Путеводитель потерянных. Документальный роман

Читать онлайн Путеводитель потерянных. Документальный роман бесплатно

Памяти Сережи

От автора

Я выросла среди переживших Великую Отечественную, ГУЛАГ и Катастрофу. На обломках. Люди с их мыслями, картинами, музыкальными сочинениями, театральными костюмами, романами и домашней утварью были уничтожены в промышленном количестве. Достояния культуры провалились сквозь землю вместе с носителями. При этом все продолжалось так, словно бы ничего не произошло.

Не обладая глобальным мышлением философа Николая Федорова, который верил в возможность физического воскрешения из мертвых, я решила взяться за то, что доступно моему уму, – собрать информацию о погибших и их творениях. В то время еще были в живых те, кто мог рассказать о тех, кого убили. Вещественные доказательства их существования, если таковые сохранились, обитали в запасниках разных архивов и в домашних коллекциях. Лет двадцать я ходила челноком из мира живых в мир мертвых. Неожиданно пригодилось и знание чешского языка, который я стала учить в 1968 году в знак протеста против ввода войск в Чехословакию.

Всякий раз из рассказов очевидцев я выбирала лишь то, что раскрывало или дополняло исследование определенной темы. Сами же они и отношения, которые сложились между нами, оставались в тени. Теперь, когда почти все герои моих рассказов ушли в мир иной, я подумала, что самым важным были они, а не темы исследований, и замыслила эпопею. Но справилась лишь с двадцатью одной историей из сорока задуманных. Бывает – замахнешься, и руки повиснут над клавишами. Тот ли жанр, так ли надо об этом писать?

Есть книги, которые в процессе их создания открывают автору то, чего он ну никак не предполагал. Эта – не из тех. Здесь нет выдумки. Вместе с тем это не документ и не реминисценция. Возможно, характер этой книги в какой-то мере определен моей профессией арт-терапевта. Быть рядом, вглядываться, вслушиваться и не задавать наводящих вопросов.

Рис.0 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Фото из альбома. Архив Е. Макаровой.

Графиня

Визит дамы неизвестного возраста, происхождения и местоположения

Ей 83 или 85, она живет с Богом и с собакой, именно в таком порядке.

Седые волосы бобриком, брючки, маечка – все чистенькое, беленькое. Глаза – моллюски, крохотные зрачки проблескивают сквозь узкую щель в створках, речь тихая, иврит с испанским акцентом. По какой-то причине она долго молчала, потом снова научилась говорить.

Знакомая, пославшая мне эту Эльзу, Элизабет, Элишеву, Элишку по фамилии Лангер Бертольд, Солосски, Штайнер, Эйнштейн, Ферейра, – выгуливает по утрам ее собаку. Проснувшись, Эльза (отцепим от состава имен головной вагон) должна побыть полчаса наедине с Богом.

Скажем так: собака наличествует вещественно, Бог – умозрительно. Она беседует с Ним в уме. Внезапный лай может создать помехи. Знакомая, которая выгуливает ее собаку, сообщила, что я как-то связана с Терезином. Нужна информация. Затем и пришла.

Кофе – да. Но без молока и сахара. При ней нельзя курить, иначе задохнется. Она заботится о своем теле, а Бог заботится о ее душе.

Все, что рисует, она потом находит в рисунках детей из Терезина. Скорее всего, она попала туда ребенком. Таких совпадений, до мельчайших деталей, быть не может.

Вторую жизнь она начала в Монтевидео, в 1944 году, первую, предположительно, провела в Австрии, Германии и Чехословакии, немецкий помнит, чешский пытается восстановить. Считает, что ее жизнь – тайна еврейской души, хотя мать была немкой. Материнская сторона обозначена дедом, врачом Рувеном Солосски, дядя служил адвокатом. Чтобы стать еврейкой, ей пришлось принять гиюр. Затем фигурирует Тироль, какой-то черный мост, ночь, большой корабль с британским флагом, на который перебираются из маленькой лодки какие-то тени.

– Вы бывали в Бухловице?

– Нет.

– Это наше родовое поместье.

По словам Эльзы, поместьем владел ее дед-выкрест Леопольд Бертольд, в 1912 году он был министром иностранных дел Австро-Венгерской монархии. Говорят, что ее пенаты превращены в музей. Там она еще не была, но собирается. Отца звали Алоис Бертольд. Куда он делся, непонятно. По этому поводу следует позвонить некой Дороти в Шавей Цион, телефон такой-то, та или знает больше, или объяснит четче.

Замок находится в десяти километрах от Угерске-Градиште, оттуда всех евреев депортировали в Терезин зимой 1943-го. Возможно, там она тогда и оказалась. Она ничего не помнит. Видимо, была тяжело больна. Черная ночь, черный мост…

Мост она видеть могла – между гетто и Малой крепостью протекает река Огрже. Черная ночь тоже вне подозрений. Но как выбраться из Терезина? Бухловицкие графы предложили выкуп в миллион марок? Нацисты бы взяли, а девочку отправили в Освенцим. Был такой прецедент, с четой Гутман. Мужу до войны принадлежал Дойче Банк, жене – коллекция бесценных картин. Якобы по указанию приближенных Муссолини и за немалую мзду эту пару должны были доставить из Берлина в Рим, ночью их с почетом препроводили в поезд, однако вместо Рима они оказались в Терезине. С чемоданами из крокодиловой кожи и в шубах из леопарда.

Предположим, Эльзу выкупили. Или удочерили нацисты и вывезли из Терезина в Уругвай? Как нееврейка, она могла оказаться в Малой крепости, где была тюрьма гестапо для политических заключенных. Но зачем отправлять туда девчонку? Из-за деда-выкреста?

У деда была кузница, где тайком изготовлялись изделия из золота. Она была где-то под хлевом. Когда пришли фашисты, Эльза была в кузнице. Они застрелили корову, и кровь из хлева лилась сквозь щели в потолке. Кровавый душ. При этом куда-то девался ее брат. И мама с дедушкой.

Прорехи в памяти. Чтобы залатать их, она все рисует и уже по рисункам ищет. Например, мост. Мало ли какие бывают мосты? Но она нарисовала именно тот мост с тремя рыбами и черными часами, около него фонтан. Они с Дороти обнаружили его на пути из Бухловице в Вену, один к одному. На этом месте она упала в обморок.

Но ведь она еще не была в Бухловице…

Нет, я неправильно поняла ее. Тому виной испанский акцент. Она была там, но не одна. С Дороти. И это помешало ей выйти с Ним на связь. Тот самый случай. Как с Богом и собакой.

Ее уругвайская мать была чокнутой. Она не разрешала говорить о прошлом, у нее самой была дочка, которая задохнулась горячим паром. Разве это мать? С какой целью ее удочерила эта женщина? Понимаю ли я, какой это тошнотвор – жить чужой жизнью в чужом болоте?

Эльза прошла курс арт-терапии и теперь все вырисовывает из памяти. Мать – глиняная ручка от греческой амфоры, от которой не сохранилось ни одного обломка, дед – целый павлин. Красавец, но с отвратительным голосом. Кричит в Бухловице, слышно в Хайфе. Мост прорисован в мельчайших деталях, но где сам дом?! Где тот хлев?! Увижу – упаду в обморок. Вы не верите мне. А зря. История – это миф. Гомер – тоже миф. Все это – обвела она рукой цветы на балконе – миф. Зазеркалье. Но когда в зеркале образуется столько прорех, отражение искажается.

На том и раскланялись. Нет, Эльза не растаяла белым облаком над цветущим балконом, она спустилась по лестнице, вышла из подъезда, поднялась по дворовым ступенькам, я даже помахала ей вслед, но она не обернулась.

Окаменелое родство

Прошло время, и я оказалась в архиве города Бзенец, куда меня занесли исследования истории художника и поэта Франца Петера Кина1. Мне выдали на руки старинные амбарные книги с поквартальной описью населения. На каждого жителя приходилась одна строка с адресом и датами рождения и смерти.

Нафтали, прадедушка Кина, происходил из Угерске-Градиште. Умер он задолго до войны, стало быть, можно отыскать его могилу. Оказалось, что еврейское кладбище находится не там, а в городке Угерский Острог.

Нашла.

Имя окаменевшего прадедушки по отцовской линии по-немецки вообще не читалось, зато ивритские буквы были отчетливо видны. Непокорный времени язык спас от забвения и остальных родственников: Рези, Залмана, Хермана, Йозефину, Макса, Давида и Эммануэля. Не знаю, какие отношения были между этими Кинами в действительности, но на кладбище они явно играли в прятки. Водил Эммануэль, дядюшка Кина по отцу. Его высокая гранитная плита возвышалась над постаментом, похожим на трапециевидный умывальник с дырой внутри. Геометрически несуразный Эммануэль стоял почти впритык к кладбищенской стене и взирал свысока на разбежавшееся по участку семейство. Таким он и был по свидетельству его дочери, которую мне удалось застать в Лондоне. Теперь она тоже на кладбище, но тамошнем. На плите Эммануэля иврит был еле заметен, зато немецкий врублен навеки. Времена менялись. Но Эммануэлю повезло – он был последним из Кинов, умерших своей смертью.

Попрощавшись с окаменелым родством, я отправилась в Угерский Брод. Солидное здание вокзала, отреставрированное снаружи, не помнило пассажиров, собранных в нем в зимнюю стужу 1943 года. И вовсе не на обогрев. Пятистраничный список с именами 1837 отбывших пассажиров я подарила пожилой кассирше. Не знаю, что она подумала, но билет до Угерске-Градиште дала.

По городу, где родился Нафтали, я бродила впустую, не было там искомой улицы. Надо было посмотреть в архиве реестр о переименованиях. Например, улицу в Варнсдорфе, где родился мой Кин и где по сей день стоит его дом, переименовывали трижды. Без помощи нынешнего директора школы, куда Кин ходил в первый класс, – ранец за спиной, стихи в голове, – я бы ее не нашла.

Перед входом в здание вокзала стоял автобус с табличкой «Бухловице» на лобовом стекле. Вот уж это никак не входило в мои планы.

Родовое поместье

В автобусе я заглянула в брошюру, которую изучал сидящий рядом со мной мужчина. Замок и впрямь некогда принадлежал графу Леопольду фон Бертольду с длинным шлейфом имен: Леопольд Антон Иоганн Сигизмунд Йозеф Корзинус Фердинанд Бертольд фон унд цу Унгаршиц, Фраттлинг унд Пюллюц… Верно, что он был министром иностранных дел Австро-Венгрии с 17 февраля 1912 по 13 января 1915 года.

Барочные ангелы приветствовали посетителей замка с верхотуры ворот. Резные каменные балюстрады были обвиты плющом, площадь перед замком усыпана меленьким оранжеватым гравием; меж клумб, подстриженных под гребенку, величественно расхаживали павлины. Подметая гравий кончиками хвостов, они вдруг чего-то пугались и кричали дурным голосом. Привычка со времен турецкой осады. В ночи турки решили перелезть через стены, но павлины пробудились и своим криком спугнули солдат. Это я тоже почерпнула из брошюры.

В вестибюле около кассы висел портрет дедушки Леопольда. Никакого сходства с павлином. Прожил долго, с 1863 аж до самого 1942 года. Мог бы быть ее дедом. Те же глаза-моллюски…

Внутрь пускали только с экскурсией.

Я спросила у гида, поджидающего народ у кассы, где была кузница.

– Кузница?!

– Да. И хлев.

Гид расщеперил веером хвост и закричал павлиньим голосом: «Люди со всего мира ездят к нам любоваться уникальной архитектурой и природой! Замок Бухловице – образец архитектуры барокко! Построен в стиле итальянской усадьбы эпохи Возрождения. Соседствует со средневековой крепостью Бухлов! В начале XX века здесь проходила встреча министров иностранных дел России и Австро-Венгрии, здесь, и именно здесь, было принято судьбоносное решение о Балканах…»

Тут он иссяк, подобрал хвост и сказал по-человечески:

– Ждите экскурсии. Вам покажут интерьеры итальянского барокко, расписные потолки и стены, уникальные полы, ванные комнаты с инкрустацией…

– Мне нужно увидеть хлев и кузницу. Меня попросила об этом внучка Леопольда, проживающая в Израиле.

– Таких родственников, простите, пруд пруди. В том числе из Израиля. Но, если желаете, я свяжу вас с научным сотрудником.

Связал.

Научный сотрудник в образе прыщавого юноши пообещал выяснить про кузницу и хлев, что же до потомства, то у графа было трое сыновей, двое умерло в детстве, а Алоис, или, как все его звали, Луис, прожил 82 года. Родился тут у нас в 1894‐м и умер в Вене в 1977‐м. Для пущей важности юноша перечислил все имена графа: Сигизмунд Леопольд Якоб Венцеслав Ансельм Корсинус Отто Бертольд.

– Адам и Хава родили Каина и Авеля, Каин родил Ханоха и Ирада, Ирад – Мехуяэля, Мехуяэль – Метушаэля, Метушаэль – Лемеха…

Научный сотрудник кивком одобрил эту параллель и добавил:

– Нам и сегодня необходимо знать о том, кто кого родил и кто у кого родился. Если вы желаете посетить экскурсию, мы пропустим вас бесплатно. Как родственницу из Израиля. Простите, не запомнил вашего имени.

Я назвалась Элишевой – из всех имен графской внучки это было наиболее еврейским, объяснила, что спешу и на экскурсию приеду специально. Хорошо бы обменяться электронными адресами, на случай если удастся разузнать про кузницу и хлев. Юноша протянул мне визитку, коих у меня не водилось сроду, и я записала свой мейл на бумажке. Елена-Элишева. Я тоже имею право на два имени.

На прощание я все-таки спросила научного сотрудника про мост с тремя рыбами по дороге из Бухловице в Вену. Рядом с ним должны быть черные часы. Он молча поклонился и ушел.

Это был явный перебор.

Ручка от воображаемой чашки

В Бзенец я вернулась ненамного позже обещанного. Восьмидесятипятилетняя Вера Женатова ждала меня в саду, в том же утреннем розовом платье в белую крапинку. На столе были разложены очередные реликвии. Не ручка от воображаемой глиняной чашки, не павлин в виде дедушки – реальные предметы, которые Вера насобирала по дому, пока я болталась бог весть где.

– Это я, – протянула она мне фотографию милой девочки, в которой она, сегодняшняя, узнавалась легко. – Как раз с той поры, когда Петр меня рисовал и вводил в краску.

Одна фраза. И перечеркнуто расстояние в сотню световых лет. В сад к Вере Женатовой явился Кин. Не художник, поэт и драматург, убитый в возрасте 25 лет, а мальчик в очках, разглядывающий девушку, которая, преодолевая смущение, сидит перед ним на стуле.

Рис.1 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Курт Вайнер, 1945. Архив Е. Макаровой.

Рис.2 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Вера Женатова и Елена Макарова, 2007. Фото С. Макарова.

– Еще ты меня спрашивала про одного парня из фотоальбома, помнишь?

– Да.

– Его зовут Курт Вернер, после войны он какое-то время жил в Бзенце.

– Какое отношение он имел к Кину?

– Никакого. В Освенциме его опекал зубной врач Блюмка, о нем ты все знаешь. Курт остался сиротой, и Блюмка привез его с собой в Бзенец. Приглядись, фото сорок шестого года, как оно попало в этот альбом? Теперь Курт в Израиле, мы с ним переписывались, да чего-то умолк. А вот что, навести-ка ты его и отпиши, – Вера обняла меня и расцеловала в обе щеки. – Приросла я к тебе душой. Правда ведь, за два дня так сроднились, словно жизнь вместе прожили. Возвращайся поскорей! А Куртичка пожури, пусть хоть открытку пришлет.

Испанская рапсодия

Вернеры жили в Кирьоне, неподалеку от Хайфы. Трубку взяла его жена Рахель, иврит с шепелявостью, как у Эльзы, Элишевы и как там ее еще…

Не говорю ли я по-испански?

– Нет.

– Жаль. Впрочем, мы только между собой говорим по-испански. А с чужими – на иврите.

С готовностью записавшись в чужие, я объяснила про Веру Женатову. На иврите.

– Ах, Вера, золотой человек, мы у нее гостили… Приезжайте к нам! После инсульта Курту необходимо общение, а говорить не с кем. Кроме меня, – добавила со вздохом Рахель.

Из Терезинской «Памятной книги» я выписала данные Курта. Родился в 1925 году, депортирован в Терезин из Остравы с бабушкой, родителями и братом в сентябре 1942-го, оттуда в Освенцим в январе 1943-го. Освобожден в Кауферинге. Родители и брат погибли в Освенциме, бабушка умерла в Терезине через месяц после прибытия.

Прорехи в памяти

Маленькая квартира Вернеров была завешена и уставлена огромными цветами ярчайших красок. Среди всего этого искусственного цветения пейзажи на стенах выглядели тусклыми бляшками, вывезенными некогда из Европы в заморские страны.

И впрямь – в Уругвай!

«Эльзу удочерила какая-то пара и увезла в Уругвай».

– Как вы там оказались?

– Курт и его брат-художник уехали в Уругвай из Чехословакии в 1947 году.

– Значит, брат выжил?

– Родной, младший, умер. Но обнаружился двоюродный, старше Курта на десять лет. И стал родным. Это его картины, написанные в Монтевидео. Мы перебрались в Израиль по настоянию дочери в 1971 году. Дочь умерла от рака, оставив троих детей, старшей тогда было двенадцать. У нас еще есть сын, он женат на еврейке итальянского происхождения и живет в Хайфе. Моя семья, к большому счастью, успела сбежать в Уругвай до войны. Целым кланом. Из местечка близ Ковно.

Курт молчал. Грузное тело утопало в мягком кресле, руки лежали на подлокотниках, взгляд его был устремлен в одну точку – на картину, судя по всему, изображавшую юную красавицу Рахель.

– Это меня рисовал брат Курта, к нашей свадьбе.

– Мой отец продавал технические масла для кинопромышленности в Праге на Велетржинском рынке, – выпалил Курт на одном дыхании. Рахель расплылась в улыбке и, подойдя к мужу, чмокнула его в щеку. – Он продавал специальные чернила для авторучек, чем очень гордился. А вообще он больше всего любил играть в карты и пить пиво. Младший брат умер до войны от туберкулеза. После смерти брата я был для матери всем на свете. Она не отпускала меня от себя.

Выходит, «Памятная книга» ошиблась? И такое случается, иногда в нашу пользу. Эта ошибка – вничью.

– Думаю, когда нас с матерью оторвали друг от друга, у нее разорвалось сердце. И она умерла на рампе, не дойдя до газовой камеры…

– Лучше расскажи, как мы с тобой встретились, – перебила его Рахель.

– Про графиню?

– При чем тут графиня?

– При том, что мой брат сделал все, чтобы я перестал с ней встречаться.

– Как ее звали?

– Не имеет значения, – сказала Рахель, глядя на меня не слишком доброжелательно.

Куда-то не туда зашли мы в беседе.

– Эльза. Или Элишева…

– У этих графинь имен пруд пруди. И в голове у нее была полная каша. Она клялась Курту, что девочкой была в концлагере и оттуда ее увезли в Уругвай.

Рис.3 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Рахель Вайнер, 2008. Фото Е. Макаровой.

– С доставкой на дом, – добавил Курт, рассмеявшись, но тотчас помрачнел. – Представьте себе, я выжил лишь благодаря доктору Блюмке, а он – благодаря Вере Женатовой, она, простая чешская женщина, умудрялась посылать ему посылки в Освенцим. Блюмка потерял жену и детей, он не хотел жить, но посылка от Веры каким-то образом выковыряла его из ада, и он стал работать у немцев, чинить им зубы, вставлять в их рты золото из еврейских ртов, переплавленное на специальном заводишке. И он сказал мне: «Я тебя усыновлю».

– С Блюмкой и его второй женой мы всю жизнь поддерживали отношения, у нас много совместных фотографий…

– К чему я клоню? С таким грузом горя я оказываюсь в Уругвае, по-испански – ни слова…

– Когда мы с тобой встретились, ты говорил вполне прилично, – перебила его Рахель.

– Спасибо графине!

Рис.4 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Элла Фройнд, 1938. Архив Е. Макаровой.

Рис.5 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Натан Солдингер, 1934. Архив Е. Макаровой.

Опять она тут!

– Мы оба знали немецкий, но ради меня перешли на испанский. Видимо, я многого не понимал, и иногда она казалась мне сумасшедшей. Не скрою, в этом была своя прелесть. На первых порах.

– С чего вдруг ты завел о ней речь? – возмутилась Рахель. – Ты думаешь, нашей гостье интересны твои юношеские похождения?

– Конечно, что может быть увлекательней?

– Она пришла к нам не за этим. Она изучает Катастрофу.

Рахель принесла альбом и буквально ткнула меня в него носом.

– Это семья Курта. По материнской линии Фройнд. Это его дядя, Натан Солдингер. Выступал в итальянском варьете с девушками. Жил в Милане, погиб в Освенциме. Это их галантерейная лавка, два брата его матери Густы, Фриц и Йозеф, там работали. Тоже погибли. А это Элла – старая дева, ближайшая подруга матери Курта, погибла в Треблинке в сорок пять лет. Тоже мне, старая дева! Такие сегодня рожают. А тут вот вся семья Курта, попробуй пересчитай. У его отца Рихарда было двенадцать сестер и братьев, многие жили в Вене.

Рис.6 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Курт и Рахель Вернер, 2008. Фото Е. Макаровой.

Руки Рахель возлежали на плечах мужа, в шепелявом потоке испанской речи поплавками всплывали «амиго» и «мучо». Чмок-чмоки в обе щеки… Курт не шевелился.

– Помнишь, ты рассказывал, как сидел на коленях у одной из своих венских тетушек и до сих пор не можешь забыть запах бархата на ее груди? Вот что важно услышать Эльзе!

Пожалуй, мне пора.

– Не уходи, – взмолилась Рахель, – Курт, ну скажи же что-нибудь!

– Скажи ты! Ты всегда говоришь за меня, всю жизнь.

– Неправда. Не всегда. Я изменилась после смерти дочери. Я никогда не буду той счастливой девочкой, на которой ты женился. Мне было семнадцать… Я родила ее в девятнадцать… в тридцать восемь стала бабушкой, а потом… матерью двенадцатилетней сироте. Но ты всегда был на первом месте, Курт!

– Останься, – повелел Курт и повернул ко мне голову. Лицо – лепная маска с прорезями для глаз. Они светились как лампочки. – Сумасшедшая графиня где-то еще живет, – сказал он. – Однажды много лет тому назад она принесла мне часы в починку. Но меня не узнала. Она и раньше принимала меня за разных людей. У нее были прорехи в памяти. То она принимала меня за какого-то человека, который ночью перебирался из лодки на большой корабль с британским флагом… То считала меня утерянным братом, которого наконец нашла. И, как брата, подолгу не подпускала к себе. Мне больше нравилось быть человеком с лодки, этот образ возбуждал ее, и мы наслаждались по полной.

– Бывают такие женщины, не от мира сего, – согласилась Рахель. Она была не только готова слушать про первую любовь своего мужа, но и разделять его чувства к этой сумасшедшей. По мере сил, конечно.

– В какой-то момент она решила принять гиюр, – продолжил Курт. – Чтобы мой брат, помешанный на чистоте расы, ее признал. Может, и приняла. Часы-то она принесла мне не в Монтевидео, а в хайфскую мастерскую. Кстати, они были в полном порядке. Я завел их, они пошли. Но она не соглашалась. Часы сломаны, на них чужое время. С ней лучше не спорить. Чуть что – в обморок. Но, как профессиональный часовщик, я знаю, что время ничье. Оно имперсонально.

– А почему было не признаться ей, что вы тот самый Курт?

– Зачем? В сумасшедших влюбляются лишь в молодости. И любят по-сумасшедшему. А потом обзаведешься чудом… – указал он на картину, – и оно предрешит все… У Эльзы был приятель-музыкант, он играл на танцах. Сама она на танцы не ходила, боялась удушья. Она боялась удушья, а не я, который такое видел… Она знала, как меня выпроводить: ступай, для тебя это бесплатно. За бесплатно я куда хочешь пойду. Сейчас-то нет. Тогда пошел.

– А я рвалась на танцы, но мама не выпускала меня одну из дому. Боялась, что кто-то непременно лишит меня невинности. И вот весь наш литовский клан отправился на танцы.

– Тут я увидел пай-девочку и пригласил на танец. И что-то ляпнул ей на смеси чешского и испанского, она аж зарделась.

– Это было крайне неприличное слово.

– Без этого слова дети не рождаются, – пояснил Курт, и они рассмеялись хором. – Мы протанцевали весь вечер, мамаша Рахели аж с лица сошла. Тогда я отступил, и Рахель стала танцевать с другими. И вижу, танцевать-то она не умеет, танец на раз-два-три не шел.

– Я не умела танцевать?! – Рахель поднесла альбом к глазам мужа. На фото она стояла в пачке на пуантах, огромный белый бант вздымался над головой.

Курт в немом восторге глядел то на снимок, то на свою нынешнюю жену в брючках, с короткой шеей, а она на него – старого, неподвижного после инсульта, с пузом-арбузом.

– Семейство Фельдманов прибыло на танцы целым автобусом, на обратном пути мне предложили подвозку. Я согласился. Мы договорились о встрече через неделю, в следующее воскресенье. Я вернулся к себе и увидел голую Эльзу, танцующую перед зеркалом. Она меня не заметила. Обычно, стоило мне открыть дверь, как она набрасывалась на меня со всей страстью. И говорит мне, не прекращая танцевать: «Немцы застрелили корову, хлынула кровь, и при этом куда-то пропал мой брат». Как сейчас помню.

– Побочный эффект инсульта, – объяснила ему Рахель, – раньше ты этого не помнил.

– Помнил. Но молчал.

– Все пройдет, – успокоила его Рахель, – и жуткие сны, и тяжелые воспоминания, – надо дать этому время.

– Чье время?

– Наше, общее. Ты же только что говорил, что оно имперсонально.

Курт согласился.

– В нашей семье его звали Чеко, то есть чех. Так вот, Чеко явился не через неделю, а утром следующего дня.

– Это случилось после той ночи с Эльзой. Чего только не наговорила она мне тогда, танцуя. Что она была в Терезине… Что попала туда, как только меня депортировали в Освенцим, что любила меня… И сейчас любит. Но теперь, чтобы нам соединиться, ей не нужно идти черной ночью по черному мосту, а тогда ей было так страшно, что она заболела и впала в беспамятство. Танцуя, она взяла меня, это было ни с чем не сравнимым блаженством.

Я боялась смотреть в сторону Рахели.

– Она бы умерла, если б не нашла меня. Но и я бы не выжил. Она спасала меня своей любовью. От кошмаров, которые меня преследовали. Вдруг ни с того ни с сего говорит про кузницу, где тайком делали изделия из золота… А я своими руками вырывал это золото из мертвых ртов, сдавал на маленький заводик.

– А через неделю ты попросил моей руки, – перебила его Рахель.

– Да, – улыбнулся Курт. – Наутро она ушла, а я вспомнил пай-девочку, которая не умеет танцевать…

– Мои родители говорили на идише. «Мешуге!» – кричала мама, «Шлимазл! – подхватывал папа. – Где это видано: одни танцы – и замуж? Без денег, без имущества?» Но я настояла на своем.

– Она это умеет! И брат мой был на седьмом небе от счастья. Кто угодно, только не Эльза. Вон какой портрет отгрохал! Тогда казалось, что Рахель вышла чересчур взрослой. Сейчас не кажется.

Пришел санитар-таиландец. Пора прощаться.

Дворняга с повадками борзой

Рахель вышла проводить меня до остановки.

– Вы знаете, Эльза, раньше, возвращаясь домой, я первым делом включала музыку, не выношу тишину. Теперь Курту музыка мешает, и день тянется как год. Когда никто не приходит, – добавила она, подумав.

Я сказала, что меня зовут Лена и что однажды я видела Эльзу. У нее есть собака. Но собаку я не видела.

– Чистой воды выдумка! – взмахнула руками Рахель. – Курт хотел произвести на вас впечатление.

Подъехал автобус, и мы наскоро распрощались.

По дороге я позвонила знакомой, пославшей мне Эльзу, узнать, как там она.

– Я думала, вы приняли ее за сумасшедшую и прекратили общение… А я как раз выгуливаю ее собаку.

– Раньше ты выгуливала ее собаку по утрам.

– Теперь она у меня, а Эльза уехала в Чехию получать наследство. Якобы ей принадлежит часть какого‐то замка…

– В Бухловице? Я там была…

– Жаль, разминулись. Помогли бы ей с чешским…

Раздался громкий лай.

– Ферейра, фу! От нее ни на секунду нельзя отвлечься. Чуть что, рвется с поводка. Обычная дворняга, а повадки, как у борзой.

– Лишь бы Эльза не нашла в Бухловице хлев и не упала в обморок.

– А что там?

– Не знаю. До хлева я не добралась.

Пока я еду домой, моя знакомая выгуливает собаку Эльзы, а Эльза прохаживается по родовому поместью. Давно ушли турки, а павлины так и орут. Их крик выводит из себя портрет деда Леонарда. Двоятся глаза-моллюски. Одной прорехой меньше.

Осколки древних амфор

В августе 1945 года два чемодана с детскими рисунками из Терезина были доставлены в еврейскую общину Праги. Что значит – доставлены? Кем? Кто их туда внес, чьи это были руки? 4500 рисунков – нелегкая ноша, особенно если учесть, что многие выполнены на плотной чертежной бумаге и на лагерных формулярах. Плюс коллажи, которые куда весомей рисунков…

Этими вопросами я донимала сотрудников Еврейского музея в Праге. Но тщетно. Ответ мне дала Рая Энглендер, дочь старшей воспитательницы детского дома девочек: «Перед уходом на транспорт Фридл2 показала моей маме, где спрятаны чемоданы, и Вилли Гроаг, директор нашего детского дома, который, кстати, прекрасно знал Фридл, перенес их в комнату воспитателей. Там они и хранились. Мы с мамой отбыли из Терезина сразу после того, как сняли карантин, а Вилли оставался там до конца лета. Чемоданы с рисунками он отвез на склад в здание пражской синагоги, куда сдавали все, что осталось в лагере, после чего отчитался перед моей мамой – принято на хранение работником еврейской общины таким-то… Если Вилли жив, искать его надо в Израиле».

Впервые оказавшись в Израиле в ноябре 1989 года, я по справочной нашла номер телефона Вилли Гроага. На вежливо-осторожный вопрос: «Чем могу служить?» – я отрапортовала по-пионерски: «Хочу поговорить про Фридл». «Про Фридл? – переспросил он задумчиво, – жду! В любое время, хоть сейчас. Жду до полуночи и после полуночи». Дело было вечером, и, как объяснили мне друзья, в такую пору из Иерусалима в кибуц Маанит добраться можно только на машине. «Отвезите», – взмолилась я. Всю дорогу – а она заняла около двух часов – они говорили о том, что кибуцники ложатся спать засветло, что въезд в кибуц может быть закрыт, поскольку вокруг него неспокойные арабские поселения, что я поддалась на розыгрыш остроумного старика, – а я вдыхала запах апельсиновых рощ вперемешку с навозом. И молчала в тряпочку.

В кибуце Маанит светилось лишь одно окно, у которого мы и остановились. Из одноэтажного домика вышел человек с голубыми глазами, даже в темноте они были голубыми.

– Вилли Гроаг, – представился он. – Вильгельм Франц Мордехай Гроаг, в соответствии с метриками. Должен вас предупредить, моя жена Тамар спит. Она встает на работу в пять утра. Так что будем шептаться.

Рис.7 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Вилли Гроаг и Елена Макарова, 1991. Фото С. Макарова.

Мои знакомые что-то пролепетали на иврите и сели в машину. Чао, бай-бай!

Вилли открыл передо мной дверь, и я на цыпочках вошла в освещенную комнату. Картины… Но не Фридл. Небольшие скульптуры в стиле чешского барокко. Потрогала.

Плотная бумага, затонированная под бронзу.

– Это работы моей мамы Труды, – объяснил Вилли. Он не спускал с меня глаз, разглядывал, как художник модель. Погасив верхний свет, он поманил меня к двери. Мы вышли. Светила сумасшедшая луна, пели цикады.

– Поедем в Хадеру. А потом я уложу тебя спать на диване.

Семидесятипятилетний юноша подвел меня к машине, стоящей под огромным деревом напротив дома. Мы сели и поехали. Снова дорога, уже знакомая, запах из коровника, запах апельсинов, аллея с высокими деревьями, шоссе.

Я спросила Вилли, почему у него три имени.

– Так сложилось исторически. Я родился в Оломоуце в разгар Первой мировой войны. У кайзера Вильгельма было второе имя – Франц. В семье с почтением относились к еврейской традиции. Деда звали Мордехай. Так что мое третье имя – Мордехай. Сложи и получишь – Вильгельм Франц Мордехай. Вполне подходящее имя для ребенка, родившегося в буржуазной семье и воспитанного в немецко-еврейской традиции.

Человек, который хорошо знал Фридл, вел машину. Я смотрела на него в профиль – нос с резкой горбинкой, твердый подбородок, седая прядь на высоком лбу.

– Хочешь еще что-нибудь спросить?

– Да. Про Фридл.

– А кто она такая вообще? – воскликнул Вилли и положил руку на мое плечо. – Скверный старикан тебе попался. Ничего его не интересует, ни Москва, ни перестройка, ни Горбачев! Заманил девушку на ночь глядя и везет в Хадеру… Говорит только о себе. Так вот, учился я в немецкой школе, чешский язык там преподавался как иностранный. Потом стал химиком, учился в Праге и Брюсселе, потом служил в чешской армии довольно долго, а потом настал тридцать девятый год. Пришли немцы. Куда бежать? Перейти польскую границу? Поступить на службу в британскую армию? Вступить в «Хехалуц»? Эта организация занималась нелегальной отправкой в Палестину. Но для этого нужно быть сионистом. У меня была знакомая в Южной Америке. Ее отец пытался перетащить меня туда с помощью эсэсовцев. Он устроил мне встречу с эсэсовским генералом. Я был в ужасе. И тут мой друг Гонда Редлих3 предлагает мне работу в «Маккаби ха-Цаир». Я говорю ему: «Дай прочесть что-нибудь про сионизм, что это за штука такая». Гонда дал мне две брошюры, про кибуц и еще про что-то, уже не помню. Через месяц я стал одним из лидеров пражского отделения «Маккаби ха-Цаир». Вокруг нас сплотилась вся еврейская молодежь. У нас были летний лагерь и своя школа, где мы с Гондой преподавали. Потом я ушел оттуда, занялся сельским хозяйством. Готовился к будущей жизни в кибуце. Гонда погиб, а я стал кибуцником. Интересно, правда?

Рис.8 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Фридл Дикер, 1928. Архив Е. Макаровой.

Я кивнула.

– Это Гонда назначил тебя заведующим детским домом девочек?

– Да, но не сразу. В сорок втором мы всей семьей оказались в Терезине. Поначалу я работал на строительстве железной дороги Богушовицы – Терезин. Это было интересно, прежде мне не приходилось прокладывать дороги. Потом я стал балагулой. У нас с приятелем были две белые лошади, необыкновенные – они не умели спать стоя. Приходилось подымать их по утрам. Ложились белыми, вставали черными! С пропуском на выезд за пределы гетто мы стали белыми людьми, как наши лошади, разживались куревом, хлебом, – гешефт! Но тут снова является Гонда, просит меня оставить лошадей и перейти работать в детский дом. Другу не откажешь. Это был очень большой дом для девочек 12–17 лет.

Вилли притормозил у пестрого магазинчика. Около него стояли три белых круглых пластиковых стола и белые пластиковые стулья. Мы сели друг против друга, Вилли в голубой рубашке и голубых джинсах под цвет глаз; не помню, в чем была я, но помню иссиня-черное небо в звездах и апельсиновую луну.

Вилли пошел в магазин и вернулся оттуда с белыми бумажными стаканчиками, в них был кофе, снова ушел и принес две булки.

– Все, – сказал он, – теперь про Фридл. Спрашивай!

Я спросила, какая она была.

– Да вот такая! – указал он на меня пальцем. – Маленькая, как ты, но поплотней, глаза как у тебя, только побольше и поширше, но общее выражение – твое, это первое, что я заметил. Есть глаза, которые фиксируют, глаза, которые считывают информацию, а есть глаза, которые рисуют. Такие у нее были глаза. И у тебя такие. Однажды на занятиях она взяла у меня альбом и за минуту, не вру, нарисовала в нем лицо акварелью. Несколькими пятнами слепила форму и усадила глаза, и они смотрят, смотрят и смотрят.

– А где альбом?

– Дома. Не волнуйся, завтра все покажу.

Так мы сидели на белых стульях за белым столом и пили коричневую бурду.

– «Боц» – кофе для ленивых израильтян, – объяснил Вилли. – Сыплешь его в стакан, заливаешь кипятком. Фридл написала мне письмо…

– Где оно?

– Терпение! Утром все увидишь. Ты как Фридл, все ей подавай немедля, сию секунду! Я как-то спросил ее, что мне делать после войны: работать химиком, по профессии, или стать художником. И наутро получил развернутый ответ о том, что такое талант и с чем его едят. Я учился у нее в Терезине на дневных курсах. Скорее всего, она не увидела во мне большого таланта, так что пришлось вернуться к химии и работать на кибуцном заводе по производству фруктозы. Рисую я в свободное время в своей собственной мастерской.

– Можно будет посмотреть?

– Конечно! У нас в роду все художники-любители. И мама Труда, и папа Эмо4, и оба моих брата. Профессионалом был мой дядя Жакоб Гроаг, правда, архитектором. Он участвовал в постройке виллы для сестры философа Витгенштейна. В Вене.

– В Вене он работал вместе с Фридл над проектом теннисного клуба, – добавила я.

Вилли попросил у меня сигарету. Так-то он не курит… Разве что когда волнуется. Неужели Фридл работала с Жакобом? Почему ему в голову не приходило спросить ее о том, где она жила до войны, где училась, лишь краем уха он слышал про Баухаус. Да, они были заняты детьми, поденно, порой круглосуточно, но стоило ему обратиться к ней с вопросом, что такое талант, она же тотчас ответила, и в развернутой форме… Обидно. Ведь они встречались каждый день…

Они встречались каждый день!

– Вы видели ее после того, как она получила повестку на транспорт?

– Этого я не помню. В то время моя жена Мадла ждала ребенка…

– А что с ней стало?

– Она родила в лагере, а в 1946 году умерла от полиомиелита, уже здесь, в кибуце. Слышал, что Фридл не было в списках на транспорт, она записалась туда из‐за мужа.

– Вы не пробовали ее отговорить?

– Тогда такое творилось… Транспорт за транспортом, девочки, про которых я знал все, даже, прости меня, есть ли у них месячные и с кем они гуляют, складывали вещи. Мы с Мадлой тоже проходили перед Эйхманом, Мадла, как могла, прятала пузо, иначе зацапали бы вмиг. Знаю, что Фридл попала в транспорт, где было много детей-сирот… За день до этого она сложила все рисунки и отдала на сбережение старшей воспитательнице Розе Энглендер.

– Я встречалась в Праге с ее дочерью Раей. И та велела мне отыскать вас в Израиле.

– Тамар за это ей спасибо не скажет. Она меня к моим ботинкам ревнует… Но когда ты позвонила, я подумал: у каждого есть двойник, может, появится вторая Фридл… И не ошибся.

Вилли умолк и уставился на луну. Она была так близко.

И Фридл была близко.

– Пора, майн кинд, будем вести себя, как хорошие дети.

В машине Вилли обнял меня и поцеловал в щеку. Тот самый Вилли, который привез в Прагу чемодан с детскими рисунками из Терезина, тот самый, который видел Фридл, смотрел на нее теми же глазами. Каждый день.

***

Все, что рассказывал мне Вилли на протяжении двенадцати лет, рассортировано по разным книгам. Письмо Фридл к нему переведено на разные языки, даже на японский. Лицо, которое она нарисовала в его альбоме, увидели посетители выставки на трех континентах.

– И все-таки, майн кинд, не будь тебя, рано или поздно нашелся бы тот, кто взялся бы за эту историю, верно?

Вилли любил сослагательное наклонение. Будь у него талант, он бы стал художником. Будь у него свободное время, он бы больше читал. Будь в квартире больше места, привел бы в порядок архив.

В закутке за занавеской, слева от входа в дом, хранилось все, что его жена Тамар не хотела видеть в «салоне». В салоне едят, смотрят телевизор и принимают гостей. Она не намерена превращать дом в Яд Вашем! В свое время родители не поддержали ее решения про Эрец Исраэль и погибли. А она приехала сюда, вышла замуж за вдовца, вырастила чужую дочь, родила двоих детей, с нее хватит. Вилли не спорил. В присутствии Тамар он боялся уединяться со мной в закутке. Зато, когда она уходила, мы усаживались там на маленькие табуретки и рассматривали фотографии Мадлы-красавицы – одну из них он мне подарил – и фотографии всех возлюбленных его отца Эмо, ежегодные юмористические альбомы «Амбунданция», которые Эмо «выпускал» ко дню рождения Труды в Оломоуце, в Терезине, а потом в Израиле, самодельную книжечку Трудиных стихов с рисунками Вилли. По стилю рисунки Эмо и Вилли очень похожи, тонкие, контурные, лаконичные, их вполне можно было бы использовать как раскраски. Что, собственно, Вилли и делал. По праздникам он посылал друзьям и родственникам поздравительные открытки собственного производства. Он рисовал их, ксерокопировал, а потом раскрашивал. И это он тоже перенял у Эмо.

Обычно я приезжала к четырем. Тамар уходила в бассейн, и мы с Вилли отправлялись в лес. Там, на дне глубоких ямин, сохранились кусочки византийской мозаики, и когда Вилли еще был в силах, мы осторожно слезали, вернее, скатывались на пятой точке в яму и сгребали со дна «византийской бани» сосновые иголки. Потом Вилли доставал из кармана носовой платок и протирал им камешки: «Смотри, как проступает глазурь!»

Иногда мы взбирались по винтовой лестнице на смотровую башню, где в 1948 году держала оборону еврейская бригада; это Вилли тоже помнил. С башни был виден весь кибуц и арабский город на горизонте, кажущийся издали огромным белым кораблем с мачтами-мечетями.

Внизу, в подножье смотровой башни, стояли, еще со времен царя Ирода, мраморные ноги-раскоряки, – некогда на них лежала мраморная плита, все вместе это составляло ворота. Тесное соседство с древней историей восхищало Вилли. В закутке он хранил огромную чашу с черепками, осколками амфор. «Копнешь и найдешь!»

Иногда мы рисовали в лесу, иногда просто так гуляли вокруг кибуца, где в 1946 году ничего не было, а теперь все цвело и пахло магнолиями и апельсинами, хрупкие гранатовые деревья гнулись под тяжестью плодов, мычали коровы, старички разъезжали на маленьких машинках по ровным асфальтированным дорогам. Вилли был социалистом: общая столовая, общая машина, общая прачечная, общая земля; если все это любить и работать во имя общего блага – жизнь прекрасна. Развал кибуцов для него был равен развалу страны. Мысль об этом не оставляла его до самой смерти.

В представлении старого человека, в коего со временем превратился Вилли, родной город Оломоуц и римские развалины сливались воедино. Закуток заполнялся видами Оломоуца и римскими черепками.

Когда Вилли заболел, Тамар уговорила его подарить терезинский архив кибуцному мемориалу «Бейт Терезин», одним из учредителей которого он был. Вскоре и сам Вилли был сдан в архив, то есть переведен в кибуцный дом престарелых, в отделение лежачих. Я навещала его и там. Однажды он попросил меня отвезти его домой на коляске – всего-то метров триста. Я прикатила Вилли, но Тамар сочла это непозволительным самоуправством.

– Мы проштрафились, – вздохнул Вилли, когда мы покинули дом, – разволновали Тамар, ведем себя как непослушные дети. А раз так, прокати меня вокруг кибуца!

Мы проехали мимо его мастерской, мимо коровника, свернули к лесу и остановились у того места, откуда вела тропинка к «византийской бане». Я поставила коляску на тормоз и села на траву рядом. Вилли положил мне дрожащую руку на голову.

– Прямой линии провести не могу, пора, майн кинд.

Последний раз я видела Вилли перед отлетом в Атланту – там открывалась очередная выставка Фридл. По дороге из Иерусалима в Маанит старенький таксист показывал мне места боевых сражений, в которых он участвовал. Узнав, что я еду в такую даль прощаться с больным стариком и даже не родственником, он растрогался и взял с меня половину назначенной суммы. «Ты делаешь мицву, я делаю мицву», – повторял он.

Вилли спал. Я прикоснулась к его руке, и он открыл глаза.

– Не сон ли это? А я думал, ты в самолете, привязаны ремни…

От Вилли остались одни глаза. Как на рисунке, который нарисовала ему в альбоме Фридл.

– Передай ей от меня привет, – пробормотал Вилли и смежил веки. Я сидела рядом, и он улыбался, не открывая глаз. Что-то ему снилось. Может, что я приехала. «Жизнь есть сон», – сказал Кальдерон.

Мауси

Что делает человека человеком?

Маленькая неприметная Мауд, или Мауси, как звал ее возлюбленный более полувека тому назад, жила в центре Тель-Авива рядом с площадью Рабина. Когда мы познакомились, Рабин еще был жив и площадь называлась иначе.

В ту пору я искала сведения о детях, которые занимались у Фридл. В списке из шестисот имен Мауд Штекльмахер не числилась.

– Я была ярой сионисткой, а наша воспитательница – коммунисткой. Она дружила с Фридл. И, видимо, поэтому я сторонилась уроков рисования. Жаль, – вздохнула Мауд и уткнулась в список. – Гертичка Абель, на первой же странице! Что она рисовала? Наши отцы были двоюродными братьями…

Я оставила Мауд списки и вскоре получила от нее увесистое письмо.

«22.12.1990. Дорогая Лена! Посылаю тебе все, что пока удалось вспомнить. Обрывочные воспоминания о детях из детдома L-410 я приписала к графе „Комментарии“, графу с номерами комнат дополнила, красной ручкой исправила мелкие ошибки. О некоторых детях есть целые рассказы, не знаю, понадобятся ли они тебе. Но пусть будут, на всякий случай».

Первая порция историй умещалась на пятнадцати страницах и была написана по-английски.

Но этим дело не кончилось. Мауд стали одолевать воспоминания, они вспыхивали в ночи и горели в ней до утра. Дождавшись, когда за мужем закроется дверь, она бежала к телефону.

Рис.9 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Мауд, 1996. Фото Е. Макаровой.

– Доброе утро, Лена. Не помешала? Отвлеку на минутку. Видела, как наяву, старого господина Самета. Мы тащимся в Терезин. Я иду за ним. От тяжелой поклажи на его руках взбухли голубые жилы. Утром чищу апельсин – опять господин Самет. У него же был магазин с экзотическими фруктами! Зимой папа покупал там яблоки из Калифорнии, огромные, красные, словно вощеные. Поговаривали, что он бывал в Америке. Однажды он закупил грейпфруты в Тель-Авиве. Подвиг сионизма. Никто не знал, как их едят, как избавиться от горечи, – мы добавляли сахар, еще и еще, не понимая, что нужно снять кожуру с долек… Посмотрела в Памятной книге – его вместе с женой отправили из Терезина в Барановичи. Ты не знаешь, где это?

– В Белоруссии.

– Сколько туда езды? По тем временам…

– Думаю, дня два.

– Ехать два дня, чтобы тебя расстреляли… А под кустом нельзя? Закрыть на засов ящик на колесах, везти тысячу человек в такую даль, только чтобы расстрелять? В этом поезде ехала моя любимая подруга Рут с родителями… Дядя Йозеф, мой двоюродный брат Густа… В Терезине он подарил мне всамделишную конфету… И еще Хана Шпрингер… Все они принадлежат к моей семье убитых и все не дают спать, понимаешь? Спать еще ладно. За что ни возьмусь, как утром с этим апельсином… Еще одну историю вспомнила про апельсин. Потерпишь секундочку? Девочка-сиротка обожала своего брата, а тот мечтал об апельсине. Где его взять в Терезине? Нет, не могу дальше… Скажи, что делать? Ведь я разумный, целесообразный человек…

– Мауд, пиши все и присылай мне.

– А тебе на что?

– Мне это необходимо. Для работы.

– Образование, труд и служение добру делает человека человеком… Так говорил наш президент Масарик.

Храня верность президенту, Мауд служила добру в роли секретарши при больничной кассе и повышала образование в Свободном университете: учиться надлежит в любом возрасте. Теперь перед ней открылась новая область – «писательство». Как организовать процесс?

Мауд купила в канцтоварах упаковку с липучими квадратиками. На ночь она прилепляла по две-три штучки к торшеру в изголовье, все, что вспомнится, – на карандаш. Шимон давно спал отдельно и застукать ее за этим делом не мог.

– Доброе утро, Лена! Не помешала? Вот думала ночью… Но это личное… Когда я только приехала в Эрец, мне было так странно видеть еврейских детей… И не то, что их так много, а то, что они, слава богу, этого не знают. Я не хочу детей, которые будут несчастны. Перед свадьбой, а было это в 1951 году, если не ошибаюсь, ты тогда и родилась, я со свойственной мне дурацкой прямотой спросила Шимона: «Скажи, могу ли я верить, что здесь это не случится?» Он испугался. И взял с меня клятву забыть это все, жить настоящим ради будущего – иначе не создать здоровой израильской семьи. Его травма плюс ее травма – кого они родят?

***

Шимон покинул Брно в 1938 году. Родителей пугали арабы и жара, однако немцы в прохладе оказались опасней, и вся его семья погибла.

Но когда их младшая дочь покончила жизнь самоубийством, Мауд подумала – и, конечно, этой мыслью с мужем не поделилась, – что сколько ни насилуй себя во имя светлого будущего, прошлое настигнет, возьмет врасплох. Яэль не знала про уничтоженных бабушек-дедушек со стороны Шимона, не знала, что ее дед по материнской линии наложил на себя руки в Терезине, не видела его прощальной записки с перечнем предметов, спрятанных там-то и там-то, и с упреждением ни в коем случае не потерять его ручные часы. А если б знала? Ведь со старшими все в порядке…

– Прости, что морочу тебе голову, – извинялась Мауд. – Но произошло еще одно странное явление – ночью я стала писать по-чешски. Сорок лет на этом языке не думала, как быть? Перейти на иврит или продолжать по-английски?

– Пиши по-чешски.

– А как ты будешь переписывать, у тебя же нет на клавиатуре чешских букв?

– Дело техники, справлюсь.

– Если Шимон узнает, нам не поздоровится, – вздохнула Мауд.

Я напомнила Мауд, что когда я пришла к ней со списками, Шимон был дома, сидел с нами на кухне, пил чай, курил «Ноблес». Вроде ничего его не смущало…

– Знаешь, что было, когда ты ушла?

– А что было?

– Зашкалило давление. Два дня ходил красный, как рак, и молчал. Рыжие – они такие. А он огненно-рыжий. Был. Но внутри таким и остался. Уходит в себя, и там еще пуще раскаляется. От этого депрессии. Иногда затяжные.

Выбрав меня в сообщники, Мауд делилась со мной всем. Так, во всяком случае, мне казалось. Близких подруг у нее не было, а далеких – пруд пруди, в основном из Терезина. Возможно, она и с ними делилась. Но это не то: в одно ухо влетело, в другое вылетело. А тут перед ней куратор выставки в Яд Вашеме, хранитель памяти. Стало быть, память целесообразна. Ей можно придать любую форму, скажем, вылепить из слов памятник господину Самету с его заморскими фруктами и голубыми жилами. Она уже исписала целую пачку липучих квадратиков, куда их?

Я предложила подумать над книгой.

– Нет, Шимон этого не переживет. А что, если сдать память на хранение? Компьютер может сломаться, дом сгореть, боже, конечно, сохрани…

– Куда?

– В твой Яд Вашем.

Не очень представляя себе процедуру такого рода, я вызвалась помочь: встречу на центральной автостанции в Иерусалиме, поедем сдаваться вместе.

Сдать память в архив

Мауд привезла с собой конверт с фотографиями, ножницы, клей и увесистую стопку яд-вашемовских анкет, заполненных ее рукой. Все это нам предстоит оформить.

– Неделю сидела. Шимон за дверь, я – в Памятную книгу. Здесь и мои, и твои.

– Мои? По еврейской линии у меня только дядя погиб, остальные – по сталинской.

– Дядю сдадим. Я прихватила с собой пустые формуляры.

Моими Мауд считала детей, которые рисовали с Фридл. Рассказы о них надлежало поместить в графу «дополнительная информация», вместо отсутствующих фотографий вклеить рисунки. Не совсем, конечно, по протоколу, но у выжившей обязаны принять все.

– Выжившей не из ума, разумеется, – пошутила Мауд, приглаживая седой чубчик перед выходом в свет. – Как я выгляжу?

До ксерокопировальной конторы надо было идти в гору. Мауд ходкая. Со спины ее можно принять за подростка. Короткая стрижка, клетчатая рубаха заправлена в брюки, легкий шаг. Она ходит пешком по пять километров в день, иногда, опять-таки тайком от Шимона, ездит на велосипеде.

Мы сдали фотографии. Групповые Мауд велела увеличить, снять с каждой по пять копий. На всякий случай.

Процесс шел медленно. Мауд проверяла качество каждого ксерокса. Все должно быть сработано раз и навсегда. Даже если мир рухнет, Яд Вашем выстоит.

Я не спорила.

Вернувшись, мы выпили чайку и принялись за дело.

– Сначала детей из твоего списка, это самое трудоемкое. Из-за рисунков. Кстати, на каком языке пишем?

– На английском.

– Почему не на иврите? Считаешь, что Израиль рухнет?

Я сказала, что в мире далеко не все знают иврит, Мауд согласилась – это аргумент.

– Кто у нас на «А»? Вот, Гертичка Абель. Кстати, в Освенцим она была депортирована «семейным транспортом» 6 сентября 1943 года, но сожгли ее в марте 1944-го. Промежуточной графы в анкете нет. Куда писать?

– Добавим графу от руки.

– Нарушим протокол?

Мауд уставилась в экран компьютера. Худенькая девочка в платьице с пояском стояла на крепостном валу и смотрела вдаль, приложив ладонь ко лбу козырьком. За ее спиной было здание пекарни.

– Похожа на Гертичку, и фигурой, и позой… Наши отцы были двоюродными братьями. Гертичка жила с отцом в Оломоуце, мать ее умерла, когда она была маленькой. Она была единственным ребенком в семье. Рослая, черноволосая, зеленоглазая, хорошенькая…

Чтобы уместить девочку в платье с пояском в двухсантиметровый квадрат, нужно было изменить параметры в фотошопе. Распечатали. Еле видно. Что будем делать?

– Вклеим. Раз это единственное, что от нее осталось…

Трещал принтер, выплевывая на кюветку страницы. Ошибка. Текст про Алису Гутман из города Табор придется распечатать снова, мелким шрифтом, иначе не влезет в рамку «Дополнительная информация».

«Одно время моей соседкой по койке была Алиса, бледная, худая и деликатная девочка. Мы обе остались без отца, ее – умер в гетто, мой – покончил с собой. Терезин был перенаселен. Несмотря на все усилия, трудно было соблюдать гигиену. Мы делили кров с клопами, блохами и вшами. Мы недоедали и страдали от множества болезней. Скарлатина и туберкулез, разные виды тифа, к тому же и полиомиелит. Орган здравоохранения гетто решил спасти детей от заражения полиомиелитом; для укрепления иммунитета нам переливали кровь родителей. Наши с Алисой матери сдали по две порции. И мы их отблагодарили – выдали по бутерброду. К этому сюрпризу мы готовились заранее: скопили немного маргарина и два ломтика хлеба, где-то раздобыли щепотку супового порошка. Непросто было заставить их принять этот дар, но мы настояли. Какая это была радость – смотреть на наших матерей, они ели с таким аппетитом! Скоро Алиса с мамой были отправлены в Освенцим».

Тот же транспорт 6 сентября 1943 года. На рисунке ночь, мчится черный поезд, светит луна. Страшно.

– Хана Камерман из Праги, малышка, родилась в 1935 году. Опять без фото. Покажи рисунок.

Толстенькая девочка держит за руки каких-то малышей.

– Ханичка, боже, – Мауд закрыла лицо руками. – Посмотри на ствол дерева – это же труба, а ветки вверх – пламя… И куст, как пожар… Как ты думаешь, она предчувствовала?

– Не знаю. Взгляни на текст, в порядке?

«Хана Камерман и ее мать жили в одной комнате с моей мамой, бабушкой и сестрой в Q 802. Мать Ханы работала на кухне, у них была еда. И даже что-то вроде постели (мои спали на полу). На постели сидела кукла. Мать Ханы в тридцатых годах была в Палестине, но ей там пришлось туго, и она вернулась в Чехословакию. В октябре 1944 года они были уничтожены в Освенциме».

– И что же тут, по-твоему, в порядке?!

Мауд нервничает. Так дело не пойдет.

– Будем переживать, наляпаем ошибок.

– Ни в коем случае. Все должно быть правильно. Я всю жизнь к этому стремилась. Быть хорошей, никого не обижать, не лгать… Девочку с трубой распечатаешь?

– Зачем?

– Будто это Хана… Она была пухленькой.

– Мауд, что мы сдаем?

– Память, – ответила она, не отрывая глаз от дерева-трубы и ветки-пламени. – Ханичка сидела на горшке, прикрывая ноги юбочкой. Как ни уговаривала ее мама, что здесь все свои, она стеснялась. У печки сидела госпожа Штейн, варила из какого-то суррогата кофе и с блаженной улыбкой дымила какой-то дрянью, закрученной в газету. Она не смотрела на Ханичку, но девочке-то каково?

– Мауд, мы заполняем формуляры в надежде на то, что отыщутся родственники или знакомые. Возможно, и снимок Ханички найдется. Рисунок девочки с трубой тут не поможет.

– А как мы узнаем, найдется он или нет?

Тогда у меня не было ответа. Теперь все компьютеризировано. Но снимок Ханички так и не появился на сайте holocaust.cz. Моравский архив пока еще не разобран.

– Почему ты не показала этот рисунок на выставке?

– Их четыре с половиной тысячи…

– Господи, – вздохнула Мауд, – что же делать?

– Идти по списку. Кто следующий?

– Хана Карплюс из Брно. Ее цветы я видела. На выставке. Рядом с цветами Фридл. Ой, они в одном транспорте, 6 октября. Ужасно… Невозможно представить… Только что они вместе рисовали цветы и теперь въезжают в смерть. Может, Яэль правильно сделала, уйдя из этого поганого мира по собственному желанию? Ведь и мой отец поступил в Терезине точно так же. Но какую надо иметь решимость… У меня был такой момент… Все. Молчу. Приклеивай! Правда, она тут совсем крошечная… Годика три.

«Ханичка Карплюс – моя дальняя родственница из Брно. Ее мама умерла в Терезине, а она осталась с отцом, весьма несимпатичным. Он работал в огороде, а бедная Ханичка была бледная и тощая. В этой ветви нашего семейного древа было много талантливых художников, у Ханички, как мне кажется, были художественные задатки».

– Про задатки отрежь.

Отрезала.

– А может, нехорошо говорить, что отец был несимпатичным? Ведь он тоже погиб…

– Да, в Дахау.

– Тогда отрежь «весьма несимпатичным».

Отрезала.

– То, что отец работал в огороде, а дочь голодала…

– Но ведь это правда.

– Правда. Но он-то погиб…

На этом застряли. Мауд решила убрать отовсюду собственные суждения. Будущим исследователям нужны факты, а не оценки.

Мауд занялась цензурой, я – борщом. Подкрепившись, мы принялись за дело.

Эва Киршнер. Фото у меня есть.

– Откуда?

– Я навещала ее родную сестру в Праге, Рене. Милая, сухонькая, – хотела сказать «старушка», но, взглянув на Мауд, назвала ее «дамой в возрасте». – В квартире Рене все блестит. У входа надо снять обувь и поставить на газету, чтобы не испачкать полы. Поила меня чаем, надарила кучу фотографий…

Что-то не так. Мауд поджала губу, сощурилась.

– Обманщица, – процедила она сквозь зубы. – Ты не читала того, что я тебе присылала! Прочти хоть сейчас!

«Рене и Эва Киршнер из Брно. Старшая, Рене, жила с нами в 25‐й комнате, и Эва с мамой часто приходили ее навещать. Рене была очень инфантильной и нуждалась в постоянной опеке. Когда начались осенние транспорты, вся семья числилась в списках. В последний момент во дворе Гамбургских казарм Рене узнала, что ее оставили в Терезине, поскольку она работала в огороде. Рене рыдала. Она не хотела разлучаться с семьей. В мае 1945‐го пронеслись слухи, что отец Рене выжил. Но они не подтвердились. В последний раз я видела Рене в Брно на курсах молодых сионистов. С тех пор ищу ее по свету и не могу найти».

Да, это я упустила. Но можно загладить вину, если, конечно, повезет. Рене отозвалась после первого же сигнала. Передав Мауд трубку, я вышла на балкон.

Жирный фикус щебетал птичьими голосами. Хор скворцов напоминал болельщиков футбола – солист выкрикивал лозунг, и все разом его подхватывали. Но тут команда противников с другого дерева подняла гвалт, освистанный фикус напыжился и вытолкнул из своей кроны летучее братство. В громогласном щебете звучала неподдельная ярость. Птиц не примирить, зато Мауд сияет.

– У Ренки есть внуки! А не работай она тогда в огороде, не было бы ни ее, ни внуков. Она обещала приехать. Закатим сабантуй!

– Прямо сейчас и закатим.

Я врубила Битлз. «Эй, Джуд!» Мауд танцевала и хохотала. Как девчонка. Совсем другая Мауд. Не серая мышь.

– Ты влюблялась до Шимона?

Зря спросила. Мауд покраснела и уткнулась в фотографии, которые я привезла от Рене.

– Стыдно танцевать, когда занимаешься… всем этим. Деньги за разговор верну.

Как же глубоко погрузилась она в свое кино, каждый кадр выворачивает память наизнанку. Что кроме справедливости движет ею?

***

Преподаватели Еврейской гимназии в Брно. «Сэм Бак, погиб, Вальтер Айзингер, погиб, Драхман под вопросом. Эдельштейн погиб, Отта Унгар, профессор математики, погиб, инженер Фукс под вопросом».

– Кто из них кто? Где чья голова? Эх, Ренка, ну кто подписывает на оборотной стороне? Надо положить на фотографию кальку, обрисовать каждого… Есть у меня одна такая.

Я вынула из конверта оригиналы, нет такой, может, ксерокопировальщики не вернули?

– Неважно. – Мауд залилась краской. – Смотри, какая Рене хорошенькая, тоже танцует, как мы… Нет, это несправедливо. Учителей из Еврейской гимназии надо сдать.

– И вместе с ними весь мой архив.

Мауд окинула взглядом папки, которыми была занята вся стена.

– Да уж… Посмотри на Эвичку у фонтана. Что-то она грустная… Думаешь, предчувствие?

На второй фотографии у того же фонтана Эвичка повеселела.

– Слава богу, – улыбнулась Мауд, погладила ее по бумажной головке, но тут же спохватилась – ее же убили… – А это что? Рене-теленок, Рене-мышка, Рене-медведь… Наверняка у них была гувернантка. Вряд ли мать шила костюмы сама. У меня тоже была, но наряжала однообразно. Только в лисичку.

Мы убрали Рене из текста, оставили все, что касалось Эвы. Вышла тоненькая полоска.

Рис.10 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Эва и Рене Киршнер, 1939. Архив Е. Макаровой.

– Мириам Сонненмарк, вот она, рот до ушей, четвертая слева в белом платье и гольфах. Сороковой год, тут ей восемь. А мы-то, крутые физкультурницы, кто, интересно, выстроил нас по росту? Справа – моя любимая подруга Рут, самая высокая, за ней я – самая грудастая. Знаешь, сколько мне здесь? Не поверишь, двенадцать. Такая вот я была – девочка в женском теле. Кстати, про Мириам я так ничего и не написала. Кроме того, что ее отец занимал высокий пост в еврейской общине Простеёва. Покажи ее рисунки, пожалуйста!

– У нас же есть фотография!

Мауд неумолима. Показала ей рисунки на экране. Девочки в клетчатых платьицах, цветы…

– А вот эта с прыгалкой она, сравни!

Сравнили. Точно она.

Мауд загрустила. Такая чудная девочка, а она ничего о ней не помнит.

Приклеили фото, отложили анкету в сторону.

Зато про Эву Мейтнер столько воспоминаний, а лица нет.

– Из Простеёва в Оломоуц мы ехали в одном вагоне. Оттуда до Богушовице, и пёхом в Терезин… Тихая, не особенно привлекательная, но очень славная девочка-очкарик. Сколько помню – всегда в очках, всегда за рисованием. А я, корова безмозглая, – Мауд постучала кулаком по лбу, – все прошляпила. Слушай, у тебя на выставке был потрясающий Эвин рисунок «Седер», давай ее там поищем, за праздничным столом…

Поискали, ни одной девочки в очках. А что делать с текстом, он же никуда не влезет!

«В Простеёве у семьи Вольф была текстильная фабрика и большой дом. Главой семьи был доктор медицины Оскар Вольф. У него был брат-близнец и две дочери. Незамужняя Хедвика увлекалась спортом, играла в теннис, ходила в походы, у нее была собачка. Другая, Хана, была замужем за Гансом Мейтнером, и у них была дочь Эва, на два года младше меня. Как большинство зажиточных еврейских семей, Мейтнеры держали гувернантку. Когда немцы захватили Судеты, евреи бежали кто куда, некоторые оказались в Простеёве: например, Грюнхуты с дочкой Зузкой. Прелестная пара – оба высокие, ладно сложенные, и Зузка – невероятная красавица с длинными светлыми волосами, пухленькая (что ей очень шло) и всегда со вкусом одетая в красивые коротенькие платьица. Она была очень самостоятельной, я бы даже сказала – самоуверенной. Благодаря старой госпоже Вольф, которая часто приглашала Эву и Зузку поиграть в саду (деваться-то еврейским детям было некуда), девочки стали неразлучными подружками. В Терезине жили в одной комнате, спали рядом. Эва продержалась до октября сорок четвертого, а Зузку депортировали в декабре сорок третьего… Представляю, как они плакали… Из семьи Вольф вернулся лишь Эвин дядя Отто, из семьи Грюнхут – никто».

– Семья Вольф в саду, и семья Грюнхут здесь, не хватает одной Эвы. Не любила фотографироваться? Убежала в туалет? Нет, ее бы подождали… Заболела? Вольфы стояли вплотную, чета Грюнхут тоже, одна Зузка бегала, расплывчатая. Придется отрезать их друг от друга. Но как? Голову вместе с чьим-то лбом?

– Для этого мы сделали копии. Главное, не перепутать, где чья голова.

Отрезали, приклеили.

Что делать с Эвой Мейтнер?

– Давай возьмем ее монограмму, смотри, как она изысканно свое имя разрисовала.

Взяли. Но как кромсать текст? Проще подклеить целиком к каждой анкете.

– Нельзя выходить из рамок!

– Иногда можно.

– Тогда пусть это будет на твоей ответственности.

Пусть.

Власта Хас.

– Вот она, моя Властичка, в нижнем ряду справа. Ты только посмотри на нее! А рядом Олли… Я сама их вырежу и приклею. Помнишь, я тебе говорила про апельсин? Первый был у господина Самета, а второй – у Властички. Прочти!

После истории с Ренкой я вышла из доверия.

«Последнее счастливое лето 1940 года. Несколько еврейских семей из Простеёва взяли на лето детей из еврейского сиротского приюта города Брно. У нас гостила Олли, а в доме моей подруги Рут – Властичка. Маленькая, шустренькая, с живым умом и острым языком.

Через два года я встретила Олли в Терезине. После тяжелой зимы в гетто она исхудала, оголодала, а Властичка как была, так и осталась – шустрая и жизнерадостная.

У нее был обожаемый брат Руди, и он мечтал об апельсине. Властичка решила во что бы то ни стало раздобыть ему на день рождения апельсин. Она нашла кого-то, кто получил это сокровище в посылке и согласился обменять его на три буханки хлеба. Подсчитаем: каждые три дня мы получали четверть буханки. Значит, Властичка примерно пять недель жила без хлеба! Не знаю, как она это выдержала, – но апельсин Руди получил.

Рис.11 Путеводитель потерянных. Документальный роман

На спортивной площадке «Маккаби» в г. Простеёв. Стоят (слева направо): Эва Фурман, Лидия Банд, Дита Хелиг, Мауд Штекельмахер, Рут Вайс. Сидят: Зденка Бергер, Регина Вейзенгоф, Олли и Власта Хаас, 1940. Архив Е. Макаровой.

В мае 1944 года немцы готовились к приему представителей Международного Красного Креста. Чтобы произвести хорошее впечатление, депортировали в Освенцим стариков, больных и сирот. Олли, Властичка и Руди оказались в списке».

– Лето сорокового года было самым счастливым, – повторила Мауд и уткнулась лбом в ладонь.

Она явно ждала вопроса: почему «самым счастливым»? Ясно, что-то сокрыто под этим панцирем из спрессованной памяти. Но я в поддавки не играю.

– Лили Хаусшильд. Не из твоего списка. Но зато есть фотография, посмотри, фарфоровая кукла!

– Да. Ты так и написала.

«Лили была похожа на фарфоровую китайскую куклу: нежная кожа, розовые щеки, большие зеленые глаза и золотые кудри. Вот только голос надтреснутый. Может, потому, что она была из Судет и плохо владела чешским. Матери у Лили не было, а отец был слепым. Лили о нем заботилась, по нескольку раз в день ходила к нему в казарму, пыталась раздобыть для него еду, водила к врачам. Некогда ей было рисовать. На куцем, запинающемся чешском она рассказывала нам о своих бесчисленных горестях».

– И вот транспорт слепых… Идут, щупают дорогу палками, и среди них – фарфоровая кукла Лили. Она вызвалась сопровождать отца. Представь себе, слепые не видели, куда их ведут, а бедная Лиля все видела… Не могу себе представить… И зачем это представлять? Кого это сегодня трогает?

Мауд сникла. Она пытается достучаться до человечества, а оно – в берушах.

– Даже если это нужно одной тебе…

– Тогда это эгоизм, – перебила меня Мауд, – гадкое намерение обслуживать собственные комплексы…

Кажется, пора сделать перерыв. Собрав в пакет обрезки голов и туловищ, – ничего не выкидывать, пока не закончим, – мы вышли из дому.

Несгораемый шкаф

С пригорка, обсаженного соснами, открывался дивный вид на монастырь Креста и оливковую рощу, вдалеке белели кубы израильского музея, но Мауд в ту сторону и не глядела, она выискивала полураскрытую шишку, в которую можно было бы всунуть голубенький цветочек. Нашла! Цветочек держался, Мауд добавила еще несколько. Вышел букетик. В Израиле запрещено рвать цветы. Но ради того, чтобы показать мне фокус, которому ее научили в детстве, законопослушная Мауд пошла на преступление.

– Когда мне было лет десять, мы проводили лето в Татрах и познакомились там с двумя еврейскими семьями – Шмидты с сыном-красавцем и Келлеры со взрослой дочерью Ханой. Мы гуляли по лесу, и Хана научила меня чудесной вещи – «начинять» еловую шишку цветами. А я научила этому своих внуков. Без ссылки на источник. А что, если память о Хане и есть еловая шишка с цветочками? Но это так, лирика.

***

Мы принесли «лирику» домой и поставили ее на полку с архивными папками.

Татры, 1938 год. Шмидты есть, но меленькие. А Келлеров и вовсе нет.

– Такими я их и запомнила, – вздыхала Мауд, глядя на отсканированных Шмидтов, теперь занявших весь экран. – Жаль уменьшать.

Я распечатала больших Шмидтов дважды. Отрезать их друг от друга без повреждений было непросто, так что этим занялась я, а Мауд вырезала сына-красавца, он стоял в стороне от родителей.

От Шмидтов – к Рите Кребс, ей было пятнадцать (высокая, стройная, смуглая, с черными курчавыми волосами, красивая и, как мне тогда казалось, задавака); от нее – к Маргит Поргес (тихая, с большими грустными карими глазами, темной кожей и чувственными губами, – ее отец был ортопедом).

– Подумай, чему я радуюсь, – усмехнулась Мауд, вырезая девочек из школьной фотографии. – Лица есть! Но сами-то пропали… Нескончаемая череда прекрасных, добрых людей, жаль, как жаль…

***

Пришла из школы дочь, придала темп работе. Мауд вырезала головы, Маня подцепляла их на палец, смазывала клеем, влепляла в квадрат.

– Главное, не перепутать, – твердила Мауд, выдавая ей очередное лицо и с ним вместе анкету. – Это госпожа Флуссер, мать знаменитого профессора Давида Флуссера, специалиста по раннему христианству. Он приехал в Палестину в 1939 году. В его биографии и словом не упомянуто о том, что стряслось с его матерью. Она работала в пошивочной, ужасно симпатичная. Сшила мне из старья платье и кофту. Но это не вся история. А дело было так: однажды мы с мамой и сестрой получили повестку на транспорт. Мы спрятались, а наши вещи отправили в Освенцим… Поезд должен был увезти тысячу единиц хранения, ровно. Кто были те трое, которых отправили вместо нас? Как ты думаешь, сохранились финальные списки? Если да, то наши имена должны быть вычеркнуты, а их вписаны.

– Последние списки сожжены нацистами.

Ложь, произнесенную уверенным голосом, легко принять за правду. Мауд вернулась к платью, которое ей сшила мать знаменитого в будущем профессора.

– А я шила юбки из разноцветных тряпочек, вырезанных ромбиками, для куклы Оленьки. Крик терезинской моды. В нашей комнате была одна модница, которая меняла еду на тряпки и так исхудала, что заболела туберкулезом.

– Где госпожа Флуссер? – спросила Маня, обмакивая палец в клей.

– Ее нет, – ответила Мауд.

Маня вытерла палец салфеткой.

– А почему ваши дети вам не помогают?

– У каждого есть тайна, – ответила Мауд. – Она в сердце. Я свою тайну спрятала в несгораемый сейф. Ведь сердце невзначай может остановиться…

– А где сейф, дома? – спросила Маня.

Мауд заплакала. Слезы размыли ксероксные лица семьи Шпрингер. Ничего, есть копии!

– Нет. В банке «Апоалим». Эти фотографии тоже оттуда. Мои дети их никогда не видели.

– А что там еще? – спросила я.

– Много чего. Целый чемодан…

– Вещей из Терезина?

– В том числе. Можно мне принять душ?

Запах одиночества

Мауд мылась, я кормила Маню обедом.

– Из всех твоих старушек эта казалась самой нормальной, – сказала Маня, уминая борщ за обе щеки. – Но и самая нормальная не того, – покрутила она пальцем у виска.

– А разве это не ты писала сама себе записки от мальчиков и прятала их в железную коробочку из-под монпансье? «Маня, я тебя люблю, завтра поцелую». Твоя тайна умещалась в коробочке, а Мауд пришлось купить несгораемый шкаф.

Маня отпросилась в гости к подружке, а я вернулась к заваленному бумагами столу, распечатала мелким шрифтом два длиннющих текста. Один про подругу мамы Мауд, одинокую старую деву Лоли Шпрингер, у которой были щуплая и очень нервная мать и старый седобородый отец в пенсне, больной душевно и физически. Когда-то Лоли была юной и играла в теннис, эта единственная фотография со времен молодости ее родителей хранилась у Мауд. В 1941 году родители отправили Мауд к Лоли – доводить до совершенства разговорный немецкий, – что они себе думали, осталось неясным, но ей пришлось отдаться в руки синему чулку, тщедушной женщине в очках и в заношенной трикотажной робе до пят. От Лоли пахло одиночеством, и этот запах застрял в ноздрях Мауд. Лоли расстреляли в Барановичах в июне 1942 года, а ее родителей уничтожили в газовой камере Освенцима в октябре того же года.

Рис.12 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Густа и Рут Зборовиц, Густа Штайнер, 1939. Архив Е. Макаровой.

Другой рассказ был о Густе, двоюродном брате Мауд, и его отце, овдовевшем Йозефе, которому пришлось растить сына, чтоб вдвоем с ним погибнуть в Барановичах.

– А как ты думаешь, самоубийцу в Зал имен примут?

Мауд вернулась из душа чистенькая, мытенькая, нашла в куче бумаг отца.

– Посмотри на него! Франт, каких свет не видел, и вот что сотворил… Вырезай его сама.

Вырезала. Оставила его без ног и без тросточки, но и так он в квадратик не уместился. Пришлось отрезать низ пиджака. Приклеили, тютелька в тютельку.

– Теперь Густа, – памятуя о разрушительном действии влаги, Мауд держала наготове носовой платок. – Смотри, какой толстяк! Похудел бы – стал бы сердцеедом… Видно по чертам лица – глаза большие, карие, кудри густые, цыганские, носик вздернут… Мы были не разлей вода. Вместе играли, гуляли, проказничали, но и вели умные беседы. Летом, по воскресеньям, я спозаранку заявлялась в волшебный дом неподалеку от замка. Дядя Йозеф с моим прадедушкой купили его, когда выбрались из еврейского квартала. В подвале располагалась кожевенная лавка. О, этот запах! И по сей день упоительный запах кожевенной фабрики или просто сапожной мастерской переносит меня в далекое и, наверное, самое счастливое время…

Густа, где он постарше и расчесан на косой пробор, легко отрезался от Йозефа с огромным лбом в тройке и при галстуке – на фотографии они едва касались лбами.

– Оттуда мы шли в далекий лес, гуляли, собирали ягоды, грибы и полевые цветы. Дядя Йозеф разводил костер. Зимой, по воскресеньям, я ходила к бабушке обедать. Еда была вкусной, а бабушка очень ласковой. Потом Густа спускался к нам, и мы или играли в какую-нибудь игру, или тренькали на большом дедушкином рояле, или отправлялись кататься на санках. В Терезине я совершенно случайно столкнулась с Густой, он подарил мне конфету, всамделишную. Наверняка он берег ее для себя. Такие вещи в гетто не водились. Я не знала, что вижу его в последний раз. Не знала, что они с дядей Йозефом получили повестку, все произошло молниеносно.

Мауд слово в слово пересказала текст, который я только что прилепила к анкете, и ненадолго умолкла.

– У тебя ведь тоже есть свои истории, а ты занимаешься чужими.

– Это проще.

– Где они в тебе умещаются?

Я указала на стеллаж с папками.

– А меня ты где хранишь?

– Видишь, «Дети Терезина», четвертый том?

– Да. А почему я в четвертом?

– Там те, кто выжил.

Вырезали и приклеили бабушку в молодости с двухэтажной прической, крепенького юного дедушку с воротничком под горлышко.

– Они жили на первом этаже, в самой большой и самой красивой квартире, а Густа с Йозефом занимали второй этаж. Я любила навещать бабушку. Она ничего от меня не требовала, никогда меня не ругала, одним словом, чистая радость.

Вырезали и приклеили любимую подругу Рут, писаную красавицу с волнистыми волосами, вырезали из сонма подруг каждую в отдельности, – не все, прямо скажем, красавицы, – но все убитые… Вырезали почетных граждан еврейской общины города, – Мауд помнила, кто в их синагоге на какой скамье сидел, соседей по дому, еще каких-то дальних родственников…

Поздним вечером на столе образовалась стопка высотой в полметра, а вокруг стола и под ним – ковер из обрезков. Ползая на четвереньках, Мауд подбирала неповрежденных, всех, даже тех, у кого отрезаны край шляпы или пара кудрей. Не может она выкинуть живых людей на помойку.

Зал имен

Утром мы поехали в Яд Вашем. В Зале имен было приемное окошко. «Вся память» в него не влезет, только по частям. Чтобы ускорить процесс, я позвала приятеля, научного сотрудника данного заведения. Мауд сдала ему на руки «всю память», спросила про место хранения.

– В принципе, каждому документу присваивается инвентарный номер, – объяснил ей мой приятель, – под этим номером он проходит сканирование, после чего помещается в базу данных. Оригиналы хранятся по шифру уложения.

– Я хочу видеть конкретное место.

– К сожалению, вход туда разрешен только сотрудникам.

– Но Лена ведь тоже здесь работает, – не отступала Мауд.

– Искусство – это другой департамент.

Пришлось звонить начальству. Позволило.

Мы попали в святая святых памяти. Полутемное помещение со стеллажами в десятки рядов, казалось, не имело ни конца ни края.

– Где будут лежать мои? – спросила Мауд.

– Здесь. Но не сразу. После обработки.

– Где производится обработка?

– В приемке.

– Где приемка?

– У окошка.

– Так зачем же мы отдали их вам?

– Чтобы я передал дежурному сотруднику.

– Где он?

– Это Катрин, девушка в окошке.

Мы вернулись к приемке с тыльной стороны.

Мизансцена со святая святых оказалась лишней, но Мауд была довольна – теперь она знает, где физически обитает память о каждом из шести миллионов. Катрин пересчитала анкеты. Их оказалось шестьдесят семь.

– Всего? – удивилась Мауд.

Катрин пересчитала снова, из уважения к пережившей Катастрофу. Шестьдесят семь.

– Ничего, что некоторые без фотографии, а некоторые с рисунком вместо фотографии? – спросила Мауд.

Разумеется, важна правдивая информация. Но это – не к Катрин. Ее дело – заполнить карту подателя и выдать квитанцию о приеме.

***

Вышли из Зала памяти налегке. Куда там!

– Думала, сдам и все… Нет! Они все равно тут, – постучала Мауд пальцем в седой висок.

Мы поднялись в гору и сели на автобус. Трамваев в Иерусалиме тогда не то что не было, о них даже не помышляли. Сейчас от Яд Вашем до центральной автостанции мы бы добрались за семь минут, а тогда приходилось кружить вокруг города.

Всю дорогу Мауд нудила: «Забыли сдать твоего дядю, не заполнили анкету на Ханичку Эпштейн. Да, она была не совсем в своем уме, в одиннадцать лет писала в постель. Но ведь ее убили! Могли бы и о ней сказать. Конечно, не то что она была ненормальной и писала в постель… Еще была такая Бедржишка Мендик, из двадцать третьей комнаты. Темная, неряшливая, может, даже умственно отсталая, несчастный туповатый дьяволенок… Но ведь и ее сожгли… Я бессовестная, раз помню такие гадости. Хорошо, что нашлась Рене… Сколько стоил разговор? Точно не меньше пятидесяти шекелей. А твоя работа?»

Я молчала. Мауд искала, к чему бы прицепиться, и в конце концов вцепилась зубами в носовой платок.

– Я тебя обманула, – процедила она сквозь зубы, прикрыла ладонью рот и умолкла до конечной остановки.

Автобус в Тель-Авив отправлялся через пять минут. Мауд пребывала в разобранном состоянии. Уговорить ее остаться? До вчерашнего дня все было просто и ясно. Совестливая душа, с этим непросто жить, но она справлялась… Поддаться, спросить про обман?

– Ты громко думаешь, – отозвалась Мауд. – Скажу одно – мы не сдали самого главного человека.

Я провела рукой по ее голове. Волосы как наждачная бумага.

– Позволь мне еще раз к тебе приехать. С чемоданом.

– Навсегда? – пошутила я неловко.

– На пару часов. Без ночевки.

Чемодан

Через неделю в семь часов утра я встречала Мауд на автостанции. После того как сестра одного погибшего художника назначила мне встречу в Беэр-Шеве в шесть утра, семь в Иерусалиме – это по-божески.

Мауд вышла из автобуса первой. В косынке и без чемодана.

– Он в багажнике, – объяснила Мауд. – Не хотела класть его туда, но водитель настоял. Наверное, я сумасшедшая, – хихикнула Мауд, когда багажник открылся и она увидела чемодан. – Куда он мог деться из автобуса? А я всю дорогу дрожала.

Чемодан и впрямь оказался нелегким.

– Возьмем такси. Нечего таскать на себе такую тяжесть. Хватит той, что внутри.

Дома мы водрузили чемодан на тот же стол, за которым неделю тому назад собирали в кучу память. Судя по всему, это было лишь увертюрой к опере.

За эту неделю я успела побывать во Франкфурте, подписать все бумаги, касающиеся транспортировки выставки из Иерусалима, огорчиться из‐за небольшой, относительно Яд Вашема, площади тамошнего еврейского музея и из‐за новой статьи для немецкого каталога, которую придется писать. Трудно возвращаться к пройденному. И только взявшись за статью, я поняла, что «пройденного» нет, любой материал – это тема с вариациями, а они бесконечны.

– Молнию заедает, аккуратней, пожалуйста!

Старый клетчатый чемодан поддался, и мы принялись выгружать на стол его содержимое. Сначала громоздкие предметы – бабушкину кастрюлю, она была с ней в Терезине, ее же ковш и железные кружки, раскладной деревянный стул – на нем все сидели по очереди, маленькая Ханичка очень его любила…

– А я больше всех на свете любила бабушку, но это ты и так знаешь. Вскоре после приезда в Терезин бабушка овдовела. Ей пришлось лицезреть все тяготы жизни, через которые прошла моя мама, ее единственная дочь, и мы, ее внучки. Как и все, она привыкла спать на голом полу в переполненном помещении, привыкла к голоду… Прежде дородная, она стала похожа на скелет в косынке. Кстати, это ее косынка, как увидела… Бабушка так боялась отправки на восток. Может, она умерла в поезде? Или она доехала, разделась и пошла туда… Говорят, в Треблинке их сначала заставляли бежать, они падали с ног…

Мауд обхватила голову руками.

– А вот и кукла Оленька, – сказала я, – и Мауд тотчас включилась в другую историю. Как ребенок.

На кукле была бирка с именем. С пошитой Мауд юбки сыпались обесцвеченные временем ромбики – крик терезинской моды. Я принесла микалентную бумагу – подарок реставраторов, – и запаковала куклу.

– Муж моей сестры запретил хранить Оленьку дома.

– Он тоже из ваших мест?

– Нет, из Марокко.

– Ему-то чем кукла мешает?

Мауд пожала плечами, пригладила седой бобрик.

– У меня про Оленьку есть короткий рассказ, кажется, я тебе посылала. Когда мы отправлялись в Терезин, семилетняя Карми несла в рюкзаке алюминиевый ночной горшок, фаянсовый не годился – тяжелый и легко бьется, – одежду, а главное, Оленьку. Через три года безоблачным жарким днем мы оказались вот с этим всем на пороге нашего дома. И тут Карми как завопит: «Оленькина рука опять оторвалась!» Мама нашла в рюкзаке иголку и нитку и, присев на порог, пришила руку на место.

– Надо отнести к реставратору. В Яд Вашеме большая коллекция кукол из концлагерей.

Мауд не отозвалась, она распаковывала вещи, завернутые в газету.

Серая фетровая шляпа. Вполне сохранная…

– Шляпа самоубийцы переживет века, – вздохнула Мауд.

– Папина?

– Нет. Это доброе сердце моей бабушки. Она взяла под крыло одинокого беспомощного еврея из Германии. Транспорт стариков прибыл летом сорок второго, их расселили на переполненном чердаке. Однажды вечером подшефный пришел к бабушке и попросил сберечь его единственную ценную вещь – вот эту шляпу. Наутро его нашли на чердаке повешенным. А шляпу бабушка сберегла. Она умела держать слово.

Записная книжка с мизинец, дедушкина. Одни цифры. Давление и время приема лекарств…

– Не помогло. Умер в Терезине. Дураки мы с Шимоном, тоже все записываем… Он еще и будильник ставит, чтобы лекарство не проспать.

Вторая книжечка, чуть потолще, разлинована от руки. В ней – даты и часы проведения лекций, имена лекторов, в основном по иудаизму; отец организовывал культурные программы. Это необходимо отсканировать.

Рис.13 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Макс и Штепанка Штайнер, 1907, дедушка и бабушка Мауд. Архив Е. Макаровой.

Часы. Большой циферблат с римскими цифрами. Те самые, которые важно было не потерять…

Общая тетрадь. Дневник Мауд. Карандашный рисунок центральной площади гетто с датой, 21 июня 1943 года, девочки-модницы в одежде с множеством карманов, наброски людей…

– Так ты здорово рисовала!

– Думаешь? Нет, это просто так.

– Прочти что-нибудь из дневника.

– Наугад?

– Давай наугад.

– «Не хочу оставаться в галуте; уеду в страну, о которой могу сказать одно – она наша. Я не упертая националистка, но отказываюсь жить за чужой счет». Ля-ля-ля… «В кибуцах будет жить рабочий класс, но это будут мыслящие люди, а не автоматы. Их цель – не богатство и пустое наслаждение, а образование, труд и служение добру. Жизнь улучшится, если сам человек станет лучше». Ля-ля-ля… «И не нужны будут рестораны, салоны красоты и прочие выкрутасы, с которыми в жизнь проникают ложь, легкомыслие, зависть и прочая дурь». Видимо, я предчувствовала, что выйду замуж за Шимона. Кстати, в рестораны он по сей день не ходит. «Представляю себе Эрец как новую страну, которая справится с теми ошибками, которые мы совершили, живя среди чужих народов. Как только наш народ объединится, объединится весь мир». Ля-ля-ля… Да, неспроста я за него вышла. В Терезине я верила в сионизм, но, попав в жару и мошкару, сникла. Тут-то и подвернулся Шимон. С его непоколебимой верой в Израиль. До сего дня. «Чтобы не жить в постоянной обороне, нам нужна Родина. Ее возрождение». Но и Родина не спасает. Сидим в противогазах. То есть сидели, три месяца тому назад. «Бог, искусство, красота, добро – сегодня все это так далеко от нас. Наверное, пройдут сотни или тысячи лет, пока эти понятия настолько в нас укоренятся, что мы будем думать о них так, как сегодня думаем о вещах насущных – заработке, пище и т. п. …Имеет ли жизнь смысл сама по себе? Не человек ли призван наполнить ее смыслом?» Тут я уже похожа сама на себя. Шимон абстрактных рассуждений не любит.

Мауд тянула резину. Не для обсуждения сионистских или даже общечеловеческих идей ехала она ко мне с чемоданом. Меж тем он пустел, на дне оставалось несколько газетных свертков. Мауд наверняка знала, что в них, но никак не могла подступиться.

– Это второй дневник, я писала его уже в детском доме, куда меня после всего устроил отец, чтобы я примкнула к коллективу.

Осталось задать вопрос, и подступ к сверткам будет открыт.

– Где первый дневник?

– Я его сожгла.

– В Терезине?

– В Израиле. После того как дала Шимону слово.

– А это почему не сожгла? – кивнула я на газетные свертки.

– Увидишь, – сказала Мауд, потупив очи долу.

Пакетики. «Незабудка», 30 мая 1942 года, «Лютик», 5 июня 1942 года, «Роза», 8 декабря 1941 года… Заглянула внутрь. Пожухлые лепестки прилипли к бумаге.

– Надо показать реставратору.

– Дарю, – Мауд раскраснелась. – И что ты будешь с ними делать?

– Помещу на выставке, между пуленепробиваемыми стеклами.

– Смеешься надо мной?

– Что ты! Если позволишь, я правда это сделаю. Обещаю.

Защелка

В последнем свертке оказалась сумочка с металлической защелкой. Мауд нажала на защелку и оттуда выпорхнула фотография. Я поймала ее на лету.

Молодой мужчина с усиками и при галстуке внимательно, чуть исподлобья смотрел на меня. Точно как Мауд, изучающе-выжидательно.

– Знакомься, Герман Тандлер. Это его цветы.

Внизу рукой Мауд приписано: «Bx № 1449, 22 октября 1942, Треблинка».

– Об этом я узнала после войны. Его мать записали на транспорт, он поехал с ней, добровольно. А это наши с Германом транспортные номера. Я вышила, гладью.

Мауд погладила их рукой и положила на лицо Германа. Подумав, она приставила его фотографию к кастрюле, села на корточки и застыла.

С тех пор при слове любовь передо мной встает одна картина – Герман, приставленный к кастрюле, и Мауд, сидящая перед ним на корточках.

Оставив их наедине, я вышла на балкон. Облетела турецкая сирень. Светло-фиолетовые цветочки покрыли ковром серый бетон. Собрать и засушить?

Докурив сигарету, я вернулась в комнату. Мауд держала на ладони малюсенького фарфорового слоника.

– Герман подарил. И эту божью коровку тоже. А мышка куда-то задевалась. Он звал меня мышкой. Мауси. Вот я и задевалась. Кстати, вот и фотография, о которой я тебе говорила, с контурами на папиросной бумаге.

Рис.26 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Герман Тандлер, 1940. Архив Е. Макаровой. Транспортные номера Мауд и Германа. Фрагмент афиши документального фильма «Встретимся», 1997. Фото Е. Макаровой.

Фото в саду. Лето 1941 года. В первом ряду – светленькая стройная мама Катерина обок с не очень веселым папой Фрицем, маленькая Карми верхом на детском велосипеде и грудастая Мауд с затаенной улыбкой. За спиной Мауд, склонившись к ней, сидит совсем другой Герман, веселый, с пышной шевелюрой, а за спиной Катерины – Дора, мать Германа. Счастливое семейство.

Бедная Мауд.

В сумочке лежал конверт. Терезинские письма Германа, на тонюсенькой бумаге.

– На просвет что-то видно, – Мауд поднесла письмо к окну, – да не очень… Не волнуйся, я их переписала, – Мауд достала из-под тряпочной чемоданной обивки листы в клетку. – Тогда мне удалось разобрать почти все. Теперь я бы не справилась. Но это дорого только мне. Для посторонних там нет ничего интересного… Он жил в мужской казарме, сотни мужчин, шум, крик… Потом он начал кашлять, заболел затяжным воспалением легких… А когда выздоровел, его мама получила повестку, и он отправился с ней. Но все же нам удавалось встречаться… И это было чистое, беспримесное счастье.

– Как вы познакомились?

– У нас дома. Герман с матерью и тетей бежали из Судет и оказались в Простеёве. Их подселили к нам. Мы считались богатыми и должны были потесниться. Ему было 24, мне не было и тринадцати. Все приходилось скрывать. Мы встречались тайно, в прихожей прятали записки в ботинок – где и когда свидание. Эх, все это детские глупости. Давай заполним анкету, ты еще хотела сделать копии, а мне нужно успеть сдать чемодан в сейф.

Рис.14 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Дора и Герман Тандлер в верхнем ряду; Штекельмахер Катерина, Фриц, Мауд и Кармела на велосипеде. г. Простеёв, Садки, 9. Архив Е. Макаровой.

Штрихпунктирные встречи

Прошло пять лет. За это время я умудрилась побывать на разных континентах, переговорить с сотней людей, переживших концлагеря, собрать материал на несколько томов, пропутешествовать с выставкой «Культура и варварство» по скандинавским странам и поучаствовать в съемках трех документальных фильмов.

Штрихпунктирные встречи с Мауд продолжались. Оказываясь в центре Тель-Авива, я забегала выпить чайку и продемонстрировать успехи в иврите. В основном Шимону – он презирал репатриантов, которые устраивают в Израиле гетто. Я не устраивала, и Шимон проникся ко мне уважением.

– Нам это на руку, – сказала Мауд.

Что она имела в виду? Вроде бы мы все уже сделали. Меня беспокоили лишь засушенные цветы и кукла Оленька, надо показать их реставратору. Жаль, если пропадут.

– И с этим справимся.

Тон заговорщицкий. Что-то она опять затевает. Но спрашивать не стала. Пройдя школу Мауд, я научилась прикасаться к размозженным судьбам, научилась слушать и не спешить с наводящими вопросами. Я помнила про тайну в сейфе.

Правда

26 ноября 1996 года я получила от Мауд увесистую бандероль. К внутреннему конверту была прикреплена записка.

«Лена, я не писала роман, я написала правду, то, что помню, так что прости за стиль, вернее, за его отсутствие. Я пишу об этом впервые. Хочу обратить твое внимание на некоторые моменты.

Скандалы с отцом: у него была своя логика; он просил Германа не возбуждать во мне эротических чувств, по его мнению, я была маленькой, и столь ранняя связь могла бы наложить тяжелый отпечаток на мое будущее.

Герман держался очень достойно, не просил больше того, что может ему дать девочка. У него были интимные связи с женщинами, он мне о них рассказывал. Он был нормальным молодым человеком и чувствовал то, что чувствовали все: жизнь стремительно сокращается.

Встреча с Германом повлияла на всю мою жизнь, на замужество с Шимоном и даже на наших детей. Да, конечно. Такова жизнь. Твоя Мауд».

Спрятав бандероль в рюкзак, я вышла из почты. Накрапывал дождь. Иерусалим жадно впитывал в себя влагу. В кафе «Нава», где обычно собирались «терезинские девушки», никого не было, я заказала себе вина и открыла внутренний конверт. Между страницами «романа», написанного по-английски, обнаружился еще один конверт с письмами Германа, к нему прилагалось следующее послание:

«Переписка разрешалась только по-немецки, это касалось и внутренней почты. Все эти письма, за исключением записки по-чешски, которую мне передал от Германа человек по прозвищу Окс, то есть бык, написаны на швабахе, это особый немецкий язык, который я подзабыла. Почему-то я перевела их не на английский, а на чешский. Неразборчивые слова пометила точками. Не перевела я лишь отдельные записочки, в которых объясняется, почему он не может прийти, из‐за болезни или из‐за „геттошпере“ и некоторые письма с описанием болезни, это совсем неинтересно. Выбери то, что тебе покажется важным».

Что сие означает? Мауд думает о публикации? А как же Шимон?

Читая, я выпила не один бокал вина.

Зарядил дождь.

Пожилая женщина у кассы родом из Польши, о которой мне было известно, что она всю войну пряталась в погребе, дала мне зонт – кто-то забыл, так что с возвратом, – и я побежала домой. Переводить то, что прочла, на русский, а уж потом думать о том, как совместить текст Мауд с письмами Германа. В результате вышло так.

Четырнадцать историй

1. Как мы познакомились

Однажды весной 1941 года ехали мы с двоюродным братом Густой на велосипедах. А навстречу нам ехали на велосипедах молодые ребята-евреи. Мы слезли с велосипедов, и Густа познакомил меня с Германом.

Вскоре Густа сообщил мне новость: по приказу нацистов нас уплотняют, мы будем жить вместе с Германом, его мамой и тетей. Они вселились в наш дом на улице Садки, 9, а мы пока еще жили напротив – в Садки, 4.

Ровно в восемь вся наша семья собиралась за столом. Ужин. Без пяти восемь я пошла мыть руки, вымыла и, сжимая в руках полотенце, встала у окна. И увидела Германа. Он летел домой на своем гоночном велосипеде. Мама зовет: «Мауд, за стол», а я говорю: «Сейчас, сейчас, я мою руки…» По сей день запах душистого мыла и свежевыстиранного домотканого полотенца завораживает меня. Возвращает к тому дню, когда я стояла у окна, а он гнал домой на велосипеде.

2. Переезд и новые чувства

Летом того же года мы переехали в Садки, 9. На первом этаже жила старая госпожа Вольф, прежняя владелица дома. Внизу в двух комнатах – Герман с мамой и тетей. К нам наверх вела деревянная лестница, застланная ковром. Тогда Мари жила с нами – еще не вышел указ, запрещающий евреям держать домработниц. Ванная и прачечная были наверху, гостиная и кухня – внизу.

В день после переезда состоялась встреча жителей дома; на ней было решено, что дамы будут обращаться друг к другу на «вы», а мы с Германом – на «ты». Это мне понравилось.

Стояла чудесная летняя погода. Вечера мы проводили в саду. Младшая сестра меня особо не занимала. Я была детская душа в женском теле; я была взрослой не по годам, но с моей подружкой Рут мы могли еще смеяться до упаду.

Однажды вечером в саду я приникла к Герману и стала гладить и расчесывать пальцами его волнистые каштановые волосы. И вдруг меня как током ударило. Это была эротика, чистая эротика. Я потеряла голову. Ждала Германа у окна, пока он не придет с работы, а завидев, бежала открывать ему дверь. Входя, он целовал мне руку, это было так приятно… Мы дарили друг другу маленькие подарки. Как-то зимой он принес мне розу. Что делать? Вдруг родители увидят и все поймут? Я ее засушила в книге, она жива по сей день.

Рис.15 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Рут Вайль, подруга Мауд, 1937. Архив Е. Макаровой.

Утром, перед работой, Герман разминался в гостиной. Я на цыпочках сбегала по ступенькам, и мы делали друг другу – тсс! – чтобы никто нас не услышал. Я научилась выкручиваться, лгать, чтобы только быть с ним.

Днем родителей и Карми не было дома. Как-то Герман вышел из ванной, я стояла у двери, и он поцеловал меня в губы. Я чуть не потеряла сознание. Бросилась наверх к зеркалу – посмотреть, как я выгляжу, вдруг родители что-нибудь заметят. Однажды мама нашла записку, которую я спрятала под ковриком в прихожей, и это был скандал. Я дала слово не встречаться с Германом, хотя бы на время.

3. Как я научилась изворачиваться

Как-то раз мы занимались с учителем в доме у Рут. Я не могла сосредоточиться. Наконец, урок закончился, я вышла на улицу и увидела Германа в пассаже. Он шел мне навстречу. Конец всем моим обещаниям. Помню коричневые кафельные плитки на стене пассажа. В 1995 году я была в Простеёве, зашла в пассаж, увидела те же плитки, и душа обмерла.

Однажды я отпросилась у бабушки с дедушкой, наврала, что иду к Рут заниматься, а сама уехала с Германом в Плюмов. Домработница Мари пообещала в случае чего меня выгородить. Иногда Герман навещал своих друзей, Отика или Давида, и я увязывалась с ним. Мы уходили далеко, как можно дальше, но в пределах отмеренного нам, евреям, пространства. Я не хотела, чтобы кто-то знал про нашу любовь. Даже от Рут скрывала.

Как-то раз Герман ждал меня около дома маминой двоюродной сестры Лици, где я занималась английским. Лици решила, что я пришла на «конверсейшн» и что мы вместе пойдем гулять. Сославшись на обилие уроков, я отказалась остаться на ужин. И тут Лици увидела в окно Германа! Поняв, что все это неспроста, она сообщила родителям. Те устроили мне скандал, я рыдала до изнеможения.

Жизнь моя была заполнена; учеба на дому в группе из пяти-шести человек была очень интенсивной, нам много задавали. Герман из‐за немцев не успел получить диплом; без пяти минут инженер помогал мне с алгеброй и геометрией. Мы на полном серьезе говорили о женитьбе, мне нужно было лишь немного подрасти. Наших будущих детей мы называли «циглечки» (кирпичики), чтобы никто не понял.

Мы встречались тайком; дома я сказала, что иду к зубному врачу доктору Леви, а после врача к Рут, заниматься. Рут я сказала, что иду к зубному врачу. У зубного врача я была, а после этого мы отправились с Германом в долгую прогулку, туда – по Урчицкой улице, обратно – по Брненской. И тут нас настиг сильный дождь. Я видела, как струится вода по лицу Германа, это было такое счастье – просто быть вместе. Мы шли, держась за руки, и тут нас засек приятель Хермины, прислуги в доме Рут. Он настучал на нас Рут и ее отцу, достопочтенному господину Вайсу. Пришлось изворачиваться.

4. Невинные игры

Я вспомнила еще одну вещь, которую сначала постеснялась написать, она показалась мне уж очень интимной. Это было летом 1942 года, незадолго до Терезина. В то время немцы закрыли игровую площадку Маккаби, детям некуда было деваться, негде играть и негде встречаться. К дому на Садки, 9, примыкал большой сад в форме буквы L. Одна его часть была видна из дома и со двора, а другая нет. В один прекрасный день к нам пришли Эва Мейтнер и Зузка Грюнхут, их пригласила госпожа Вольф, чтобы они поиграли на свежем воздухе. Мы все играли в прятки, Герман тоже был в саду. Я спряталась за рябину. Он подошел ко мне, и я вовлекла его в другую игру, которую сама придумала. Мы ели с ним вместе ягоды рябины, одну – он, другую – я, и так до последней, ее мы ели вместе. Попробуйте съесть с кем-нибудь вместе ягоду… К счастью, рябины было много.

5. Праздники и зимние вечера

В Рош ха-Шана и в Йом Кипур мы ходили в старую синагогу. Новую большую синагогу заняли немцы. Я пыталась читать еврейские молитвы (без всякого понятия), читать приходилось быстро, чтобы успевать за раввином и общиной.

Новый год мы справляли вместе. Повесили в гостиной большой рисунок с изображением черного кота, каждая семья приготовила угощенье. Я впервые ела соленый горох с перцем, традиционную еду судетских чехов.

Настала зима, а с нею – темные, холодные вечера. Все жители дома собирались в гостиной за большим овальным столом, мы перевезли его с Садки, 4. Родители позволяли мне сидеть со взрослыми, но в полдевятого или в девять я должна была идти спать. Отец открывал большой атлас и сообщал нам о нынешней политической ситуации – звучали названия далеких городов – Харьков, Тобрук. Потом все играли в карты, в «черную кошку». Мы с Германом часто сидели рядом, шептались или писали друг другу записки, надеясь, что никто этого не замечает. Иногда один из нас отправлялся в уборную, к которой вела деревянная лестница, и там мы встречались и тихо разговаривали.

6. Жаровцы

По приказу нацистов мы должны были сдать все драгоценности, серебро, золото, меха, радиоприемники и велосипеды! Весной 1942 года мужское население Простеёва отправили в Жаровцы в рабочие лагеря. Отправили отца и Германа. По Герману я тосковала, по отцу – нет. В субботу после обеда отец возвращался обгоревший, грязный, с мешком грязного белья.

Я тайком посылала Герману в Жаровцы письма, ответные письма передавала мне его мама. Мы гуляли с моей Рут там, где разрешено (запрещено, например, было ходить по тротуару), строили планы на будущее – что будем делать, когда вырастем, какие у нас будут семьи.

О Германе ни слова. У рельсов (до них можно было дойти) я нашла четырехлистник и послала его Герману в письме. Меня переполняла любовь, и я от всего сердца желала Герману счастья.

По субботам с двенадцати дня я стояла у двери с колотящимся сердцем, ждала, когда раздастся звонок – Герман должен вернуться из Жаровцев, и я хочу сама открыть ему дверь.

Вспоминаю прекрасный весенний вечер. В тоске по Герману я выхожу в темный сад, небо полно звезд, старая груша сладко пахнет, я прижимаюсь к ней, смотрю на почти полную луну и думаю: хоть бы Герман сейчас посмотрел на луну, чтобы наши мысли и чувства встретились!

7. Транспорты

Пришел июнь и с ним – отправка транспортов Аа-f, Аа‐g, Аа-m, Аа-q из Оломоуца и его окрестностей, включая Простеёв, в Терезин.

В доме варили, собирали в дорогу макароны, специи, домашнее сгущенное молоко. Как все евреи, родители обзавелись рюкзаками, сложили в них легкую алюминиевую посуду, немаркое цветное белье, пододеяльники и наволочки. Все шили сами, я научилась строчить на машинке – здорово, мне понравилось, и я нашила мешочки для сахара, макарон и крупы.

Герман с мамой и тетей были в транспорте Аа-g и покинули Простеёв на четыре дня раньше нас. Я пошла прощаться на вокзал. Семья Германа, мои дедушка с бабушкой, Густа с отцом… Отец одной девушки, полуеврей, не был в списке и плакал, расставаясь с ней. Я впервые увидела, как плачет мужчина.

Я попрощалась с Германом. Помню, еле шла с вокзала. Прежде я никогда не испытывала такой боли. Но вскоре, 2 июля 1942 года, мы все вместе с госпожой Вольф оставили дом на улице Садки, 9.

8. Летние каникулы на сборном пункте

В Оломоуце нас собрали в пустой школе, мы сидели, прижавшись друг к другу вплотную, с непривычки это было тяжело.

Детям было поручено чистить картошку; у меня то и дело падал нож из рук, я думала только об одном: где Герман, увижу ли я его в Терезине.

Под утро нас погнали на вокзал. Тяжелая поклажа, эсэсовцы орут. В темных переполненных вагонах мы ехали в Терезин. Меня изводила тоска по Герману. В доске вагона я обнаружила щель, сквозь нее я смотрела на Прагу, на детей, плавающих у берега Влтавы, на женщин в купальниках… Я отважилась даже подойти к перемычке между вагонами и вдохнуть свежий воздух; жандарм заметил, но не прогнал.

В Богушовицах я пристроилась к господину Самету (про него ты помнишь) и плелась за ним до шлойски [(искаж. нем., «шлюз»), место обыска заключенных], которая была в здании бывшей пекарни.

9. Шлойска и Герман

Приход или отправка транспорта происходили в полной темноте. Запрещалось включать свет и подходить к окну. Я скинула с плеч тяжелый рюкзак, села на пол и разрыдалась: к счастью, этого никто не заметил. Принесли суп. Не испытывая ни малейшего стеснения, я встала на раздачу. Помню, один старик поднес вместо миски ночной горшок. Горшок был новый, только что купленный, но все же это был горшок. В шлойске мы привыкали к Терезину. Спали в помещении, набитом людьми, дышали кислой вонью. В смрадной уборной нельзя было запереться. Голод, «шперре», запрет на выход. К счастью, рядом была Рут.

Герман не появлялся. Забыв всякий стыд, я стояла, как постовой, у дверей и высматривала кого-нибудь из Оломоуца, кого-нибудь, кто бы нашел Германа и передал ему, что я здесь и жду его.

На второй или третий день Герман объявился.

«Мауси! Вчера, к сожалению, мне не удалось прийти, поскольку я помогал на кухне, там было полно работы. Без четверти девять я прибежал к воротам, но уже было поздно. Сегодня, если не приду до обеда, то в шесть приду точно. Буду, кажется, работать каменщиком, это лучше, чем тягать мешки с углем».

Вечером мне удалось удрать из шлойски, и мы с Германом пошли к его маме в Магдебургские казармы – об этом прочтешь в его письме.

«12.07.1942. Милая Мауси! Совершенно вылетело из головы поблагодарить тебя за звезду, которую ты мне передала. Что это для меня значит, ты, конечно же, понимаешь. Верну во вторник, в полседьмого. Надеюсь, нам повезет, и, как вчера, мы снова сможем выбраться к нам, но……. в том случае, если твоя мама не будет против».

Я гордо отказалась от картошки, которую мне предложила госпожа Т. (мать Германа). Не за едой пришла.

У выхода из Магдебургских казарм нам показалось, что рядом никого нет, мы сели на ступеньку и стали целоваться. Нас увидела семья Б. из Простеёва. Я чуть сквозь землю от стыда не провалилась.

10. Расселение

Всех распределили по казармам. Мужчин – в судетские, стариков – в отдельный блок, мы с мамой и Карми попали в Q 802; там жили матери с детьми. Взрослых распределили на работы; иногда вместо мамы я ходила раздавать матрацы. Прекрасным летним днем мы шли с Рут на дровяной склад под открытым небом. Он находился за Дрезденскими казармами. На солнце грелись мамы с детишками, эта картина всколыхнула растущее во мне чувство материнства. Я жила двойной жизнью. Днем я выводила большую группу детей на прогулку, играла с ними в разные игры, занималась спортом, а вечером там же мы встречались с Германом. Сидели на бревнах, оглушенные счастьем, – мы снова вместе. И родители поняли наконец, что не в их силах запретить мне свидания с Германом; вечером, во время «геттошпере», мне удавалось на два часа уходить из блока.

Скоро меня направили работать в огород. Герман болел и родители не пускали меня к нему, боялись, что я заражусь. Я страшно по нему тосковала.

«Температура постепенно падает, думаю, еще пару дней, и я уже смогу тебя увидеть. Сама по себе болезнь не столь уж тяжелая, когда мы увидимся, я скажу тебе что-то очень важное. Только тебе… Милая Мауси! Надеюсь, ты получила все мои письма и еще несколько скоро получишь. Сегодня врач сказал, что если улучшения не будет, то через несколько дней меня положат в больницу, днем мне немного легче, а ночью не могу спать. Вчера не спал с полвторого. Если хочешь и можешь – ведь завтра ты свободна, – добеги до моей мамы в Q 209 в четыре часа дня и приходите ко мне».

Как-то вечером я пошла с девочками гулять на «Корсо» (крепостные валы) и оттуда рванула к Герману в судетские казармы. В огромном помещении было около двухсот человек. Через пять минут я летела обратно, чтобы вместе с девочками вернуться в Q 802. Мама была довольна – наконец-то я обзавелась подругами.

В одном письме Герман написал, чтобы я пришла к нему с его мамой. В то время я работала на расфасовке овощей в огороде, и мне удалось кое-что припрятать для мамы Германа. Вместе с ней и моими дарами мы отправились навещать Германа в судетские казармы.

Уходили транспорты. Уехали дядя Эдмунд с семьей, Лици, Рут с родителями, дядя Йозеф и Густа (28.07.1942).

11. Спасительная скарлатина

На наше счастье, Карми заболела скарлатиной, из‐за этого нас не внесли в список. Но получила повестку тетя Германа, и его мама хотела, чтобы они отправились втроем. Не помню уж, как вышло, что мы с Германом и Давидом оказались вместе в большом дворе, или это был сад, у верхнелабских казарм. Я и помыслить не могла, что Герман уедет, я так рыдала, что он пошел к инженеру В., у которого работал; инженер пообещал, что будет держать его при себе, не внесет в списки. Сестра его матери уехала одна.

В свободное от работы время Герман в обмен на хлеб или сахар мастерил из отходов древесины полки. Как-то вечером его мама приготовила пудинг на воде, молока не было. И мы ели из одной миски одной ложкой – здорово! Мне было приятно приходить в гости к его маме в Q 209 и ощущать себя членом семьи. Перед ночным «шпере» Герман провожает меня до Q 802, мы прощаемся в уголке, и я с бьющимся сердцем бегу домой в надежде, что завтра снова его увижу.

12. День блаженства

Ранняя осень 1942 года. Красивый день, солнце сияет в голубом небе. Сегодня мы с Германом не работаем. С утра болтаемся в дрезденских казармах. В длинной очереди из пожилых людей, недавно прибывших из Германии, стоит очень старая женщина с повязкой «слепая». Она держит миску с несколькими кусочками заплесневелого хлеба. Скоро нальют «кофе» – черную, горькую, но горячую жидкость, – это будет ее завтрак.

Мы выходим через громадные казарменные ворота на главную улицу гетто. Я чувствую себя юной, здоровой и абсолютно счастливой. Мы держимся за руки и смеемся. Навстречу идет старый еврей из Германии. «Вы брат и сестра?» – спрашивает. Мы говорим: да… Нет, мы ничего не говорим, идем и хохочем. Потому что любим друг друга, мы счастливы, нам так весело…

Подходим к «Малому бастиону». Упавшие листья уже покрыли землю, но еще видны полоски зеленой травы. Многие парочки вышли на прогулку – вопреки всем напастям нам дарован чудесный день. Но блаженству приходит конец. Откуда ни возьмись эсэсовец в черном мундире и блестящих сапогах. «Аус, аус! Вон отсюда, вон!» – орет он на нас, и мы возвращаемся на переполненные улицы гетто.

Прошло так много лет, но я ничего не забыла. Иногда думаешь: зачем все это помнить? Например, у него была маленькая щербинка на лбу… Зачем это помнить? Лучше забыть. Но как забыть?!

13. Прощание

Октябрьские транспорты увозили из Терезина стариков. Герман был единственным сыном, поздним ребенком. Мать родила его в 40 лет, значит, в Терезине ей было 65, и она попала в списки. Транспорт Bx. Герман записался сопровождать маму. Ничего не поделаешь. В наш последний вечер Герман просил меня не плакать, пора было складывать вещи и идти в шлойску. Мама взяла консервы и пошла со мной попрощаться с Германом и его матерью Дорой. Мы с Германом поклялись, что будем ждать друг друга, и он мне дал адрес, по которому я найду его после войны. Я помню его наизусть: «Берлин, Вильмерсдорф, Арвейлерштрассе, 3».

«Наимилейшая Мауси! Пишу тебе прямо перед отходом в шлойску, т. к. сейчас около 12 ночи. К сожалению, это последние строки в Терезине, но я твердо верю, что мы еще встретимся. Этой мысли я и держусь, она внушает мне силу и отвагу перенести все это вместе с мамой. Тут были всякие несуразности, в работе или еще в чем-то, но и это приходилось преодолевать. Одно счастье – я постоянно видел тебя… P. S. Бабушке целую ручки. В десять часов мы принесли чемоданы в шлойску, и я должен…… идти в канцелярию, в Судеты. Теперь уже окончательно и бесповоротно иду в шлойску. Уведомляю… в полдевятого».

«Тем, кто не едет, немедленно покинуть шлойску!»

Возвращаюсь, убитая горем, забиваюсь в угол нашей Q 802 и вдруг вскакиваю, выбегаю вон, пробираюсь в первые ряды к заградительной веревке, и как раз в этот момент около меня, прямо перед моими глазами, проходит Герман. В пальто, с рюкзаком на спине, в руке – палка, на ней висит чемодан (его изобретение), я вижу его, но он меня не видит… Письмо, написанное им уже в вагоне, перед отправкой, передал мне потом Турек Шрейбер.

«Наимилейшая Мауси! В четверть второго мы благополучно добрались до вокзала, у нас хорошее место у окна. Потерялись три наших чемодана, мы уже в вагоне, все говорят, что получим потом. Места много. Уже шесть вечера, и все еще… работает. Каждому выдадут паштет, немного сахара, соль, 60 граммов маргарина и полкило хлеба. Воду тоже приносят. Когда мы шли из Устецкой… оставили там… и нам это принесли. Куда поедем – не знаю, думаю, в сторону Остравы. Это далеко, но мои мысли будут постоянно со всеми вами. Спасибо тебе и твоей маме за помощь, надеюсь, вы будете избавлены от подобного путешествия. Мы в третьем особом вагоне, Шомодиевы – в товарном. Пока неизвестно, когда тронемся в путь, может, этой ночью. До действительно скорого свидания. Г.»

Я думала, что было бы, если бы я бросилась за ним, пошла бы с ним вместе, вот так, в чем была… Что было бы? Не знаю…

14. Письмо в никуда

Я слегла с высокой температурой. В тот день, когда я смогла подняться, уходил транспорт By. Я написала Герману письмо, заклеила его аккуратно и пошла к Зденке Блейхферд в шлойску. Зденка согласилась передать письмо Герману. В 1975 году я прочла в книге «Город за колючей проволокой», что Вх ушел в Треблинку, а Ву – в Освенцим. Выходит, мое письмо попало в Освенцим.

Через три дня Германа не стало.

Кино

Вскоре ко мне обратился режиссер документального кино, который искал интересный сюжет. Ничтоже сумняшеся я дала ему эту повесть.

Режиссер загорелся. К моему удивлению, и Мауд согласилась. А как же Шимон?

– Он болен, ему не до этого.

– Ты готова ехать в Простеёв, в Терезин, в Треблинку, в Освенцим, в Берлин?

– А в Берлин зачем?

– По адресу, который оставил тебе Герман.

– Поеду. Шимон отпустит. Фильм мы ему покажем. Одобрит – значит, все в порядке.

***

Что бы ни происходило во время съемок – а происходило много чего, – Мауд была спокойна. Из-за монитора, не указанного в таможенной декларации, нас не пропустили из Чехословакии в Польшу, и мы до поздней ночи простояли на границе. Потеряв всякое терпение, я вышла из машины и направилась в отдел таможенного контроля, но тут на меня набросился пограничник с пистолетом. «Ты перешла нейтральную полосу», – объяснил мне продюсер, выбежавший из машины и заслонивший меня от дула.

Мауд дорожные заминки не волновали. «Освенцим от нас никуда не уйдет, – утешала она меня, поправляя чубчик перед зеркальцем, – доедем». Вот был бы кадр, думала я, но чех-оператор дремал. Он подчинялся режиссеру, а тот – заранее написанному сценарию, в котором случайностям не было места.

В результате нас отправили в пограничный город на чешской стороне, там мы должны были получить разрешение на вывоз монитора, на что ушло несколько часов. История, как нас не пускают в Освенцим, не была заснята, хотя она прекрасно смонтировалась бы с тем, как мы туда попали, довольные, что попали не ночью, а после полудня, самое лучшее для съемок время. Оператору даже удалось заснять момент, не запланированный режиссером, – в груде чемоданов Мауд заметила чемодан той самой Зденки Блейхферд, которой передала письмо для Германа, – и закричала в голос.

***

В Простеёве в доме Мауд теперь был банк – и это тянуло на вестерн. Под видом съемок документального фильма три гангстера – режиссер, оператор и продюсер – привозят тихую Мауси в дом, где она жила до Терезина. Расспрашивая старушку в бабушкиной косынке обо всех несчастьях, которые ей пришлось пережить, они аккуратненько подводят ее к вопросу о том, где замурованы фамильные ценности. Но наша старушка не дура, на самом деле это она использует съемочную группу для того, чтобы проникнуть в здание банка и извлечь из тайника мешок с золотом…

Вместо этого Мауд с белым домотканым полотенцем в руках стоит у окна, поджидая, когда вернется Герман. На часах 19:45.

Мауд отрабатывала роль. То, что она написала по-английски, режиссер попросил говорить по-чешски, сугубо для аутентичности, и постоянно спрашивал меня, то ли и все ли она сказала. То и все.

***

Мэр города Простеёва дал в нашу честь прием, в котором участвовало минимум десять важнейших чиновников, и все они перепились. «Госпожа Макарова, не желаете вертолет?» – спросил меня один из них. Я перевела вопрос режиссеру. «Если он не шутит, то да!»

Назавтра оператор с больной головой и режиссер со здоровой – он не пил и не ел, соблюдая кашрут, – снимали Простеёв с высоты птичьего полета. После того как Мауд проехалась по центральной улице на велосипеде – этот кадр вошел в фильм, и он действительно прекрасный, она там прямо как девчонка, – ей захотелось и на вертолете полетать, но режиссер отказал: «Мы должны вас беречь».

***

В Терезине был кошерный ресторан, где режиссер наконец мог пообедать и выпить вина, после чего потерял свою записную книжку со всеми адресами и телефонами, – как он найдет друзей, у которых собирался остаться в Берлине после съемок? Каким-то чудом я обнаружила пропажу под ковром из опавших кленовых листьев. Мауд это потрясло, и она попросила найти в ее гостиничном номере третью пару очков. Нашла. Все, что не относилось к съемкам, забавляло.

В Берлине нам предстояло найти дом, в котором Герман назначил Мауд свидание после войны. То есть на карте дом уже был найден, осталось до него доехать. У подъезда было много кнопок и имен. Мауд долго изучала их, потом ткнула в какую-то кнопку, и раздался голос.

Реакцию Мауд трудно было предсказать заранее, и режиссер волновался. Он рассчитывал дать эту сцену в финале.

Выдержав паузу, Мауд пожала плечами и пошла к машине.

Неоднозначно.

Переснять?

Мауд отказалась, впервые.

И мы поехали обратно, уже без режиссера, в Прагу.

Всю дорогу до чешской границы Мауд блаженно спала на заднем сиденье. Я попросила оператора снять ее, он согласился.

Это и стало последним кадром фильма.

Пуленепробиваемые стекла

Шимон сдавал, режиссер спешил с монтажом. Наконец исхудавшего Шимона доставили в студию. Мауд сидела рядом с ним и 45 минут держала его за руку. Она впервые видела себя в кино.

Шимон недвижно смотрел на экран. Когда фильм закончился, он слово в слово повторил вопрос, который Мауд сама себе задала в фильме: «Что было бы, если бы я бросилась за ним, пошла бы с ним вместе, вот так, в чем была?» – и ответил: «Тебя бы не было. Я бы встретил другую женщину. Возможно, другая женщина не стала бы ничего от меня скрывать. И у нас с ней не родилась бы дочка, которая наложила на себя руки. А фильм нормальный, думаю, он тронет зрительские сердца».

***

После смерти Шимона Мауд раздавала вещи. Сереже достались свитера. Один из них, серый, хранится на Сережиной полке. И выкинуть не могу, и отдать некому. Что-то вроде истории со шляпой из чемодана.

К Мауд зачастили иностранные гости – фильм сделал свое дело. В Германии о ней вышла книга. И все-таки что-то не произошло, что-то важное не случилось.

Что же?

Она не написала свою книгу. В ней должны быть не только те, кого мы сдали в Зал памяти, но и Шимон, и Герман, и Яэль, и многие другие, о ком она обязана рассказать.

В течение года я получала от Мауд разные истории с непременным моралите в финале. Еврейская община Простеёва пообещала издать книгу, так что Мауд писала по-чешски.

В то время, когда она сочла, что все готово, я работала в Лос-Анджелесе над новой обширной экспозицией Фридл. «Отправь в Простеёв как есть, пусть перепечатают и соберут хотя бы по темам, а я вернусь, и мы все сделаем», – предложила я ей. Через полгода я села за ее компьютер с чешской клавиатурой, и мы довели дело до ума. Единственная моя придирка относилась к названию: «Что не сгорает в огне». Так называлась и английская версия фильма о Мауд. Куда лучше была ивритская: «Встретимся». Но Мауд огненный пафос не коробил, и я сдалась.

«Лена, без твоего таланта, без твоего желания помочь эта книга никогда бы не увидела свет. С любовью и благодарностью. Мауд», – написала она ровненьким почерком по-чешски.

– Приписать на английском и иврите? Или подождем, когда переведут?

– Подождем.

Это желание Мауд тоже исполнилось.

***

Осенью 1999 года венский реставратор раскрыл пакетики, разложил их содержимое на специальной японской бумаге, укрепил лепестки и стебельки, зафиксировал бумагу, в которой хранились цветы.

Помещенные между пуленепробиваемыми стеклами, они долго путешествовали по свету вместе с выставкой Фридл. На бирке значилось: «Цветы, подаренные Мауд Штекльмахер (1928 г. р.) Германом Тандлером (1917–1942) в 1941–42 гг. в городе Простеёве».

Девяностолетие

В марте 2018 года Мауд стукнуло 90. Для своих лет выглядит она прекрасно, правда, одна из дому не выходит, только с филиппинкой, которую, вопреки желанию, приставили к Мауд ее разумные дети. Но тут она сама виновата. Не была такой хорошей матерью, как ее мама, и, уж конечно, никогда не была такой хорошей бабушкой, как ее бабушка. Внуков она любит, в правнуках души не чает, но что она им может дать, если они даже суп в телефоне варят. Лук класть? Щелк-щелк, лук там.

– Умру, и все окажется на помойке, – сказала Мауд, отпирая шкаф, куда перекочевали вещи из сейфа. – Думала про Яд Вашем, но, скажу тебе по правде, хоть мне и очень стыдно, нет у меня доверия к Израилю. Здесь может произойти что угодно.

– Третья мировая война?

– Не знаю. Америка кажется надежней.

Сдадим в Америку, лишь бы Мауд была спокойна.

Я послала перечень предметов с фотографиями в архив вашингтонского музея Катастрофы. Вскоре Мауд позвонили, к ней прибудет их сотрудник, все посмотрит, и они договорятся о цене. Но как такое продавать?

– Посчитай, сколько ты заплатила за сейф, – сказала я Мауд.

– Нет, я платила за ложь. Но это не телефонный разговор.

Рис.16 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Елена и Мауд, 2018. Фото О. Лебенсон.

***

Над площадью Рабина все еще парили воздушные шары. Израиль отмечал победу на Евровидении.

Ночной шум не давал спать, Мауд ощущала себя разбитой, да и выглядела неважно.

Мы устроились за маленьким столиком на кухне, как это бывало при Шимоне. Зеленая пачка сигарет «Ноблес» лежала в той же пепельнице.

– Это камуфляж, – засмеялась Мауд, когда я попросила у нее разрешения выкурить сигарету Шимона. – Пачка пустая, открой и убедись, что я говорю правду.

– Ты всегда говоришь правду.

Рис.17 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Елена и Мауд, 2018. Фото О. Лебенсон.

– Нет. Я лгала Шимону про Германа, лгала тебе. Объятиями и страстными поцелуями такое не кончается… – Мауд бросило в краску. – Лучше бы я сказала это по телефону…

– Сколько тебе было, когда ты дала Шимону клятву?

– Какую клятву?

– Все забыть.

– Двадцать три. К тому времени я была зрелой женщиной, во всех отношениях. Могла бы оставаться честной и перед памятью, и перед Шимоном. Я поняла это, когда мы сидели в монтажной, – Мауд вертела в руках пачку «Ноблеса». Глаза, упрятанные в глубокие морщины, смотрели прямо на меня. – Если бы я тогда бросилась за Германом, мы бы погибли вместе, Шимон встретил бы другую женщину, и та родила бы ему лучезарную дочь. Одни уступительные… Хорошо, хоть между нами не останется лжи, – вздохнула Мауд и выкинула пустую пачку в мусорное ведро.

Зовите меня Эрих

10 мая 1988 года. Прага – Румбурк

Автобус петлял вокруг зеленеющих лесов и ярко-желтых полей, взбирался в горы, скатывался в низины, трясся по булыжной мостовой очередного городка с обязательной площадью и костелом, вытряхивался на очередное шоссе и прибавлял газу. Ранняя весна рисовала в окне головокружительные картины, в дневнике от них осталась однострочная запись: «10.05.1988. Прага – Румбурк. Главный хирург Терезина. Расшифровать магнитофонную запись».

Подъезжаем. Сонные пассажиры зашевелились, на конечной остановке ждали встречающие. Меня не ждал никто. Договорились, что прибуду сама. Однако пожилой кряжистый мужчина с чуть приподнятыми плечами и руками, развернутыми внутрь, судя по стойке, мог оказаться хирургом.

– Да, это я, зовите меня Эрих.

Рис.18 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Франц Питер Кин. Портрет Эриха Шпрингера, Терезин, 1943. Фото Е. Макаровой.

Глаза восьмидесятилетнего хирурга смотрели на меня в упор. Молодые, под цвет весеннего неба, без признака старческой водянистости. Он взял меня под руку, и мы пошли. Идти было недалеко. По дороге он пытался понять, что меня к нему привело. По-чешски я понимала хорошо, но говорила через пень-колоду, так что на вопросы отвечала односложно. Доктор Шпрингер картавил, как мой дедушка, родной язык которого был идиш. Может, он знает идиш? Но это вряд ли бы помогло.

– Вы говорите по-немецки?

Мы думали в унисон, но я не знала, как будет унисон по-чешски, сказала «нэ». Чтобы как-то поддерживать беседу, я выпалила имя Фридл Дикер-Брандейс, которая была художницей и занималась рисованием с детьми в гетто… Об этом я уже умела говорить довольно складно.

Рис.19 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Дом Эриха Шпрингера, Румбурк, 1988. Фото Е. Макаровой.

Из художников я близко знал Кина, Фритту5, Спира6, они приходили ко мне в операционную рисовать, а вот про вашу слышу впервые.

Жил хирург в большом доме, похожем и на музей, и на антиквариат. Картины в золоченых рамах, старинные люстры, светильники с хрустальными подвесками, в массивном буфете за стеклом хранились подарки, полученные от больных, которых он удачно прооперировал: кубки, медальоны, лошадка из клетчатой материи с синей холкой…

– Можете все трогать руками, – сказал доктор Шпрингер, – я сейчас вернусь.

Я достала из-под стекла тряпочного Пьеро с грустными глазами и колпачком на макушке и усадила его на клетчатую лошадку. Через двадцать лет я стала разыскивать лошадку, хотела показать ее на выставке Кина, но так и не нашла. Лошадка сохранилась на видеокассете, там же и доктор Шпрингер с его женой Элишкой, которая вскоре появится. Пока что явился доктор Шпрингер («Зовите меня Эрих!») в клетчатых брюках и белой футболке.

– Привычка хирурга, – объяснил он, – сменить уличную одежду. Не волнуйтесь, я не собираюсь вас оперировать. Я уже пять лет не брал скальпель в руки. Но врачом все еще работаю. Сегодня взял отпуск. Из-за вас.

Из-за какой-то неизвестно чего ищущей русской отпроситься с работы? Странно. А разве я поступила бы иначе? Любопытство сближает.

Эрих поставил на журнальный столик поднос с фляжкой бехеровки и бутылкой минеральной воды, достал из серванта три бокала и три рюмки.

– Здесь будет восседать Элишка, – указал он на высокое красное кресло с деревянными рожками, похожее на царский трон, – здесь вы, – это было что-то мягкое, проседающее даже под моим вовсе не грузным телом, – а я буду у ваших ног, в кресле-качалке. – Нежные, не правда ли? – указал Эрих на лошадку и Пьеро, прижатых к моей груди. – Вы случайно не скульптор по профессии?

– Скорее по образованию. Я уже давно ничего не лепила. А как вы угадали?

Вот интересно, стоит успокоиться, и чешский язык перестает быть препятствием.

– Но вы-то вычислили меня по осанке, – Эрих сощурился, лицо расплылось в улыбке.

У старого Шпрингера было молодое лицо, чем-то напоминающее лицо моего первого возлюбленного. Я утопала в блаженстве, глядя, как смежаются его веки, подпрыгивают вверх щеки, раскрывается рот, разъезжаются губы, – я даже пыталась вылепить его улыбку, но глина меня не слушалась. Кстати, возлюбленный, улыбку которого я так и не смогла слепить, стал хирургом, но в ту пору мы уже не были вместе.

– Хирурги и скульпторы похожи между собой, не так ли?

Пьеро упал с лошадки.

Доктор Шпрингер поднял его с пола, чмокнул в колпак и отнес вместе с лошадкой в буфет.

– Скульпторы и хирурги обладают гипертрофированной чувственностью, им необходимо все щупать, трогать, мять. Кстати, у меня есть пластилин, хотите?

Сокрушающая улыбка. В сощуре и уголках губ – хитреца.

– Поскольку вы собираетесь меня записывать, – постучал он указательным пальцем по черному корпусу магнитофона, – вам придется сидеть смирно. А вы не умеете! Игрушки я у вас отнял, их мять нельзя. Остается пластилин.

Доктор Шпрингер принес коробку.

– Производство ГДР, 12 цветов, нетронутый.

– Откуда это у вас?

– Неважно, – отрезал он.

Поаккуратней с вопросами, – сказала я себе.

– Так о чем же вы собираетесь меня расспрашивать?

– Например, куда вставить штепсель.

– Вот это уже по существу. Вам понадобится удлинитель. И скальпель. Если я не отдал последний соседу-скульптору. Он пользуется моими инструментами при лепке маленьких моделей. В России это не принято?

– В Суриковском институте у нас были стеки, а вот у Эрнста Неизвестного действительно скальпели. Я лепила из воска рельефы по его рисункам.

– Вы работали у знаменитого скульптора?!

– Это было давно. Он в 74‐м эмигрировал.

– А зачем вам Терезин?

Я объяснила. Про свою работу с детьми, про каталог, который привез мне из Праги муж с репродукциями детских рисунков из Терезина, про то, как они меня поразили…

– Детей я оперировал, может, среди них были ученики Фридл?

Эрих положил на стол скальпель, подключил магнитофон к сети. Ни одного лишнего движения. Я смотрела на его роденовские руки, и так захотелось их вылепить. Но точно не из пластилина.

– Может, я и Фридл оперировал? Нет, не помню. В отделении, которым я заведовал, было произведено 5000 операций, она могла попасть к любому хирургу. Мы оперировали все: аппендицит, грыжи, переломы. Не было выхода. Но вот больной выздоравливал, и… его отправляли в Освенцим. Если человек не мог двигаться, его вычеркивали из списка. И включали в следующий. Это было ужасно! Биться за жизнь ради того, чтобы какой-то подонок прервал ее. И с такой зверской легкостью!

Эрих раскачивался в кресле. Я разминала пластилин.

– Скорее всего, я с ней не пересекался. Ее мог бы знать Вилли Гроаг…

– Да, мне о нем рассказывала ученица Фридл. Он живет в Израиле.

Немецкий пластилин оказался твердоват, зато не таял в руках, держал форму. Черты лица доктора проступали под пальцами.

– Вы были в Израиле?

– Пока еще нет. Но собираюсь.

– Если найдете Вилли, передайте ему привет от доктора, которого он просил сделать его жене кесарево. Увидев меня в маске и со скальпелем в руках, бедняжка так испугалась, что родила сама.

Доктор Шпрингер рассмеялся в тот момент, когда я пыталась вылепить его рот. Скальпель в моих руках дрогнул, и прорезь рта вышла глубже, чем нужно. Но возник характер. Это место пока лучше не трогать.

– Я был первым хирургом в гетто. Начнем с того, что когда-то я был молодым. Когда мне исполнилось двадцать семь, я начал работать в частной немецкой клинике в Праге. Там я хорошо себя зарекомендовал и стал более или менее зрелым хирургом. Через пять лет мне стукнуло 33. Христа в этом возрасте распяли, а меня транспортом АК-2 послали в Терезин. Еврейская судьба. В Палестинах тепло, а тут декабрьская стужа, промерзшие пустые казармы. И в этом совершенно не пригодном для жизни месте мне предстояло создать больницу. С нуля. Помню нашего первого больного с гангреной. Мы, естественно, хотели отправить его в город. Как ампутировать ногу, когда нет ни инструментов, ни операционной? До нас все еще не доходило, что отсюда нет выхода. Нам сказали: нет, все делать на месте. Самим. Мы достали в слесарной мастерской пилу. Прокипятили простыни. Оперировали в ванной, это было единственное место, где можно было согреть воду. Без анестезии. Чем-то мы все же пытались облегчить боль… Зачем вам все это? – вскрикнул он.

Голова доктора Шпрингера упала ему под ноги.

– Вылитый, – сказал он с усмешкой и аккуратно вложил свою голову мне в ладонь. – Все-таки не понимаю, зачем скульптору вся эта история? Вы специализируетесь на кладбищенских памятниках?

Доктор Шпрингер ждал ответа. Я мяла пластилин в поисках чешских слов.

– Мы остановились на анестезии. На том, что вы каким-то образом все-таки пытались облегчить боль.

– Ага… – раскачиваясь в кресле-качалке, доктор Шпрингер смотрел в потолок и щурился. Словно бы там был записан текст и он пытался его прочесть. – Тогда продолжу. У врачей, прибывающих в Терезин, были какие-то инструменты. Постепенно у нас образовался перевязочный материал. И какие-то средства дезинфекции. В декабре 41‐го мы перебрались в больницу в Инженерных казармах. Если вы были в Терезине, то представляете, о каком здании идет речь.

Я кивнула. Немолодое, но и не рыхлое тело доктора утопало в кресле-качалке, придется лепить все вместе.

– Потом мы снова переехали, но уже в бывший военный госпиталь, там были операционные. Это значительно облегчало дело. С каждого приходящего транспорта мы собирали перевязочный материал и лекарства.

– Отбирали у людей? Но ведь они везли это для себя…

– Если бы я сейчас отобрал у вас скальпель, которым вы так очаровательно орудуете, это было бы необъяснимым поступком. Мне он не нужен, зачем отбирать? А там бы его конфисковали на шмоне. Чтобы служил общему делу. Кто возьмет с собой в лагерь скальпель? Догадаться несложно. Но дадут ли ему им воспользоваться? Чтобы устроиться по нашей специальности, нужна была протекция. Как известно, каждый четвертый еврей – врач. Некоторые прибывали с высочайшими рекомендациями. Один знаменитый доктор заплатил миллионы, чтобы остаться в Терезине, но его отослали «блицтранспортом», кажется, в Собибор. В нашем отделении были врачи из Бреслау, Брно, Берлина… Некоторые оставались надолго, других отправляли следующим транспортом. Многие были старше и куда опытней меня. Но такого режима не выдерживали. Был у нас, скажем, профессор Левит, известная фигура, военный врач из Праги. Все рвались к нему. Но он ничего не мог делать. Не мог работать в таких условиях. А я мог. И получил бесценный опыт. Непомерной ценой.

Лучше все-таки без кресла, оно слишком массивное и забивает саму фигуру.

– Зачем вы ломаете?!

– Вас я не трогаю.

– И правильно делаете. Я-то дров наломал… Лагерная этика, если применимо это определение к антигуманной структуре, вещь непростая. Я совершил энное число проступков, идущих вразрез с моралью. Иначе не сидел бы тут перед вами в вальяжной позе, а отправился бы в тартарары вместе с авторами тех вещей, в буфете, включая Пьеро с лошадкой. Продолжать морочить вам голову?

– Да.

– Большой подмогой явились стерилизаторы и прочие инструменты, которые доставили в Терезин из опустошенных еврейских больниц в Германии. Врачи работали зверски, по двадцать часов в сутки. Результаты были разными – хорошими и не очень. В переполненном гетто начались инфекции. Они давали осложнения. В 1942 году смертность достигла ста сорока человек в день. Их не убивали, они умирали сами. Было холодно, умирали быстро.

Долгое время мы оперировали при свечах. До сего дня не могу себе представить, как мы могли сделать столько сложных операций за день. Плюс аборты. Рожать запрещалось, а противозачаточных средств не было. Моей Элишке не повезло, и она осталась бесплодной. А мы так мечтали о детях… А вот жене Гонды Редлиха разрешили родить, а потом отправили в газ с шестимесячным малышом.

– А где Элишка?

– Появится. Как только я доскажу свою сагу. Мы оперировали и после мая сорок пятого года. С армией пришло много раненых русских, их мы тоже оперировали, пока Красная армия строила свой лазарет. Помню одного подполковника с раздробленной рукой, он подорвался на ручной гранате. Наша медсестра дала ему свою кровь и заразилась тифом. К счастью, выжила.

Утка

Послышались шаги откуда-то сверху – я не заметила, что в комнате была лестница на второй этаж. По ступенькам медленно и плавно сходила пожилая женщина в брючках и оранжевом свитере, вокруг головы вился редкий пушок, на некогда точеных пальцах, подпорченных артритом, сверкали тяжелые перстни.

– Элишка, это Лена, гостья из Москвы, – представил меня доктор Шпрингер. – Помочь накрыть на стол?

– Обед запаздывает на двадцать минут, – сказала она и взглянула на лепку.

Царственная улыбка озарила лицо с тонкими чертами.

– Эрих, вылитый, особенно поза! – всплеснула руками Элишка. – Ты видел?

– Нет, пока что я служу моделью и кормлю скульпторшу кошмарами.

– Но к чему ей твои кошмары?

– Она за этим приехала, а я угождаю дамам, – доктор Шпрингер смежил веки и принял исходную позу. – Собственно, мы дошли до сорок пятого года, так что хронологически я перед вами отчитался.

– Я еще не долепила.

– Тогда задавайте вопросы.

– Проверю утку, – сказала Элишка и плавно удалилась.

– Она об этом слышать не может, признаться, я тоже, – тяжело вздохнул доктор Шпрингер, – но говорить могу. Спрашивайте.

– Кто вам подарил Пьеро и лошадку?

– Пьеро – супруга Кина. Он изменял ей с юной красавицей, а она шила игрушки по его рисункам. Лошадку сшила жена Фритты. Потом была эта история с делом художников, Фритту, его жену и их маленького сына отправили в Малую крепость, жена умерла, Фритта погиб в Освенциме, а мальчик выжил. Из любовного треугольника Кина осталась в живых его любовница. Кин отмолил ее у Мурмельштейна7. Был выбор – или он и вся его семья, включая родителей с двух сторон, или она. Античная трагедия.

– Зачем они дарили вам игрушки?

– В благодарность за помощь. Сам я рядовые операции не производил, но мог хранить тайну и вверять пациенток в надежные руки. Понимаете, мы были молоды, нам так хотелось жить… Мы ничего не знали про газовые камеры и при этом страшно боялись транспортов. Человеку свойственно бояться неизвестности. Но если бы мы знали наперед, что нас ждет, никто вообще бы не выжил…

– Почему?

– Безнадежность убивает.

– Но, может быть, зная, люди бы восстали?

– Шутить изволите? – доктор Шпрингер приподнялся на локтях.

– Но были же восстания в Варшаве, в Треблинке, в Собиборе, в рижском гетто… Чем отличается Терезин?

– Действительно, чем? Как-то я никогда на эту тему не задумывался. Ну вот вам пример. Весной сорок четвертого, когда Терезин готовили к визиту представителей Красного Креста, туда просочился один еврей, который удрал из Освенцима…

– Как его звали?

– Славек Ледерер, бывший офицер чехословацкой армии. Зимой сорок третьего его в наказание за курение отправили из Терезина в Освенцим, а весной сорок четвертого он совершил оттуда побег в эсэсовском мундире, добрался до Праги, а потом к нам, уже в цивильной одежде.

– А как можно проникнуть в Терезин?

– Подкупить жандарма. Дело это рисковое. Но для человека, сумевшего сбежать из Освенцима… Первым, кому он рассказал о газовых камерах, был раби Лео Бек8. Тот счел Славека сумасшедшим, но, как член совета старейшин, привел его в кабинет к высшему начальству. Был вынесен вердикт: во избежание паники эта информация должна храниться в строгой тайне.

– Вы знали Славека лично?

– Да. Мы встречались и после войны. Славек пытался достучаться до прессы, но после советских танков это стало невозможно. Он умер в семьдесят втором, так и не дождавшись публикации. Как лицо, приближенное к терезинской верхушке, весной сорок четвертого я уже узнал, что делается.

– Но сначала вы сказали, что никто не знал…

– Попробую объяснить. Гонда Редлих тоже знал. Но когда разрешили взять в вагон детскую коляску, он сказал: «Вот видите, все вранье, мы скоро встретимся». В человеческом мозгу стоит предохранитель. Его вырубает смерть. Пока предохранитель работает, человек при всем его опыте и богатом воображении не может представить себе свою собственную смерть. Даже я, хирург, видевший не один труп, своей смерти не могу представить.

Доктор Шпрингер положил ногу на ногу в тот момент, когда я лепила его ступни в тапках. Но не просить же его вернуться в прежнюю позу…

– Со мной что-то не так?

Я повернула скульптуру к нему лицом.

– Все понял, – улыбнулся доктор и составил ноги. – Буду соответствовать себе, пластилиновому. Каким слепите, таким и буду.

– Еще чуть-чуть…

– То есть заткнуться, как только я буду готов?

– Доктор Шпрингер, не крутитесь, пожалуйста…

– Зовите меня Эрих! – пригрозил он пальцем и принял серьезный вид.

– Как хирург я пользовался репутацией у немцев. Оперировал их в экстренных случаях. И всегда успешно. Евреям везло меньше. Нет, я не халтурил. Но там был конвейер. Меня бы не тронули, если бы еврейский пациент умер на столе, но промахнуться, оперируя нациста, – это гибель не только моя, но и Элишки. С одним эсэсовцем высокого ранга все было на грани. Послеоперационный период вызвал осложнения, в которых я был неповинен, но поди докажи. Отправить меня они тоже не решались, я был тем, кто копался в кишках этого подонка, кстати, он выжил, но ненадолго. После войны его повесили.

– Готово!

– А у меня – нет! Мы – в аритмии. Делайте со мной что хотите, я должен досказать историю. Решили они пощекотать мне нервы – отправить на тот свет мать Элишки. Я просил Мурмельштейна вычеркнуть тещу из транспорта. «Не выйдет», – отрезал он. А его секретарь услышал и говорит мне на ухо: «Ты сглупил, не так надо обращаться. Спроси, что нужно сделать, чтобы сохранить тещу?» Я спросил. Мурмельштейн ответил: «Видишь комендатуру напротив? Карауль Рама». Комендант меня знал. Я сделал успешную операцию его личному повару. Рам вышел, заметил меня и спросил: «Шпрингер, чего хочешь?» Я сказал: «Теща в транспорте». Это было делом рискованным. Один архитектор, которому Рам задал тот же вопрос, получил ответ: «Вот и езжайте вместе». Мне Рам ответил иначе: «В девять утра приходи с Мурмельштейном в комендатуру». Пришли, и он спросил меня: «Знаешь последние новости?» Я ответил: «Не знаю. Меня волнует теща». О чем-то они посовещались, и теща осталась жива. С тем же успехом я мог разделить судьбу архитектора. От них можно было ждать чего угодно. Был у нас один пациент. Шел уставший с работы, и тут его останавливает немец и велит сложить какие-то доски. Тот не послушался – на эсэсовце не было мундира. Немец в него выстрелил. Парня привезли в операционную. «Сделай, чтобы он сдох», – велел эсэсовец. «Я врач, – мое дело лечить, – ответил я. – Вылечу, а там дело ваше». Но парень умер, он был ранен в легкое, после операции началась пневмония… Или другая история. Тот же самый Рам, который принимал на рампе новый транспорт, увидел меня и говорит: «Я приду к тебе в больницу. Хочу проверить, как вы работаете. Я поеду на велосипеде, но ты должен быть на месте раньше меня». Он едет на велосипеде – метров семьсот до больницы, – а я бегу. И прибежал первым.

– Утка готова, – послышался голос Элишки.

Доктор Шпрингер выбрался из кресла-качалки и взглянул на лепку.

– Вы мне польстили. Можете подарить?

– Конечно.

– Куда бы ее поставить?

Я предложила спрятать фигурку в морозильник. Чтоб подстыла.

– Но там же меня никто не увидит, – нахмурился доктор Шпрингер, но, подумав, рассмеялся. – Будем показывать гостям кукольный спектакль. В одно действие. Дверца открывается, а там, на месте продуктов, восседает замороженный хирург на пенсии.

***

Эрих резал утку какими-то особыми ножницами, тоже, видимо, хирургическими. За обедом Элишка рассказывала, что ее близкая родственница была в дружбе с Эйнштейном, что где-то в пятидесятых годах они гостили в Принстоне и встречались с ним, что Эйнштейн в преклонном возрасте прекрасно играл на скрипке. Ко всему прочему девочкой она видела Франца Кафку, но сильного впечатления он на нее не произвел, возможно, он не любил детей, а дети это всегда чувствуют. Рассказывала о каком-то Бергмане, который был женат на Эльзе, дочери Берты Фанты, тоже их родственницы, – он-то и дружил с Кафкой. В двадцатом году Бергман, как сионист, уехал в Палестину, и там они вместе с Мартином Бубером основали движение за мирное сосуществование евреев и арабов. В общем, если бы чешские евреи прислушивались к Бергману, они могли бы уцелеть. Но ведь были и такие, которые не без благословения Масарика уехали в Палестину, но, не вынеся зноя и тяжелых условий тамошнего существования, вернулись на погибель в Чехословакию. Элишка с Эрихом никогда не бывали в Израиле, но там у них есть близкие родственники, и можно было бы, конечно, поглядеть на Святую землю, но с ее здоровьем никак. Эрих дорогу бы одолел, но кто его пустит?

Все имена, кроме Кафки, были мне чужими. История, в которую я угодила из‐за Фридл, казалась непролазной. Казалась? Нет, такою она и была на самом деле. Полный хаос. Разрозненные факты, лес имен…

– О чем задумалась наша гостья?

Доктор Шпрингер положил мне руку на плечо и глянул в глаза. Улыбающееся лицо было совсем близко к моему, и меня накрыла волна отчаяния. Как это объяснить, на каком языке?

Мы пересели за журнальный столик, где нас давно уже ждали бехеровка с водой и бокалы с рюмками.

– Элишка, а ты не слышала такое имя – Фридл Дикер-Брандейс?

– Что-то знакомое. По-моему, у нас есть каталог с детскими рисунками. Лена может посмотреть на полке, где все про Терезин. А я пока принесу мороженое.

Мы с доктором Шпрингером стояли у полки, где «все про Терезин». Я сразу увидела тот тоненький каталог, который Сережа привез мне из Праги, только мой был по-русски, а этот – по-чешски.

– Возьмите себе на память! И это вам, – сказал доктор Шпрингер, доставая с полки брошюру в твердом переплете. «D-r E. Springer. Zdravotnictví v Terezínském ghettě». «Здравоохранение в Терезинском гетто». – Самиздат. Подписывать или не светиться, – усмехнулся он и подарил меня той самой улыбкой, которую мне не удалось вылепить из глины, а из пластилина – вышло.

Доктор Шпрингер недолго размышлял над автографом.

– Держите, но только осторожно, чернила свежие!

«Милой Елене от автора. Во время дружеской беседы мы вспоминали прошлое, которое никак нельзя назвать приятным. Зато какой же приятной была наша встреча!»

Подбить баланс

Вечером доктор Шпрингер повез меня на какую-то другую остановку. С той, на которую я приехала, автобусы в Прагу уже не ходили. Он ловко вел машину вдоль вьющейся дороги, через горы и долины. Навстречу заходящему солнцу.

– У вас есть дети? – спросил меня доктор Шпрингер.

– Да, мальчик и девочка.

– Вы покупаете им пластилин?

– Да.

– Вот и я своей дочке, когда она была маленькой, покупал пластилин.

Я опешила. Когда с тобой говорят на чужом языке, иногда не понимаешь, что именно не понимаешь.

– Но она уже давно не лепит. Скоро ей исполнится восемнадцать. Я завел ее с чешской медсестрой, которая младше меня на целых двадцать два года. Я никогда никого не любил так, как эту девочку. А она холодна ко мне. Осуждает. За то, что я не ушел от Элишки к ее маме. Дело даже не только в том, что она незаконнорожденная, а в том, что вынуждена скрывать имя отца. В Румбурке меня все знают.

– А что Элишка?

– Она не знает. Она бы этого не перенесла. Пришлось мне устроить их в ГДР, это рядом, по ту сторону границы, дочка заканчивает престижную школу, а ее мать работает в госпитале… Все-таки жизнь – штука непонятная, наверное, после смерти ее можно было бы как-то осмыслить, подбить баланс…

Машина въехала в какой-то город, проехала по булыжной мостовой и остановилась.

– Автобус подан, – улыбнулся мне доктор Шпрингер, – бегите!

Я влетела в автобус, и он тотчас тронулся с места.

Брошюра

В автобусе было темно, но можно было включить лампочку в изголовье. На ту пору редкостный сервис. Чтение подслеповатого самиздата – мне достался в подарок плохо пропечатанный экземпляр – заняло всю дорогу до Праги.

«В каждом большом казарменном блоке на несколько тысяч заключенных был главврач, ему подчинялся весь медперсонал. В свою очередь все, вкупе с санитарной командой по уборке трупов и работниками центральной аптеки, подчинялись начальнику отдела здравоохранения.

Организация больницы была задачей нелегкой: ни коек, ни мебели, ни столов для осмотра и операций. В багаже новоприбывших были медицинские принадлежности и лекарства – болеутоляющие порошки, таблетки против сердечных, кожных и других заболеваний. Они стали нашим основным резервом…»

Про это Эрих рассказывал.

«…В апреле 1942 года мы открыли хирургическое отделение и отделение внутренних болезней. Затем были открыты и другие отделения. Более тысячи коек стояли вплотную друг к другу… Плотность населения в гетто в то время была примерно раз в 50 выше, чем в довоенном Берлине. …При высоком проценте стариков число больных неумолимо росло, в то время как число здоровых сокращалось…

Мы сражались со смертью до последнего. Вдобавок к центральной больнице открыли вспомогательные клиники, детскую больницу, изолятор для неизлечимых больных и дом престарелых. Мест катастрофически не хватало…

… Двести сорок душевнобольных евреев, выдворенных из психбольниц, были присланы в гетто и полностью изолированы. Ухаживать за ними было непросто – многие не понимали, где они и что с ними происходит; бывали ужасные сцены и вспышки насилия. Приказом лагерной комендатуры их скопом отправили в Польшу.

…То же самое случилось с тысячью слепых…

Осенью 1943 года пришел приказ погрузить в три эшелона всех, кто прежде имел освобождение по болезни. Лишь в исключительных случаях кого-то удавалось спасти. Помню пациента, которого я накануне прооперировал по поводу язвы желудка; кроме того, у него еще был туберкулез. Мы сказали начальству, что он не переживет переезда, его оставили, и он благополучно дожил в Терезине до конца войны.

…В невыносимых условиях больным делали переливание крови, донорами часто становились врачи и медсестры, хотя сами были истощены до предела.

Не следует забывать, что в самом Терезине умерло 34 261 человек. В периоды страшных эпидемий с оперативной скоростью организовывались изоляторы…

Когда количество туберкулезных больных стало катастрофически расти, мы устроили специальные палаты на свежем воздухе. Но перед приездом комиссии Красного Креста все туберкулезные больные вместе с лечащими врачами были депортированы в Освенцим. Такая у нас была работа. Бороться за жизнь, не щадя сил, чтобы потом ее отобрали с дьявольской легкостью…»

То, что рассказывал доктор Шпрингер, по сути не отличалось от того, что он писал в 1950 году.

Съемка

Вскоре я вернулась в Румбурк с оператором по фамилии Фишер. Он согласился возить меня на машине «по старичкам», но с одним условием – не рассиживаться, работать компактно, оплата почасовая плюс бензин.

Элишка была больна и вышла к нам лишь на десять минут, но в кадре осталась.

Эрих («Зовите меня Эрих!») рассказал на камеру обо всех подарках от благодарных пациентов, включая керамические вазы и деревянные футбольные кубки, мы сняли рисунки Фляйшмана9, Кина и Спира – в первый раз я их не заметила, – сняли лошадку и Пьеро, поговорили о медицине в Терезине – понятно, звучали все те же истории – и откланялись.

– И это все? – опешил доктор Шпрингер.

– На сегодня, – сказала я. – Оператор спешит.

– Тогда примите подарок, – сказал доктор Шпрингер и вложил мне в руки тряпичного Пьеро.

– Эрих, я не могу это взять.

– Делайте что хотите, но он ваш.

Тряпичная кукла

Пьеро поселился в Химках в прозрачной коробке из-под каких-то заграничных конфет. Уходя из дома, я оборачивала его в домотканую кукольную рубашечку, и он путешествовал на моей спине во внутреннем кармане рюкзака. Мы слетали с ним в Америку, где я показывала его всем, с кем встречалась. Естественно, разговор заходил и о докторе Шпрингере. Не все, кто пережил Терезин, вспоминали его добрым словом. Говорили, что он был груб, подчас жесток, брал взятки, пресмыкался перед начальством, оперировал нацистов. Что тут скажешь? Пьеро отомстил мне за молчание и исчез в нью-йоркском аэропорту при досмотре рюкзака. Был – и сплыл. Пропал навсегда. Как теперь смотреть в глаза доктору Шпрингеру?

***

Летом 1993 года я набралась отваги и поехала в Румбурк. Дверь открыла незнакомая женщина, в руке у нее был шприц, иглой вверх.

– Доктор Шпрингер болен, – сказала она. – Подождите, пожалуйста, на крыльце и скажите, как вас зовут, я передам.

В палисаднике цвели высокие мальвы, кажется, раньше их не было. И клумбы с анютиными глазками не было. Не помню, изменились ли автостанция и дорога к дому, я бежала бегом. За четыре года, что мы не виделись, я успела привыкнуть к Иерусалиму. Жила на улице Шмуэля Хуго Бергмана, читала Мартина Бубера, учила иврит – еще одна непролазная чаща…

– Проходите, – пригласила меня женщина, – у нас переобуваются.

Я сняла туфли. Низкорослая грубошерстная собака чуть не снесла меня с ног, за ней примчалась другая.

– Проходите, – повторил женский голос, – они у нас добрые, не укусят.

У нас!

Доктор Шпрингер лежал в кресле-качалке и смотрел в потолок. Женщины в комнате не было. Я подошла к нему, и он притянул меня к себе, руки у него все еще были сильными. Я села на пол, поджав под себя ноги, он гладил меня по голове и молчал.

– Ну что, беглянка, как поживает Пьеро?

– Плохо, Эрих.

– Не уберегла? Ладно. В конце концов, предмет неодушевленный. Я вот тоже не уберег Элишку. Это куда страшней. Все-таки она прознала… Тсс! – приложил он палец к губам и зашептал мне на ухо. – И у нее разорвалось сердце. От жалости… ко мне. Столько времени лгать… Эта женщина – мать моей дочери, я все ей отписал, – картавая речь с придыханьем наполняла ухо влагой. – Дочь так и не желает со мной знаться. А мать ее я никогда не любил. Не потому, что гойка. А может, и потому? По потерянному Пьеро она точно слезы лить не станет.

Рис.20 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Доктор Шпрингер и Елена, 1994. Фото Э. Шпрингер.

– Эрих, почему бы вам не уехать? Я теперь живу в Иерусалиме…

Доктор Шпрингер выпрямил спину и, упершись все еще сильными руками о подлокотники, встал. Шаг, за ним другой…

– Ты куда? – раздался голос сверху. – Да еще и без палки!

– Не беспокойся! Я в полной сохранности. Разве что замороженный, – ответил он и отворил холодильник, где он сидел, усыпанный мелкими точечками льда.

– Я все еще здесь, – сказал он и улыбнулся прежней улыбкой.

Опершись на палку, стоящую у порога, он вышел в палисадник. Там была лавочка, ее я тоже не заметила.

– Есть план, – сказал доктор Шпрингер, усаживаясь поближе ко мне. – Объявился племянник в Тель-Авиве. Некто Фишер. У него какая-то знаменитая фармацевтическая фирма. Он был здесь и обещал прислать за мной частный самолет. Видимо, он баснословно богат. Не могли бы вы связаться с ним, чтобы как-то ускорить событие? Я бы очень хотел увидеть Израиль, умереть поближе к своим. Человек не может понять, что творит и что творится, в полном формате ему здесь жизнь не показывают, одни фрагменты. Когда Элишки не стало, я подумал, что уже пережил собственную смерть и волен не проснуться в любом месте. Желательно не здесь. Я тут один. В морозильнике.

Рис.21 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Доктор Шпрингер и Елена, 1994. Фото С. Макарова.

С вами обязательно свяжутся

Вернувшись в Иерусалим, я зашла в аптеку рядом с домом и спросила у провизорши про фирму «Фишер».

– Что именно вам нужно, глазные капли, крем, мыло?

– Мыло.

На мыле значилась фамилия «Фишер». Но как найти самого Фишера?

Провизорша посоветовала позвонить в справочную. Оттуда меня направили куда-то еще, там я объясняла какому-то голосу, по какой причине мне нужно поговорить лично с Фишером, и, к моему удивлению, мне дали его домашний телефон. Ответила его жена. Боясь что-то напутать, я перешла на английский, коротко изложила, в чем дело, и была приглашена в гости. К самому Фишеру.

Жили они в Рамат-Авиве, в роскошном доме, но я не запомнила ни дом, ни квартиру, ни как они выглядели. Прием был радушным. Я подарила им каталог выставки «От Баухауса до Терезина» с моим именем на обложке, рассказала, что умерла Элишка и Эриху очень одиноко, что такое существование недостойно главного хирурга гетто, спасшего столько еврейских жизней, и показала кассету. Глядя на Эриха, снятого, кстати, оператором по фамилии Фишер, я сглатывала слезы, – только теперь я заметила, как он сдал. «Думаете, он перенесет полет и смену климата?» – спросила жена Фишера. «Он герой, он все выдержит, – ответил за меня доктор Фишер. – Он как никто достоин увидеть землю обетованную, необходимо использовать последний шанс». «Надо будет устроить выступление в Яд Вашем», – сказала жена Фишера. «Да. Но сначала его надо сюда доставить. Я вышлю за ним самолет». Они встали как по команде – решение принято, аудиенция окончена. Жена Фишера преподнесла мне скромный подарок – точно такое же мыло, которое я купила в аптеке на улице Шмуэля Хуго Бергмана.

Я позвонила в Румбурк сообщить радостную новость.

– И когда же ждать иерусалимского чуда?

– В ближайшее время. Если что, у меня есть номер домашнего телефона.

– Чудеса на телефонные звонки не отвечают. Такое может произойти только с вами. И только однажды.

Доктор Шпрингер как в воду смотрел. У Фишеров с утра до вечера работал автоответчик. Женский голос предлагал продиктовать номер телефона. «Спасибо, с вами обязательно свяжутся».

«Зовите меня Эрих!» – сообщила я автоответчику и положила трубку.

Доктор Шпрингер не отзывался на звонки. Видимо, он уже жил после смерти и видел жизнь в полном объеме. Частный самолет в его стереокино так и не залетел.

Губная помада

Внучатые племянники Мириам Бренер ищут еврейские корни. Я-то тут при чем? Дочитав сбивчивое письмо из Кельна (иврит не знаем, немецкий и английский – да, будем благодарны за любую помощь), я сообразила, почему оно адресовано мне.

Мы встречались с Мириам однажды, лет двадцать тому назад. Я приехала к ней из‐за работы над фильмом про кабаре в Терезине. В афише значилось имя Греты Штраус, с коим, я полагала, она и явилась на свет. Не помню, но как-то выяснилось, что она живет в Герцлии и зовется Мириам Бренер. Я позвонила ей, она подтвердила, что была в Терезине, но ни в каком кабаре не участвовала. Это ошибка. Но, если я тем не менее решу к ней приехать, она с удовольствием меня примет.

***

1 декабря 1997 года в одиннадцать утра восьмидесятилетняя Мириам Бренер ждала меня на автостанции в Герцлии. Маленькая, перекособоченная, в ярко-красной кофте.

Она за рулем. Она любит яркие цвета. Помада в морщинистых, но ухоженных руках ложится алыми дугами на рот. Чмок-чмок перед зеркальцем, поехали. Ее младшая сестра одевается блекло и выглядит старше. «Яркое молодит, не правда ли?»

Приехали. Мириам выкарабкалась из машины. Увидев у подъезда разбросанные рекламные проспекты, она подобрала «все это безобразие» и выкинула в контейнер.

Она страж порядка. Дома ни пылинки, все на своих местах: фотографии Праги на стенах, семейные – в серванте, ваза с цветами – на журнальном столике, ничего от богемы. Какое кабаре? На всякий случай показала ей афиши. Верно, имя ее, но Гретой Штраус она была до замужества, не в Терезине. Какое-то выступление она там видела… Ей так хочется мне помочь. Может, обратиться к… Последовал список имен, со всеми названными я уже встречалась.

Мириам расстроилась, не надо было соваться с афишами. Я сказала, что мне все про нее интересно, абсолютно все.

– Прямо-таки абсолютно все? – Мириам вскинула брови. – А моему сыну Гидеону – ничего. Я сказала ему: приходи, у меня будет в гостях женщина, то есть ты заодно узнаешь про мою жизнь. Так он вечером заехал и оставил мне этот прибор: «Пусть гостья жмет на кнопочку, а я потом послушаю».

Рис.22 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Грета Штраус (Мириам Бренер), 1932. Архив Е. Макаровой.

Рис.23 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Мириам Бренер и Елена Макарова, Герцлия, 1997. Фото С. Макарова

На столе стоял допотопный магнитофон.

– Не волнуйся, характер у меня легкий, удароустойчивый. Представь себе, только вышла замуж – сразу война, сразу Гитлер, Терезин, Освенцим… Ты пьешь кофе? Вот тебе спецкофе. Гидеон такой любит, я для него специально варю.

Кофе – сплошная горечь. Зато в красивой чашечке.

– Ты куришь? Гидеон тоже курит. Вот тебе его пепельница. Жмешь на кнопочку?

– Да.

– Я родилась в последний год существования Австро-Венгрии, представляешь себе? Второго января 1918 года в Брно появилась такая хорошая девочка. Смотри не на меня, на фото!

– А где фото?

– Видишь толстуху в пинетках?

– Вижу.

– Я была хорошей девочкой. Но не единственной. У меня есть младшая сестра Зузка, она живет в Брно. В Освенциме я привязывала ее к себе за ногу. Нет, давай по порядку.

Отец – судетский еврей, офицер австрийской армии, говорил по-немецки. Мама из Брно, говорила по-чешски и по-немецки. Получив серьезное ранение, отец был списан с фронта и работал на текстильном предприятии. Я выросла в Брно и, как подавляющее большинство евреев, училась в немецкой школе. В четырнадцать лет закончила немецкое реальное училище. Состояла в молодежном движении «Маккаби ха-Цаир», где кроме обычных занятий мы занимались гимнастикой, ритмикой, танцами. Останови запись, я тебе кое-что покажу.

Альбом с фотографиями. Грета летит в прыжке.

– Ну я так высоко не прыгала. Это муж пригнулся, снимал снизу.

Бабушка, дедушка, папа, мама, группы детей, девушки в белых накидках… Занятия ритмикой, все выстроены треугольниками и трапециями… Спорт – здоровье, все на кольцах, турникетах, бегут, перерезают ленту на финише, слеты, маккабиады, летние лагеря на природе…

– В «Маккаби» моим учителем был Фреди Хирш10, ты наверняка о нем знаешь. Когда я оказалась в Терезине, он сказал: «Грета, мы ждали тебя, ты должна заниматься с детьми физкультурой».

Итак, машина времени возвращается в мои двадцать. Я вышла замуж за Герберта Штрауса и переехала в город Простеёв, неподалеку от Брно. Через шесть недель после свадьбы – тотальный призыв в армию. Мужа призвали. Думали, будет война с Германией, из‐за Судет. Но Чемберлен с этим делом разобрался, и муж вернулся. Через два месяца Гитлер захватывает Судеты. Но мы-то – в Моравии, мы молоды и веселы, нам хорошо. А Гитлеру в апреле 1939‐го стукнет полтинник. Гормональный сбой. В такой момент фанатики уже не трендят, а действуют. Тем более с Судетами вышло. 15 марта 1939 года Гитлер захватывает всю страну. Теперь, когда она целиком в его руках, можно бы и не мелочиться. Но нет. Он решил прибрать к рукам маленький заводишко, которым управлял мой Герберт. Явились гестаповцы, нашли недочеты, Герберта арестовали. Год с небольшим как я замужем, и они забрали у меня мужа! Не волнуйся, в этот раз он вернется. Тебе интересно?

Рис.24 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Фото из альбома. Архив Е. Макаровой.

– Да.

– Глава еврейской общины нашел моего Герберта в полицейском участке Брно. Хорошо, что в чешском, но плохо, что арестован гестапо. И тут пришел на помощь еврей по фамилии Эльбат, он был связным между гестапо и еврейской общиной и спас моего мужа. «Этот парень ни в чем не виноват, что вы от него хотите?!» Через шесть недель Герберта отпустили, но немцы уже успели прихватить заводик, так что мы собрали манатки и уехали из Простеёва в Брно к родителям Герберта. У них была большая квартира, нам выделили комнату. Это уже сороковой год. Сколько времени?

– Час дня.

– Час дня? А мы еще в самом начале… Продолжать по порядку или вразброс?

– По порядку.

– Муж нашел себе работу у какого-то крестьянина, а я уехала в Прагу на курсы гимнастики, ритмики и спорта при еврейской общине. Была и легкая атлетика. Курс на десять недель. Там были разные учителя, конечно, Фреди Хирш. Танцы преподавала Мирьям Кумерман. Единственная, кто из тех учителей выжил. Ты с ней встречалась?

– Да. Ее погибший муж сочинял музыку, она передала мне ноты.

– Ничего себе! Я не знала про ее мужа и музыку… Хорошо, что кого-то мы еще интересуем. Выключи магнитофон.

Мириам решительным шагом направилась к зеркалу, поправила редкие волосенки, клубящиеся над оголенным черепом, подкрасила губы.

– Знаешь историю, как еврейские девушки сбежали с марша смерти в Прагу, и там их чехи развели по разным квартирам, раз в три дня разносили еду по разным адресам, ставили под дверью и уходили? Так вот, одна из них, кажется, Мария Шён11, попросила губную помаду. Чех-подпольщик ей говорит: «Ты спятила, зачем тебе помада, кто тебя видит за закрытой дверью?» А она в ответ: «Я сама себя вижу, в зеркале, этого достаточно». Понимаешь?

Мириам принесла стаканы и бутылку воды. Надо пить.

Раз надо, будем. Выпили по полстакана.

– Фреди Хирш был голубым, это не пиши. Он запятнал себя и в Корчаки не выйдет. Не зачтется ему полгода работы с детьми в Освенциме, не зачтется ему участие в лагерном Сопротивлении, не зачтется ему мученическая смерть. Он принял яд, узнав, что назавтра все будут уничтожены… Но и яд его не взял. Несли в газовую камеру на носилках… Жертве надлежит быть кристально чистой. Ты это записала?

– Да.

– Ладно. Кого интересует Фреди? Идолы избраны – Анна Франк, Корчак, кто там еще?

– Лео Бек, Эли Визель…

– Эти не столь популярны. Короче, Фреди спас меня в Терезине. Устроил к детям в Дрезденские казармы заниматься с детьми физкультурой. Тех, кто работал с детьми, до определенного времени на восток не отправляли. Ой, куда-то мы не туда заехали…

– Вернемся в Брно?

– Да. После курса я вернулась к родителям Герберта, он все еще работал в деревне. Когда евреям запретили ездить на общественном транспорте, он нашел работу на строительстве вокзала в Брно, а я давала на дому уроки гимнастики для еврейских девочек. Мы отодвигали мебель в сторону и упражнялись. Еще была у меня ученица моего возраста или чуть постарше, жена главы еврейской общины Брно, к ней я ходила на дом. Милейшая женщина, прелесть какая куколка. Из Терезина их отправили «Вайзунгом». Знаешь, что это такое? Бизнес-класс. Комфортабельный вагон для еврейского начальства. В Освенциме этот вагон первым отправляли в газ. Ничего, что я забегаю вперед? Хотя поди разбери, где назад, а где вперед…

Мои родители оказались в первом транспорте из Брно в Терезин – сначала был АК-1 из Праги, потом этот, в конце ноября сорок первого. Я думала, что никогда их больше не увижу. Но еще увижу, не бойся!

В начале декабря мой дядя с женой уехали в Терезин. В январе сорок второго их депортировали в Ригу и там убили, я слышала, там расстреляли всех.

Мы остались в Брно с моей бабушкой, ей было восемьдесят четыре года. Когда в марте сорок второго пришла наша очередь, мы думали только об одном: что делать с бабушкой? В списках ее не было. Что делать? Кто будет за ней ухаживать? Решили взять с собой. Прибыли мы в Терезин в день рождения моего отца, ему исполнилось сорок девять лет. Тебе сколько?

– Сорок шесть.

Представь себе, тогда он был всего на три года старше! Но выглядел… Первые сутки мы провели в шлойске, это такое место, где все отбирают. Там я получила первый шок. И не из‐за кошмара вокруг, нет. Я не думала, что нас ждет курорт. Из-за мамы. В то время гетто еще было закрыто, дабы евреи не контактировали с местным населением. Чехов осталось раз-два и обчелся, и вот из‐за них тысячи евреев были заперты в казармах. К чему это я? А, вот! Поскольку у отца была работа в другой казарме, он мог выходить из своей по пропуску. И он привел маму в шлойску. Контрабандой. А мама… увидела корку хлеба на полу, схватила ее и начала грызть.

Мириам заплакала и вышла из комнаты. Ее не было минут десять, и я забеспокоилась. Может, хватит на сегодня? Нет, она готова продолжать.

– Пойми, раз я здесь, значит, в какой-то момент плохое закончится. Зузка, вон, выжила, жаль только рядится в тряпье! Так вот, несколько месяцев я прожила в Дрезденских казармах. До обеда у всех была физкультура, после обеда я тоже возилась с детьми. Сидела с ними, рассказывала что-то, чему-то учила, это было самое начало, первые четыре месяца.

– Какие упражнения вы делали?

– Показать?

– Да.

– Сейчас покажу. Построились в круг, маршируем.

Мириам марширует, прихрамывая.

– Руки вверх! Ты чего сидишь? Вставай! Руки в стороны, раз, два, три, четыре, машем ладонями над полом.

Вспомнились ежедневные занятия ЛФК в больнице. Никакого задора. Мириам на нас не было.

– Представь себе, я в центре, вокруг дети. Встали на носочки, подняли руки вверх, вдохнули, тянемся, тянемся – выдохнули. Мне уже на носочках никак. А ты старайся!

Мириам плюхнулась на стул, допила воду.

– Жми на кнопку. Пусть Гидеон услышит про бабушку. Она жила с нами в Дрезденских казармах. В малюсенькой комнатушке нас было пятеро: мама, я, Зузка, Лили Соботка – она живет в Кирият-Бялике – и восемнадцатилетняя сирота Хеленка Лампл из Иглавы. Матери у нее не было, а отец покончил с собой в Терезине.

Как-то мы приспособились, научились складывать пальто, класть под матрац в изголовье. Сидели как в шезлонге. Разве что не на даче. Готовить еду было запрещено. Мама часто проливала молоко, и все воняло. Нельзя было ничем отапливать. Потом я перебралась в детский дом девочек L-410, но там не работала, работала у мальчиков в L-318, занималась с ними физкультурой на воздухе. После мая в Терезине не осталось ни одного чеха, куда-то их выселили, и гетто открыли. Мы ходили гулять на валы, играли, беседовали, разминались, даже устраивали слеты и соревнования по типу маккабиады. Раз в неделю я помогала Ольге Бер из L-318 с ночным дежурством. Она прибыла в Терезин с пражским детским домом, малыши от двух до четырех лет, если не высаживать их на горшок по два-три раза в ночь, дуют в постель. Памперсов, как ты догадываешься, не было. Сделаем перерыв?

Прихрамывая, Мириам накрывает кухонный стол белейшей скатертью.

На всякий случай я перенесла сюда оба магнитофона, и, как оказалось, не зря.

– Курица могла бы быть и погорячей, верно?

Курица тоже пережженная, усохшая до костей. Но надо есть.

– Потом будет кофе и сигарета. Ничего, если я продолжу?

– Конечно.

– Сначала Герберт служил в еврейской полиции, но потом молодых оттуда попросили, и он сколачивал ящики. Помнишь большую часовню на главной площади? Там был подвал, куда привозили дерево из слесарной мастерской, и там делали ящики для упаковки взрывчатки – не саму взрывчатку, только ящики. Кроме того, он работал при разгрузке и загрузке транспортов. Сколько было транспортов… Один сюда, другой туда…

Два или три раза я была в списках, но благодаря отцу оставалась в Терезине. Поскольку он прибыл первым транспортом, у него завязались нужные знакомства среди еврейского начальства. Бабушке было восемьдесят шесть лет, и ее трижды вносили в списки. Существовал негласный закон отправлять стариков вместо молодых, и отцу трижды удалось ее отмазать! Три раза бабушка собиралась, возвращалась… Пока не померла. Ее сожгли в крематории. Мы не были религиозными, преступление перед галахой нас не пугало, мы горевали о бабушке, еще б чуть-чуть, и она бы дожила до свободы… Вскоре, увы, я поняла, как ей повезло.

Воцарилась хрустящая тишина. Мириам грызла куриные косточки.

– Моветон! Гнусное наследие прошлого, но устоять не могу, – оправдывалась она.

Я рассказала ей про своих лагерных бакинских тетушек, которые обсасывали бараньи кости и спичками выковыривали оттуда мозг.

– Значит, не одна я вытворяю такие безобразия на людях. Продолжим?

Я нажала на кнопки.

– В конце сентября отправили транспорты с молодыми мужчинами. Якобы на строительство нового лагеря. Мы с родителями попали в октябрьский, шестого. «О, – думала я, – скорей бы попасть в новый лагерь и увидеть Герберта». Перед выездом я накрутила бигуди… У меня были роскошные волосы, длинные, до пояса. Не смотри на этот цыплячий пух, смотри на фотографию! Видишь девушку со склоненным лицом и струящимися по плечам волосами?

– Да.

– Это я! А это, – ткнула она себе в грудь пальцем, – не я… Где это видано, чтобы после обеда я не привела себя в порядок?

Зеркало, помада в дряблых руках, две алые дуги, готово.

– Главное, предстать пред Гербертом во всей красе! Поехали, ну!

До Дрездена поезд шел медленно, а потом и вовсе полз. Свернули на восток. Стало тревожно. Может, это не новый лагерь, что-то похуже… Пересядем за журнальный столик?

Пока я переносила магнитофоны, Мириам отлучилась. Вернулась в новой кофте, тоже красной, но с коротким рукавом. И с китайским веером.

– Тебе не жарко?

– Нет.

– Въезжаем. Поезд еще не остановился, а в вагон уже влетели капо, отобрали у нас картошку. Отец сказал: «Это не новый лагерь, мне здесь не нравится». Ну хорошо, мы же не знали про Освенцим. Я раскрутила бигуди… Поезд остановился. Ворвалась «Канада» в полосатой одежде. «Быстро, быстро, мужчины вон отсюда!» Я говорю: «Я забыла зубную щетку». «Вон! Она тебе не пригодится». Как не пригодится?

На платформе женщин и мужчин разделили. Мы стояли впятером, я, мама, Зузка, Лили Соботка и Хеленка Лампл. Мама – между мной и сестрой, ей было пятьдесят шесть, но выглядела она неважно – три года в Терезине и два дня в поезде. Менгеле сказал: «Sie hier – und Sie dort» – «Но мы хотим с мамой…» – «Nein! Links und rechts!» Мы расстались. Мы не знали, не знали… Но нам повезло.

– Почему?

– Была там одна, так она настаивала на том, что останется с мамой. Отправилась с ней в газ. Руженка Бреслер рассказывала: когда они с матерью приблизились к Менгеле, тот спросил, сколько ей лет, она сказала двадцать, а было ей четырнадцать. И тут ее мама закричала: «Тебе не двадцать!» Но Руженка уже успела перебежать на сторону живых. А так бы не было Руженки. Но тогда мы не знали про газ, не знали.

Мириам обмахивается веером.

– Ты пьешь виски?

– Могу.

– Иногда после обеда я принимаю по маленькой. Тонизирует.

Приняли по маленькой.

– Мы долго шли в кромешной тьме и в какой-то момент столкнулись с мужской колонной. Может, там был Герберт? Или мой отец? Он выглядел моложе матери. Вдруг он признался, что был ранен в Первую мировую войну? Раненых – сразу в газ…

Пришли куда-то. Нас обрили наголо, и не только голову, все волосы, во всех местах, еще там были два ящика, один – для обручальных колец, а другой – для разных. Мы стояли голые, безволосые, неузнаваемые. Я поняла, что Зузку надо привязать к себе, иначе я ее не распознаю. Нас послали в душ, мы мылились вонючим мылом. После душа нам бросили какие-то старые тряпки. Но там еще была какая-то одежда, мне даже лифчик достался, правда, очень тесный.

Опять идем куда-то. Колючая проволока, лагерь. Держу Зузку за руку. Там нам повстречались девушки из Терезина. «Вы знаете, где вы?» – спросили они. Мы сказали, нет. Лысые и полуголые, мы все еще не понимали, где мы. Они сказали: «Вы в Биркенау. Видите дым из труб? Это ваши мама с папой горят».

Мириам расплакалась, вышла. Через пять минут вернулась с улыбкой на алых устах.

– В туалете порой осеняют мысли, пардон за подробность. Знаешь, о чем я подумала? Сатанинская сила действует на всех. Ну что стоило этим девушкам сказать нам что-то человеческое или ничего не сказать? Потому что они уже были убиты, и теперь им нужно было убить нас. Закон государства мертвых. Там другие отношения знания к незнанию. Знающие сказали – «зубная щетка тебе не пригодится». Что может подумать незнающий? Эта зубная щетка не пригодится, поскольку там выдают новые. В болоте, издали похожем на лужайку, сидят знающие и затягивают туда незнающих. Механизм этого действия должен был быть предварительно изучен, иначе он бы дал осечку. У знающих, увы, осечек не было, вот в чем ужас.

После того как мне рассказали, как одна сестра пошла в уборную, а когда она вернулась, второй уже не было, я стала на ночь привязывать лифчиком Зузкину ногу к своей. Было крайне тесно, спали штабелями – ноги одного, голова другого. Наш блок № 29 выглядел точно как на фото из Яд Вашема – головы и ноги свисают с трех полок…

И опять душ. Чтобы держать в страхе. Мы не были настолько грязными. Мы стояли намыленные, кончилась вода. Два часа голые, в мыле. Там я впервые упала в обморок. Это был октябрь, холод, ладно, хорошо, пришла в себя. Какие-то девушки помогли. Знакомые или незнакомые, сказать не могу, никого невозможно было узнать. В конце концов дали воду, мы домылись и вышли из блока. Нам снова кинули одежду. Теперь сестре достался жакет, который был ей по пояс. И все. Мне опять что-то тесное, но зато трусы. В таком виде в течение нескольких дней и по несколько раз в день мы стояли на аппеле. Сестра в коротком жакете без трусов и я, запакованная в тугое тряпье, но в трусах. Так продолжалось до тех пор, пока начальница блока не кинула сестре юбку. Мне – нет, я не была настолько голой. Давай прервемся, я приму душ. Десять минут, максимум пятнадцать. И буду как новенькая.

– Хотите, продолжим в другой раз?

Мириам покачала головой.

– Нет. С этим надо кончать одним махом.

Пока она мылась и прихорашивалась, я думала про знание и незнание. Почему Мириам решилась на эту исповедь? Ведь она меня не знает, она не задала мне ни одного вопроса о том, кто и что я, хотя бы из вежливости. Сидит женщина, жмет на кнопки. Сама напросилась.

На Мириам кофта номер три, бирюзовая с блестками, помада на губах чуть темней.

– Мы остановились на аппеле и одежде?

– Да.

– Прошло десять дней. И вот аппель – стоим в шеренге по пятеро, по горькому опыту знаем, что ни в коем случае нельзя пристраиваться шестым – выведут из колонны – и конец. Отсчитали сотню. Мы оказались в сотне, и нас повели на другую сторону, через рельсы. Сказали, что мы едем на работу. Но когда нас снова отправили в душ, душа ушла в пятки. Но это был настоящий душ, и потом мы получили платья, пальто и деревянные сабо.

Шестнадцатого октября мы отбыли в битком набитом вагоне на запад. Поезд остановился на границе Чехии и Германии. Город Мерцдорф. Богемские горы. Здесь мы когда-то катались на лыжах.

Нам опять повезло. За нами на станцию прибыли еврейские парни с телегой, двоих мы знали еще из Брно, потом по Терезину, они уехали с Германом одним транспортом, может, видели его… Нет. Про отца и спрашивать не стала.

Ну ладно, это была фабрика по переработке льна. Нас спросили, кто хочет работать на транспортировке. Работа тяжелая, зато на воздухе. Мы вызвались, мы были готовы на все, лишь бы дышать. Вдесятером мы таскали из вагонов уголь, упаковывали лен в мешки, носили мешки на станцию и загружали в вагон. Знаешь, что такое льняное семя? Бабушкино средство от ячменя. Распарить, приложить в тряпочке к глазу… А тут мешок весом в 70 кг. Мы укладывали мешки по шесть, один сюда, другой туда, один сюда, другой туда. Как трупы в Биркенау. К счастью, это были мешки, а не люди. За уголь и лен я расплачиваюсь по сей день. Видишь, какая я кривая? Прямые погибли, а я прожила кривой целых восемьдесят лет.

Кстати, не принять ли тебе душ? По-моему, пора освежиться.

Не дожидаясь ответа, Мириам выдала мне полотенце и красный махровый халат, показала, где шампунь и гель. Иногда под душем меня посещают мысли, но тут я стояла под струями теплой воды как истукан.

Халат сидел на мне тютелька в тютельку.

– Кстати, тебе идет красное. Купила для Зузки, но та ни в какую. Видите ли, яркий цвет ей не по возрасту! Кстати, тебе бы и помада пошла. Хочешь попробовать?

Косметичка под боком. Зеркало тоже.

– Красота! – всплеснула руками Мириам. – Так и ходи. Оттенок я бы взяла чуточку светлей… Продолжим?

– Да.

– Что-нибудь хорошее вспомнить? Пожалуйста. После того как мы заканчивали работу, надзирательницы из эсэс говорили: «Отдохните, посидите». Представляешь? Мы усаживались, и Ханка Пик пересказывала нам роман с продолжением. Как называется книга Дафны Демольер? По-чешски – «Мертвая и живая», был еще фильм, где играл Оливье… А, «Ребекка»! В целом нам везло. Фабрика была для наемных рабочих. Наверху было помещение с трехэтажными нарами на двести или триста женщин. До нас здесь жили пленные украинки. Когда прибыла наша сотня, там уже находилось двести евреек из Лодзи и Освенцима, а незадолго до конца войны прибавилось сто евреек из Венгрии. Главное, там была душевая, мы могли мыться каждый день. Как мы с тобой! Ты пишешь?

– Пишу.

– В четыре утра открывались двери на пятом этаже, в шесть утра во дворе был аппель. В четыре с чем-то мы бежали вниз мыться, поэтому у нас не было вшей, к тому же мы могли стирать нижнее белье в горячей воде. Утром пили кофе с кусочком хлеба, вечером получали еще 250 грамм хлеба.

В январе сорок пятого наши эсэсовки сказали: «Бежим, приближаются русские». Если бы это оказалось правдой, нам бы пришел конец. Из тех лагерей, что были на востоке, две тысячи евреев бросились наутек, и всех, кроме двадцати, отловили в горах Богемии. Нам так повезло, что русские двинулись не сюда, а на Берлин! Мы остались в Мерцдорфе аж до 8 мая 1945 года.

Восьмого мая наши эсэсовки предложили бежать с ними в Америку, но мы сказали: «Нет, мы не сдвинемся с места». Они могли бы перестрелять всех нас в лесу, поди знай, что у них на уме, но, к нашему счастью, они удрали, и мы остались одни. На следующий день прибыл русский солдат на велосипеде. Пора сматываться. До границы с Чехословакией всего сорок километров. Пока мы собирались, пришла Красная армия, русские солдаты насиловали женщин, да, они это делали, прости уж.

И мы пошли. Восемь женщин с младенцем, который родился в Мерцдорфе. Лили Соботка про это лучше расскажет, я тебе дам ее адрес и номер телефона. Она принимала роды. Представь себе, Томаш живет в Австралии! Он женат, и у него есть дети. Тебе не холодно? Хочешь высушить голову феном?

– Нет.

– А бутерброд с сыром? Ничего не хочешь? Тогда идем дальше. Собственно, ради одного эпизода к Лили ходить нечего. В общем, с нами в Мерцдорфе были сестры – Эва и Вера. Эва вышла замуж в Терезине и с нами прибыла в Освенцим. Там мы полуголые должны были крутиться перед немцами. По груди Эвы они заметили, что она беременна, и сказали: «В лазарет!» Но она была умная и в лазарет не пошла. Пряталась под одеялом, пока нас не отправили в Мерцдорф.

Живот у Эвы рос, и двадцать первого марта – мы хотели, чтобы это было седьмое, день рождения Масарика, но ребенок этого не знал – родился Томаш.

Роды принимала врачиха из Латвии – еврейка Лея, которая дошла со своей дочерью до газовой камеры. Дочь у нее отняли, а саму, видимо, из‐за нехватки медперсонала, отправили на работу в лазарет. Она была чокнутая. На самом деле всем командовала Лили, профессиональная акушерка, она принимала роды и в Терезине. Все прошло нормально, хотя у Эвы так болел низ живота, что она ходила враскоряку.

Еще бы, родила здоровенного красавца! И молока у нее было на четверых. От пустых супов и худой еды – молока на четверых. Наши эсэсовки помалкивали, даже что-то принесли Эве для ребенка. И тут – Менгеле. Если не ошибаюсь, он прибыл из Гросс-Розена. «Как это я пропустил, как это случилось, что ты родила здесь?!» Услышав крик, Томаш разразился воплем. И произошло невероятное: Менгеле развернулся и вышел вон.

Эва с Верой где-то нашли коляску, так что все сорок километров Томаш ехал до границы, как датский принц. Забыла главное – отец Томаша выжил, и его родной брат тоже. Они приехали в Прагу, и мы сказали: «Ты еще не знаешь, но у тебя есть сын!» Видишь, постепенно все становится хорошо! Еще по капле виски? Наливай, а я пошла за закуской.

Мириам скрылась за кулисами и вернулась на сцену с кубиками сыра, проткнутыми зубочистками.

– Я тебе сейчас такое расскажу… смешное, но неприличное… Лучше не записывать… После родов у Эвы внутри все слиплось, и она снова стала девственницей. Муж не мог ничего с ней сделать, все заросло. Она отправилась к профессору, чтобы он переделал ее на женщину. Чтобы открыл путь. Сделали операцию. Все в порядке. Конец хороший, правда?!

Мы чокнулись – за хороший конец.

– Но и это еще не все. Вера осталась одна, ее муж-врач не вернулся, а она так ждала его, тем более Эва получила все, а она – ничего. И, знаешь, что случилось? Брат мужа Эвы женился на Вере! Сыграли свадьбу, она родила… И еще одну вещь расскажу. Только дай обещание, что не донесешь вашим красноармейцам.

– Обещаю.

– Вышли мы из лагеря и сразу наткнулись на роту русских – они пили водку, ели трефное, над землей высилась пирамида из скорлупы – они жарили яичницу. При виде нас солдат заиграл на гармошке. Они силой заставили нас танцевать. И мы танцевали. Вообрази себе этот танец черепушек, надетых на тощие тела и покрытых мхом пробивающихся волос! Не смотри на меня. Это пух! А мы были молоды, и поросль у нас была густая. Вечером одна из наших девушек, которая изучала в гимназии русский язык, объяснила русскому офицеру, что нам необходимо добраться до границы. Офицер сказал: «Переспи со мной, а то до жены еще сотни километров». Она закричала на него: «Ты что, мы из концлагеря, ты что!»

Они были пьяны в дым. Мы ввосьмером сгрудились на полу в какой-то комнате, они стали к нам ломиться. Если бы им удалось вышибить дверь или разбить окна, они бы изнасиловали нас и убили. Ешь сыр! Все идет хорошо. Скоро они стихли и захрапели. А мы двинулись в путь. Два дня – и мы в Чехословакии! Едем на поезде в Прагу по бесплатным билетам.

В Праге мы с Зузкой нашли дядю – он был женат на чешке и потому был всего три месяца в Терезине. Его жена испугалась, что мы вшивые, и велела раздеться у порога. Догола. И прямиком – в ванную. Мы решили у них не оставаться, переночевать – и в Брно. Немку из Судет, что обитала в нашей квартире, мы выставили вон. В тридцать восьмом они нас, в сорок пятом – мы их. Ничья. Тогда мы еще не понимали, как нам повезло с той немкой. Мало кому удалось вернуться в свою квартиру.

Прошло больше года, никаких сведений о Герберте. Пришла одна подруга и говорит: «Чего ты ждешь? Кого? Он не вернется. А Эрвин по тебе с ума сходит, выходи за него, будут у тебя дети, семья». Эрвина я знала с детства, он был нашим соседом в Брно. На четырнадцать лет старше меня, холостой. За него я и вышла, и у нас родилась дочь. Все хорошо.

Но тут начали донимать коммунисты. Они хотели запихать Эрвина в партию, а он твердил одно: «Я еще не изучил, что написал Ленин и что сказал Сталин». Мы стали готовиться к отъезду. В марте 1949 года мы перебрались в Израиль, так и не успев изучить партийную классику.

Я родила Гидеона. И через три дня Эрвин умер. Он был в страшных лагерях, полгода в Освенциме, в Бухенвальде… При врожденном пороке сердца. Короче, в пятьдесят шестом году я осталась с двумя детьми, старшей к тому времени исполнилось девять. Пошла в няньки, потом в интернат для умственно отсталых детей, двадцать лет занималась с ними физкультурой. Они по сей день меня помнят. Как увидят, бегут обниматься: «Мириам, Мириам!» В интернате я познакомилась с Вернером, зубным врачом, и через два года вышла за него замуж. Он был разведен, у него была дочь, и мы вырастили троих детей. Прожили вместе с 1958 по 1985 год, но и у него что-то случилось с сердцем. Уже почти двенадцать лет я одна. Но не утратила чувства юмора, нет. Ой, у меня кружится голова.

***

Утром позвонила Мириам и говорит:

– Я вспомнила того, из‐за кого ты ко мне приехала. Его звали Швенк12.

Невысокий, с густыми бровями. Он играл на фисгармонии, а дети под это танцевали. Но это было не кабаре…

– Верно, это «Светлячки». Швенк играл на физгармонии, а дети танцевали.

– Тебе это как-то может помочь?

– Конечно!

– Знаешь, я пожалела, что не играла в кабаре. Я представила себе тот эпизод с пирамидой из яичной скорлупы и нас, танцующих под гармошку.

– Это кино!

– Пусть будет кино. Знаешь фамилию режиссера?

– Нет.

– НЕБОГ. Пишется слитно.

Билет на пароход в рай

Гости из Лунда

Сижу на остановке, автобуса № 22 все нет и нет, зато есть история, и ее непременно нужно смонтировать. Главному ее персонажу недавно стукнуло 92.

В 1994 году в кибуцном мемориале «Бейт-Терезин» мне на глаза попался рисунок Лео Майера. Маленькая акварель, изображающая человека в чалме и шароварах.

В то время я отбирала материал на выставку «Культура и варварство», рисунок Лео Майера не был столь выразительным, а информация об авторе совсем уж скупа: «Родился в 1900 году, депортирован в Терезин в сентябре 1943 года из Праги, отправлен в Освенцим осенью 1944 года. Погиб». Недолго думая, я запаковала рисунок вместе с сотней других.

О выставке была опубликована огромная статья в шведской газете «Дагенблатт». Некая светловолосая девушка читала ее в поезде, направлявшемся из Лунда в Стокгольм. Интересно, русская писательница открыла выставку в «Культурхусете», а светловолосая девушка писала диссертацию про Цветаеву. Она решила познакомиться с писательницей и пошла на выставку. Писательницу она там не застала. Ее внимание приковал рисунок человека в чалме и шароварах. Лео Майер?! Девушка позвонила отцу в Лунд. Тот сложил в портфель письма и семейные фотографии и поехал с женой в Стокгольм.

Когда они подъезжали к столице Швеции, я сидела на собрании, посвященном предстоящей телепрограмме на тему «Культура и варварство», съемки должны были начаться через час. Участники круглого стола обговаривали свои позиции. Моей темой была «Живая память». Модератор требовал озвучить то, что мне предстояло сказать. Репетировать я не умею: говоря, думаю, думая, говорю. Модератор свел брови в полоску, назревал конфликт, и тут меня вызвали к телефону. Знакомый голос секретарши: «Вас ждут гости из Лунда внизу, у лифта». Наверняка это ошибка. У меня нет знакомых в Лунде. Двери лифта раскрылись, и пожилой седовласый мужчина заключил меня в объятья.

– Лео Крамар, сын Лео Майера.

– Сын Лео Майера?

– Да. А это моя жена – Гунила. Мы знаем про конференцию и не отнимем у вас много времени.

Мы уселись в кафе. Лео раскрыл папку и показал мне фотографию отца в профиль, с сигаретой. Человек в чалме и шароварах и есть Лео Майер! Шутник, изобразил себя в Терезине в костюме паши. «Отца прозвали Амантус, любимец женщин. Он был личностью богемной… Я до последнего дня переправлял ему в Терезин сигареты. Он писал мне замечательные письма. Присылал списки книг, которые, по его мнению, необходимо прочесть подростку, писал по-английски, благодаря ему я стал учить язык…»

Рис.25 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Елена Макарова и Лео Крамер, Стокгольм, 1995. Фото Г. Крамер. Архив Е. Макаровой.

На второй фотографии был изображен импозантный художник в шляпе перед мольбертом.

– Это родной брат отца, Бедя, Бедржих Майер, – объяснил Лео. Он сгинул в 1939 году. Сегодня ему было бы девяносто лет.

В конференц-зале собрался народ. Я заняла свое место на сцене. Гости из Лунда устроились в первом ряду. Когда ведущий дал мне слово, я рассказала о том, что сейчас произошло, и представила публике «живую память» в лице Лео Крамара.

Хорошее было бы начало фильма. Но что не снято, того нет.

Господин Стернфельд

И автобуса нет. Зато на остановке объявился господин Стернфельд, директор израильского киноцентра. Это судьба. На документальный фильм точно деньги найдет.

Когда-то, лет десять тому назад, мы с поэтом Барсуковым хотели продать ему готовый сценарий художественного фильма. «В три миллиона уложимся», – сказал господин Стернфельд. – Но по самым низким расценкам и при условии, что выкинем половину героев и съемочных дней. Если не выкинем – шесть миллионов, а то и больше».

Мы онемели. Вернее, онемела я. Барсуков, гений за чертой бедности, в уме зарабатывал миллиарды. Русский поэт без гроша в кармане прибыл в Израиль в разгар войны с Саддамом Хусейном. Зачем? Чтоб оказать моральную поддержку некой поэтессе, с которой он состоял в переписке. Израиль – благодатная почва для тех, кто склонен к героическим поступкам. Однако романтика войны с сиренами, противогазами и нервными поэтессами ему быстро наскучила, и он решил искать поприще. И нашел. Я рассказала ему историю Фридл. «Голливуд плачет!» – воскликнул Барсуков и переселился в нашу квартиру. Мы писали вдохновенно. «Оскар – наш», – заверил Барсуков господина Стернфельда, и тот не только заказал перевод на голливудский язык, но выбил из органа культурной абсорбции репатриантов деньги на оплату труда переводчика. К счастью, им оказался мой муж. Прочитав синопсис и полистав рукопись на английском, господин Стернфельд сказал: «Это европейско-американский фильм. Израиль войдет в кооперацию на более поздней стадии». Но ведь войдет? Получив кивок в согласие, мы отправили сценарий Арнольду Шварценеггеру и Барбаре Стрейзанд. Ее Барсуков прочил на роль главной героини. Кого должен был играть Шварценеггер, не знаю. Скорее всего, ему отводилась роль финансового директора. Ответа мы не получили. Барсуков вернулся в Москву, чтобы оттуда лететь в Голливуд и говорить со звездами лично.

Господин Стернфельд меня не узнал. Во-первых, без Барсукова. Во-вторых – прошло десять лет, в-третьих, с опухшей щекой – мне только что выдрали зуб. Я представилась. Господин Стернфельд морщил лоб – где он меня видел? А, вспомнил, сценарий про какую-то художницу… «Фридл», – подсказала я ему. И расхвасталась: выставка путешествует по всему миру, каталоги на четырех языках… В Израиле хвастовство – не порок. Так что родину я выбрала правильно. Господин Стернфельд поздравил меня с успехом. Пора переходить к делу. Я рассказала про девяностодвухлетнего художника, разумеется, гениального и никому не известного.

– На такое в Израиле денег не дадут, – вздохнул он. – Нет у нас бюджета на культуру.

Подошел автобус. Мы сели рядом. Я не отступала, и сюжет Бединой жизни разворачивался в пути, не притормаживая на светофорах.

– Бедя Майер родился в 1906 году, в Ходонине. Там же, где и Томаш Масарик, президент Чехословакии. Навещая родные края, Масарик первым делом останавливался у трактира, который держала семья Майер. Весь город сбегался. Не столько из‐за Масарика, сколько из‐за его машины. В ту пору машина была дивом. У нас отснято множество бесценного материала: Бедя за мольбертом, Бедя играет в бридж, Бедя рассказывает…

В сбивчивом автобусном повествовании господина Стернфельда насторожил один факт. По его представлениям, Масарика убили в 1934 году. Нет, Масарик умер своей смертью. Это его сына, Яна, гэбэшники выкинули из окна. Господин Стернфельд сказал, что у Масарика не было сына. Это уж, знаете, слишком!

Пообещав «чашку кофе» в том случае, если правда окажется на моей стороне, господин Стернфельд вышел из автобуса.

Вскоре он позвонил, признался в том, что спутал Масарика с Шушнигом, и предложил встретиться. В восемь вечера, на улице Шая Агнона, 8. Первый этаж, нажать на кнопку «Бар Шай». Бар Шай? Да, так зовут хозяина дома, который будет читать лекцию о Четвертой симфонии Чайковского. Он читает раз в месяц, на дому. Кофе будет, легкое угощение тоже.

До того, как я нажала на кнопку «Бар Шай», прошло трое суток, в течение которых мы отбирали материал для синопсиса.

Каша-малаша

Письмо от Лео Майера из Лунда в Иерусалим от 22 сентября 1995 года.

«Дорогая Елена! Вы, конечно, понимаете, каким невероятным сюрпризом, если не сказать шоком, явилась для меня эта встреча. Увидеть на вашей выставке рисунок отца из лагеря после пятидесяти лет полного забвения, получить этот привет не только как подтверждение реальности его существования, но и как доказательство – он продолжал рисовать до последнего часа. Но что еще сильней, я получил возможность (почти что) физического прикосновения к листу бумаги, который мой отец держал в руках. Невероятно. Спасибо Вам за все, что Вы делаете, благодаря Вам и живет память о Терезине. Посылаю биографию отца.

Лео Майер родился в Ходонине, маленьком городке в Юго-Восточной Моравии. Его отец держал таверну на главной улице неподалеку от вокзала. Майеры были состоятельными, как и большинство евреев в Ходонине. До 1918 года евреи говорили по-немецки, но после провозглашения республики перешли на чешский, для молодежи он стал родным языком.

В 1919 году по окончании средней школы мой отец перебрался в Прагу, где в 1923‐м получил диплом инженера-строителя и архитектора. В том же самом году родился и я. Впервые я увидел своего отца, будучи подростком, в 1938‐м. При этом он остался в памяти как нежный и очень заботливый отец, это я снова ощутил, перечитывая его письма ко мне полвека спустя. С моей мамой он познакомился в Ходонине во время студенческих каникул в начале 1923 года. Этот роман, при полной любви и взаимности, не был узаконен. Отец моей мамы был антисемитом и не позволил ей выйти замуж за еврея.

Последние два письма я получил от отца в сентябре 1943 года, перед отправкой в Терезин. Думаю, он не писал из Терезина, чтобы не подвергать меня опасности. После войны я получил информацию от чехословацких властей о том, что мой отец был в Терезине с 11 сентября 1942‐го (чушь!) и отправлен в Освенцим 29 сентября 1944 года, транспортом EL-1410».

***

В ноябре выставка из Стокгольма переехала в Лунд. Лео Крамар рассказал присутствующим об отце, а его белокурые внуки возложили цветы на подиум около рисунка. Похоже, человек в шароварах и чалме не желал оставлять нас в покое. Забытое на многие годы имя Лео Майера зазвучало снова.

***

18 сентября 1996 года, в день моего рождения, Лео Крамар преподнес мне подарок:

«Дорогая Лена! Вы не можете себе представить, что произошло! Весной я поместил в „Терезинском вестнике“ письмо о розыске родственников Бедржиха Майера. В один из июльских дней раздался телефонный звонок, Гунила сняла трубку – это был Бедржих, Бедя, мой дядя!!! Впервые после почти что 60 лет… Ему 90 лет, он еще в силах писать картины и учить рисованию стариков в доме, где он живет. Он женат, жену зовут Хана. Их адрес в Герцлии: ул. Анны Франк, 2. В ноябре мы с женой и дочерью будем в Израиле. И вместе пойдем знакомиться с Бедей! Так что чудеса все еще не исчезли из этого мира, в огромной мере их явление связано с Вами, вся эта череда чудесных приключений началась с выставки. Лавина сюрпризов!»

***

В профиль Бедя похож на кондора. Лицо в глубоких морщинах, кожа как растрескавшаяся земля, зелено-голубые глаза и огромный, как горный хребет, нос. На левом ухе с вытянутой мочкой – слуховой аппарат. Этим ухом Бедя слышит. Хана, пожилая статная красавица, ставит на стол торт. Бедя счастлив, он смотрит на племянника и повторяет: «Я его по ушам узнал! Он и в детстве был лопоухим!»

«20.11.1996. Дорогие Елена и Сергей! Вернувшись в холодную Швецию, мы тоскуем по вашей теплой солнечной стране. Но будьте уверены, мы скоро приедем снова!

Встреча с моим дядюшкой – одно из самых невероятных событий моей жизни. Этот старик настолько полон жизни, невероятная натура! Я люблю его теперь как своего отца, они так похожи! Я наслаждался каждой минутой, проведенной с ним и Ханой. Надеюсь, и он был доволен. Кровь – не водица. Жаль, что у них нет своих детей. Мне понравились его картины, как и вам, верно? Бедя подарил мне портрет моего отца, фото бабушки и золотые часы дедушки. Теперь они перейдут в наследство моему сыну Лео Третьему…»

***

Мы с Бедей влюбились друг в друга в тот момент, когда я попросила его показать картины, а он ответил, что стриптизом не занимается. Однако искус оказался сильней, и он повел меня в класс, где преподавал старикам живопись. Там, в каморке, и были спрятаны его картины. Чешский экспрессионизм, шагаловская яркость – трагизм за шутовской маской. Бедя рисовал пальцами. Лепил свои бутерброды из сновидений… Мир непостижим, человек непостижим, все тайна…

Я уговорила оператора Фиму съездить со мной в Герцлию. Пока бесплатно. Деньги я в любом случае найду, но снимать надо сейчас.

Бедя, потрясенный тем, что его наконец кто-то заметил и оценил, был согласен на все. На наших глазах он зачерпывал пальцами ультрамарин – Хана обеспечила его этой краской на долгие годы, и надо было ее оприходовать, – вытирал руки о фартук, щурился, хмыкал.

– Между пальцами и красками – свой диалог, борьба, поединок. Краски сами знают, где их место. Если случайно попадут не туда, их как ветром сдует с картины. У красок своя жизнь, своя душа… вкус. Красная – соленая кровь, желтая – солнце, свет, обольстительность… Я люблю контрастные цвета, они дерутся меж собой, и эта драка неожиданно приводит к гармонии: смотри, золотой Иерусалим – и огромное зеленое солнце, а тут вот красная кошка с зелеными когтями… Не знаю, что творится в душе. Узнаю, только когда беру в руки краски. Они меня оголяют. Выворачивают наизнанку. Мои картины – это я настоящий. А кому я нужен настоящий?

– Прикройся!

Бедя обмакнул пятерню в белую краску, шлепнул ею по нарисованному лицу, указательными пальцами убрал излишки с краев. Пара движений – и лицо скрыто под маской.

«Описать Бедю можно, лишь прибегнув к лексикону геологов и геодезистов: ущелья, карстовые разломы, трещины обезвоженной почвы, носовой хребет…» – этот словесный портрет я нашла в отзыве посетителя выставки «Билет на пароход в рай». Бедины глаза, зелено-голубые, слезящиеся, похожие на выпуклые линзы старинных телевизоров с их туманными видениями, – в отзыве не отмечены. Фотография этого передать не может.

Возвращаясь домой, я переписывала с кассет Бедины рассказы.

«Брат был личностью артистической. Он был поглощен архитектурой и всегда строил что-то из ряда вон выходящее, нечто футуристическое. На вилле режиссера Авербуха на Барандове были черный линолеум и лестница из стекла, это я хорошо запомнил. Авербух, малорослый еврейский толстячок, шикарно танцевал. При этом у Лео, как мне кажется, был роман с его женой. В тридцать восьмом они уехали в Америку и оттуда выслали Лео приглашение. Но тот ни за что не хотел уезжать из Праги. Ни за что. „Я останусь последним евреем Праги. Пусть меня возят в клетке и всем показывают – вот он, последний еврей Праги“.

До второго класса я рисовал скверно. „Взял бы рисунок у брата, получил бы грамоту“, – жалел меня учитель. В четвертом меня прорвало. Учитель был восхищен: „Этот жиденок творит чудеса!“

В шестом классе мне пришлось прервать учебу. Отец умер, Лео изучал архитектуру в Праге, сестра вышла замуж и уехала в Вену. Трактир достался моему отцу от маминого – тот завел его аж в 1860 году! Три поколения знали дорогу к трактиру. Если крестьянин из соседней деревни не знал, где трактир, лошадь доставляла его туда прямиком. У входа всегда стояла огромная кадка с ключевой водой, а в трактире ждало свежее пиво.

Рис.27 Путеводитель потерянных. Документальный роман

Бедя Майер, 2001. Фото С. Макарова

Я продолжал рисовать. Трактир жил своей жизнью, я своей. Я брал краски и уходил на пленэр, до обеда. Мама много с меня не спрашивала. Иной раз пошлет меня в лавку, а я встречу на дороге какую-нибудь девчонку и давай крутить амуры… Когда тебе восемнадцать, тебя занимают девушки, а не температура пива.

В войну трактир взорвали. Русские освобождали Ходонин. Сгорели все мои картины. С того времени, когда я был молодой и красивый, сохранилась лишь одна акварель, которую я подарил возлюбленной. Всем своим возлюбленным я дарил картины. Так что рисовал я много. Одна из возлюбленных вышла замуж за богатого. Им удалось вывезти в Палестину контейнер с вещами, среди прочего мою акварель и письма. Встретились мы случайно, в сорок шестом. После стольких лет, да каких лет, целая эпоха – с 1938 по 1945! Они пригласили нас с Ханой в гости. И что мы видим – мой натюрморт с маской. Подумать, уже тогда у меня были маски! Картину я выпросил в обмен на другую. Она предложила и письма забрать. Но я не согласился – негде хранить. У нас была малюсенькая комната. Натюрморт – дело другое.

Характер у Лео был замечательный. Легкий. Обожал красивые шляпы. Я донашивал за ним, он же носил новомодные. Смотри! (Бедя показывает фотографию.) На мне его шляпа! Ну разве не Амантус! Думаю, Лео угождал вкусу жен заказчиков, если, конечно, жены того стоили. У него было множество прекрасных дам. Лео любил жизнь, женщины любили его. Мать шведского Лео была студенткой. Тихая скромная чешка, он ее соблазнил. Наверное, она рада была поддаться соблазну. Женись он на ней, они с сыном последовали бы за Лео в Терезин. Хорошо, что роман не был скреплен брачными узами. Наша семидесятивосьмилетняя мама выжила в Терезине. А Лео убили, и я стал мизантропом…

В тридцатых годах я жил и работал в Праге. В издательстве Сынека выпускали подарочную серию классики с офортами. Достоевский, Мериме, Золя… Нет, Золя не было. Бальзак. Сынек знаменит тем, что впервые издал Швейка. С иллюстрациями Лады. Я иллюстрировал „Декамерона“, но он так и не вышел, слишком фривольно. Теперь другой мир, а тогда Декамерона читали тайком».

– А ты знаешь, что Сынек умер в Терезине? Я даже знаю, кто тебя сосватал в издательство.

Продолжить чтение
Другие книги автора