Дорогая, я дома

Читать онлайн Дорогая, я дома бесплатно

…мне хочется… проучить какую-нибудь старую клячу за то, что разбазарила мой мир, то ли я просто психую из-за того, что мир слишком разросся – мы уже не можем его описать, вот и остались с этими вспышками на экранах радаров, огрызками какими-то, да с обрывками мыслей на бамперах…

Дуглас Коупленд. Поколение Икс

© Д. Петровский, 2018

© ИД «Флюид ФриФлай», 2018

© П. Лосев, оформление, 2018

Пролог

Он стоит за дверью, я чувствую его, я знаю – эта сволочь сейчас войдет.

Я – Кира Назарова, Вильхельмштрассе 7, 10969 Берлин – Центральный район. Бывшая девочка по вызову, псевдоним – Леди Кира, рост 176 (если с каблуками), 25 лет (по анкете на нашем сайте – уже который год), грудь 4 (увеличенная), волосы огненно-рыжие (свои). Предпочтения: доминирование, воспитание раба, унижения, флагелляция, оральный секс (активный), страпон, фут-фетиш, бут-фетиш (поклонение обуви), золотой дождь (выдача). Я не понимаю, почему эта цепь защелкнулась именно на моей руке.

А она оказалась на моем запястье, когда я впервые проснулась в этом подвале. В тот момент я не знала, что проснулась, мне казалось, я сплю дальше. Раскалывалась голова, тошнило, и хотелось пить.

– Цепь сделана так, что ты не сможешь подойти к двери близко, – говорил глухой мужской голос по-немецки. – Не пытайся бороться со мной: даже если убьешь меня, ты не выйдешь. Замок на двери с кодом, код знаю только я, но даже если узнаешь его – ты не дотянешься до кнопок. Ключ от твоей цепи наверху, я никогда не беру его с собой.

И еще что-то, похожее на ролевую игру, как будто сейчас мой ход и я должна его поправить, потому что это моя роль, – и еще надо обсудить обращение – «госпожа» и кодовое слово, по произнесении которого игру следует прекратить.

Но такого слова не было, это выяснилось позже – и, когда я поняла, что и игры не было тоже, я в первый раз бросилась на мерзостного старика. Но он просто отступил на шаг, а мою руку рвануло назад – цепь натянулась и зазвенела.

– Я никогда не ударю тебя, никогда не заставлю делать то, что ты не хочешь, – сказал он мне тогда, – более того, я попытаюсь выполнить все, что ты захочешь, – только скажи.

– Выпустите меня отсюда, – попросила я.

Он пожал плечами. Тогда он был выше и стройней, а голова была седой лишь наполовину.

– Боюсь, это единственное, что я не могу сделать. Еда в холодильнике, – и он указал на какой-то совсем древний агрегат в углу комнаты, малиново-красного цвета ящик с ручками как у старых машин и с полуотбитой надписью «Bosch». – Я приду позже.

Если вдуматься, если отбросить мою профессию, о которой знали очень немногие, а из друзей вообще никто, то я простая русская девчонка, таких много. Не уверена, что вы узнали бы меня на улице, когда я выходила как есть, без нарисованного лица и прически, построенной, как когда-то строили дворцы. Я жила одна, любила пить вино, покупать красивую одежду, ходить по клубам. Я встречалась с парнями, ни с кем – долго, ни с кем – серьезно, у меня был аккаунт в фейсбуке, и еще анонимный – в твиттере. Кто-то мог, пожалуй, сказать, что я одинока. Но значит, он ничего, понимаете, ничего не знает об одиночестве, об изоляции, о заключении. О том, о чем я тоже надеялась никогда не узнать.

Стены и потолок затянуты черной бархатной тканью, старинная мебель, как во дворце, а под потолком – люстра, похожая на маленькую крону золотого дерева, с которой свисают листья – подвески. Перегородка, до нее мне еще хватало цепи, зайти за нее – уже нет, но если отойти в противоположный угол, то можно было увидеть сплетение труб, масляные баки, стрелки как на паровых машинах и краны – отопительный котел. Возле перегородки стояло пианино, которое потом оказалось клавесином, или верджинелом. На стенах – фотопортреты незнакомых мне мужчины и женщины, остальные маленькие картинки в темных рамках – тонкие гравюры на желтоватой бумаге, изображающие разные цветы, снизу, почерком, каким уже давно никто не пишет, – латинские названия этих цветов. В общем, обычная старомодная комната при обычных обстоятельствах и до ужаса страшная – если ты просыпаешься в ней так, как проснулась я, потому что понимаешь, что владелец ее как минимум безумен.

Когда он заходил в первый раз, не решаясь приблизиться, он смотрел на меня, будто оглядывая удачную покупку. Пожилой, полуседой – он вдруг казался крайне довольным собой мальчишкой. Потом, уже позже, я поняла: он высматривал во мне кого-то другого, кто стоял перед его внутренним взором.

– Пожалуйста, уложи волосы иначе. Волнами, вот так. – Он покрутил руками у висков. – А сзади подбери, заколи наверх. У тебя пока недостаточно длины, но волосы отрастут. А я могу принести тебе фотографии.

Клянусь, это были его первые слова!

– Я не буду делать никаких причесок, пока ты не выпустишь меня! – вопила я. – Слышишь?! Я отрежу себе волосы ножом, и никаких причесок! Тебя найдут и посадят, а меня выпустят!

– Как угодно, – отвечал он и делал что-то вроде поклона. – Но я не думаю, что это случится, – и непонятно было, о прическе он или о полиции. – Я так не думаю.

Он уходил. На ночь специальное устройство под потолком щелкало, люстра выключалась, наступала полная бархатная тьма. В первую ночь я, конечно, не могла заснуть. Я вслушивалась, пыталась поймать какой-нибудь звук сверху, но слышала только монотонное гудение вентилятора, которое заполняло мозги и заглушало собственные мысли. Вентилятор вертелся в длинной черной шахте над кроватью, ревел, иногда перегревался и тогда захлебывался, и от него воняло горелым машинным маслом. Где-то на том конце колодца была другая решетка, которая лежала на мокрой земле, открывалась в свободный мир наверху, в холодный ночной воздух – и я вставала на кровать и тянулась вверх, к этой решетке. Потом, конечно, укладывалась и ворочалась, пыталась на ощупь найти что-то, сама не знаю что, снова вставала и ловила слабый ток воздуха из решетки. Только один раз я почти уснула – шум вентилятора превратился во сне в грохот самолета, старинного бомбардировщика с пропеллерами. Этот сон был первым и самым коротким из тех вязких видений, которые мне еще предстояло увидеть в том подвале.

Двадцатый век был веком увеличивавшихся скоростей, его техника научилась быстро передавать сообщения, быстро передвигаться по воде, земле и воздуху, быстро разрушать и так же быстро строить. Взгляните на европейские города – они похожи на слоеные пироги. Руины Первой мировой, сверху – руины гитлеровских перепланировок, сверху – бетонная крошка, оставшаяся после ковровых бомбардировок союзников. В Восточной Европе этот пирог присыпан относительно свежими обломками строек коммунистического блока – настоящий пир для археолога, который без труда раскопает кабинет с курительным набором и книгами, дамскую гардеробную с украшениями и трюмо, детскую комнату с игрушечной кухонькой и плюшевым зайчиком.

Ночью, когда вы прогуливаетесь по заново уложенной булыжной мостовой, цокая по ней шпильками или ботинками на деревянных каблуках, покуривая сигару или просто вдыхая чистый вечерний воздух, – прислушайтесь, и услышите далекий плач. Чье-то детство, задавленное рухнувшей крышей, упавшей стеной, заваленное в бункере, забытое в подвале – плачет и зовет маму в далекой земляной глубине.

Людвиг Вебер, предприниматель

День рождения

В Дрездене, возле оперы, когда выходишь из ослепительного, бликующего всеми оттенками пурпурного и золотого зала в прохладный весенний вечер, – на долю секунды можно поймать какое-то ощущение, смутно похожее на счастье. Даже не счастье, а скорее – гармонию. В том, как пустая, мощенная старинным камнем площадь заполняется людьми, которые только что слушали новую постановку «Дон Жуана», как подплывают машины, словно собирая их в свои удобные, баюкающие салоны, в вечернем воздухе, теплом ветре, несущем запах сигар, – есть в этом что-то вечное, что-то от незыблемого миропорядка, от первозданной красоты.

Тогда, тяжело опираясь на трость, по дороге к машине, милейший старый Бауэр, член совета директоров Müller Milch, рассказал мне, что после смерти хочет стать музыкой.

– Раствориться в окружающем, свободно лететь, – говорил он, с трудом ступая, и седая голова клонилась набок. – Стать звуком, может даже одной нотой, которую издает одна из скрипок, когда играет эту божественную, божественную музыку. Знаете, к старости и когда есть деньги, начинаешь ценить простую мудрость, настоящую красоту… Людвиг, скажите, вы помните вашего отца? Я недавно читал о нем, кажется, в Stern. Выдающийся был человек. Помните?

И я некоторое время иду рядом с ним, вглядываюсь в небо, и небо стремительно наливается аквамарином, становится похожим на темную воду.

– Нет, не помню. Я был маленьким, когда моя семья…

– Ах, Людвиг, какого вы года? Я все забываю, что я старше. У меня в календаре отмечен ваш день рождения, но без года. Спокойной ночи! – Он усаживается в машину, трудно засовывает ноги в тесное пространство перед сиденьем. – Наслаждайтесь чудным вечером…

И когда водитель уже отпускает тормоза и выжимает сцепление, когда машина медленно начинает катиться, замечаю, как из кожаного чемоданчика Бауэр достает эту маленькую дрянь, которая в последние годы захватила всех, плоский черный предмет с надкусанным яблоком на задней стенке. Мобильный телефон, айфон. Подумать только, он – тоже…

Я вспоминал это по дороге в аэропорт – в тот вечер я возвращался домой через Цюрих. Я ненамного моложе Бауэра. Наверное, ненамного беднее его. И сейчас, только сейчас я впервые понял, что такое – любовь и что такое – возвращаться домой. Под старость ценишь верность. Незыблемый порядок вещей, который с трудом удается установить. Не иметь телефона, который больше, чем просто телефон, не иметь доступа в интернет. Ждать своего рейса – и знать, что есть Дом, от которого ты можешь отойти на любое количество шагов, отлететь на сколько угодно миль, чтобы потом обернуться и…

* * *

Первые самолеты в моей жизни – английские бомбардировщики – появились в немецком небе в мае 1940 года. До них, до того как мне довелось впервые увидеть распластанную в воздухе тушу – у меня было вполне счастливое детство.

Наш дом стоял на берегу Эльбы, в Бланкенезе: большая гостеприимная вилла, сложенная словно из ступенек: западное крыло насчитывало четыре этажа, восточное – только два. Сложные системы переходов внутри дома наподобие эшеровских лестниц, множество уровней, комнаты странной конфигурации, многоугольные, с причудливо скошенными потолками: все это должно было пугать, но не пугало, было естественным – покуда веселый, энергичный голос отца рокотал в коридоре, его тяжелые, полнокровные шаги сотрясали винтовую лестницу и наша семья была в сборе: моя тихая, ласковая мать, мой брат, мой дядя Давид, часто наезжавший из Швейцарии.

Была у нас и прислуга: шофер, который иногда по утрам отвозил меня в гимназию, итальянец-повар и горничная.

«Champagne Socialism» – этот термин я прочел в газете, он был даже популярен несколько лет назад, так же, как «тосканская фракция» – это о тех членах социалистических партий, у кого есть недвижимость в Тоскане. Итальянский язык хорош для опер, от него устаешь через полчаса, когда на нем кричат на итальянских улицах, а итальянская Швейцария и вовсе только своим существованием оставляет легкий привкус нонсенса. Но вот шампанское – это было про нас, про наш дом. Мой отец – cоциалист, глава совета директоров электрического концерна, одного из тех, чьи лампочки занимают не один ряд полок в супермаркетах, ценил шипучие вина.

– Геноссе Ленин утверждал, что коммунизм – это советская власть плюс электрификация всей страны, – говорил он, поднимая бокал золотистого брюта, в котором пузырьки рвались наверх, чтобы на поверхности раскрыться, закончить свою короткую жизнь. – Что ж, пусть tovarishi укрепляют советскую власть, а с электрификацией поможем мы.

Он нес свой бокал за тонкую ножку к центру стола, чтобы соединить его в общем «дзынь» с гостями. С обратной стороны стола «дзынькали» советский посол Юренев, Карл Радек, который, помню, разрешал мне и подергать бороду, и посмотреть на мир через его круглые очки, рассказывая при этом на своем смешном немецком какие-то похабные сказочки. Отец умел пить так, чтобы бокал оставался девственно чистым, сияющим, будто его только что принесли из лавки, куда наших слуг отправляли покупать столовый хрусталь. Бокал Радека быстро становился мутным – пальцы и следы губ. Потом, на процессе во время чистки 1937 года, губы Радека произнесли имена всех тех, кого хотел услышать Сталин, в том числе многих гостей моего отца и нашей гамбургской виллы. Губы отца в подвалах гестапо остались сомкнутыми и не запятнали его чести, как не запятнали бокала. Участь обоих была одинакова.

Отец любил принимать гостей, водить их по своей вилле – и в этом мы с ним не сходимся. Он хоть и предпочитал полумрак и темные коридоры и атмосферу, которая ему, вероятно, напоминала его любимую викторианскую Англию, – но виллу он строил для себя и друзей семьи, в доме было бесконечно много гостевых комнат. Отец охотно показывал все помещения, включая чердаки, и винный погреб, и даже странную комнату в подвале, стены и дверь которой были обиты черным бархатом, – там он делал какие-то опыты с маленькими лампочками, для которых нужна идеальная темнота.

Лампы отца вспыхивали в прожекторах берлинской студии UFA, а наш дом посещали киноактрисы и режиссеры. Отец с матерью всегда следили за тем, чтобы на наших «вечерах» (именно «вечерах» – слово, которое после войны превратили в огрызочное «вечеринки») в правильной пропорции присутствовали бизнес, политика и богема.

Юная Марика Рёк приходила в сопровождении отца, строительного магната Эдварда Рёка. Танцовщица-вертихвостка, она кружила меня, маленького увальня, поднимая вихрь юбками, потом бросала и мгновенно забывала – как раз в тот момент, когда я начинал пищать от удовольствия, от воздушной струящейся ткани, от запаха парижских духов. Лилиан Харви, темноволосая роковая красавица, на которую мне указывали родители, объясняя, как надо держать спину. Поле ужина, прогуливаясь с гостями в саду, спускаясь к Эльбе, отец частенько брал ее под руку и переходил на свой старомодный английский: мать Лилианы была англичанкой, и детство она провела в Лондоне.

По Эльбе шли пароходы и баржи, пахло илом и водой, воздух вспарывали гудки – мужчины в костюмах-тройках, одни с трубкой, другие с сигарой, кое-кто – опираясь на трость, спускались к берегу, где у нас имелись пристань и небольшой прогулочный катер.

– Вон там, слева, на холме, обратите внимание, – указывал отец, – виноградники. Да-да, существует такая вещь, как гамбургское вино – из тех трех кустов. Оно кислое и совершенно, между нами говоря, негодное, но безумно редкое.

Дамы смеялись, а мужчины спрашивали, есть ли среди винных запасов моего отца образчик.

– Увы, да, – отвечал он, смиренно наклоняя голову, – хоть это и глупо, но согласитесь, так же глупо каждый день видеть из окна виноградник и не иметь с него вина. И потом, это занятно – преподнести господину послу или даже господину министру в подарок бутылку чего-то, что он полагает несуществующим…

Моя мать махала на него рукой в белой перчатке, дамы ступали на мостки, гулко вышагивая по ним каблуками.

И полная, круглолицая шведка Кристина Сёдербаум опускала пухлую руку в воду, ее кудрявые волосы взбивал ветер, край платья опасно свисал, грозя намокнуть, – она словно предчувствовала все свои будущие роли в нацистском пропагандистском кино, где она будет красиво лежать в воде, изображая безвинно утонувшую, за что и получит пожизненное прозвище Reichswasserleiche – «государственная утопленница рейха».

* * *

Все это могло быть, а могло не быть, присниться, домыслиться потом. Что способен помнить мальчишка, который в те годы свободно помещался под стол и бегал между шуршащих нижних юбок и стянутых сложными ремешками туфель Лилиан, Кристины, Марики, Хильдегард?

– Надо быть верным себе, – говорил мой отец, когда мы сидели на южной террасе нашей виллы с видом на реку, откуда пристань была похожа на декорацию для моей игрушечной железной дороги, а наш колышащийся на мелкой волне катер – на мыльницу с бортиками и ярко-медной, но ненастоящей машинерией. – Господа национал-социалисты хотят утверждать превосходство арийской расы – флаг им в руки. Но покуда мы имеем пакт с Россией, покуда Сталин совершает там индустриальную революцию, покуда, наконец, эти, в сапогах и с буквами SS на рукаве, по воскресеньям жрут икру в советском посольстве на Линден – нашему бизнесу ничто не грозит. А я – я всегда буду при своем мнении, что бы ни придумал наш бесноватый рейхсканцлер. Смотрите, пароход! – говорил вдруг он, указывая пальцем туда, где горизонт сходился со спокойной водой Эльбы.

И мы с матерью и дядей Давидом доверчиво поворачивали головы, а наш отец, остававшийся невидимым, отец в крахмальной рубашке, при галстуке и жилетке, по которой сбоку шла легкая серебряная цепочка от часов, ловким движением поднимал тарелку своего кремового супа и быстро, почти бесшумно выпивал через край остатки.

Он остался верен себе и в тридцать седьмом, когда расстреляли Радека, и в тридцать восьмом, когда вызвали в СССР и казнили посла Юренева, поставив на его место зловещего Деканозова, и в сорок первом, когда он сам предстал перед коротким, с заранее известным приговором военным судом как социалист и спонсор антифашистского подполья. И часто потом, совершая мои сделки, становясь тем, чем я стал, я вспоминал его, думал, что надо оставаться верным себе и мир – мир тоже станет тебе верным.

И больше чем полвека спустя я иду по резиновому коридору на посадку мимо прелестных улыбающихся стюардесс, с таким тревожным вниманием приветствующих нас, пассажиров первого класса, и думаю, что очень долго, дольше, чем следовало, оставался молодым и глупым. Какое миру дело до тебя? Мир забудет о тебе в следующую секунду, как эти стюардессы, – даже если тебе казалось, что он тоже был к тебе внимателен.

Холодок из вентиляции. Демонстрация мер безопасности, электронные картинки на экране – я больше любил, когда стюардессы сами показывали все руками, преувеличенными жестами, и еще – кокетливо дули в трубочки на спасательном жилете. Нет, мир меняется, и с этим ничего не поделать.

Сейчас самолет поднимется, небо возьмет нас в свои ватные, облачные руки, будет укачивать…

Мы можем только надеяться, что останется нечто незыблемое. Моцарт и Вагнер. Рембрандт и Дюрер. Белые альпийские вершины и синий журавль на белом хвостовом оперении моих самолетов. Любовь. Наша с ней любовь – она будет вечной.

Но вот отцу – отцу в сорок первом, скорее всего, было уже все равно. И даже не столько потому, что годом раньше меня эвакуировали в Швейцарию, нет. Просто мой отец очень любил маму.

* * *

Что бы ни писали потом газеты, как ни спекулировали насчет моего отца, его вложений в кинематограф и, как следствие, романов с актрисами – все это ложь. Отец, сидящий во главе стола, гуляющий по нашему чудному саду, подающий руку дамам, помогая взойти на шаткий борт катера, – он смотрел на них равнодушно-учтиво…

Несколько раз, проснувшись раньше будильника, я видел его в окно, в белой рубашке и простом костюме, в котором он обычно выходил к завтраку, торопливо идущим по нашей сонной улочке. Чуть выше, дальше от берега Эльбы, была цветочная лавка из дорогих, где делали штучные, индивидуальные букеты, где составляли вместе редкие цветы с лепестками, похожими на крылья тропических бабочек, и могли поинтересоваться цветом волос дамы, ее пристрастиями в нарядах, ее темпераментом – а также тем, по каким дням и в какие часы букеты лучше доставлять. Но отец ходил сам, считая доставленный букет ненастоящим подарком, не знаком внимания, а имитацией.

Мать же ждала его каждый вечер, чувствовала приближение его автомобиля, и, когда он в сумерках заходил в холл, сбрасывал и отдавал служанке пальто или плащ и произносил нежно, но достаточно громко, чтобы она услышала из зала: «Дорогая, я дома», тогда мать расцветала, шла навстречу, так что ярко-рыжие волосы летели по ветру, и они встречались у лестницы, где она задавала один и тот же вопрос: «Дорогой, тебе чай или кофе?»

Но часто, возвращаясь к обеду раньше обычного, отец переглядывался с матерью весело и значительно. А потом удалялся в свой кабинет, и мать начинала торопливо ходить по комнате, надолго исчезала в гардеробной, требовала слуг. И если я, ускользнув от внимания няни, забредал по лабиринтам нашей виллы в ее комнаты, то мог в щелочку неплотно закрытой двери увидеть, как она, замедленно и мечтательно, как балерина в гипнозе, поворачивается у зеркала – в легких туфлях, во взлетавшем от движения, раскидывающем по ветру многие юбки платье, иногда – уже с вуалью, из-под которой ее зеленые с поволокой глаза вспыхивали и исчезали, чтобы снова отразиться в зеркале.

Потом выходил отец, в крахмальной рубашке, с платочком в кармане смокинга, стуча деревянными каблуками туфель по паркету, брал маму под руку, и они спускались по лестнице, освещенной неяркими огнями, чтобы исчезнуть в черном нутре отцовского автомобиля: папа с мамой пошли в театр.

А еще изредка, в полумраке гостиной (они любили полумрак, и вся наша вилла была, как я уже говорил, несмотря на внешнюю сахарность, несколько темноватой), они вдруг обменивались одним им понятным взглядом – и через несколько минут приходила няня и уводила меня прочь, в темные коридоры, в переходы и лестницы. Уходя, я еще мог видеть, как между отцом и матерью на столе появляется новая бутылка вина, как отец кладет свою ладонь на ее маленькую руку, потом сам открывает бутылку – и все: темные повороты и винтовые лестницы поглощали меня, в моей комнате я укладывался в постель – но долго не мог заснуть, потому что сквозь щель мне мерещился наблюдавший за мной рыбий широко открытый зрачок. И я никак не мог отделаться от мысли, что позже, когда папа с мамой неверной походкой отправятся в спальню, где происходило что-то, о чем можно было только догадываться, бессонный зрачок будет маячить и там, вглядываясь в смутную игру теней за неплотно прикрытой дверью.

Но утром – утром мрак рассеивался, в окна сквозь ставни проникало солнышко, утренний гудок первого парохода ревел, и я, быстро схватив за лапку любимого зайчика, путаясь в пижаме и замирая от страха, бежал по темному коридору. Дальше – по винтовой лестнице, через безлюдный зал, отражаясь в мебели и зеркалах, поднимая тонкий перезвон подвесок в огромной люстре в зале, люстре, похожей на крону плакучей ивы, – подбегал к дверям спальни, быстро стучал и, услыхав сонное «да-да», – вбегал, плюхался на перину между папой и мамой и только потом переводил дыхание. И отец, который всегда просыпался рано, щекотал меня, подбрасывал, потом уходил, а мама – она тихо лежала на боку, ее сонные зеленые глаза наполнялись нежностью, теплели, рыжие пряди стекали по подушке – она укрывала меня толстой, как в сказках про матушку-метелицу, периной с головой, получалось только окошко, в которое я смотрел на нее.

– Окошечко, – нежно говорила она, – маленький домик…

Потом мы вместе укладывали спать моего зайчика, серого, с большой головой, наивными глазками и крестиком вместо носа. Зайчик укладывался на подушку, ушки трогательно скрещивались, будто заплетались. Он тихо засыпал с краешка, а в его глазках-пуговичках отражалась крохотная лампа на золотой ножке, туалетный столик у кровати, и на нем, совсем малюсенькие – мамины бриллиантовые серьги-подвески, нитка жемчуга и несколько гребней для волос.

– Мама, а что будет на день рождения? – спрашивал я.

– Большой сюрприз, – ее глаза лучились, она медленно поворачивалась на кровати. – Большой сюрприз, но пока мы тебе ничего-ничего не скажем. – Она поднимала со столика колокольчик, и тот коротко мелодично звонил. – Вставай одеваться к завтраку!

* * *

Мир меняется, в мире остается мало нежных, приятных звуков. Не звонят трамваи, не звонят автобусы, а телефоны, которые прежде трезвонили требовательно и строго, теперь мерзко пищат. Когда самолет заходит на посадку, над головой пикает будто бы мелодично, но откуда им, с их электронной музыкой и виртуальной любовью, знать, как это – мелодично. В аэропорту Цюриха я выбираю букет – несколько роз, больших, едва распустившихся, на одном из листьев – божья коровка. К старости становишься сентиментален. Я посмотрел на нее, невинное создание, яркое, как детское платьице – мне захотелось, чтобы она так и осталась на листе, чтобы дожила до того, как я преподнесу ей букет. Я всегда сам покупаю для нее цветы. Сюрприз, большой сюрприз… Я не люблю мой автомобиль. Он большой, в нем много места сзади, есть стенка, которой можно отгородиться от шофера. В конце концов, он той же марки, что и тот, на котором ездил мой отец, – главный автомобиль Германии, романтичное женское имя. Но внутри – нет, внутри он не женский, что-то есть в нем холодное, безличное и пластиковое, – что-то, в чем не чувствуешь единственно верную руку художника, а чувствуешь – множество рук безымянных азиатских рабочих, молчаливой темной толпой окруживших конвейер.

Цюрих плывет за окнами, летнее солнце умирает над низкими крышами. Лето – время, когда происходит больше всего непоправимых вещей.

* * *

Летом, в тот самый год, накануне дня рождения, в наш дом приходили рабочие – они несли огромный, обитый деревом ящик с английскими надписями. Отец сам стоял у двери и, весело переговариваясь с ними, показывал, куда заносить. Мама, лицо которой светилось тихой радостью и предвкушением, старалась занять меня чем-то, сделать так, будто мы не видим ящика, и я подыгрывал ей как мог, но не в силах был не смотреть, как огромное нечто на плечах серых, остро пахнущих мужчин уплывает в подвал виллы. Скоро спустилась няня, я был передан ей на попечение, и мы отправились пешком к портному, который должен был дошить мой праздничный костюм, и к парикмахеру, чтобы постричь мои длинные, почти слишком длинные волосы. Я вышагивал рядом с ней по дороге, по нашей улице, той самой, которую я пытался потом найти, но которая, конечно же, успела полностью поменять свои очертания. А тогда – тогда на улицах пахло кофе и тонко поджаренным хлебом, а в одной лавочке играло радио – приятная музыка, что-то такое, чтобы прямо тут, на летней пыльной улице, станцевать, взметая пыль. Но когда мы подошли ближе, музыка вдруг оборвалась, и голос, хрипя и отчаянно сотрясая тарелку репродуктора, надсадно закричал о войне и об англичанах, о полном уничтожении и о войне до победного конца.

– А как же тетя Лилиан? Она же англичанка?

– Тетя Лилиан – хорошая англичанка, – поспешно затараторила няня, утягивая меня за руку куда-то вперед. – Ее папа немец, она живет в Берлине и снимается в немецких фильмах, так что она и не англичанка вовсе…

Костюм пришелся впору: фрачная пара, по-взрослому длинные брюки – я поворачивался у зеркала, пытаясь найти ракурс, в котором так хорошо выглядел отец, но костюм был слишком маленький, и я был маленький – будто игрушечный, аккуратный, очень точно сделанный, но все же ненастоящий вагончик железной дороги.

Костюм завернули в бумагу и положили в пакет с отпечатанным на нем клеймом портного – отец тоже шил тут костюмы, и пакеты эти то и дело попадались у нас в доме.

Парикмахер долго колдовал над моими волосами, щелкал ножницами, скреб по затылку длинным страшным ножом бритвы, приговаривая – «не двигайтесь, молодой господин, не двигайтесь», – а я боялся даже вздохнуть, не то что пошевелиться.

На обратном пути встретились солдаты, обдали грохотом сапог, короткими гортанными командами – и долго за поворотом улицы колыхались на рукавах когтистые черные кресты в красных кругах.

Обед прошел быстро, потом мы с мамой играли в карты, она немножко подыгрывала мне, я обижался – но ее пушистые ресницы взметались так нежно, глаза смотрели так ласково – и я успокаивался, приходил к ней, терся щекой о крохотные часики.

Вечером, на террасе, где я пил чай с молоком, по-английски, как это, несмотря на войну, было заведено в моем доме, я прогуливался по плитке с тонкой линией узора югендштиль, выглядывал через легкую металлическую ограду наружу, где над Эльбой заходило солнце, закатываясь ей под лесистое веко.

Мама в зале медленно перебирала клавиши верджинела – старинного английского клавесина, подарка дяди Давида. Играла что-то из Моцарта, иногда спотыкалась, обрывала и начинала позвякивать на клавишах какие-то барочные отрывки, менуэты, звучавшие будто из огромной музыкальной шкатулки.

Вдруг откуда-то раздался гул, страшный басовый рев, от которого я вздрогнул и присел – но это была всего лишь баржа, подавшая свой громовой голос откуда-то снизу Эльбы. Когда гул растворился в сладком вечернем воздухе, из-за дома послышались звон и легкое клацанье, позвякивание металла – соседский мальчишка, сын лавочника, накручивал педали, поднимаясь на холм на своем велосипеде – и тогда, именно в ту минуту, я в первый раз подумал о том, какое счастье, что я – это я, что у меня есть моя мама и что сейчас настанет вечер и автомобиль отца появится на дороге – как раз тогда, когда отцовские лампочки вспыхнут во всех фонарях на нашей улице.

Мама несколько раз весело ударила по клавишам – будто много легких металлических пластинок упали на пол, – и я, хоть и не видел ее, знал, что она закрыла крышку верджинела и пошла переодеться, чтобы встретить отца.

И вечером, когда няня отводила меня из зала в темный коридор, за угол, под скошенный потолок, к темной, извивающейся в глубокую темноту винтовой лестнице, дальше, мимо коридора с узкими окошками-бойницами, в мою комнату, где в полумраке уже ждали меня в кроватке любимые игрушки, мне жаль было уходить сюда от света, и странное, еще неизвестное, не названное, но щемящее чувство теснилось в груди.

Ночью мне опять снилось гудение, громовой гул реки, хотя пароходы вроде так не гудели, а потом, уже проваливаясь в дрему, я видел маму в белом пеньюаре, на цыпочках входящую в мою комнату, раскладывающую что-то вокруг кроватки. Так было заведено у нас в семье: подарки ночью раскладывались в спальне, чтобы именинник, едва проснувшись, мог их обнаружить.

Опустив что-то совсем маленькое на столик у кровати, она застыла, и я сквозь прикрытые веки видел только смутный ее силуэт, тонкую фигурку с еле различимыми кружевами по нижнему обрезу пеньюара, пару локонов, выбившихся за границу силуэта. Она стояла, будто слушая мое дыхание, впитывая его в себя, – а я уже заснул, и картинка сменилась – увиделась какая-то незнакомая дама, молодая, тоже в темноте и в пеньюаре встающая с кровати, – и, когда она вставала, я на секунду различил знакомые очертания бархатной комнаты, в которой отец проводил эксперименты с лампочками. Потом вдруг появилось темное узкоглазое лицо, лицо очень бледного худого китайца в черном, будто похоронном костюме, – китаец был страшным, я заворочался – и провалился в бездонную сонную тьму.

* * *

Проснулся я с первым лучом солнца, пробравшимся сквозь ставни. Утро было чудесное, чистое, еще не испорченное ни людьми, ни машинами, и я сначала проснулся, зная, что сегодня должно быть что-то радостное, а потом радость вдруг нашла имя, обрела смысл, и я совсем открыл глаза и увидел то, что оставляла мать ночью: аккуратно сложенный костюм, сшитый вчера, и конвертик на столе – белый конверт с золотым отрезом, на котором в правом углу был значок фирмы отца, а посередине – написанное почерком мамы «С днем рождения!», обведенное красной тушью. Я быстро вскочил, порвал конверт, обнаружив там сложенный вдвое листок.

«С днем рождения! – писала мама. – Одевайся и беги в зал, сюрприз там».

Я торопливо оделся, путаясь в штанинах, и, на ходу заправляя рубашку и хлопая по полу незавязанными шнурками, побежал. Дом казался пустым, я быстро несся, грохотал ботинками по винтовой лестнице и наконец вбежал в зал, снова как будто спугнув его чинный прохладный полумрак и отражения в мебельном лаке.

Пролетел ореховый комод, шкаф красного дерева с изогнутой дверцей. Пробегая, я притормозил возле спальни родителей – тишина, словно не было никого, – и понесся дальше.

В зале ничего необычного я не заметил, обежал его еще раз, пока не увидел еще один, точно такой же конвертик.

«Людвиг, с днем рождения! Теперь беги на террасу!» – рукой отца, скупым на украшательства, почти печатным почерком.

Взбегать по лестнице было труднее, на полпути я подумал, что отец отругает за шнурки, и кое-как завязал их, спрятав концы внутрь ботинка. Комната, выходившая на террасу, была светла, солнце заливало ее яркими лучами, и с трудом открывались шпингалеты на стеклянной двери. Терраса тоже была пуста, но, глянув вниз, я увидел фигурку отца, дежурившего у входа. Сверху, как на аккуратном рисунке, был виден наш сад с высаженными в строгом соответствии с мамиными рисунками цветами, и голубой изгиб Эльбы, и папин черный автомобиль, и виноградник с редким гамбургским вином, аккуратно огороженный заборчиком, был так четко различим на холме – казалось, что я видел каждый листок, каждую жилку.

– Папа! – крикнул я, но он сделал вид, что не услышал, продолжал ходить взад-вперед, засунув руки в карманы. – Папа! – крикнул я еще раз, но потом понял, что это – правила игры, часть сюрприза. И тогда я повернулся, обежал террасу, нашел еще один конвертик, в котором опять был листок: «Людвиг, спускайся вниз».

И я, смутно предчувствуя большую, больше всех до того случавшихся со мной радость, спустился по лестнице, сжимая в руках бумажку. Отец, увидев меня, положил трубку на ступеньку, отошел на два шага и, по-мальчишески скинув пиджак и запустив его в сторону двери, остался в одной жилетке. Серебряные запонки блеснули на солнце, и он вдруг побежал по саду, будто ему было шестнадцать. «Давай скорее! Беги!» – кричал он мне, и я со всех ног, с непривычки путаясь в своих длинных штанах, кинулся за ним. Он пробежал в ворота, помахав на бегу удивленному шоферу, застывшему за рулем автомобиля, и нашей соседке, супруге виноторговца фрау Гребе, которая, увидев меня, крикнула: «С днем рождения, Людвиг!» – и рассмеялась, звонко и лучисто. Отец мчался по дороге, его светлые ботинки поднимали пыль, он свернул с улицы и, перемахнув через деревянную перекладину, преграждающую путь возам и машинам, понесся прямо на холм, к одинокому винограднику. И я бежал за ним со всех ног и пролез под перекладиной, рассмеявшись оттого, какое замечательное приключение выходит сегодня, какой веселый папа и что где-то, где-то должна быть мама, такая же радостная. У заборчика, ограждающего виноградные кусты, уже стоял отец, наклонившись вперед, упирая руки в колени, – отдыхал от непривычных упражнений, его живот вздымался и опадал под жилетом, всегда идеально уложенные волосы растрепались, длинная прядь впереди спадала до подбородка. На заборчике было приколото еще одно письмо в конвертике, на котором, так же, как на том, у моей кровати, было написано: «Для Людвига», – и обведено тушью в красное сердечко. Я торопливо оторвал конверт, открыл его – там была карточка, точно такая же, как та, что была у меня в руке, и там маминым аккуратным почерком написано: «А теперь последний тест – на храбрость. Твой подарок – в темной комнате в подвале. Беги туда. Мама».

Я все еще часто дышал от бега и, прочитав, поднял свое, наверное, совсем красное лицо и вопросительно посмотрел на отца.

– Давай, – сказал он и толкнул меня в сторону дома, – беги!

Дом наш был виден с холма – он лежал в отдалении, его белые стены в утреннем солнце казались только что отмытыми. Вспомнился зайчик, оставленный в спальне на подушке, почему-то захотелось взять его с собой, прижимать к себе, когда буду спускаться в темноту подвала. Даже почудилось низкое гудение – то самое, что снилось этой ночью.

– Ну же, – позвал отец, – беги! Не бойся, там мама, она тебя ждет, с подарками!

И я уже видел, как бегу, как в секунду спускаюсь по винтовой лестнице вниз, как пробегаю все переходы – прямо, потом направо, сразу налево, толкнуть дверь – и там она, мама, и еще что-то, такое неизвестное, такое радостное. Гудение вдруг выросло из-за спины, стало густым ревом и тарахтением. Какая-то тень на секунду закрыла солнце, взметнула траву и пригнула кустики винограда к земле. Огромный самолет пролетел прямо над нами, показав свое клепаное металлическое брюхо – он пронесся в секунду, качнув крыльями, и, оказавшись над нашей виллой, грузно завернул, демонстрируя неизвестную эмблему на крыльях: белые звезды в черных кругах.

– Вот видишь, тебе ко дню рождения! Даже самолеты! – прокричал отец, когда грохот позади снова вырос и над нами так же грузно пролетел уже второй. Этот был еще больше, два его мотора ревели так, что я почти чувствовал, как дрожат стекла в окрестных домах. Он летел медленно, куда медленнее первого, и чуть выше – и я мог проследить, как он осторожно покачивается, тоже взяв наш дом за ориентир. Потом я увидел, как в брюхе самолета, будто в часах на ратушной площади, открылись две блестящие дверки и, когда он осторожно и грузно перевалился на крыло и описал аккуратный полукруг над нашим домом, оттуда начали медленно падать черные овальные предметы, похожие на баклажаны. И когда первый баклажан, как в замедленном кино, тронул край нашей южной террасы – всю округу вдруг осветил нестерпимо яркий белый огонь, словно зажглось еще одно солнце, и наш дом в секунду закрыло огромным черным облаком, изнутри которого в разные стороны полетели какие-то куски и обломки. Будто во сне, я увидел яркую тряпку, вылетевшую из пламени – отцовский галстук, который, разматываясь в полете, как лента серпантина, плюхнулся на ветку ивы и завис, раскачиваясь. И уж потом что-то низко, на пределе слышимости, бухнуло в ушах, меня подняло над землей, аккуратно положило на спину, и в следующую секунду я увидел, как голубое небо чернеет и затягивается едким всепроникающим дымом.

– Мама! – почему-то позвал я и не услышал своего голоса, а только смутно напоминающее его гудение в голове. – Мама! – Я понял, что лежу, и попробовал встать. Но мамы не было. Был отец, который неподвижно, как жуткая сюрреалистическая статуя, стоял надо мной и не мигая глядел туда, где только что был наш дом. Туда, где в подвале, в бархатной комнате, навсегда осталась моя мама и ее подарок – мне на день рождения.

Идешь к женщине? Не забудь взять с собой плетку. Так говорил Ницше. Или Шопенгауэр. А что берет с собой женщина, когда идет к мужчине? Не сомневайтесь, она может взять все что угодно. И если мужская фантазия не пошла дальше плетки, то фантазия женщины бездонна, как ее сумочка. И то, что она внезапно может достать из нее, не снилось ни Ницше, ни Шопенгауэру.

Кира Назарова, без определенных занятий

Летняя смена

– Девятиэтажки.

– Горисполком.

– Памятник Ленину.

– Пионерлагерь «Дзержинец».

– Электросчетчики в коридоре.

– ЖЭК, ЖСК, ЖКХ.

– Троллейбусы.

– Почему троллейбусы? Это даже слово нерусское.

– Потому что я знаю – в Европе троллейбусов нет. Только у нас. Завод «Ижмаш».

– Мозаики про космонавтов на домах.

– Надпись «Почта Телефон Телеграф» большими электрическими буквами, половина не горит.

– Памятник дружбе народов.

– Речные пароходы, где объявляют: «Товарищи пассажиры!»

– ЛЭПы.

– Что?

– ЛЭП. Линия электропередачи.

– Это везде есть.

– Везде это, наверное, иначе выглядит. А ЛЭПы – только у нас, – сказал он не без гордости.

Мы сидели на берегу ижевского пруда и перечисляли, что еще кондово-советского осталось в нашем городе в 1995 году.

– Турники во дворах.

– Электрички.

– Кинотеатр «Прогресс», кинотеатр «Восход».

– Поцелуй.

– Поцелуй?..

Летний поцелуй. Знаете, такой – когда пахнет водой, нагретым бетоном, пылью – еще песчинки, непонятно как попавшие в рот, похрустывают на зубах, а кожа того, кого целуешь, горячая и немного влажная.

И еще – тебе шестнадцать, завтра ты уезжаешь в пионерлагерь, а парень, которого целуешь, тебе не очень-то и нравится. Он веселый, с ним можно играть в подобные игры, но в общем не такой, как те, другие, за которыми ты следишь украдкой – запоминая каждое слово, каждое движение.

А что тебе остается делать, если ты – вотячка, рыжая и лагерь, в который ты едешь, – тоже вотяцкий.

Мы поцеловались, и он пошел через площадь, пересек тень от Лыж Гали Кулаковой и дальше, вдоль ижевского пруда – весь в черном, под июльским солнцем.

В каждом городе должна быть достопримечательность – какая-нибудь высокая бесполезная фигня, торчащая над городом и видная со всех сторон. Лыжи Кулаковой, он же Шаверма, он же Хуй – это очередной памятник дружбе народов на берегу пруда в городе Ижевске: две непомерно длинные плиты, связанные между собой какой-то лепниной. По задумке архитектора, он должен был символизировать связь двух этносов, русского и удмуртского.

Нас, удмуртов, нацменьшинство, местные русские называют вотяками. Что-то типа чурок про кавказцев. У нас нет особых признаков, вроде цвета волос или разреза глаз, но жители бывшей Удмуртской AССР почти безошибочно выделяют нас из толпы. У вотяков большие зубы, грубые рты. Часто – длинные носы. Простые крестьянские черты. В общем, если видишь лицо, будто собранное из частей, плохо друг к другу пригнанных, – это почти наверняка вотяк.

«Вотячка» – как «колхозница». Поэтому что еще мне оставалось, кроме как целоваться с не очень красивым и не очень интересным парнем возле Лыж Кулаковой?

Дома я собиралась под недовольными взглядами матери (Карты? Зачем тебе там карты?). Вообще-то подруга советовала взять презервативы. По дороге домой я потопталась у аптеки, но спросить не решилась. Тогда я еще была девственницей.

В шкафу, из которого я доставала и складывала в чемодан юбки, шорты, футболки, пахло застиранным тряпьем. Запах вместе с одеждой упаковывался в чемодан, туго перетягивался ремнями.

– Куда тебе столько вещей? Едешь ненадолго. Если что надо будет – я привезу. Куда тебе платье это?

– Мам, там дискотеки. Надену.

– Дискотеки… – Мать недовольно уходила на кухню.

На кухне телевизор что-то бухтел про приватизацию, там шумели заводы, а корреспондент с микрофоном надрывался, пытаясь их перекричать. Потом, уже когда захлопывала чемодан, я услышала, как играет погодная заставка, и побежала на кухню. На большом изогнутом экране нашего «Рубина», чуть подергиваясь, светилось изображение огромной моей страны и девушка с правильными чертами лица и в строгом платье тыкала палочкой в города. Но я следила не за ней, не за палочкой, которая углублялась все дальше на восток, – смотрела на левый край карты. К тому году моя страна уже стала меньше, намного меньше той, что была прежде, – но карта у девушки была еще старая, на ней слева были Киев и Брест, а за ними, за толстой змеистой чертой, обозначающей край земли, – была Варшава, а еще правее, у самого угла – Берлин, чуть выше – Любек, а еще выше – Киль. Дальше карта обрывалась окончательно, но я представляла себе, как камера передвигалась и как на экране появлялись новые очертания и значки: дождик над Лондоном и солнышко над Ниццей, синенький градусник над Норвегией и красненький – над Сицилией. Мать протягивала руку к телевизору, собираясь ткнуть в тугую кнопку с горящей цифрой, – переключить канал.

– Стой, стой, минуточку! – кричала я.

Мать взмахивала руками, отходила – она уже знала.

Передача заканчивалась, и на экране появлялось оно – волшебное слово «Реклама», недолго держалось, и его сразу сменяли несколько картинок, которые после унылой цветовой гаммы студии новостей буквально взрывали экран. Там застывший фейерверк над огромной металлической штуковиной – Эйфелевой башней – быстро сменяли тысячи огоньков на припорошенных легким снегом деревьях, булыжные мостовые и дома с огромными арочными окнами и кафе на первых этажах – Вена. И дальше, картинка за картинкой, – светящийся проспект с витринами и блестящими автомобилями, без единой пылинки, с настоящими трехлучевыми звездами на капотах – Германия, и сразу, без предупреждения – зеленые поля и домики с черепичными крышами между ними, ряды виноградников и голубая речка – Франция. А потом речка сменялась синим морем и снежно-белыми крышами под ясным, ласковым солнцем, совсем другим, чем то, наше, пыльное, отбрасывающее длинную тень от Лыж Кулаковой. Стройные, ослепительно красивые люди на побережье, беззаботные и сами светящиеся, подобно маленьким солнышкам – Италия. Завершала ряд картинок панорама, снятая сверху, – зеленые склоны, прозрачные, как в сказках про русалок, озера, в берега которых будто вросли старинные, похожие на шахматные ладьи замки, и над всем этим возвышались огромные белые от снега Альпы, снега такого, каким никогда не бывает растоптанный, размешанный в скользкую грязь снег у дома. Картинки мелькнули в десять чистых, как горный воздух Швейцарии, секунд – потом над Альпами проступили буквы «Туристическое агентство „Европа“», с адресом и телефоном, а потом все исчезло. Показали какие-то пыльные прилавки, старые кассовые аппараты, полки под мореный дуб, и голос, пародирующий президента Ельцина, стал рекламировать магазин «Братский». На балконе завизжала отцовская фреза – сказка пропала.

У отца там была мастерская. С тех пор как закрыли радиозавод, где он работал инженером, отец сидел дома, делал «товары народного промысла» – туески, хлебницы, «райских птиц», – а его друг сбывал это все иностранным туристам.

Потом я пила чай с молоком и двумя ложками сахара – вкус, который, через годы, города и страны, только сглотни и вспомни тот день – сразу появляется во рту. Потом звонил он, мой парень, который мне не очень-то нравился, а потом наступила ночь. Ночь перед отъездом в лагерь.

Я засыпала на своем продавленном диване, смотрела в потолок, на неясные отсветы, которые оставляли фары проезжавших мимо дома машин, слышала электрическое подвывание двигателя последнего троллейбуса. Ветер чем-то шелестел, залетал в открытое окно, мягко касался лица – и казалось, кто-то невидимый с нежным напором наползает поверх одеяла и следы его мягких касаний остаются на теле.

Вечером, сама с собой, я продолжала играть в игру, начатую с моим парнем, но слова – слова были другие…

– Лыжный курорт.

– Шампанское.

– Виноградники.

– Кабриолет, – шептала я в темноту.

– Швейцарский ножик.

– Мартини с оливкой.

– Квартира, где стоит не номер, а твое имя.

– Кофе по-венски.

– Ив Сен-Лоран.

Перед сном всегда хотелось, чтобы приснилась далекая Европа, хотелось увидеть себя на берегу моря, или в отеле, или в венском кафе за чашкой кофе, будто я каждый день сижу там – но постоянно снилось что-то другое: тяжелые лица вотяков-одноклассников, ссоры с моим парнем, наш пруд, проходная радиозавода с электронными часами над ней. Только один раз приснилась Швейцария – солнце заходило над озером, сахарные замки показались большими и грозными, какие-то тени лежали вокруг, – сон был тревожный.

* * *

– Вставай, вставай!

Это мать поднимала меня с утра на следующий день. Я как во сне одевалась, как во сне тащила чемодан, ехала с матерью в троллейбусе, что-то там отвечала на ее вопросы – и только когда оказалась на остановке автобуса, который должен был отвезти нас в лагерь, поняла, что это все-таки не сон…

Лица подростков, которых заспанные родители грузили в автобус, даже в сонном тумане, в утренней дымке были безобразно отчетливы. Ни одного нормального парня. Толстые, с двойными подбородками, или наоборот – худые заморыши, или крепко сбитые, с лицами, будто срубленными топором. Мамаша запихнула меня в смену, которая называлась «Встреча финно-угорских народов». Это модно было тогда у нас, в Ижевске девяностых – мэрия выбивала из финнов деньги на такие встречи, и нас там, в этих лагерях, знакомили с культурой нашего народа… И что самое ужасное – вожатой была девушка. Молодая девушка, русская, в спортивном костюме, с короткой стрижкой и тонкими европейскими чертами лица. Крепкая фигура, под курткой «Адидас» угадывалась грудь. Она здоровалась с каждым новоприбывшим, поднимала глаза, улыбалась, делала пометку в листке напротив фамилии, словно учетчик на заводе, и опускала глаза обратно в листок – во всем была небрежность, легкое снисхождение – к нам, вотяцким недорослям.

По-прежнему в легкой дымке, которую все чаще прорывало негодование и чувство обманутости, я видела мою мамашу, что-то втирающую вожатой, которую она уже называла Анечкой. Мать указывала на меня, заискивающе улыбалась, под конец впихнула какую-то дрянную плитку шоколада – «Анечка» кивала и улыбалась как бы мило, но слегка удивленно, а потому – унизительно.

Ты – девочка, которую родители отправили в лагерь для удмуртов… что тебе остается? Когда автобус трогается, набирает скорость – ничего уже не вернешь, надо жить с тем, что есть. Например, с твоими соседками. Рядом со мной сидела девушка с круглым, приятным лицом – даже не скажешь сразу, что вотячка: маленькие розовые ушки, пепельная коса, длинные ресницы. Вотячку выдавал нос – вздернутая кнопка, почти пятачок. С первых же слов стало понятно, что она – девочка-умница, девочка-скромница, рукодельница и стыдливая недотрога. Такие, наверное, в оркестре играют на арфах.

– Я очень рада, что мама отправила меня в этот лагерь, – говорила она. – Стыдно не знать родную культуру.

– Родную вотяцкую культуру! – донеслось с заднего сиденья, и я сразу обернулась.

Там сидели две девчонки, – одна вся в веснушках, с наглыми зелеными миндалевидными глазами и грубым низким голосом. Это она сказала про культуру – так, что моя соседка покраснела. Рядом с ней сидела ужасно бледная девушка, цвет ее кожи отдавал синевой. Веки были тоже подведены синим, и вдобавок ко всему – жирно накрашенные черным ресницы и черные волосы. Утопленница, – прикинула я на нее прозвище, а потом короче: Трупик.

Мы познакомились. Лиза, девушка-трупик, говорила, что лагерь нормальный, дискотеки есть и сбегать можно по ночам без проблем. Веснушчатая Оля сказала, что все было бы хорошо, если бы не стремные вотяки, что родителей, которые запихали ее в эту смену, она бы убила. Скромная Оксана промурлыкала что-то вроде: «Оля, но ведь ты тоже удмуртка!» – и услышала в ответ что-то такое, от чего густо покраснела, захлопала ресницами и надолго замолчала.

Автобус катился по лесному тракту, из-за деревьев иногда показывался ижевский пруд. Промелькнула огромная, ужасно уродливая чугунная скульптура, изображающая лося.

– О, моя сестра тут замуж выходила неделю назад, – сказала Оля, – ничо, нормального парня нашла…

На свадьбу все молодожены почему-то ездили «к лосю» фотографироваться, а иногда там же и напивались.

Промелькнуло несколько старых машин, приткнувшихся возле скульптуры, с пруда донеслись далекие крики купавшихся.

– Эйфелева башня.

– Монмартр.

– Колизей.

– Особняк, белая вилла.

Я подумала, что вот, мое приключение – эта поездка в лагерь, который находится «за лосем», практически за границей. И еще опять подумала, что, если не врут реклама и сериалы, есть же где-то люди, которые на свадьбу летают из Рима в Париж и из Парижа в Рим.

* * *

– Заходит мужик в трамвай, видит – куча народу. А на сиденье старуха сидит, ноги на соседнее место положила. Он ей говорит: «Бабушка, уберите ноги, я сяду». А она ему: «Мужчина, во-первых, это не ноги, а ножки. А во-вторых, их в семнадцатом году целовали». Ну, мужик ничего не сказал, остался стоять. Потом заходит другой, видит то же самое. И тоже говорит: «Бабушка, уберите ноги, я сяду». А она ему: «Во-первых, это не ноги, а ножки, а во-вторых, их в семнадцатом году целовали». На следующей остановке заходит пьяный матрос. И тоже: «Бабка, – говорит, – двинься, я сяду!» А она ему опять: «Это не ноги, а ножки, и их в семнадцатом году целовали». «Ну и что, – отвечает матрос, – если мне только что хуй сосали, мне его на компостер положить?»

Лиза-трупик смеется, Оксана, которую Оля прозвала Снегурочкой, вспыхивает, опускает глаза и хлопает ресницами. Оля, довольная тем, как рассказала анекдот, хохочет. Я смотрю на нее, улыбаюсь, но юмора не понимаю.

– Вот такой анекдот мой парень рассказал. Причем при матери. Я ему: заткнись, дурак, а мать ничего – смеется, – продолжает копаться в сумке Оля.

Нас, как мы и хотели, поселили в одну палату. Палат было не больше десяти, в деревянном коттедже, из окон которого видно ограду, а за ней – озеро. Как приехали, нас сразу собрали в рекреации, долго рассказывали о местных правилах и нашей программе. Получалось, что почти ничего нельзя, зато первую дискотеку назначили на тот же вечер – «чтобы всем познакомиться».

Потом был обед, потом мы с девчонками шлялись по лагерю, смотрели на другие отряды. Перед ужином к нам пришли парни, спросить, идем ли мы на дискотеку. Лиза-трупик, посмотрев на них, сказала: «С вами не пойдем», – но Оля повела себя более практично.

– Лиза, погоди, ты говорила, тут магазин есть? – спросила она быстро.

– Есть, из ворот прямо по тропинке. А что?

– Пацаны, купите нам вина какого-нибудь, а? – Оля посмотрела на одного, толстого и высокого, с курчавыми волосами, отчего-то похожего на петуха.

– И что мне за это будет? – спросил он.

– Ты принеси сначала! Давайте принесите, мы с вами тогда и пойдем.

Парни потоптались и ушли.

– Вотяки, колхозники! – сказала Оля, когда вся компания показалась за окном: видимо, уже шли к воротам.

Я молчала. А что еще делать?

– Мартини с оливкой.

– Абсент.

– Виски – напиток настоящих мужчин.

И где-то есть места, где у женщин вместо подруг – компаньонки…

Оля надела джинсы со стразами и розовый топ, Лиза-трупик нарядилась во все черное, а Оксана вытащила из чемодана какое-то бежевое платье, видно, еще мамино – с длинной, торчащей во все стороны юбкой.

– Снегурочка на бал собралась! – заржала Оля, надевая босоножки. Ноги у Оли, в узких джинсах и на каблуках, казались очень длинными.

– «Копыта очень стройные и добрая душа», – так меня пацаны называли, ха-ха! Девчонки, не давайте мне много пить, а то тут тоже узнают про мою добрую душу…

Парни пришли, когда уже темнело, принесли дрянной портвейн в завернутой в газету бутылке. Газету бросили на мою кровать, но мне лень было ее убирать. Пили из пластиковых стаканов, парень, похожий на петуха, говорил: «За вас, девчонки!» – и демонстративно опрокидывал стакан в огромную пасть. Я пила и думала, что есть места, где женщины в коктейльных платьях стоят у бассейнов и напитки им приносят молодые люди в бабочках.

– Мохито.

– Кайпиринья.

– Куба Либре.

Видела бы меня моя мать! Второй стакан, в голове шумит, а парни все в ужасных тренировочных, и я ни одного из них не подпущу к себе на выстрел, уж лучше тот, с которым целовалась у Лыж Кулаковой…

На воздух мы выбрались, когда все, кроме нас, ушли. Оля с Лизой шли впереди, мы с Оксаной – за ними, по дорожке, выложенной плиткой, к каменному корпусу столовой, откуда доносилась музыка…

– Eins, zwei – Polizei, drei, vier – Grenadier…

Хит того лета, непонятный язык, язык, на котором говорят в Европе.

Вспыхивали разноцветные фонарики, парни и девушки сбивались в темные кружки, неуклюже топтались, смущенно смотрели по сторонам. Другие просто сидели у стенок. Оля сразу бросилась к одному из кружков, Оксана встала у стенки. Я села и огляделась.

Вот тогда-то я и увидела его. Он был в голубых джинсиках и белой футболке без рукавов, в обтяжку. Он двигался, и мускулы перекатывались под этой футболкой неторопливо и мощно. Он весь был – спокойная сила. Невысокий и стройный, с тонкой талией и широкими плечами. С зелеными глазами, в которых играла легкая, веселая сумасшедшинка, неопасная, без демонизма. Волосы были почти длинными, волной разлетались на стороны, иногда закрывали лоб и глаза – быстрым, еле заметным движением он поправлял их. Он танцевал, изображая робота – пародировал брейк-данс 80-х, танцевал красиво и точно, но как бы в шутку, несерьезно. И по тому, как он двигался, было видно: с ним не может быть скучно. Не может быть неловко, и за него никогда не будет стыдно. А я теперь затаив дыхание все время буду смотреть, как он танцует – снизу вверх, снизу вверх. И в эту смену я непременно влюблюсь. Уже влюбилась.

* * *

Ты просыпаешься в палате от стука в дверь, крика «подъем!», от утреннего солнца… В голове немного туманно, и ты помнишь, что что-то такое случилось вчера, что-то изменилось. Что-то сделало твое пребывание здесь осмысленным, и ты знаешь уже, чем будешь заниматься здесь до конца смены… но только не помнишь, что это было.

Оксана уже встала, оделась и застилает кровать. Лиза спит и выглядит на белой подушке настоящим трупом. Оля зевает, тянется – так и ждешь, что с зевком, по-мужски, скажет «бля-а-а-а…», как делают все парни.

И думаешь о том, что в Европе есть места, где женщины спят в пеньюарах, на огромных кроватях с пологом, но теперь у тебя есть что-то, чего нет у них…

– Париж, город влюбленных.

– Рио-де-Жанейро, танцы всю ночь.

– Италия.

И только тогда вспоминаешь его.

С утра нас строили на линейку, поднимали флаг, потом поотрядно вели в столовую. Я увидела его там во второй раз – он был вожатым, вел свой отряд, по дороге разговаривая с нашей Анечкой – наверное, о своих вожатских делах. Потом они вместе ели, за одним столом, а мы с девчонками – за нашим, и я смотрела на него через всю столовую, с трудом поднося ложку ко рту.

– Стремный пацан, – услышала я вдруг низкий Олин голос.

Я вздрогнула и уставилась на нее. Кто-то из вчерашних парней шел через зал.

– Вчера вроде целовалась с ним на дискотеке. Не помню. Он мне еще водки наливал на улице. Я после этого кого хочешь поцелую…

Парень подошел, о чем-то заговорил с Олей, а она демонстративно закатывала глаза. Кажется, обещал достать лодку, если мы пойдем купаться.

– А чо, девчонки, пойдем сразу, как поедим. На лодке загорать можно, – отвечала Лиза.

Я представила себе Лизу загорающей, и мне стало смешно.

Он, в другом конце столовой, встал, взял тарелки – свою и Анину, – отнес в мойку. Сильная рука, согнутая в локте, держала их так легко и изящно… Где-то есть места, где женщин приглашают кататься на яхтах – и они загорают там в шезлонгах, на белоснежной палубе. Он прошел вместе с Анечкой мимо, и я проводила его глазами – снизу вверх, снизу вверх…

В палате, пока девчонки собирались, я рассматривала себя в зеркало. Рыжие волосы, грубый крестьянский нос, куцые ресницы, водянистые глаза – непонятно, зеленые или голубые.

– Кирка, кончай в зеркало пялиться! Мы готовы…

Оля надела купальник, и я с удовольствием заметила, что у нее совсем нет груди.

– Я догоню, идите!

Они ушли, я осталась в палате одна. Не люблю переодеваться при всех. Сумка забилась под кровать, вместе с ней вылезли клочки газеты «Комсомольская правда», наверное той, в которую была завернута вчерашняя бутылка. Большая фотография профессора Лебединского, черно-белая, зернистая, ниже – про группу «Агата Кристи», которая мне вообще-то нравилась тогда, справа – заметка о том, что компания «Дойче Люфттранспорт» начинает регулярные рейсы в Москву, еще ниже – колонка происшествий.

«Трое девочек-подростков связали в школьной раздевалке одноклассника. По рассказам пострадавшего, они жестоко издевались над ним, били ногами и принуждали к извращенному сексу. Все трое исключены из школы, дело передано в районную прокуратуру. Подробности не разглашаются».

Я скомкала обрывок газеты и сунула в карман джинсов. Представила себе этих девчонок, должно быть таких же грубых, как Оля, и парня, скорее всего отличника и тихоню, – на заплеванном полу в вонючей спортивной раздевалке. Били ногами… в кроссовках или в туфлях на каблуке? И зачем он, дурак, все это рассказал?

Есть места, где солнечные, смеющиеся люди на такое неспособны.

На озере я снова увидела его. Он с разбегу кидался в воду, встряхивал мокрыми волосами, звал Анечку купаться. Она сидела на берегу и читала газету. Кажется, тоже «Комсомолку».

* * *

Смена в лагере потекла своим чередом. Мы праздновали вотяцкие праздники, участвовали в соревнованиях, в которых надо было понимать удмуртский язык – спотыкающуюся скороговорку поднимающихся и падающих интонаций. Еще был конкурс красоты, в котором каждый отряд выставлял свою претендентку. Мы отправили Оксану, и она взяла приз «мисс Скромность».

– Снегурка молодец, – довольно ржала Оля. – А чо, могла бы и я участвовать! Почему я не мисс Скромность?

В волейбол наша команда выиграла у соседнего коттеджа – все парни играли неуклюже, но наши были брутальнее. Оля прыгала на своих длинных ногах выше всех и орала на наших противников так, что те пригибались.

Зато за игрой вожатых я следила безотрывно – как красиво он вставал к линии, подбрасывал мяч, легко и хлестко бил по нему ладонью… Ему, наверное, надо играть в теннис – ведь где-то в Европе есть места, где мужчины после работы играют в теннис на белоснежных кортах и произносят:

– Сет.

– Гейм.

– Матч.

Я пробовала курить, я пила с парнями и девчонками, играла в бутылочку, два раза мы сбегали из лагеря ночью к туристам, у которых были палатки «за территорией» и с которыми Оля где-то успела познакомиться. Один раз нас поймали и чуть не отправили домой.

Я ни разу не заговорила с ним за это время – если не считать той дискотеки, где мы потанцевали с ним один медляк и он что-то спросил меня, но я не расслышала – и только смотрела на него и чувствовала его руки на моей талии – и мне так хотелось, чтобы он сжал ее чуть крепче… Если бы после танца, так же молча, он взял меня за плечи, увел куда-нибудь, что-нибудь сделал – я бы пошла, и я бы разрешила, что бы он ни захотел…

Но он просто улыбнулся, показал белые зубы – и ушел танцевать к своим вожатым, извиваться в лучах фонарей, ухватив за плечи Анечку.

И все лица вокруг мелькали в разноцветных огнях так отчетливо и отвратительно – вотяки, в тренировочных штанах, старых белых кроссовках, с лицами, похожими на чернобыльские картофелины, – и они, наши вожатые, – как сверхлюди в этом паноптикуме.

Уже когда смена подходила к концу, я один раз увидела его после обеда на крыльце коттеджа. Он сидел, перелистывая газету. Я увидела его из окна и осторожно вышла. Он сидел так спокойно, так безразлично, только один раз остановившись глазами на каком-то месте газетной страницы. Я посмотрела через плечо: он читал «Комсомолку», и я увидела все ту же фотографию профессора Лебединского.

– Привет! – сказала я неуверенно.

Думаю, он меня не узнал, – лицо у него было типа «не помню, откуда помню», но не сказал об этом, а просто весело поздоровался.

– Скучаешь? – спросила я еще более неуверенно.

– Да нет. Аню жду. Вот газету читаю! – Он, заметив мой взгляд, быстро перелистнул страницу, немного помолчал. – Смена скоро кончится, да?

– Ага, – ответила я.

– В королевскую ночь, наверное, оторветесь. – Он имел в виду последнюю ночь в лагере, которую почему-то называли королевской.

– Да, наверное, – отвечала я – и, собравшись с силами: – Приходи к нам! Вам ведь тоже все можно в эту ночь, да?

– Нет, не все, – засмеялся он, – но я приду. Так и так приду.

В этот момент из-за коттеджа появилась Анечка, он свернул газету, быстро вскочил на ноги и пошел с ней – в зеленую теплую даль, вглубь лагеря. Я осталась сидеть, глядя, как он уходит: снизу вверх, снизу вверх.

* * *

Тебе шестнадцать, ты вотячка, рыжая, ты влюбилась в красивого парня и не знаешь, что делать. Не знаешь, что сказать. Что тебе остается – ты пишешь письмо. Ведь есть же места, где пишут письма и запечатывают именной печатью.

Конечно, это не письмо Татьяны Онегину, а просто: приходи ко мне в последнюю ночь, третий коттедж, четвертая палата, Кира. Но что еще пишут в таких случаях?

* * *

Королевская ночь в лагере – это что-то вроде ночи последних шансов. Все, кто не нашел здесь того, чего хотел, думают: теперь или никогда.

– Девчонки, я предлагаю на озеро, – говорила Оля за ужином, – там парни с лодкой. Говорят, дофига выпивки будет. И пацаны вроде нормальные… бухнем, покатаемся…

– Не, я в коттедже останусь, – сказала я.

– Кирка, ну ты что, дура, что ли? Последняя ночь, все тусуются, а ты сидеть в палате будешь?

– Я не буду как дура сидеть. Ко мне придут.

После отбоя почти сразу пришли соседские парни с водкой и колбасой. Бутылка у них была одна, я почти не пила, Оля с Лизой налегали, Оксана пила маленькими глоточками и хихикала.

– Сидит она, принца ждет! – ржала Оля, показывая на меня. – Он ей мартини принесет или амаретто, ха-ха!..

Я молчала. Есть места, где женщинам приносят мартини: в бокалах конусом, с оливкой внутри.

– Кампари.

– Амаретто.

Когда пьют амаретто… до еды, после, перед? Ты девочка, тебе шестнадцать, и ты этого не знаешь. А где-то далеко, в призрачной Вене, в светлом Милане, в темном Берлине, черно-белые официанты разносят бокалы.

Один парень положил мне руку на плечо, и я сбросила ее коротким движением.

– Ну ты чего, я ж просто… – обиделся он и подсел к Оксане.

Водка почти закончилась, когда наконец пришел он. Я не думала, что он придет так скоро, – а вот, появился в дверях, улыбнулся весело и нагло, стрельнул зелеными глазами.

– Ну чего, мальчики-девочки… Пьете?

Парни быстро убрали со стола бутылку, виновато заулыбались…

– Да не, я что ж… не против… королевская ночь – пейте, хрен с вами, только не упивайтесь… окей?

– Окей, – подтвердили парни смущенно.

Он вошел, сел напротив Оли. На меня он не смотрел. Оля уставилась на него с интересом, пару раз глянула в мою сторону, будто подбадривая. Я не знала, что делать. Я молчала. Есть места… Есть места…

– Налить тебе? – спросила Оля, посмотрев на него своими наглыми глазами.

Он быстро скользнул взглядом по ней, по ее ногам, и кивнул:

– Налей!

Она плеснула ему остатки водки.

– Ну и чего вы с вожатыми делаете в королевскую ночь, а? – спросила Оля.

– Да то же, что и вы, – ответил он, – только поскромнее… Нам еще за вами, алкашами, следить… Ну, давайте, – он поднял бокал, – чтобы сбылись все мечты. – Мы чокнулись, он сделал глоток. Скривился. – Колитесь, девчонки, какие у вас мечты?

– У меня… – Оля по-мужицки выпила залпом. – Ну, чтобы все было и ничего за это не было. А у тебя, Снегурка?

– Замуж хочу. За хорошего человека. – Оксана взмахнула длинными ресницами и покраснела.

Все в голос заржали.

– Чем я не хороший человек? – грохнул похожий на петуха пацан, и Оксана засмущалась окончательно.

– Я хочу, чтобы мне машину подарили. Ну, как Марии Лопес в сериале, на день рождения…

– Разбежалась, Лизка! Машину ей… Ну, Кирка, а ты?

– А я… – Я отпила, не почувствовала вкуса, сглотнула, ответила, глядя на него, снизу вверх, снизу вверх, – обращаясь только к нему: – Я хочу уехать отсюда. Навсегда. Хочу в Европу.

Он не ответил – наверное, просто не услышал.

Они с Олей разговаривали, а парни молчали и как будто все больше чувствовали неловкость. Тот, который пытался обнять меня, встал и ушел. Потом второй, повернувшись к нам, сказал:

– Ну, девчонки, все, типа, в силе… Знаете, где нас искать, если что…

Так ушли все.

Он все болтал с Олей, потом прервался, хлопнул рукой по колену и сказал:

– Ну ладно! Что-то вы тут разбрелись… давайте, идите к своим, а я к своим пойду…

Я смотрела на него, пытаясь удержать взглядом. И потом, когда он встал уже, глянула, как обычно, снизу вверх, снизу вверх, и сказала:

– Останься, а?

– А чего мне? Парни ваши ушли, выпить у вас нет, и вообще вы тут скучаете… – и он двинулся к выходу.

– Выпить? – Я что-то припоминала, соображая. – Выпить? А если есть – ты останешься?

Он весело посмотрел на меня:

– А что есть?

Где-то есть места, где пьют… пьют…

– Мартини, – сказала я.

Девчонки все разом посмотрели на меня.

– Кирка, ты чего?! Не, правда! Мартини заначила? Нам не сказала… Ну дает! – выпучила глаза Оля. – Давай доставай…

Он посмотрел на меня в упор, и глаза его смеялись:

– Мартини?.. Давай, посидим еще…

– Сейчас, – сказала я, вставая. – Я принесу… сейчас…

– Ты куда? Что, под камнем где-то заначила? – заржала Оля…

Я уже выбегала.

Дорожка проносилась под ногами, фонарики мелькали, кружились вокруг… Есть места, где женщины и мужчины пьют мартини… Есть места… есть… Но вокруг мелькало совсем другое.

– Памятник Ленину.

– Пионерлагерь «Дзержинец».

– Красные звезды.

Из железных ворот с узором в виде звезды, прямо по тропинке, и там бревенчатый домик… Лишь бы был в магазине, лишь бы…

– Девочка, зачем тебе? – удивленно выпялилась на меня толстая продавщица.

Понимаете, мне шестнадцать лет, я вотячка, рыжая, меня мама запихала в вотяцкую смену. Я влюбилась, я обещала мартини, он пришел, и иначе… иначе он уйдет!

– Надо, – ответила я. – Есть у вас?

Продавщица полезла куда-то под прилавок.

– Ты что? Такая молодая, и уже…

– Уже – что?

Я удивленно смотрела на нее.

– То самое… Ладно, чо ты мнешься, все в порядке… Тут из ваших, которые на трассе стоят, они за коньяком да мартини приходят. И из лагеря еще – но этим или водку, или портвейн… – Она протянула мне бутылку. – Триста тысяч!

Я выгребла из кошелька всю мелочь, все мятые бумажки… двести восемьдесят тысяч, двести девяносто…

– Небогато, девонька, небогато… Клиент не идет! – засмеялась она. – Хрен с тобой, бери! Потом десятку занесешь!

Я схватила бутылку и побежала. Не благодарила – какое там… Темный лес, какие-то крики и в лагере, и в поселке рядом, шум близкого шоссе, отсветы фар на деревьях… Ворота, фонарики, плитка на земле, и воздуха не хватает – бежала быстро…

Он все еще сидел в палате. Когда я вошла, глянул на меня – но теперь к этому взгляду что-то добавилось… какая-то насмешка или что-то такое, неуловимое. Похожее на то, как Анечка смотрела на нас, вотяков, у автобуса…

– Ну ты даешь! Вообще королева! Ну, давай попробуем, что у тебя там.

Мы разлили по стаканам. Я попробовала – сладкое и жгучее, невкусно. Может, все дело в стакане… в оливке… в ситуации… Есть места…

– Ну и чего, понравилось тебе тут, в лагере? – спросил он.

– Ага, – выдавила я.

– Приедешь еще?

– Ага…

Что-то такое мы выдавливали друг из друга, допивая стакан, другой. В бутылке было еще больше половины.

– Ну ладно, – он встал, снова посмотрел на меня, а я – на него, – спасибо большое, меня ждут… Правда ждут. Побегу… Я приду еще… Обязательно. – Он прошел мимо меня, подошел к Оле и чмокнул ее в щеку. Потом, уже в дверях, повернулся ко мне: – Бутылку, – показал на мартини, – слушай, бутылку можно мне с собой взять? А?

Я кивнула, и он ушел.

Оля задумчиво посмотрела ему вслед.

– Дура, – сказала она, как будто очнулась, – вот дура! Ты зачем ему бутылку отдала?

– Пусть, – сказала я. Мне хотелось плакать.

– Молодец! – Оля уже кричала. – Он теперь пойдет к Анечке с твоим мартини…

– Какой Анечке? – спросила я машинально.

– Ты что, не знаешь?! Он Анечку трахает, нашу вожатую… Думаешь, почему он заходил? Вот увидишь, ее сейчас тоже нет…

Головокружение. Мутное, сладкое – как мартини… Что-то надувается в горле, что-то душит, в глазах как будто сверкает множество драгоценных камней. Моргаешь – и комната, Оля, Оксана – все плывет, а на щеках – холодно и мокро… Есть места… Есть люди… Есть что-то еще… У меня – нету.

– Девчонки, – я сглотнула, собралась с силами, а они сделали вид, что не видят, как я плачу. – Что там парни говорили? С этой… лодкой?

* * *

Все качалось. Лодка качала меня, водка качалась во мне, иногда опасно поднимаясь к горлу. Какой-то парень, кажется тот, что клал руку мне на плечо, тормошил меня – и я устало соглашалась. Все продолжало качаться на берегу – ночь кончалась, надо было расходиться по палатам, и деревья и кусты так рябили в глазах, трудно было идти по дорожке прямо, и Олю, и Лизу поддерживали парни, и даже Оксана нашла себе кого-то, кто держал ее под ручку, а я шла одна, и мир качался вокруг. Я еще никогда не была такой пьяной, и на все обрывки мыслей, которые возникали в голове, какой-то лихой, пьяный голос внутри отвечал мне в ритм шагов – все равно!

– Мне шестнадцать лет, я вотячка…

– Все равно!

– Я влюбилась, а он трахается с другой…

– Все равно!

– Где-то есть места…

– Все равно!

Сзади раздался пьяный крик, переходящий в хрюкающий смех, – Оля завалилась в кусты. Оксана потерялась где-то сзади. «Подруги!» – подумала я с отвращением, подходя к коттеджу. Ступенька, вторая – в третью я ударилась коленом, упала… В коттедже было тихо – как будто никого там не было. Пустота в рекреации, остатки черной ночи в окнах, поблескивающее ограждение – смена кончилась, и ничего не случилось.

– Все равно! – уже не так уверенно ответил голос.

Я шагнула в палату и увидела его. Он сидел на полу у кровати, весь растрепанный, с головой, упавшей на руки. Даже на расстоянии чувствовалось, что он какой-то горячий, потный и что спиртом несет даже от его волос. Он поднял голову – зеленые глаза были мутны и как будто съезжались к переносице. Он был ужасно пьян – а я, глядя на него, вдруг начала трезветь… Мир перестал шататься. Я смотрела на него, но не как всегда. Что-то не получалось. Снизу вверх, снизу вверх…

– А-а-а-а… – произнес он, вглядываясь в меня и как будто припоминая. – Это ты… это… влюбленная…

– Да, это я, – ответила я спокойно, – что же ты здесь? Почему не у Анечки?

Он махнул рукой, как будто мазнул себя по носу:

– А-а-а-а… Анечка… спит Анечка… ужралась… А я вот тут это…

– Чего – это? – спросила я. – Что, Анечке понравился мартини?

– Мартини… – Он мутно посмотрел на меня. – Мартини… Ты, это, скажи, твоя подружка… Она где?

– Какая? Оля? – спросила я еще спокойнее.

Я вдруг поняла, что ничего еще не кончилось. Под ногами лежала бумажка. В полутьме было не разобрать, но я была уверена, что это он – обрывок «Комсомольской правды». Избили, издевались… Принуждали к извращенному сексу…

– Оля, – ответил он, тоже увидел листок. Внимательно, качая головой, посмотрел на него, попытался взять, несколько раз промахнулся, наконец схватил в горсть и скомкал. – Да, эта… длинноногая… Она ничего, твоя подруга…

– Значит, Оля. – Я обошла вокруг него. Он ухватился рукой за кровать, попробовал встать – но не получилось. – Она скоро придет… А я? Скажи, чем я тебе плоха?

– Да ты, это… не плоха… Оля… Прид-дет Оля… А если не придет, то ладно, иди сюда! – Он протянул ко мне руку, хотел схватить за запястье.

Я совсем протрезвела. В голове что-то звенело, какой-то холодный, ясный лед, как льдинки в бокале. Европа… Есть места… есть мужчины… Они могли бы играть на теннисных кортах, водить яхты, разливать мартини… Он мог быть одним из них, а стал вот этим – пьяным идиотом на полу, в лагере, в палате…

Я присела рядом и положила руку на пряжку его ремня.

– Ну ты, это… быстрая, – замычал он, протягивая ко мне руку. Я резко ударила, его кисть тупо стукнулась о стену и упала на колени. Я вернулась к ремню, медленно расстегивая его. Он замычал, словно не понимая, что происходит. Ремень расстегнулся, и я потянула за пряжку, вытаскивая его из джинсов. Он смотрел на меня. Хотел, кажется, что-то сказать или потрогать меня – но боялся еще одного удара и как будто просто покорился тому, что я делала… Ремень был у меня в руке. Увесистая пряжка, грубая кожа… Как он, наверное, свистит при ударе… Я взяла его чуть выше локтя, за крепкий бицепс, весь мокрый от пота, и изо всех сил рванула вверх. Он крутанулся, ударился головой о кровать, перевернулся на живот. Я схватила обе его руки и затянула ремнем-петлей, как делала два года назад, когда думала о суициде. Он задвигался, замычал – вяло, все еще не понимая. Его руки уже были связаны. А я вытащила из его кармана пачку сигарет и встала.

Моя любовь, вожатый пятого отряда, красавчик, зеленоглазый танцор, лежал на полу в палате, пытаясь перевернуться с живота на спину. Я помогла ему – ткнула каблуком в плечо и снова встретилась с ним глазами – глаза его по-прежнему были мутными, и веселая наглость из них напрочь исчезла. Страха еще не было, была какая-то смутная тревога. Но я понимала, что смогу теперь вытащить из них любые эмоции – и страх тоже… Вот сигарета – я зажгу ее, сделаю пару затяжек, стряхну пепел на его лицо, на его пухлые губы. А потом смогу всадить горящий окурок ему в шею, в плечо – и он зашипит, и съежится, пойдет по шву кожа…

– Это… девчонки, я говорила, как меня называли у нас в поселке? – донеслось из коридора. – «Копыта очень стройные, – приближалось к нашей двери, – и добрая…»

Дверь открылась, на пороге стояла Оля в сопровождении Лизы и Оксаны.

– Кирка! – прошептала она быстро, увидев его на полу и меня с сигаретой. – Кирка! Вы тут что?..

– А ничего! – Я стряхнула пепел ему на голову. Было замечательно видеть, как наглая, грубая Оля съежилась, отступая, и только шептала: «Ты что, ты что…» – Я ничего! Эй! – Я ткнула носком в его щеку. – Оля твоя пришла! Ты ведь ждал ее! Девчонки! У меня тут парень на полу лежит, весь наш… Кто хочет?

Оля отступала куда-то в дверь, поравнялась с Оксаной и спряталась за ее спину…

– Кирка, ты с ума сошла! Ты что?!

А Оксана, Оксана-тихоня, недотрога, мисс Скромность в мамином платье, задумчиво ступила вперед, глядя на него так застенчиво, так робко… Потом вдруг подняла ногу, и ее каблук, каблук старомодной туфельки, оказался у него на груди.

– Девочки… Это интересно, – прошептала она, – я такое в кино видела… Давайте!

Где-то есть места…

Где-то в Берлине и Париже, в далеких переулках, есть маленькие кинотеатры, где…

Оксана резко ткнула каблуком в его грудь. Страх. Вот он – первый страх в его глазах.

Оля смотрела на нас круглыми глазами, потом тихо вошла и прикрыла дверь.

– Девчонки… Он же орать будет… Что тогда?..

– Будет орать – сунем что-нибудь в рот, – ответила я, глянув в сторону Оксаны. Тихие, глубокие глаза Снегурочки блеснули в ответ колючим огоньком. К нам подошла Лиза.

– У меня есть идея получше, если будет орать, – сказала она и медленно расстегнула молнию джинсов…

Я остановилась и затянулась. Стало непривычно легко – как бывает всякий раз, когда жизнь неожиданно открывает один из своих простых механизмов. Я поняла, что на том пьедестале, куда мне так хочется поднимать глаза, пусто. Было пусто, пока я не забралась на него сама. И еще многое поняла я тогда о мужчинах, о людях – именно в эту ночь я узнала то, благодаря чему мне легко было уехать. Из Ижевска. Из страны.

Увидеть почти все европейские столицы. Покупать украшения и картины, шубы и туфли. Сделать несколько пластических операций. Научиться разбираться в винах. Вспоминать Лыжи Кулаковой и ижевский пруд как милую сказку, а не как каждодневную, ненавистную реальность. И смотреть на самых молодых и красивых без страха, уверенно, оценивающе, пока они, связанные, смотрят на твою занесенную для удара руку, смотрят, как та девочка на танцующего парня: снизу вверх, снизу вверх…

Однажды в отпуске, кажется за завтраком в гостинице, я познакомился с забавным типом из Кёльна – содержателем гей-клубов в разных городах Германии. Тип выглядел как форменный шут, но при этом, надо отдать ему должное, увлекательно рассказывал об особенностях своего бизнеса. Настолько увлекательно, что несколько месяцев спустя, оказавшись проездом в Кёльне, я позвонил ему, мы вместе пообедали, и он показал мне одно из своих заведений. Конечно, при свете дня и до открытия – наверное, я бы не решился заглянуть туда в вечернее время. Сверху, впрочем, это выглядело как обычный бар, просто чуть более китчево, с блестками, дурацкими зеркальными шарами и креслами, обитыми розовым плюшем. Но был еще один этаж, подземный – так называемая «темная комната», которая, как сказал хозяин, есть в каждом таком клубе. Здесь была не комната, а целый лабиринт с обитыми черным кожзаменителем стенами, множество тупиков и поворотов, за которыми открывались иногда небольшие комнатки. Там были железные кровати или просто матрацы на полу, в некоторых на стенах висели черные инструменты, в стенах были кольца и цепи, а в одной комнатке стояла железная ванна на ножках. Кое-где было совсем темно, кое-где висела тусклая лампочка, еще где-то из-под потолка шел приглушенный красный или зеленый свет. Больше всего меня поразили дырки в стенах между комнатками, почти везде, одни на уровне глаз, другие – чуть ниже живота.

– Тут как в швейцарском сыре, правда? – смеялся хозяин. – Каждый найдет свое. Хочешь – участвуй, хочешь – смотри и оставайся неузнанным. А можно, – он усмехнулся, показывая на дырку пониже, – участвовать, но так, что никогда не узнаешь с кем…

Я кивнул – в свете бирюзово-зеленого фонаря с лица моего собеседника пропало все шутовское, проявилось демоническое.

– Этот клуб, – продолжал он, усмехаясь, – очень похож на нас, европейцев. Красивый фасад и сырое нутро. Снаружи – креслица-столики, вежливость и политкорректность, здравствуйте и до свидания, а внутри – подвал, полный самых темных фантазий. И это буквально в каждом. Не так ли?

Я кивнул и больше ему не звонил. Но воспоминание осталось надолго.

Людвиг Вебер, предприниматель

Эсэмэс

Ty menja obmanula. Ty ne v Berline. I ja videl sajt tvoego agentstva.

Ева нажала на «ответить» на своем айфоне, потом снова сбросила, потом открыла эсэмэс, еще раз прочла и убрала телефон в карман. Паника. Так все просто произошло – вот сейчас, в этом темном гроте, из которого так хочется убежать и нельзя. Так рушится все – непонятно где, в каком-то чертовом подземелье.

А ведь всего два дня назад, в четверг, она проснулась в самой середине сна – словно одним рывком выпрыгнув на поверхность, откинув одеяло, снова оказалась в своей квартире, своем доме, в своей жизни; и тогда еще пряное, очаровательное послевкусие сна оставалось где-то глубоко, то ли в голове, то ли под веками.

Ей приснилась Варшава, станция метро, та, что была возле ее школы, и как она стоит на выходе и ждет, вместе с другими девчонками. Правда, она уже не девчонка, она такая, как сейчас, а значит, и подруги давно не девчонки, но во сне все они почему-то ходят в школу. А потом на эскалаторе появился парень в кожаной куртке, в ботинках с высокой шнуровкой, с покрашенными фиолетовым прядями волос. И она сразу поняла, что ждет его, шагнула навстречу. Это был Рафал, Ева сразу поняла – у него был голос Рафала и глаза Рафала, и, хотя в остальном он был не очень-то похож, Ева знала: это он. Во сне никогда не перепутаешь, кто есть кто.

Она проснулась на том месте, где они, взявшись за руки, выходили со станции – во сне получалось, что они познакомились только вчера, и большая, пыльная и солнечная улица, по которой они хотели гулять, так радостно убегала вдаль – как взлетная полоса первых дней любви.

Dobroe utro ljubimij! Kak ty?

Первая утренняя эсэмэска – срабатывает точнее будильника. Сон все не хотел отпускать – а надо вставать, собираться, сегодня опять работать. Четыре часа, встреча в «Ритц-Карлтоне». Ева встала, отключила айфон от зарядки, медленно переступая по паркету мимо разбросанных прямо на полу вещей, двинулась в ванную. В ванной включила воду, дрожа под ночной рубашкой, села на бортик – ждать, пока наберется вода, и ответить на эсэмэску.

Tolko prosnulas. Ty prisnilsja mne v vide panka.

Рафал, наверное, улыбнется на том конце невидимого провода. С его-то любовью к рубашкам, пиджакам, классическим прическам – панк…

Воды в ванную набралось столько, что она могла спокойно сесть и согреться. «Джаз-радио», громкость почти на минимуме, шептало утренние новости, первой из которых была внеплановая забастовка железнодорожников. С ванного столика Ева сонной рукой сгребла пилочки, ножницы, щипчики. Телефон положила на полочку, и, уже когда растянулась в ванной и начала осматривать ногти на свет, льющийся из витражного окна за спиной, телефон зазвонил и на экране высветилось: Ludwig Schweiz. Она привычным движением сбросила вызов. Если очень надо – напишет эсэмэс.

И действительно, пока горячая вода, от которой поднимался пар и краснела кожа, прибывала, айфон коротко звякнул – Людвиг приглашал провести выходные в Мюнхене. Она ответила во всегдашней дежурно-вежливой манере, что предложение с радостью принимает, и снова принялась водить пилкой по ногтю.

Выходные она собиралась провести с Рафалом, ее парнем, тоже поляком, который учился в Берлине на режиссера, – и теперь надо как-то объяснять ему очередное исчезновение. Врать, хотя врать она не умела, выдумывать какие-то новые обстоятельства, хотя все уже было использовано до того. Или – молчать.

Именно из-за этого приглашения, из-за того, что он договорился с ней напрямую, в обход агентства, то есть она получит чистый гонорар, а не проценты, из-за того, что он захотел пойти на эту экскурсию во дворец Линденхоф, этот последний бред Людвига Баварского, – ее не было несколько дней, и в это время Рафал обо всем узнал.

Женщине, которая несколько лет назад, одна, без друзей, не зная языка, приехала в чужую страну, молчать не так уж трудно. Женщине, постоянно выслушивающей чужие разговоры, рассказы, иногда целые исповеди, молчать еще легче. Трудно было только то, что Рафал, кажется, любил ее и, потеряв, сходил с ума, напивался, обрывал телефон. И еще то, что она, кажется, тоже его любила.

:))))))) pank… i chto ja tam delal kak pank? Na vokzale sidel?

U menja vse horosho. Chto ty, uzhe vstala?

Покончив с ногтями, с соскребанием мертвой кожи с пяток, с удалением ненужных волосков, Ева вылезала из ванны, запахивалась в черный банный халат Vive Maria! с вышитыми белыми коронами.

«У меня тоже хорошо, – думала она, застыв у зеркала в ореоле матовых лампочек, как в голливудских гримерных, прищурившись, нацеливаясь хищным пинцетом на лишний волосок в брови. – Тоже хорошо, только мне надо ехать в Мюнхен, провести два дня с совершенно чужим человеком, включиться в его жизнь, принять его правила игры».

На полочках в шкафу выстроились ряды шампуней, гелей, пакетиков с масками, ампул с маслами, лаков, эссенций. В коридоре по стенке – ряды плоских шкафов, царство обуви, туфелек на шпильке, на танкетке, с высоким и низким каблуком, с бантиками и без, в стильный винтажный горошек или однотонных, из Франции, Италии, Америки. В комнате, в огромном шкафу – пальто и платья, кофточки и юбки, некоторые – еще с бирками, ни разу не надетые. Верные орудия для создания той безупречной картинки, которая будет явлена миру.

Волосы распутаются, лягут волнами на пробор, потом будут начесываться, встанут в подобие вавилонов на головах придворных дам восемнадцатого века, потом накрутятся на щипцы, будут виться, соберутся, наконец, в прическу, привет шестидесятым. Несколько масок, одна за другой, сделают кожу лица гладкой и отдохнувшей. Линии бровей тонкими эллипсами вытянутся над веками, пушистые ресницы почернеют, мелкие прыщики исчезнут под тональным кремом. Через час зеркало отразит красивую и безукоризненно стильную девушку в стиле ретро: шестидесятые, эпоха женственности и сексуальности, время, которое большинство ее клиентов вспоминают со счастливым вздохом. Рафал говорил, что она как будто сошла с целлюлоида, что на нее просто достаточно навести камеру и снимать – и фильм получится. Но пока она не готова. И пока собирается в гармонию хаос внешний, ничто не мешает подумать и привести в порядок хаос в голове.

U menja vse horosho. A u nas vo sne bylo svidanie. A vchera mne prishli novye tufelki. Volshebnye!

Ty mne pokazhesh?

Konechno! Ty samyj pervyj ih uvidish.

Неправда. Первым их увидит тот, с кем назначено на сегодня, – четыре часа. Но об этом никто никогда не узнает, и в конечном итоге это все равно не для него. Это все равно для Рафала.

Так-так-так-так-так – стучал эскалатор в варшавском метро, которое заложили советские строители, но успели закончить только полторы линии. Из-под земли вырастали люди, и, когда они появлялись настолько, чтобы быть узнанными, кто-то сдвигался с места, делал шаг навстречу, кто-то оставался стоять. Однажды Ева пришла на «свидание вслепую» – какой-то парень узнал ее телефон, еще школьницы, они встретились – он был ничего, но, в общем, и ничего особенного. Поболтались по городу, выпили из банки джина с тоником, разошлись и больше не встречались. Лица его она уже не помнила – осталось только странное воспоминание, как она стоит у памятника, смотрит на молодых людей – и каждый из них может оказаться тем, кого она ждет. Этого, с которым сегодня должна провести четыре часа, она тоже никогда не видела.

Она стояла перед открытой дверцей шкафа, на нее смотрели ряды платьев на вешалках, некоторые – одно на другом, потому что уже не было места. Донна Каран, Нью-Йорк, Ямамото, Токио, Виктор и Рольф, Амстердам, Эрме, Париж. Города, которые всегда с тобой.

Nu chto, my uvidimsja segodnja?

Пауза. Надо сначала выбрать платье, потом – подобрать слова для ответа. Сказать полное любви и сожаления «нет», чтобы оно прошло из одной трубки – в другую.

* * *

Люди, которых выносил на поверхность эскалатор эскорт-агентства, где работала Ева, были самыми разными. Помимо обычных командировочных там были и пенсионеры, и богатые наследники, и банковские клерки невысокого полета, рок-музыканты из не очень известных, был один школьный учитель, один аферист и один русский шпион. Людвиг тоже не был командированным – он даже приглашал ее домой и, судя по всему, не был женат. Она знала его уже настолько, что дала ему свой телефон, разрешила звонить напрямую. Он показался ей безобидным – извращенствовал в меру, сильно не лез, относился уважительно. И потом ему, кажется, больше всего нравилось просто быть рядом и чтобы она вела себя так, словно они давно вместе. Он был из Швейцарии – все лучше, чем немец. Дедушка – звала она его про себя.

С помощью приложения для айфона она купила билеты на поезд до Мюнхена, с досадой «прощелкала» сообщение о том, что немецкие машинисты бастуют, договоренность с профсоюзами не достигнута и возможны задержки. Задержки были – темные людские толпы выстраивались на перронах, чемоданы на колесиках и без громоздились от одного края к другому, репродуктор над станцией каркал с берлинским акцентом, призывая ждать, ждать, ждать… Один мужчина на перроне говорил, что договоренность по зарплате с машинистами достигнута, а другой доставал из кармана айфон, сверялся и качал головой: ничего не достигнуто, профсоюзы стоят на своем.

– Двадцать процентов работают, спасибо хоть на этом.

Ева кивала и вздрагивала, то ли от холода, то ли от отчаяния.

И уже потом, когда ей удалось сесть на поезд и интерсити экспресс Берлин – Мюнхен, как белый бесшумный призрак, летел через однообразные поля, оставляя за собой звенящие переезды и домики с черепичными крышами, она отдышалась и смогла прочитать эсэмэс. Затемненные стекла, анонимно белый пластик, хромовые светильники над столами – Еве раньше нравилось путешествовать в этих белых, тогда еще совсем новых экспрессах, брать такси, заселяться в гостиницу – делать все это, сохраняя анонимную значимость, оставаясь будто в прозрачной капсуле, не касаясь окружающего мира. Теперь это превратилось в осточертевшую рутину, и только время непослушно, но неизменно сжималось и разжималось – путь туда казался слишком быстрым, путь домой – слишком медленным, а немецкие поезда ходили все хуже, словно напрочь позабыв про расписание.

Она заказала еще белого вина, чуть подумав, украдкой вытащила из кармана еще таблетку успокоительного – и через два часа, когда решила перекусить в вагоне-ресторане, все вокруг было одето дымкой безразличия, мысли в голове вспыхивали неярко и мгновенно затухали. В зеркальном стекле на двери, соединяющей вагоны, она почти не узнала себя, хотя машинально поправила волосы и воротник.

Sizhu v kafe, chitaju knigu. Kak raz tu, kotoruju ty mne podaril.

За окном проносился скучный немецкий ландшафт.

Mogu ja prijti k tebe?

Daj mne nemnozhko poskuchat po tebje.

Эсэмэс ушла, и Еве вдруг подумалось, что самые волнующие их объяснения, самая пульсирующая жизнь уже давно происходит в телефоне. Они могли бы сейчас, сию минуту, услышать друг друга – но вместо этого пишут, а если бы он сейчас позвонил – она бы сбросила звонок, и он это знает.

Напротив сидела пара, хорошо одетые мужчина и женщина лет пятидесяти, он – в костюме, в пиджаке «в елочку», она вся в черном, с открытой, еще не старой шеей, на которой выступающие вены были аккуратно прикрыты золотыми украшениями. Наверное, ездили из Мюнхена проведать сына, который живет в Берлине. А иногда она ездит одна – и тогда он звонит по заветному телефону. А иногда он ездит один – и свидание с сыном получается на удивление коротким, хотя он уезжает на целые сутки. А раз в год они вместе ездят в отпуск, на побережье, и она, сидя на террасе, смотрит на загорелых и наглых местных парней и думает, что она еще не такая старая, а он ей улыбается, но и ему тоже хотелось бы, чтобы она исчезла, а была бы рядом та, с заветного номера.

Ljubimyj, ljublju tebja. Spokojnoj nochi.

Эта эсэмэска была последней на долгое время. Потом они с Людвигом сидели в ресторане, она слушала его, изображая интерес, они поднялись в гостиничный номер, и Людвиг мягко, но настойчиво попросил ее смыть косметику и накраситься иначе. Она повиновалась с неохотой – напудрилась так, что лицо стало белым, алые губы нарисовала бантиком. Накладные ресницы он одобрил, а брови пришлось рисовать заново. Когда она вышла из ванной, Дедушка сидел на кровати – его сухое загорелое лицо в сумраке номера было серьезно, глаза будто утопали в черных провалах, морщины обозначились резко, будто высеченные. Впервые Ева немного оробела, подумав, что Людвиг этот не так уж безобиден. В это время, думала она, пока он берет ее за плечо, разворачивает, примеривается с наручниками – на мобильный будут приходить все новые эсэмэски Рафала. Так происходило всегда, когда она не отвечала, – он начинал спрашивать, ругаться, умолять. Слава богу, он быстро успокаивался – когда она все-таки отвечала. После всего, в душном номере мюнхенского «Хайятта», душном еще и от присутствия чужого человека, ворочающегося на кровати, Ева вспоминала вчерашний сон, хотела увидеть что-нибудь такое же, но снились какие-то лестницы, переходы, а один раз приснилась темная комната с черными, будто бархатными стенами. На стене висело зеркало, она смотрелась в него, и в руке была то ли расческа, то ли старый бритвенный нож, и она боялась пошевелиться, потому что знала, что за спиной вот-вот появится страшный человек с узкими глазами, одетый во все черное, – она знала это наверняка, хотя человек не появлялся. Иногда она просыпалась, ходила в туалет, проверяла телефон – эсэмэсок не было.

Та эсэмэска с пожеланием спокойной ночи была последней. Сообщение без ответа, будто протягиваешь руку и вместо другой, родной руки, хватаешь пустоту и темноту.

* * *

Dobroe utro, ljubimyj.

Ответа не было. Они с Людвигом завтракали, он рассказывал что-то о Швейцарии, а потом предложил, поскольку есть время, посетить замок Людвига Баварского, Линденхоф.

Подвешенный к потолку телевизор показывал головной офис немецких железных дорог, рельсы, нескончаемые толпы людей на перронах, и человек в плохом костюме и в очках, волнуясь, говорил о том, что руководство железных дорог не пойдет на повышение зарплат.

– Так что, посетим замок?

Ева согласилась машинально, кивком головы, хотя любила замки, а про этот – слышала. Последний король, сумасшедший гомосексуалист, в опасное время смены веков ничего не желавший знать о политике, занимавшийся чистым эстетством, – он строил замки. Строил, пока хватало денег у вконец разоренного королевства, и Линденхоф стал его лебединой песней.

Ева слушала все эти рассказы Людвига, которые пробивались в ее сознание, как сквозь вату. Эсэмэс не было.

Rafal, ty zdes?

Разговор с Дедушкой зашел о ее родственниках. Она рассказывала, что почти не поддерживает контактов ни с одним, а про друзей – просто что они есть. Ева замечала, что Дедушка интересовался ее жизнью, слушал внимательно, но старался явно этого интереса не показывать. Смутно припомнилось его лицо вчера, в вечернем свете – но сегодня он был добродушен, шутил, не наседал с расcпросами. Заказал такси, и они поехали к замку.

Огромный парк с тщательно спланированными подъемами и спусками, аллеями и прирученными кусочками леса был кулисой для замка Людвига Баварского – а сам замок создавал ощущение сцены в зрительном зале. Небольшой, он постепенно открывался, выходил из-за зеленых стен и с каждой новой точки смотрелся иначе – но все время удерживал внимание, не давал отвести глаз. Королевский тезка, Людвиг Вебер, неторопливо шел, опираясь на палку, Ева то и дело открывала сумку, проверяла там телефон – и поднимала глаза к замку, странному каменному магниту в этой зеленой стране. Внутри было мало места, роскошная лепнина, слишком много версальского барокко для миниатюрной постройки, рассчитанной на одного человека.

– Я слышал, он жил здесь совсем один, – рассказывал Людвиг, показывая палкой то туда, то сюда, – почти без прислуги. У него был даже столик, который сам себя накрывал и сам себя убирал, – шедевр механики тех времен.

Столик действительно был в одной из спален – и всюду зеркала, отражавшие сумасшедшего короля, а теперь показывавшие Еве ее взволнованное, усталое лицо и спокойное, словно вырезанное из дуба лицо Вебера. В свете люстр, имитировавшем свет свечей, тени иногда ложились причудливо – и в какой-то момент Еве как сквозь вату подумалось, что добродушность слетела с Дедушки и что из всех экскурсантов, которые отражались в зеркалах, он один, пожалуй, действительно мог бы жить в этом замке.

– По-моему, просто сумасшедший, – пожала плечами Ева, когда они оказались на улице. Ей очень понравились парки и барочная избыточность внутри замка, но стол, накрывающий сам себя, ее испугал. И еще ей не понравились глаза Людвига, отражавшиеся в зеркалах, – как они смотрели, отсутствующе, словно внутрь самих себя. Ева знала этот взгляд – те, кто смотрел так, обычно вынашивали какие-то дрянные фантазии. Выходит, Дедушка совсем не прост.

– Да, странный, – согласился Людвиг, все еще туманно глядя перед собой, – я слышал, там еще грот был. Пойдем посмотрим?

– Пойдем, – кивнула она. Они пошли молча, гигантская зеленая кулиса Людвигова безумия мягко шумела под ласковым ветром, убегала вдаль.

Ty segodnja ves den molchish. Chto sluchilos?

Рафал не отвечал, тревога в ней росла, умножалась на километры зелени, полей, дорог, рельсов, шпал и железнодорожных забастовок между Берлином и Мюнхеном.

У входа в грот набирали группу для экскурсии – одиночек туда не пускали. Людвиг с некоторой досадой остановился, оглядел туристов, нескольких мужчин в шортах и сандалиях, пару полноватых женщин в мешкоподобных юбках. Потом появился экскурсовод, женщина лет сорока в овальных очках, рыжеволосая и вся в веснушках – тип вечной студентки. Она сняла со входа перегораживающую цепочку, вошла в холодную внутренность грота, толпа экскурсантов двинулась за ней.

– Это искусственный грот, выстроенный по проекту самого Людвига, – послышался ее голос впереди, и низкие базальтовые своды пещеры отражали его, приносили в хвост группы, где плелись Вебер и Ева. – Сейчас здесь холодно, но существует система отопления. Грот начинали прогревать за два дня до приезда Людвига.

Впереди что-то сверкнуло, узкая пещера раздалась в стороны – и открылось подземное озеро, гладкое зеркало стоячей воды с направленными прямо на нее зеленоватыми прожекторами. Искусственные скалы окружали его стенами, опускались сводами, как потолок адского концертного зала, базальтовые колонны опускались сверху, и свет, отраженный водой, тускло на них играл. В центре озера мягко покачивалась на воде ладья с изогнутой фигурой на носу и кормовым веслом, приделанным к деревянному боку большим заржавевшим болтом.

– Система водоснабжения, отопления и освещения были построены компанией «Сименс» по проекту самого Вернера Сименса, по заказу Людвига. Здесь, в этом гроте, Людвиг Баварский устраивал постановки опер Вагнера. Вот там, – костлявый палец экскурсоводши с большим деревянным кольцом указал в правый угол под одним из сводов, – находится так называемая ложа, в которой сидел их единственный зритель. Озеро и ладья – специально для оперы «Лоэнгрин».

В темноте Ева зашла за колонну и достала айфон – приема не было. Спина Людвига оставалась неподвижной, он не отрываясь смотрел на искусственную ложу. Ева сделала несколько шагов к выходу – так, что вдали показалась полоска белого света. В телефоне, там, где обозначалась сила приема, появилась одна точечка. Тишина, только монотонное бухтение экскурсовода, на таком расстоянии, в трубе грота – просто гул. Потом телефон дернулся, одна новая эсэмэска.

Ty menja obmanula. Ty ne v Berline. I ja videl sajt tvoego agentstva.

* * *

Руководитель отдела продаж или отдела рекламы, или даже один из акционеров банка, страховой компании, издательства, или глава профсоюза железнодорожников, нужное подчеркнуть, выходит утром из своего домика в пригороде Гамбурга, или Берлина, или Мюнхена. За утренним кофе он уже попрощался с женой, милой светловолосой женщиной, которая любит природу, экологию и современную литературу. Он завозит в школу младшую дочку, целует ее в лоб, подталкивает в сторону ворот, куда сбегаются ученики младших классов и лениво подтягиваются старшеклассники. Когда дочка скрывается, он переключает радиоприемник с Kiss FM на Radio Jazz и, неторопливо поворачивая руль с мерседесовской звездой в центре, направляется в сторону своего офиса, в центре Гамбурга, или Берлина, или Мюнхена – нужное подчеркнуть.

На работе он предупредителен – приветлив с шефом, приветлив и строг с подчиненными. Он смотрит что-то в компьютере, звонит по телефону, за чашкой кофе во время обеденного перерыва перекидывается новостями с коллегами: рынок, последние выборы, курсы акций. Он приезжает домой к ужину, когда на столе уже стоят блюда из биопродуктов, тарелки на африканских подставках, купленных на благотворительном рынке народных промыслов, чайник из йенского стекла, дизайн «мисс ван дер Роэ», чайные чашки из Италии, из последнего отпуска.

И когда дочка удаляется в свою подростковую комнату на втором этаже, а супруга начинает убирать со стола, он говорит: «Дорогая, я еще полчасика поработаю», – и с улыбкой переходит в свой кабинет. И там, на компьютере с большим плоским монитором, набирает в строке браузера заветные адреса, которых нет ни в памяти, ни в фаворитах, но которые помнит наизусть, кликает на баннер MEMBERS AREA, вводит все необходимые коды и, получив все приветствия, погружается в изучение картинок.

Девочки, связанные, с кляпами во рту, с повязками на глазах, прикованные к стенам, подвешенные на крюках. Распластанные, согнутые, повернутые покорно раскрытыми отверстиями к камере, и мужская фигура, тень Мастера за спиной, который имеет власть приказывать, наказывать, руководствоваться только своими желаниями, пока древнее, незнакомое с феминизмом и политкорректностью животное внутри не успокоится до следующего раза.

Наверху дочка смотрит MTV или разговаривает по телефону, в спальне милая супруга читает роман из новой серии издательства Ullstein, в гараже двигатель «Мерседеса» представительского класса почти остыл, дом освещает темную ночь теплыми огоньками своих окошек. Мужчина сорока-пятидесяти лет тоскует и ждет командировки – где будет комната в пятизвездочном отеле и заветный номер телефона. По нему можно заказать женщину, красивую и молодую, непохожую на жену, исполняющую все то, о чем он когда-то побоялся сказать жене, которая любит экологию и выступает за равноправие полов. Он смотрит в экран – вечером рабочего дня, в элитном пригороде Гамбурга или Берлина, а может, Мюнхена – нужное подчеркнуть.

* * *

Она быстро убрала телефон и вернулась в грот – он все еще стоял там, опершись на трость, и смотрел на ложу, словно увидел там воскресшего Людвига.

– Ты еще здесь? – зачем-то спросила она.

– Этот грот, – ответил он гулко и нехотя повернулся, – должен был находиться в Швейцарии. Это и есть Швейцария.

– Вот как, – снова нащупала она в сумочке айфон и тут же отпустила.

– Швейцария похожа на сыр, под ней куча подземных ходов, Альпы все изрыты тайными шахтами, а это, здесь, – сердце Швейцарии. А может, и Германии тоже.

– Вот как, – каждое слово стоило ей больших усилий.

– Ты понимаешь, это вопрос денег, – продолжал Дедушка, – каждый нормальный немец, имеющий тысяч двести, пусть даже кредитных, покупает квартиру или дом. Если он богаче – большой дом. Если еще богаче – дом в Италии. Но на самом деле каждый хочет построить себе вот это, – обвел он глазами грот. – Тебе, наверное, скучно?

– Нет-нет!

– Вижу, что скучно, – Людвиг слегка приобнял Еву за плечи. – Пойдем!

За обедом в ресторане Людвиг снова спросил Еву, что случилось, и она рассказала ему все. О Рафале, о своей жизни в последние месяцы, даже о том, как начала работать, хоть он ее и не спрашивал. Людвиг, задумчиво ковырявший микроскопическую порцию шестого из десяти переменных блюд, слушая, думал о чем-то своем. Огонек свечи, стоявшей на столе, отражался в его глазах, оставлял причудливые отсветы на лице.

«Обитатель замка», – опять почему-то подумалось Еве.

Осмотрев что-то, подцепленное на острие вилки, он прищурился на свет люстр, на официантов в униформе и спросил: – Ты хочешь к нему?

– Да, – ответила она.

* * *

Rafal? Ty tut?

Нет ответа.

В полутемной кассе вокзала она покупала билет, удивляясь, почему нет людей, которые еще вчера толпами громоздились на перроне.

– Сколько придется ждать поезда? – раздраженно спросила она, и кассир за стеклянной перегородкой недоуменно посмотрел на нее.

– Эта чертова забастовка, она ведь еще не кончилась? – Ева пыталась взять билет со скользкой стойки и никак не могла его подцепить.

– Все поезда ходят по расписанию, – улыбнулся кассир. – Вы ничего не слышали? Немецкие железные дороги наняли машинистов из Китая. Они не выдвигают никаких требований…

Ева кивала, не слыша, шла к перрону, непонимающе смотрела на белый, похожий на криво заточенный карандаш поезд – и, пока поднимала чемодан на ступеньку, мимо нее в самом деле пробежали два азиата в форме немецких железных дорог, у одного из них в руке был планшет, и он тыкал в него, словно просматривал какие-то схемы, которые должны были научить его водить этот немецкий поезд. Вспомнился черный узкоглазый человек из сна, который должен явиться, но так и не явился, и Ева вздрогнула, то ли от холода, то ли от отчаяния.

Потом интерсити экспресс буравил ночь, Ева смотрела на свое отражение в темном стекле, иногда отпивала воду из бокала. Третья таблетка успокоительного. Тело, будто невесомое, куда-то перемещалось, иногда в темноте мелькали световые точки: появлялись и пропадали автомобильные фары, вспыхивали вдали равнодушные красные огоньки ветряков, и этот поезд был теперь таким медленным. Дедушка отпустил. Кажется, обиделся. Должно быть, больше не позвонит. Что делать! Она сказала ему, что для нее важнее. Странно: этот поезд отбывал из Берлина, от ее дома, от ее спокойной квартиры, от постоянства, а возвращался в неизвестность.

В голове Евы промелькнули все ее любови – там, в Польше, здесь, в Германии – один раз замужем, местный предприниматель, надежный, но, как позже выяснилось, невыносимый, учеба в Германии, студенты, художник-иностранец – каждый раз они оказывались не теми, кем представлялись, вели какую-то двойную жизнь, были неискренни, пожирали ее любовь, когда вздумается, и ничего не давали взамен.

На дисплее над сиденьем появлялись названия остановок, поезд замедлялся, в салон входили несколько человек, рассаживались по зарезервированным местам. Толстый мужчина в очках, носик-кнопка, как у поросенка. Жена с ним давно не спит, а может, ушла, он мечтает о силе и власти, о том, чтобы забыть свой физический недостаток – и тоже играет за деньги в строгого хозяина. Сколько приходится пить, чтобы не стошнило….

Синие кресла, белый подголовник, журнал Немецких железных дорог в кармашке – все для спокойного путешествия. Пальцы Евы уже перебрали и то и то. Ответа на эсэмэс нет – нить прервалась. О чем ему рассказать, если еще получится рассказать? О том, что выбора не было? Но это неправда, выбор есть всегда. Просто она устала от этих, что были до, выбрала независимость, независимость и спокойствие очень дорогой ценой, но ведь они всегда так и стоят – дорого. А он появился уже после того, как она выбрала, – такой же ненадежный, такой, что не сможет сдвинуть ситуацию с места, но – любимый. Поймет он? Не поймет?

Поспать бы хоть немного. Поезд летел сквозь совсем непролазную ночь, чернота была в окнах с обеих сторон, низкие своды кремового потолка нависли, как этот чертов грот, про который рассказывал дедушка Людвиг. У каждого немца есть грот, в котором играет Вагнер, – так он, кажется, сказал? И спросил, не скучно ли ей, видимо решив, что она не поняла. «Нет, дедушка Людвиг, я поняла, – думала Ева, и чернота за окном плыла, лампочки дробились в злых слезах. – Поняла, потому что я разгребаю все эти ваши пещеры и ваших вагнеров – тайные желания, которые неспособны удовлетворить ваши жены. Вы сидите в них, чертовы людвиги, и ваши вонючие пещеры так и останутся вонючими пещерами, покуда в них нет любви».

Вокзал Ostbahnhof, противная морось за окном, неживой город, спрятавшийся за стекла домов и машин от дождя. Такси на стоянке, деньги из конверта, надписанного «Еве», – спасибо, Дедушка! Щетки иногда дергались, сгребали воду со стекла, таксист близоруко прищуривался куда-то в ночь, лениво двигал рулем. Ничего, там, за стеной дождя, дом, спокойное и любимое место, капсула, в которой можно спрятаться. Забраться в постель, выспаться… Рафал…

Машина остановилась у подъезда, внизу как раз закрывался ресторан, в полутьме усталые официанты убирали что-то со столов. Таксист вытащил чемодан из багажника. Усталость. Она медленно, со стуком, потащила чемодан по ступенькам – один пролет, два пролета, так-так-так-так – стучал чемодан, как эскалатор в метро в далеком году в далекой Варшаве. В третьем пролете, у двери квартиры, сидел Рафал, уронив голову на руки. На нем были черные вылинявшие джинсы, черный свитер, лыжные ботинки – первое, что успел надеть, волосы были растрепаны. Услышав шаги, он, кажется, проснулся, встал, глядя на Еву в упор черными, мутными глазами. Мне снилось, что ты панк, вспомнила Ева… Он перегородил ей проход, наклонился, точно что-то хотел сказать, – но вместо этого просто поцеловал в щеку. А потом взял из ее руки чемодан и поднял на последние три ступеньки.

Молодая бедная девушка из провинции и богатый мужчина. Пошлость, что и говорить, хотя почти всегда за этой пошлостью стоит настоящая драма. И те, кто смотрит страницы светских хроник, недоумевая, – зачем, зачем они тянут бог знает откуда этих провинциалок, которые ведь точно их не любят, – они просто не знают, о чем говорят. Они не знают, как это – открывать для молодой девушки мир ее мечты. Купить ей туфли и шубку, о которых она раньше не могла и думать. Ввести ее под руку в «Ритц-Карлтон», где для вас двоих уже заказана сюита. В первый раз сводить в ресторан, отмеченный мишленовской звездой. На ужин со знаменитостями. На яхту к друзьям. В первый раз ввести в дом, в котором пять спален и в котором живешь ты один. Это все твое, ты это заработал, добыл – но ты убил на это полжизни, слишком много крови и нервов, чтобы испытывать от обладания хоть какую-то радость. И тебе остается дать эту радость ей, тебе же перепадет ее детский восторг, широко распахнутые глаза и, если повезет, ее любовь – к тебе, сильному и доброму волшебнику. Как все кончается? Это вы знаете из тех же светских хроник: беседой с вежливым, компетентным адвокатом, который в дипломатичной форме излагает основное желание вчерашней восторженной девочки: иметь все то же, но уже без тебя. И они не без приятности доживают свои дни в небольших домиках на одном из побережий, обставленных в прованском стиле, а мы остаемся один на один с мыслями – как удержать ее, ту девушку, ослепленную золотом люстр и фотовспышками, навсегда?

Людвиг Вебер, предприниматель

Танец

Раз, два, три… – шепчу я про себя и стою перед дверью. Пока – закрытой. Вы когда-нибудь учили девушку танцевать? Может быть, девушка учила вас? А может, вы из того поколения, что вовсе не танцует, а кое-как дергается под музыку в одиночестве? Я не лучший танцор, но еще принадлежу к той отмирающей группе людей, для которых танец подразумевает наличие партнера, а умение вести даму относится к тому же джентльменскому набору, что и умение завязывать галстук разными узлами и искусство выбрать рубашку с правильным воротником. Хотя если быть совсем честным – галстук я завязывал каждый день, а танцевал много реже. Я подписывал бумаги, совершал слияния и поглощения, мотался по всему земному шару в самолетах авиакомпании, большей частью которой владел, пил перед собраниями убийственно крепкий кофе и пытался перехитрить моих деловых соперников – я делал деньги. Зато потом, когда все замечательно сошлось, когда судьба сложила свои невидимые, сотканные из росы пути в дивный узор, значение которого оцениваешь много позже, – вот тогда я станцевал свой танец, танец с камнем, положивший начало моей последней и единственной настоящей любви. Не смейтесь – я уже стар, мне мало осталось жить, а я только сейчас узнал, какая она, настоящая любовь.

Первой моей партнершей по танцу была Лилиан Харви – в те далекие времена, когда наш дом еще стоял на берегу Эльбы, а я мог зайти под стол почти не нагибаясь. А вот она нагибалась ко мне, вела сама, мои ноги немного заплетались, – но я пытался уловить далекий ритм из зала, где танцевали взрослые, и заставить тело плыть в его волне.

После того как я увидел с гамбургского виноградного холма, как в нашу виллу попала бомба, после того как моя мать навсегда осталась в темной бархатной комнате и я так и не узнал, какой подарок готовили мне ко дню рождения, после того как отец исчез в подвалах гестапо, а я, вместе с другими эвакуированными детьми, – в подземных переходах швейцарских Альп, – после этого моя память лишь отрывочно фиксировала события.

У меня было не так много женщин. И ту, которую принято называть первой, – ну, то есть ту случайную, слегка нетрезвую особу из выпускного класса, с которой происходит первое неумелое соитие, вся эта прыщавая нечистоплотность, привезенная американцами вместе с оккупационной зоной, кампусами, колледжами, скаутами и прочим – в общем, ту, самую первую, я практически не помню. Зато хорошо помню мою «нулевую» женщину – худощавую, перепуганную до легкого сумасшествия блондинку в бомбоубежище, по дороге в Швейцарию. Она была напудрена, в ее волосах была куча булавок и накладных прядей, старомодное платье шуршало по бетонной крошке, у нее были кроваво-красные губы, длинные искусственные ресницы и серьги-подвески. И все это сходило с нее, как штукатурка с рассыпающегося дома, она терла лицо, пряди искусственных волос оставались у нее в руках, накладные ресницы повисали на настоящих, пудра стиралась, от платья отлетали какие-то крючки. Она нервно теребила всю себя, а когда бомбы заухали наверху, когда внутри затряслось и заревело – то ли эхо наружных ударов, то ли кровь в ушах, – она крепко схватила меня, случайно оказавшегося рядом пацаненка, и принялась жарко и влажно бормотать мне в ухо какую-то абракадабру на смеси немецкого и польского, то кусая за ухо, то целуя его. А потом, когда адреналин уже зелеными волнами плавал перед глазами – ее рука легла мне на штанишки, а вторая то обтирала губы краем полуразорванного платья, то искала что-то глубоко в складках своих юбок и, найдя, начинала остервенело дрожать.

Все кончилось неожиданно – грохот прекратился, люди, замершие кто где, начали робко переходить от колонны к колонне, потом – искать выход. Появился дядя Давид и, кажется, даже поблагодарил женщину, судорожно оправлявшую платье, за то, что присмотрела за мной.

* * *

Я где-то читал, что современные города всеми своими заводами, электростанциями, квартирами, подземными коммуникациями и автомобилями производят столько тепла, что они уже по сути не стоят на земле, а парят, левитируют, подобно монгольфьерам, наполненным горячим воздухом, – иначе земля бы давно не выдержала всего этого, просела и все бы развалилось. И когда самолет, на котором летишь, выбрасывает в прозрачно-черную ночь свои колеса с такими же черными шинами, которые неслышно и невидимо проворачиваются в воздухе, готовясь удариться о размеченную разноцветными огнями землю и бешено завертеться, – вспоминаешь об этом. Швейцарские города с ночных высот действительно выглядят светящимися тепловыми пузырями. Наша земля изрыта тоннелями, наши Альпы прогрызены тайными ходами, вертикальными и горизонтальными шахтами, в них прячутся драгоценности, поезда, баллистические ракеты, люди – так что она, Швейцария, давно уже дрейфует в воздухе – и, подобно ей, дрейфует сейчас моя память. Я старею, тепла в теле все меньше, мозг уже не парит так легко – скоро сдуется, опустится, как остывший монгольфьер: колеса замедлят грохочущий бег и остановятся. Я становлюсь рассеянным. Самолет проделал свой путь между двумя точками «Б» – из Барселоны в Базель, а я все не знаю, что вам рассказать, как подойти к рассказу о ней, о моем особняке, о нашем танце, о ступеньках в подвал и том камне, который до сих пор лежит на столике в моей гостиной.

Этот камень – он как магнитная точка, к которой поворачивается стрелка моего компаса, независимо от того, в какой части света я нахожусь. Прямая линия пролегла от Барселоны туда, к нему, и большую часть ее длины я уже покрыл на самолете – осталось немного, на автомобиле.

Скажу больше: если смотреть на всю мою жизнь, то и она тоже пролегла прямой стрелой, из темной неопределенности, из сомнений, малодушия и занятий непонятно чем – туда, в точку, где наконец все сошлось. Костюм хорошо сидит на мне, рубашка холодит грудь, воротник накрахмален и платочек торчит из нагрудного кармана. На заднем сиденье мерседеса лежит букет цветов, который я, как это делал мой отец, собрал сам. Машина глотает нагретый асфальт, белые линии разметки – я возвращаюсь домой.

Мой заместитель, управделами компании, шут гороховый Вольфганг Цанг, говорит, что дела наши нехороши, что «зеленые» наступают, билеты по ценам, что мы предлагаем, не продаются, мы терпим убытки и летать с нами нерентабельно. Дело дрянь, говорит он. И раньше я бы заволновался, но сейчас – сейчас я спокоен. На мой век хватит. На наш с ней век.

В первый раз по-настоящему я танцевал в 1956 году. Это был волнующий год. Новое немецкое государство, потихоньку ожившее, сделало для меня все что могло. Меня называли «наследником миллионов Вебера», но это неправда. Наследник миллионов Вебера – мой сын Карстен, который болтается по Европе и распыляет эти самые миллионы, еще не унаследовав. Я же мой первый миллион заработал сам, но вот имя, доброе имя героя сопротивления Густава Вебера, – да, его я получил, и в этом смысле моего сына ожидает другое, несколько более трудное наследство. Как бы то ни было, я остановил мой выбор на авиации – у дяди Давида был какой-никакой пакет акций в «Люфтганзе», директора «Дерулюфта» были близкими друзьями отца и частыми гостями нашей виллы, имя Говарда Хьюза тоже было на слуху, и вообще авиаперевозки были молодым бизнесом, достойным молодого богатого человека, а эра реактивных лайнеров подоспела как нельзя кстати. Хотя чем пристальнее я вглядываюсь в узор моей жизни, тем чаще понимаю, что все не случайно, – и все чаще в подвалах моей виллы мне мерещится отцовская «темная комната», а в логотипе на фюзеляжах моих самолетов, схематических журавлях в синих кругах, видится военная раскраска английских бомбардировщиков. Когда-то ревущее чудовище разрушило нашу семью и мою жизнь – так что, сознательно или подсознательно, я решил приручить их, подчинить моей власти. Что ж, самолеты довольно быстро сдались. С женщинами было сложнее.

Это был прием в честь первого рейса нашей первой машины, винтового «Дугласа ДС-7», проходивший в здании берлинского Темпельхофа. В огромных помещениях этого больше похожего на тронный зал Калигулы аэропорта взад-вперед носились официанты, оркестр играл бодрый свинг, который гулким эхом носился между колоннами и гудел под недосягаемой высоты потолками, какой-то молодой идиот умудрился напиться, раздеться до пояса и упасть в зеркало, а я опрометчиво пригласил девушку, которая в детстве занималась балетом, а теперь, после работы, ходила на курсы современного танца. Мои ботинки скользили по мраморному полу, я танцевал с ней, как сейчас понимаю, из рук вон плохо – а она была слишком честной, чтобы мне льстить. Мы были вместе в огромном зале. Вокруг нас было множество мужчин – многие были красивее меня и уж, наверное, танцевали лучше. Но я не видел их, а видел только себя – в конце концов, это мой «Дуглас» только что грузно поднялся в воздух и исчез в сером берлинском небе, это мои успехи тут праздновали, это я был молод и богат. Самодовольный болван – вот кто я был, но на это мне было указано уже много позже.

Женщины появились за окном моего автомобиля, молодые женщины, пересекавшие дорогу, в брючках, в светлых блузках, отражающих в темноте свет фар, полувзмах ноги застыл при переходе через зебру, волна волос взметнулась на ветру – она идет так, словно приглашает смотреть на себя, может подойти и поздороваться, может взять под руку, может пойти за тобой, с тобой, заставить пойти за собой. Мелькнули и пропали. Так и жизнь, так и все, кроме той, – мелькнут и пропадут, если не хватит смелости удержать.

Я танцевал, всю жизнь танцевал на краю пропасти – и вот не упал, оказался на твердой земле, шагнул туда, куда надо.

Моя память снова дрейфует, и мысли разбегаются, но не волнуйтесь – мой ум еще достаточно крепок, чтобы протанцевать с вами через мою жизнь к тому, последнему танцу с камнем.

А пока мы танцевали с Лаурой, сначала в аэропорту Темпельхоф, под рев пропеллеров, потом в бальном зале в Шонеберге, потом в каком-то дансинге в Шарлоттенбурге – и кулисой нам служил вывод французских и американских войск, план Маршалла, нависшая над городом тяжелая бетонная тень, которая скоро станет реальной стеной, Конрад Аденауэр, Эйзенхауэр, генсек Хрущев и де Хевиленд «Комета» – первый реактивный пассажирский лайнер.

И один раз, когда мы собирались на очередной дансинг, она ходила по моей большой необжитой квартире в Тиргартене, мерила вечерние платья, искала нужный ракурс и освещение – и вдруг мечтательно закружилась перед зеркалом, осматривая себя будто со стороны, совсем как мать перед тем, как выйти с отцом в свет. Я сглотнул, вдруг трудно стало дышать, представил себе нас через десять лет – наш дом на берегу Эльбы, наш катер, нашего шофера, наших детей – и предложил ей выйти за меня замуж.

* * *

Мы оба были сиротами, у обоих родители погибли в войну – так что благословлял нас с моей стороны дядя Давид, а с ее – совсем древняя, чудом уцелевшая бабушка Хильдегарда, которая то ли не знала, кто я, то ли ей говорили, но она постоянно забывала. Я хотел, очень хотел устроить эту свадьбу в Гамбурге – но все закрутилось так быстро, что у нас просто не было времени организовать трансфер гостей, отель, рестораны – и мы просто и без лишних церемоний отметили нашу свадьбу в отеле «Кемпински». И если забыть, что за окнами лежал разрушенный и кое-как залатанный город, что мы были на острове, со всех сторон к которому уже подбиралась красная вода – то все выглядело почти так, как я хотел. Был директор «Люфтганзы», местный представитель British Airways и PanAm, был одетый в костюм с Сэвилроу, рокочущий мягким и милым моему сердцу ганзейским выговором Аксель Шпрингер – длинноволосый, но иначе, чем те, кто через десять с лишним лет попытаются убить его. Вспомнив отца, я пригласил советского посла (не пришел) и нескольких деятелей немецких киностудий. Гости приятно беседовали, поздравляли невесту, которая всем им улыбалась и спокойно принимала поздравления – ее отец был сигарный фабрикант, еврей, по которому тоже проехало гитлеровское колесо – но ее семья была одного с нами круга, и все эти люди были ей не в новинку. Гости искренне радовались за нас – молодую, красивую, состоятельную пару, официанты и швейцары почтительно склонялись, с прямой по-довоенному спиной, мы танцевали танго – наш последний совместный танец.

Дамы и господа, разрешите маленькую интермедию. Швейцария – небольшая страна, мы почти приехали в мой особняк под Люцерном. Я возвращаюсь домой после долгого рабочего дня, как и вы все, – каждый или почти каждый день. Вы приезжаете, съедаете ужин, выпиваете бокал вина или двойной виски, прочитываете газету или смотрите вечерний выпуск новостей. Ну а потом – потом идете в спальню. И вот вы, женатые мужчины, замужние женщины – скажите, кто из вас до сих пор дрожит, переступая порог спальни? Да, вы заходите – и ваша жена лежит там, скучная, в халате, в очках для чтения, с журналом или детективом в руках. И я могу поспорить, она даже не обернется на звук открываемой двери. Я волнуюсь, а мне уже восьмой десяток, хотя мы уже шесть лет вместе и я даже еще не вошел в дом. Я покупаю цветы – видите, каждый раз, как мой отец, – а она ждет меня, готов поклясться, с таким же трепетом.

Еще два поворота – и мы прибудем, я подойду к дому и отпущу шофера…

Реактивная авиация не то чтобы захватила меня – нет. Как хотите, в турбинах есть что-то нацистское, напоминающее геббельсовское вундерваффе. Все эти реактивные истребители, которыми нацисты хотели остановить темные полчища русских – в этом есть эффективность, но нет блеска. Я интересовался винтами и даже предлагал закупить один из самых экстравагантных лайнеров, какие знал, – советский Ту-114, воздушный гранд-экспресс, получивший в натовской кодификации странное прозвище Cleat – «зажим». У последнего вздоха сталинского большого стиля было четыре двигателя, по два соосных винта на каждом, которые ревели, как полчища голодных медведей, и уничтожали тонны керосина – но в нем была настоящая кухня, как в ресторане, с лифтом для подачи блюд наверх, и три класса – ряды кресел в третьем, столики под зеленой лампой во втором, и купе, настоящие купе с бархатными диванами – в первом.

Как бы то ни было – меня убедили в глупости моей затеи. Противиться турбинам было все равно что протестовать против восхода солнца, а в новой практичной Европе не осталось места для советских имперских фантазий.

И мы купили старые добрые «Дугласы ДС-8», в которых уже тогда началась эта нездоровая привычка – спрессовывать ряды кресел все теснее и теснее. Моя первая жена ушла от меня, когда мы подмяли под себя американский Berlin Air, а также TLU и собирались поглотить еще как минимум три чартерных линии. Руководителя TLU я вызвал к себе в кабинет, объяснил суть дела и показал на дверь, которая была у него за спиной. До сих пор помню выражение недоумения и обиды на его лице.

Потом я приехал из Франкфурта, по дороге из аэропорта зашел в цветочную лавку и сам составил букет, как это всегда делал мой отец. Когда пришел домой, в нашу огромную квартиру в центре, я обнаружил ее пустой, а шкафы – вывернутыми, будто в доме побывали воры и очень спешили. Букет упал на пол, так и пролежал там с неделю, засох и превратился в жесткий каркас былой нежности. Записка была приколота к двери, я нашел ее позже.

И ничего не случилось – просто дом, в котором мы жили, в секунду оказался пустой ненужной квартирой, с абсурдным количеством комнат и непонятно кому предназначенными шкафами, фенами, увеличивающими зеркалами и уж совсем непонятными, забытыми на полках пилочками и пинцетиками. В увеличивающем зеркале отражался он, уволенный руководитель TLU, – тот же жалкий и недоуменный вид. Что и говорить, я был неподготовлен. Директор TLU исчез так же, как появился, уступая место просто обиженному мальчику. Людвиг звал маму, звал папу – дом отвечал тишиной. Мой отец уходил из дома и возвращался, он работал и совершал сделки, а мать ждала его – и они любили друг друга. Он прожил недолгую жизнь и умер страшной смертью – но он никогда не знал, что можно прийти домой и обнаружить короткую записку на двери вместо жены.

Адвокаты развели нас, и я ее больше не видел. Слышал, что занималась экологией, защитой растений и, кажется, правами животных – если я не ослышался и такое вправду существует.

Оставшись один, я продолжал расширять мой бизнес и занялся несколькими побочными делами.

Вспоминая отца (да и Говарда Хьюза грешным делом), в начале семидесятых я финансировал пару фильмов и даже что-то похожее на смутную искру пробежало между мной и молодой немецкой актрисой, звездой Главного Немецкого Режиссера тех времен. Мы столкнулись на вечеринке в честь этого финансированного фильма, в Мюнхене – оказались вместе в медленно плывущем гостиничном лифте, и атмосфера этой раззолоченной кабины, похожей на брачную каюту Скарлетт ОʼХары на американском колесном пароходе, была такой интимной, что уже внизу, в фойе, я пригласил ее танцевать. Музыканты сыграли что-то медленное, огни летели, она была очень красива, а уроки Лауры не пропали даром – я кружил ее, и она шептала мне на ухо что-то о своем детстве, об имении отца на фьорде Эккерна – в этом путаном рассказе фигурировали и ее семья, и рояль в гостиной, и свечи в люстре, и даже английские бомбардировщики – словом, я чуть не расплылся, – но пришел Режиссер, усатый, с немытыми волосами, в кожаной куртке а-ля советский комиссар и сапогах – увел ее к своим длинноволосым друзьям.

«Женщине нельзя позволять делать то, что она хочет, – говорил он потом, тараща бездонные от наркотиков глаза и размахивая в воздухе бокалом. – Каждая женщина ждет того, кто ее окончательно подчинит».

Это не помогло – актриса вскоре сбежала в Париж к Иву Сен-Лорану, а режиссер продолжил с дикой и отчаянной скоростью снимать свои фильмы – казалось, он нахлестывает своих актеров невидимой плетью, тянет за лески – нелепый, накокаиненный Карабас-Барабас.

Понимание истинных ценностей приходит с возрастом и деньгами. Простота и ясность – удел богатых. Германия богатела, но не выздоравливала. Я бежал от реальности как мог – семидесятые годы были для меня временем маленьких эксклюзивных отелей, временем лимузинов, временем постоянных перелетов – мы открывали линию на Майами и в Лос-Анджелес, я часами торчал в лаунджах, потом усаживался в огромные кресла салона первого класса, обкладывался газетами и книгами, закуривал сигару и беспрерывно гонял стюардесс за кофе. Они боялись меня, но боялись совершенно зря – аэропорты и самолеты были для меня убежищем. Мир вокруг медленно сходил с ума – все кричали о сексуальной революции, женщины ходили в непотребных тряпках, мужчины носили совершенно идиотские прически и усы, они дергались под кошмарную музыку и беспрерывно что-то вопили на демонстрациях. В моих самолетах было не так – стюардессы носили форму, узкие юбки, колготки, пиджаки и туфли, им запрещено было вплетать в волосы цветные нитки и вдевать кольца в нос. В воздухе не было и равенства полов – мужчина сидел в кабине и вел огромную машину, женщина приносила ему кофе. Моя женщина номер два тоже принесла мне кофе.

Она была очень молода и стеснительна и, когда я пригласил ее присесть рядом со мной – просто стояла, не зная, что делать. Готов поклясться, она даже на секунду метнула испуганный взгляд в сторону старшей стюардессы, и та еле заметно кивнула. Пять часов, которые оставались до Лос-Анджелеса, были часами чистой прелести. Она была родом из Трира, прекрасной, идиллической немецкой провинции, у ее отца была там бакалейная лавка, она рассказывала, как бегала со своими друзьями по виноградным холмам вверх, к огромной статуе Германии, озирающей сверху Мозель, и как красиво горят огоньки и идут пароходы. Это был ее первый трансатлантический перелет. Я шутливо пообещал ей, что поднимусь к той статуе, хотя внутри себя был серьезен и не одно упоминание виноградников всколыхнуло мою память.

У нее было открытое лицо – лицо, на котором, как на новом песке, волны страстей и невыполнимых желаний еще не оставили своего следа. В первые же минуты разговора я заметил, как легко заставить вспыхивать радостью ее черные удлиненные глаза. Я представил себе, как покажу ей Лос-Анджелес, свожу в несколько клубов, приглашу на ужин в SPAGO, как она увидит океан, который затмит в ее еще почти детской головке Мозель, как счастливо будет она смотреть на богатство этого города, как будет фотографироваться на фоне огромных букв «Голливуд». Я вдруг понял, чего мне не хватало в первом браке, и, боясь спугнуть этот мираж, спросил:

– Вы умеете танцевать?

– Нет, – просто ответила она, и для меня все было решено.

* * *

Я научил Алиссию танцевать. Я вел ее, и у нас неплохо выходило. Я показывал ей движения, она копировала – я думал, что это любовь, слышите? Я приближаюсь к моей заветной двери, я волнуюсь, я хочу ее – мою настоящую любовь, но и Алиссию я хотел тоже. Я показывал ей, как двигаться, она выполняла – любовь прорастала через мою власть. Под шелест пальм и под джаз-банд лос-анджелесского «Ритца» у нас неплохо выходило. Мы двигались по залу, и я считал ей на ушко «раз-два-три», а она почти не слушала – озиралась вокруг, и в больших черных глазах бежали, как огни на взлетной полосе, отражения лампочек и свечей. «Раз-два-три», – и с каждым шагом я молодел, и тень Лауры исчезала, и снова возвращалась моя мать, поворачивающаяся перед зеркалом, вилла на Эльбе, катер, виноградник. Для Лауры наша совместная жизнь была эпизодом, для этой – станет исполнением ее желаний. Я научу ее. Сделаю такой, какой должна быть жительница моего, нашего дома. Она не уйдет – этот танец она не сможет оборвать. Океан шумел за окном, вторая бутылка вина была почти допита, ее язык уже заплетался и походка была неверной – мне вдруг захотелось обратно, через океан, домой – уже с ней. Я принял ее под локоть, мы вышли в холл, окна были открыты настежь, навстречу океанскому бризу, навстречу шуму огромного солнечного города, еще только просыпающегося к жизни, и портье, у которого где-то несомненно лежало резюме с пятью большими фотографиями, сообщающее, что он на самом деле актер и сегодня-завтра готов подписать голливудский контракт, – портье смотрел на нас, словно вспоминая прежнюю роль. У стойки мы остановились, и моя старомодность решала извечный вопрос: к тебе или ко мне? Распрощаться здесь, предложить выпить у меня или просто вести к себе в номер – этого вопроса, кажется, не существовало для нее, она была пьяна и счастлива, она мне доверилась. И в тот момент, когда я уже сделал первый робкий шаг к лифтам, портье наконец вспомнил:

– Мистер Вебер, сэр, вам звонил мистер Цанг из Франкфурта. Ему очень нужно поговорить с вами, сэр.

Я посмотрел на него, на Алиссию, улыбающуюся каким-то своим мыслям, и сделал еще один шаг от стойки.

– Мистер Вебер, сэр, это, кажется, срочно.

Цанг действительно звонил. Мой управляющий спешил сообщить, что «немецкая осень» 1977 года вступила в свою решающую фазу: патлатые угнали наш самолет, «Боинг 737», носивший название одного из немецких городков. Каникулы немецких туристов, отдыхавших на Майорке, продолжились – вместо Франкфурта самолет приземлился в Риме, и некто, назвавшийся капитаном Махмудом, требовал лететь в Дубаи. Я, мгновенно протрезвев, не испытывал ничего, кроме досады, – судьба опять странно вмешивалась в мою жизнь.

* * *

В старости становишься сентиментален. Я плачу над старыми добрыми мультфильмами вроде «Бэмби», и да, я купил плюшевого зайчика, почти такого же, что остался на разбомбленной вилле отца, в моей кроватке. И да, мне до слез жаль людей. С возрастом таких вещей перестаешь стесняться.

Они убили Ханса Шляйера. И если об этом старом нацисте я не очень печалился, то о капитане Шуманне, пилоте боинга, которого этот Махмуд пристрелил на глазах у пассажиров, я скорбел. Я был на похоронах, где встретил одну из пассажирок того самолета, даму средних лет, смуглую от майоркского загара. Она рассказала, как капитан Шуманн посадил машину в Йемене, возле полосы, потому что полосу блокировало местное правительство. И как потом отпросился осмотреть стойки шасси, а когда вернулся, Махмуд допрашивал его при пассажирах, орал, что он крыса, что он передавал что-то людям на аэродроме, – а потом нажал курок, и страшный грохот буквально взорвал внутренности самолета, так что, как умер первый пилот моего боинга, никто толком не увидел.

– Мне он понравился, – вдруг сказала женщина, пока мы шли по кладбищенской дорожке, я – к моей машине, она – к своей.

– Шуманн? – переспросил я. – Конечно, Шуманн был настоящим героем.

– Нет, не он, – тихо ответила женщина. – Махмуд. У него были бешеные глаза. Он смотрел так, будто видел не нас, а что-то другое… Какой-то другой мир. Он точно знал, что делает. А я… Я, похоже, совсем не знаю.

Махмуд снился мне потом. Один раз – накануне нашей с Алиссией свадьбы, он стоял у двери в кабину пилотов, водил стволом из стороны в сторону, его бешеные глаза смотрели на меня в упор – а я танцевал с той женщиной с Майорки, в узком проходе между креслами. Во второй – в 1993 году, когда мы с Алиссией развелись. Самозваный капитан сидел в каком-то черном помещении у печки и смотрел уже не бешеными, а грустными глазами, как в той печке горит что-то похожее на куклу. Алиссия ушла от меня с моим сыном, Карстеном, и последние ее слова были: «Если бы ты знал, как мне надоело изображать дурочку!» К тому времени я понял и признался в этом себе, что именно вспыхивало тогда в ее глазах, принимавшееся мной за радость: значки долларов, желтые, искрящиеся, перечеркнутые S, как в мультиках, что смотрел Карстен. В тот год я стал председателем совета директоров авиакомпании, узловым аэропортом которой является Франкфурт, а символом – синий журавлик на белом фоне. Тогда я познакомился с похожим на Льва Толстого адвокатом моей жены, который вежливо и изящно озвучил ее требование «своей половины». Я передал Вольфгангу Цангу управление всеми делами в Германии, вдруг поняв, что вряд ли успею потратить все мои деньги до самой смерти. Я устал.

– Людвиг, если ты хочешь моего совета, go east, – учил меня этот шут Вольфганг Цанг, хотя я ни от кого не желал получать советов. – Женщины любят богатых мужчин. Просто европейские женщины любят деньги как таковые, а женщины из бывшего советского блока – они любят самих мужчин. Любят за то, что те богаты, да – но какая разница за что? – С этими словами он доставал свой телефон с обгрызенным яблоком на задней стенке, показывал на экран: – Смотри, новое приложение для айфона, называется «Найди шлюху». Сюда вводишь: брюнетка, блондинка, что должна уметь, какие пропорции – и оно моментально выдает всех свободных поблизости. С фото и номерами агентств. Посмотрим? – спрашивал он, и я махал руками, пытаясь заткнуть его.

Дамы и господа, сейчас я говорю с вами спокойно, потому что старость и деньги дают спокойствие, дают мудрость. Мне радостно жить, я приближаюсь к моему особняку, я почти там – я приплыл на тот берег, до которого не чаял доплыть при жизни. Всего десять лет назад – я оглядывался на свою жизнь и понимал, что не построил ничего из того, что хотел. Тогда я часто сидел у дяди Давида в его швейцарском особняке, смотрел на него, сморщенного, похожего на древнего мудрого инопланетянина – а он, поправляя горчичного цвета шляпу, поворачивал свою иссохшую черепашью голову в сторону озер, потом в сторону гор и казался частью пейзажа, многолетним деревом, вросшим тут еще на пару веков.

– Возвращайся, Людвиг, – говорил он, – твой дом тут. Эта страна – место, где вполне сносно умирать. Кстати, – улыбаясь, он приподнимал углы проваливающихся губ, обозначая новую складку на коре своего лица, – у Air Swiss, кажется, финансовые неурядицы, и они не прочь избавиться от контрольного пакета. Хочешь, я подключу мои старые связи?

Я кивал и смотрел на Альпы – белые, как на обертке шоколада, сверху и полные мрачных подземных ходов внутри.

– И еще – тут, за городом, продают очень интересный дом, огромный участок, дом старинный. На любителя, но я помню виллу твоего отца… Может, это как раз для тебя. Он с виду небольшой, два этажа, но там еще третий, подземный – крайне любопытно…

Я представил себя, одинокого старика, в швейцарском лесу, в доме, пусть похожем на отцовский, и покачал головой. Маленький Людвиг в голове затопал ножками, заспотыкался, побежал по дому – гнутые переходы, темные коридоры, гостиная, балкон, решетка в югендстиле.

– Мама, папа! – звал он и получал в ответ только эхо. Дом пуст, он – один. Эхо этих шагов, как в пустом коридоре, летало в моей голове еще долго, сливалось с рокотом автомобиля, потом – с грохотом самолетных колес по взлетной полосе, становилось все более огромным, белесым, страшным. Даже маленький плюшевый зайчик – тот был далеко. Я дотанцевал до края пропасти, еще немного – и придет время туда падать. И вспомнив рекомендации моего заместителя, а теперь партнера, этого шута Цанга, по старинке набрал номер эскорт-агентства и попросил прислать девушку. Наверное, это смешно – но я мялся, объясняя, какую я хочу, и совсем застопорился, когда приветливая женщина на том конце провода спросила про особые пожелания.

– Не немку, – наконец произнес я. И потом с трудом выговорил: – Субмиссивную.

– В каком смысле? – терпеливо спросила женщина.

– Ну, чтобы подчинялась, – ответил я.

На следующий день моя хворь была излечена.

Они прислали мне польку, лет тридцати, красивую и бесконечно женственную, в таких прелестных, другого слова не подберешь, туфельках, в платье и с ажурным зонтиком. Никакой пошлости, никакого дешевого блядства. В сумочке она привезла секс-игрушки – дилдо, наручники, даже изящную плеточку, – чтобы я мог отхлестать ее, если захочу.

Мы гуляли по городу, говорили об искусстве, и к концу дня я понял, что хочу пробыть с ней все те дни, какие мне оставались, чтобы закончить во Франкфурте дела.

Я заплатил ей несколько тысяч. И был почти счастлив. Эта прелестная девушка позволяла делать с собой все, была покорной и нежной…

Мы не танцевали, пока нет, но каждое наше соитие было танцем – я вел, она давала вести себя, и, когда наручники защелкивались на ее нежных запястьях – в этом было что-то от циркового фокуса, когда укротитель кладет голову в пасть льва – она отдавала мне ключи от самой себя.

В памяти всплыло бомбоубежище, зеленые столбы, дрожащий потолок, надписи готическим шрифтом, обозначающие выход – и полусумасшедшая полька, поймавшая меня в том темном царстве страха, терявшая остатки одежды, косметики и накладных волос.

– Накрась губы вот так, – приказывал ей маленький Людвиг, – брови вот так. Больше пудры, я хочу, чтобы ты была бледной.

Мне удалось взять ее телефон, и во время следующей поездки, в Гамбург, я уже договаривался с ней напрямую. Все повторилось. Она рассказала о себе – где живет, откуда приехала, чему училась. В Гамбурге я приковал ее наручниками к кровати, запер номер и ушел в город, – а когда вернулся, застал ее практически в той же позе, с тем же взглядом – покорности и доверия. К тому времени в купленном мной особняке под Люцерном уже велись ремонтные работы, и мы с дизайнером обсуждали, какую мебель надлежит ставить в какую комнату. Для спальни я нарисовал ему кровать, какую хотел – большую, с железной решеткой у изголовья, с шариками и под пологом – гибрид роскошного брачного ложа и больничной койки. Пока я малевал ему как мог мой проект, мне представлялась очаровательная картина – как с утра, встав с кровати, я целую мою Еву, как нежно защелкиваю наручник на запястье и спинке кровати, как ухожу, чтобы прийти – и застать ее все там же. Я постепенно понимал, что любовь моего отца была властной и что если она обходилась без наручников – то лишь потому, что было другое время. Но Власть есть Любовь – и это такое же абсолютное понятие, как Моцарт и Вагнер, как любовь и семья, как синий журавлик на хвостовом оперении моих самолетов.

Контейнер с моими личными вещами был на пути в Швейцарию, когда дела привели меня в Мюнхен, и я вызвал ее к себе. «Побудем вместе, – думал я, – а в следующий раз приглашу ее ко мне в Люцерн». В тот вечер на ней было платье в стиле ретро, почти как то, что носили перед войной. Я объяснял ей, как надо краситься: вспоминал маму, показывал, как сделать помадой «губки бантиком» и как рисовать брови дугой. И ночью проснулся в предчувствии, в неясном ожидании, что я обниму ее, разбужу и она встанет и сонно закружится перед зеркалом в своей ночной рубашке. Мама, – почти позвал я сквозь сон, протянул руку, чтобы найти ее рядом со мной – и толкнулся в темную пустоту.

Свет горел в ванной, желтая световая линия резала комнату от угла до плохо прикрытой двери, зацепляя случайные, ненужные вещи: черную телефонную трубку, плазменную панель, путеводитель по Мюнхену. Она сидела на краю ванны, сонная и очаровательная, в пеньюаре, с растрепанными волосами, подогнув под себя ноги, руки с синяками от наручников на запястьях – но теперь свободные. И этими руками она держала телефон с огрызком на задней стенке, писала кому-то эсэмэски. Было три часа ночи – и в этой печальной темноте, прислушиваясь, как остывала справа от меня постель, – я снова был один и горько и жестоко смеялся над собой, решившим, как черт знает какой романтический Вертер, что ее привело ко мне в Мюнхен что-то еще, кроме заработка.

Я отвернулся и заснул. Мне приснился сон, длинный коридор виллы в Гамбурге со стенами из какого-то дрянного щелястого дерева, пропускавшего свет, с дырками от сучков. В конце коридора, в бархатной комнате, отведенной под отцовские эксперименты, меня ждали, торжественно и неподвижно столпившись, какие-то люди. Было много незнакомых, были совсем странные персонажи, вроде невысокого крепкого парня в форме охранника, на плече у которого была какая-то эмблема и надпись славянским шрифтом – он глядел прямо на меня, но, кажется, не видел, а видел что-то другое и иногда в беззвучном крике открывал рот.

Там была Ева, в прелестных туфельках и с кружевным зонтиком, под руку с парнем в пиджаке и белой рубашке без галстука, там был мой сын Карстен, тоже с парнем, тоже под руку. Был там дядя Давид, был одетый в кожаную куртку режиссер, к тому времени давно уже мертвый, и пилот боинга капитан Шуманн, с разводным ключом в руке, с застывшим, бесконечно грустным лицом. В центре этой полукольцом сомкнувшейся вокруг меня компании был Махмуд – и пока остальные торжественно и строго смотрели на меня, его бешеные глаза искали что-то наверху. Рывком он вытащил из толпы женщину, с которой мы познакомились на кладбище, – она была в наручниках, глаза завязаны черной бархатной повязкой.

– Людвиг Вебер, согласен ли ты взять ее в жены? – спрашивал его голос в моей голове, в то время как он ставил ее передо мной на колени.

Я пытался ответить, но голос не звучал, и я кивал.

– Каждая женщина ждет того, кто ее окончательно подчинит, – изрекал режиссер в кожанке, из носа у которого тонкой струйкой текла черная кровь, и утвердительно обращался к той, что стояла на коленях: – Лаура, Алиссия, Ева, – ты СОГЛАСНА взять в мужья Людвига Вебера и быть с ним, пока смерть не разлучит вас?

Я разевал рот, как рыба, не мог произнести ни слова, наконец проснулся рядом с ней.

Все утро она была мыслями далеко, и во время экскурсии в замок Линденхоф и грот безумного Людвига Баварского, где он в одиночестве слушал оперы Вагнера, она говорила отрывисто, отвечала невпопад. Я уже понял, с кем она переписывалась, и позже, за ужином, получил на прямой вопрос прямой ответ. У нее есть другой. Она его любит. Обманывает, скрывает, чем занимается. Ей нравится ее работа, потому что она любит деньги, но если придется выбирать – она выберет его.

Я молча покивал, дал понять, что усвоил, и попросил показать сайт ее агентства. Она достала все тот же телефон с огрызком яблока, открыла безвкусно, с претензией на роскошь сделанную интернет-страничку и показала, куда тыкать. Она думала, я хочу посмотреть на нее, но для меня ее уже не существовало.

Вот тогда, в тот вечер, когда мы с ней сидели в ресторане гостиницы «Хайятт» в Мюнхене, на моем счете лежало около сорока миллионов с копейками и жизнь моя неуклонно шла к финальной точке, я все окончательно понял. Бездельник поляк бесплатно имеет то, за что мне приходится платить огромные деньги и чего я в итоге все равно не получаю.

Богатые люди не циничны. Сентиментальность, вера в любовь, высшие ценности – все это приходит вместе с деньгами. Тогда и узнаешь, что люди не покупаются.

Так девушка по имени Ева преподала мне горький урок, зато я понял, чего хочу на самом деле. На той самой страничке, что была передо мной на крохотном экране ее телефончика, так что приходилось до боли щуриться – я вдруг увидел другую девушку. Одета она была обыкновенно, во что-то похабно сверкающее, обута в невозможно высокие сапоги и была с хлыстом в руке – но когда я увидел ее лицо, мне стало наплевать на все остальное. Огненно-рыжие волосы, мечтательные зеленые глаза, и даже нос точь-в-точь как у моей матери, погибшей в подвале при бомбежке.

Дамы и господа, это мой особняк, совсем недалеко от Люцерна, где жил, но, к несчастью, уже умер дядя Давид. До ближайших соседей полкилометра. Он небольшой, вы видите, ему далеко до виллы моего отца – шириной в четыре окна, высотой два этажа, с поправкой – два над землей. Белое крыльцо, мрамор, пять ступенек, в конце простая черная дверь с глазком. Сейчас я отопру дверь ключом – мой водитель дождется, пока я войду, и уедет. Точно так же шесть лет назад я открывал ключом эту же дверь, только с ней. У меня не было цветов, и я просто держал ее под локоть, потом пропустил вперед, и она вошла.

Я позвонил в то агентство. Я объяснил, какую именно девушку хочу, и, как только я сказал про рыжие волосы, дама на том конце провода удивленно спросила:

– Госпожа Кира? Но она доминантная…

Я согласился – это было даже лучше. Власть, дамы и господа, должна показать себя. Сила должна сокрушить силу – потому что только тогда рождается любовь.

Я включил свет – точно так же нам представилась моя прихожая, все просто – шкафы, стойка для тростей, несколько акварелей на стенах и винтовая лестница – в винный погреб, то есть нет – в подвал.

Я помог ей снять плащ, повесил в шкаф. Видите, я сейчас снимаю свое пальто, вешаю все в тот же шкаф, а ее плащ – он висит там же, справа, где теперь место для ее вещей, и пусть там уже шесть лет висит он один, все равно правая сторона – ее. Я не сказал ей об этом тогда, просто повесил плащ, проводил в гостиную и включил свет – окна особняка вспыхнули, и снаружи мы, наверное, были похожи на теневого короля и юную принцессу. Король предложил присесть, он взял со стола бутылку и дал посмотреть этикетку – принцесса любила вина. Мы выпили, завели разговор, светский разговор с намеками, и она чувствовала себя в своей тарелке, хотя не понимала еще, на что именно я намекаю. Я, например, рассказал ей, что в моем доме есть подвал, и она покивала, будто понимая, о чем речь.

– Я сделал там прекрасную звукоизоляцию, приглашал акустиков из Германии, – говорил я и нисколько не врал. – Еще там двойная дверь с кодовым замком и система вентиляции, а стены обтянуты черным бархатом. Мы обязательно осмотрим его чуть позже.

– Да, конечно, с удовольствием, – кивала она, отпивала вино, туманно куда-то смотрела. В ее сумочке были наручники, плетки, веревки и жгуты – доминирование было ее специальностью, она мерила меня взглядом, профессионально-ледяным, и готова была спуститься в подвал, чтобы безраздельно властвовать. У короля были другие планы – на вечер и ближайшие годы.

– Вы танцуете? – спросил я.

– Да, конечно, – ответила она.

Дамы и господа, вот она – моя гостиная, около пятидесяти квадратных метров дубового паркета, старомодные по сегодняшним дням обои, светильники на стенах, стилизованная люстра от Fontana Arte, вот махагониевые полки, свечи в подсвечниках – все от того же дизайнера. Диванчик для гостей, кушетка для любителей почитать лежа – все это собралось у стен. Вот стеклянный столик у дивана – на нем стояли бокалы и почти пустая бутылка. А вот другой столик, у противоположной стены – он достался мне от дяди Давида, а ему – от отца. Это старинный столик, столик эпохи югендштиль, на тонких ножках, с почти невесомой столешницей, на поверхности которой – воздушная резьба. Еще там – «Фауст» издания 1887 года, пепельница, отцовский подарок дяде Давиду, еще там – мамина сережка, из тех, что лежали на прикроватном столике, и отцовская запонка, длинная, с тускло-зеленым камнем, обе вещи – плотно рядом, они соединились. И игрушечный зайчик, не тот, с которым я засыпал перед моим последним счастливым днем рождения, но похожий, с такими же наивными глазками и трогательно обвисшими ушками. А сбоку – камень, булыжник, словно гладко обкатанный рекой – он мог бы быть с нашего причала, с виллы, с берега Эльбы, он лежит здесь как одна из реликвий, – но нет, это камень из сада, я нашел его во время одной из прогулок.

Немного правее столика – подсвеченная ниша в стене, в ней – стереосистема Burmister, все тот же акустик из Германии говорил мне, что эта – лучшая. Сейчас она молчит, красный огонек горит безразлично-бессонно, но тогда – тогда я перекинул никелированный тумблер, тогда я поставил танго.

У моего третьего и последнего свадебного танца не было свидетелей. Мы скользили по паркету, я вел, она шла за мной, мы дышали друг на друга вином, и ее прядь при поворотах отделялась от прически и касалась моего лица. Наши бокалы стояли на столике, они касались друг друга краями, как отцовская запонка и мамина сережка на столике, они тихо звенели в такт нашим движениям, бархатный звук лучшей в мире стереосистемы наполнял дом. Дамы и господа, только представьте, какой вид был снаружи – в лесу, в котором могли бы заблудиться Хензель и Грета – сказочный белый домик с резными окошками, который тихо поет, как музыкальная шкатулка, а на экранах его высоких окон идет спектакль театра теней – старый король танцует с молодой принцессой. Он лихо поворачивает ее, ведет от одного окна к другому и у столика, на раз-два-три-и, легкой рукой подхватывает камень и, не прерывая танца, плавно, как молодой тореро, опускает его принцессе на голову.

Круг замкнулся, все чудесным образом сошлось. В ее сумочке были наручники и веревки, она была не очень тяжелой – я справился, она, рыжеволосая принцесса-мама, вернулась в черноту бархата, – я вернулся домой.

Burmister все еще играл танго, когда король вернулся на опустевшую сцену. Он ослабил галстук, медленно допил вино из бокала, выключил музыку и, проходя мимо отцовского столика, забрал зайчика. Потом перешел длинную сцену гостиной и потушил свет – белая шкатулка погрузилась в темноту. Завтра будет новый день. Завтра – его день рождения. Завтра никто не отнимет подарка, спрятанного в бархатной комнате, – ни немецкий бомбардировщик, ни наглый русский парень, ни эгоистичная, жадная девчонка.

Она уже шесть лет живет у меня, и гостиная моя сейчас пуста, но что мне гостиная – я выпью вина, надену свежую рубашку, спущусь в подвал – с цветами, как мой отец. Она будет ждать меня – каждый раз, когда спускаюсь вниз, я чувствую ее, а она чувствует меня – сквозь двойную железную дверь, сквозь звукоизоляцию и бархат. Мы дрожим навстречу друг другу, когда я останавливаюсь у двери и набираю код. Раз-два-три – считаю я, стоя у пока еще закрытой двери.

Вы замечали, что врать в ответ на вопрос, откуда у тебя деньги, очень трудно… Гораздо труднее, чем, например, врать о том, где шлялся всю эту ночь… Вот, например, ты зарабатываешь тем, что потрошишь банкоматы. Или угоняешь в Польшу машины. Или торгуешь коксом. Или тупо гробишь людей за деньги, как я. Короче, делаешь что-то, что почти для всех неприемлемо, а для тебя – ну как бы уже почти нормально.

И тут, конечно, начинаются вопросы. Все лучшие твои друзья, чисто по-доброму, не могут удержаться и спрашивают: а откуда у тебя столько денег, ведь ты не работаешь! А твоя девчонка устраивает тебе сцены, потому что ты иногда отключаешь телефон и на время исчезаешь… И еще – тебе звонят странные люди и приходят странные письма. Обо всем об этом приходится врать, глупо и неубедительно, путаться в своем вранье – и в какой-то момент ты понимаешь, что больше не можешь. И когда тебе звонит очередной друг – ты просто не берешь трубку. И девчонке своей больше не звонишь. И вообще понимаешь, что с людьми, которые каждый день ходят на работу и подают налоговые декларации, тебе говорить уже особо не о чем. Ты оказываешься типа как в космосе, который такой огромный, пустой и весь – только для тебя. Макс, мой бывший друг, сказал бы, наверное, что такова жизнь недочеловека. Или околочеловека. Или сверхчеловека – я не помню. Он, Макс, был гораздо умнее меня.

Арно Больдт, без определенных занятий

Исчезновение

Взял бабло со стола – и пошел из кабинета, мимо сотрудников, приемной, секретарш и дальше – к лифту. Нацепил по дороге куртку, воткнул в уши плеер, побренчал молниями – не поминайте лихом, девчонки-мальчишки… И так я засиделся в этом вашем колл-центре, за этим вашим паршивым телефоном. Сейчас выйдем на воздух – и первым делом закурим, а потом посмотрим, что там у нас с жильем.

Нажал на кнопку айпода, и в ушах заиграла моя любимая «Guns of Brixton» Clash. Сколько ей лет – а все равно лучшая.

  • When they kick at your front door
  • How you gonna come?
  • With your hands on your head
  • Or on the trigger of your gun?

Круто выйти из душного офиса на свежий воздух. Еще круче – выйти навсегда, зная, что не вернешься. Еще круче – с пачкой бабла в кармане, наконец-то выданного. А вспомнить глаза этого управделами, этого червяка в директорском кресле – так и вообще ничего больше не надо для счастья.

Скоро зима, люди одеваются все теплее, дыхание становится паром – неважно, куришь или не куришь. По Кохштрассе все эти клерки, журналисты, страховщики топали к метро. Навстречу прошла официанточка из нашей столовки, улыбнулась мне, а я ей. Если по-хорошему подумать, прощаться жалко именно с этими секретаршами, продавщицами, официантками – они здесь такие все опрятные, красивые, приветливые. В Израиле я совсем отвык от таких девчонок.

У метро остановился докурить. Посмотрел, как они там все шаркают по лестнице, поднимаются, спускаются, ждут поезда – и пошел на другую сторону – к стоянке такси. Будем жить как белые люди. Теперь могу – хоть каждый день. И пока таксист спрашивал, куда ехать, а я искал бумажку с адресом, я вдруг подумал – зайти еще раз к этой пропавшей русской. Вдруг объявилась? Я бы долг вернул, купил бы что-нибудь приятное, и вообще – просто завалились бы с ней в постель. С ней хорошо – ну, почти как с той, в Израиле… Короче, я назвал ее адрес.

* * *

Колл-центр, если кто не в курсе, – это такое место, куда вы звоните, если что-то не так. То есть вот вы купили билет на самолет «Дойче Люфттранспорт», а вам приходит на мейл сообщение, что рейс переносится на следующий день. И вы звоните по телефону, который указан у них на сайте, в полной уверенности, что попадете в офис авиакомпании. Но это не так, вы попадаете к нам, ребятам, которые умеют бронировать и перебронировать билеты и знают наизусть готовые фразы типа «Добро пожаловать в сервис-центр „Дойче Люфттранспортгруп“, меня зовут Арно Больдт» или «К сожалению, по соображениям безопасности ваш рейс отложен. Мы приносим свои извинения». Ну и вы, конечно, побухтите-побухтите и положите трубку, полетите в другой день – хотя рейс отменили просто потому, что на него продали недостаточно билетов, а гонять пустой самолет туда-сюда нерентабельно. И мы – это не «Дойче Люфттранспорт», а «Дойче Люфттранспорт» платит нам за то, что мы вас грамотно сливаем. Точнее, платит нашим хозяевам, братьям Фельдерманам, господину Надману и госпоже Луках…

Продолжить чтение