его ни направляли, везде были видны одни и те же дельфины, плывшие параллельным с нами курсом. Эти дельфины заинтересовали меня с чисто научной точки зрения; как известно, обычный Delphinus delphis является млекопитающим из семейства китовых и, подобно всем другим млекопитающим, не может жить без воздуха, однако я специально два часа подряд следил за одним из этих пловцов, и за все это время он ни разу не поднимался к поверхности океана.

По прошествии нескольких дней мы с Кленцем пришли к выводу, что, продолжая дрейфовать в южном направлении, субмарина понемногу опускается на глубину. Мы отмечали изменения в окружающей нас подводной флоре и фауне и прочли на эту тему немало книг из моей походной библиотеки. Должен признать, что научная компетентность моего товарища по несчастью оставляла желать много лучшего. В его стиле мышления не было ничего прусского, он при всяком удобном случае давал волю своему нездоровому воображению или же пускался в пространные рассуждения, не представлявшие никакого практического интереса. Приближение смерти пугало его чрезвычайно – нередко я заставал его за молитвой, в которой он поминал всех мужчин, женщин и детей, в разное время отправленных нами на дно, забывая при этом, что любые действия, совершенные ради блага Германии, являются справедливыми и достойными всяческого одобрения. Постепенно теряя чувство реальности, он мог часами смотреть на скульптурный образ античного юноши и рассказывать фантастические истории о кораблях и людях, бесследно сгинувших в море. Иногда, в порядке психологического эксперимента, я сам уводил его на эту зыбкую почву, дабы развлечься его бесконечными поэтическими цитатами и вольными переложениями старых морских легенд. Мне было искренне жаль его, я вообще не могу оставаться равнодушным, когда вижу страдания немца; но что поделаешь – он был не тем человеком, вместе с которым легко встречать смерть. За себя лично я был спокоен и с гордостью думал о том, как родное Отчество будет чтить мою память и как моим сыновьям будут ставить в пример их доблестного отца.

9 августа мы обнаружили в непосредственной близости от лодки океанское дно и осветили его лучами прожектора. Местность под нами представляла собой холмистую равнину, большей частью покрытую ковром из морских трав и колониями мелких моллюсков. То здесь, то там из темноты выступали очертания одиноко торчавших морских скал, заросших водорослями и густо облепленных ракушками, но, несмотря на это, чем-то неуловимо схожих между собой. По утверждению Кленца, это были останки погибших кораблей. Гораздо больше его озадачила каменная глыба, поднимавшаяся вертикально над морским дном на высоту примерно четырех футов и имевшая два фута в диаметре; ее боковые стены, очень ровные и гладкие, в верхней части резко сходились, образуя треугольную, правильной формы вершину. Я объяснил происхождение этого феномена обнажением кристаллических горных пород, Кленцу же померещились на поверхности глыбы какие-то странные письмена. Спустя некоторое время его начала бить нервная дрожь, и он отвернулся от иллюминатора с выражением сильнейшего испуга на лице. Причину столь постыдного малодушия я нахожу лишь в его общем угнетенном состоянии, вызванном беспредельностью, мрачностью и таинственностью открывшейся перед нами морской бездны. Такое испытание оказалось сверх его сил; я же, как оно и подобает германскому офицеру, сохранил ясность мыслей и полное хладнокровие, успев между делом отметить два интересных обстоятельства: во-первых, U-29 прекрасно выдерживала глубоководное давление, на которое ее конструкция изначально рассчитана не была; во-вторых, нас по-прежнему сопровождали дельфины, тогда как большинство ученых-натуралистов категорически отрицают возможность существования высших форм жизни на этих глубинах. Хотя теперь я был уверен в том, что в своих первых оценках преувеличил быстроту погружения субмарины, но в любом случае достигнутая нами глубина была достаточно велика для того, чтобы сделать упомянутые выше факты заслуживающими внимания. Определив скорость нашего дрейфа по ориентирам на океанском дне, я убедился в правильности моих прежних расчетов, произведенных еще в поверхностных слоях воды.

Между тем настал момент, когда несчастный Кленц сошел с ума уже бесповоротно. Это случилось в 3 часа 15 минут пополудни 12 августа. Перед тем он находился в боевой рубке, наружный прожектор был включен – и вдруг я увидел, как он врывается в каюту, где я сидел за книгой, и сразу же догадался обо всем по его лицу. Вот что он мне сказал (привожу его речь дословно): «Он зовет нас к себе! Он зовет нас к себе! Я слышу его! Нам надо идти!» Произнеся это, он схватил со стола скульптуру, засунул ее в карман и потянул меня за руку к трапу, ведущему на палубу субмарины. Только теперь я понял, что он хочет открыть люк и выбраться вместе со мною наружу. Сама эта идея, грозившая верной гибелью нам обоим, была настолько нелепой и страшной, что я, признаться, сперва даже растерялся. Остановившись, я попробовал его урезонить, но он уже был неуправляем. «Идем же скорее, – твердил он свое, – ждать больше нечего. Лучше раскаяться и получить прощение, чем упорствовать, вынося себе окончательный приговор». Тогда я попытался изменить тактику, перейдя от уговоров к прямым оскорблениям. Я назвал его маньяком, жалким безумным ничтожеством, – все было тщетно. Он кричал мне в ответ: «Если я действительно безумен, то это счастье! Да будут боги милосердны к тем, кто может сохранить рассудок вплоть до грядущего ужасного конца! Еще не поздно сойти с ума, так поспешим, пока он зовет, в последний миг даруя нам прощение!»

После этой вспышки красноречия сознание его как будто слегка прояснилось, и он уже гораздо более спокойным голосом попросил меня позволить ему уйти одному, раз уж я не намерен составить ему компанию. На сей раз я не колебался с принятием решения. Да, конечно, это был немец, мой соотечественник, но в то же время он был не пруссак, а всего лишь рейнландец, к тому же плебейского происхождения; и потом – это был потенциально опасный безумец. Уступив его самоубийственной просьбе, я тем самым избавился бы от спутника, чье присутствие на корабле отныне таило в себе угрозу и моей собственной жизни. Я попросил его не уносить с собой скульптуру – ответом на это был жуткий истерический смех, звучание которого я не берусь описать словами. Когда же я осведомился, не желает ли он оставить какую-нибудь памятную вещицу или локон волос, которые я мог бы передать его семье в Германии, если вдруг удастся спастись, то вновь услышал все тот же отвратительный хохот. Дальнейшее промедление не имело смысла, он забрался в шлюзовую камеру, и я, выдержав необходимую паузу, привел в действие механизм, отправивший беднягу к праотцам. Удостоверившись, что тело покинуло пределы подлодки, я включил прожектор, надеясь увидеть его в последний раз – меня интересовало, будет ли труп сплющен в лепешку глубоководным давлением или же останется невредимым, как те удивительные дельфины. Мне, однако, не удалось обнаружить никаких следов моего бывшего соратника, ибо дельфины, сгрудившись плотной массой перед боевой рубкой, начисто перекрыли обзор.

Очень скоро я пожалел, что перед уходом Кленца не вытащил тайком у него из кармана эту скульптуру, поскольку воспоминание о ней не давало мне с той поры покоя. Я постоянно видел перед собой эти юные, прекрасные черты лица в обрамлении сплетающихся листьев, испытывая при этом волнение, необычное для моей отнюдь не артистической натуры. Меня впервые по-настоящему огорчило отсутствие собеседника. Кленц, хотя и далеко не ровня мне по уровню интеллекта, все же был лучше, чем никто. Я плохо спал этой ночью и, ворочаясь на своей койке, продолжал думать о неумолимо приближающейся развязке. Я, разумеется, понимал, что мои шансы на спасение ничтожны.

На следующий день я, как обычно, поднялся в рубку для изучения обстановки за бортом субмарины. В северном направлении подводный ландшафт мало чем отличался от того, что мы наблюдали в течение последних четырех суток. Правда, скорость дрейфа U-29 теперь значительно уменьшилась. Развернув прожектор в противоположную сторону, я заметил, что дно впереди начинает идти под уклон; в поле зрения все чаще попадали одинаковые по форме монолиты, расположенные не в хаотическом беспорядке, а словно повинуясь какой-то определенной схеме. Океанское дно уходило вниз гораздо круче, чем погружалась подлодка, и вскоре, дабы хоть что-нибудь разглядеть, мне пришлось направить луч света почти вертикально вниз. В результате слишком резкого изменения угла наклона произошел обрыв электрического провода; ликвидация этой неисправности отняла у меня несколько минут. Наконец все было восстановлено, и при свете прожектора моему взору открылась лежащая меж двух горных отрогов подводная долина.

Не будучи никоим образом склонен к бурным проявлениям эмоций, я все же в первый момент не смог сдержать удивленного возгласа. Я вынужден сознаться в этом, хотя человеку, воспитанному в лучших традициях великой прусской культуры, не пристало удивляться подобным вещам – достаточно было обратиться к своим познаниям в геологии и истории, чтобы вспомнить о гигантских тектонических смещениях, происходивших в разное время как в океанских, так и континентальных областях земной коры. А увидел я следующее: далеко внизу параллельно друг другу тянулись, исчезая во мраке, ряды полуразрушенных зданий великолепной, хотя и весьма необычной по своему стилю архитектуры, построенных большей частью из мрамора – если судить по тому мягкому и бледному мерцанию, с каким их стены отражали луч света. Развалины мертвого города занимали собой все пространство узкой вытянутой долины, по обеим сторонам которой на уступах крутых горных склонов располагались многочисленные, особняком стоящие храмы, дворцы и виллы. Крыши домов были обрушены, колонны повалены и расколоты, но следы былой красоты и величия проглядывали повсюду в нагромождениях древних руин.

Встреча с мифической Атлантидой – ибо я до тех пор полагал ее существование мифом – внезапно пробудила во мне азарт исследователя. По дну долины, как я догадался, в древние времена протекала река – мне удалось разглядеть остатки гранитных и мраморных мостов, дамб, террас и набережных, некогда, вероятно, утопавших в роскошной зелени аллей и скверов. Охваченный энтузиазмом, я едва не опустился до идиотской сентиментальности, ранее столь раздражавшей меня самого в рассуждениях бедного Кленца. Только сейчас я впервые заметил отсутствие южного течения – U-29 медленно планировала над затонувшим городом, подобно тому как снижается аэроплан перед посадкой в обычных городах там, наверху. Я также с опозданием обнаружил исчезновение сопровождавшей меня стаи дельфинов.

Спустя примерно два часа лодка легла на каменные плиты площади, примыкавшей к скалистому склону горы. По одну сторону от меня раскинулся город, отлого спускавшийся к руслу реки; по другую сторону я в неожиданной близости от себя увидел богатый, отлично сохранившийся фасад громадного здания, очевидно храма, выдолбленного внутри цельной скалы. Каких трудов могло стоить создание столь титанического сооружения – на сей счет остается лишь строить догадки; тем более что, судя по множеству окон, за монументальным фасадом должны скрываться довольно обширные внутренние помещения. Парадная лестница в средней части фасада поднималась к огромным, распахнутым настежь дверям, украшенным по периметру рельефными фигурами, напоминавшими персонажей вакхического карнавала. Особенно сильное впечатление произвели на меня мощные колонны и фриз со скульптурами поразительной красоты и изящества: здесь были изображены идиллические картины пасторальной жизни, а также процессии жрецов и жриц со странного вида предметами культа, совершающих обряд поклонения некоему лучезарному божеству. Мастерство художественного исполнения было просто феноменальным; искусство этого народа казалось в чем-то близким по духу к древнегреческому, и в то же время оно резко отличалось от него. Что-то подсказывало мне, что я имею дело с очень отдаленным во времени предшественником эллинской культуры, нежели с непосредственным ее вдохновителем. У меня уже не вызывал сомнений тот факт, что все это грандиозное произведение архитектуры вплоть до мельчайших деталей было высечено из единого скального монолита, который являлся частью нависавшего над долиной горного хребта. Размеры внутренних помещений храма для меня оставались загадкой; возможно, основу их составляла огромная естественная пещера или даже система пещер, проникающих далеко в глубь горы. Ни время, ни вода никак не отразились на первоначальном великолепии древнего храма – а это, конечно, мог быть только храм, – и ныне, тысячи лет спустя, нетронутый и неоскверненный, он покоился в окружении вечного мрака и безмолвия океанской бездны.

Не помню, сколько часов провел я в созерцании затонувшего города с его домами, арками, статуями и мостами, с его колоссальным храмом, прекрасным и пугающе таинственным одновременно. Даже в преддверии смерти моя любознательность брала верх над всеми остальными чувствами – прожектор выхватывал из темноты все новые и новые удивительные подробности. Но он был бессилен проникнуть в зияющий провал центрального входа в храм; в конце концов я вспомнил о необходимости экономить энергию и отключил прожектор, свет которого и так уже был заметно слабее, чем в первые дни нашего вынужденного дрейфа. Перспектива в скором времени остаться без света лишь обострила во мне жажду немедленной деятельности. Именно я, представитель великой Германии, должен первым пройти по следам этой канувшей в вечность цивилизации!

Я достал и осмотрел глубоководный водолазный костюм, изготовленный из гибко сочлененных металлических пластин, проверил работу портативного фонаря и регенератора воздуха. Определенное затруднение представлял выход из шлюзовой камеры в одиночку, без чьей-либо помощи, но я был уверен, что сумею решить эту проблему, используя свои технические знания и опыт.

16 августа я покинул борт U-29 и, увязая ногами в толстом слое ила, покрывающем улицы разрушенного города, двинулся вниз по направлению к речному руслу. Мне нигде не удалось обнаружить скелетов или иных человеческих останков, но зато я сделал немало иных, бесценных с точки зрения археологии находок, прежде всего скульптур и старинных монет. Сейчас я не имею возможности распространяться на эту тему во всех подробностях; скажу лишь, что испытал благоговейный трепет при знакомстве с культурой, находившейся в полном расцвете величия и славы в те времена, когда по долинам Европы бродили пещерные жители, а могучий Нил нес свои воды мимо диких, первозданных берегов. Быть может, те, кто найдет эту рукопись (если она вообще будет когда-нибудь найдена), сумеют ближе подойти к разгадке тайны, о которой я здесь говорю лишь намеками. Тем временем энергия моих электрических батарей уже подошла к концу, и я был вынужден поторопиться с возвращением, решив посвятить весь следующий день осмотру храма в глубине скалы.

17-го числа, когда я окончательно укрепился в своих намерениях проникнуть внутрь храма, меня внезапно постигло тяжкое разочарование: как оказалось, все элементы, необходимые для подзарядки портативного фонаря, были уничтожены еще во время июльского бунта этих паршивых свиней. Ярость моя была беспредельной, однако германский здравый смысл не позволил мне отправиться без соответствующего снаряжения в непроглядную тьму пещеры, вполне могущей оказаться логовом какого-нибудь невиданного морского чудовища или запутанным лабиринтом ходов, из которых я никогда не смог бы выйти наружу. Все, что я был в состоянии сделать, – это направить на фасад здания изрядно уже потускневший луч прожектора U-29 и при его свете взойти по ступеням наверх, чтобы вблизи рассмотреть украшения храма. Сноп света падал на дверь под восходящим углом, и когда я заглянул внутрь в надежде хоть что-нибудь разглядеть во мраке, то не увидел даже смутных очертаний стены или свода в той стороне, куда устремлялся луч. Сделав шаг или два вперед, предварительно ощупывая пол стальным прутом, я не осмелился идти дальше. Более того – впервые в жизни я ощутил пронзительный, леденящий ужас. Теперь я начал лучше понимать душевное состояние несчастного Кленца; в то время как храм притягивал меня все сильнее, внутри меня возрастал слепой страх перед неизвестностью, ожидавшей меня за этим порогом. Вернувшись на борт субмарины, я выключил свет и принялся размышлять, сидя в полной темноте. Электричество следовало экономить на случай крайней необходимости.

Субботу 18-го числа я так и провел в темноте, мучимый самыми разными мыслями и воспоминаниями; это было очень нелегким испытанием даже для моей истинно германской выдержки. Кленц, на свое счастье, успел сойти с ума и погибнуть, прежде чем мы достигли этих затаившихся в глубине океана зловещих обломков далекого прошлого – и он тогда еще призывал меня последовать его примеру. Неужели и вправду судьба сохранила мне разум лишь для того, чтобы привести меня, беспомощного и беззащитного, к концу более ужасному, чем в состоянии вообразить человек? Нет, очевидно, все дело было в нервном перенапряжении; впечатлительность – удел ничтожеств, и я обязан усилием воли преодолеть эту временную слабость.

Я так и не смог заснуть в ту ночь и, уже не думая об экономии, снова включил свет. Было очень досадно, что электричеству суждено кончиться раньше, чем запасам воздуха и провизии. Вспомнив еще об одном – наиболее простом из всех возможных – исходе, я тщательно почистил свой автоматический пистолет. Ближе к утру я, должно быть, уснул при включенном свете, так как, проснувшись вчера после полудня, обнаружил батареи совершенно безжизненными. Я зажег одну за другой несколько спичек и в отчаянии посетовал на ту непредусмотрительность, с какой мы давным-давно израсходовали все имевшиеся у нас свечи.

Когда погасла последняя спичка, которую я решился истратить, я долго сидел в темноте и полном безмолвии. В который раз уже думая о неизбежности смерти, я прокручивал в памяти всю череду недавних событий и внезапно наткнулся на как будто дремавшее до поры мимолетное впечатление, которое заставило бы содрогнуться любого более слабого и суеверного человека. Голова лучезарного божества на фасаде храма была тем же самым скульптурным портретом античного юноши, принесенным из моря мертвым матросом и впоследствии возвращенным обратно в море несчастным Кленцем.

Я был слегка озадачен таким совпадением, но ни в коей мере не устрашен. Только недоразвитым умам свойственна поспешность, с какой они объясняют любую необычную и сложную для понимания вещь действием якобы сверхъестественных сил. Совпадение, безусловно, было довольно странным, но я, как человек здравомыслящий, не собирался увязывать факты, не предполагающие между собой никакой логической связи, или искать закономерную последовательность в трагических событиях, произошедших с нами со дня гибели «Виктории» вплоть до настоящего времени. Ощущая потребность в дополнительном отдыхе, я принял успокоительное лекарство и погрузился в сон. Мое нервозное состояние отразилось и на сновидениях, ибо я все время слышал крики тонущих в море людей и видел мертвые лица, прильнувшие к иллюминаторам лодки. Среди этих отвратительных мертвых масок я вдруг увидел живое, насмешливо глядевшее на меня лицо молодого матроса, обладателя той самой проклятой статуэтки.

Описывая сегодняшний день с момента своего пробуждения, я должен быть особенно внимательным, поскольку нервы мои расшатаны и реальные факты в моем сознании начинают путаться с галлюцинациями. Мой случай должен представлять исключительный интерес для психологов, и я сожалею, что недоступен сейчас для научного наблюдения со стороны компетентных германских специалистов.

Первым, что я почувствовал, едва открыв глаза, было непреодолимое желание сию же минуту встать и идти в храм; желание это росло и усиливалось, и лишь какой-то подсознательный рефлекс самосохранения удержал меня от этого безумного шага. Вскоре после того мне почудился свет, слабо струящийся в окружавшей меня кромешной тьме; я как будто заметил смутные фосфорические блики за иллюминатором, выходящим в сторону храма. Это возбудило мое любопытство, поскольку мне ничего не было известно о глубоководных организмах, способных быть источником столь сильного свечения. Но прежде чем я успел что-либо предпринять, следующее, уже третье подряд необъяснимое явление заставило меня вообще усомниться в объективности своих ощущений. На сей раз это была слуховая галлюцинация   – ритмический мелодичный звук, похожий на не очень стройное и в то же время чарующе прекрасное хоровое песнопение или религиозный гимн, каким-то образом доносившийся извне сквозь звуконепроницаемый корпус лодки. Угадав в этом первый опасный признак психического расстройства, я зажег еще несколько спичек и принял большую дозу раствора бромистого натрия, которая несколько сняла напряжение – по крайней мере, она помогла рассеять акустическую иллюзию. Но фосфорическое свечение не исчезало, и я с трудом подавил в себе нелепое желание приблизиться к иллюминатору, чтобы разгадать его природу. А свет меж тем казался поразительно реальным; вскоре я начал различать вокруг себя знакомые предметы и среди них пустой стакан из-под бромистого натрия, который уж точно никак не мог быть давним, отложившимся в памяти визуальным впечатлением, поскольку виделся мне сейчас не на своем привычном месте, а там, где я случайно поставил его несколько минут назад. Это последнее обстоятельство меня порядком озадачило, я пересек каюту и дотронулся рукой до стакана. Он действительно находился здесь, я видел и осязал его одновременно. Теперь я знал, что либо свет этот и впрямь был настоящим, либо же он являлся частью столь глубокой и всеобъемлющей галлюцинации, что всякая попытка устранить ее была заранее обречена на провал. Поэтому, прекратив бесполезную борьбу с самим собой, я немедленно отправился наверх в боевую рубку, чтобы взглянуть оттуда на источник таинственного света. Разве не могла им оказаться еще одна германская субмарина, дававшая мне неожиданный шанс на спасение?

Читателю ни в коем случае не стоит принимать все, изложенное мною ниже, за объективную истину. Поскольку эти события не укладываются в рамки естественного порядка вещей, они неизбежно являются продуктом моего расстроенного воображения. Итак, поднявшись в рубку, я обнаружил подводное пространство в целом гораздо менее освещенным, чем ожидал его увидеть. Вокруг не было никаких фосфоресцирующих растений или животных, и спускавшийся к руслу реки город был окутан непроницаемым мраком. Что же касается зрелища, представшего передо мной по другую сторону рубки, то оно не показалось мне ни особо эффектным или абсурдным, ни тем более наводящим страх, однако оно погасило последнюю искру надежды, еще тлевшую в глубине моего сознания. Ибо распахнутая дверь и окна вырубленного в скале подводного храма излучали яркий, слегка колеблющийся свет, напоминавший отблески огромного жертвенного костра, горевшего где-то далеко внутри здания.

Мои последующие впечатления сумбурны и фрагментарны. По мере того как я все пристальнее вглядывался в эту противоестественную картину, меня начали посещать разные видения – в глубине храма мне представлялись какие-то предметы и фигуры; некоторые из них перемещались, иные были неподвижны. Тогда же я вновь услышал те самые отдаленные звуки хора, которые впервые достигли моего слуха сразу же после пробуждения. Постепенно нараставшие во мне беспокойство и страх сконцентрировались вокруг молодого пришельца из моря и его резной статуэтки, во всех деталях повторявшей изображения на фризе и колоннах храма. Вспомнив бедного Кленца, я подумал о том, где может сейчас покоиться его тело вместе с этой статуэткой, унесенной им обратно в океан. Перед уходом он пытался меня о чем-то предупредить, но я не прислушался к его словам, – ведь это был всего лишь слабохарактерный и мягкотелый рейнландец, помешавшийся от невзгод и опасностей, которые уроженец Пруссии способен переносить без малейшего затруднения.

Мне остается добавить совсем немногое. Навязчивая идея войти внутрь храма превратилась теперь в категорический, требующий беспрекословного подчинения приказ. Отныне моя германская воля не управляет уже моими поступками, но я пока могу выказывать самостоятельность во второстепенных вопросах. Эта же разновидность умственной болезни ранее погубила Кленца, заставив его устремиться в морскую пучину даже без элементарного защитного снаряжения; однако я, человек прусского склада ума и характера, намерен до конца использовать все те немногие возможности, которыми пока располагаю. Когда я понял, что мне так или иначе придется идти в храм, я первым делом тщательно осмотрел и подготовил к выходу свой водолазный костюм, шлем и регенератор воздуха, после чего взялся за составление этих поспешных записей в надежде, что они когда-нибудь станут достоянием гласности. Покидая – теперь уже навсегда – свою субмарину, я отправлю к поверхности океана запечатанную бутыль с этой рукописью.

Я не испытываю страха, меня также мало тревожат пророчества сумасшедшего Кленца. Все мною виденное не имеет ничего общего с реальной действительностью; в конечном итоге следствием моего безумия явится самая обыкновенная смерть от удушья, когда иссякнет запас кислорода. Горящий внутри храма свет – это не более чем обман зрения, так что мне предстоит по-немецки спокойно и мужественно встретить смерть в безмолвии и непроглядной тьме океанских вод. Демонический хохот, который я слышу, дописывая эти строки, на деле является лишь порождением моего угасающего рассудка. Теперь мне осталось лишь облачиться в водолазный костюм, открыть люк и бесстрашно войти в эту своеобразную древнюю усыпальницу, молчаливо хранящую тайны неизмеримых глубин и далеких забытых столетий.

Иные боги[9]

Перевод В. Дорогокупли

На высочайшей из земных вершин обитают боги Земли, и никому из смертных не дано увидеть их воочию. Некогда боги населяли не столь высокие горы, но беспокойное людское племя, покидая равнины, упорно карабкалось вверх по скалистым заснеженным склонам, оттесняя богов все дальше и дальше, пока в их владении не остался один-единственный пик. Уходя, они забирали с собой все свидетельства своего пребывания, по каким-то причинам оставив нетронутым лишь загадочный лик, что был высечен на гранитном фасаде горы, именуемой Нгранек.

Наконец они обосновались на неведомом Кадате, в  сердце холодной пустыни, где еще не ступала нога человека; и с тех пор боги ожесточились, ибо некуда было уже уходить с этой самой последней вершины, если люди сумеют добраться и до нее. Боги ожесточились, отвергнув былое смирение, с каковым они уступали напору людей, и теперь путь на гору был смертным заказан, а взошедшим туда уже не было пути назад. К счастью для них самих, люди ведать не ведали о существовании Кадата в сердце холодной пустыни, а иначе они, как всегда, безрассудно пошли бы на штурм этой все еще не покоренной вершины.

Временами боги Земли, тоскуя по тем горам, что прежде служили им домом, навещают одну из них, выбрав для этого тихую ночь, и едва слышно плачут, не в силах повторить на знакомых утесах веселые игрища давних дней. Порой слезы богов с белоснежной вершины Тураи слетают в долину, обитатели коей считают их обыкновенным дождем; а печальные вздохи богов порой можно услышать в дуновении ветра, стекающего с крутых склонов горы Лерион. Боги странствуют из края в край на своих кораблях-облаках, и умудренные старцы хранят в памяти легенды, отвращающие смельчаков от восхождения на ту или иную вершину облачными ночами, ибо ныне боги не столь терпимы к чужому присутствию, как это было во время оно.

В Ултаре, что за рекой Скай, жил старик, одержимый идеей увидеть богов Земли. Он преуспел в изучении семи сокровенных книг Хсана и прочел Пнакотикские рукописи, повествующие о далеком, скованном льдами Ломаре. Звали его Барзай Мудрый, а деревенские жители вспоминают его как человека, поднявшегося на гору в ночь необычайного затмения.

Барзай знал о богах Земли так много, что мог предсказывать их перемещения; он разгадал столько их тайн, что его самого почитали за полубога. Это его мудрым советам обязаны жители Ултара принятием известного закона, запрещающего убивать кошек; он же поведал молодому священнику Аталу, куда исчезают все черные кошки в полночь накануне Дня святого Иоанна[10]. Его знания о богах были воистину глубоки и обширны, но ему не давало покоя желание их лицезреть. Веря в то, что причастность к великим тайнам оградит его от божественного гнева, Барзай задумал подняться на гору Хатег-Кла в ночь, когда, по его расчетам, там должны были объявиться боги.

Хатег-Кла расположена в глубине каменистой пустыни, лежащей за Хатегом, чье имя и носит гора. Подобно статуе среди пустого храма, она одиноко высится над мертвым морем камней. У вершины ее всегда клубится туман, ведь туманы – это память богов, а боги особенно любили Хатег-Кла в ту далекую пору, когда здесь была их обитель. Временами они прилетают сюда на облачных кораблях и, укрыв белой мглою скалистые склоны, самозабвенно танцуют, как встарь, на голой вершине при ярком свете луны. Жители Хатега предпочитают держаться подальше от этой горы и предрекают гибель всякому дерзнувшему посетить ее в одну из ночей, когда белая мгла окутывает склоны, скрывая от посторонних взоров вершину с висящей над ней луной. Однако Барзай, придя в Хатег из соседнего Ултара со своим учеником Аталом, остался глух к увещеваниям старожилов. Если Атал, сын простого трактирщика, не всегда мог побороть свой страх перед неведомым, то Барзай происходил из семьи аристократов, владевших старинным замком, и примитивные суеверия простолюдинов вызывали у него лишь насмешку.

Итак, презрев мольбы испуганных крестьян, Барзай и Атал отправились в глубь каменистой пустыни и у костра на ночных привалах подолгу беседовали о богах Земли. День за днем они шли вперед, и над горизонтом все выше вздымалась громада Хатег-Кла в ореоле клубящегося тумана. Когда на тринадцатый день они достигли подножья одинокой горы, Атал решился вслух высказать свои опасения. Но старый мудрый Барзай, не ведая страха, двинулся вверх по склону туда, где не бывал ни один человек со времен Сансу, о чьих деяниях с ужасом повествуют полуистлевшие Пнакотикские рукописи.

Подъем был сложен и опасен из-за глубоких расселин, крутых утесов и камнепадов, к которым вскоре добавились холод и снег. То и дело поскальзываясь и рискуя сорваться в пропасть, они упрямо лезли вверх, вонзая в трещины топоры и острые концы посохов. В разреженном воздухе дышалось труднее, а цвет неба постепенно менялся с голубого на густо-синий. Путники взбирались все выше, дивясь странностям открывавшегося пейзажа и невольно содрогаясь при мысли о том, что их ждет наверху, когда опустится белая мгла и луна исчезнет из виду. Три дня продолжалось восхождение; наконец они разбили лагерь на подступах к вершине и стали ждать, когда появятся облака.

Четыре последующие ночи были ясными, и холодный свет луны легко пронзал тончайшую дымку вкруг безмолвного пика. На пятую ночь, когда настало полнолуние, Барзай разглядел вдалеке, у северного края небосклона, несколько плотных облаков. Оба вскочили на ноги и стали следить за их приближением. Мощно и величаво облака подплывали к горе и смыкали ряды над головами потрясенных созерцателей. Целый час они наблюдали, как кольцами вьется туман и все плотнее становится облачная завеса. Многомудрый Барзай напрягал слух, пытаясь уловить какие-то лишь ему ведомые звуки, меж тем как его ученик цепенел от холода и страха в объятиях промозглого ночного тумана. И когда Барзай начал подниматься к самой вершине, знаками подзывая Атала, юноша долго медлил, прежде чем последовать его примеру.

Мгла сгустилась настолько, что Атал едва различал силуэт своего наставника, серым пятном маячивший в неверном лунном свете, который пробивался сквозь разрывы в облаках. Барзай ушел далеко вперед – невзирая на почтенный возраст, он двигался гораздо быстрее Атала, с легкостью одолевая кручи, подняться на которые было по силам лишь очень крепкому и бесстрашному скалолазу, и ни на миг не задерживаясь перед широкими черными провалами, через которые Атал перепрыгивал с большим трудом. Так они поднимались все выше, минуя обрывы и разверстые бездны, скользя, спотыкаясь и лишь изредка приостанавливаясь, чтобы с благоговейным трепетом ощутить необъятность и устрашающее безмолвие обледенелых склонов и гранитных скал.

Атал внезапно потерял из виду Барзая, когда тот взбирался на отвесную стену чудовищного утеса, перекрывшего им путь и казавшегося непреодолимым для любого смертного, не вдохновляемого богами Земли. Находясь гораздо ниже по склону, Атал раздумывал, как ему поступить, когда сияние вверху заметно усилилось, словно оповещая о близости места сбора богов – открытой лунному свету заоблачной вершины. Юноша пополз в направлении утеса и разливающегося по небу сияния, хотя ужас, его охвативший, не шел ни в какое сравнение с чем-либо им испытанным ранее. И тут сверху донесся ликующий крик невидимого Барзая:

– Я слышал богов! Я слышал пение богов на вершине Хатег-Кла! Отныне Барзай-Пророк знает, как звучат голоса богов Земли! Туман отступает, луна светит ярко, и вскоре я увижу богов неистово пляшущими на горе Хатег-Кла, которую они любили в дни своей юности! Мудрость Барзая возвысила его над богами Земли, чьи запреты и чары не стали для него препятствием! Барзай увидит богов – гордых богов, непостижимых богов, презрительно чуждавшихся людского взора!

Атал не слышал голосов, о которых говорил Барзай; он только что добрался до подножия громадного утеса и теперь осматривал его в поисках точек опоры, когда вновь раздался крик его учителя, еще более громкий и пронзительный:

– Туман почти рассеялся, луна бросает резкие тени на горный склон. Голоса богов полны страха и ярости, они боятся Барзая Мудрого, который превзошел их величием! Лунный свет начинает мерцать впереди – там, где пляшут боги. Очень скоро я увижу, как они с завываниями скачут под луной… Свет слабеет, боги Земли трепещут…

Пока Барзай выкрикивал все это, Атал ощутил странные перемены в окружающем пространстве: казалось, земные законы уступают место иным, более могущественным силам. Крутизна утеса осталась прежней, но теперь на нем явственно обозначился путь наверх, и Атал с какой-то пугающей легкостью начал карабкаться по скале. Между тем свет луны исчез окончательно, и крики Барзая долетали до него из темноты:

– Луна погасла, и боги танцуют во мраке! Небеса объяты ужасом, ибо это затмение не предсказано ни в ученых книгах людей, ни в скрижалях богов Земли… На Хатег-Кла творится какое-то неведомое мне волшебство, крики испуганных богов перерастают в смех, а ледяные склоны бесконечно возносятся в черные небеса, и вслед за ними уношусь и я… Но вот оно! Наконец-то! В сумеречном свете я их вижу! Я вижу богов Земли!

В следующий миг Атал, цепляясь за скалу на головокружительной высоте, услышал жуткий хохот, сопровождавшийся воплем, какой вряд ли кому доводилось слышать, кроме как в безумном нагромождении ночных кошмаров, –  воплем, в котором воплотились и вырвались наружу весь ужас и вся боль уходящей жизни:

– Иные боги! Это ИНЫЕ БОГИ! Адовы исчадия из иных миров, стерегущие обессиленных богов Земли!.. Отвернись!.. Беги прочь!.. Не смотри на них! Не смотри!.. Грядет возмездие из беспредельных бездн… Проклятая, дьявольская пропасть… О милосердные боги Земли, я падаю в небо!

И в тот самый миг, когда Атал, закрыв глаза и заткнув уши, бросился вниз со скалы в попытке спастись  от зловещего притяжения неведомых высот, над Хатег-Кла грянул чудовищный гром, разнесшийся далеко окрест и пробудивший мирных селян на равнине и честных горожан Хатега, Нира и Ултара, и все они могли наблюдать сквозь пелену облаков необычайное затмение луны, которое не было предсказано ни в одной из книг. А когда луна вновь засияла в небесах, живой и невредимый Атал очнулся на снежном склоне ближе к подошве горы и не увидел нигде ни богов Земли, ни тех – Иных богов.

В полуистлевших Пнакотикских рукописях сказано, что Сансу, в пору юности этого мира взошедший на Хатег-Кла, не нашел там ничего, кроме безликих обледенелых скал. Когда же люди из Ултара, Нира и Хатега, переборов свой страх, при свете дня обследовали запретную гору в поисках Барзая Мудрого, они обнаружили на утесе у самой вершины огромный – локтей пятьдесят в ширину – символ, как будто высеченный неким циклопическим резцом. Этот символ был очень похож на таинственный знак, попадавшийся ученым в тех ужасающих разделах Пнакотикских рукописей, которые слишком пострадали от времени, чтобы их можно было прочесть. Собственно, вот и все.

Барзая Мудрого найти не удалось, и никто не мог уговорить благочестивого Атала помолиться за упокой его души. С той поры жители Ултара, Нира и Хатега испытывают панический страх перед затмениями и проводят в неусыпных молитвах те ночи, когда белая мгла окутывает вершину горы и скрывает из виду лунный диск. А боги Земли и ныне временами посещают Хатег-Кла, чтобы исполнить свой танец памяти на голых скалах над полосой туманов. Зная, что их никто более не потревожит, они охотно приплывают сюда с неведомого Кадата на своих облачных кораблях, чтобы вспомнить далекие времена, когда этот мир был еще молод и родом людским еще не овладела страсть к покорению неприступных вершин.

Модель Пикмана[11]

Перевод Л. Бриловой

Не посчитай, что я спятил, Элиот, на свете встречаются люди и не с такими причудами. Вот дедушка Оливера никогда не ездит в автомобилях – что б тебе и над ним не посмеяться? Ну не по душе мне треклятая подземка, так это мое личное дело, к тому же мы гораздо быстрее добрались на такси. А иначе вышли бы на Парк-стрит и потом тащились пешком в гору.

Согласен, при нашей встрече в прошлом году я не был таким дерганым, но нервы это одно, а душевная болезнь – совсем другое. Видит бог, причин было более чем достаточно, и если я сохранил здравый рассудок, то мне, можно сказать, повезло. Да что ты, в самом деле, пристал как с ножом к горлу? Прежде ты не был таким любопытным.

Ну ладно, если тебе так приспичило, слушай. Наверное, ты имеешь право знать, ты ведь писал мне, беспокоился прямо как отец родной, когда я перестал посещать клуб любителей живописи и порвал с Пикманом. Теперь, после того как он исчез, я порой бываю в клубе, но нервы у меня уже не те.

Нет, я понятия не имею, что случилось с Пикманом, не хочу даже и гадать. Тебе, наверное, приходило в голову, что я прекратил с ним общаться неспроста, мне кое-что о нем известно. Именно поэтому мне не хочется даже задумываться о том, куда он подевался. Пусть выясняет полиция в меру своих возможностей, да только что они могут – они не знают даже про дом в Норт-Энде, который он снял под фамилией Питерс. Не уверен, что и сам найду его снова, да и не стану пытаться, даже при дневном свете! Зачем этот дом ему понадобился, мне известно – вернее, боюсь, что известно. Об этом речь впереди. И, думаю, еще до окончания рассказа ты поймешь, почему я не обращаюсь в полицию. Они захотят, чтобы я их туда отвел, но даже если бы я вспомнил дорогу, у меня не пойдут ноги. Там было такое… отчего я теперь не спускаюсь ни в метро, ни в подвалы – так что смейся, если тебе угодно.

Ты, конечно, знал еще тогда, что я порвал с Пикманом совсем не из-за тех глупостей, которые ему ставили в вину эти вздорные ханжи вроде доктора Рейда, Джо Майнота или Босуорта. Меня ничуть не шокирует мрачное искусство; если у человека есть дар, как у Пикмана, то, какого бы направления в искусстве он ни придерживался, я горжусь знакомством с ним. В Бостоне не было живописца лучше, чем Ричард Аптон Пикман. Я говорил это с самого начала, повторяю и теперь; я не колебался и в тот раз, когда он выставил эту самую «Трапезу гуля». Тогда, если помнишь, от него отвернулся Майнот.

Чтобы творить на уровне Пикмана, требуется большое мастерство и глубокое понимание Природы. Какой-нибудь малеватель журнальных обложек наляпает там-сям ярких красок и назовет это кошмаром, или шабашем ведьм, или портретом дьявола, но только большой художник сумеет сделать такую картину на самом деле страшной и убедительной. Ибо лишь истинному художнику известна настоящая анатомия ужасного, физиология страха: с помощью каких линий и пропорций затронуть наши подспудные инстинкты, наследственную память о страхе; к каким обратиться цветовым контрастам и световым эффектам, дабы воспрянуло ото сна наше ощущение потусторонней угрозы. Излишне тебе рассказывать, почему картины Фюсли[12] действительно вызывают трепет, а глядя на обложку дешевой книжки-страшилки, захочешь разве что посмеяться. Подобные люди умеют уловить нечто эдакое… нездешнее и дать и нам на миг это почувствовать. Этим умением владел Доре[13]. Им сейчас владеет Сайм[14]. Ангарола[15] из Чикаго. Пикман владел им как никто другой до него и – дай бог – никто не будет владеть после.

Что они такое видят – не спрашивай. Знаешь, в обычном искусстве существует принципиальное различие между живыми, дышащими картинами, написанными с натуры или с модели, и убогими поделками, которые всякая мелюзга корысти ради штампует по стандарту в пустой студии. А вот подлинный мастер фантастической живописи, скажу я тебе, обладает неким видением, способностью создать в уме модель или сцену из призрачного мира, где он обитает. Так или иначе, картины Пикмана отличались от сладеньких придумок иных шарлатанов приблизительно так же, как творения художников, пишущих с натуры, от стряпни карикатуриста-заочника. Видеть бы мне то, что видел Пикман… но нет! Прежде чем вникнуть глубже, давай-ка опрокинем по стаканчику. Бог мой, да меня бы уже не было на этом свете, если бы я видел то же, что этот человек – вот только человек ли он?

Как ты помнишь, сильной стороной Пикмана было изображение лиц. Со времен Гойи[16] он был единственный, кто умел создавать такие дьявольские физиономии и гримасы. Из предшественников Гойи этим мастерством владели средневековые искусники, создавшие горгулий[17] и химер[18] для собора Нотр-Дам и аббатства Мон-Сен-Мишель[19]. Они верили во всякую всячину, а быть может, и видели эту всякую всячину: в истории Средневековья бывали очень странные периоды. Помню, как ты сам за год до своего отъезда спросил однажды Пикмана, откуда, черт возьми, он заимствует подобные идеи и образы. И разве не гнусный смешок ты услышал в ответ? Отчасти из-за этого смеха с Пикманом порвал Рейд. Он, как тебе известно, занялся недавно сравнительной патологией и теперь, кичась своей осведомленностью, рассуждает о том, что значат с точки зрения биологии и теории эволюции те или иные психологические и физические симптомы. Рейд говорил, что Пикман с каждым днем все больше отвращал его, а под конец чуть ли не пугал, что в его внешности и повадках появилось что-то мерзкое, нечеловеческое. Он много разглагольствовал о питании и сделал вывод, что Пикман наверняка завел себе необычные, в высшей степени извращенные привычки. Догадываюсь: если вы с Рейдом упоминали Пикмана в своей переписке, ты наверняка предположил, что Рейд просто насмотрелся картин Пикмана и у него разыгралось воображение. Я и сам как-то раз ему это сказал… в ту пору.

Но имей в виду, что я не порвал бы с Пикманом из-за его картин. Напротив, я все больше им восхищался: «Трапеза гуля» – это настоящий шедевр. Ты знаешь, конечно, что клуб отказался ее выставить, а Музей изящных искусств не принял в дар. Могу добавить: картину к тому же никто не купил, и она оставалась у Пикмана вплоть до того дня, когда он исчез. Теперь она у его отца в Салеме: тебе ведь известно, что Пикман происходит из старинного салемского рода; в 1692 году одна из его представительниц была повешена как ведьма.

Я частенько заглядывал к Пикману, особенно когда стал собирать материал для монографии о фантастическом жанре в искусстве. Скорее всего, именно эта картина навела меня на мысль к нему обратиться. Так или иначе, оказалось, что он просто кладезь сведений и идей. Пикман познакомил меня со всеми, что у него имелись, картинами и рисунками в этом жанре, и, ей-богу, если бы о них стало известно в клубе, его бы в два счета оттуда выкинули. Очень скоро он убедил меня и увлек; часами, как школьник, я выслушивал его дикие суждения об искусстве и философские теории, с какими прямая дорога в Данверский сумасшедший дом. Я смотрел на него как на идола, тогда как другие все больше его сторонились, и потому он стал мне доверять; однажды вечером он намекнул, что, если я пообещаю помалкивать и держать себя в руках, он покажет мне что-то необычное – такого я у него в доме еще не видел.

«Знаешь, – сказал он, – иные замыслы на Ньюбери-стрит непредставимы, да они здесь и не смогут возникнуть. Моя задача – ловить обертоны души, а откуда им взяться на ненатуральных улицах, в искусственном окружении? Бэк-Бэй – это не Бостон, Бэк-Бэй это пока ничто, он слишком недавний, чтобы пропитаться воспоминаниями и обзавестись местными духами. Если здесь и водятся призраки, то это ручные духи приморских низин и мелководных бухточек, а мне нужны человеческие призраки – призраки существ высокоорганизованных, видевших геенну огненную и осознавших, что им открылось.

Художнику место в Норт-Энде. Эстету, если он истинный эстет, следует переехать в трущобы, где сохраняется множество традиций. Бог мой! Неужто не понятно, что такие места не были построены, а выросли сами по себе? Там жили, чувствовали, умирали поколение за поколением – в те времена, когда люди не боялись жить, чувствовать и умирать. Тебе известно, что в 1632 году на Коппс-Хилле находилась мельница и что добрая половина нынешних улиц была заложена в 1650 году? Я покажу тебе дома, которые простояли два с половиной века и больше, дома, повидавшие такое, от чего современный дом рассыпался бы в пыль. Что им, современным, известно о жизни и о силах, что за нею стоят? Ты говоришь, будто салемские ведьмы выдумка, но не сомневаюсь, моя прапрапрапрабабушка рассказала бы тебе много интересного. Ее вздернули на Висельном холме, под взглядом этого ханжи, Коттона Мэзера. Чего больше всего боялся треклятый Мэзер, так это как бы кто-нибудь не выбрался за окаянные рамки обыденности. Жаль, никто его не околдовал и не высосал ночью всю кровь!

Могу показать тебе его дом, и также другой, куда он боялся ступить, несмотря на все свои грозные речи. Ему было известно куда больше, чем он осмелился пересказать в своей дурацкой „Магналии“ или наивных „Чудесах незримого мира“. Слушай, а знаешь ли ты, что некогда под Норт-Эндом имелась сеть туннелей, соединявших разные дома и дававших тайный доступ на кладбище или к морю? Пусть на земле нас преследуют и гонят, под землю преследователям не проникнуть, откуда доносится ночами смех – не догадаться!

Из каждого десятка домов, что уцелели и стоят на своем месте с 1700 года, в восьми я берусь показать тебе в подполе кое-что интересное. Что ни месяц, читаешь в прессе: среди старых построек рабочие нашли то заделанную кирпичами арку, то колодец, ведущие неизвестно куда. Один такой дом, у Хенчман-стрит, был еще в прошлом году хорошо виден с эстакады надземки. Здесь прятались ведьмы, пираты, контрабандисты с добром, добытым при помощи колдовства и разбоя; говорю тебе, в старое время люди умели жить, умели раздвигать предписанные им границы. Людям было мало одного-единственного мира, умные и смелые шли дальше! А что сегодня? Сплошное размягчение мозгов: члены клуба, по идее знатоки, до дрожи пугаются, когда им показываешь картину, не отвечающую вкусам завсегдатаев чайных салонов на Бикон-стрит!

Единственное, чем хороши наши времена, так это тем, что народ нынче слишком тупой, чтобы дотошно изучать прошлое. Что рассказывают о Норт-Энде карты, записи, путеводители? Тьфу! Да я не глядя берусь показать тебе три-четыре десятка переулков и кварталов к северу от Принс-стрит, не известных почти никому, кроме иностранцев, которых там видимо-невидимо. А всякие там итальяшки и прочие, разве они понимают, с чем имеют дело? Нет, Тербер, эти старинные местечки дремлют себе на роскошном ложе тайн, ужасов и необычных возможностей, и не найдется ни единой живой души, способной их понять и ими воспользоваться. То есть одна живая душа все же есть: в прошлом копаюсь я, и не первый день!

Слушай, ты же всем таким интересуешься. А если я скажу тебе, что завел там себе вторую студию, где охочусь за ночными призраками старинных страхов, где изображаю сюжеты, о которых на Ньюбери-стрит не решаюсь и думать? Разумеется, этих чертовых истеричек из клуба я не ставил в известность, в том числе и Рейда, чтоб он провалился. Придумал, тоже мне: я, мол, в своем роде чудовище, эволюционирую в обратную сторону. Да, Тербер, я давно уже понял: ужас так же заслуживает быть запечатленным в картинах, как и красота. Поэтому я взялся за розыски в тех местах, где, как я небезосновательно полагаю, обитает ужас.

Я нашел там местечко; из нынешних представителей нордической расы о нем, кроме меня, почти никто не знает. Если мерить расстояние, это в двух шагах от эстакады, но что касается истории человеческого духа, эти точки разделяют века и века. Мой выбор решило то, что в подвале имеется старый кирпичный колодец – из тех, о которых я говорил. Развалюха едва держится, так что других жильцов там не появится, а какие гроши я за нее плачу, стыдно и признаться. Окна заколочены, но тем лучше: для того, что я делаю, дневной свет нежелателен. Пишу я в подвале, где самая вдохновляющая атмосфера, но в моем распоряжении еще несколько меблированных комнат на первом этаже. Хозяин – один сицилиец, я назвался ему Питерсом.

Ну, если ты решился, отправляемся сегодня же вечером. Думаю, картины тебе понравятся: как уже было сказано, я дал себе волю, когда писал. Путь недалекий, иногда я даже добираюсь пешком; взять такси в такой район – значит привлечь к себе внимание. Можно доехать поездом от Саут-Стейшн до Бэттери-стрит, а там два шага пешком».

Что ж, Элиот, после этой речи мне ничего не оставалось, как только сделать над собой усилие, чтобы не бегом, а обычным шагом отправиться за первым, какой попадется, свободным кебом. На Саут-Стейшн мы сели в надземку и около полуночи, спустившись по ступеням на Бэттери-стрит, двинулись вдоль старой береговой линии мимо причала Конститьюшн. Я не следил за дорогой и не вспомню, в который мы свернули переулок, знаю только, что это был не Гриноу-лейн.

Наконец повернув, мы двинулись в горку по пустому переулку, старинней и обшарпанней которого я в жизни не видел; с фронтонов осыпалась краска, окна в частом переплете были побиты, остатки древних каминных труб сиротливо вырисовывались на фоне освещенного луной небосклона. Все дома, за исключением разве что двух-трех, стояли здесь еще со времен Коттона Мэзера. Два раза мне попадались на глаза навесы, а однажды – островерхий силуэт крыши, какие были до мансардных, хотя местные знатоки древностей утверждают, будто таких в  Бостоне не сохранилось.

Из этого переулка, освещенного тусклым фонарем, мы свернули в другой, где было так же тихо, дома стояли еще теснее, а фонарей не было вовсе. Через минуту-другую мы обогнули в темноте тупой угол дома по правую руку. Вскоре Пикман вынул электрический фонарик и осветил допотопную десятифиленчатую дверь, судя по всему безнадежно источенную червями. Отперев ее, он провел меня в пустой коридор, отделанный роскошными некогда панелями из темного дуба – без особой, разумеется, затейливости в рисунке, но явственно напоминавшими о временах Эндроса, Фиппса и ведовства[20]. Потом Пикман провел меня в комнату налево, зажег масляную лампу и предложил располагаться как дома.

Имей в виду, Элиот, я человек, что называется, искушенный, но, оглядев стены, признаюсь, оторопел. Там были картины Пикмана – те, которые на Ньюбери-стрит не только не напишешь, но даже не покажешь, и он был прав в том, что «дал себе волю». Ну-ка еще по стаканчику – мне, во всяком случае, позарез нужно выпить!

Не стану и пытаться описать тебе эти картины: от одного взгляда на них становилось дурно. Это был такой смердящий, кощунственный ужас, что язык тут бессилен. Ты не обнаружил бы в них ни причудливой техники, как у Сидни Сайма, ни устрашающих транссатурнианских пейзажей и лунных грибов Кларка Эштона Смита[21]. Задний план обычно составляли старые кладбища, лесные дебри, береговые утесы, кирпичные туннели, старинные комнаты, отделанные темным деревом, или просто каменные своды. Любимым местом действия было кладбище Коппс-Хилл, которое располагалось поблизости, в двух-трех кварталах.

Фигуры на переднем плане воплощали в себе безумие и уродство: Пикману особенно удавались мрачные, демонические портреты. Среди его персонажей было мало полноценных людей, их принадлежность к роду человеческому ограничивалась теми или иными отдельными чертами. Стояли они на двух ногах, но клонились вперед и слегка напоминали собак. Отталкивающего вида кожа походила во многих случаях на резину. Ну и мерзость! До сих пор они стоят у меня перед глазами! За какими занятиями они были изображены, в подробностях не выспрашивай. Обычно кормились, но чем – не скажу. Временами они были показаны группами на кладбище или в катакомбах, нередко – дерущимися из-за добычи, а вернее, из-за находок. И какую же дьявольскую выразительность Пикман умудрялся придать незрячим лицам их жертв! Его персонажи запрыгивали иной раз по ночам в открытые окна, сидели, скорчившись, на груди у спящих, тянулись к их шеям. На одной картине, изображавшей Висельный холм, они окружали кольцом казненную ведьму, в лице которой прослеживалось явственное с ними сходство.

Но только не подумай, будто мне сделалось дурно от жутких сюжетов и антуража. Мне не три года, я всякого навидался. Дело в их лицах, Элиот, в их треклятых лицах, что буквально жили на картине, бросая злобные взгляды и пуская слюни! Бог мой, они вправду казались живыми! Адское пламя, зажженное красками, бушевало на полотнах мерзкого колдуна; кисть его, обращенная в магический жезл, рождала на свет кошмары. Дай-ка, Элиот, мне графин!

Одна из картин называлась «Урок» – лучше бы мне никогда ее не видеть! Слушай… можешь вообразить кружок невиданных тварей, похожих на собак, что, сидя на корточках, учат малое дитя кормиться так же, как они? Наверное, это подмененный ребенок: помнишь старые россказни о том, как таинственный народец крадет человеческих детей, оставляя взамен в колыбелях собственное отродье? Пикман показал, что случается с украденными детьми, как они вырастают, и после этого я начал замечать зловещее сходство в лицах людей и нелюдей. Показывая разные степени вырождения, от легких его признаков до откровенной потери человекоподобия, он глумливо протягивал между ними нить эволюции. Собаковидные твари произошли от людей!

Я еще не успел задуматься о том, как бы он изобразил собственное отродье этих тварей, навязанных людям подменышей, как мой взгляд уперся в картину, отвечавшую на этот вопрос. На ней было старинное пуританское жилище: мощные потолочные балки, окно с решетками, скамья со спинкой, громоздкая мебель семнадцатого века; семья сидела кружком, отец читал из Библии. Все лица выражали почтительное достоинство, лишь одно кривилось в дьявольской усмешке. Оно принадлежало человеку молодому, но уже не юноше, который явно находился здесь на правах сына набожного главы семейства, но на самом деле происходил от нечистого племени. Это был подменыш, и Пикман, в духе высшей иронии, придал ему заметное сходство с собой самим.

Пикман успел зажечь лампу в соседней комнате, открыл дверь и, любезно ее придерживая, спросил, хочу ли я взглянуть на его «современные этюды». От страха и отвращения мне отказал язык, и я ничего из себя не смог выдавить, но Пикман, похоже, понял меня и остался очень доволен. Заверяю тебя еще раз, Элиот: я вовсе не мимоза и не шарахаюсь от всего, что хоть чуточку расходится с привычными вкусами. Я не юноша и достаточно искушен; думаю, ты, зная меня по Франции, понимаешь, что такого человека не так-то легко выбить из колеи. Помни также, что я уже пришел в себя и кое-как притерпелся к ужасным холстам, на которых Новая Англия была представлена как какой-то придаток преисподней. Так вот, несмотря на это, в соседней комнате я невольно вскрикнул и схватился за дверь, чтобы не упасть. В первой комнате толпы гулей и ведьм переполняли мир наших предков, в этой же они вторгались в нашу повседневную жизнь!

Боже, что это была за живопись! Один этюд назывался «Происшествие в метро», там стая этих мерзких тварей выбиралась из неизвестных катакомб через трещину в полу станции подземки «Бойлстон-стрит» и нападала на людей на платформе. Другой изображал танцы среди надгробий на Коппс-Хилл, фон был современный. На нескольких дело происходило в подвалах; монстры протискивались через дыры и проломы в каменной кладке, сидели на корточках за бочками и печами и, злобно сверкая глазами, поджидали, пока спустится по лестнице первая жертва.

На одном полотне, самого отталкивающего вида, было представлено поперечное сечение холма Бикон-Хилл, пронизанного сетью ходов, в которых кишели, подобно муравьиным армиям, зловонные монстры. Неоднократно встречались изображения танцев на современных кладбищах, а один сюжет почему-то поразил меня больше остальных: в неведомом сводчатом помещении несколько десятков тварей теснились вокруг одной, которая, держа в руках популярный путеводитель по Бостону, очевидно, что-то зачитывала из него вслух. Все указывали на один из ходов, морды были перекошены в пароксизме безудержного, оглушительного хохота – я почти что слышал его адское эхо. Название картины гласило: «Холмс, Лоуэлл и Лонгфелло покоятся на кладбище Маунт-Оберн».

Постепенно успокаиваясь и приноравливаясь к второй комнате с ее собранием демонов и рожденных больной фантазией сцен, я попытался понять, что меня особенно в них отвращало. Прежде всего, сказал я себе, создания Пикмана свидетельствуют о полном бессердечии их творца, о воображении, не обузданном никакими человеческими чувствами. Так упиваться муками разума и  плоти, деградацией смертной оболочки человека мог только закоренелый враг рода людского. Во-вторых, картины вселяли тем больший ужас именно вследствие мастерского исполнения. Это искусство было на редкость убедительным – глядя на картину, ты видел подлинных демонов и трепетал перед ними. Странно было то, что Пикман словно бы ни о чем не умалчивал и ничто не искажал. В рисунке не было ничего расплывчатого, условного: четкий контур, жизнеподобие, педантично-подробная прорисовка. А лица!

Ты видел их не через призму восприятия художника – это был пандемониум как он есть, изображенный кристально ясно и объективно. Богом клянусь, это чистая правда! В Пикмане не было ничего от фантазера, сочинителя, он даже не пытался воплотить на полотне мимолетные образы сна – нет, он холодно и насмешливо фиксировал некий прочно устоявшийся механистический мир ужасов, который был открыт ему полностью, с ясностью, не допускавшей иных толкований. Одному Создателю известно, что это был за мир и где являлись Пикману богохульственные образы, передвигавшиеся по нему шагом, рысью или ползком, но, гадая о том, откуда они взялись, в одном можно было не сомневаться: во всех аспектах своего искусства – и в замысле, и в исполнении – Пикман был полным и добросовестным реалистом, опиравшимся едва ли не на научное знание.

Хозяин повел меня теперь в подвал, где, собственно, располагалась его студия, и я готовил себя к тому, чтобы обнаружить на его неоконченных полотнах новые дьявольские сюрпризы. Когда мы добрались до подножия осклизлой лестницы, Пикман осветил фонариком угол обширного пространства и луч уперся в круглое кирпичное сооружение – очевидно, большой колодец в земляном полу. Мы приблизились, и я разглядел, что он достигает в поперечнике футов пяти, стенки, толщиной в добрый фут, поднимаются над грунтом дюймов на шесть и сделан колодец весьма основательно – работа семнадцатого века, если не ошибаюсь. Пикман пояснил, что это как раз то, о чем он рассказывал: вход в сеть туннелей, которые в былые годы пронизывали холм. Я заметил между прочим, что колодец не заложен кирпичом, а прикрыт тяжелой деревянной крышкой. При мысли о том, что, если намеки Пикмана не были празднословием, через колодец можно попасть в места самые разные, меня пробрала легкая дрожь. Затем мы повернули, поднялись на одну ступеньку и, войдя в узкую дверь, оказались в довольно большой комнате с дощатым полом, оборудованной под студию. Ацетиленовая горелка давала достаточно света, чтобы можно было работать.

Неоконченные картины на мольбертах или у стен производили такое же отталкивающее впечатление, что и оконченные, которые я осмотрел наверху, и были так же тщательно выписаны. Наброски были подготовлены с большим старанием, карандашные линии свидетельствовали о том, что Пикман заботился о правильной перспективе и пропорциях. Он был великий художник – говорю это даже сейчас, когда мне многое стало известно. Я обратил внимание на большую фотокамеру на столе, и Пикман объяснил, что фотографирует сцены, которые собирается использовать как фон, чтобы рисовать их в студии с фотографий, а не выезжать со всеми принадлежностями на этюды. Пикман считал, что фотографии с успехом заменяют натуру или живую модель, и, по его словам, постоянно их использовал.

Мне было очень тревожно в окружении тошнотворных эскизов, наполовину законченных монстров, злобно пялившихся из всех углов, и, когда Пикман внезапно сдернул чехол с громадного полотна, которое стояло в тени, я – второй раз за вечер – не удержался от крика. По темным сводам старинного душного подземелья побежало многократное эхо, и я едва не откликнулся на него истерическим хохотом. Боже милостивый, Элиот, я не знал, где здесь правда, а где больное воображение. Казалось, никто из обитателей нашей планеты не мог бы измыслить ничего подобного.

Это было нечто колоссальных размеров и кощунственного облика, с горящими красными глазами; оно держало в костистых лапах другое нечто, прежде бывшее человеком, и глодало его голову, как ребенок грызет леденец. Наклонная поза чудовища наводила на мысль, что оно вот-вот уронит свою добычу, чтобы устремиться за более сочным куском. Но, черт возьми, неудержимый, панический страх нагоняло не само это исчадие ада с его собачьей мордой, острыми ушами, налитыми кровью глазами, уплощенным носом и слюнявой пастью. Самым страшным были не чешуйчатые лапы, тело с налипшими комьями земли, не задние ноги с подобием копыт – хотя человеку впечатлительному хватило бы и всего перечисленного, чтобы повредиться в уме.

Дело было в живописи, Элиот, проклятой, нечестивой, противоестественной живописи! Богом клянусь, в жизни не видел такой живой картины, она буквально дышала. Чудовище сверкало глазами и вгрызалось в добычу, и я понимал: пока действуют законы природы, никто не способен создать подобную картину без модели; художник должен был хотя бы мельком заглянуть в нижний мир, куда имеет доступ лишь тот из смертных, кто продал душу дьяволу.

К свободному участку полотна был приколот кнопкой скрученный листок, и я предположил, что это фотография, с которой Пикман собирался писать фон, столь же кошмарный, что и передний план. Я потянулся к листку, чтобы расправить и рассмотреть, но тут Пикман вздрогнул, словно его подстрелили. С того мгновения, когда мой испуганный крик пробудил в темном подземелье непривычное эхо, Пикман не переставал напряженно прислушиваться, теперь же он явно испугался, хотя не так, как я: причина страха была реальная. Он вытащил револьвер, сделал мне знак молчать, шагнул в основное подвальное помещение и закрыл за собой дверь.

Похоже, меня на мгновение просто парализовало. Вслед за Пикманом я прислушался: откуда-то донесся, вроде бы, слабый топот, откуда-то еще – взвизги и жалобный вой. Подумав о гигантских крысах, я содрогнулся. Потом послышался приглушенный стук, от которого у меня по коже побежали мурашки. Он был какой-то неуверенный, вороватый – не спрашивай, что это значит, я не могу объяснить. Словно тяжелый деревянный предмет бился о камень или кирпич. Дерево о кирпич – понимаешь, что это мне напомнило?

Те же звуки, теперь громче. Перестук, словно деревяшка отлетела в сторону. Резкий скрежет, бессвязный выкрик Пикмана, шесть оглушительных выстрелов – так стреляет в воздух, ради пущего эффекта, цирковой укротитель. Приглушенный вой или визг, удар. Снова стук дерева о кирпич. Наступила тишина, и дверь открылась. Признаюсь, я дернулся так, что едва устоял на ногах. Вошел Пикман с дымящимся револьвером, кляня на чем свет зажравшихся крыс, что шныряют в старинном колодце.

«Черт разберет, Тербер, где они находят корм, – ухмыльнулся он. – Эти древние туннели сообщаются с кладбищем, логовом ведьм и морским побережьем. Как бы то ни было, они оголодали: им до чертиков хотелось выбраться наружу. Наверно, их потревожил твой крик. В этих старинных домах все бы хорошо, если б не соседство грызунов, хотя временами мне думается, для атмосферы и колорита они не лишние».

Ну вот, Элиот, на том и завершилось наше ночное приключение. Пикман обещал показать мне дом и, видит небо, выполнил это обещание сполна. Обратно он повел меня через лабиринт переулков, вроде бы в другую сторону: первый фонарь я увидел на полузнакомой улице с однообразными рядами современных многоквартирных строений и старых домов. Это была Чартер-стрит, но откуда мы на нее вывернули, я не заметил, потому что голова у меня шла кругом. На поезд мы уже опоздали, пришлось идти пешком по Хановер-стрит. Этот путь мне запомнился. Мы шли по Тримонт, потом по Бикон; на углу Джой я простился с Пикманом и свернул за угол. После этого я и словом с ним не перемолвился.

Почему я с ним порвал? Не торопи события. Погоди, я позвоню, чтобы принесли кофе. Мы уже изрядно нагрузились другим напитком, но что касается меня, мне это было необходимо. Нет, дело не в картинах, которые я видел в студии, хотя из-за них Пикмана подвергли бы остракизму чуть ли не во всех домах и клубах Бостона; и, думаю, тебя больше не удивляет, что я избегаю метро и всяческих подвалов. Виною разрыва был один предмет, который я на следующее утро обнаружил у себя в кармане куртки. Ты ведь помнишь: к жуткому полотну в подполе был прикноплен свернутый листок и я подумал, что это фотография, с которой Пикман собирался писать фон для своего чудовища. Когда произошел переполох, я как раз разворачивал бумажку и, наверное, машинально затолкал ее себе в карман. Ага, вот и кофе. Лучше черный, Элиот, сливками только испортишь.

Да, именно из-за этой бумажки я порвал с Пикманом – Ричардом Аптоном Пикманом, величайшим художником из всех, кого я знаю, и самым отвратительным ублюдком из всех, кто когда-либо перешагивал границы бытия, чтобы погрузиться в пучину бреда и безумия. Старина Рейд был прав, Элиот. Пикман был не вполне человеком. Он либо рожден под сенью тайны, либо нашел ключик к запретным вратам. Но это теперь неважно, он исчез – возвратился в мифическую мглу, где так любил блуждать. Да, распоряжусь-ка я, чтобы зажгли свет.

Только не спрашивай меня о сожженной бумаге; я не собираюсь делиться ни объяснениями, ни даже догадками. Не спрашивай и о том, что там была за возня в подполе, которую Пикман так старался приписать крысам. Знаешь, со старых салемских времен в мире уцелели некоторые тайны, а в рассказах Коттона Мэзера встречаются и не такие чудеса. Тебе ведь известно, каким поразительным правдоподобием отличались картины Пикмана и как мы все гадали, откуда он взял эти лица.

Так вот, насчет листка: выяснилось, что никакая это не фотография фона. Все, что там было, это чудовищная тварь, которую Пикман изображал на полотне. Это была его модель, а фоном служили стены подземной студии, видные во всех подробностях. Но, боже мой, Элиот, это была фотография с натуры.

Серебряный ключ[22]

Перевод В. Дорогокупли

В тридцать лет Рэндольф Картер утратил ключ, отмыкавший врата в мир его снов. Прежде он мог компенсировать прозаичность повседневного существования увлекательными ночными странствиями по затерянным древним городам и сказочно прекрасным землям на берегах эфемерных морей, но с годами чудесные сны все реже посещали Картера, и наконец тот мир стал для него недоступным. Его галеры уже не могли подняться к верховьям полноводного Украноса мимо золоченых шпилей Франа, а караваны слонов не брели сквозь напоенные ароматами джунгли Кледа, где в лунном свете сонно белели давно опустевшие, но незатронутые временем колоннады прекрасных дворцов.

Он прочел много книг об окружавшем его реальном мире и много беседовал с различными людьми. Исполненные благих побуждений философы учили его рассуждать логически и анализировать процессы, подспудно формировавшие его желания и фантазии. Так понемногу он утратил способность удивляться и позабыл о том, что вся наша жизнь – это лишь цепь возникающих в сознании образов, а поскольку нет никакой существенной разницы между отражениями объективной реальности и образами, порожденными фантазией, то нет и причин отдавать кому-то из них предпочтение. Вместо этого ему внушали почти суеверное благоговение перед материальными, осязаемыми вещами, заставляя его втайне стыдиться своих странных видений. Умудренные опытом люди называли их детскими глупостями, тем более нелепыми, что эти видения настойчиво претендовали на особую значимость и некий скрытый смысл, тогда как бестолковое вращение вселенной продолжало перемалывать нечто в ничто лишь затем, чтобы из этого ничто вновь сделать нечто, не замечая искорок чьих-то желаний и устремлений, вспыхивающих и тут же гаснущих в беспредельном мраке.

Эти трезвые умы хотели прочно приковать его к незыблемому порядку вещей, разъясняя суть и практическое назначение каждой вещи, дабы изгнать ненужные тайны из мира, где должно властвовать знание. Он инстинктивно сопротивлялся, надеясь вернуться в те сумеречные сферы, где разрозненные фрагменты видений и мимолетные ассоциации волшебным образом сливались в сознании, даря ему трепетное предвкушение чуда; они же в свою очередь обращали его к чудесам современной науки, побуждая искать красоту в схеме строения атома и траекториях движения небесных тел. Когда же ему не удавалось по достоинству оценить все прелести чего-то давно изученного, рассчитанного и измеренного, его называли лишенным воображения, интеллектуально незрелым типом, поскольку он предпочитал зыбкие иллюзии своих снов добротным и очевидным иллюзиям утвержденного миропорядка.

Картер, как мог, старался не выделяться из толпы, на словах признавая превосходство простейших обывательских эмоций над вычурными фантазиями немногих изощренных душ. Он не возражал, когда ему говорили, что реальные физические ощущения – вроде предсмертной боли свиньи под ножом мясника или желудочных колик у какого-нибудь фермера – значат для этого мира куда больше, нежели бесподобная красота Нарафа с его сотней узорчатых ворот и хрустальными куполами, смутные воспоминания о которых сохранились у него от прежних снов. Следуя мудрым советам, он усердно воспитывал в себе общепринятополезную способность к сопереживанию и состраданию.

При всем том он не мог не замечать, какими мелкими, переменчивыми и, по сути, бесцельными являются все наши устремления и как печально контрастируют истинные побудительные мотивы наших действий с высокими идеалами, эти действия якобы направляющими. Для маскировки своих истинных чувств он пользовался легкой иронией – тем самым средством, которое его учили применять в борьбе с абсурдными, напрочь оторванными от реальности видениями. Он ясно сознавал, что наша повседневность насквозь фальшива и ничуть не менее абсурдна, чем его сны, которые еще много выигрывали при сравнении с этим обделенным красотой и упрямо не желающим признавать собственную несостоятельность миром. Как следствие, он превратился в своего рода юмориста, еще не ведая, что юмор тоже бесполезен как прибежище в нашей дремучей вселенной, не способной уловить элементарную связь между причиной и следствием.

С утратой снов оказавшись целиком во власти реального мира, он сначала попытался найти утешение в религии – в той наивной вере отцов, которая предполагала некий мистический путь ухода от обыденности. Однако при ближайшем рассмотрении он обнаружил, что здесь правят бал те же банальность и косность вкупе с чахлым подобием красоты, глупой напыщенностью и смехотворными претензиями на непогрешимость. Его никак не могли впечатлить неуклюжие попытки церкви законсервировать в качестве непреложной истины суеверные страхи и домыслы наших далеких предков, которые таким образом реагировали на что-либо недоступное их пониманию. С возрастающим раздражением наблюдал Картер за тем, как люди всерьез пытаются строить земную жизнь на базе отживших преданий и мифов, убедительно опровергаемых каждым новым открытием их же собственной хваленой науки. Эта неуместная серьезность окончательно убила в Картере интерес, который он вполне мог бы питать к древним верованиям, если бы их эмоциональный заряд и красочные ритуалы представали в своем истинном, сказочно-фантазийном обличье.

Впоследствии Картер свел знакомство с людьми, отвергавшими старые мифы, но те оказались еще безнадежнее религиозных фанатиков. Им было не дано усвоить, что красота неразрывно связана с гармонией и потому в суетливом многообразии космоса возможно только одно приемлемое для всех понятие красоты: это нечто гармонирующее с нашими снами, мечтами и воспоминаниями и позволяющее нам сотворить свой собственный маленький мир, отгороженный от вселенского хаоса. Эти люди не понимали, что добро и зло, красота и уродство являются всего лишь декоративным обрамлением картины мира, а вся их ценность заключается в том, что они дают нам некоторое представление о мыслях и чувствах наших предков, создававших те или иные детали орнамента, сугубо индивидуального для каждой культуры и каждой расы. Вместо этого «вольнодумцы» либо полностью отрицали все эти понятия, либо сводили их к примитивным и грубым инстинктам, тем самым практически не отличаясь от дикарей и животных. В их уродливо  искаженном сознании каким-то образом угнездилось чувство гордости за свое «духовное освобождение», при том что они оставались рабами предрассудков ничуть не менее пагубных, нежели те, от которых они якобы освободились. В сущности, они всего-навсего сменили идолов: место слепого страха и бездумного благочестия заняли вседозволенность и анархия.

Картера не прельстили эти новомодные, обретенные по дешевке и дурно пахнущие «свободы»; они оскорбляли его представление о красоте, а его разум восставал против убогих логических потуг, посредством которых доморощенные идеологи пытались облагородить свои изначально ущербные постулаты, навесив на них культовую мишуру, снятую с ими же ниспровергнутых старых идолов. Большинство из них пребывало в заблуждении относительно смысла жизни, полагая его некой самодовлеющей категорией, одинаково применимой ко всем и каждому. При этом они не могли обойтись без привычных понятий морали и долга, никак не соотносимых с понятием красоты, хотя сама Природа в свете их научных открытий подтверждала свою абсолютную независимость от каких-то умозрительных нравственных норм. Приняв за аксиому иллюзии справедливости, свободы и формальной логики, они поспешили отвергнуть прежние знания и верования, даже не дав себе труда подумать о том, что эти же самые знания и верования лежат в основе их нынешних убеждений и являются их единственным ориентиром в бессмысленной и хаотичной вселенной. Лишившись этого ориентира, их жизнь вместе с тем лишилась и конкретной цели, что вынудило их искать спасение от смертной тоски в нарочитой деловитости, в  диких буйствах и грубых чувственных наслаждениях. А когда все это приелось до тошноты, они обратились к иронии и сарказму, избрав главным объектом нападок очевидные всем недостатки общественного устройства. Этим несчастным было невдомек, что их сознательно упрощенный и огрубленный подход к действительности   покоится на столь же шаткой основе, что и религиозное мировоззрение их предшественников, а сегодняшняя удовлетворенность жизнью может завтра обернуться жестоким разочарованием. По-настоящему насладиться спокойной и неувядающей красотой можно только в счастливых снах, однако наш мир лишил себя такой возможности, в угаре идолопоклонства утратив драгоценный дар детской чистоты и невинности.

Посреди этого хаоса Картер пытался вести образ жизни, подобающий благоразумному и воспитанному человеку своего круга. С годами воспоминания о чудесных снах слабели, а утвердиться в какой-либо новой вере он так и не смог, но стремление сохранить душевную гармонию вынуждало его следовать правилам поведения, обусловленным его расовой принадлежностью и социальным статусом. Бесстрастно проходил он улицами многих городов и только порою вздыхал, когда игры солнечных бликов, золотящих высокие кровли, или мягкий свет вечерних фонарей на окруженной балюстрадами старой площади напоминали о давних снах и пробуждали тоску по сказочным мирам, куда у него уже не было доступа. Путешествия не могли послужить им достойной заменой, и даже мировая война оказалась для Картера лишь слабой встряской – это при том, что он воевал чуть ли не с первых дней, завербовавшись во французский Иностранный легион. На фронте он завел было друзей, но вскоре начал тяготиться их обществом, однообразием и приземленностью их чувств. Отсутствие контактов с родственниками, оставшимися за океаном, его скорее радовало, нежели огорчало, так как среди этой родни он не имел по-настоящему родственных душ, за исключением дедушки да еще двоюродного деда Кристофера, но эти двое уже давно умерли.

По окончании войны он вернулся к сочинительству, которое забросил, когда его перестали посещать сны. Но и это занятие не приносило ему удовлетворения, поскольку теперь он уже не мог оторваться от земной суеты и свободный полет фантазии остался в прошлом. Язвительная ирония без труда разрушала хрупкие минареты, сотворенные его воображением, а боязнь неправдоподобия оказалась губительной для нежных цветов, которые он взращивал в сказочных садах. Попытки сопереживать героям своих книг лишь придавали этим образам слезливо-сентиментальный налет, тогда как стремление к жизненной убедительности низводило повествование до уровня неуклюжей аллегории либо пошлой социальной сатиры. При всем том его новые романы имели куда больший успех, чем прежние. Осознавая, сколь пустым должно быть сочинение, способное угодить вкусам пустоголовой толпы, он сжег свои рукописи и оставил литературное поприще. В тех стилистически изысканных романах он иногда посмеивался над собственными сновидениями, обрисовывая их как бы мимоходом, небрежными штрихами, отчего сны теряли живую энергию, задушенные праздной игрой слов.

Следующей попыткой стало сознательное удаление в мир иллюзий, обращение к загадочному и сверхъестественному как к противоядию от обыденности. Однако и здесь он вскоре столкнулся с идейным убожеством и бесплодием: модные оккультные учения на поверку оказались столь же выхолощенными и закостеневшими, как научные доктрины, с которыми он имел дело прежде, но в отличие от последних не содержали даже слабого намека на истину, способного хоть как-то оправдать их существование. Откровенная глупость, фальшь и бессвязность мыслей не имели ничего общего с его снами; такие учения не могли дать прибежище умам, превосходящим жалкий уровень их адептов. Продолжая поиски в этом направлении, Картер приобретал и штудировал самые невероятные книги и искал общества самых странных людей, чей круг знаний и интересов выходил далеко за обычные рамки. Он проникал в те сферы человеческого сознания, где мало кому доводилось бывать до него, изучал потаенные глубины жизни, легенды и скупые свидетельства, восходящие к незапамятным временам. Его дом в Бостоне был максимально приспособлен к смене настроений владельца: для каждого настроения существовала особая комната, окрашенная в подходящие тона, снабженная подходящими к случаю книгами и предметами, с соответственно подобранными освещением, температурой, звуковым оформлением и запахами.

Как-то раз до него дошли сведения об одном человеке на Юге, который чуждался общества и постоянно пребывал в страхе перед какими-то чудовищными откровениями из древних книг и клинописных глиняных табличек, привезенных из Индии и Аравии. Картер отправился к нему и на протяжении семи лет делил с ним жилище и ученые занятия, но как-то в полночь на старом кладбище неизъяснимый ужас объял обоих – и только один из них вернулся оттуда, куда уходили двое. После этого Картер перебрался в Аркхем, овеянный мрачными колдовскими легендами городок в Новой Англии, с которым была тесно связана история его рода. Кое-что из пережитого им здесь, в ночной тьме среди вековых деревьев и обветшалых домов с островерхими крышами, так напугало исследователя, что он зарекся впредь открывать некоторые страницы в дневнике одного из своих безрассудных предков. Все эти занятия приблизили его к пределам реального мира, но так и не указали путь в заветную страну сновидений. К пятидесяти годам он отчаялся найти душевный покой в мире, слишком суетном, чтобы замечать красоту, и слишком практичном, чтобы дать простор мечтаниям.

Окончательно разуверившись в этой ничтожной реальности, Картер жил отшельником, тоскуя о дивных снах своей юности. Сомневаясь, стоит ли продолжать такое существование, он раздобыл через одного знакомого в Южной Америке особенный эликсир, с помощью которого можно было без мучений и боли кануть в небытие. От этого шага его до поры удерживали только апатия и сила привычки. Мысленно возвращаясь к прошлому, он решил устранить все последние изменения в интерьере дома и постарался вернуть ему тот облик, который помнил с детства, включая оконные витражи и викторианскую мебель.

С течением времени добровольный уход из жизни перестал привлекать Картера, благо строгое затворничество в привычной с юных лет обстановке надежно отгородило его от постылой повседневности, а в его снах появились намеки на близость удивительных перемен. Уже много лет подряд ему, как и большинству людей, снились только сцены и образы, так или иначе порожденные дневными впечатлениями; однако теперь их перемежали видения иного порядка, чей потаенный смысл скрывался за внешне безобидными картинками из его детства, напоминающими о вроде бы незначительных мелочах, которые он полагал давно и прочно забытыми. Неоднократно в момент пробуждения он громко звал мать или деда, к тому времени уже четверть века покоившихся в могилах.

И наконец однажды ночью дед рассказал ему о ключе. Седой ученый муж, представший в его сне на редкость ясно и отчетливо, сначала долго рассуждал о древности их рода и о странных видениях, которые в разное время посещали отдельных его представителей, наделенных от природы повышенной чувствительностью. Он говорил о крестоносце с пламенным взором, который узнал некие страшные тайны, пребывая в сарацинском плену, и о сэре Рэндольфе Картере, первом в роду носителе этого имени, практиковавшем магию во времена королевы Елизаветы. Он говорил также об Эдмунде Картере, который только чудом избежал петли в ходе Салемского ведьмовского процесса, – именно он упрятал в старинную шкатулку большой серебряный ключ, передававшийся в их семье по наследству. Прежде чем Картер проснулся, старик успел сообщить, где нужно искать эту дубовую, с причудливым резным орнаментом шкатулку, которую никто не открывал вот уже два столетия.

И Картер нашел ее там, где было указано: в выдвижном ящике огромного комода, пылившегося на чердаке. Шкатулка, имевшая примерно фут в длину и в ширину, была покрыта готической резьбой столь устрашающего вида, что нежелание потомков Эдмунда Картера знакомиться с ее содержимым стало понятным без дополнительных разъяснений. Это содержимое не выдало себя ни единым звуком при интенсивном встряхивании шкатулки, от которой исходил тонкий аромат каких-то экзотических пряностей. Она была окована по углам тронутым ржавчиной железом и заперта на хитроумный замок. Упомянутый дедом серебряный ключ вполне мог оказаться всего лишь одним из семейных преданий; во всяком случае, отец Рэндольфа даже не знал о существовании шкатулки. Самого же Картера не покидало смутное предчувствие, что эта находка поможет ему вернуться в давно утраченный мир сновидений, хотя дед ни словом не обмолвился на сей счет.

Старик-слуга взломал замок и не без содрогания поднял темную дубовую крышку, с которой на него злобно взирали морды каких-то отвратительных существ. Внутри, обернутый ветхим пергаментом, действительно хранился массивный ключ из потускневшего серебра с изображенными на нем загадочными знаками. Пергамент также был покрыт иероглифическими письменами на неведомом языке. Картер вспомнил, что похожие иероглифы он видел на папирусе, принадлежавшем ученому отшельнику, который однажды в полночь бесследно исчез посреди старого кладбища. Всякий раз, читая те письмена, ученый буквально трясся от страха. Невольно вздрогнул и Картер, впервые прикоснувшись к пергаменту.

Он очистил серебряный ключ от налета и с той поры держал его у себя в спальне вместе со старой шкатулкой. Сны меж тем становились все более живыми и красочными, хотя в них и не появлялись фантастические города и волшебные сады, знакомые по прежним видениям. Вместо этого к нему из глубины времен взывали голоса множества предков, направляя к чему-то скрытому у самых истоков их рода. Когда Картер понял, что ему предстоит возвращение в прошлое, его мысленный взор устремился на север – к лежащему за дальними холмами Аркхему, к берегам стремительного Мискатоника, к затерянной в сельской глуши родовой усадьбе.

И вот в один из дней на пике багряной осени Картер сел в автомобиль и поехал знакомой дорогой, минуя гряду округлых холмов и луга за каменными оградами, светлую просторную долину и сумрачный лесной массив, одинокие фермы и плавные изгибы Мискатоника с перекинутыми через поток бревенчатыми или каменными мостами. За очередным поворотом он увидел рощу гигантских вязов, в которой полтора века назад таинственным образом сгинул один из его предков, и тревожно напрягся, когда деревья качнули ветвями под порывом ветра, словно подавая ему знак. Далее путь лежал мимо былого обиталища старой ведьмы Гуди Фаулер с угрюмо-черными провалами окошек и несоразмерно громоздкой крышей, перекосившейся настолько, что края стропил едва не упирались в землю у северной стены дома. Картер нажал педаль газа, стремясь поскорее миновать недоброе место, и снизил скорость только перед холмом, чью вершину венчал старинный белый особняк – здесь родилась и жила его мать, а также ее предки в нескольких поколениях. Дом по-прежнему гордо взирал через ленту шоссе на впечатляющую панораму долины у подножья скалистого кряжа и на далекие шпили Кингспорта, за которыми у самого края неба угадывалась дремотная океанская синева.

Следующий, более крутой холм был уже вотчиной его родни по отцовской линии. Прошло более сорока лет с тех пор, как Картер навещал эти места в последний раз. Дорога петлями взбиралась вверх по склону. Достигнув середины подъема, он остановил машину, чтобы оглядеться. Было уже далеко за полдень, солнце клонилось к западу, и потоки волшебного золота проливались с закатного неба на долину в ее осеннем убранстве. В загадочном безмолвии этого пейзажа улавливалось некое сходство с его последними снами: и тут, и там присутствовало ожидание чуда. Картер попытался представить себе одиночество, каким оно может быть в неизмеримой дали от этого мира, на других, неведомых планетах, а его взор меж тем рассеянно блуждал по бархатной зелени давно запущенных полей с кое-где еще заметными останками изгородей, по лесам, что желто-багряными шапками покрывали уходящие вдаль холмы, по темным пятнам сырых тенистых лощин, на дне которых лениво журчали ручьи, вымывая грунт из-под набухших узловатых корней.

У него возникло ощущение, что автомобиль будет лишним, чужеродным элементом в тех местах, куда он направлялся. Поэтому он оставил машину на заросшей обочине и, положив серебряный ключ в карман пальто, пешком продолжил путь. Густой лес сомкнул над ним ветви, но ближе к вершине холма деревья должны были расступиться – насколько он помнил, заросли вплотную подходили к усадьбе только с одной, северной стороны. Он попытался угадать, в каком состоянии окажется дом, пустовавший вот уже лет тридцать, после смерти его чудаковатого двоюродного деда Кристофера. Мальчишкой он охотно и подолгу гостил в усадьбе, всем занятиям и развлечениям предпочитая блуждания в полном тайн и  загадок лесу за пределами фруктового сада.

Лесные тени сгущались, предупреждая о скором наступлении ночи. Справа меж деревьев открылся небольшой просвет, и он разглядел внизу часть долины и колокольню конгрегационалистской церкви на холме в центре Кингспорта – закат окрасил ее стены в розовый цвет и сверкал отраженным пламенем в маленьких круглых окнах. Через несколько шагов вновь углубившись в тень, он с запоздалым удивлением сообразил, что только что увиденное могло относиться лишь к воспоминаниям из его детства, а никак не к современности, ибо та церковь была уже давно снесена, уступив место зданию благотворительной лечебницы. Помнится, он в свое время с интересом прочел газетную публикацию о подземных ходах непонятного назначения, обнаруженных строителями в скальной толще холма под фундаментом старой церкви.

Он еще не оправился от первого потрясения, когда за ним последовало новое: до его слуха донесся хорошо знакомый пронзительный голос. Бениджа Кори, слуга дяди Кристофера, уже был в преклонных летах в ту пору, когда Картер приезжал сюда ребенком. Теперь ему не могло быть менее ста лет, однако этот высокий и резкий голос ничуть не изменился и не мог принадлежать никому другому – хотя отдельные слова разобрать было трудно, характерные интонации и тембр не оставляли ни малейших сомнений. Кто бы мог подумать, что старый Бениджа до сих пор жив!

– Мистер Рэнди! Мистер Рэнди! Куда вы запропастились? Хотите до срока загнать в гроб тетушку Марту? Сколько раз она вас просила не шастать по лесу, особливо когда дело к ночи! Рэнди! Рэ-энди! Вот паршивец, небось опять ходил на старую вырубку и полдня проторчал у Змеиного логова… Ау, Рэ-энди!

…Рэндольф Картер стоял в кромешной тьме и тер глаза тыльной стороной руки. Произошло нечто странное. Он только что побывал в очень далеких, чужих местах, где ему быть совсем не полагалось, и вот сейчас непозволительно опаздывал с возвращением домой. Он не догадался уточнить время по часам на кингспортской колокольне, для чего можно было бы воспользоваться подзорной трубой; но его больше тревожило не опоздание само по себе, а то, чем оно было вызвано. Он сунул руку в карман курточки, чтобы проверить, на месте ли подзорная труба. Ее там не оказалось, зато в кармане лежал большой серебряный ключ, вроде бы найденный им в каком-то ящике. Помнится, дядя Крис что-то рассказывал о старинной шкатулке со спрятанным внутри ключом, но тетя Марта тогда его прервала, заявив, что не годится пичкать подобными историями ребенка, чья голова и без того забита невесть какими фантазиями. Рэндольф попытался восстановить в памяти события, связанные с обретением ключа, но мысли путались, и цельной картины не получалось. Он смутно помнил чердак их дома в Бостоне и то, как он пообещал Парксу половину его недельного жалованья, если слуга поможет открыть шкатулку и сохранит это дело в тайне от старших. Он как раз мысленно представлял себе эту сцену, когда лицо Паркса вдруг невероятным образом исказилось, покрываясь морщинами, и бойкий коротышка-кокни как будто разом постарел на десятки лет.

Продолжить чтение