Читать онлайн Искренность после коммунизма. Культурная история бесплатно
- Все книги автора: Эллен Руттен
ПОЛИТИКА И ПРИВИЛЕГИИ ИСКРЕННОСТИ
ПРЕДИСЛОВИЕ К РУССКОМУ ИЗДАНИЮ
Задрала «новая искренность».
Все эти прыщавые блогеры, сисястые влогеры, вымороженные гречки-монеточки, корявые фотографии, лайк-петроглифы, которыми щеголяют в своих постах даже уважаемые люди, хайпожоры всех мастей, модные предприниматели без единого достижения за душой, коучево племя, скрипучие ютуберы и просто достойные люди, которые теряются в этом мутном потоке и выглядят такими же мудаками, как и все.
15–20 лет назад я писал стихи, и критики справедливо причисляли меня к предвестникам этой самой «новой искренности». Но я не предполагал, что она окажется настолько лицемерной и вместе с ней на нас выльется все дерьмо этого мира.
Давайте уже обратно постмодернизм. Ну, или нормальную искренность, старую.
Дмитрий Соколов-Митрич 1
У людей (во время коронакризиса. – Э. Р.) как будто бы появилось некое представление о новой искренности, потому что вдруг стало абсолютно возможно попасть домой ко всем людям. Кажется, что вся эта глянцевость наших виртуальных аватаров в соцсетях улетучилась, растворилась в воздухе. Мы долго создавали идеальные образы себя, а тут мы каждый день общаемся без макияжа, без идеального интерьера квартир, и для всех это стало новой нормой.
Михаил Шишкин 2
Предисловие к русскому изданию этой книги я пишу весной 2020 года в импровизированном домашнем офисе в Амстердаме во время коронакарантина. Интересно, спросила я себя, а не является ли кризис COVID-19 поводом для обновления тех разговоров о перерождении искренности, которые я анализирую в этой книге? Оказалось, является. Онлайн-поиск явно показал, что пандемия послужила предлогом для нового этапа дискуссий о «правдивости» и «выражении подлинных чувств», как Ожегов определяет значение слова «искренность»3. В этом отношении коронакризис не уникален. Он – последний и особенно радикальный пример целого ряда социальных потрясений, которые породили новые разговоры о старом вопросе «Согласуются ли наши чувства со словами?».
Как относится риторика искренности к социальным потрясениям? Этот вопрос я подробно рассматриваю в данной книге. В этом предисловии я ставлю себе две цели. Первая: объяснить, почему я считаю, что глобальные и российские дискурсы об искренности заслуживают того пристального внимания, которое я на них обращаю. Как я покажу в дальнейшем, они прочно занимают внимание широкой аудитории – включая тех, кого лично не задевает или даже, как писателя Дмитрия Соколова-Митрича, «задрала новая искренность»4. Вторая цель: переосмыслить выводы об «искренности после коммунизма», которые я сделала в первом, английском издании этой книги. В каких случаях эти выводы актуальны и сегодня, а где они требуют дополнения в свете недавних событий?
Добавлю две оговорки. Первая – об источниках, на которых анализы основываются. К середине 2010‐х годов, когда я закончила рукопись книги, то ли еще не вышел, то ли до меня не дошел ряд важных публикаций о главных темах и фигурах, встречающихся в этой книге. Среди этих работ: монография Наталии Рудаковой «Losing Pravda», анализирующая медиа и этические установки в современной России5; «Post-Soviet Jihadism» – диссертация, в которой историк Данис Гараев прослеживает «стремление к искренности, правдивости… и вере», распространенное среди постсоветских джихадистов и восходящее к интуициям московских концептуалистов и российских адептов «новой искренности» (таким образом открывается важный разговор об искренности и религии, который в данной книге только мерцает)6; и богатое собрание новых исследований творчества Дмитрия Пригова и Владимира Сорокина – двух ключевых имен в моем описании современной литературы7. Опасаясь, что напишу новую книгу, я выдержала соблазн интегрировать их выводы в данном издании – но для более полного понимания «искренности после коммунизма» обращение к этим исследованиям все же необходимо.
Вторая оговорка: я отхожу от традиционного подхода к культурным трендам, который учит нас, что те или иные тенденции мигрируют из «просвещенного» Запада в «менее развитую» Россию, обращаясь к транснациональному подходу8. Подобный подход означает, что я обсуждаю русскоязычные дискуссии об искренности не как исключительно национальные или локальные ответы на уже существующий западный дискурс. Как я попытаюсь показать, эти дискуссии – одновременно часть глобальных, национальных и региональных дебатов об искренности. Они одновременно влияют и отвечают на эти дебаты.
ПЕРЕРОЖДЕНИЯ ИСКРЕННОСТИ
Начнем с первой цели – а точнее, с вопроса: почему мы должны изучать российские и глобальные дискурсы о новой искренности?
Чтобы ответить на этот вопрос, сначала вернусь к публичной дискуссии о COVID-19. Коронакризис актуализирует запрос на правительство, руководствующееся искренними побуждениями, как 11 апреля 2020 года заявил американский политик и бывший директор ФБР Джеймс Коми. «Аутентичность, честность и… оптимизм – вот необходимые компоненты лидерства во время кризиса»9. В комментарии, в котором явно присутствует издевка над Трампом, он продолжал: «Искренность – в отличие от приукрашивания ситуации – позволяет людям немного расслабиться, зная, что лидер всегда скажет, что им нужно знать и когда им нужно это знать. Это позволяет людям переложить часть своего эмоционального бремени на плечи лидера, давая им шанс найти некоторую устойчивость в шторме»10.
Коми, другими словами, в коронакризисе увидел стимул для возрождения классических лидерских качеств: искренности и аутентичности. В другом контексте журналистка Мария Корниенко в нем увидела иную «новую искренность» и толчок к новым проявлениям «социальной жизни»11. В тот же день, 11 апреля 2020 года, для Русской службы Би-би-си Корниенко составила обзор онлайн вечеринок, диджей-сетов, тренингов и других «новых форм совместного досуга»12. В качестве особенно популярной онлайн-инициативы она описала Stay the Fuck Home – виртуальное кафе, которое к этому времени выросло в целую «барную улицу» из четырнадцати оживленных онлайн-заведений. Сооснователь проекта Михаил Шишкин объяснил популярность бара жаждой «новой», отчетливо неглянцевой онлайн-«искренности»13: в баре, по его словам, общение происходит «без макияжа, без идеального интерьера квартир», что для всех посетителей «стало новой нормой».
В том же обзоре специалист по коммуникации Оля Полищук подтвердила мнение Шишкина. С ее точки зрения, в период карантина сформировались более крепкие социальные связи, и доступ к пространству, который предоставляют онлайн-встречи, одновременно добавлял человечности и тревоги к общению: дом – ведь это «интимное пространство»14.
В том, что в онлайн-барах мы и вправду перестаем волноваться о внешности, я сомневаюсь, но мнения Шишкина, Полищук и – на другом конце мира – Коми меня интересуют не как последняя истина о пандемиях и искреннем самовыражении. Я их анализирую не с целью утверждать, что сегодня искренность на самом деле принимает новые формы, так и не с целью дать свое жестко фиксированное определение «новой искренности». Их комментарии меня интересуют по другой причине. Я изучаю их как показатели более широкого социального и дискурсивного тренда, который я наблюдала все те 10 с лишком лет, что я профессионально изучала риторику искренности. Этот тренд можно обозначить так: когда за последние десятилетия возникали (как крупные, так и более скромные) социальные сдвиги, за ними неизменно следовали дискуссии о новых формах искренности, якобы родившихся в результате данного сдвига.
Голландские историки культуры Эрнст ван Альфен и Мике Бал верят, что данная тенденция имеет довольно старые корни. По их словам, начиная с эпохи раннего модерна понятие искренности всегда выходит на первый план «во времена межкультурных противоречий и конфликтов»15. Мои кейсы показывают, что интерес к искренности расцветает не только в периоды межкультурных столкновений, но также во времена внутрикультурных смут. Помимо этого они показывают, что сегодня этот интерес – это интерес не просто к искреннему поведению, а именно к новой или возрожденной искренности. Искренность сегодня – диалектическое понятие16. Для одних критиков и мыслителей ее нельзя понять вне контекста постмодернизма (парадигму, на которую с энтузиазмом откликнулись прежде всего ранние глашатаи «новой искренности»); для других она немыслима вне той «старой», «нормальной» (говоря словами Соколова-Митрича17) искренности, которая стала ключевым культурным концептом в эпоху ранней модерности18.
Материал, который я исследую в своей книге, хорошо показывают и эту диалектичность, и взаимосвязь между риторикой искренности и социальными сдвигами. На основе анализа дискуссий о литературе, кино, искусстве и, отчасти, музыке, моде, дизайне, телевидении и онлайн-медиа я показываю, как между 1980‐ми и серединой 2010‐х годов русскоязычные дискуссии о новой искренности проходят три фазы. Между серединой 1980‐х и поздними 1990‐ми годами разворачивается первая фаза, реагирующая прежде всего на распад Советского Союза. В поздние 1990‐е и 2000‐е годы наступает время второй фазы, тесно связанной с развитием постсоветской рыночной экономики. Наконец, в третьей фазе – начиная с середины 2000‐х до середины 2010‐х годов – разговоры о возрождении искренности часто представляют собой ответ на дигитализацию социальной коммуникации. За каждой из этих трех фаз за социальными сдвигами следуют дискуссии о возрожденной или новой искренности и, соответственно, о социальной травме (как ответ на распад СССР в творчестве Дмитрия Пригова и концептуалистов), коммодификации (как ответ на рыночные реформы в дискуссиях о Владимире Сорокине и таких художниках, как Олег Кулик) и медиа (как ответ на развитие цифровых медиа в блогах о (поп-)культуре и политике). И в каждой фазе эти дебаты отчасти пересекаются со спорами о «новой искренности», идущими в США и других регионах мира.
В своей книге я изучаю период, заканчивающийся примерно в середине 2010‐х годов, – но в последние годы я наблюдала, что внимание к искренности продолжало усиливаться. В середине и второй половине 2010‐х диагноз «новой искренности» снова стал набирать популярность именно в ответ на фундаментальные социальные сдвиги. Когда российские войска вторглись в Донецк в 2014 году, журналист Андрей Перцев описал как «новую искренность» новоявленный кремлевский обычай открыто поддерживать медийные манипуляции общественным мнением. «Новая искренность», по Перцеву, – это ситуация, «когда пропагандист не врет»19. Когда популярность Дональда Трампа резко возросла в преддверии выборов 2016 года, блогеры и журналисты стали связывать его предвыборную кампанию с «постироническими» и «новыми искренними» тенденциями в поп-культуре20. Трамп, по мнению американского журналиста Аарона Колтона, «почувствовал одержимость нашей культуры искренностью и довольно изобретательно преобразовал ее в популистское нагнетание страха»21. Когда в поздние 2010‐е годы женщины в разных странах мира стали делиться в онлайн-пространстве пережитым ими опытом сексуального насилия, журналистка Мария Смирнова подытожила: «„Новая искренность“ в интернете… изменила нашу жизнь»22. Ее коллега Ольга Кочкина суммировала произошедшую перемену так: «В эпоху новой искренности место бравурных интервью прочно заняли истории» – то есть истории влогеров, блогеров и пользователей соцсетей23. Тремя годами позже, как мы видели, снова было провозглашено возрождение искренности – на этот раз в ответ на мировой кризис здравоохранения.
Примеры, которые я здесь сопоставляю, показывают, что культурные критики задают вопрос о том, «что такое искренность сегодня?», в ответ на социальные изменения. Они также показывают, что разные критики дают радикально отличающиеся друг от друга ответы на этот вопрос. Не случайно можно услышать о «новой искренности» и от Соколова-Митрича, который в ней видит «лицемерный» поток «всего дерьма этого мира», и от Шишкина, который утверждает ее как благодетельное противоядие от онлайн-гламура24. Не случайно о ней можно узнать и от Перцева, который применяет это понятие к политике Кремля, и от журналиста Максима Кононенко, который на сайте «Говорит Донецк» с помощью этой же конструкции критикует экоактивизм Греты Тунберг и акции протеста против расизма и сексизма25.
Разнообразие определений не подрывает, а, наоборот, подчеркивает то, чем ценны современные дискуссии об искренности. Их следует изучать как можно детальнее не потому, что они скрывают непротиворечивую правду о нашем времени, и не потому, что наше время есть не что иное, как время возрождения искренности. И они заслуживают внимания не потому, что нам нужно оперативно разоблачить дискурс о «новой искренности» как ложный. Публичные размышления о дистанции между тем, что человек думает и чувствует, и тем, как он выражает себя, мне кажутся важными по другой причине. Эти дискуссии – прекрасная отправная точка для анализа того, что канадский философ Чарлз Тейлор назвал «социальное воображение» («the social imaginary»). По словам Тейлора, «социальное воображение» обозначает «способы, которыми люди представляют свое социальное существование, как они взаимодействуют друг с другом, как складываются отношения между людьми, как возникают ожидания, которые обычно оправдываются, а также более глубокие нормативные представления и образы, лежащие в основе этих ожиданий»26.
Тейлор использует теорему «социального воображения» применительно к определенному месту и времени; его анализы западной модерности нельзя переносить на российскую почву оптом. В ней отведено слишком скромное место конфликту и конкуренции – тем расколам, которые характеризуют любой социальный процесс, включая те, которые идут в современной России27. Но его идеи о том, как люди представляют и обсуждают свое социальное окружение – мощный инструмент для анализа соотношений экономических, публичных и нормативных социальных режимов, как институционализированных, так и менее формальных. Эти идеи, говоря словами норвежского слависта Коре Йоханн Мёр, помогают понять, «что именно важно для общества»28.
Что важно для общества – можно отчетливо увидеть каждый раз, когда общественный сдвиг встряхивает существующие социальные отношения, ожидания и ценности. Среди них вопрос «Соотносятся ли намерения людей с их словами?» занимает центральное место. Историки показали, что, скажем, в эпоху Ренессанса дискуссии об искренности отражали тогдашние реакции на изобретение печати и рост городов29 и что в XIX веке за «культом искренности» стояла обеспокоенность индустриализацией и растущей мобильностью30. В моей книге показано, что в позднем ХХ и раннем XXI веке русскоязычные дебаты об искренности помогают лучше понять реакции на распад СССР, коммодификацию и дигитализацию. И, наконец, на рубеже 2010‐х и 2020‐х годов за вопросом «Что означает искренность здесь и сейчас?» стоит рефлексия о политической пропаганде, мировой пандемии и о том, насколько дигитализация способствует дебатам о социальном и гендерном неравенстве.
Наблюдая дискуссии об искренности, можно понять, что именно важно для общества сегодня, – и я рада, что мой анализ этого ключевого сюжета станет известен русскоязычному читателю. Русский перевод моей книги радует меня и по другой причине: он позволяет мне переосмыслить выводы первого издания книги. Пересматривая эти выводы на рубеже 2020‐х годов, я спросила себя: актуальны ли все выводы первого издания сегодня или они требуют дополнения и пересмотра в свете недавней истории?
Главный тезис книги – дискуссии о возрождении искренности отражают реакцию на фундаментальные социальные сдвиги – остается в силе и сегодня. Дискурс о «новой искренности» последних пяти лет не заставил меня отказаться от мысли о том, что дебаты об искренности и социальные перемены соотносятся друг с другом. Как именно они соотносятся – это вопрос, сегодня требующий дополнительного осмысления. Между серединой 2010‐х и сегодняшним днем возникли новые вопросы о соотношении социальных перемен и рефлексии об искреннем поведении – вопросы, о которых я пока мало говорю в своей книге. Здесь я лишь коротко коснусь тех двух недоотвеченных вопросов, которые мне кажутся наиболее важными.
ПОЛИТИКА ИСКРЕННОСТИ
Первый вопрос: как соотносятся современный русскоязычный дискурс об искренности и политическая риторика? В моей книге политика отнюдь не замалчивается, но она занимает скромное место по сравнению с материалом, принадлежащим литературной и художественной сферам. После публикации книги я более подробно стала обдумывать отношения между дискурсами об искренности и политикой. В трех коротких анализах я вместе с другими специалистами предлагаю первые попытки распаковать политику искренности, характерную для современной России.
Во-первых, основываясь на работе историков и экспертов по истории «политики искренности»31, я обратилась к истории советской риторики «новой искренности»32. Мой анализ показал, как в советском эмоциональном режиме политику публичной искренности настойчиво насаждали сверху – и, когда нужно, силой. В советской России убедительные саморазоблачения могли спасти жизнь, а упрек в лицемерности зачастую приводил к обратному. Формальный укор в неискренности мог привести не просто к увольнению с работы или к социальной изоляции – а, как в случае Николая Бухарина, к расстрелу33. Более глубокое понимание тогдашнего дискурса искренности необходимо не только историкам: оно также помогает лучше понять сложную взаимосвязь между нынешним языком искренности и корпоративным или политическим успехом.
Во-вторых, совместно с голландской слависткой Барбарой Роггевеен мы обратились к риторике искренности, задействованной Владимиром Путиным и Алексеем Навальным34. Основываясь среди прочего на исследованиях «политической маскулинности» украинской социологини Татьяны Журженко, мы показали, что оба политика активно используют дискурс доверия и искренности35. Путин применяет этот дискурс с целью укрепить дипломатические отношения и в агрессивно-популистской и подчеркнуто маскулинной «борьбе с политкорректностью»36. Навальный прибегает к языку искренности как к инструменту разоблачения «лицемерных» властей, напротив, используя его для укрепления собственных претензий на власть.
Третья (и последняя) публикация, в которой я рассматриваю политическую риторику искренности, – разговор о «реакционном постмодернизме» с Марком Липовецким. Последний ввел этот термин в 2018 году в специальном блоке материалов «Постмодернизм в эпоху „правых поворотов“ и популизма», опубликованном в журнале «Новое литературное обозрение»37. В «реакционном постмодернизме», по словам Липовецкого, мы находим «подмену внешне похожими, но, по существу иными, если не контрастными дискурсивными составляющими, нейтрализующими критический потенциал постмодернизма». Я проследила сходный современный поворот к «реакционной искренности». Между серединой 1980‐х годов и настоящим временем критический разговор об искренности постепенно менял облик. Из любимого занятия русских постмодернистов он превратился в дискурсивную игрушку таких кумиров нового патриотизма и постправды, как Ксения Собчак и Владислав Сурков38. Этот реакционный поворот – который я также (но значительно менее подробно) обсуждаю в книге39 – в полном ходу и сегодня.
Анализ реакционной искренности, языка Путина и Навального, а также советской риторики искренности – ключевые дополнения к моей книге. Но они лишь одни из первых шагов в области изучения русскоязычной политики искренности. Более детальное описание этой политики, несомненно, поможет нам ответить на немаловажный вопрос: как, борясь за власть, политические акторы используют претензии на собственную искренность и обвинения в лицемерии других?
ПРИВИЛЕГИИ ИСКРЕННОСТИ
Кроме вопроса о политике искренности в своей книге я мало касаюсь еще одного важного вопроса: как риторика искренности относится к проблеме гендера и, шире, к проблеме социальных неравенств?
Центральные фигуры, которые я рассматриваю, – Дмитрий Пригов, Владимир Сорокин и, в меньшей мере, Дмитрий Воденников, Лев Рубинштейн, Олег Кулик. Женские голоса в моем анализе намного менее слышны. Еще тише голоса тех, кого «общество определяет как небелых людей», говоря языком теоретиков «белой привилегии»40. Я заметила это неравновесие еще на ранней стадии исследования, но тогда решила, что материал сам диктует выбор центральных фигур. Так уж получилось, рассуждала я, что влиятельнейшие голоса в этой дискуссии принадлежат (белым) мужчинам (средних лет). Со временем, однако, я стала задавать себе вопрос: насколько самоочевидно центральное место именно этих голосов в истории искренности после коммунизма? Сегодня я в большей степени, чем в ранние 2010‐е годы, склонна ответить на этот вопрос отрицательно. Социальные привилегии не только объект дискуссий о «новой искренности» (как в репортажах о харассменте Смирновой и Кочкиной), они также влияют на вопрос: а кого мы слушаем и слышим в этих дискуссиях. Не нужно быть мужененавистником или радикальным активистом – точно так же, как не нужно отвергать ценность работы Пригова и Сорокина, – чтобы понять, что гендерный дисбаланс в дискуссиях об искренности – не случайный фактор. Напротив, это результат того системного гендерного неравенства, которое мы видим по сей день в интеллектуальном дискурсе не меньше, чем в других областях; видим и в России, и, скажем, на моей родине, в Голландии41. Не случайно совсем недавно голландская литературоведка Корина Коолен, основываясь на анализе цифровой среды, показала, что женское авторство до сих пор ассоциируется с более низким литературным качеством42. Содержательные исследования Коолен приводят к ясному выводу: когда роман, стихотворение или литературный манифест написаны женщиной, их «шансы обрести литературный престиж» сокращаются43.
Дискурс об искренности окрашивают и другие, не менее системные виды социальных неравенств. Можно, например, задать себе вопрос о том, почему в русскоязычных дискуссиях о возрождении искренности редко слышны голоса культурных меньшинств?44 Моя чувствительность к этой и другим проблемам, связанным с социальными привилегиями, – не случайность. Она прямо вытекает из дискуссий о гендерных, расовых и классовых неравенствах, которые сегодня столь оживленно ведутся и внутри и вне академии. Пост-, деколониальные, неомарксистские, новые феминистские аналитические дискурсы нередко осуждают как «шумиху», «дешевый активизм» или – хуже того – «опасный ревизионизм». Осторожность таких критиков понятна. Но было бы ошибкой, скрываясь за предупреждениями, игнорировать фундаментальные социальные вопросы, которые поднимаются этими направлениями исследований.
Чем дискуссия о привилегиях важна для рефлексии об искренности, хорошо показывает критическое чтение «Бесконечной шутки» (Infinite Jest, 1996) – opus magnum американского глашатая «новой искренности» Дэвида Фостера Уоллеса. «Предполагаемая новая искренность Бесконечной шутки, – пишут американские литературоведы Джоэль Робертс и Эдвард Джексон, – направлена исключительно на белых персонажей романа», и «этот процесс работает за счет небелых и женских персонажей»45. Исследователи заключают, что «формы расистского и сексистского исключения» не просто окрашивают, но «составляют очевидную основу новой искренности этого романа» и, таким образом, «призваны вернуть белых мужчин на позиции обоснованного культурного авторитета»46.
Литературоведческий анализ – в отличие от модной игры академических «хайпожоров» – способствует размышлению о том, кто имеет больший, а кто меньший доступ к роли публичного защитника искренности. Ответ на этот вопрос звучит по-разному в разных локальных контекстах: в США проблема расового исключения имеет определенную историческую динамику, а в контексте советских и постсоветских (нон)конформистских кругов, которые я изучаю, ни «белая привилегия», ни «культурный авторитет» не являются самоочевидными понятиями47. Но вопрос о привилегиях постсоветской искренности (то есть вопрос «Насколько искренность после коммунизма – маскулинная, „белая“ искренность?») заслуживает внимания. Я надеюсь, что в будущих публикациях его не будут обходить стороной.
БЛАГОДАРНОСТИ
Мысли, которые я излагаю на последующих и предшествующих страницах, мои; но они обильно пропитаны интеллектуальной и творческой щедростью других. Хочу выразить благодарность за время и помощь своим академическим коллегам Йосту ван Баку, Сандеру Броуверу, Отто Буле, Максиму Вальдштейну, Виллему Вестстейну, Эмме Виддис, Гасану Гусейнову, Евгению Добренко, Вере Зверевой, Деннису Иоффе, Кэтрионе Келли, Иоахиму Кляйну, Лисбет Кортхалс Алтес, Ади Кунцман, Игнунн Лунде, Бригитте Обермайр, Биргит Менцель, Риккардо Николози, Мартину Поулсену, Оливеру Реди, Барбаре Роггевеен, Станиславу Савицкому, Наталье Самутиной (которой очень не хватает), Игорю Смирнову, Владу Струкову, Ирине Суш, Дорин Схеллингс, Дирку Уффельману, Молли Флинн, Саймону Фрэнклину, Эрику де Харду, Джэне Хоулетт, Хернике Шмидт, Михаилу Эпштейну, Александру Эткинду и Раулу Эшельману. Студентам и аспирантам в Амстердаме, Кембридже и в других университетах, где мне довелось озвучивать выводы, содержащиеся в этой книге, отдельное спасибо. Они поделились со мной огромным количеством полезных работ и мыслей, и именно в дискуссиях с ними я постепенно стала видеть, что сложную проблему привилегии уже нельзя откладывать в сторону как детище радикалов и что она заслуживает серьезного внимания культурных историков.
Особая благодарность Илье Кукулину и Марку Липовецкому. Вдохновляющий разговор с ними – в течение дня, проведенного в поезде, а потом и в других местах – сильно повысил мою чуткость к размышлениям об искренности позднесоветских и современных российских писателей и художников. Мартье Йансе, Брехту Ламерису, Судхе Раджагопэлену и Йенни Стеллеман я благодарна за богатые и полезные комментарии к отдельным главам. Оле Рябец и Линеке Лейт благодарю за тяжелую охоту за изображениями. Ксению Галяеву благодарю за дружбу и за тонкое шестое чувство, помогающее найти релевантные тексты, фото и клипы.
За поддержку русского издания книги, работу над ней и за терпение сердечно благодарю Илью Калинина, Татьяну Вайзер и Ирину Прохорову; за русский перевод – мой глубокий поклон Андрею Степанову.
Кроме помощи академических и редакционных экспертов, мне также сильно помогли доработать мои аргументы практики современной культуры. Благодарю за время и энергию, вложенные в заполнение анкеты, краткую фейсбук-заметку или многочасовое интервью за ужином, Сашу Бродского, Надежду Бурову, Дмитрия Воденникова, Сергея Гандлевского, Дмитрия Голынко-Вольфсона, Аллу Есипович, Хэллу Йонгериус, Тимура Кибирова, Дафнэ и Веру Коррелл, Сергея Кузнецова, Олега Кулика, Джейсона Момберта, Антона Осмоловского, Ольгу Паволгу, Евгения Попова, Андрея Пригова, Льва Рубинштейна, Владимира Сорокина и Дашу Фурсей.
За институциональную поддержку я признательна NWO (Netherlands Scientific Organization) за возможность провести исследовательский проект Rubicon/Reclaiming the Reader, на выводы которого опирается книга. NIAS (Netherlands Institute for Advanced Study) я признательна за возможность работы над русской версией книги. Университет Кембридж, Пембрук-колледж, Кембриджский Centre for Research in the Arts, Humanities and Societal Sciences, Университет Бергена, Университет Амстердама, ASCA (The Amsterdam School for Cultural Analysis) и Амстердамский Boekman Bibliotheek предоставили вдохновляющие интеллектуальные возможности, поддерживающие меня в то время, как я проводила свои исследования. А за очаг в самом глубоком значении этого слова благодарю Томаса ван Далена, Ульви ван Дален и ее четвероногих собраток – Гарибалди и Фатитути.
ВВЕДЕНИЕ. ИСКРЕННОСТЬ, ПАМЯТЬ, МАРКЕТИНГ, МЕДИА
А. Ш. (12:46): Новая искренность.
bordzhia (12:47): В смысле?
А. Ш. (12:48): Такая теория… после постмодернизма придет новая искренность. Полный отказ от всех литературных клише и игр во имя адекватного самовыражения.
bordzhia (12:48): А рифмы там сохраняются?
А. Ш. (12:49): Ну, иногда да, сохраняются. Очень простые.
А. Ш. (12:49): А иногда не сохраняются.
bordzhia (12:49): Что поделать? Если уж она придет…
А. Ш. (12:49): Тотальная искренность.
А. Ш. (12:49): Кошмар такой.
А. Ш. (12:50): Отключаюсь. У нас тут очередь.
bordzhia (12:50): До связи48.
Этот разговор, произошедший 8 декабря 2007 года между двумя участниками чата, свидетельствует об устойчивой тенденции в современной культуре. Я имею в виду тенденцию определять литературные, художественные и иные культурные практики как знаки нового духа времени – некий Zeitgeist, который описывается понятием «новая искренность». Люди с самым разным социальным и профессиональным профилем – блогеры и кураторы, ученые и поэты, философы и рекламщики, кино- и литературные критики, художники – понимают это словосочетание как позднепостмодернистскую (или постпостмодернистскую) философию жизни и культуры. «Новая – до мозга костей – искренность», «сплошная новая искренность» – подобные фразы постоянно всплывают в сетевом общении и печатных медиа.
Указать на карте мира, где именно происходят эти разговоры о новооткрытой искренности, сложно. В дискуссиях о новой культурной ментальности к выражению «новая искренность» прибегали в таких разных странах, как США, Эстония, Франция, Великобритания, Германия, Нидерланды и Китай49.
В данной книге анализируется современная риторика искренности и ее глобальные аспекты. При этом особое внимание уделяется одной стране, в которой образованное сообщество особенно часто обращается к теме возрождения искренности как манифестации позднего или постпостмодернизма. Это Россия, история которой отмечена исключительным интересом к понятию искренности. Интерес этот не исчез и в постсоветской России. На протяжении последних лет при поиске в блогах всегда оказывалось, что русское словосочетание «новая искренность» употребили совсем недавно: несколько дней, а иногда несколько часов назад50. Русскоязычные блогеры, политики, культурологи сегодня пользуются этим понятием для объяснения ностальгии по советской эпохе, путинской медиаполитики или российского вторжения в Украину51; антрополог Алексей Юрчак указывает на «искренность» как на главный эстетический модус «постпосткоммунистического» искусства в области анимации, визуальных искусств и музыки52; художник-перформансист Олег Кулик считает, что «новая искренность» – центральное понятие современного российского искусства53. В области литературы – главной темы этой книги – на новую искренность как на важный культурный тренд указывают такие известные исследователи культуры эпохи перестройки и постсоветской России, как Светлана Бойм, Михаил Эпштейн и Марк Липовецкий54.
АКЦЕНТ НА ИСКРЕННОСТИ
Что же представляет собой эта «новая искренность», интересующая в наши дни столь многих людей? Чтобы избежать ненужных ожиданий, я оговорюсь сразу, что не стремлюсь дать однозначный безапелляционный ответ на этот вопрос. В книге не ставится задача решить раз и навсегда, что «на самом деле» представляет собой новая искренность, которую очень по-разному понимают различные авторы. Я не пытаюсь доказать, что российский автор А или музыкант Б – «подлинный» проводник этого тренда. Я не считаю, что новая искренность является главным культурным трендом, который следует за постмодернизмом, и не думаю даже, что подобная тенденция непременно должна следовать за постмодернизмом. Я не намерена доказывать, что именно «искренность» – свойство быть правдивым, откровенным, чистосердечным, по определению толкового словаря русского языка под ред. Т. Ф. Ефремова, – новая парадигма XXI века.
Существующие исследования «новой» или «постпостмодернистской» искренности часто имеют полемическую установку: ученые и критики с жаром доказывают, что того или иного писателя, художника или целый культурный тренд можно или, наоборот, нельзя воспринимать в перспективе новой искренности. В этой книге я стараюсь избегать подобной активной апологии или критики понятия. Моя цель иная: я стремлюсь определить его роль в процессах современного культурного производства и потребления. Этот подход предполагает, что риторика новой искренности представляет собой продуктивную отправную точку для того, чтобы начать обсуждение столь разных социальных категорий, как идентичность, язык, память, коммодификация и медиа.
Илл. 1. Алла Есипович. Без названия (из серии «Песочница»), 2004–2005. Художник Олег Кулик называет Аллу Есипович одной из пяти представителей «новой искренности» в современном российском искусстве 55 . См. всю серию: www.esipovich.com/node/30. (Фотография публикуется с разрешения Аллы Есипович)
Мой главный тезис состоит в том, что в нынешней России разговор об искренности и ее неизменном современном двойнике – постмодернизме – неизбежно превращается в разговор об искренности после коммунизма. Это уточнение, вынесенное в заглавие моей книги, отсылает к «Романтизму после Освенцима» (2007) – монографии Сары Гайер, посвященной изменениям в романтических парадигмах после Холокоста56. Меня, как и Гайер, интересует соотношение социальной травмы и культурных сдвигов. Однако постсоветская искренность – это искренность после коммунизма не только в «травматическом» смысле. Название книги отсылает к трем главным целям, которые я поставила перед собой:
– во-первых, я исследую формы искренности в обществе, сформированном желанием преодолеть травматический опыт советского периода и неудавшийся коммунистический эксперимент;
– во-вторых, я ставлю вопрос о месте искренности в посткоммунистической экономике, рассматривающей честность и подлинность в качестве потенциальных рыночных инструментов;
– в-третьих, я изучаю взаимоотношения между искренностью и последовавшим после коллапса советской пропагандистской машины подъемом постсоветской, (пост)дигитальной медиасферы.
Описывая цель своего анализа, я не случайно прибегаю к понятиям постсоветского и посткоммунистического – этим неоднозначным и, как верно говорят коллеги, «используемым по поводу и без повода» этикеткам57. Рассмотрение проблем искренности в России тесно связано не только с глобальным дискурсом о честном самовыражении, но и с широко обсуждаемым вопросом о специфике искренности в так называемом «постсоветском» или «посткоммунистическом» пространстве – в той части мира, которая еще недавно находилась под сильным влиянием коммунистической идеологии и была исторически так или иначе связана с Советским Союзом. Некоторые ученые справедливо ставят вопрос о том, как долго мы будем обозначать эту часть мира столь ограниченными во временном и социальном отношении терминами, как «посткоммунистический» и «постсоциалистический»?58 Они вполне обоснованно сомневаются в корректности утверждения о том, что «политика и идеология при социализме соответствовали друг другу… в сравнительно большей степени, чем в тех странах, которые мы называем „капиталистическими“»59. Во многих случаях ответ на этот вопрос является отрицательным: современная жизнь в России или, скажем, в Румынии только частично определяется коммунистическим прошлым, общим для них в XX веке.
Однако по отношению к предмету исследования, избранному в данной книге, ответ на этот вопрос, как мне кажется, может быть положительным. Я постараюсь показать, что сегодня коммунистический (или, если хотите, социалистический) опыт по-прежнему определяет риторику искренности на культурном пространстве, которое некогда называли Восточным блоком. Разговоры о возрождении искренности ведутся – приведем только два примера – в публичном пространстве Болгарии, где множество блогеров обсуждают постпостмодернистскую искренность60, и весьма сходным образом – в (строго говоря, все еще коммунистическом) Китае, где, если верить кураторам выставки китайского искусства в галерее «Тэйт Ливерпуль» в 2007 году, современная арт-сцена охвачена постоянным «поиском новой искренности»61. Более того, хотя многие авторы, голоса которых прозвучат в этой книге, обычно определяются как «российские», некоторые из них имеют корни или живут в других странах, некогда входивших в Советский Союз.
Учесть происходящее на этом обширном пространстве чрезвычайно важно для понимания природы посткоммунистической искренности. Я осознаю это, однако, как по практическим причинам (я русист), так и по причинам концептуальным (искренность как особый исторический модус в российской культурной истории), случаи, о которых пойдет речь, будут касаться именно российской риторики новой искренности. Более того, мое исследование сосредоточено на определенной социальной страте российского общества – страте, которая частично совпадает с той группой, которую раньше назвали бы «интеллигенцией», частично с той, которую теоретик медиа и культуролог Дэвид Хезмондал называет «рабочими культуры», частично с той, которую описывают в (порой бравурно-корпоративных) исследованиях творческих индустрий и «креативного класса»62. В этой книге я, в зависимости от контекста, определяю ту же самую группу как «(публичных) интеллектуалов», «образованное сообщество» или «творческие»/«интеллектуальные круги».
Внутри этой социальной страты меня особенно интересуют те, кто работает в новых российских медиа и в области культуры, литературы и новых медиа. Эти три области занимают важное место в глобальных дискуссиях о возрождении искренности, однако для исследования именно постсоветского дискурса об искренности литературу следует поставить во главу угла. Российские писатели и интеллектуалы сегодня борются за то, чтобы «сохранить свое значение после коммунизма» (как заметил литературовед Эндрю Вахтель), и они не полностью утратили привычную для себя функцию «гласа народа»63. По словам историка культуры Розалинды Марш, «для историков современной России по-прежнему важно принимать во внимание культурные процессы и публичные дебаты в среде интеллигенции, поскольку многие российские интеллектуалы… являются важными публичными фигурами и их идеи оказывают существенное влияние на политических лидеров и народ в целом»64.
Разговоры о новой искренности принадлежат к числу тех литературно-интеллектуальных дискуссий, которые сильно воздействуют на постсоветскую публичную сферу. Излагая их содержание, я сознательно обращаюсь не только к специалистам по данному региону, но и к более широкой аудитории. Зная о характерных для изучения постпостмодернизма тенденциях в США и Западной Европе, я хочу обратить внимание на его более широкую культурную диверсификацию. Ведь существенный вопрос «В какую культурную эпоху мы живем сейчас и как она соотносится с постмодернизмом?» является предметом живых споров не только в том регионе мира, который обычно ассоциируют с «Западом». Этот более широкий транскультурный контекст, правда, не остался совершенно незамеченным в гуманитарных исследованиях и в какой-то мере известен западной аудитории. Спорадические переводы, а также написанные по-английски работы Эпштейна, Липовецкого и еще нескольких славистов и писателей помогают англоязычной аудитории познакомиться с последними (в том числе постпостмодернистскими) культурными процессами, идущими в России65. Тем не менее вплоть до настоящего времени широкомасштабные транскультурные исследования постпостмодернистского дискурса являются скорее исключениями из общего правила. В нашей, как ее иногда называют, транснациональной или постнациональной публичной сфере иметь инклюзивное представление об этом дискурсе оказывается важно, как никогда раньше66.
НОВАЯ ИСКРЕННОСТЬ: РАБОЧЕЕ ОПРЕДЕЛЕНИЕ
«Московский концептуализм, в сущности, не более чем слух, предположение, подозрение» – так определял культуролог Борис Гройс художественный подход, доминировавший в позднесоветскую эпоху и во время перестройки67. Московские концептуалисты ниспровергали идеологию социалистического реализма, прибегая к художественным практикам, которые теперь, с исторической дистанции, можно спокойно назвать постмодернистскими.
В годы перестройки московский концептуализм продолжал доминировать в российском культурном пространстве, однако искусствоведы склоняются к выводу, что к концу 1990‐х годов он потерял потенциал для дальнейшего художественного роста. Среди новых тенденций не один критик упоминает «новую искренность» как обозначение новой культурной парадигмы. Адепты новой искренности больше спорят друг с другом, чем соглашаются, однако в одном они согласны: отталкиваясь только от фактических данных, определить новую искренность оказывается столь же непросто, как и ее предшественника – концептуализм. Историк литературы и поэт Илья Кукулин в интервью, которое я взяла у него для этой книги, выразил эту сложность следующим образом: «новая искренность» заслуживает внимания исследователей, но «недостаточно осмыслена как теоретическая проблема»68.
Как я уже предупреждала, данная книга не ставит задачу дать исчерпывающее теоретическое определение понятия «искренность» или его предполагаемого предшественника – понятия «постмодернизм». Я не решаюсь браться за их определение хотя бы потому, что не думаю, что подобные всеобъемлющие определения вообще возможны. Однако в исследовании, посвященном понятию «новая искренность», будет все же нелишним дать рабочее определение69.
«Новая искренность» в этой книге указывает прежде всего на современный тренд, то есть, если прибегнуть к (несколько герметически сформулированному) научному определению слова «тренд», – наличие «внутренне определенной непрерывной функции в рамках определенного темпорального промежутка»70. В данном случае мы наблюдаем непрерывно повторяющиеся отсылки к понятию «новая искренность» в рамках временного промежутка с середины 1980‐х и до начала 2010‐х годов, когда была написана эта книга.
Несмотря на самые разнообразные употребления понятия «новой искренности» в России (очень трудно найти что-то общее между сугубо теоретической трактовкой «новой искренности» и восклицанием взволнованного блогера: «А, это и пр-р-равда новая искренность!»), это выражение все же встречается в ситуациях с определенными общими предпосылками. Самая важная из них: перед нами реактивный, или, как выражаются некоторые исследователи, «диалектический», термин71. Так же как, например, русский романтизм невозможно объяснить иначе, нежели реакцией на неоклассицизм, так и новую искренность нельзя понять вне постмодернизма – парадигмы, на которую это понятие откликнулось и чьи уроки оно усвоило. Не случайно и внутри России, и за ее пределами сторонники новой искренности постоянно обращаются – эксплицитно или имплицитно – именно к постмодернизму.
Сама по себе эта общая черта почти ничего не говорит нам о риторике новой искренности: хотя большинство специалистов полагают, что постмодернизм был основан на скептическом художественном и интеллектуальном подходе к действительности, это понятие сегодня настолько изношено, что потеряло всякую определенность. Социолог Дик Хебдидж еще в 1988 году отмечал его дискурсивную непрозрачность. По его словам, мы явно имеем дело с модным словечком:
Когда оказывается возможно назвать «постмодернистским» убранство комнаты, облик здания, стилистику фильма, композицию аудиоальбома или «скретч-видео», телевизионную рекламу или документальный фильм (или «интертекстуальные» отношения между ними), макет страницы в модном журнале или в критическом издании, антителеологическую тенденцию в рамках эпистемологии, опровержение «метафизики присутствия», общее притупление чувств, коллективное уныние, мрачные прогнозы о будущем послевоенного поколения «беби-бумеров», которые испытывают разочарования, свойственные людям средних лет, «проблему» рефлексивности, ряд риторических тропов, «культ поверхностности», новую фазу товарного фетишизма, зачарованность образами, кодами и стилями, процесс культурной, политической или экзистенциальной фрагментации и/или кризис, «децентрацию субъекта», «недоверие к метанарративам», замену единых силовых осей множеством силовых/дискурсивных формаций, «подрыв значения», коллапс культурных иерархий, страх ядерного самоуничтожения, упадок университетов, функционирование и воздействие новых миниатюризированных технологий, крупные сдвиги в обществе и экономике в направлении «медийной», «потребительской» или «мультинациональной» фазы, чувство (в зависимости от того, о ком вы читаете) «безместности» или отказа от нее («критический регионализм») или (даже) общей подмены темпоральных координат пространственными – когда оказывается возможно назвать все эти вещи «постмодерными» (или для простоты использовать сокращение «пост» или «постпост»), – тогда становится ясно, что перед нами модное словечко72.
Хебдиджу явно доставляет удовольствие растягивать свой список до бесконечности. И в этом его стилистика резко отличается от той, к которой склонны приверженцы возрожденной искренности. Они предпочитают куда более короткий – и, как правило, карикатурно утрированный – перечень отвергаемых ими характеристик постмодернизма: излишний релятивизм, цинизм, насмешливость, вседозволенность и этическое безразличие.
На место этих «уродливо постмодернистских» черт апологеты новой искренности предлагают некую культурную альтернативу. Как формулирует наиболее известный из российских провозвестников возрождения искренности, культуролог Михаил Эпштейн, они защищают эстетику, которая «определяется не искренностью автора и не цитатностью стиля, но именно взаимодействием того и другого, с ускользающей гранью их различия, так что и вполне искреннее высказывание воспринимается как тонкая цитатная подделка, а расхожая цитата звучит как пронзительное лирическое признание»73.
Это определение было предложено Эпштейном в 1999 году, однако оно сильно напоминает риторику, появившуюся гораздо раньше – в 1950‐х годах – в эпоху, к которой я вернусь в первой главе. Эпштейн утверждает, что новоискренняя эстетика возрождает и переоценивает «такие любимые в годы оттепели слова, как „душа“, „слеза“… „красота“… „правда“ и „царствие Божие“». Эти слова, считает он, обросли «спесью и чопорностью» в результате многовековой традиции официального употребления, но, пройдя «через периоды революционного умерщвления и карнавального осмеяния… теперь возвращаются в какой-то трансцендентной прозрачности, легкости, как не от мира сего»74.
В словах Эпштейна трудно не заметить налет мистицизма. Не вызывает сомнений и то, что его трактовка термина «новая искренность» не стала непосредственным источником вдохновения для всех и каждого: в онлайн-письме, например, это понятие часто выступает не как тщательно продуманный теоретический концепт, а как поведенческая модель («Выставляя свою внутреннюю жизнь на всеобщее обозрение в сети, я воплощаю ранее неслыханную искренность») или как маркер идентичности («Я адепт новой искренности – вот почему я люблю певца А или поэта Б»).
Эпштейн – важный, но не единственный голос в этой дискуссии. Как мы увидим в последующих главах, теоретики российской новой искренности до сих пор продолжают переопределять ее как продукт новой медийной или массмедийной культуры и постсоциализма. Однако Эпштейн чутко уловил суть как русскоязычной, так и глобальной риторики новой искренности. Он указал на то, что центральное место в этой риторике занимает дискурсивный жест честного самораскрытия (честен ли при этом художник в действительности – это другой вопрос; значение имеет его приверженность приему эмоциональной прозрачности).
Предложенное Эпштейном описание доказывает также и то, что разговор о новой искренности нельзя отделять от более широкой дискуссии, которую можно свести к вопросу: «Завершен ли постмодернизм, и если да, то что следует за ним?» Этот вопрос вращается вокруг тезиса, который одни продвигают, а другие опровергают: приемы (раннего) постмодернизма уже исчерпали себя и их постепенно вытесняют новые культурные тренды.
В Университете Амстердама мы с группой литературоведов и историков философии занимались сравнительным анализом этого «постпостмодернистского» дискурса75. Коллектив, включавший специалистов по американской, британской, французской, русской, боснийской, немецкой, польской, норвежской и голландской культурам, составил список ключевых слов, которые в предельно концентрированном виде отражают «мышление за пределами постмодерна». В список вошли следующие понятия: «ирония», «релятивизм», «этика», «ангажированность», «метафикшн», «подлинность», «искренность», «сентиментализм», «возвращение „я“», «нарративность», «регионализм» и сам «постмодернизм»76.
Проведенная работа показала, что понять взаимоотношения этих терминов с транснациональным дискурсом о современной культуре достаточно сложно. В большинстве исследуемых сфер, как только речь заходит о «современном состоянии», различные термины приобретают то негативные, то позитивные оттенки значения, в зависимости от позиции автора высказывания. Для некоторых участников дискуссий в том или ином регионе ирония и релятивизм – это своего рода табу; для других именно они придают ценность «постпостмодернистской искренности», «новой нарративности» или «новой подлинности». Некоторые критики полагают, что нынешние «обновленные» «искренность», «ангажированность» или любой другой термин из приведенного выше списка указывают на полный разрыв с постмодернистским мышлением, знаменуя наступление новой культурной эпохи, сопоставимой с Ренессансом или романтизмом. Другие считают, что современные тенденции – это всего лишь исправление ошибок продолжающегося (пост)модерного мышления и мы находимся на пороге новой стадии большого проекта модерности или постмодерности. Третьи предупреждают, что не следует доверять провозвестникам постиронической эпохи: ведь как можно вернуться к искренности и серьезности после постмодернизма, как будто не произошло ничего существенного? Особую сумбурность дискуссии придает то, что ее участники обычно на одном дыхании произносят совершенно разные по содержанию, но популярные в данный момент слова для обозначения одного и того же явления.
Позиция Эпштейна в этом отношении вторит международным тенденциям: для него эстетика новой искренности смешивается и переплетается со множеством им же изобретенных (и во многом взаимозаменяемых) обозначений современных культурных трендов, таких как «постцитатное творчество», «постпостмодернизм», «транслиризм», «новая сентиментальность», «постконцептуализм», «трансутопизм», «транссубъективность», «трансидеализм», «трансоригинальность», «транссентиментальность» – и, в довершение, ряд заканчивающихся на «-изм» «как бы» понятий, включая «„как бы“ лиризм», «„как бы“ идеализм» и «„как бы“ утопизм»77.
В условиях подобного попурри взаимозаменямых обозначений можно задаться вопросом: почему в данном исследовании автор ставит в центр внимания именно новую искренность? Почему не заняться, например, дискурсом нового идеализма или возрожденного лиризма?
Ответ прост: общественный резонанс. «Новая искренность» стала ключевым понятием постсоветской поп-культуры, в отличие от упомянутых выше терминов Эпштейна, бóльшая часть которых сошла со сцены раньше, чем их создатель успел ввести их в оборот. Популярностью пользуется, правда, и скромный набор других «измов», которые, как полагают некоторые исследователи, пришли на смену постмодернизму. Так, критики охотно говорят о «новой серьезности», «новой подлинности», «постреализме» или «новом реализме»78. Однако термин «новая искренность» находит куда больший отклик у широкой (и, надо признать, в основном высокообразованной и городской) аудитории, чем любой из его конкурентов. Об этом, по крайней мере, свидетельствуют результаты обращения к поисковым системам79. При написании этой книги я регулярно задавала поиск понятия «новая искренность» с помощью «Google» и его российского аналога – «Яндекс». За время исследования результаты поиска «new sincerity» – английского эквивалента этого выражения – сильно варьировались день ото дня: в этом отношении поисковые инструменты легко могут завести нас в статистическое болото. Но они всегда показывали, что данное словосочетание занимает сильную позицию как в специфическом постпостмодернистском, так и в массовом дискурсе. Так, например, 31 мая 2013 года расширенный поиск этого словосочетания по-английски дал 7680 общих совпадений и 1810 совпадений по блогам80. На этот же день «new authenticity» («новая подлинность») давала только 3120 совпадений. «New realism» («новый реализм» с показателем 55 600 демонстрировал намного больше совпадений, однако двойственность значения (термин указывает также на известное направление итальянского кино) искажает эти результаты). В топе поиска «new sincerity» оказывалась статья «Википедии», которая на моих глазах – по ходу работы над проектом – превратилась из одного короткого абзаца в текст, состоящий из девяти разделов и снабженный множеством ссылок81. В течение 2000‐х годов известные СМИ, такие как New York Times (см., для примера, илл. 2), Guardian, Times, TAZ, Die Zeit, все чаще прибегали к этому понятию в статьях, трактовавших «поворот к новой искренности» после постмодернизма как самоочевидное явление82.
Илл. 2. Конор Оберст, солист группы «Bright Eyes». Его электронные поп-рок-композиции в 2005 году были названы газетой New York Times чистейшим «символом новой искренности» 83 . (Фотография публикуется с разрешения Бутча Хогана)
Сходные результаты дает и поиск на русском языке: он показывает, что термин широко распространен в блогах, чатах и форумах. Так, 31 мая 2013 года поиск в «Яндексе» фразы «новая искренность» по русскоязычным блогам и форумам дал 1736 результатов; в то же время «новая подлинность» набрала только 51 совпадение, а «новый реализм» – 109484.
Другими словами, российские блогеры и участники чатов используют понятие «новая искренность» охотнее и чаще, чем другие «постпостмодернистские» обозначения. И нетрудно понять, почему так происходит. Во-первых, выражение «новая искренность» проще, чем отдающее наукообразием сочетание «постпостмодернизм» или придуманные Эпштейном термины с префиксами «пост-» и «транс-». Хотя, как указывал сам Эпштейн, в высокоинтеллектуальных постмодернистских кругах с настороженностью относились к таким понятиям, как «душа», «слеза» и «искренность», эти слова тем не менее всегда сохраняли важное место в массовой культуре. Во-вторых, – и это, возможно, еще важнее, – искренность длительное время занимала особое место в российском общественном сознании, в особенности с тех пор, как в 1953 году статья Померанцева об искренности в литературе проложила дорогу для критического переосмысления сталинизма. К ней мы вернемся в первой главе.
НОВАЯ ИСКРЕННОСТЬ: МОЙ ПОДХОД
В дальнейшем изложении я постараюсь показать, как работает риторика новой искренности, и поместить ее в исторический контекст. При этом меня будет особенно интересовать само слово «искренность». Чтобы избежать стилистической монотонности, я буду иногда заменять его на близкие понятия, такие как «честность», «открытость» или «доверительность». Но я прекрасно осознаю, что подобные слова не являются полными синонимами «искренности». Однако меня интересует не широкий тематический кластер, который они образуют вместе взятые, а «семантическая история» (Begriffsgeschichte) слóва «искренность» и те коннотации обновления и возрождения, которые сегодня с ним связываются.
В первой главе будет дан исторический и транснациональный обзор риторики искренности – и в особенности тех прежних традиций словоупотребления, которые повлияли на сегодняшний дискурс об искренности. Дальнейшие главы будут касаться современной России. В них я предложу более или менее хронологически последовательное исследование риторики «новой искренности» от первого появления этого понятия в середине 1980‐х годов до начала 2010‐х, когда и была написана бóльшая часть этой книги85.
Три главы, со второй по четвертую, прослеживают траектории развития риторики новой искренности в этот период. Они показывают, как со временем оно из понятия, используемого узкой группой авторов и художников, превращается в мейнстримный речевой оборот. В 1985 году уже известный к тому времени андеграундный поэт Дмитрий Пригов ввел это понятие в качестве поэтической формулы. В то время Пригов выпустил в самиздате сборник стихотворений под названием «Новая искренность». В предисловии к нему он объяснял, чем искренность его стихов отличается от традиционной поэтической искренности. В своей излюбленной суховато-академической манере Пригов писал: «Поэт, как и читатель, всегда искренен в самом себе. Эти стихи взывают к искренности общения, они знаки ситуации искренности со всем пониманием условностей как зоны, так и знаков ее проявления»86. Контраст между этим определением и современным использованием понятия «новая искренность» огромен. К началу 2010‐х годов то же понятие стало очень популярным среди пользователей российских социальных сетей, где оно употребляется для характеристики столь разных явлений, как популярный узбекский певец Джимми, девушки в «Старбаксе» или места хипстерских тусовок в больших городах87.
В главах со второй по четвертую я прослеживаю, как менялась риторика «новой искренности» в диапазоне между Приговым и певцом Джимми. Ее изменения я изучаю во множестве сфер: прежде всего в литературе, но также в кино, архитектуре, дизайне, изобразительном искусстве, музыке, моде, телевидении и новых медиа. Стремясь охватить столь различные культурные сферы, исследование неизбежно вторгается в те области, где знания автора ограниченны. Почему я, тем не менее, включаю их в свое повествование? На этот вопрос красноречиво ответил филолог Гленн Мост. По его словам, исследования «процессов культурной трансмиссии по необходимости пересекают границы академических дисциплин, которыми те так или иначе, верно или неверно, очертили свои территории… Вопрос, следовательно, состоит не в том, принимать или не принимать междисциплинарность (никакой другой процедуры для подобного объекта исследования и не может быть), а в том, до какой степени можно минимизировать ее риски»88.
Отказ от междисциплинарности действительно был бы искусственным приемом в моем исследовании: адепты «новой искренности» применяют свое излюбленное клише к письменным текстам столь же охотно, как к фильмам или модным брендам. Однако затрагивая многие охватывающие данное понятие области, я не теряю из виду дисциплинарный фокус своего исследования. Мои интересы сосредотачиваются прежде всего на развитии литературы и новых медиа.
Изучая риторику новой искренности в этих приоритетных для меня областях, я опираюсь на уже существующие теоретические подходы к культурной истории. Я черпаю вдохновение из исторических экскурсов «новых истористов» с их «настойчивым желанием прочесть текстуальные следы прошлого с той внимательностью, которая традиционно уделялась только литературным текстам»89. Также я заимствую идеи из исследований, изучающих «устную, письменную и знаковую речь, а также мультимодальные/мультимедийные формы коммуникации… в диапазоне от молчания и минимальных высказываний (вроде „о’кей“) до романа, серии газетных статей или диалога»90. Дискурсивный анализ, в числе прочего, побудил меня обратиться не столько к конкретным литературным текстам, сколько к обсуждению этих текстов и к публичному контексту, в котором они циркулируют. Данная книга прослеживает в первую очередь метадискурсивные источники, от свидетельств писателей и блогеров о саморепрезентации – в интервью, стихах, статьях и тех разговорах, которые я вела с ними, или же в постах из социальных сетей – до интерпретаций их идей в рецензиях и научных работах.
Другие теоретические вопросы и подходы я предпочитала обходить. Так, например, я не касаюсь интригующей задачи исследования постсоветской искренности с точки зрения естественных наук, и неврологии в особенности. Хотя я с оптимизмом смотрю на перспективы неврологических исследований в области гуманитарных наук, я все же согласна с коллегами, полагающими, что на современном этапе «историкам эмоций не стоит бездумно заимствовать методы у естественных наук»91. В данном исследовании я решила не обращаться и к когнитивным методам. Другая грань проблемы, которой в данной работе почти не уделяется внимания, – это гендерный аспект. Литераторы, к творчеству которых я обращаюсь, в подавляющем большинстве мужчины, и потому ответ на важный вопрос о том, как выстраивается и воспринимается риторика искренности в высказываниях мужчин и женщин, здесь не дается. Упомяну и последнюю проблему, не получившую должной разработки: это вопрос о взаимодействии дискурса новой искренности и религии.
Религиозные, гендерные и когнитивные аспекты проблемы искренности весьма существенны, однако в данной книге я изучаю три других аспекта, с особой силой проявившиеся в собранном мной эмпирическом материале. Они отражают три стороны общественной жизни, о которых особенно ожесточенно спорят в посткоммунистической России, и им стоит уделить внимание в этом вводном обзоре: это коллективная память, коммодификация и (новые) медиа.
ЦЕЛИТЕЛЬНАЯ ИСКРЕННОСТЬ: ИСКРЕННОСТЬ И ПАМЯТЬ
В первом из трех указанных выше аспектов переплетены литература, история и память. Как соотносятся в постсоветской России разговоры о новой искренности с несмолкающими спорами о недавнем прошлом? Что эти вопросы взаимосвязаны, не подлежит никакому сомнению. Российская полемика о постпостмодернистской или позднепостмодернистской искренности ведется в эпоху всепроникающего общественного напряжения, связанного с крушением Советского Союза и последствиями этого события. Постсоветская эпоха – не просто фон, на котором ведутся дебаты о возрождении искренности; она сама по себе представляет один из ключевых вопросов этих дебатов. Искренность по традиции относят к сфере личных, задушевных чувств. Однако, обсуждая новоявленную искренность, российские писатели, критики и исследователи с готовностью прибегают к социально-политической и исторической терминологии. Они охотно относят понятие (не)искренности к определенным историческим или политическим группам: например, приписывают лицемерие советским руководителям или нынешним правителям России.
Показательной для этой манеры приписывать искренность конкретным социальным слоям – и отрицать ее наличие у других – оказывается трактовка «новой искренности» Кириллом Медведевым. Поэт и политический активист указывает на президента Путина, белорусского лидера Лукашенко и российскую блогосферу как на воплощения культурного менталитета, который царил в России в 2000‐х годах. В этой «новой искренности» бессовестный политический пиар сочетается с потребностью неопосредованного выражения92. Новое эмоциональное состояние определяется недавней историей: Медведев рассматривает современную искренность как «инструмент», с помощью которого можно «вскрыть» существующие культурные дискурсы, включая «грубо идеологизированный советский» дискурс93.
Одним словом, Медведев видит в «новой искренности» терапевтическое средство, позволяющее справиться с исторической травмой. Он не одинок в убеждении, что искренность может оказаться полезным инструментом для обращения с недавней историей. Подобный взгляд получил широкое распространение в России еще с начала перестройки, – а убеждение во взаимосвязи искренности и памяти развивалось и в другие эпохи и в других контекстах. В первой главе мы увидим, что традиция рассматривать искренность как творческую альтернативу лицемерному прошлому процветала среди российской творческой элиты 1950‐х – начала 1960‐х годов. Также мы увидим, что связанное с этой традицией стремление приписывать искренность определенным социокультурным группам восходит по крайней мере к началу эпохи модерна. В той же главе я проанализирую, как в 2000‐х годах многие исследователи в США и Европе связывали сдвиг к «постиронической» искренности с необходимостью преодоления травмы, возникшей после атак на Всемирный торговый центр 11 сентября 2001 года.
Политическая история особенно сильно воздействует на дискурс о «новой искренности» в современной России, где советская травма остается открытой раной. «Она соревнуется и борется не с чем иным, как с историей» – так историк Александр Эткинд суммирует специфику постсоветской литературы94. То, что моя монография откликается на эту «борьбу памятей», не случайно. Контуры будущей книги постепенно прояснялись в 2000‐х и начале 2010‐х годов, когда я работала в Кембридже и вместе с Эткиндом и другими исследователями пыталась ввести изучение коммеморативной культуры, характерной для Восточной Европы, в число признанных академических дисциплин95. Вдохновленная работами кембриджской команды, я не могла не заметить тот уклон в сторону политики памяти, который постоянно и настойчиво обозначался в дискурсе постсоветской искренности. Тема памяти станет центральной во второй главе, которая начинается 1980‐ми и заканчивается началом 2000‐х годов. Главным героем здесь становится Дмитрий Александрович Пригов. Поэт, который придумал термин «новая искренность» как выражение своего кредо еще в 1985 году, является чрезвычайно показательным примером автора, для которого разговор об искренности есть в то же время разговор о травме.
Вторая глава рассматривает историю Пригова в более широком контексте повествования об искренности и коллективной памяти. Такой широкий подход полезен по крайней мере по трем причинам. Во-первых, он модифицирует существующее понимание искренности и социально-политического конфликта. Он позволяет критически подойти к концепции, предложенной Мике Бал и другими, согласно которой риторика искренности особенно пышно расцветает во времена межкультурных конфликтов96. История Пригова и его современников противоречит этой точке зрения: она указывает на то, что внимание к искренности также интенсифицируется в эпохи внутрикультурной нестабильности.
Во-вторых, вторая глава проясняет наше понимание поздне- и постсоветской культурной жизни. Прежде всего, она углубляет существующее представление о постсоветской памяти. В России темные страницы прошлого по сей день остаются не полностью освещены, и ученые неоднократно указывали на то, что современная Россия не разделяет широко распространившуюся озабоченность национальной травматической памятью, которую мы наблюдаем в некоторых других обществах. Постсоветские власти стремятся не вспоминать мрачные страницы советской истории, предпочитая забыть о них. Говоря словами Эткинда, «единственное, что мы знаем о советской катастрофе, кроме ее масштаба, – это ее неопределенность. У нас нет полного списка погибших, нет полного списка палачей и недостаточно мемориалов, музеев и воспоминаний, которые бы могли оформить понимание этих событий для будущих поколений»97.
Говоря о недостаточном количестве памятников, государственных законов и судебных постановлений, которые давали бы критическую оценку недавнему прошлому, Эткинд использует метафору из компьютерного сленга. России, утверждает он, недостает памяти, воплощенной «в железе» (hardware). Он расширяет эту метафору, указывая, что воспоминания о советском терроре так и не выкристаллизовались в «жесткую память», а приняли вместо этого «мягкую» форму – воплотились в литературных произведениях, исторических исследованиях и других дискурсивных практиках98.
Эткинд занимается по преимуществу исследованием «мягкой» памяти, зафиксированной в литературных и исторических текстах. Моя работа, как и другие исследования, предполагает, что имеет смысл расширить намеченное Эткиндом понятие «мягкой памяти». Начиная с перестройки и вплоть до сегодняшнего дня критическое изучение прошлого в российской культуре развивалось не только в литературе, но и в кинематографе, музыке, визуальных искусствах, а также в критических дискуссиях. Другими словами, мой материал помогает создать более широкую картину того, что Эткинд назвал «программным обеспечением» («software») культурной памяти.
Мой анализ позволяет иначе взглянуть на эпоху перестройки и постсоветскую культуру в еще одном – третьем и наиболее важном – отношении. Они показывают, что начиная с 1980‐х годов, когда российские художники стали рассматривать советский период как уходящую эпоху, они то и дело обращались к категории искренности как к целительному средству. Искренность была для них инструментом, помогавшим справляться с фальшью, в которую со временем превратилась советская утопия. Подчеркивая эту целительную сторону искренности, ее почти терапевтическую функцию в трактовке вопросов социальной памяти, мое исследование переосмысляет доминирующие трактовки постмодернистского эксперимента в России. Как правило, в них на первый план выходил «скептический, иронический» (но при этом «втайне сентиментальный») характер российского постмодернизма99, его «нарочитая несерьезность», игровая, «демифологизирующая» направленность100 или же его «ироническая веселость» и стремление «отвергать любые эстетические табу»101. Когда специалисты говорят о более «серьезных» или «искренних» позициях в рамках постмодернизма, они, как правило, рассматривают такие парадигмы как примету вторичной, «позднепостмодернистской» фазы, но при этом не придают большого значения вектору искренности внутри постмодернистского опыта в целом102.
Не отрицая обоснованности этих и других похожих утверждений, я настаиваю на том, что они нуждаются в некотором уточнении103. На протяжении того периода, который традиционные трактовки постмодернизма считали игровым и релятивистским, российские интеллектуалы настойчиво указывали на необходимость внимательнее присмотреться к аффективным тревогам, которые в тех же постмодернистских трактовках либо вообще выпадали из поля зрения исследователей, либо сводились к деконструктивистским жестам. Среди этих тревог, как мы увидим во второй главе, центральную роль играет забота о выражении искренних чувств. Для ведущих теоретиков и практиков постмодернизма искренность могла одновременно выступать и как миф, который они разоблачали, и в то же время как лечебная сила, способная помочь преодолеть травматичное прошлое.
ИСКРЕННОСТЬ И РАСЧЕТ: «Я» КАК ТОВАР
При обсуждении «новой искренности» в России до сего дня в какой-то мере актуальным остается вопрос о преодолении травматического прошлого. Однако если память была ключевой проблемой на ранних фазах интереса к тематике искренности, то в конце 1990‐х – начале 2000‐х годов она постепенно стала уступать место другой – скорее социоэкономически, нежели исторически мотивированной – концептуализации искренности. Эта перемена привела к появлению моего второго исследовательского вопроса: как, для участников дебатов о «новой искренности», соотносятся чисто художественные и более прагматические факторы?
В 1990‐х и 2000‐х годах карьера тех писателей, которые открыто поддерживали идею «(новой) искренности», часто развивалась вполне успешно. Достигнув высот культурной иерархии, они, как правило, остаются востребованными авторами, способными безбедно жить на свои гонорары. Неудивительно поэтому, что, как только писатель А или Б отходит от постмодернизма и занимает более «искреннюю» позицию, возникает вопрос: чем вызван такой переход – чисто творческими или социально-экономическими причинами?
Третья глава данной монографии рассматривает ключевую дискуссию, касающуюся проблемы искренности и коммодификации, связанной с «поворотом к искренности» Владимира Сорокина. Завоевав известность в качестве писателя-нонконформиста в позднесоветскую эпоху, Сорокин на рубеже веков приобрел статус классика российского постмодернизма. И в этот момент он сильно удивил своих поклонников, выпустив «Ледяную трилогию» – бестселлер-триптих, в котором провозгласил «говорение сердцем», напрямую связанное с утверждением искренности. Судя по интервью, Сорокин оставил в прошлом те постмодернистские взгляды, которые до той поры не раз публично выражал. И если прежде он отказывался от любых социальных и этических творческих установок104, то теперь взял на вооружение классические литературные модели саморепрезентации, где императивами являются открытость и самовыражение. Как утверждает сам писатель, новые сочинения представляют собой его «первый опыт прямого высказывания по поводу нашей жизни»105 и обусловлены его «тоской по… непосредственности»106.
У коллег по цеху и критиков резкая перемена публичной репрезентации Сорокина вызвала удивление и изрядный скептицизм. Критики задавались вопросом: была ли неожиданно обнаружившаяся в конце 1990‐х у Сорокина тоска по непосредственному искреннему высказыванию действительно обусловлена стремлением к художественным переменам? Или это была всего лишь попытка расширить свою аудиторию – и вследствие этого увиличить тиражи? Известный поэт Тимур Кибиров выразил широко распространенное мнение относительно «нового Сорокина» в интервью, которое я взяла у него в 2009 году: «Он написал книгу, которую ожидали. Каждый хочет завоевать как можно больше душ читателей. Но, мне кажется, большая ошибка угадывать то, чего ожидают», а затем писать согласно этим смоделированным ожиданиям107.
Историк литературы Сьюзен Розенбаум показала, что подобные опасения относительно коммодификации литературы восходят к давней традиции концептуализации лирической искренности. В тонком исследовании современной лирической поэзии она показывает, что тенденция оспаривания риторики искренности усиливается в эпохи коренных перемен, происходящих в поле литературы108. В третьей главе я предпринимаю попытку проверить, насколько сделанные на англо-американском материале выводы Розенбаум применимы к литературной ситуации в современной России. Дебаты об искренности начались в эпоху перестройки и обрели окончательную форму в первые постсоветские годы. Таким образом, они совпали с моментом распада Советского Союза и возникшей в этой связи необходимости выживать, приспосабливаясь к новым социоэкономическим условиям. Именно на фоне этой переходной ситуации критики и читатели постоянно задаются вопросом: как соотносятся между собой авторское стремление к искренности и простой расчет, как соотносится (или должна соотноситься) литература с капризами рынка?
В третьей главе я обращаюсь к полемике вокруг сорокинской «Трилогии», чтобы исследовать посткоммунистические представления о художественном самовыражении и коммодификации. Я не ставлю перед собой задачу решить проблему, искренне ли творят постсоветские художники. Такая постановка вопроса вообще не кажется мне плодотворной. Я предпочитаю неэссенциалистский подход, который опирается на работу Розенбаум и другие недавние теоретические исследования концепта искренности109. Эти работы предлагают особую интерпретацию, которая учитывает напряжение между моральными импликациями искренности – потребностью поступать в соответствии с внутренними порывами – и неизбежной вовлеченностью художника в рыночные механизмы. Солидаризируясь с этими взглядами, я избегаю вопроса о том, насколько «искренен» Сорокин, и задаю другой: как работает риторика искренности в его публичном самопозиционировании и восприятии читателей?
К этому подходу имеет отношение и другой повлиявший на мое исследование тезис: взгляд на литературу как на поле конкурирующих сил – концепция, предложенная Пьером Бурдьё и Жизель Сапиро в социологических работах, посвященных французской литературе110. Такие исследователи, как Михаил Берг, Биргит Менцель и Эндрю Вахтель, успешно перенесли предложенный Бурдьё синтез институционального и литературного анализа на постсоветскую культуру111. Их подход позволяет рассматривать искренность не столько как интратекстуальный мотив, сколько как эмоциональную технику, которую авторы и критики могут использовать при позиционировании себя и других на интеллектуальной арене. Как будет показано в третьей главе, я не единственная, кто приветствует подобный подход. Идеи Бурдьё, помогавшие мне интерпретировать постсоветские дискурсы искренности, сами являются неотъемлемой частью тех же дискурсов. Именно на эти идеи опираются и исследователи Сорокина, когда размышляют о его гимнах искренности.
Давая обзор дебатов об искренности и расчете, я не просто предлагаю путеводитель по дискуссиям об искренности, которые велись на рубеже XX и XXI веков. В третьей главе к русскоязычному контексту применяется подход Розенбаум, разработанный на англоязычном материале, и предлагаются новые размышления о творчестве в постсоветскую эпоху. Эта глава, как и предыдущая, указывает на необходимость придавать большее значение феномену искренности в теоретизировании о постмодернизме. В самой главе я объясняю, зачем это необходимо, но в данном предисловии хотела бы коснуться другой (связанной с этим) необходимости.
Существующие исследования постсоветского литературного поля внесли большой вклад в углубление нашего понимания как самого этого поля, так и социоэкономических процессов, стоящих за литературными и другими творческими практиками. Они внесли также определенный вклад в решение важного вопроса о стратегиях художников, приспосабливающихся к социальным обстоятельствам, – и они расширили понимание литературы и искусства как символического и экономического капитала. Однако есть область, которой они не касались или затрагивали лишь косвенно. Это сфера эмоций112. Какая художественная стратегия приспособления к обстоятельствам действует в данном случае? Какой культурный объект приобретает символический или экономический капитал? Невозможно дать ответы на подобные вопросы, не принимая во внимание то, как данный культурно-исторический период формируется существующими аффективными нормами, сообществами и режимами. В третьей главе, оспаривая устоявшиеся подходы к постсоветскому литературному рынку, я предлагаю уделить пристальное внимание аффективным категориям. Спор с устоявшимися подходами включает переоценку эмоций и придание им статуса ведущей силы в процессах творческого производства и потребления.
ИСКРЕННОСТЬ И ПОДЛИННОСТЬ В (ПОСТ)ДИГИТАЛЬНОМ МИРЕ
В постсоветской России обсуждение вопросов искренности и коммодификации достигло особого накала в конце 1990‐х – начале 2000‐х годов, когда в стране начала укореняться рыночная экономическая система. Начиная с этого времени в результате коммерциализации обозначилась третья из проблем, связанных с искренностью: проблема медиализации. Она соотносится с третьим из вопросов, которые я ставлю в этой книге: как «новая искренность» в глазах ее адептов соотносится с бурным ростом цифровых медиа?
Как и в случае проблемы «искренность и память», не вызывает сомнения само существование связи между искренностью и СМИ. Начиная с эпохи раннего модернизма высказываются мнения о том, что новые технологии (печатные, звуковые и др.) либо отдаляют нас от непосредственного самовыражения, либо порождают более искренние способы коммуникации. Эти часто повторявшиеся в прошлом заявления (их подробный обзор я даю в первой главе) стали вновь повсеместно распространяться по мере того, как в начале 2000‐х годов широкую популярность начали приобретать социальные медиа. Их изучение существенно для понимания нашей эпохи как «постдигитальной». Это понятие ученые и практики используют для теоретического осмысления (здесь я цитирую описывающую данную парадигму работу Дэвида Берри и Майкла Дитера) «нашей недавно компьютеризированной повседневности», где офлайновое и онлайновое тесно переплетены, а дигитальность является уже нормой, а не инновацией. Тезис о том, что именно (пост)дигитальные медиа открывают путь для подлинного общения, воспроизводит, например, американский критик София Лейби, утверждая: «Интернет – не место для утаивания, иронии, холодности и ностальгии, интернет делает нас искренними, открытыми, теплыми и гуманными»113.
В России с начала 2000‐х новое поколение писателей и блогеров вело оживленные споры о связи искренности и медиализации114. Для них советская травма и шоковый переход к капиталистической экономике – факторы, определившие понимание искренности в конце перестройки и начале постсоветского периода, – разумеется, не пустой звук. Однако в последние десятилетия эти больные вопросы национальной истории постепенно уступили место более глобальной рефлексии о дигитализации и нарастающей автоматизации повседневной жизни. После коллапса пропагандистской советской «медиаимперии» (термин медиаисторика Кристин Рот-Ай115) в 2000‐х годах возникла совершенно иная, отчасти дигитализированная медийная ситуация, социокультурные смыслы и импликации которой с тех пор непрерывно обсуждают культурологи. Эксперты любят повторять, что новые медийные модели, работающие по принципу «снизу вверх», способствуют появлению совершенно иной культуры письма. Некоторым такая письменная культура кажется куда более соответствующей искреннему, непосредственному выражению, чем прежние печатные или телекоммуникационные медиасредства – не важно, пропагандистские или свободные. Другие полагают, что новые технологии ведут к дегуманизации и этой тенденции следует противодействовать, делая упор на искренности в онлайновом письме и искусстве.
Как соотносятся искренность и дигитализация в дискуссиях, демонстрирующих эти противоположные точки зрения? И как соотносится искренность с такими важнейшими для данных дискуссий понятиями, как дилетантизм, несовершенство и мастерство? Обращаясь к этим вопросам в четвертой главе, я не сосредотачиваюсь, как во второй и третьей главах, на каком-то одном авторе. Вместо этого я пытаюсь описать множество тех онлайновых «продюзеров» (как специалист в области медиа Алекс Брунс называет деятелей онлайновой эпохи, когда «различие между продюсерами и юзерами (потребителями контента) стало сравнительно несущественным»116), которые используют онлайновые инструменты для распространения своих представлений об искренности.
Глава четвертая, так же как и предыдущие, содержит не просто обзор литературы по изучаемому вопросу. Противопоставляя друг другу точки зрения различных участников дискуссии, она проблематизирует существующие взгляды на медиализацию и подлинность. Современные споры о нашем «медиализированном» мире – вспоминая предложенное Томасом де Дзенготитой популярное описание сегодняшнего насыщенного медийностью общества117 – тяготеют к представлению этого мира как поразительно гомогенного явления. При обсуждении «глобальной» медиасреды они обычно имеют в виду исключительно англо-американские медийные источники. А когда исследователи критикуют предпочтение нашими медиа не правды, а «правдоподобия» (или truthiness, – словечко, придуманное американским сатириком Стивеном Кольбером для передачи ощущения правды, не нуждающегося в фактическом подтверждении118), то эта критика опирается, как правило, исключительно на североамериканские примеры. Ключевые исследования нашей медийной культуры, одним словом, часто претендуют на универсальность, полностью игнорируя лингвокультурные идиосинкразии.
В четвертой главе я пытаюсь выйти за пределы западных парадигм и проявлять межкультурную чуткость при обсуждении новых медиа, реальности и аффектов. Главное – я решительно не согласна с позицией, при которой преимущество получает концептуальный двойник искренности – подлинность (authenticity)119. Если в «западной» науке на первый план выступает дискурс по проблеме отношений между подлинностью и технологиями, то это вовсе не отменяет богатой дискурсивной истории по проблеме отношений между искренностью и технологизацией (об этой истории я подробно говорю в первой главе). В четвертой главе я обращаюсь к недавним спорам об обоих типах отношений. Как мы увидим, в постсоветском пространстве те, кто задумывается о воздействии новых медиа на нашу жизнь, выказывают особый интерес не к подлинности, а к соотносимому с этим концептом понятию, за которым в России стоит столь насыщенная история: искренности.
ИССЛЕДОВАНИЕ ИСКРЕННОСТИ
Учитывая широкую представленность «новой искренности» в культурной индустрии и поп-культуре, не вызывает удивления то, что различные точки зрения по этому вопросу начинают проникать и в академические круги. Уже с начала 1990‐х годов – когда ученые впервые задались вопросом, «что следует за постмодернизмом?» (или «в какие новые формы он трансформируется?»), – искренность стала восприниматься как ключевая парадигма специалистами в самых различных областях, от дизайна до теологии120. И как только теоретики стали обсуждать черты «постпостмодерна», «позднего постмодерна» или «неомодерна», понятие искренности встало в один ряд с семантически родственными ему, важнейшими для современной культуры концептами: подлинностью (authenticity), этикой и (нео-, пост- и даже «грязным») реализмом121.
Спешу добавить, что «искренность» далеко не новый предмет для теоретизирования. Как показывают классические исследования этого понятия, предпринятые Лайонелом Триллингом и Анри Пейр, критические суждения об искренности восходят по крайней мере к культуре Ренессанса122. В более поздних работах ученые стали возводить критическую философскую рефлексию об этом понятии – и о его китайском собрате, «чэн» – к еще более ранним временам, вплоть до Конфуция123.
В наши дни многие теоретики переосмысляют подобные исторические исследования искренности – и обращаются при этом скорее к будущему, чем к прошлому. С начала 1990‐х годов и до нашего времени немало культурологов утверждало, что в современном обществе понятие искренности требует постпостмодернистского или какого-то иного теоретического переопределения. О необходимости подобного переосмысления говорят специалисты в самых разных академических областях – от юриспруденции до киноведения – и в самых разных регионах мира, от Китая до Ирана. Обращает на себя внимание сборник статей «Риторика искренности» (2009), который издали Эрнст ван Алфен, Мике Бал и Кэрол Смит. В него вошли работы по критической теории, литературе, театру, искусству, юриспруденции, а также другим областям и дисциплинам. Большая работа Адама Зелигмана, Роберта Уэллера, Майкла Пуэтта и Беннета Саймона посвящается ритуалу и искренности (2008). В книге Тимоти Майлнса и Керри Шинанан «Романтизм, искренность и подлинность» (2010) предлагается воскресить искренность (и подлинность) в качестве инструмента понимания романтизма. В работе Р. Джей Мэгилла-младшего «Искренность» (2012) объясняется (уже в подзаголовке), «как моральный идеал, возникший пять веков назад, инспирировал религиозные войны, современное искусство, хипстерский шик и удивительное убеждение, что каждому из нас есть что сказать (неважно, насколько скучно)». Искренность также подробно изучается в работах таких ученых, как Уильям Биман (анализирующий искренность с точки зрения лингвистики), Ан Янминь, Алейда Ассман, Клаудиа Бентьен и Штефен Мартус, Аллард ден Далк, Адам Келли, Лисбет Кортхалс Алтес и Сьюзен Розенбаум (все эти исследователи рассуждают об искренности в истории литературы и философии), Джон Джексон (в антропологии), Джим Коллинз, Дэвид Фостер Уоллес, Патрик Гарлингер, Флориан Гросс, Бартон Палмер, Эфрат Цзеелон (в кино, литературе, телевидении и критической теории), Мэтью Викандер (в театре), Юпин Чанг и Томас Якоби, Борис Гройс (в визуальных искусствах и медиа), Дженнифер Эштон, Эндрю Чен, Кэти Хенриксен (в новых медиа), Аманда Андерсон, Элизабет Марковиц, Грег Майерс (в медиа и политике), Кристи Уэмпоул, Джонатан Д. Фицджералд (в поп-культуре), Майкл Коркоран, Чак Клостерман (в поп-музыке) и Сандра Гоунтас и Феликс Мавондо (в маркетинге)124.
Я не случайно привожу этот длинный список имен. Сама его величина превосходно показывает, насколько востребованна в наше время искренность в качестве темы научной рефлексии. Мой список также демонстрирует, почему понятие новой искренности привлекает всеобщее внимание именно сегодня: ученые охотно анализируют его как реакцию либо на постмодернизм, либо на (новую) медиакультуру125.
Нет ничего удивительного в том, что, привлекая столь широкое внимание ученых, исследования «новой искренности» достаточно быстро институционализируются. Семинары и статьи, посвященные этому тренду, прокладывают себе дорогу в престижные научные издательства и музеи126. В каждом из пяти университетов, где мне довелось учиться или работать во время написания этой книги, изучение новой искренности – независимо от моих собственных занятий – либо являлось предметом преподавания, либо обсуждалось на семинарах и конференциях127. В области славистики – той области исследований, с которой я знакома ближе всех, – данная тема также обрела вес. «Новая искренность» вызвала особый интерес на Славистском форуме 2001 года, а в 2008 и 2009 годах на конференциях AAASS (теперь переименованной в ASEEES) – главных форумах специалистов по России, Евразии, Центральной и Восточной Европе – проходили секции, озаглавленные «Искренность и голос» и посвященные современной русской поэзии128.
Несмотря на растущее увлечение данной темой в академических кругах, до сего дня нет всеобъемлющего культурологического исследования риторики новой искренности. Данная книга – моя попытка предложить такой анализ. В ней я не только сопоставляю большое число западных и незападных авторских голосов, но и описываю развитие риторики новой искренности и, наконец, показываю, какое влияние эта риторика оказывает на современные творческие круги.
Этой попытке поставить вопрос о новой искренности в такой всеобъемлющей перспективе я глубоко обязана своим коллегам, работающим в смежных гуманитарных и социальных областях. В последние годы и в тех, и в других наблюдается всплеск интереса к эмоциям и аффектам129. В данной книге я с благодарностью учитываю идеи, высказанные специалистами по истории эмоций. Искренность, правда, как правильно заметил один из исследователей, «не является сама по себе аффективным состоянием… Это, скорее, оценка, которую дают адресаты высказываниям адресантов, полагая, что те правдиво выражают свои чувства и эмоциональные состояния… Искренность, таким образом, есть парадоксальное аффективное выражение, в котором присутствие или отсутствие данного качества в конечном счете утверждается не субъектом высказывания, а теми, к кому оно обращено»130. Другими словами, искренность не является эмоциональным состоянием, однако это понятие укоренено в сфере чувств и эмоций.
Именно поэтому понятие искренности фигурирует во множестве недавних исследований эмоций в качестве предмета исторического анализа131. Эти исследования отрицают взгляд на эмоции как на локализованные в человеке психологические состояния. «Эмоции, – пишет ведущий теоретик эмоций Сара Ахмед, – следует рассматривать не как психологические состояния, а как социокультурные практики», которые могут действовать в качестве «фактора, формирующего политику или мир в целом»132. Новые теоретические интерпретации искренности следуют этому тезису Ахмед, когда оспаривают классические взгляды на искренность как на «выражение вовне внутреннего состояния, так чтобы другие могли стать этому свидетелями»133. Это традиционное определение опирается на жесткие бинарные оппозиции внутренне-личностного и внешне-телесного. Сегодня исследователи выступают за иное понимание термина, при котором искренность и театральность оказываются не диаметрально противоположны, а тесно переплетены134. Они стараются, говоря словами культурологов Мике Бал и Эрнста ван Алфена, защитить понятие искренности от «дуалистического представления о правильном и неправильном», постулируя, что «суть искренности не в том, чтобы „быть“ (being) искренним, а в том, чтобы „производить“ (doing) искренность»135. В основе моего исторического анализа также лежит интерес к тому, что искренность «делает» и как она «работает», а не к тому, чем она «является».
ИССЛЕДОВАНИЕ ИСКРЕННОСТИ: ПОСТСОВЕТСКИЙ АНАЛИЗ
Современные интерпретации искренности существенно обогатили прежнее понимание этого явления. Однако им не хватает другого типа рефлексии. Эти прочтения обычно предполагают, что обсуждение по-новому понимаемой искренности может ограничиться Западной Европой и Соединенными Штатами. С помощью этой книги я надеюсь расширить дискуссию о новой искренности до более широкого транснационального масштаба. Я уже упоминала Китай и Болгарию. Просматривая существующую литературу по данной теме, я наткнулась на антологию современной индонезийской поэзии, построенную вокруг темы «Поэзия и искренность». В похожем на манифест новой искренности «Введении» редакторы выступают за «очищение» в современном глобализированном мире тех слов, которые «окружают нас, слов, которые убивают, и слов, которые были убиты» за счет прививания им… «искренности»136.
Вопреки мнениям многих знатоков дискурса новой искренности, оптимальное место для начала изучения этого дискурса обнаруживается далеко в стороне от англо-американского мира. Не там, а именно в России 1950‐х годов термин «искренность» получил (и с тех пор никогда не терял) статус социально значимого слова; именно в России в самые первые годы перестройки литераторы ввели в оборот выражение «новая искренность», которое широко используется и по сей день; именно в России блогеры охотно пользуются этим выражением для создания своей идентичности.
Упор на российских блогерах, литераторах и критиках является моим вкладом в дело интеграции не-западноевропейских и не-американских культур в академическое обсуждение постпостмодернистского дискурса. И это важная цель: теоретические дебаты о позднем постмодернизме или постпостмодернизме в России идут весьма активно. Более того, вопрос «Что следует за постмодернизмом?» изначально являлся частью российских дискуссий о постмодернизме. В России понятие «постмодернизм» стало более-менее широко распространяться только в начале 1990‐х годов137 – и, помимо традиционалистского отвержения постмодернистских установок, «критическая война»138 против него сразу включала в себя достаточно мощную самокритику. Множество российских художников и критиков, поначалу приветствовавших постмодернистский опыт, предпочли «преодолеть» его (или, как Анатолий Осмоловский, начать концептуализировать искусство «после постмодернизма», см. илл. 3) сразу после того, как он был осознан в качестве полноценной теоретической парадигмы.
Илл. 3. Акустическая фотоинсталляция Анатолия Осмоловского «После постмодернизма остается только орать» (1992). (С разрешения www.osmopolis.ru)
Примерно с середины 1990‐х годов мысль о том, что постмодернизм – или его образцовый советский вариант, московский концептуализм, – либо мертв, либо мутирует в новые формы, получила широкое распространение среди таких российских теоретиков, как Марк Липовецкий, Михаил Айзенберг, Михаил Эпштейн, Наталья Иванова и Вячеслав Курицын139. В 1994 году понятие «смерть постмодернизма» было буквально доведено до предела художником Александром Бренером: посредством голодовки он потребовал, среди прочего, положить конец постмодернизму, поставив ультиматум: «он или я»140.
Бренер вскоре прекратил голодовку, однако понятие позднего постмодернизма или постпостмодернистской культурной эпохи в литературе (а также в кино, визуальных искусствах и новых медиа) стало все чаще появляться в научных публикациях к концу 1990‐х годов. Российские учебники и университетские курсы по современной русской литературе также стали уделять внимания поздне- и постпостмодернистским тенденциям141, и в промежутке между концом 1990‐х годов и сегодняшним днем те же тенденции обнаружились и в монографических исследованиях постмодернизма142. Наиболее заметный пример – «Паралогии» Марка Липовецкого (2008), часто цитируемое исследование «(пост)модернистского дискурса» в российском искусстве, литературе и кино. В этой книге автор рассматривает Россию как испытательную площадку, на которой проходит проверку на прочность гипотеза, предложенная Доуве Фоккемой: «поздний постмодернизм» – это «цезура» между ранней, радикально-релятивистской, и позднейшей, менее антимодернистской, фазами постмодерна143. Как и Фоккема, Липовецкий критически настроен по отношению к концепциям о смерти постмодернизма, однако его определение позднего постмодернизма вступает в активный диалог с подобными концепциями144.
Работа Липовецкого представляет собой образец насыщенного дискурса позднего постмодернизма или постпостмодернизма в постсоветской России. Число русскоязычных работ по постпостмодернизму оказалось весьма велико, и дебатам о новой искренности в них уделялось большое внимание. В 1990‐х годах Михаил Эпштейн, Надежда Маньковская и Светлана Бойм единодушно указывали на эти дебаты как на важную тенденцию в теоретическом анализе современной культуры145. Сам Липовецкий упоминал понятие «новая искренность» в своем вышедшем в 1999 году исследовании постмодернистской прозы, когда говорил о кризисе постмодернизма и «поиске искренней интонации» в современной литературе146. В «Паралогиях» он принял более скептическую точку зрения, однако в то же время выделил «новую искренность» из большого числа разнообразных постпостмодернистских трендов и дал пространную критическую оценку именно этой риторической тенденции147. И в этом он был не одинок: в 2000‐х годах выражение «новая искренность» постоянно появлялось на страницах российских журналов. Их авторы иногда отвергали ее («Новая искренность была изобретена ни на что не годными критиками и поэтами»), а иногда восхваляли («Именно в нем заключен ответ постмодернизму»), но в любом случае трактовали его как неизбежный, хотя и проблематичный компонент современной культуры148. К началу 2010‐х годов представление о недавно возникшей постсоветской искренности проникло и в зарубежные исследования о России, а также в учебники по современной русской литературе149. Насколько оно стало канонизироваться в литературоведении, показывает выбор Сергея Чупринина, который в 2007 году включил отдельную статью о «новой искренности» в предназначенный для массового читателя словарь современных литературных терминов150.
Споры о возрожденной посткоммунистической искренности получили распространение в удивительно широком диапазоне дисциплин. Объявляя о возрождении искренности, критики сосредотачивались в основном на литературных событиях, как мы увидим во второй, третьей и четвертой главах. Однако они обращались также и к другим областям культуры. Эпштейн заимствует свои примеры «новой искренности» не только из литературы, но и из визуальных искусств. Историки искусств и арт-критики Владислав Софронов, Валерий Савчук, Марина Колдобская и Екатерина Деготь указывают на то, что новый акцент на искренности делается в России именно в сфере современного искусства151. Алексей Юрчак в своем антропологическом анализе «постпосткоммунистической искренности» предусматривает ее проявления в постсоветских мультфильмах и электронной музыке152. Кроме того, искренность стала излюбленным объектом теоретической рефлексии теоретиков новых медиа – той области, о которой мы подробно поговорим в четвертой главе.
Одним словом, в современной России ведется мощный дебат о постпостмодернизме и риторике новой искренности. В дальнейшем я предлагаю междисциплинарный анализ этой дискуссии. Подобный анализ позволит нам рассмотреть, что его проявления во множестве различных дисциплин, подходов и временных промежутков могут нам сказать о постсоветской жизни в целом.
NEW SINCERITY – НОВАЯ ИСКРЕННОСТЬ: ТРАНСНАЦИОНАЛЬНЫЙ ПОДХОД
Мой интерес к риторике искренности немыслим вне явления культурного переноса. В начале 2000‐х годов я часто встречала нечто общее в российском и западном подходах к постпостмодернистской искренности. И я стала задаваться вопросом: как соотносится восприятие искренности в России и в других местах? Влияет ли доминирующий в одном месте дискурс о новой искренности на дискурсы, развивающиеся в других контекстах? И если да, то как эти дискурсы преодолевают границы между ними? Или различные дискурсы выражают более фундаментальный сдвиг культурных парадигм, который они материализуют?
Как часто бывает, ответ на эти вопросы состоит в том, что в определенном смысле верно и то и другое. Даже в цифровую эпоху (а может быть, именно в эту эпоху) трудно в точности отследить «движение» дискурсивных трендов в географическом пространстве. Однако, если приглядеться, можно заметить, что традиционное понимание культурных переносов – которое состоит в том, что глобальные тренды перемещаются по большей части с «интеллектуально доминирующего» Запада в «отсталую» Россию, – в данном случае не работает.
Пригов впервые призвал к проблематизации постмодернистских парадигм в своей лекции о «Новой Искренности» в 1985 году; в то время, насколько мне известно, вне России выражение «новая искренность» могло что-либо сказать только скромной музыкальной тусовке в Техасе – к ней вернемся позже153. Хотя неформальные контакты между Приговым и его западноевропейскими и американскими коллегами, разумеется, имели место и были обоюдно полезны, все говорит за то, что две формы риторики новой искренности (которые, несмотря на локальные различия, одинаково отвергали радикальную иронию и релятивизм) развивались независимо друг от друга.
То же касается и более поздних российских дебатов о постпостмодернистской искренности. На них повлияли российские переводы таких культовых для адептов «новой искренности» писателей, как Дэйв Эггерс и Эрленд Лу154, – однако нельзя сказать, что именно с этих переводов разговор о новой искренности начался: когда книги вышли по-русски, дебаты о новой искренности уже шли полным ходом. В свою очередь, американские писатели-блогеры охотно приняли тексты о постпостмодерности и новой искренности, написанные Эпштейном, который быстро выложил их англоязычные версии онлайн после их первой публикации в конце 1990‐х годов155. Англоязычная «Википедия» в статье «новая искренность» ссылается в том числе и на российские источники и посвящает отдельную, хорошо документированную главку «новой искренности в России».
Одним словом, нельзя говорить ни о совершенно независимых, ни о полностью взаимозависимых обсуждениях новой искренности в России и за ее пределами. Местные варианты дискуссий на эту тему вовлечены в сложную хореографию, в которой глобальный, национальный и региональный уровни постоянно пересекаются и накладываются друг на друга и чьи вариации мотивируются экономическими и социальными, равно как и пространственно определяемыми факторами. В дальнейшем я предлагаю постнациональный или транснациональный подход к современной риторике новой искренности. Подобный подход, хотя я здесь обсуждаю прежде всего российский контекст, не останавливается на границах России как национального государства156. Почему постнациональный подход продуктивен, хорошо показывает случай flippi754. В марте 2009 года этот блогер выложил призванные внушать оптимизм фотографии девушек в «Старбаксе» и при этом объяснил: «Это и есть новая искренность: капельки весеннего дождя на щеках и горячий кофе во рту»157. В зависимости от возраста и социального окружения flippi754 его комментарий мог возникать как интертекстуальный отклик на постсталинистскую риторику в не меньшей степени, чем на споры вокруг культовых представителей «новой искренности» вроде американской группы «Bright Eyes».
В ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Книга «Искренность после коммунизма» исследует глобальные аспекты возрождения искренности и предлагает синтетический взгляд на его посткоммунистические – в особенности российские – проявления. Ее истоком было ощущение, что данный дебат требует иного прочтения по сравнению с тем, что предлагалось раньше: прочтения внешнего комментатора, который не вовлечен в саму дискуссию и при этом может учесть ее диахроническое развитие. Ныне существующие работы по истории российской новой искренности либо настроены к ней критически, либо защищают ее. Они либо выступают в качестве ее агентов, либо яростно ее отрицают – другими словами, воспринимают этот предмет как нечто лично близкое. Моя авторская позиция – другая. У меня нет иллюзий относительно того, что я могла сохранить полную невовлеченность в разворачивающиеся дискуссии, но в то же время я успела проследить их происхождение и диахронические трансформации с позиции относительного аутсайдера. Эта позиция имеет свои недостатки (как, например, разобраться в броуновском движении творческих проектов времен перестройки, не имея опыта непосредственного участия в них?). Однако та же позиция представляется идеальной для панорамного обзора постсоветских дебатов о новой искренности, а именно такого обзора до сих пор и не было предложено.
Почему постсоветский дискурс об искренности требует столь подробного культурно-исторического анализа? Возможно, на этот вопрос будет легче ответить, если указать на тех, кто общими усилиями этот дискурс создавал. Блогеры регулярно жалуются, что им надоело слышать на каждом углу разговоры о новой искренности. Журналисты уверены, что новая искренность «не то чтобы совсем тю-тю, но она уже какая-то не „новая“, а почти старая»158. Участники чата, c которого начиналось мое введение, относятся к этому понятию с долей пренебрежительной иронии. Как мы видели, новое кредо для них достаточно любопытно, чтобы упомянуть его в онлайн-чате, но они также дают понять, что объяснять его значение слишком утомительно. После краткого и небрежного обсуждения новой «теории» оба юзера соглашаются, что надо оставить «кошмар» этой «новой искренности» на произвол судьбы и обратиться к чему-нибудь более интересному.
Репутация понятия, над которым посмеиваются, которое кажется публике «вчерашним днем», хорошо показывает, какой именно частью современной постсоветской культуры стала в наши дни риторика новой искренности. Это понятие с большой регулярностью звучит и в России, и повсюду в мире – в блогах, в твиттере и в других социальных медиа, а также во влиятельных интеллектуальных публикациях. И оно продолжает вызывать споры. В ноябре 2012 года принстонский профессор литературы Кристи Уэмпоул опубликовала в New York Times статью под названием «Как жить без иронии». Уэмпоул призвала отказаться от иронических социальных форм и хипстерской культуры и заняться вместо этого «культивацией искренности, скромности и самоустранения»159. Ее статья многих задела за живое: к ней было написано более 700 комментариев, и в интервью Уэмпоул рассказала, что получила более 400 реакций по электронной почте со всего мира160. Все писавшие горячо спорили о том, как сейчас нужно относиться к иронии и (новой или возрожденной) искренности. Этот вызванный статьей Уэмпоул медийный шум иллюстрирует основное положение данной книги: дискуссии о возрождении искренности в наше время идут с особой силой.
Однако современные адепты искренности не явились невесть откуда, как Афродита из морской пены. Их риторика восходит к старым представлениям о правдивости и собственном «я». Она многим обязана таким образцам культурной истории, как Конфуций, Аристотель или, скажем, неистовый протопоп Аввакум. Глава, к которой мы теперь перейдем, исследует эти исторические корни и объясняет, как они соотносятся с интересом к проблеме искренности, которую встречаем у юзеров А. Ш. и bordzhia, поэта Пригова, академика Уэмпоул и множества их современников.
ГЛАВА ПЕРВАЯ. ИСТОРИЯ
Строгие умы насмехались над ней; аналитики пытались расшатать ее; преподаватели безжалостно подчеркивали в студенческих работах слишком легковесные доказательства величия чуть ли не каждого произведения в силу его «искренности»… Понятие «искренность» стало самой мощной движущей силой в литературе и психологии нашего времени.
Анри Пейр. Литература и искренность 161
В определенный момент истории… ценность, которую <определенные люди и классы людей> придавали продвижению искренности, стала важной и, возможно, определяющей чертой западной культуры на целых четыреста лет.
Лайонел Триллинг. Искренность и подлинность 162
Такими утверждениями в 1960‐х годах Анри Пейр и Лайонел Триллинг, не страшась радикальных универсализаций, открыли дорогу исследованиям истории искренности. И они, и другие авторы работ о циркуляции этого понятия на протяжении веков сделали немало для прояснения его культурных истоков. В данной главе я не буду приводить подробные пересказы предложенных ими обзоров, и такие важнейшие для истории риторики искренности вехи, как Мишель де Монтень и Франсуа де Ларошфуко, не украсят ее страниц. Не будет здесь и подробного описания истории перформативности, иронии, субъективности и личности – того семантического кластера, который обязательно фигурирует в любом разговоре об искренности. Здесь не следует искать, например, имени Ричарда Рорти, хотя нельзя отрицать решающее значение его идей о перформативности и иронии на современную риторику искренности163.
Я ставлю перед собой более узкую задачу. В моем диахроническом обзоре классические работы Пейра и Триллинга будут сочетаться с современными исследованиями риторики искренности. При этом мне важно проследить те дискурсивные исторические тропы, которые резонируют с современными интерпретациями термина, особенно (хотя и не только) в России.
«Но почему же именно Россия? – может удивиться человек, далекий от русистики. – Почему не какая-то другая культура?» Этот выбор был далеко не случайным: по словам писателя и критика Михаила Берга, вся история русской литературы «определялась дихотомией искренность/ирония»164. Само по себе столь резкое разграничение между искренностью и иронией не особенно продуктивно, но меня чрезвычайно интересует популярность размышления об искренности в России как культурно-исторический факт. То, что оно весьма распространено, не подлежит сомнению: как заметили Биргит Боймерс и Марк Липовецкий, «понятие „искренность“… наполнено в русской культуре непропорционально высоким значением», в особенности начиная с советской эпохи165. Россия, таким образом, занимает центральное место в общей транснациональной истории, которая будет прослежена в этой главе. Я покажу исторические корни трех тематических комплексов, которые доминируют в современных дискуссиях на данную тему: искренность и память; искренность и коммодификация; искренность и медиа.
Мы начнем с комплекса «искренность и память». В современном дискурсе искренность глубоко укоренена как в историко-политической сфере, так и в общественной памяти. Когда этот термин всплывает в постсоветских интеллектуальных дебатах, он, как правило, выступает в двух контекстах: социополитического противостояния («лицемерной» официальной культуре) и желания преодолеть («неискреннее») недавнее прошлое. Зачастую участники дискуссий приписывают искренность определенной нации или социальной группе, отмечая, например, этим знаком достоинства Россию или ее интеллектуальную элиту.
Второй тематический комплекс – «искренность и коммодификация». Разговор об искренности в наше время неизбежно включает сомнения и подозрения философского или практического свойства. Может ли художник или писатель быть везде и всегда искренним? Как спонтанная искренность уживается с зачастую сугубо рациональной и трудоемкой творческой задачей? Эти вопросы составляют суть современной озабоченности этим понятием.
Третий и последний комплекс – «искренность и медиа». Сегодня искренность часто концептуализируется как понятие, свойственное именно дигитальным медиа. Некоторые аналитики указывают на социальные медиа как на главные источники тех модусов письма, которые выражают немыслимую прежде постпостмодернистскую искренность. Другие видят в автоматизации угрозу личному общению людей и полагают, что справиться с этой угрозой может только подлинная человеческая искренность.
Одним словом, современные концепции искренности: а) определяются социополитически; б) скептичны по умолчанию; в) сосредоточены на новых медиа. Каковы истоки этих представлений? Насколько они специфичны для постсоветской России? И как в постсоветском восприятии искренности используются и переосмысляются исторические интерпретации искренности, характерные для других культурных контекстов? Это и есть главные вопросы данной главы, предлагающей историческую прелюдию к другим главам. Разумеется, я не смогу дать полные ответы на эти вопросы: мне придется делать огромные пропуски во времени и пространстве, и, хотя иногда я буду затрагивать юридические, художественные и другие области, основным материалом служат те источники, с которыми я ближе всего знакома: литературные и философские тексты. Несмотря на эти неизбежные ограничения, пунктирный исторический обзор, который найдет читатель в этой главе, послужит необходимой аналитической опорой для последующего анализа постсоветской ситуации.
ИСКРЕННОСТЬ ВЫХОДИТ НА СЦЕНУ: ОТ ДРЕВНОСТИ ДО РАННЕЙ МОДЕРНОСТИ
Эмоциональные нормы меняются с течением времени, и даже в рамках одной человеческой жизни одна и та же личность может принадлежать к нескольким эмоциональным сообществам с различными наборами эмотивных ценностей. Эти предположения стали общепринятыми среди современных теоретиков эмоций166. То же верно и по отношению к историческим прочтениям искренности: вопрос о том, что является искренним поведением, а что является неискренним поступком, получал несхожие ответы в различные периоды и в разных местах. Однако, при всем разнообразии ответов на этот вопрос, в них упорно повторялась одна черта: как только упоминалось слово «искренность», являлись и сомнения относительно возможности искреннего самовыражения. Не случайно и в истории языка, и в современном узусе это существительное легко сочетается с глаголами, обозначающими неверифицируемое внешнее представление и подозрение: искренность есть нечто такое, что адресант «проявляет», – или то, в чем адресат должен «убедиться»167.
Задолго до того, как это слово вошло в наш словарь, коннотации недоверия, бросающего тень на данное понятие сегодня, уже связывались с теми атрибутами, которые сольются позднее в слове «искренность»: умение быть правдивым и не притворяться. Недоверчивость к этим качествам была характерна далеко не только для так называемого «Запада», и я не согласна с теми исследователями, которые полагают, что искренность относится именно к основам «западной метафизики»168. Еще в IV–III веках до нашей эры в Китае были распространены конфуцианские понятия «чэн» и «чэншен», которые в наше время переводятся как «искренность», но буквально значат моральную ответственность быть «верным самому себе»169. Представление о «чэншен» как обязанности, которую должен исполнять человек, говорит о том, что страх перед неискренностью был распространен и в Юго-Восточной Азии, причем в глубокой древности.
На другом конце мира сходные страхи материализовались несколько ранее в том, что обычно называют «платоновским разграничением» – тем «открытием разрыва между видимым и (подлинно) сущим», которое составляет основу философии Платона170. В древнегреческой философии представление об искренности воплощалось также и в фигуре речи, называемой «паррезия», обозначавшей моральный долг оратора высказываться откровенно и, если необходимо, критически по отношению к власти171. Интерес к искренности заметен и в аристотелевской «Риторике». По словам историка культуры Лисбет Кортхалс Алтес, «в трех „пистейях“, или средствах убеждения, различаемых Аристотелем и Цицероном, – этос, пафос и логос, – внимание направлено на те аспекты коммуникации, которые оказываются близки к тому, что современная теория речевых актов относит к разряду искренности… этос для Аристотеля включает „три вещи, внушающие доверие к оратору… Это здравый смысл, добродетель и благорасположение <по отношению к аудитории>“. Ораторы поступают дурно <среди прочего>, когда „вследствие порочности говорят не то, что думают“»172.
Способность говорящего быть честным по отношению к аудитории высоко ценилась в древних культурах. Это качество сохранило высокую оценку и в Средние века, что доказывает недавно вышедшая монография нидерландского культурного историка Ирен ван Ренсвуд. В ту эпоху, как показывает исследовательница, правители толерантно относились к резким инвективам в свой адрес, потому что верили: в здоровом обществе критик монарха «должен быть искренним». С точки зрения ван Ренсвуд, тогдашнее отношение предвосхитило нынешнее почитание свободной, вольной речи как признака «смелости, подлинности, нонконформизма и искренности» такими политиками-популистами, как, скажем, Герт Вилдерс в Нидерландах173.
В традиции паррезии и «искреннего критика монарха» вопрос о том, честен ли человек по отношению к внешним инстациям, был прнципиальным, – но вопрос о том, верен ли говорящий своей собственной «личности», оказывался менее важным174. Ситуация выглядела иначе в период раннего христианства, когда знаменитые исповедальные сочинения апостола Павла и Блаженного Августина способствовали более сложным представлениям о человеческом «я», в которых неспособность быть «верным себе» заняла центральное место. Однако вопрос о том, честен ли говорящий, выдвинулся на первый план только в культуре ранней модерности, когда слова sincerité и sincerity появились сначала во французском, а затем и в английском языке. Оба слова происходят от латинского термина sincerus – «чистый», «настоящий» или «незапятнанный», – который первоначально служил указанием на несмешанность материальных объектов (чистое, неразбавленное вино) или на чистоту теологических понятий (нефальшивая доктрина)175. В новых концепциях личности и субъективности, которыми отмечено мышление ранней модерности, – по известному выражению Стивена Гринблатта, в эпоху Ренессанса «имелись как „я“, так и идея, что его можно формировать»176, – понятие искренности вскоре стало представлять собой проблему. «Что значит быть искренним?» Этот вопрос все чаще задавали мыслители того времени, сталкиваясь с ошеломляющим разнообразием переходных культурных явлений. Радикальные социальные смены беспрерывно заставляли их менять прежние взгляды и стирали традиционные различия между частным и общим. Я имею в виду и возникновение театра как вида искусства, и переход от рукописной к печатной книге, и постоянно ширившиеся нападки на «лицемерное» католичество, и характерный для Ренессанса рост городов. Появление предназначенных для постановки пьес, возникновение стандартизированных средств коммуникации, популярность кальвинистских антиклерикальных призывов отдавать сердце Богу «ревностно и искренне», а также быстрый рост социальной мобильности – все эти общественные факторы способствовали подъему интереса к личности, истине и правдивости177. По словам Сьюзен Розенбаум, они порождали «новое недоверие», для которого «риторика искренности» должна была выступить в качестве посредника178.
В публичных дебатах того времени искренность зримо присутствует, например, в реакциях на радикальные изменения в средствах коммуникации. Мике Бал и Эрнст ван Алфен считают, что с появлением книгопечатания и профессионального театра «искренность оказалась вовлечена в медийные формы, которые усложняли… интегрированное семиотическое поле, в котором тело и разум считались чем-то единым»179. Эти новые медийные формы отнюдь не были встречены единодушным одобрением. Историки СМИ показывают, что появление нового средства коммуникации всегда вызывает всплеск социальных надежд, фантазий и страхов180. Это верно и по отношению к медийным нововведениям эпохи Ренессанса: они порождали сильную озабоченность судьбой искренности. Повсеместное распространение книгоиздательского пиратства, например, ставило издателей перед серьезными проблемами, навлекая на них недовольство покупателей и провоцируя кризис доверия. Критики обвиняли печатные книги в «неподлинности», «заурядности» и, как следствие, в меньшей искренности181 – словом, в том, что они лишь искусственная копия рукописных книг. Историк книжности Адриан Джонс показал, что издатели пытались обелить свою продукцию тем, что старательно «проецировали аутентичность в область книгопечатания»182. Для достижения этой цели они придумывали остроумные средства: сознательно имитировали манускрипты, используя квазирукописные шрифты. В результате возникали несовершенные с виду книги, выдающие себя за те «искренние» образцы, которые так ценят покупатели183.
Как я покажу в четвертой главе, схожие тенденции – проецировать искренность в сферу «старых» медиа и видеть в эстетическом несовершенстве гарантию человеческой искренности, реализуемую в рамках новых медийных технологий, – мы встречаем в российском и глобальном дискурсе о дигитализации184. Но риторика искренности времен ранней модерности предвосхищала постсоветский дискурс об искренности и в другом отношении. Я имею в виду ее всеобъемлющую политизацию.
С одной стороны, понятие «искренность» – неотъемлемая часть «персональных» концепций личности, строившихся на императиве «оставаться верным самому себе». С другой стороны, едва поставив вопрос о семантических корнях искренности, мы сразу же попадаем в другую, совсем не частную, а скорее общественную и несомненно политическую область185. В раннемодерной культуре рождение понятия «искренность» совпало с появлением «идеи общества»186, и новое слово сразу же стало встречаться в контекстах, относящихся к публичной сфере. Историк Джон Мартин показал, как в рамках ренессансной концепции человеческого «я» граждане могли выбирать между «внешней», «благоразумной» личностью, следовавшей правилам общественной или придворной жизни, и «внутренним» идеалом искренности187. Искренность, таким образом, исходила из сферы приватного, однако при этом не должна была замыкаться в ней. Для английских кальвинистских богословов, например, «частный» идеал искренности оказывался неразрывно связан с гражданским действием политической оппозиции: они гордились тем, что публично выражали свои личные взгляды на властей предержащих188.
Своей установкой на публичное выражение личных чувств кальвинизм продолжал знакомые нам риторические традиции греческой паррезии и средневековой свободной речи. В этих традициях искренность связывалась с политической оппозиционностью (особенно, но не только со стороны интеллектуальной элиты), а лицемерие – с политическим статус-кво (воплощенным, например, в государственной власти или в католицизме). Помимо английских кальвинистов, схожих взглядов на человеческое «я» придерживался и современный им немецкий культ искренности. Историк литературы Инго Штёкманн описывает, как в начале XVII века так называемая старогерманская оппозиция позиционировала себя как образец искренности, противопоставленный лицемерному французскому двору. Представители этой оппозиции выдвигали понятие искренности в качестве ответа на историческую необходимость формировать политические сообщества189. Сходную консолидирующую функцию понятие искренности сыграло в подъеме Голландской республики. Ее адепты противопоставили искренность и притворство как мерило проверки и доказательства преданности правителя своему народу190. Наконец, в ту же эпоху во Франции драматурги выдвигали искренность как спасительное средство против разложения двора и всепроникающего лицемерия придворной жизни191.
Мой последний пример – французская антипридворная риторика – послужил прообразом крайне политизированного культа искренности, распространившегося во Франции конца XVIII века. К этому культу мы вскоре вернемся, пока же отмечу только одно: как и другие вышеприведенные примеры из раннего модерна, ему была свойственна риторическая манера резко противопоставлять искренность и лицемерие как качества конкурирующих политических или социальных групп – групп, чье взаимное неприятие стремились подчеркнуть ораторы. Как будет показано во второй главе, современный российский язык искренности немыслим без этого социополитического использования термина. Однако, прежде чем обратиться к сегодняшнему дню, нам надо продолжить путешествие сквозь время. Теперь это путешествие ведет нас в Россию.
РОССИЯ: ДЕРЗНОВЕНИЕ И ИСКРЕННОСТЬ
Как я уже отметила, многие авторитетные исследования риторики искренности полагают, что это явление имеет несомненно западное происхождение. На самом деле проблематика выражения искренних чувств человека, разумеется, никогда не ограничивалась Западной Европой и Соединенными Штатами. В начале этой главы мы уже упоминали Китай, обратимся теперь к России.
По мнению группы российских лингвистов, возглавляемых Анной Зализняк, одной из восьми «ключевых идей», формирующих русскую языковую картину мира, является «идея, что хорошо, когда другие люди знают, что человек чувствует»192. К числу слов, выражающих эту мысль, принадлежит и прилагательное «искренний»193. Зализняк и ее коллеги не одиноки в предположении, что данное слово в русском языке всегда имело уникальный статус. Лингвист Анна Вежбицка утверждает, что русское существительное «искренность» покрывает куда больший диапазон значений, чем обычно используемое для его перевода английское слово «sincerity»; по ее мнению, оно включает понятия «kindness (добросердечие)», «innocence (чистосердечие)» и «depth of feeling (душевность)»194. Наконец, известный историк литературы Светлана Бойм в своем исследовании российской повседневности утверждала, что «русское слово „искренность“ предполагает родство, близость, интимность, этимологически восходя, вероятно, к слову „корень“ – все это придает русскому понятию искренности известную „крайность“. <…> <Это слово> предполагает не столько чистоту, сколько душевное родство и проявляется в общепринятых ритуалах, которые русскими воспринимаются как искренние, но которые иностранцам могут казаться чересчур театральными»195. Добавляя к этимологии антропологические наблюдения, Бойм продолжает: «Русские коды искреннего поведения гораздо более эмоциональны и открыто экспрессивны по сравнению со своими западными аналогами»196.
Выводы Бойм и ее коллег соответствуют старому стереотипу относительно внутреннего мира русских людей. По словам историка культуры Катрионы Келли, когда иностранцы говорят о «русских эмоциях», они обычно подразумевают «выражение чувств, которое кажется естественным, искренним, непредсказуемым, идущим от сердца или… „из глубины души“»197. Показательным для этого представления оказывается понятие «русская душа» – стойкий миф о русском национальном характере, якобы менее рациональном и более непосредственном, чем темпераменты других народов198.
Соответствие реальности стереотипного портрета «искреннего русского» вызывает сомнения, – но безусловно, слово «искренность» проникло в русский язык на удивление рано. В отличие от своих английского и французского аналогов понятие «искренность» встречается уже в памятниках XI века, вскоре после того, как Киевская Русь обрела письменность199. Этимологические исследования показывают, что в это время данное слово еще не имело каких-либо общественно-политических коннотаций. В церковнославянском языке политические ассоциации вызывало скорее соотносимое с «искренностью» понятие «дерзновение». Сегодня это слово кажется семантически близким к «смелости» и «дерзости», однако в древности оно отражало греческое понятие «паррезия» и отсылало, в том числе, к конструктивной критике властей. Слово «искренность» было изначально лишено подобных критических обертонов. В наиболее ранних фиксациях грамматических вариаций исходного корня – в существительном «искренность», прилагательном «искренний», наречии «искренне» – это понятие обозначало исключительно позитивные смыслы: честность, правдивость, доверительность и близость200.
В этом изначальном наборе значений скептический вопрос о том, насколько говорящий верен самому себе, не играл существенной роли. Да и почему он должен был ее играть? Этот вопрос был, в сущности, малоинтересен древнерусским книжникам: литература в то время выполняла в первую очередь религиозные и идеологические функции, ориентировалась на факты, а не на вымысел и не стремилась к индивидуальной неповторимости. В культуре, не прошедшей через Возрождение и Реформацию, представление об автономной «личности» попросту не являлось насущным вопросом201.
Ситуация изменилась в одном из важнейших произведений ранней русской литературы – написанном в конце XVII столетия радикальном и откровенном «Житии протопопа Аввакума»202. Автор-священник был сослан и заточен в острог за свое противостояние богословской реформе, проводившейся патриархом Никоном. В своем «Житии» Аввакум описывает как выпавшие на его долю мытарства, так и свою любовь к Божьему миру. Его повествование отличается необычным для той эпохи личным тоном. В тексте находится место, например, для таких персональных и критических самооценок: «А я ничто ж есмь. Рекох, и паки реку: аз есмь человек грешник, блудник и хищник, тать и убийца, друг мытарем и грешникам и всякому человеку лицемерец окаянной. Простите же и молитеся о мне, а я о вас должен, чтущих и послушающих. Больши тово жить не умею; а что сделаю я, то людям и сказываю; пускай богу молятся о мне! В день века вси жо там познают соделанная мною – или благая или злая. Но аще и не учен словом, но не разумом; не учен диалектики и риторики и философии, а разум Христов в себе имам, яко ж и Апостол глаголет: „аще и невежда словом, но не разумом“»203.
Несмотря на благочестивую риторику, язык «грешника» выражает личные эмоции и выглядит совершенно необычно на фоне своей эпохи. Не случайно Ульрих Шмид – автор истории российских автобиографий – называет книгу Аввакума «местом рождения индивидуального сознания в русской культурной истории»204. Протопоп действительно привнес в русскую литературу четко обозначившееся самосознание. Как показывает отрывок про грех и разум Христа, он старательно стилизует свое «я» под образ социального изгоя, говорящего грубым языком205. Установка на грубость и неграмотность делает Аввакума несомненным предшественником будущего классического русского литературного типа: человека искреннего и грубого, чей голос противостоит лощеным, но лицемерным представителям правящих классов.
XVIII ВЕК: ОПАСНЫЙ ЯЗЫК СЕРДЦА
В следующем столетии искренность стала все больше волновать интеллектуалов именно как общественный вопрос. Лицемерие превратилось в острую политическую проблему, в особенности в (до)революционной Франции. Исторические исследования убеждают нас в том, что влияние словаря эмоций Франции XVIII века на публичную сферу трудно переоценить: в тогдашней политической и общественной мысли понятие «искренность» стало стержневым культурным понятием.
Действительно, с появлением романтизма французское sincérité стало крайне влиятельным словом. Жан-Жак Руссо – возможно, самый известный в истории литературы адепт искренности – охотно прибегал к этому понятию в своих исповедальных сочинениях. По словам Анри Пейра, у Руссо термин даже стал «замещать почти любое качество, моральное или эстетическое»206. Руссо придал ему и политическую окраску: для философа «искренность» обозначала непосредственное выражение отдельной личностью своего «я» в противоположность его социально легитимированному сокрытию – то есть лицемерию общественной, или цивилизованной, жизни, в особенности придворной207.
Руссо – ключевая фигура в той истории искренности, которую мы здесь прослеживаем. С одной стороны, на него оказало большое влияние развенчание придворного лицемерия, а с другой – его представления об искренности оказались в высшей степени важны для развития французской революционной мысли. По словам историка Линн Хант, французские республиканцы ценили «непосредственное выражение сердечных чувств выше любых других личных качеств». Для них «прозрачность идеально подходила в качестве медиатора между общественным и частным; прозрачность состояла в том, что человек не лжет и ничего не скрывает. Она приравнивалась к добродетели и в качестве таковой считалась важнейшим условием для будущего республики. Лицемерие, напротив, грозило республике гибелью: …оно лежало в основании контрреволюции»208. Другими словами, в идеальном государстве, как его представляли революционеры, сердца и умы простых людей и носителей власти искренне солидаризуются.
Французские революционеры не были одиноки в оценке искренности как жизненно важного качества. В XVIII веке в разных европейских странах это понятие постепенно стало занимать центральное место в отдельных художественных произведениях и в языке культуры в целом. По словам исследователя британской поэзии Дэвида Пэркинса, в течение этого столетия «искренности <начали>… требовать от всех художников»209. Как и в ранней модерности, это слово опять стало встречаться в тех областях, где сходились частное и общественное; однако социальные группы, которым приписывалась искренность, разделялись теперь куда более резко. На фоне возросших возможностей для путешествий, захватнических войн и растущих торговых связей «искренность» оказалась ключевым словом в нарождающемся националистическом дискурсе. Так, первые британские националисты указывали на искренность как на главную английскую добродетель. Как показал историк Джеральд Ньюман, в ранних националистических дебатах постепенно сформировались отношения эквивалентности между «Искренностью» и английским «Национальным Идеалом как таковым»210. В чисто бинарной логике, которую так любят националисты, «английское – искреннее – благое» последовательно противопоставлялось «офранцуженному – неискреннему – тлетворному»211.
Взгляд английских националистов на Францию совпадал с восприятием французского двора как «лицемерного», которое было распространено среди революционно настроенной интелллектуальной элиты в самой Франции. Французские революционеры, однако, употребляли понятие «лицемерие» несколько иначе, чем британские националисты. Последние проецировали идеал «искреннего» общества на весь народ. Французские интеллектуалы считали, что это идеальное свойство присуще только части французского общества – а именно простым людям. Завороженная литературой и только нарождающимися представлениями о правах человека, французская интеллектуальная элита обратилась к сентиментализму, с его тезисом о том, что обездоленные люди тоже умеют чувствовать. Французские интеллектуалы, поначалу признававшие способность чувствовать за всеми людьми, вскоре стали рассматривать благородные человеческие чувства как принадлежность исключительно низших социальных слоев, и селян в особенности212.
Антрополог Уильям Редди в пионерском исследовании истории языка эмоций элит в истории Франции обсуждает эту «веру в чистоту и искренность эмоций сельских жителей» в особенности213. Редди задается вопросом: в какой мере подобная вера могла ускорить начало революции? Ученый признает, что дать ответ нелегко; но для него не вызывает сомнений та сложная и противоречивая роль, которую «язык сердца» и в особенности слово «искренность» сыграли с наступлением Революции и Террора. В судебных делах 1780‐х годов это слово стало звучать непосредственно в залах судебных заседаний после того, как «лицемерие» формально приравняли к преступлению. В юридических документах того времени пострадавший и преступник стали постоянно изображаться как соответственно «искренний» простолюдин и «манерный» аристократ214. С течением времени подозрение в неискренности превратилось в мощный инструмент правосудия: в некоторых случаях подобные подозрения приводили к смертным приговорам. Пытаясь «управлять людьми на основе искренности и управлять так, чтобы порождать искренность, даже когда применяешь чистое насилие», революционеры радикализировали риторику искренности до такой степени, что она оказалась способна в буквальном смысле слова разить насмерть215.
РУССКИЙ СЕНТИМЕНТАЛИЗМ: ИСКРЕННИЕ ГРАЖДАНЕ ЦАРЯ
Язык сердца особенно проявил себя как опасный в революционной Франции; однако сентименталистский словарь, разумеется, оказал большое влияние и на другие дискурсы борьбы за свободу и демократизацию. Сегодня ученые сходятся на том, что сентиментальная риторика сыграла важную прогрессивную роль, например, в британско-американских спорах XVIII века по вопросам рабства и аболиционизма216.
В России конца XVIII века интеллектуалы, плененные и этими спорами, и масонскими идеалами, и наследием Руссо, также начали выражать недовольство социальным неравенством. Наряду с «благородными» чувствами они выступали за верховенство дорациональной (и искренней по сути) «человеческой природы» над такими модерными понятиями, как цивилизация и культура. Более того, русские сентименталисты сделались адептами общеевропейского культа саморефлексии, в котором чувствительность и сопереживание ближнему рассматривались как норма217. Исследователи показали, что эти категории – чувствительность и сопереживание – не были лишены внутренних противоречий. На практике сентименталистская «нечаянность» выражалась в четко предписанных ритуалах; установка на домашний уют тесно сочеталась с замечательным чутьем на моду и социальный этикет. Можно было сколько угодно воспевать семейный очаг, но при этом следовало выглядеть максимально красиво и в соответствии с образцом218.
Парадоксальное расхождение спонтанно-личного, с одной стороны, и социокультурного этикета – с другой, не уменьшало тем не менее влиятельности нового типа общественного сознания. Оно также не помешало сентименталистски настроенным авторам полностью преобразовать словарь русского языка. До тех пор язык не был приспособлен к выражению эмоций отдельных индивидуумов, однако в результате сентименталистского поворота для этого появилось много новых слов. Кроме того, многие уже существовавшие понятия были переосмыслены и пересмотрены с позиций нового взгляда на мир. Среди этих переосмысленных понятий важнейшее место занимала «искренность».
Прежде чем оставить XVIII столетие, я хотела бы более пристально рассмотреть эту модификацию понятия «искренность», поскольку она имела фундаментальное значение для посткоммунистической России. Как мы видели, само слово вошло в русский язык задолго до возникновения в России сентиментализма. В ранних словоупотреблениях оно относилось по преимуществу к религиозным или семейным отношениям219, хотя иногда попадало в политические контексты. Один текст времен Московской Руси, например, указывал, что боярин – это «искрьнъй <т. е. ближний>» царя220. Михаил Ломоносов в своей оде Петру Великому создавал связующее звено между искренностью и политической властью, воспевая «искреннюю любовь» россиян к своему государю221. У Ломоносова понятие «искренность» отмечено как позитивное, однако – и здесь мы сталкиваемся с семантическим переходом – не все современники поэта помещали термин в столь же положительно окрашенные семантические поля. В конце того же XVIII века стала заметна постепенная смена настроений российских литераторов и публицистов – от государственнических к антигосударственным взглядам или, по крайней мере, к весьма критической позиции по отношению к власти222. Эта смена настроений совпала с переосмыслением понятия «искренность» – переосмыслением, без которого невозможно представить как предреволюционный освободительный дискурс, так и (пост-)советскую риторику искренности.
Суть концептуальной перемены наглядно показывает знаменитая повесть Николая Карамзина «Бедная Лиза» (1792). Повествователь в этой краткой истории любви подчеркнуто приписывает искренность именно простым людям. В одной из самых цитируемых фраз русской литературы автор уверяет читателей, что «и крестьянки любить умеют»223. Как указала Катриона Келли, современники любили карамзинскую повесть не в последнюю очередь за ее риторику искренности и вызванный этим «демократизирующий» эффект: рассказ читался как критика самодержавия и как «новаторский манифест искренних чувств», пропагандировавший равноправие всех русских в области эмоций224. (Позднее, в повести «Моя исповедь» (1802), Карамзин, правда, будет едко пародировать руссоистские идеалы эмоциональной прозрачности, однако эта социальная сатира привлечет куда меньшее внимание публики225.)
Сходным стремлением к новой, политически ангажированной концептуализации искренности отличается радищевское «Путешествие из Петербурга в Москву». Травелог – жанр, который наряду с дневниками и письмами входил в число любимых сентименталистами форм как в России, так и за ее пределами. Все три литературные формы отличаются стилем, близким своей нарочитой «неприглаженностью» к манере написанного веком раньше «Жития протопопа Аввакума»; подобный стиль теперь служил признаком художественной и человеческой прямоты. Концептуальная связь между сознательной безыскусностью языка и искренностью предвещает стремление сегодняшних блогеров к несовершенному языку как гарантии подлинности – но к этой теме мы вернемся в четвертой главе. Сейчас для нас важно то, что «Путешествие» Радищева – самый, пожалуй, известный травелог в России – и озвучивало исторический протест против самодержавия и крепостничества, и закрепляло слово «искренность» на ментальной карте российской критической политической мысли. Искренность (точнее, ее отсутствие), по Радищеву, прямо обусловлена российскими социальными проблемами. С его точки зрения, не только царский режим не обладал этим качеством226, но и интеллектуальная элита страдала от его недостатка227. Вторя французским революционерам, автор «Путешествия» приписывал искренность исключительно русскому народу, по преимуществу крестьянству228. В программном размышлении Радищев писал: «Если престол ее <власти> на искренности и истинной любви общего блага возник», то разве не должен он не наказывать, а любить своих «искренних» граждан?229
И у Радищева, и у Карамзина риторика искренности становится частью оппозиционности, как это постепенно происходило в Западной Европе. В отличие от провластной позиции Ломоносова – который связал искренность с действиями правительства – для первых это понятие оказывается маркером разрыва между государством и народом. Для Радищева именно слово «искренность» схватывает момент политического несогласия – так, по крайней мере, предполагает его неоднократное появление в радищевском травелоге. Наречие и прилагательное «искренне/искренний» автор повторяет девять раз, существительное «искренность» – четыре раза230. В 10 из этих 13 случаев это слово используется в отчетливо политическом контексте.
ДОЛГИЙ XIX ВЕК: НОВЫЕ СМЫСЛЫ ИСКРЕННОСТИ
Радищев сумел найти место для искренности на социополитической карте России, французские республиканцы силой проводили в жизнь мечту об «искреннем» обществе, а между тем в конце XVIII века обнаружились и другие семантические расслоения этого понятия.
Прежде всего, в это время возрождается характерное для ранней модерности «подозрение в неискренности» по отношению к новым технологиям. Подобно тому, как читатели эпохи Возрождения предпочитали печатным текстам рукописи, во времена романтизма реакцией на индустриализацию и урбанизацию стала идеализация «естественного» и неприятие всего городского и технологичного. Не случайно романтики – как художники, так и мыслители – воспринимали городскую жизнь и стандартизованное машинное производство как угрозу человеческой искренности. Конечно, не все романтики придерживались антитехнологической риторики, но она оказалась формообразующей для направления в целом. В таких канонических романтических текстах, как «Песочный человек» Эрнста Гофмана (1816) и «Франкенштейн» Мэри Шелли (1818), подчеркнуто искренние герои настойчиво противопоставлялись бездушным машинам. Не случайно Джон Рёскин – один из ведущих художественных критиков позднеромантической эпохи – противопоставлял «отлаженную точность механизма» «человеческому разумению» и «свободомыслию»231. Рёскин, для которого «величайшее искусство изображает свой предмет с абсолютной искренностью»232, выстраивал жесткую оппозицию между индустриализированным совершенством и человеческим творчеством в своем знаменитом изречении: «Запретить несовершенство – значит погубить выразительность… парализовать биение жизни»233.
Как у Рёскина, так и у многих других процесс индустриализации вызывал повышенный интерес к искренности, соотносившейся со всем необработанным, доиндустриальным, небезупречным. Это не единственная перемена в риторике искренности, которую породили в то время технические новации. Рост урбанизации и растущая социальная мобильность способствовали, по словам историка культуры Карен Халтунен, возникновению «культа искренности» в среде городского среднего класса. Халтунен исследовала проявление подобного культа в американской общественной жизни середины XIX века. По ее словам, «по мере того, как крупные города постепенно вытесняли городки и поселки в качестве доминирующей формы социальной организации… отчуждение между людьми становилось скорее правилом, чем исключением» и многочисленные публикации о социальном этикете возвели искренность в ранг панацеи, решающей «проблемы лицемерия в мире полном чужих людей»234. Их призывы были услышаны: в Америке середины XIX века мода, социальное поведение и литература оказались буквально зачарованы искренностью как эстетическим и моральным идеалом. Европа урбанизировалась с не меньшей скоростью, и там так же широко распространялись схожие настроения. Весьма показательно, что в середине столетия датский философ Сёрен Кьеркегор обосновал, как выразился один исследователь, «принцип „человеческой искренности“» как основание «новой религии»235.
В ту же эпоху европейские понятия об искренности претерпели еще одно семантическое «приращение». Вслед за институционализацией прав собственности, демократизацией меценатства и развитием литературного рынка конец XVIII века ознаменовался коммерциализацией литературы, когда писатели стали превращаться в знаменитостей, а их произведения – в товар. Эти институциональные изменения вызвали оживленные споры о неподкупности и искренности творца236. Люди озаботились вопросом: если писатель намерен продать свое сочинение, то совместимо ли это с желанием чистосердечного самовыражения? С течением времени проблема «тиражи или искренность?» превратилась в своего рода общее место. Широко известны высказывания французского поэта Поля Верлена, который в письмах и автобиографических заметках выставлял себя циником, создающим душещипательные произведения исключительно ради денег. Однажды поэт язвительно поведал, как сочинял книгу патриотических стихов, которые должны быть «очень милыми и очень трогательными… очень наивными, разумеется, и я сделаю все от меня зависящее, чтобы показать себя до абсурдности искренним»237.
Верленовское отношение к «продажности» литературы предвещает современную художественную критику, которая, как я покажу ниже, упорно размышляет о стратегических преимуществах искренности. Но пародия Верлена доводит до предела еще одну грань свойственной XIX веку риторики искренности. Речь идет о фундаментальной проблематизации самого этого понятия. С самого начала, как мы видели, рассуждения об искренности вызывали определенные подозрения, но именно начиная с эпохи высокого романтизма самокритичное, ироническое отношение к этому понятию сделалось литературным и философским лейтмотивом. Даже среди ранних романтиков не все безоговорочно идеализировали искренность. Некоторые видели и оборотную сторону медали. Для них искренность трансформировалась из идеала, к которому следовало всеми силами стремиться, в морально неоднозначную утопию238. По мере того как романтическая ирония становилась нормой для творческой элиты, искренность начала осознаваться как нечто в принципе недостижимое, и с течением времени литературу стали заполнять почти кокетливые заявления авторов о своей неискренности. «Я человек больной… Я злой человек. Непривлекательный я человек» – так Достоевский в знаменитых первых строчках «Записок из подполья» (1864) представляет своего героя. «Записки» изображают человечество в крайне мрачных тонах. Но они не уникальны: у Достоевского и его современников постоянно встречаются представления о личности, чувствующей безнадежную раздвоенность между «истинным я» и холодным рацио, которое постоянно занято анализом «искреннего» начала и потому не дает ему свободно действовать.
Таким образом, искренность оказалась весьма проблематичным концептом в тогдашних литературно-философских спорах. В других дискурсах она сохранила более устойчивый смысловой стержень. Я описывала выше, как в XVIII столетии искренность выдвигалась в качестве позитивного элемента бинарной оппозиции, противопоставлявшей «добродетельную Англию» «продажной Франции» или «лицемерного двора и аристократии» «честному» народу. В XIX и начале XX века эта тенденция – приписывать искренность либо исключительно своему собственному государству, либо непривилегированным социальным группам – консолидировалась в националистической и популистской риторике. В конце XIX века немецкие националисты поставили стереотип имманентной «немецкой искренности» на службу национальному строительству (стереотип, который спародирует Ницше, когда напишет, что «немец любит „откровенность“ и „прямодушие“: как удобно быть откровенным и прямодушным!.. Немец… смотрит на все своими честными, голубыми, ничего не выражающими немецкими глазами – и иностранцы тотчас же смешивают его с его домашним халатом!»239). Похожим образом – хотя уже в рамках не националистической, а скорее популистской риторики – Маркс и Энгельс указывали на преимущества рабочего класса над «лицемерной» буржуазией240, а французские философы XIX – начала XX века идеализировали sincérité как священный долг французской демократии241. «Если обаяние старого режима состояло в вежливости, – категорично заявлял французский драматург Эрнест Легуве в 1878 году, – то долг демократии – быть искренней»242.
Манера связывать понятие искренности с конкретными государствами, социальными группами или политическими системами; глубокий скепсис по отношению к самому этому термину; признание того, что искренностью можно манипулировать, используя ее как стратегический прием; культ искренности как реакция на технический прогресс – именно в этих новых контекстах фигурировало данное понятие в течение XIX столетия. Без них современное представление об искренности немыслимо. На предыдущих страницах я вкратце изложила историю этих изменений в Западной Европе и Америке – однако связанная с этим термином рефлексия прошла через ряд радикальных перемен и в России XIX века. К этим переменам мы теперь и обратимся.
ДОЛГИЙ XIX ВЕК: РОССИЯ
Лайонел Триллинг в своем классическом исследовании искренности и подлинности указывает на принципальную разницу между английскими понятиями «sincerity» (искренность) и «authenticity» (подлинность, аутентичность). По его словам, если sincerity имеет «общественный ориентир», то authenticity относится не к внешней коммуникации, а к направленному внутрь самовыражению. Триллинг считает, что authenticity в гораздо большей степени, чем sincerity, вмещает «все то, что культура, как правило, осуждает и от чего стремится избавиться… например, беспорядок, насилие, безрассудство»243. По его убеждению, с течением времени этот более инклюзивный идеал постепенно вытеснил социальный идеал искренности244.
Выдвигая свои идеи о sincerity и authenticity, Триллинг имел в виду западные культуры. Как связаны и как взаимодействуют между собой те же понятия в России: ответ на этот вопрос показался вполне ясным Светлане Бойм, которая была уверена, что в русском языке просто нет слова, соответствующего понятию «authenticity»245. Я не могу полностью с этим согласиться: в наше время английское слово «authenticity» обычно переводится либо как «подлинность», либо как «аутентичность», и сама Бойм в другом месте обсуждает русские представления о подлинности (хотя совершенно верно указывает, что в российском контексте подлинность соотносится прежде всего с юридической аутентичностью и с категорией авторства)246. В то же время, по моим наблюдениям, в России понятие подлинности (как я буду переводить этот термин здесь) не имеет того привилегированного культурного статуса, который оно постепенно обрело в некоторых других культурах. Скорее наоборот: чем дальше, тем крепче в публичном российском дискурсе укореняется понятие «искренность».
Каковы корни этой действующей до сих пор в России установки на искренность? Чтобы дать полный ответ на этот вопрос, следует прежде всего обратиться к послесталинской России – месту и времени, о которых пойдет речь в конце данной главы. Однако популярность понятия «искренность» восходит и к более отдаленным временам. Его нельзя отделить от берущей начало в XVIII веке тенденции концептуализировать российскую национальную идентичность преимущественно в негативных терминах, как «Другого» по отношению к Западу247. В традиции, где без конца подчеркивается культурное превосходство по отношению к внешней силе, более склонны лелеять идеалы (адресно ориентированной и морально нормативной) искренности, а не подлинности (которую можно вслед за Триллингом охарактеризовать как понятие, направленное по большей части «вовнутрь» и толерантное к социальной трансгрессии).
Неудивительно, что в России приписывание искренности исключительно собственному государству или народу не ограничилось сравнительно краткой фазой рождения нации, как это было в случае противопоставления националистами британской искренности всему французскому. С конца XVIII века и до наших дней приписывание искренности России или русскому народу (и, соответственно, лицемерия – Западу) оставалось мощным культурным клише. На протяжении XIX века его можно легко опознать в риторике самых разных интеллектуальных кругов. В первые десятилетия того столетия – здесь я снова цитирую Бойм – российские интеллектуалы с готовностью противопоставляли «проблему вкуса, трактуемую как знак европеизации и поверхностной цивилизованности», заведомо русской «истинной духовности, куда более важной, чем наносная вежливость иностранцев»248. Несколько позднее – примерно в 1830–1860‐х годах – косервативные мыслители из числа славянофилов неустанно указывали на противостоящую лицемерному Западу русскую искренность. В ту же эпоху радикальная интеллигенция культивировала антинормативную модель поведения, в которой, по словам Катрионы Келли, «полностью отвергались изысканность и вежливость… и усердно культивировались простая жизнь и искренность»249. Ко второй половине века оппозиция «российская искренность / европейская фальшь» превратилась в такое клише, что стала предметом открытого пародирования в литературе250.
Однако превращение «российской искренности» в избитый культурный стереотип не смогло удержать Льва Толстого от попытки ее реанимировать в самом конце века. Трактат «Что такое искусство?» (1896) Толстой создал уже в весьма зрелые годы, когда с почти маниакальным рвением проповедовал христианские и крестьянские идеалы. В нем он приводит свой знаменитый аргумент о том, что «заразительность искусства» – способность произведения трогать душу реципиента – зависит в первую очередь от «искренности художника, то есть большей или меньшей силы, с которой художник сам испытывает чувство, которое передает»251. Геополитический контекст, в котором Толстой представлял себе ту художественную искренность, менее известен. В том же трактате он убеждал читателей: отвернувшиеся от религии «европейские» художники Верлен и Бодлер «совершенно лишены наивности, искренности и простоты» и «преисполнены искусственности, оригинальничанья», а европейское искусство в целом «перестало быть искренно, а стало выдуманно и рассудочно»252. Западная Европа, таким образом, превратилась в прибежище «распущенности»253. Культурным пространством, сохранившим потенциал для создания искреннего искусства, по Толстому, осталась – кто бы мог подумать! – его отчизна.
Сходным образом и в тот же самый период нигилисты конструировали искренность как нечто, отличающее их российских соратников от близких им по взглядам западноевропейских радикалов. Анархист Петр Кропоткин в «Записках революционера» (1899) утверждал: «Нигилизм… придает многим нашим писателям их искренний характер, их манеру „мыслить вслух“, которые так поражают европейских читателей»254.
Одним словом, на протяжении XIX века политические мыслители, философы и писатели стремились осмыслить «искренность» как исключительно российское достижение. В примерах, которые я привела, это делалось эксплицитно. Та же тенденция звучала и имплицитно – хотя при этом не менее мощно – в риторике, соединявшей два лейтмотива романтизма: прославление народа как носителя национальной сущности и возвеличивание женщины как воплощения национального идеала255. Современные писатели и философы убежденно противопоставляли интеллигенцию как вестернизированное, урбанизированное, внутренне расколотое мужское начало подлинно русскому, крестьянскому, нравственно «цельному» женскому началу256. Историк Алексей Макушинский предложил набор оппозиций, которые эта дискурсивная традиция противополагает друг другу:
1 Макушинский А. Отвергнутый жених. С. 37.
Понятное дело, что элементы каждого из этих двух списков в сознании человека XIX века концептуально сливались. В определенной степени город в то время и был мужским началом, а Россия действительно воплощала интуицию.
Мои исследования интеллектуальной истории XIX века указывают на то, что список Макушинского следует дополнить по крайней мере еще одной парой257:
Чтобы понять, почему это так, достаточно вспомнить классические русские романы. Начиная с «Евгения Онегина» и до романа «Отцы и дети» лучшие образцы русской прозы демонстрируют одну и ту же сюжетную схему, в которой варьируется мотив любовного столкновения эгоистичного, светского, вестернизированного героя с гипертрофированно русской, «народной» и безоглядно искренней и порывистой героиней258. Читатели Тургенева, например, встречают множество русских героинь с «искренним и правдивым» выражением лица (Вера в «Фаусте»), «искренней душой» (Наталья в «Рудине») или невинностью «искреннего дитя» («Ася»)259. Что касается гамлетизированных героев, с которыми сталкиваются эти честные создания, то они, напротив, страдают от слишком развитого самосознания; их главное качество – неискренность260. Главный герой романа «Рудин» слышит в свой адрес симптоматичную критику: «Что вам кажется искренним, нам кажется навязчивым и нескромным… где же нам понять вас?»261
В другой книге я показала, что господствовавшие в тургеневском мире чувства были типичны для литературы середины и конца XIX столетия262. Сходные чувства резонировали и вне мира литературы. Историк Юлия Сафронова показала, что в спорах, разгоревшихся после убийства царя Александра II, искренний русский народ противопоставлялся неискренней культурной элите. Так же как английские националисты противопоставляли «английское – искреннее – благое» всему «офранцуженному – неискреннему – продажному», участники этих споров постоянно прибегали к антитезе «русское – искреннее – хорошее» versus «западн(ическ)ое – лицемерное – дурное»263.
Между дебатами об убийстве царя и социополитическими метафорами русского романа имелось много общего. Те и другие отчасти воспроизводили традиционный националистический дискурс, но в то же время отличались от классической националистической риторики в одном важном отношении. Если националисты обычно отождествляли самих себя с позитивным полюсом оппозиции, то российские интеллектуалы чем дальше, тем больше относили свою собственную социальную группу (наряду с властью) к «неискренней» части спектра. Их интеллектуальный дискурс был пронизан чувством вины и критической авторефлексией; он строился вокруг понятий социального бессилия и неспособности дворянства и интеллигенции выполнить свой долг по отношению к «народу»264. В этом дискурсе интеллектуалы лишали самих себя права называться искренними. Там, где традиционалисты, как правило, лично отождествляли себя со своими «искренними» идеалами, русские интеллигенты неизменно приписывали искренность стереотипному Другому, будь то женщина, идеализированный русский народ или их совокупность.
Грубо говоря, в конце XVIII и в XIX веке российская интеллектуальная элита расписалась в собственном лицемерии. Неудивительно, что русские интеллигенты с готовностью восприняли романтическую установку на проблематизацию искренности. Прежде всего они задались вопросом о том, как измерить искренность художника в условиях коммерциализации творчества265. Как мы уже видели, в то время эта проблема волновала культурное сообщество повсюду, что представляло собой прямую реакцию на профессионализацию в области литературы и искусства. В России сомнения в искренности стали лейтмотивом размышлений о творчестве знаменитейшего из поэтов-классицистов – Гавриила Державина. Историк литературы Иоахим Клейн показал, что знаменитый придворный одописец неоднократно был вынужден отвечать на обвинения в политической лести. Державин при этом «настаивал… на фактической правде своих панегириков и чистоте своих побуждений»266. Настаивая на своей невиновности, указывает Клейн, поэт следовал присущему эпохе Просвещения «культу искренности», который подпитывался сочинениями испанского Бальтасара Грасиана. Этические наставления знаменитого философа-иезуита тонко регулировали поведенческие нормы тогдашней придворной жизни. Грасиан советовал своим читателям «не слыть человеком с хитрецой – хоть ныне без нее не проживешь. Слыви лучше осторожным, нежели хитрым. Искренность всем приятна, хотя каждому угодна вчуже. Будь с виду простодушен, но не простоват, проницателен, но не хитер. Лучше, чтоб тебя почитали как человека благоразумного, нежели опасались как двуличного»267.
Взгляды Грасиана на общественное поведение нашли горячих сторонников в России, и Державин был одним из них268. В своих одах и критических заметках поэт исповедовал искренность, пронизанную социальным беспокойством. Вопрос, особенно сильно волновавший Державина: может ли поэт быть выразителем истины, не запятнавшим себя лживой лестью? Клейн отмечает, что озабоченность Державина этой проблемой была не случайна. В условиях укрепляющейся взаимной зависимости между литературной и придворной жизнью, а также нарастающей коммодификации литературы одописцев конца XVIII века преследовало общественное недоверие. Реакция тогдашней публики предвещала именно те подозрения, которые в наши дни навлекают на себя такие авторы, как Владимир Сорокин: неужели писатели, подобно всем остальным людям, стремятся к коммерческой и социальной выгоде?
В России беспокойство перед лицом прагматической профессионализации искусства касалось далеко не только Державина. В литературной и художественной критике он заметен на протяжении всего XIX века. Кульминацией этой тенденции можно считать упоминавшийся выше трактат Толстого, в котором он резко нападает на «искусственное» искусство своего времени. С точки зрения Толстого, «как только искусство стало профессией, то значительно ослабилось и отчасти уничтожилось главное и драгоценнейшее свойство искусства – его искренность»269.
Помимо вопроса о коммерческой составляющей искусства, начиная с эпохи романтизма русские критики и литераторы пытались решить и более глубокую проблему художественной честности. С той же настойчивостью, что и их зарубежные коллеги, они размышляли о том, может ли вообще человек быть искренним? Не является ли иллюзией сама идея искреннего самовыражения, убеждение, что кто-то может откровенно поведать свои интимные чувства другим? Не случайно поэт Федор Тютчев еще в 1830 году в знаменитом стихотворении «Silentium!» предлагал полный отказ от «внешней» речи как единственно подобающую стратегию по отношению к сильным чувствам270.
Тютчев проблематизировал честное самораскрытие, но не уделял в своих стихах особого внимания понятию «искренность». Проблематизация этого понятия набирала силу постепенно. В первой половине века Пушкин сформулировал романтическую загадку разрыва между глубоко личными чувствами и их внешним выражением – однако для него само слово «искренность» еще не стало проблемой. Подобно Тютчеву, он использовал этот термин сравнительно редко и в основном в общепринятом положительном значении271. Слово «искренность» не играло большой роли и в главном романе русского романтизма. В «Герое нашего времени» (1840–1841) Лермонтов употребляет это слово всего два раза, хотя, в отличие от Пушкина, он помещает его в более проблематичные контексты. Приводя ряд отрывков из дневника Печорина, повествователь объясняет: «Перечитывая эти записки, я убедился в искренности того, кто так беспощадно выставлял наружу собственные слабости и пороки. История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она – следствие наблюдений ума зрелого над самим собою и когда она писана без тщеславного желания возбудить участие или удивление»272.
В этом фрагменте Лермонтов уводит слово «искренность» в заведомо туманную сферу. В романе Печорин характеризуется как «портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии»273 – так что для «героя нашего времени» искренность отсылает к верности отталкивающему и нарциссичному «я». Лермонтов наблюдает схожих тщеславных персонажей среди романтиков и за пределами России: он обвиняет в суетности даже отца французской риторики искренности Жана-Жака Руссо274.
Итак, Пушкин, Лермонтов и Тютчев проблематизировали искренность на концептуальном уровне, однако не выказали явного интереса к самому слову «искренность». В отличие от них русские писатели второй половины XIX века оказались словно бы заворожены этим словом. Оно стало занимать центральное место в самых разных дискурсивных контекстах. Это слово сделалось ключевым для сочинений российских радикалов и нигилистов – примеры чему я привела выше. И не только для них. Поэт и критик Аполлон Григорьев в статье «О правде и искренности в искусстве» (1856) попытался найти связующие звенья между искусством, этикой и самовыражением. Слово «искренность», включая его производные – прилагательные и наречия, использовалось автором этого небольшого текста 38 раз.
Подобно Пушкину и Тютчеву, Григорьев выдвигает искренность в качестве позитивной ценности – чего-то такого, что существует на самом деле и к чему художник должен стремиться. Искренность играла в равной мере центральную, но существенно меньшую роль немного позднее, в произведениях Достоевского. Частотные словари показывают, что на протяжении своего творчества ведущий представитель психологического реализма использовал слово «искренность» 104 раза; производные от него – прилагательные и наречия – встречаются у него почти 800 раз275. Причем со временем Достоевский обращался к этому слову все чаще276. Однако, в отличие от своих предшественников, он трактовал «искренность» как эмоциональную категорию, столь же важную, сколь и ненадежную. В поздних текстах писатель был особенно склонен представлять ее как в высшей степени нестабильную категорию277. С нарастающим скептицизмом Достоевский задавался вопросом: способен ли в принципе человек к искреннему раскрытию себя? В романе «Бесы» (1872) искренность трактуется как вошедшая в пословицу трава, которая всегда зеленее на чужой стороне. Герои романа хотят быть или же провозглашают себя искренними, а в действительности очень далеки от этого идеала. Когда Петр Верховенский пытается объяснить, почему внезапно принялся исповедоваться перед Николаем Ставрогиным, его слова напоминают бессмысленную мантру: этот циник, который из всех героев книги меньше других заслуживает доверия, пять раз подряд утверждает, что говорит и действует «искренно»278.
Одним словом, для Достоевского существование такого явления, как «искренность», само по себе неочевидно. С его критическим отношением к этому понятию мы приближаемся к концу XIX века. К этому времени понятие «искренность» заняло заметное место в российском публичном дискурсе – не меньшее, а может, даже и большее, чем в других культурных контекстах. На протяжении XIX столетия, как мы видели, оно использовалось для проецирования различных идей (националистических, нигилистских, художественных, литературных) на Россию и «русский народ»; оно играло ведущую роль в обсуждении творческой неподкупности, коммодификации, урбанизации и технического прогресса; но со временем само существование искренности было поставлено под сомнение. Эти исторические дебаты об искренности весьма значимы для моего тезиса: они все еще дают себя знать в том, как в наше время ставятся вопросы о соотношении искренности с памятью, маркетингом и медиа. Однако, прежде чем обратиться к современности, нужно оценить ту эпоху, которая последовала за XIX веком. Проблематичность искренности, характерная для писателей XIX века, тогда вновь дала о себе знать в жарких публичных спорах о правде, обществе и человеке.
ЕВРОПА НАЧАЛА XX ВЕКА: «ЧТО ЕСТЬ ИСКРЕННОСТЬ?»
Образ Верховенского из романа Достоевского «Бесы» предвещает ситуацию конца XIX – начала XX века, когда интеллектуалы по всей Европе были, говоря словами Лайонела Триллинга, заняты по преимуществу «собой» и – что еще важнее – «теми преградами, которые мешают быть верным самому себе»279.
Да и могло ли быть иначе? В конце концов, начало века было временем, когда, как указывает историк Анна Фишзон, «рост таких медиа, как реклама и журналистика… способствовал распространению представлений о том, что языком и образами постоянно манипулируют, ставя под вопрос существование подлинности»280. В начале XX века мир с каждым днем становился все сложнее в технологическом отношении: фотография, кинематограф, звукозапись – все это перевернуло традиционное отношение к реалистической репрезентации. Наиболее заметный вклад в концептуализацию этих проблем внесло эссе Вальтера Беньямина «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости» (1936). Как известно, с точки зрения Беньямина, техническое воспроизводство создает мир, в котором люди окружены предметами искусства, лишенными уникальной «ауры» оригинальности: «Все, что связано с подлинностью, недоступно технической… репродукции»281.
Техническое воспроизводство также способствовало появлению культуры знаменитостей: иллюстрированные журналы и другие медиа изобиловали историями из жизни известных людей и их изображениями, порождая горячие споры о коммерческом успехе, аутентичном самовыражении и «дезинтеграции личности»282. «Можно ли сказать, что художник А или Б действительно искренен, или же им движет простое желание сбыть побольше своей продукции?» – вот вопрос, который горячо обсуждали в то время, в особенности в России, где начало XX века совпало с появлением отечественного производства товаров массового спроса283.
Неудивительно, что проблема искренности оказалась существенной для формирования тогдашних взглядов на язык, искусство, архитектуру и дизайн. Черный квадрат Малевича, геометрические композиции Мондриана, лаконичные архитектурные формы Ле Корбюзье – все это имело своим истоком страстное желание авангардистов «производить искренность» (Борис Гройс). «Модернистское производство искренности, – считает этот теоретик искусства, – функционировало как редукция дизайна, и цель этой редукции состояла в создании пустого, вакуумного пространства посреди мира дизайна, в уничтожении дизайна, в использовании нулевого дизайна. Художественный авангард стремился к созданию зон, которые были бы свободны от дизайна и которые воспринимались бы как зоны честности, высокой морали, искренности и доверия»284.
«Уничтожение дизайна» не бесспорная формула, – но если мы будем следовать логике Гройса, то нетрудно убедиться в том, что прохладное отношение к дизайну, характерное для модернистов, связано с радикальными технологическими новациями того времени. В условиях, когда повседневную жизнь все больше наводняли стандартизированные технологии, производители и потребители искусства встали на защиту всего неавтоматизированного и несконструированного как вершины человеческой искренности. Как на практике выглядело слияние нетехнологичности с искренностью в сознании людей, прекрасно иллюстрирует реакция российской публики на новорожденную звукозаписывающую индустрию. Появление механических записей породило «дискурс верного звука», сторонники которого активно обсуждали вопрос: сохраняют ли записи подлинную музыкальную интонацию того или иного исполнителя? По словам Фишзон, в конце имперского периода «критические обзоры записей… часто превращались в обсуждение способности исполнителя донести чувства „во всех нюансах“ и „искренне“. Прислушиваясь к записи голоса и пытаясь решить, насколько она близка к живому исполнению, насколько сохраняет истинную эмоциональную основу, авторы этих текстов разделяли с писавшими о знаменитостях журналистах озабоченность вопросами аффекта, реализма и присутствия»285.
В ответ на требование искреннего выражения во все более автоматизировавшемся мире производители грамзаписей действовали почти так же, как издатели, которые в начале эпохи книгопечатания стилизовали шрифты под рукописные буквы. Они старались насколько возможно уменьшить поверхностный шум и другие акустические искажения, чтобы производить «записи, которые не казались медиатизированными»286.
Одно из проявлений авангардистского стремления к неавтоматизированной искренности – нулевой дизайн, другое – дизайн несовершенный. Для художника-авангардиста внешняя стилизация под безыскусность, псевдонеуклюжесть или примитивизм воспринималась как синоним искреннего творчества. Так, по крайней мере, говорят нам языковые и визуальные эксперименты поэтов и художников футуристского толка. Возьмем в качестве примера заумный язык Велимира Хлебникова и Алексея Крученых. Последний провозгласил, что заумь – это «поэтический язык, рожденный органически, а не искусственно» и сила его заключена в семантической неопределенности, то есть в том, что слова здесь лишены определенного значения287. Или посмотрим на обложки, сделанные для книг Крученых и других поэтов-футуристов художницей Наталией Гончаровой. Нарочито «неумелый» дизайн создает впечатление, будто обложки изготовлены полукустарным способом. Конечно, на самом деле они демонстрируют возможности новых печатных технологий; но художнику важно произвести эффект простоватой «искренности» в противоположность эталонному техническому совершенству.
Футуристы были в то время далеко не единственными, кто связал искренность с отходом от искусственного и технического совершенства. Пока звукозаписывающие компании боролись с поверхностными шумами, Теодор Адорно продвигал диаметрально противоположную стратегию. В работе 1927 года он провозгласил – я приведу его суждения в изложении Фишзон, – что «сохранившиеся случайные шумы и другие несовершенства звука… парадоксальным образом заставляют записи звучать более человечно»288. Сами музыканты в поисках эффекта неприглаженности приходили к стилю, названному историком музыки Тедом Джойей «эстетикой несовершенства». Поклонник подобной эстетики отказывается от технического перфекционизма и «искренне старается быть творческим, толкая себя в области самовыражения, которыми его техника не может овладеть»289. Тот же риторический ход – восприятие несовершенства как приметы творческой искренности перед лицом технологической изощренности – выдвигается на первый план теоретиками новых медиа и в наши дни.
Таким образом, в культуре fin de siècle проблемы личного самовыражения вызывали острейший интерес у тех, кто занимался дизайном, изобразительным искусством и музыкой. Эти вопросы привлекали внимание авторов, работающих и в других областях. Например, литераторы говорили об искренности как в художественных произведениях, так и в массовой журналистике. Напряжение между конформистскими законами цивилизованного общества и примитивными инстинктами отдельного человека оказались в центре работы Фрейда «Неудовлетворенность культурой» (1929, опубликована в 1930), хотя основатель психоанализа не прибегал к понятиям искренности и лицемерия, чтобы объяснить это напряжение. Искренность занимала важное место и в сочинениях Оскара Уайльда. Вспомним его знаменитый афоризм, обнародованный еще в 1891 году: «Искренность в небольших дозах опасна, а в больших – смертоносна»290. Примерно в то же время Уайльд вкладывал сходные провокативные мнения в уста своего насквозь порочного героя Дориана Грея, который предавался таким рассуждениям: «Разве притворство – такой уж великий грех? Вряд ли. Оно – только способ придать многообразие человеческой личности»291.
Нетривиальный взгляд Уайльда на искренность вдохновлял многих других писателей. Так, португальский поэт Фернандо Пессоа явно вторил ему, когда признавался в 1931 году:
- Я хочу быть свободным и неискренним,
- Без веры или долга места.
- Даже любви я не хочу: она привязывает.
- Не люби меня: я это ненавижу 292.
Пессоа – лишь один из многих последователей Уайльда, и взгляды англичанина на исповедальность во многом сформировали современную риторику искренности. Однако к моей теме в наибольшей степени относится другое воздействие, которое оказало отношение Уайльда к искренности. Его идеи об искренности в качестве стратегического «метода», воздействующего на институт звезд и дискурсы медиатизации, – важнейшие источники для восприятия постсоветских авторов.
Уайльд выражал свое отрицание искреннего в художественном мотиве, важность которого в культуре начала XX века трудно преувеличить. Речь идет о мотиве маски, исключающей «открытое» и откровенное самовыражение293. Уайльд прямо заявлял, что предпочитает маски лицам (а искусство – жизни) в эссе «Истина масок. Заметки об иллюзии» (1891). Эссе завершается словами: «Правда в искусстве – это Правда, противоположность которой тоже истинна. <…> Истины метафизики – это истины масок»294.
Славистка Ирэн Мазинг-Делич в анализе мотива маски в поэзии Александра Блока отмечала сходную завороженность маскарадом в русской культуре начала XX века. По ее словам, маска была «условным символом <присущего русским писателям-символистам> Weltanschauung… Маска сама по себе представляла нечто явное (поверхность), но… через прорези маски… можно было увидеть или только заподозрить присутствие „реального“ (глубины). Маска, таким образом, обманчива: „истина“ есть то, что за нею прячется»295. Русские символисты действительно подчеркивали платоновское различие между кажущимся и реальным, хотя не прибегали при этом к риторике искренности (Блок, например, очень редко использовал это слово в своих стихах)296.
Надо заметить, что в России начала XX века интерес к маскам и покровам проявляли не только символисты. Об этом свидетельствует «длинный ряд практик маскировки и срывания масок»297 в раннем советском дискурсе, к которому мы вскоре обратимся. К этому имели склонность и мыслители так называемого русского религиозного ренессанса, усилия которых были направлены на раскрытие истины и в особенности на осмысление понятия «искренность»298. Так, Иван Ильин в статье «Об искренности» (опубликована в 1943 году) стремился дать определение этого понятия и объяснить, как следует избегать лицемерия299. Проблема притворства волновала и Николая Бердяева. Свою «философскую автобиографию», названную «Самопознание» (первая публикация – 1949 год), он полностью посвятил «проблеме искренности» и ее историческому развитию300. Выражая свое несогласие с Руссо, Бердяев объяснял: «Моя тема совсем иная <чем в «Исповеди» Руссо>, и проблема искренности иначе ставится в отношении к этой теме. …это не есть книга признаний, это книга осмысливания, познания смысла жизни. Мне иногда думается, что эту книгу я мог бы назвать „Мечта и действительность“, потому что этим определяется что-то основное для меня и для моей жизни, основной ее конфликт, конфликт с миром, связанный с большой силой воображения, вызыванием образа мира иного»301.
Позиция Бердяева – признак важной концептуальной перемены. В первые десятилетия века российские мыслители и писатели продолжали романтическую традицию проблематизации искренности, однако их терминологический аппарат отличался от того, которым пользовались их предшественники. Как показывает цитата из Бердяева, они унаследовали присущую авторам XIX века бинарную логику, но их больше волновало расхождение между мирами «реальности» и «мечты», чем между «внутренним» и «внешним» «я». Таким образом, они умело вводили риторику искренности в актуальную для начала века тематику личности, истинности и двойственности.
Итак, мы убедились, что fin de siècle был временем зачарованности «искусственными» технологиями, апологии «неискренности», маскарада, покровов и грез. В тот же период искренность по-прежнему приписывалась определенным социальным группам. В произведениях таких писателей-модернистов, как Вирджиния Вулф и Марсель Пруст, представители высших городских классов постоянно испытывают сложности с искренностью самовыражения. Столь же постоянно эти авторы приписывали искренность пространственно и социально периферийным контекстам302. Характерна в этом отношении самая, пожалуй, известная героиня нидерландской модернистской литературы: героиня романа нидерландского писателя Луи Куперуса «Элине Вере» (1889). Элине – девушка из зажиточной семьи – на короткий срок обретает первозданную «искренность» в обстановке идиллического поместья; в конечном итоге она гибнет, не выдержав давления городской жизни, которая есть «одно сплошное притворство!»303.
Куперус противопоставлял городское светское общество и деревенскую идиллию как предельно поляризованные социопространственные воплощения лицемерия и искренности. Иван Ильин отождествлял лицемерие и искренность с двумя другими противоположными категориями. В статье «Против России» он противопоставлял «среднего европейца», который «стыдится искренности», «русскому», который «ждет от человека прежде всего… искренности»304. Взгляды Ильина на присущую русскому народу искренность впервые были обнародованы не ранее 1948 года, однако они были характерны для неославянофильской тенденции, стремящейся к тому, чтобы – снова! – представить Россию (или «русский народ») и Запад (или вестернизированное Российское государство и интеллигенцию) через оппозицию искреннее versus неискреннее.
В этом обзоре специфичного для начала XX века отношения к искренности я ставила в один ряд как русские, так и зарубежные примеры. Однако с победой и укреплением большевистской власти российская риторика искренности стала приобретать особенный характер. Новой властью разрыв между интеллектуальной элитой и «простым человеком» был провозглашен преодоленным, и общественное внимание переключилось на новый, имевший жизненно важное значение вопрос: действительно ли советские граждане искренне поддерживают линию коммунистической партии? Историк Шейла Фицпатрик показала, насколько широко вопросы, связанные с исполнением социальных ролей и перформативностью, были распространены в раннесоветском дискурсе, строившемся вокруг жажды «разоблачить» и подвергнуть уничтожающей критике «двуличие» и «двурушничество»305. Ее коллега Алексей Тихомиров указывал на сходное явление: «Отношения доверия и недоверия – ключ к пониманию стабильности советского государства и его жизнеспособности»306. Тихомиров видит в советской политике «режим навязанного доверия», «основанный одновременно на удовлетворении основной человеческой потребности в доверии центральной власти (прежде всего партийным и государственным вождям) – и на поддержании высокого уровня общего недоверия»307.
Под властью того, что Тихомиров называет «режимом навязанного доверия», вопрос о том, кто искренен, а кто нет, очевидно, мог иметь жизненное значение, однако само понятие «искренность» не играет большой роли ни в его работах, ни в концепции Фицпатрик. Однако другой специалист по советской субъективности – историк Игал Халфин – показывает, что понятие искренности превращалось в своего рода «коммунистическую навязчивую идею»308. Халфин выделяет «искренность» как «конечное мерило» в автобиографиях коммунистов309. С его точки зрения, автобиографические признания советской эпохи имеют – почти как судебные разбирательства в революционной Франции – существенную церемониальную составляющую. «Обычно автобиография считается частным жанром, – пишет Халфин, – но она становится публичной из‐за способа использования при подаче заявления на работу, который предписывал ритуальную процедуру „рассмотрения“ автобиографии для оценки „сознательности“ подателя заявления. Любую самопрезентацию можно было всегда „разоблачить“ и объявить „неправдивой“»310. Если Халфин прав, то советские чиновники, «рассматривавшие» автобиографии граждан, недалеко ушли от французских революционеров XVIII века: те и другие приравнивали неискренность к прямому преступлению.
Сходную озабоченность формализованным измерением искренности проявляла и доктрина социалистического реализма. Если в 1920‐х годах рапповцы были убеждены, что «лозунг „искренности“ – первая маска буржуазного либерализма»311, то в 1930‐х годах, с появлением социалистического реализма, этот концепт вновь оказался весьма востребован. Одной из важных задач этого художественного метода было установить: действительно ли тот или иной художник искренне предан официальной идеологии? Не случайно газета, первой сформулировавшая установки соцреализма, подчеркивала, что «массы требуют от художников искренности, революционного социалистического реализма в изображении пролетарской революции (курсив мой. – Э. Р.)»312.
Искренность, таким образом, увенчивала широкий комплекс положительных эмоций, необходимых для того, чтобы «цементировать систему», как сказано в недавней работе о функционировании эмоций в Советской России313. Парадоксальным образом – обращаюсь к работе историка литературы Ирины Паперно – та же система, выдвинув на первый план искренность, неизбежно порождала «эмоциональную экономику двуличия, обмана и уклончивости, вызванную необходимостью скрывать свои чувства и мысли, (социальное) происхождение, национальность, круг знакомств»314.
Иначе говоря, пока советская власть проповедовала тотальную искренность, привычка обманывать и скрывать свои подлинные чувства скоро стала второй натурой советских граждан. Эта склонность к двуличию не означала, однако, что режим воспитывал пассивных жертв навязанного эмоционального режима. Вопреки распространенному мнению, нельзя говорить и о монолитности соцреализма. Историки, изучавшие советские литературные журналы, дневники и личные документы, убедительно показали, что в конце 1930‐х умеренные критики активно ратовали за то, чтобы в литературе было больше «лиризма», «подлинности» и «искренности»315. Тем же историкам удалось доказать, что «советские люди» не просто скрывали свое непокорное «истинное лицо» за идеологически безукоризненным «общественным поведением», как считалось в более ранних исследованиях советской идентичности316. В действительности граждане СССР активно выковывали из себя советских людей. Искренне ли они поддерживали при этом партийную идеологию? Этот вопрос часто волновал самих граждан не меньше, чем партийное начальство. Как партийные, так и личные сомнения играли важную роль в советской истории искренности – истории, без которой современное понимание концепта было бы немыслимо.
От проблематизации в сочинениях Уайльда и других деятелей рубежа веков до советской установки на искренность; от зачарованности российских философов мотивом маски до приверженности авангардистов несовершенству как выражению искренних человеческих чувств – все эти сюжеты говорят о том, что для начала ХX века характерна амбивалентность желаний и страхов, относящихся к искренности. Люди той эпохи одновременно и желали быть искренними, и принимали как данность невозможность исполнения этого желания в эпоху роста медиализации, появления института знаменитостей, коммодификации и бурного развития технологий. С течением времени необходимость отказа от прямолинейного желания искренности будет только нарастать.
ПОСЛЕ ВОЙНЫ: ДИСКОМФОРТ, ДЕКОНСТРУКЦИЯ, ДИГИТАЛИЗАЦИЯ
Если в советском контексте искренность в середине XX века становилась эталоном правильного образа жизни, то для Западной Европы и США в ту же эпоху данный концепт превратился в активно обсуждавшуюся культурологами проблему. Особенно актуальной эта проблема стала после Второй мировой войны. Отношения между (литературной) искренностью и коммерцией снова стали привлекать к себе повышенное внимание, и этот процесс снова, как и раньше, совпал с резкими институциональными переменами. Сьюзен Розенбаум показала, что культ искренности в послевоенной Америке был обусловлен подъемом университетов, патронировавших поэзию, появлением крупных издательств и культом литературных знаменитостей317