Поле сражения

Читать онлайн Поле сражения бесплатно

© Китайский С.Б., наследники, 2015

© ООО «Издательство «Вече», 2015

© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2019

Сайт издательства www.veche.ru

Глава первая

В конце августа, когда вечерние зори уже выцвели и вянут быстро, разом уступая сумеркам, а над тёмным частоколом деревьев повисает большая чистая луна, можно увидеть, как с белесых таёжных полян уходит потихоньку лето. Дневные запахи исчезают, краски меркнут, а над глубокими падями устанавливается бездонная тишина.

Гул высокого ночного самолёта не потревожит его – привык.

Но вот луна скроется, и на небе прибавится звёзд.

Потянет по долине зябким ветерком, сиротливо заполощется осина, вскрикнет в ельнике ночной птах, и снова замрёт всё – на этот раз до рассвета.

Под утро Кичиги на небе побледнеют и начнут прятаться за вершину бора, верховик подует сильнее, прогогочут над падью невидимые гуси, бескровно и холодновато засветится восток. Свистнет рябчик, выбравшись из ночного скрадка, ему робко ответит синица, клокнет на ветке глухарь и тяжело полетит на голубичные угодья встречать солнце.

Умиротворённое и вымытое, оно скользнёт лучами по гребням леса, осветит дорогу, поляны и белую траву на них – то иней, утренний заморозок, дохнул на всходе, будто первая седина в лесу появилась. Потом иней быстро растает – останется белеть только там, где лучи не могут достать его. На миг покажется, что свет и тень поменялись местами: там, где густо-зелено – тень, а где бело – свет. Но этот обман продлится недолго. День снова расставит всё по местам.

Опять будто вернётся лето. Лишь грибные запахи, лиловые лопушки в траве, запылавшие на косогорах деревца да тревожные, далеко слышные зовы журавлей на болотах напомнят, что гостила ночью в приленских лесах неспешная осень.

Отныне она станет с каждой ночью задерживаться всё дольше. Лес постепенно оголится, заморщится ветками, заглядится серыми открытыми озёрами в помутневшую синь неба.

А потом неспешно придёт зима.

Но пока она далеко. Так далеко, что в неё и не верится.

Одну из таких августовских ночей я скоротал на Струнинской заимке, в дальнем таёжном урочище.

Лет сорок назад здесь была пашня, родившая богатую рожь, стояло зимовье с пристройками, на болоте имелась чистка, где в добрый год хозяин, тарайский крестьянин Тимофей Струнин, ставил по восьми зародов душистого «едкого» сена.

Теперь от заимки осталось одно название: пашня поросла корявыми разлапистыми соснами, покос взбуял таволошкой, а прямо на месте зимовья вырос густой ольховый куст. Только жёсткий пырей на чуть приметных бороздах подсказывает, что некогда здесь трудился человек.

Добрался я до заимки за полдень. Пока срубил подходящую листвень, пока вкопал её на полянке и собрал вокруг этого остова пирамидку из привезённых в люльке мотоцикла кусков фанеры, солнце бойко покатилось на закат.

Я не решился, глядя на ночь, соваться со своим тяжёлым «Уралом» в падь, где и днём-то застрять немудрено. Спокойно докрасил суриком пирамиду, обложил подножье дёрном и укрепил на ней выпуклую звезду из нержавейки.

Получился памятник.

Тряпочкой осторожно протёр жестяную табличку и в который раз перечитал аккуратную надпись:

НА ЭТОМ МЕСТЕ 20 АВГУСТА 1921 ГОДА ПОГИБ ОТ РУКИ БЕЛОБАНДИТОВ ОТРЯД ПРИЛЕНСКИХ ЧОНОВЦЕВ. ВЕЧНАЯ СЛАВА ГЕРОЯМ!

Мама просила обязательно написать на табличке имя моего дяди по отцу, Дмитрия Бутакова, но мне не удалось установить имена доброй половины отряда, и поэтому я решил не упоминать никого: смерть уравняла их всех. Все шестьдесят семь красных бойцов достойны одинаковой памяти и благодарности…

Впервые сюда на заимку привёл меня старик Струнин.

– Вот туты-ка, паря, все и кончилось, – сказал он, пряча в косматые брови выцветшие медвежьи глазки. – Убитых бандиты в зимовье сожгли, других которых в озёрину вон посбросали. Говорели, вроде командира на осине, как на кресте, растянули, а сердце в отдельности на сучок подвесили… Сам не видал, врать не буду. До меня туты-ка начальство из уезда побывало. Когда я приехал, одни головёшки валялись. Рожь конями истолкли, косить нече было… Оставил я и покос и пашню. Это однова что на кладбище сеять. Тако дело… Никто из наших сюды и не кажется. Вроде как этот… заповедник устроилси…

Я сфотографировал тогда деда на месте бывшей заимки – низкорослого, корявого, вспоминавшего, наверное, как крестьянствовал здесь по молодости, и оттого вышедшего на снимке скорбным и мечтательным, а вообще-то он старик был живой, говорливый и себе на уме.

– Много народу тогды погибло, – говорил он. – Вот и дядя твой. Запомнился он – здоровенный был, ишшо здоровше тебя. Качать его хотели чоновцы, когда он убил эту Черепахину, ну – где такого качнёшь? – попробовали и попустились. Довольнёхонькие были. Оно и правда – атаман баба!.. А с другой стороны еслив, так оно вроде и не по себе маленько – бабу убить. Мужика оно так сказать, а бабу – совсем друго дело. Я своей, как счас помню, по молодости ишшо, врезал как-то, так, думал, пусть бы лучше рука отсохла! Тут, конечно, война, это понять надо. Ну и стрельнул он её. А там и его – вот здесь, значится… Лютое времечко было. Натерпелись, паря, куды с добром!..

А вот и забылось всё, почитай.

Есть у меня и запись струниниского рассказа о последнем бое чоновцев с бандитами, который произошёл не здесь, на заимке, а в деревне Тарае, откуда Струнин родом. Что произошло здесь, боем не назовёшь. Потому именно тарайский бой надо считать последним.

Представлялся он мне таким.

…Черепахина заменила обойму. Огляделась, устало привалилась к сосне: пронесло и на этот раз.

Далеко слева, в пади, коротко хлопали трёхлинейки, слышались протяжные крики – там ещё дрались. А здесь, на хребте, было тихо. Анна Георгиевна знала – чоновцы не будут преследовать их в лесу. Её люди, в большинстве таёжники, охотники с детства, могли уложить каждый по нескольку наступающих и уйти невредимыми. Вот почему красные всегда старались навязать бой на открытой местности, но такого боя она никогда не принимала.

– Ан-нааа!.. – послышалось совсем рядом.

Она хотела ответить, но в ту же секунду из-за куста хлестнул выстрел. Пуля тюкнулась в сосну над головой. Раздумывать было некогда. Анна Георгиевна мигом заметила куст, из которого стреляли в неё, вскинула маузер, спустила курок, и тут же острая игольчатая боль пронзила её тело. Вспыхнула перед глазами красно-желтая ослепительная радуга, и сразу пришла мягкая тишина…

Когда чоновцы подошли к Тараю, от крайних изб по ним пальнули из нескольких винтовок, а в селе началась суматоха.

Бандиты нападения никак не ждали. Они готовились к далёкому переходу, мылись в банях, кололи отощавших летних свиней, запасались ковригами свежепечёного хлеба; стараясь не попадаться на глаза атаманше, пили бражку и храпели на поветях, отдувая надоедливых мух.

По сообщениям связчиков, тайных помощников банды, красные были далеко, в полутораста верстах отсюда, искали ветра в поле где-то в Гурчанской волости. Однако Черепахина с бабьей настырностью приказала отрядить в караул уголовников атамана Антонова, недавно прибившихся к отряду. Те, видно, задремали на солнышке и проснулись уже от выстрелов, влетающих в деревню чоновцев. Это походило на гром в Рождество.

Вскакивая на незаседланных коней, а то и пёхом, огородами, ломая прясла, налетая друг на друга в тесных проулках, бандиты кинулись к лесу.

Чоновцы на околице разделились. Большая часть отряда, нахлёстывая лошадей, веселя себя криками и выстрелами, бросилась наперерез убегавшим, а меньшая – поскакала по улицам, сразу опустевшим, где только ошалелые курицы, кудкудахча и роняя перо, взлетали на заборы да носились, выгнув луком хвосты, бестолковые телята.

Изредка открывались калитки глухих ворот, и на улицу выглядывали хозяева, подзывая чоновцев короткими взмахами коричневых узловатых рук. И те, пригнувшись к шеям коней, влетали в ограды, делали один-два выстрела и снова торопились на дорогу.

Трёх бандитов на пригорке за поскотиной первым заметил Евстигнеев, худенький парнишка, лихорадочно-весёлый и рыжий, как степной пожар.

– Митька, гляди, баба! – крикнул он товарищу, скакавшему рядом. – Гад буду, Черепахина. Пошли!

Конь легко перенёс его через прясло и, путаясь в огородной зелени, поскакал кратчайшим путём к поскотине. Тяжеловес Бутаков не решился сигать за Евстигнеевым, огляделся, увидел меж прясел проезд и направил туда своего Карьку.

Бандиты уходили быстро. Черепахина скакала на тонком кровном коне – маленькая, одетая по-мужски и ломко приклеенная к седлу, но всё равно видно было, что это баба. Несколько раз на полном скаку она разворачивала коня и оглядывалась кругом. Тогда натягивал узду и скачущий рядом с ней мужик – стрелял по догонявшим.

Эти остановки дали чоновцам некоторый выигрыш, но у бандитов кони были свежие. Бутаков решил, что проще догнать их пулями. Он считался в отряде лучшим стрелком, попадал на пятьдесят шагов в донышко стреляной гильзы, но на скаку стрелял неважно. Чтобы не пулять зря, остановил коня, положил винтарь на седло, чуть повёл мушкой, выстрелил.

Конь под Черепахиной споткнулся, ударился грудью оземь, перевернулся через голову и грохнулся рядом с ней, вылетевшей из седла.

Скачущий рядом мужик остановился, хотел было по-казацки подхватить её с земли, но у него ничего не вышло, и он соскочил с седла, стал поднимать бабу.

Бутаков неторопливо передёрнул затвор. Снова деловито прицелился. Но пуля и на этот раз не задела людей, ужалила мужикового коня. Тот вздыбился, отбросил от себя хозяина и с жалобным ржаньем, похожим на стон, понёсся к деревне.

Третий бандит скрылся в лесу, когда Евстигнеев был уже совсем близко от спешенных.

Вдруг баба выбросила вперёд руку с пистолетом и выстрелила.

Евстигнеев тыкнулся в гриву и косо сполз с седла. Нога его застряла в стремени, и конь поволок его по земле.

«Далеко, гады, не уйдут!» – со злостью подумал Бутаков, сел в седло и поскакал к Евстигнееву.

Тот лежал бездыханный, с задранной до подмышек гимнастёркой, намертво зажав в кулаке повод уздечки. Конь, в недоумении потряхивая головой, стоял над ним и тихо ржал, будто просил помочь недвижному хозяину.

Бутаков задерживаться возле не стал, так как бандиты уже добежали до леса. Гнать прямо за ними было всё равно, что самому себе пулю в лоб пустить, и он взял немного выше, отпустил лошадь и осторожным охотничьим шагом, унимая в теле мелкую нервную дрожь, двинулся туда, где по его мысли должны пройти те двое. Вскоре к нему вернулось обычное спокойствие, какое всегда бывает на охоте – чуткое, внимательное, до предела обостряющее слух и глаз. И тут только он вспомнил, что в винтаре осталось всего два патрона, и аж сплюнул с досады. Возвращаться за подсумком никак нельзя, потеряешь время. В конце концов на медведя он ходил с шомполкой, а в ней вовсе один заряд. И – ничего, обходилось.

«Черепахина не дура, – соображал он, – прямком не рванёт, в падь на перестрелку тоже, значит, по хребту пойдёт до конца мольки, там спустится и выйдет в тыл своим…»

Вскоре обнаруженные следы подтвердили его догадку. Теперь надо было продвигаться особенно осторожно. Через каждый десяток шагов Бутаков останавливался, затаив дыхание, слушал лес.

Следы бандитов были чёткие, ясные. По своей неохотничьей глупости они старались больше бежать. А зачем в лесу бегать?.. Вот здесь они отдыхали. Дальше следы расходятся: мужик пошёл в распадок – наверняка хочет перехватить кого-нибудь с конём, а баба не сразу поднялась и – похромала дальше…

Бутаков увидел её издали.

Стараясь выбирать чистые места, припадая на ногу, она поспешно перебиралась от дерева к дереву, но часто останавливалась и отдыхала. Пот заливал ей глаза. Она торопливо вытирала лоб рукавом по-мужски – от локтя к манжету, – и тогда пистолет в руке чёрно поблескивал над головой.

Вместе с ней останавливался и Бутаков, заслонясь кустом или деревом. Прислушивался к затихающей перестрелке. Один раз в стороне кто-то быстро проехал на коне. И Бутаков подумал, что это тот, третий бандит, блукает с перепугу. А вблизи стояла глухая, жаркая тишина. Шагов хромающей впереди бандитки почти не было слышно, только изредка хрустнет сухая валежина да вспорхнёт напуганный рябок.

Расстояние меж ними понемногу сокращалось. И чем меньше деревьев и кустов разделяло их, тем поганей становилось у Бутакова на душе. Он знал, что убьет её, помешать этому уже ничто не сможет, и не жалел её ни капли, но в голову упорно клевалась мысль, что лучше прибрать взвод мужиков, чем одну бабу.

Когда она перезаряжала маузер, Бутаков поставил прицел на цифру «50» и потихоньку загнал в ствол патрон. Снял с мушки подцепившийся листик, вскинул приклад к плечу.

В прорезь прицела разглядел красивое цыганское лицо, высокую круглую шею и крутую, в вырезе расстёгнутой гимнастерки, грудь. В лоб ему не хотелось стрелять, и он поискал мушкой сердце, чтобы не мучилась долго…

– Ан-нааа! – вдруг всплеснулся заблудший окрик, и щёлкнул недалекий винтовочный выстрел, только с другой стороны. Пуля тюкнулась в сосну над её головой.

Мгновенно, не целясь, Черепахина ответила на выстрел. И Бутаков почти одновременно с ней нажал на спуск.

Она выронила пистолет, оперлась обеими руками за спиной на шершавый сосновый ствол и медленно сползла в траву.

Всхрапнул в кустах напуганный выстрелами конь, и кто-то невидимый выстрелил в сторону Бутакова.

«Наугад бьёт», – определил чоновец, но на всякий случай перескользнул за толстую осину, обросшую кустами, затаился. Комары и появившийся уже мокрец жгли потное лицо, забирались под рубаху, но он не шевелился.

Минут через двадцать у сосны, где лежала убитая, хрустнул сучок. Можно было стрелять на звук, но Бутаков побоялся промазать и остаться безоружным, а разглядеть цель мешали кусты. Можно было попробовать подкрасться, но он не знал, сколько бандитов подошло сюда, и решил отсидеться.

Было слышно, как бандит завозился возле сосны, как протопал по чаще и дальше уже верхом на коне поехал, не выбирая дороги, ломая валежник.

«Не охотник, – установил Бутаков и обругал себя: – Зря не рискнул».

Он подождал ещё немного – другой бандит, если он есть, обязательно как-нибудь обнаружит себя, но всё было тихо. Перестрелка в лощине кончилась. Противно зудели под ухом комары. Он лёгким медленным движением отгонял их и раздумывал, кто бы мог стрелять в Черепахину и почему не было слышно, как неизвестный ушёл. Неужто она свалила его таким быстрым выстрелом?.. А может, это бандит, не разглядевший, в кого стрельнул, – перепугался и теперь дожидается, когда высунет голову Бутаков? Он надел на приклад картуз и приподнял его над кустами. Выстрела не последовало. Хитрит, или нету никого?.. Надо посидеть ещё.

Про Черепахину по уезду ходили всяческие байки: и будто она от пули заговорена, и в разведку ходит, обернувшись старухой, и верхом ездит – не всякий мужик спорить отважится, а уж в стрельбе – на лету воробья из пистолета сшибает. Ничему этому Бутаков не верил, хотя полгода бесконечной погони за бандой убедили его, что Черепахина – баба хитрая, как волчица, и хищная, как соболька. Сколько раз ускользала из такой ловушки, что, казалось бы, уж никак не выкрутиться. Она будто нюхом чуяла малейшую опасность и уводила свою банду почти без потерь. Вообще-то главарем банды считался её муж, Андрей Черепахин, кадровый офицер, но по деревням его уже давно не видели. Может, раны зализывал где-нибудь, а то и хлопнул его добрый человек… – да и что о нём говорить – бандит и бандит! Мало ли их. А тут – баба, вот и выдумывают про неё, кто во что горазд. То-то разговору пойдет, когда он, Бутаков, расскажет, как убил её! Не поверить ему нельзя. За всю жизнь он не соврал ни разу, и на шутки да розыгрыши не мастак. Поверят… Командир поблагодарит за находчивость, а Нюрка скажет: молодец ты, Митька, с бабами воевать куды горазд!.. Может, промолчать?..

В кустах, куда стреляла Черепахина, послышался сдавленный стон. Так стонать – тихо, натурально – мог только раненый человек. Живой, захоти обмануть, стонал бы громче, призывней. Бутаков, все ещё опасаясь, поднялся, огляделся, убедился в безопасности и только тогда направился к раненому.

Обхватив пальцами рыжую голову, в высоком разнотравье лежал невесть откуда взявшийся Евстигнеев. Подальше в кустах стоял у берёзы его конь.

Бутаков присел, отвёл от головы руки: голова была цела, только над правой косицей пуля рассекла кожу. Та, которая свалила Евстигнеева, попала чуть пониже сердца и выточила из него немало крови, хотя и оставила в живых, – сердце билось, а из приоткрытого рта вырывалось короткое, со стонами, дыхание. Бутаков разрезал на нем гимнастерку и перевязал рану. Голову заматывать не стал – ничего страшного.

– Ничё, ничё, Мишк, ты полежи, – бубнил Бутаков, укладывая друга поудобнее. – Полежишь и пройдёт… Угораздило тя! Воды вот нету, беда, а то бы сразу…

Он нарезал ножом рыхлого лесного дёрна и обложил им голову раненого. Несколько комков положил на грудь – жар вытягивать, и всё ругал себя, что не стрельнул секундой раньше, не мертвянел бы теперь Михайло… Потом залез Евстигнееву в карман, где лежали документы, зачем-то посмотрел их и сунул обратно. Неловко и долго застёгивал пуговицу. Потом поднялся, переложил из Мишкиного карабина в свой патроны и пошёл к сосне, у которой упала Черепахина.

Там, конечно, было пусто – командира и мёртвого не положено бросать на поле боя, это и бандиты понимают. Но трава у комля была неискатана, значит, кончилась атаманша сразу, раненый завсегда ещё поёрзает.

Бутаков оглядел кору на сосне и остался доволен своим выстрелом – пуля пошла туда, куда он и посылал её: пробила тело и застряла сразу же под корой. Он ножом ковырнул её и положил в карман – память останется: зверюга редкостная была.

Потом отвязал и привёл Мишкиного коня. То ли от перевязки, то ли от земной прохлады Евстигнееву стало лучше, он лежал, выпрямившись, и тускло смотрел на небо.

– Это ты, Митя? – спросил запинаясь.

– А то кто ишшо? Откель ты взялся здеся?

– Я там… быстро… малость пришибло только… И в круговую… Упускать… не хотелось… Думал, убили… тебя…

– Думал! – поддразнил Бутаков. – Тебя два раза на моих глазах свалили, и то… Ну, пойдём.

Он легко поднял на ладонях маленького по сравнению с ним Евстигнеева, посадил в седло и, придерживая его за здоровую руку, пошёл в направлении деревни, свободно уместив на плече оба карабина.

Вечером при лучине командир отряда Машарин писал в уезд донесение. Делал он это после каждого боя. Всегда тщательно обдумывая каждое слово, чтобы сообщить самое нужное. Лучина то вспыхивала, освещая его серьёзное, бородатое лицо, то гасла, чуть тлея, и тогда можно было видеть только силуэт его большой и сильной фигуры.

В избе душно, воздух тяжёлый, спёртый. Пахло карболкой и ещё чем-то по-больничному резким, но дверей не открывали, потому что и на полу, и на хозяйской кровати лежали раненые, белея в сумерках свежими бинтами.

Сестра милосердия Нюрка Тарасова сидела напротив командира и, обдувая спадавшие на глаза стриженые волосы, растирала в глиняной латке свежую, ещё белую с одного боку и кислую бруснику на морс.

Бутаков устроился на пороге, загородив спиной дверь от косяка до косяка, и, пользуясь тем, что его не видно, жалостно смотрел на Нюрку, готовый в любую секунду кинуться ей на помощь. Но помощи не требовалось. Руки у Нюрки цепкие, ухватистые, привыкшие к разной работе, и сама она, собой хоть и небольшая, но ладная, крепкотелая. А ему Нюрка кажется махонькой и беззащитной, куда более слабой, чем раненые.

Чоновцы потихоньку разговаривали, вспоминали подробности боя. Выходило, что бой получился лёгким, даже весёлым. Многие из этих молодых парней воевали уже по много лет и свыклись с неизбежностью ран и смертей. Как все привычные к своему делу люди, они умели находить смешное там, где другие увидеть не могли. Доставалось больше противнику, но и себя не щадили.

– Федь, а Федь! Как это те пуля умудрилась в сахарницу попасть? Ты что, за хвост держался? – спрашивает сосед у раненного в ягодицу парня. – Как только ты сестре перевязывать даёшься?

– Это пуля срикошетила вон от Евстигнеевого лба, ну и одурела. С кем поведёшься…

– А я двух рубанул. Они из бани в одних подштанниках – потеха! – хвастает кто-то.

– Да ты же их не догнал! Я их уже в мольке встретил.

– На том свете встретишь. Слыхал, командир говорил, двадцать девять человек подобрали. Так двое мои!

– Всех не подберёшь, сейчас скулят которые по кустьям.

– Это точно. Эй, вы, аники! – окликает отдельно лежащих в углу бандитов чернявый, по-бурятски плосколицый чоновец, поднимаясь на локте и морща от боли лицо. – Слышите? Сколь вас было?

Раненые бандиты отмалчивались.

– Ну, как знаете… Всё равно всех пересчитаем.

– Забыли, сволочи. Память у них отшибло.

– А зачем тебе знать, сколько их живых было? Мёртвыми их считать легче.

– Это точно, – соглашается бурят. – Только, однако, без нас их будут кончать.

– Не плачь. На наш век контры хватит.

– Ошибаешься, Корнев. Бутаков вон руками её передушит. Верно, Бутаков?

Бутаков не отвечает.

– Ты бы, Митяй, рассказал хоть, как Черепахину кокнул. А то Евстигнеев не помнит. Он у нас скучный становится, когда рёбра теряет.

– Это ты, Федя… баб боишься, – отзывается Евстигнеев, – а мы… с Митькой… знаем дело. Раньше я за ним… не замечал такого… А тут… как увидел Черепахину… озверел… Правда, красивая собой… Рубаха… разорвана… Кричу… стреляй, Митя… а Митя говорит… не могу… руки дрожат.

– Да не ври, – отзывается с порога Бутаков. – Ты вон где был!

– Перед смертью… не стану врать… Я только, чтоб Аня про тебя… всю правду.

О том, что Бутаков неравнодушен к Тарасовой, в отряде знали все, но посмеиваться над ним отваживался только Евстигнеев.

– Стреляй, говорю… А он ползёт… видно… живьём взять решил… Никакого стыда… у красноармейца.

– Врёт он, – сказал Бутаков. – Я его и не видел.

– Ты, Митя… не злись… Ты исправишься… Тут любой… на твоём месте… Красивая ведь.

– Тоже мэни, найшов красоту! Гадюка, вона гадюка и еэ, – рассудительно заметил раненный в ноги украинец.

– Ничего ты, Онищенко, не понимаешь в этом. Вам, хохлам, лишь бы потолще была…

– Нет, Федя, враг красивым быть не может, – поддержал Онищенку Корнев. – Красота – это другое.

– А всё-таки… жалко, – сказал, задыхаясь, Евстигнеев.

– Жалко? Чего жалко?

– Жалко… что не я… снял её… а она меня.

Командир послушал-послушал и нашёл нужным написать в донесении, что в бою убита чоновцем Бутаковым Анна Черепахина, фактический главарь банды. Потом привёл список отличившихся бойцов и в самом конце изложил просьбу наградить командировкой в Иркутск сестру милосердия Анну Петровну Тарасову, отличного бойца, сознательную комсомолку, бывшую партизанку. На всякий случай на отдельном бланке написал ей мандат.

Она сидела перед ним повзрослевшая с тех пор, как он увидел её впервые, но всё ещё очень молодая и по-детски пухлогубая.

«Ну, вот мы и расстанемся с тобой, Анюта, скорей всего, навсегда, – мысленно сказал он. – Кончилась твоя боевая биография».

Нюрка подняла голову, с удивлением встретила его ласковый и улыбчивый взгляд, какого раньше никогда не видела.

– Вот что, Аня, – предупредил он её вопрос. – Завтра увезёте раненых в уезд, пакет передадите в исполком, а сами к нам больше не возвращайтесь. Поедете в Иркутск учиться. Нам осталось немного, обойдёмся. В Талое мы банду перехватим – и всё. Вот так.

Нюрка не ждала таких обидных слов после такого тёплого взгляда, растерялась.

– Спокойной ночи, товарищи, – сказал, поднявшись, Машарин, – да не балагурьте тут лишнего, спите. Пойдём, Бутаков, проверим посты.

– А можно, я с вами, Александр Дмитриевич? – встрепенулась Нюрка. – Устала, пройтиться хочется. А с ребятами Бутаков посидит. Посидишь, Митя?

– Ладно, – согласился Бутаков не очень охотно.

– Что ж, пойдём, – сказал Машарин, понимая, что девушка хочет сказать ему что-то важное, не для посторонних ушей. – Шинель накиньте, – посоветовал он. – Ночь, прохладно.

Нюрка покорно набросила на плечи шинель и сразу превратилась в серую мышку рядом с двумя великанами. Машарин хоть и был ниже и стройнее Бутакова, всё равно Нюркина голова не доставала ему до плеча.

– Я скоро, – сказала Нюрка раненым, – я только пройдусь.

– Ладно… не помрём без тебя, – ответил за всех Евстигнеев, – … если только… у Митьки… сердце, конечно, выдюжит.

Но Машарин уже ступил за порог, и Нюрка не дослушала остряка.

Машарину хотелось побыть одному, побродить за околицей, подумать. Война, забравшая восемь лучших лет жизни и раньше времени состарившая его, кончалась на этот раз без обмана. Ещё бой, ну два, и настанет мир. Надо определить себе место в мирной жизни, оглядеться, соизмерить свои силы и желания.

Как инженер он, конечно, получит должность, работу, жалованье… Всё это нужно. Но достаточно ли этого, чтобы оправдать собственное существование и те смерти, что случились по его вольной и невольной вине? Жизнь ломается круто, со скрежетом – дальше двух шагов и не разглядишь ничего. Да к тому же постоянные подозрения – это всегда, видно, будет мешать ему.

Но когда в сопровождающие напросилась Аня, мысли эти сами собой ушли.

Незаметно для себя Машарин с Нюркой оказались у могилы погибших сегодня бойцов. Черный бугор все ещё издавал тот ни с чем не сравнимый запах, которым пахнет земля на глубине.

Четыре свежетёсаных столба белели по углам. Жерди, кое-как прибитые к ним, были мокрые от росы и холодные.

– Ограду завтра комсомольцы поставят, – сказала Нюрка.

Машарин согласно кивнул.

«А вот у неё не будет ограды, – подумал он вдруг о Черепахиной, – зароют где-нибудь и след заметут». И он поймал себя на том, что думает о ней уже давно, с того момента, как Бутаков доложил ему, что она убита. И жалеет её. Вернее, не её жалеет, а жалеет, что не увел её когда-то от пропасти.

Было поздно. Петухи по деревне разноголосо и бодро отпели полночь, собаки замолкли под эту колыбельную, стало тихо, но ничто не уснуло, а только задумалось.

– Александр Дмитриевич, а ночи в России такие же? – спросила вдруг Нюрка.

– Ночи?.. Такие же. Всё такое же. И ночи, и могилы, и часовые.

От могилы они пошли по дороге. Возле старой избы в тёмной нише ворот тесно стояли девушка и чоновец, но Машарин не окликнул его, не отправил спать. Прошли, будто и не заметили.

– А девушки там красивые? – снова спросила Нюрка, на этот раз лукаво.

– Наверное, красивые. Для солдат, Аня, на войне девушек нет, тем более для командиров. Забот и так хватает. Хотя некоторые возили за собой в обозах жен. Плохо, по-моему, это. Война дело серьёзное, требует человека полностью. А тут бойся за жену, бойся, как бы её собственной смертью не огорчить. Нет, не годится.

Он стал вспоминать, как на врангелевском фронте любовь подвела одного краскома под трибунал. Увлекся, забыл свои грустные мысли, начал придумывать смешные подробности этой истории и вместе с Нюркой смеяться над ними.

Чем дальше уходили они от могилы, тем дальше отодвигались от них события минувшего дня.

Ночь над Тараем стояла тихая, лунная. Свежие зябкие волны воздуха сменялись потоками ласкового тепла, пахнущего созревающими хлебами и горьковато-степной полынью. Тепло это держалось в густоте высокой и бугристой ржи, что поднималась сразу за изгородью поскотины.

Нюрка, помогая себе бедром, отодвинула створку ворот, и они с Машариным вышли на елань.

Вблизи рожь пахла как будто меньше, и видно было, что стоит она ещё зеленоватая, и луна от этого казалась тоже зеленоватой и колдовской.

– Господи… Александр Дмитрич, смотрите-ка, будто сказка!

Машарин согласился, что действительно есть что-то сказочное.

– Дорога белая… Плакать хочется, – сказала Нюрка и на самом деле шмыгнула носом.

– Это вам замуж хочется, а не плакать, – сказал Машарин. – Вот встретите в Иркутске хорошего парня…

– Никого мне не надо! Парня!.. Всё-то вы знаете! Пааарня!..

– Не обижайтесь, – сказал Машарин, легонько привлекая за плечо Нюрку к себе.

Она вдруг резко повернулась к нему, схватилась за гимнастерку и упала лицом на свои кулачки.

– Что с вами? – встревожился он. – Ты чего? Ну, полно, полно же… Зачем слёзы?

Он взял в ладони её лицо, чтобы взглянуть в глаза, и когда наклонился, Нюрка цепко обняла его за шею и стала исступлённо целовать солоноватыми от слёз губами – лицо, губы, глаза, не разбирая, куда падают поцелуи, и дыша тяжело, порывисто.

– Никого… Никогда… Ни за что…

Машарин знал, что надо оттолкнуть её, отрезвить повелительным окриком, но кровь уже взбунтовалась в нём, перехватила дыхание. Он подхватил на руки податливое Нюркино тело и вслепую шагнул с дороги…

Потом они возвращались по ночному селу, как ходят парочки по деревням испокон веков – не под ручку, а чуть касаясь друг друга плечом, локтем. Нюрка каждый раз вздрагивала от этого прикосновения и снова искала его. Её обдавало то жаром, то холодом, становилось вдруг нечем дышать, звёзды мельтешили перед глазами, как мошкара. Всё, что годами мучило её, что казалось стыдным и невозможным, вдруг сделалось само собой и так просто, что аж страшно было.

А Машарин выглядел спокойным, а может, и на самом деле был спокоен. Дурь улеглась, на сердце сделалось прозрачно и холодновато, как бывает в природе в погожий осенний день. Оставалось только принять окончательное решение о судьбе свежеиспечённой жены – отравлять её в Иркутск теперь было неловко, а отзовут ли его из Приленска, неизвестно.

«Пусть поживёт пока в городке, – решил он, – вернусь, вместе в Иркутск поедем. Хотя пусть едет одна, а то опоздает на курсы».

– Недели через две я тоже буду в Иркутске, – сказал он, – там и отгуляем нашу свадьбу.

Нюрка хотела что-то возразить, но из темноты послышался голос часового:

– Стой! Кто идёт?

– Свои, – ответил Машарин и подумал, что это нехорошо, что бойцы видели, как они с Аней уходили в поле.

– Ночь-то какая, товарищ командир, – заговорил, когда они поравнялись с ним, часовой. – Звёзды как сыплются! Говорят, в такую ночь пшеница вызревает.

– Давно сменились?

– Только встал. Так бы всю ночь и простоял… И вам тоже, видать, не спится?.. А с чего это звёзды падают, товарищ командир?

– К счастью это, Митрохин.

– А говорят, это души погибших гаснут.

– Если бы души, тогда всё небо уже тёмным стало бы, – сказала Нюрка.

– Так новые родятся, светят!.. Хотя война кругом, откель им стольким взяться? – засомневался Митрохин.

– Вы больше за землей смотрите, – строго посоветовал Машарин, – на посту не положено звёзды считать.

– Есть не считать! – весело отозвался Митрохин. Он вдруг смекнул, что командиру, не до разговоров: не тот момент. Обычно с Машариным запросто было поговорить на любую «умственную» тему, и бойцы любили донимать его непростыми вопросами о сокровенности жизни, и он охотно шёл на задушевную беседу, а тут вот как по бумажке прочитал: не положено! Что ж, так и быть. Поговорим завтра. Потолкуй, командир, сегодня с Анютой, чай, тебе тоже полагается. И Митрохин совсем не по-военному пожелал им счастливо ночевать.

Не доходя до избы, где разместились раненые, Нюрка остановила Машарина, зашла так, чтобы луна светила ему в лицо, долго смотрела снизу вверх в глаза, ждала поцелуя, но не дождалась и опять уткнулась в его гимнастерку.

– Всю жизнь люблю, а ты не видел… Не хочу уходить.

– Надоем ещё тебе, – сказал Машарин. – А сейчас пора спать. Завтра тебе в Приленск, нам в погоню.

– Я не смогу спать. Всю ночь буду думать о тебе. И говорить с тобой, говорить, говорить тихонько.

– Надо поспать, – мягко возразил он. – У нас впереди ещё много времени… Иди.

Но впереди была только струнинская заимка.

Впрочем, надо рассказать всё по порядку.

В конце пятидесятых годов я вернулся в родное село.

Мой зять купил тогда в Приленске, нашем райцентре, дом и перевёз туда семью, а мать моя, его тёща, ехать с ними отказалась. Понять её можно: на одном месте прожила всю жизнь. Даже когда замуж выходила, то муж, отец мой, к ней в дом пришёл. Родилась и состарилась она в одних стенах, детей всех рожала и растила здесь, и помереть ей хотелось тоже в своей избе.

Изба наша старая, срубленная лет сто, а то и больше, назад из отборного листвяка, со временем превратившегося в железо – гвоздь забить – проблема! Крыльцо высокое, о восьми ступенях, с фигурными отводами, скобленными до розоватого света. Сени просторные, гулкие, с деревянными спичками в стенках, на которые когда-то вешалась конская сбруя, а потом всякие тряпки. Сама изба натрое разгорожена филенчатыми заборками, с большой русской печью посредине.

Мама любила избу. Скоблила, подкрашивала, подбеливала, половики стлала свежие, пахнущие стиркой и морозом, и всё искала, как бы ещё прихорошить её. Изба была для неё живым существом. Она даже разговаривала с ней, когда никто не мог слышать.

Всё, что лежало за пределами Харагута, нашего села, представлялось маме непонятным, а может быть, и нереальным, и я никогда не слыхал, чтобы ей вдруг захотелось поглядеть другие края. Самая дальняя её поездка – в Приленск на базар. Но городок ей не нравился, там, как говорила она, даже солнце не так ходит, и вообще суета и скука.

– Не пойму, чёй-то народ носится по свету, как оглашенный? – удивлялась она. – Како добро на чужой стороне? Кто где родится, там и пригодится. А так и ни поговорить с кем, ни помолчать. Не-ет, будь оно там и того лучше, а я тут каждый камушек знаю, все стёжки босиком протоптала. О ягодную пору у меня в лесу курешки свои, знаю, где гриб вырастет. Как без этого?

Правда, иногда она мечтала побывать на могилах моего отца и старших братьев-близнецов, погибших на разных фронтах последней войны. Но те могилы, если они и сохранились, были далеко, за тридевять земель, а сельское кладбище рядом, и по праздникам мама повязывала на вдовий манер горошистый платок, надевала плюшевую жакетку, оправляла под ней выходной фартучек и степенно отправлялась на погост, отчуждённая и чинная. Там прихорашивала могилы родителей и детей своих – сына, умершего малолетним, и дочери Маняши, убитой в сорок четвёртом на лесозаготовках лесиной. Была она там всегда недолго, возвращалась успокоенной, с облегчением говорила: «Ну, попроведала…» – и бралась за работу: изба требовала её рук.

Не хотелось маме отпускать дочь с внучатами в Приленск, да что поделаешь, зять настырный, не колебнётся, а куда иголка, туда и нитка… Вот и получилось, что надо было возвращаться мне. Больше у мамы детей не оставалось.

Я работал тогда шофёром на строительстве Иркутской ГЭС и учился заочно на историческом факультете. Такая уж была кампания – каждый сознательный рабочий должен учиться. Неважно где, только учись. Об этом говорили на собраниях и писали в многотиражке. Я выбрал исторический, потому что учиться там легче, «тройку» всегда поставят.

Строительство, собственно, уже было закончено, и ребята бригадами подавались в Братск. Я тоже подал заявление и, конечно, стал бы строителем.

«Приезжай, Валерка, домой, – писала под её диктовку соседская девочка, – похоронишь меня, а потом уж как знаешь. Мне недолго осталось…

В колхозе теперь жить можно, не ранешние времена. Машину тебе обещают дать. А шофера зарабатывают хорошо, хоть и не столько, как вы там. Пашка Засухин такой пятистенок отгрохал, хоть на телеге по избе катайся. Обстановку завёл, радио купил и ещё деньги на книжке есть. Мимо рук не пропустит, что говорить. Так что и мы с голоду не помрём.

А мне по ночам то мама-покойница снится, то отец твой, всё к себе зовут. Приезжай».

И я поехал.

Однако шоферить мне не пришлось. На второй день к нам пришёл директор школы Леонид Васильевич Шевардин, человек не местный, прибившийся в Харагут в трудную военную пору после госпиталя. Он и тогда уже был немолодой, лет сорока, но его умудрилась женить на себе длинная белобрысая русачка, лет на двадцать младше его, дразнившая его на людях Горынычем.

Это был всегда ровный, улыбчивый человек с ласковым прищуром голубеньких глаз, таких неуместных на его старом мясистом лице. Когда его поздравляли с рождением очередного (каждый год!) ребенка, Леонид Васильевич церемонно кланялся и говорил: «Даст бог, у вас ещё больше будет».

Мама, привыкшая уважать его за годы моей учебы, засуетилась, усадила директора, налила чаю, стала угощать привезённой мною снедью и всё приговаривала: «Кушайте, кушайте, не стесняйтесь!» – мучительно соображая, зачем бы это он мог пожаловать.

Горыныч не стеснялся, обстоятельно рассматривал каждый кусок раньше, чем положить его в рот, расспрашивал меня про город, про жизненные планы, а потом, перевернув по деревенскому обычаю стакан на блюдце, что означает: всё, напился, спасибо хозяюшке, – сказал как о деле, уже решённом:

– Значит, будешь ты вести историю в пятых – седьмых классах. Езжай в Приленск, сдай в роно документы. Вот так, значит, Валерий… как тебя?

– Яковлевич, – подсказала просиявшая мама.

– Значит, Яковлевич, – согласился Горыныч. – С учителями не густо у нас, сам знаешь. Так что я рад, весьма рад.

Так я сделался учителем.

Горыныч не лукавил, он действительно был рад: заманить в нашу глухомань учителя не так-то просто, а удержать ещё труднее. Свой же, доморощенный, не сбежит. Только радость его была преждевременной. Я учительствовал с таким же успехом, с каким колхозный конюх шоферил бы где-нибудь в Париже.

Горыныч ходил на мои уроки с удовольствием, как ходят в цирк, с той лишь разницей, что хохотал не на представлении, а когда мы оставались наедине.

– Но ничего, – утешал он меня, – всё у вас идёт нормально, – он обращался теперь ко мне только на «вы». – Обкатаетесь. Перестаньте вы их бояться, не пугайте их историческим материализмом. Им сказки подавай! Это же не идеологические враги, это дети… Вот у меня директива о краеведческой работе, займитесь-ка этим делом, Валерий Яковлевич. Оно и вам поможет, и детей приобщит к предмету. Сами увидите…

Историческими памятниками наш край не богат. Древние правители предпочитали умирать в более тёплых краях, могущественным завоевателям делать здесь было нечего, архитектура не выходила за рамки кочевой фантазии аборигенов и тоски беглых поселенцев о родных российских избах – не разбежишься с краеведением.

Правда, насчёт доисторическою периода у нас проще – ребята прямо с земли подбирали нефритовые топоры и костяные гарпуны. Тащили всё это в школу. Приносили они и английские карабины времён Первой мировой войны. Создавалось впечатление, что история проспала здесь несколько тысячелетий, убаюканная шумом таёжных елей, и проснулась только с залпами Гражданской войны.

Но всё же краеведческий музей в школе был открыт. Надо – значит, надо.

Все нахваливали меня, даже приказом по роно отметили. Горыныч сиял. Любил старик, когда о школе говорили хорошо.

Музей и правда получился. Если экспонатов по теме не хватало, мы заменяли их рисунками, муляжами, описаниями. В музее проводились вечера с докладами юных историков, с выступлениями старожилов, пелись забытые песни…

В то время как раз поднялась газетная волна историолюбия, все как-то разом вспомнили, что мы не безродные Иваны, появился лозунг «Никто не забыт, ничто не забыто!», всплыли снова когда-то тщательно затушёванные имена и факты. Так что музей наш оказался на гребне этой волны.

Однако вскоре трубы, трубившие в мою честь, сбились с тона и заиграли совсем другую музыку.

Все началось со статьи, которую я напечатал в районной газете. Это была даже не статья, а некий обзор легенд и устных воспоминаний старожилов о партизанском командире, герое Гражданской войны в нашем крае, «красном миллионщике» Александре Машарине.

Как-то получилось, что в исторической литературе для него места не нашлось, слава его была разделена, как свадебный каравай – каждой свашке по пташке, а в памяти народной он остался жить и занимает место впереди таких известных командиров, как Гогитидзе, Каландаришвили и Горлов. Таким я и обрисовал его.

И тут на меня посыпались устные, письменные и печатные обвинения в фальсификации фактов, в неклассовом подходе к материалу, в непонимании методологии. То есть во всех смертных грехах, в каких только можно обвинить неопытного исследователя.

В школу зачастили комиссии по проверке воспитательной работы, был устроен специальный педсовет. Я пытался защищаться документами, но их имелось очень мало.

– Ах, Валерий Яковлевич, – журил меня сокрушённый Горыныч, – ну не один ли толк, кто руководил – Гогитидзе, Машарин или Горлов? История не поминальник, а наука о классовой борьбе. Гогитидзе общепризнанный герой, зачем на него замахиваться?

Сочувствовал я Горынычу, но согласиться с ним не мог.

– В статье нет ни слова неправды. Я ничего не придумал.

– Вам же говорили, что это правда единичного факта. Шире надо смотреть, Валерий Яковлевич.

Смотреть, конечно, надо шире, но отступаться от фактов я не собирался. Ну, предложили бы мне уйти из школы – потеря небольшая. Люди, о которых я писал, за правду жизнь положили. А правда не бывает ни большой, ни маленькой – она просто правда, как ложь – просто ложь.

Со временем страсти утихли. Я продолжал пропадать в своём музее, уже имея определённую цель – собрать все возможные материалы о Гражданской войне в уезде. Я и тему своей дипломной работы так определил.

Материалы помаленьку накапливались. Вместе с учениками я писал письма в архивы, встречались мы с ветеранами революции, по межабонементу выписывали горы книг. Все это требовало известной систематизации и обработки.

– Пошто себя изводишь? – ворчала мама, заглядывая ночью в мою комнату, где после двенадцати начинала чадить керосиновая лампа: электрическая лампочка к этому времени стыдливо краснела и гасла. – Так ведь и заболеть недолго, – уверяла она меня. – Вон у Степки Кривошеина девка читала-читала – и дурочкой сделалась, под заплотами теперя жмётся. А уже на выданье была…

Женить тебя надо, не маленький, двадцать четвёртый пошёл. Нинка вон иссохла вся.

– Какая ещё Нинка? – удивился я притворно. – Что ты выдумываешь, ма?

– А то не знашь кака… Заморочил девке голову, а сам хвост набок… Того гляди, с кругу сойдёт, курить, говорят, стала. А кака девка-то! Самостоятельная. Учетчица опеть же, не свинарка какая. Ходит чистенько, всё на ей с иголочки…

– Не надо об этом, – сухо просил я.

– Не надо, так не надо, – обижалась мама, – не дети уже, сами знаете… Только не дело для парня над энтими гумагами чахнуть…

С Ниной у нас отношения сложные. Я любил её. Давно, ещё с девятого класса. Я старше её на три года, а учились вместе – явление в послевоенные годы частое. Я сидел на «камчатке», а она впереди. И я больше смотрел на её белую шею под завитками смолистых волос, чем на линялую доску.

После десятого класса председатель колхоза не дал нам справок на паспорта, и мы пошли работать, я прицепщиком, она на ферму. Закрутили любовь. Когда меня брали в армию, клялась и божилась, что будет ждать, а сама через год загуляла с отпускным ленским речником. До свадьбы дело довела. Но от самого сельсоветского порога сбежала. Залетела в нашу избу, кричала маме сквозь слезы, что только меня любит, и никто другой ей не нужен. Только дело уже сделано. Поэтому, может, я и не вернулся сразу после службы в Харагут.

А когда вернулся, встречался с ней на улице. Пройдёт – головой не кивнёт, в чёрных глазах будто ровный огонь горит, губы до белизны сжаты. А я озабоченность напускал. Так и не поговорили ни разу.

Ловил я на себе её взгляд и в кино, и когда лекции читал, ждала, чтобы я первым слово сказал, и всё тогда образуется.

Доставалось Нинке от девок. Как только пойдут на танцах частушки, и если Нинка здесь, сразу вырвется какая поголосистей в круг, ударит микропором о пол и заведёт наивно и кокетливо:

  • А я не знала, что на елочке
  • Иголочки растут.
  • А я не знала, что милёночка
  • В солдаты заберут…

Нинкино лицо побледнеет, глаза сузятся, сидит прямо, не шелохнется. А другая плясунья уже с явной издёвкой добивает её:

  • Я не знала, что на листвени
  • Иголки осыпаются.
  • А я не знала, что по осени
  • Солдаты возвращаются.

И снова лихой перестук каблуков – как гвозди в сердце заколачивает. Ходят девки по кругу стервами, скалятся у дверей парни – все знают, о ком речь. А плясуньи не унимаются, мстят Нинке и за красоту её, и за короткую летнюю радость.

А она сидит, как и сидела, только платье на крутой груди учащённо поднимается и опускается.

Подойти бы…

Странная это штука – ревность: всегда считаешь, что собственные грехи, как с гуся вода, скатились и следа нет, только чище сделался. А на другом обязательно вроде остаётся чёрное дегтярное пятно, которое ни отмыть, ни отбелить. И за этим пятном человека уже не видишь, оно на тебя, как красный лоскут на индюка действует. И ничего с этим не поделать. Умом понимаешь, а вот…

Но однажды Нинка подошла ко мне в клубе и протянула какие-то бумажки.

– Это письмо тебе от Таньки Переваловой, – сказала она и независимо отошла в сторонку.

Танька, подружка Нинкина, жила в Новосибирске, замуж вышла, когда подалась из Харагута на строительство Ангарска, в деревню не заглядывала даже погостить. С чего бы это она стала писать мне?

Я спрятал бумажки в карман и кивнул Нинке: спасибо, мол. Она тоже кивнула. Если бы я знал, что в тех бумажках, я бы тут же расцеловал её, но прочитал я их только дома.

«Всё про тебя знаю, – писала Танька, – и про музей твой тоже. Намучаешь ты ребятишек совсем, доконаешь их счастливое детство. Вот высылаю тебе для коллекции ещё один экспонат. Это про мою соседку, живём в одном подъезде. Нинка писала, что ты теперь со стариками только и знаешься…»

Последующие несколько строчек были старательно заштрихованы другими чернилами, так что ничего не разобрать.

«Экспонатом» оказалась газетная вырезка – аляповатое фото и подпись к нему.

«Недавно коллектив Горпромторга торжественно проводил на заслуженный отдых старейшего своего работника Анну Петровну Тарасову. Тридцать лет проработала она в магазинах города, сначала рядовым продавцом, а потом директором универмага. Но ни товарищи по работе, ни покупатели не подозревали в этой скромной женщине бойца, который с оружием в руках устанавливал советскую власть в Сибири, – писалось в заметке. – Детство и юность Анны Петровны прошли в глухом уездном городишке на севере Иркутской области. В семнадцать лет А. П. Тарасова была связной подпольной организации, в девятнадцать – партизанкой, в двадцать – стала одной из первых в уезде комсомолок и бойцом ЧОНа…»

Я нетерпеливо полез в мамин сундук, достал старорежимную кубышку, где хранились все нужные и ненужные документы, и под тремя «похоронками» нашёл то, что искал: последнее письмо Дмитрия Бутакова к брату Якову, то есть моему отцу. В письме были такие строки:

«Спешу сообщить тебе, что Анисья отныне слободна, потому как я решил связать свою жизнь с товарищем по борьбе комсомолкой Анной Тарасовой, а не с мелкобуржуазной стихией, каковой является моя бывшая дорогая Анисья Иннокентьевна».

Всё верно. Значит, старейший торговый работник и последняя дядина любовь – одно и то же лицо. А в нашей семье считалось, что она погибла вместе с Дмитрием на Струнинской заимке. Мама как-то обмолвилась, что до коллективизации даже молилась за обоих вместе – убиенных Дмитрия и Анну. А она вот она! – жива и здорова.

– Может, это совсем и не она, – сказала мама, когда я прочитал ей заметку. – Мало ли на свете Тарасовых?.. Был бы жив отец, он и в газете узнал бы туё. Памятливым был. Митрий как-то показывал ему её, так она ишшо не поглянулась отцу-то. Променял, говорит, Митька кукушку на ястреба, ты, Анисья, говорит мне, куды как краше, пожалеет ишшо не раз Митька, мол… А может, и врал он. Но что та убита, это все знают…

Мамин рассказ, если разобраться, так роман целый.

Митрий был старше Якова на два года и считался хозяином в доме. Отец их, дед мой, погиб где-то на Маньчжурских сопках от меткой японской пули. Пока братья подрастали, хозяйство пришло в упадок, и лет в пятнадцать оба пошли батрачить. Были они не по годам рослые и крепкие. Нанимали их охотно. Жили братья дружно, на охоту и на гулянку ходили вместе, а когда Дмитрию приглянулась Анисья, то они вдвоём провожали её с полянки домой.

Когда Митрия призвали, Яков тенью ходил за Анисьей, не позволяя никому близко к ней подойти, и сам тоже дичился. Так все четыре года, пока Митрий служил, Анисья, куда бы ни шла, чуяла на затылке страдающий Яшкин взгляд.

Не знаю, почему мама хранила это письмо. Может, потому, что оно принесло ей двадцать лет счастливого замужества, а может, потому, что Митрия она любила больше, чем Якова, – как знать… А когда в двадцать первом году Дмитрий прислал вышеупомянутое письмо, Яков с Анисьей уже поженились.

В тот же вечер я настрочил Тарасовой длинное письмо. Рассказал о себе и о музее и задал тысячу вопросов помимо просьбы прислать нам свои воспоминания.

Глава вторая

В начале июня, когда занятия в школе окончились, я отпросился у Горыныча и поехал в Приленск встретиться с Евдокимом Михайловичем Чупаловым, известным в районе краеведом и историком, уже давно приглашавшим меня к себе. Когда-то он был партийным работником, а став персональным пенсионером, занялся изучением родного края.

Я всегда с удовольствием читал его статьи о декабристах и революционных демократах в Сибири, написанные с полемическим блеском и глубокой философской основой, и очень обрадовался, когда он прислал ободряющее письмо о моём газетном выступлении и предложил встретиться.

Идти к Чупалову надо было через весь городок. Впрочем, Приленск, по сегодняшним понятиям, трудно отнести к городкам. Это типичный для наших мест райцентр. Деревянный, одноэтажный, лишь два-три административных здания поглядывают окнами вторых этажей на широкие немощеные улицы, на подслеповатые ларьки и приземистые, крашенные в ядовито-зеленый цвет магазины.

В былые времена городком Приленск считался по праву и на всю Сибирь славился своими предприятиями – небольшой судоверфью и грузовым портом, объединенными общим названием «пристань», а также и казаками, где фартовые ленские приискатели пропивали последний золотник красного песку. Здесь заканчивался бойкий Якутский тракт и начинался знаменитый Ленский речной путь, как именовали позже его в газетах, – «голубая артерия Севера». Приленск был воротами этого пути. Через него проходили все грузы для огромного золотоносного и пушного пространства от Якутии до Чукотки. Здесь переводили дух рисковые купцы, возвращаясь с богатой кладью. Сюда стекались ватаги отчаянных – будущих копателей, спиртоносов, грабителей. Здесь останавливались этапы каторжан, возки чиновников и государственных преступников.

Первый удар по городку нанесло открытие более короткой и прямой дороги к Ленским приискам через Кукутскую пристань. Там русло Лены было не так опасно для судоходства.

Затем революция ликвидировала запретные доходные статьи городка, и он стал хиреть на глазах.

Закончили дело авиация и северная железнодорожная ветка. И райцентр наш превратился в один из тех скучных административных поселков, которые сами себя прокормить не могут.

На улицах копошатся в пыли куры, дремлют одуревшие от жары телята. Машин мало, а телеги ещё есть.

Евдоким Михайлович хозяйничал дома один.

– А-а, Бутаков, – приветствовал он меня. – Слыхал, слыхал. Потрясатель устоев. Я думал, вы старше. Хорошо, что застали меня. Через полчаса иду на рыбалку, так что помочь вам сегодня не смогу. Да наше дело и потерпеть может.

Чупалов был подвижным старичком с косматыми бровями над поблекшими озёрками глаз. Лоб имел покатый, высокий. Вившиеся когда-то волосы зачёсывал назад, отчего выражение лица было стремительным, задиристым, а чуть выдающаяся нижняя челюсть придавала ему ещё и некоторую хищность.

– Рыбалка для меня уже давно перестала быть развлечением и превратилась в сущую каторгу, – сокрушённо признавался он, упаковывая рюкзак, – а отказаться не могу, тянет. Ничего, проклятая, делать не дает… Послушайте, Бутаков, может, и вы со мной. Поговорим вволю, а?

Я подумал и согласился. Рыболов из меня никудышный, но отчего бы не посидеть с удочкой?

Всю дорогу Чупалов говорил о рыбалке, о любимых омутах и перекатах. Несколько раз я пытался перевести разговор на исторические темы, но они, казалось, его не интересовали. Он весь был там, у воды, и никакая сила не могла отвлечь его от предстоящего удовольствия.

Места его и впрямь были хороши. От воды шёл такой свежий воздух, что его скорей кусаешь, чем вдыхаешь. Дневной жар не ощущался, пахло остывающим разнотравьем и мокрым песком.

Чупалов сразу куда-то убежал, а я уселся на чёрную корягу и закинул удочку в тихий глубокий омут. Поплавок медленно совершал широкие круги и не нырял.

Было хорошо – спокойно и бездумно. В кустах озабоченно посвистывали птицы, в траве трещали кузнечики, по омуту плавали, скрадывая поплавок, отражения белых облаков.

Здесь могло показаться, что человек, собственно, живёт по-настоящему лишь вот так, наедине с природой, а на людях только творит свою деятельность, суматошную и безоглядную, когда же приходит пора, с удивлением замечает, что и вовсе не жил ещё. Может, поэтому большинство пенсионеров становятся отшельниками – рыболовами, грибниками, тоскующими дачниками… Женщины – те устроены по-другому. У них своё измерение времени и своё понимание жизни. Они не делают столько глупостей и поэтому не философствуют – оправдываться им не в чем. И они не нуждаются в одиночестве, для них оно просто несчастье. Им подавай шум, суету, внуков, кучу дел и заделий – только бы не оставаться одной.

А вот Тарасова, как писала мне Танька, живёт одиноко, детей не имеет и не имела, знакомств не водит. Почему так? Мне она не отписала, с Танькой говорить не захотела, сказала только передать мне, что была в отряде Машарина и чтобы я оставил её в покое. Может быть, это действительно не та Тарасова? Ведь и Чупалов говорит, что та погибла вместе с отрядом, а ни о какой другой ему слышать не приходилось.

Всё это казалось странным…

Когда начало темнеть, Евдоким Михайлович позвал меня.

– Эге-эй! – гулко и кругло прокатился по воде его голос. – Кончааай!

Меж берёз уже потрескивал костерок, на таганке варилась уха. Евдоким Михайлович, щурясь от пламени, подкладывал осторожно, по одной, сухие ветки под чёрный рыбацкий котелок и что-то наговаривал сам себе.

– О, у вас прекрасный улов! – удивился он. – Такой ленок и хариусы, да ещё ельцы. Очень, очень неплохо. Ельцов в уху, а остальное присолим и уложим вместе с моей рыбой, если вы не против.

Он вытащил из-под куста мешок, быстро сложил рыбу, ловко пересыпая её солью и перекладывая крапивой, а я сообразил, что улов мой не так уж и прекрасен.

– Привезёте домой малосольных харюзков. Отличная, доложу вам, штука. По-моему, даже превосходит знаменитый байкальский омуль.

Положив мешок на место, он снова занялся ухой. Что-то выбросил оттуда, чего-то добавил, подгрёб под котелок угольки, отчужденно взглянул на меня и заговорил серьёзно, как о самом главном:

– Понимаете, Валерий Яковлевич, очень сложное это дело – разбираться в тех временах. Документов, как вы изволили давеча заметить, кот наплакал, а воспоминания старожилов обычно на три четверти миф и фантазия. Время ещё не отсеяло плевел от зерна. Историку для работы лучше брать времена оные. Как ни парадоксально это, а всё там яснее, чётче.

– Но ведь авторитетнейшая ссылка в любом исследовании – ссылка на очевидцев, на свидетелей того или иного события, – возразил я решительно.

– Так, всё это так. Но свидетели пристрастны и лукавы. Вот взять хоть бы ваш случай. Александра Дмитриевича Машарина я знал и был в какой-то мере привязан к нему. Не отмахивался он от моей ребячьей назойливости. Впрочем, и тут без рыбалки не обошлось. Жили мы, безотцовщина, почитай, нищими, и рыбалка моя была подспорьем немалым – на уху, на пироги всегда наловлю да и продам ещё на денежку. Но что это – слёзы! И мечталось мне поймать царь-осетра. Не съесть! Сапоги матери купить. Только ни один рыбак дороги осетровой тебе не покажет – секрет! Осётр из века в век одних путей держится. А Александр Дмитриевич показал мне её. Не из жалости сделал это, а как товарищу показал. И вот с той поры, как поймаю там рыбину, так и вспомню его тёплым словом. Понятно, я и расскажу о нём совсем не так, как, допустим, кто-то, обиженный им, или чужой ему. И при этом никто из нас не соврёт…

Александр Дмитриевич был человеком высоким. А что его сознательно забыли, на то есть особые причины. Погиб он рано. Да и вопрос «чем занимались до семнадцатого года» был далеко не праздным вопросом. В этом смысле биография у него неподходящая: сын первого по всей Лене купца, золотопромышленника и пароходчика. Да… Я так думаю, будь он меньше богат, вряд ли стал бы бойцом революции. Тому, кто не очень богат, хочется быть богатым больше. А тут – некуда было больше. Не хлеба он искал в революции, не сытости. Поэтому и не понятен многим. К тому же надо было возвыситься некоторым за чужой счёт, вот и постарались забыть его. Быстрые на руку историки узаконили это забвение в трудах своих, и – пожалуйста… И никому не хочется сознаться, что корыстно фальшивил, когда писал не то, что было. Люди не любят каяться, Валерий Яковлевич. И никогда не покаются, если в этом нет необходимости. С пеной у рта будут защищать свою заведомую ложь. А приспичит, так посмотрит ещё – всё выкладывать или можно обойтись какой-то частью…

– А как вы думаете, Тарасова располагает документами о Машарине, письмами там или ещё чем? – перебил я его.

– Тарасова, Тарасова… Боюсь, что нет никакой Тарасовой. Сейчас модно быть ветераном, вот многие и вспоминают то, чего не было. Послушаешь, одних только ходоков у Ленина было столько, причём живых и сегодня, что ему бы и за десять лет всех не принять.

– Вот же снимок её!

– Вы думаете, я сорок лет назад вот таким же старым грибом был? Кто узнает? Не хочу вам ничего навязывать, но отряд Машарина погиб весь до единого человека… Помню, что была такая Нюрка Тарасова, комсомолка, в спектаклях играла. А какова она собой, убейте, не помню. Рассказывала мне о ней не очень давно некая Широбокова Пелагея Даниловна. Но так, в общих чертах. Она может помнить портрет. Хотя вряд ли вы что-нибудь вызнаете у неё. Не в себе бабуся…

Евдоким Михайлович снял котелок, достал две хохломские ложки, хлеб, алюминиевую миску и аккуратно разложил всё это на газете.

– Милости прошу, – пригласил он. – Так вот, Широбокова запомнить её могла. Тарасова у неё роды принимала. Было это как раз в двадцать первом году. С тех пор Пелагея Даниловна мало кого видела, так что может помнить.

– Как это – мало кого видела? – удивился я.

– А вот так. В Тагуре, где живёт она, осталось всего домов семь, да и то половина из них заколочена. Это на самой границе района, дальше – тайга и тайга. Жить в такой дыре радости мало. Молодёжь давно разбежалась, стариков леший прибирает помаленьку, вот и пустеет деревня. Дразнят Широбокову «Бандиткой». Бандитка да Бандитка, никто уже и не помнит настоящей её фамилии. И знаться с ней не больно хотят. А получилось всё так.

В двадцатом году атаманил тут у нас некто Антонов, между прочим, из красных партизан. Вольница пришлась ему по душе, и он уже никакой власти признавать не хотел, превратился в уголовного преступника. Такие вредили советской власти много. Он и увёл с собой в банду семнадцатилетнюю Пашу Широбокову. Отец её, конечно, за берданку, ну и убили мужика. Мать тоже вскорости померла с горя. Вернулась девка через полгода в пустую избу. Как жила она, не знаю. Только через какое-то время собралась рожать. Ревела, как говорит, два дня, и никто на помощь не пришёл. А тут чоновцы подоспели. И приняла Пелагеиного мальчонку та самая Тарасова. Командир приказал вернуть корову, лошадёнку, а крестьяне ни в какую, дескать, дружки её, бандиты, больше у нас забрали. Никак не хотели понять, что не бандитка она, а жертва.

Сынок её, едва в ум вошёл, уехал. Шлёт матери деньги без обратного адреса, боится, как бы злые языки не сообщили его детям, что дед и бабка бандитами были.

А Пелагея Даниловна всё ареста ждёт. Свихнулась на этом пунктике. Избушка её покосилась, оконца плачут в любую погоду, а она сидит, ждёт, когда за ней приедут, чтобы отвезти в тюрьму. Вот уже сорок лет… Об акушерке своей отзывается тепло. Ласковая, говорит, добрая…

– Люди меняются, – заметил я.

– Как сказать… Меняются скорее только внешне. А изменить душу – много времени надо, жизни для этого мало… Тут пришла мысль нехорошая… как её и высказать? Что, если Тарасовой тогда удалось спастись, но какой-то дикой ценой, такой невероятной, что она побыстрее убежала отсюда и боится даже себе напомнить об этой цене, а?

– Ну, зачем же так?..

– Да, нехорошо подумалось, – поспешил согласиться Евдоким Михайлович. – Нет ничего тяжелее напрасного обвинения, по себе знаю. А всё-таки что-то здесь не так…

Костёр наш то погасал, то вспыхивал с новой силой, а Евдоким Михайлович всё вспоминал и рассказывал о людях, утверждавших в нашем крае жизнью и смертью своей дело революции.

– И это было так недавно… Не успел и заметить, как пролетели сорок лет. А ведь целая эпоха вместилась в них! Батюшки святы!.. Всё на глазах. Вчера лучину жгли, а сегодня в космос летаем. Вот как наши! Отец профессора Лаврухина у меня на ликбезе читать учился, а сын атомные электростанции строит. Но, может быть, самое удивительное и не в этом…

Евдоким Михайлович надолго замолчал, но я не торопил его.

– Может, самое удивительное в том, – наконец сказал он, – какой большой шаг к человеку будущего сделали люди за эти годы. Не отдельные личности, а все люди… Я иногда склонен думать, что история – это повесть о превращении обезьяны в человека. А мы изучаем даты, войны… Медленный это процесс – очеловечивание людей. К несчастью, ещё и обратимый…

В эту ночь мы почти не спали. Утром ещё поудили немного и вернулись в Приленск.

Я уехал от Чупалова со стопкой аккуратно подшитых документов и мелко исписанных тетрадей с биографиями многих участников Гражданской войны, с описаниями важнейших боёв и схемами движения отрядов. После его рассказов и раздумий эти сухие материалы стали для меня чудесным образом оживать.

Чем больше работал я над ними, тем яснее рисовались мне картины минувшего, и всё чаще не столько общий ход событий, сколько человеческие судьбы стали захватывать меня, словно я жил одновременно тогда и сегодня, а люди, давно ушедшие, сделались моими современниками.

* * *

Поздним июльским вечером 1918 года в Приленске было неспокойно. Лаяли собаки. Тарахтели телеги. Тревожно ржали верховые лошади. Время от времени в тёмных переулках раздавались приглушённые оклики:

– Кто?

– Свои, – следовал неизменный ответ.

– Проходи.

В двухэтажном громадном доме миллионщика Машарина, теперешнем Совдепе, жёлто светились нижние окна, роняя на дорогу косые ярко-зелёные квадраты.

В окнах торопливо передвигались и разом сникали фигуры, видно, садились. Время от времени пещерно открывалась входная дверь, выставляя на секундный показ входившего, и тут же захлопывала свои челюсти. Опять голова в окне, и опять никого…

На воде было темнее и страшнее, чем на берегу. Баркас стоял на якоре, но всем казалось, что его несёт крупно дышащей рекой в бесконечную сырую темноту. Вода за бортом густо чернела и казалась вязкой, как смола, а дорожки от оконного света и скипидарный запах проваренных бортов только усиливали это впечатление.

Черепахин сидел на корме, покусывал верхнюю губу и, как и все остальные, пристально смотрел на освещённое здание.

– Человек тридцать набралось, – шепотом произнёс кто-то.

– Двадцать семь, – поправили его.

– Какая точность! Вы что, мандаты у них проверяли?

– Прекратите разговоры, господа!

– Курить хочется, Андрей Григорьевич.

– Нервничаете. Осталось полчаса. Терпите.

У большинства сидящих в баркасе на плечах рассветно мерцали полоски погон, блестели форменные пуговицы. Но от томительного ожидания весь этот мундирный парад начал казаться балаганом, и сидящие в засаде про себя костерили Черепахина за эту нелепую выдумку, хотя ещё час назад она казалась блестящей.

Черепахин ждал сигнала с берега – знака, что заседание Совдепа началось, а часовой убран. Но сигнала не было.

В большой гостиной, приспособленной под зал заседаний, ребрились ряды стульев и лавок до самого порога, а люди уместились на двух передних рядах.

Перед ними за длинным обеденным столом, покрытым потасканной кумачовой скатёркой, восседала совдеповская головка: председатель Кирилла Толкачев, черномазый усач с примасленной косо на лбу чёлочкой, с красным бантом над нагрудным карманом офицерской гимнастёрки, рядом с ним облокотился на стол губастый Васька Саламатин, военная власть, а с другой стороны – тощий Домка Погодаев, власть земельная.

Входившие старались сесть незаметно сбоку, у стенки, но Кирилла Афанасьевич ломал крутую бровь и сизым подбородком указывал на передний ряд:

– Не на спектаклю пришёл. Дело говорить будем.

Совдеповцы шушукались меж собой, чадили самосадом, смеялись негромко шуткам, но у всякого в глазах стоял немой вопрос: пошто собрали их в столь неурочный час? О чём пойдёт речь? Однако вслух этих вопросов никто не задавал – ответить Толкачев не ответит, а осрамить может, за словом в карман ему не лезть.

Вскоре после нового года, когда до Приленска докатилась советская власть, Толкачева избрали председателем уездного Совета, зная его мужиком умным, ни от кого не зависимым и серьёзным. Дело он повёл умело, поскольку ещё на фронте входил в Совет.

На митингах он не ждал, когда предыдущий «оратель» закончит свои туманные соображения насчёт всеобщей свободы и небывалой демократии, выходил на помост, отодвигал круглым плечом ссыльного краснобая и властным голосом, знакомым всем ленским лоцманам и сплавщикам, осаживал крикунов:

– Дек-рет о зем-ле! – и зачитывал истёртую до дыр бумажку.

– В ж… твою декрету! – орали несознательные мужики. – Этой земли у нас хоть ж…й ешь! Пахать некому! Возверните сынов!

– И сынов возвернём! – радостно махал кулаком Толкачев. – Вот Декрет о мире! Мир всем народам! Вернём сынов, мужей, братьев, построим коммунию и жить станем по-новому – без мироедов и батраков!

– А нам по-старому не кисло!

– В избах хочем жить, а не в коммунии! – кричали бабы.

– Дура ты нетёсаная! – улыбался Толкачев. – Коммуния – это не конюшня, зря ты обрадовалась. Коммуния – это светлое будущее, где каждый будет сытый и одетый, потому как не будет больше богатых и бедных, а все будем равны!..

В уезде стали поговаривать, что скоро опять всё переменится.

С такими говорками Толкачев расправлялся по-другому. Татарские скулы его тогда белели ровно, как морозом их прихватывало, левый ус полз к прищуренному глазу, обнажая щербатину выбитых ещё в молодости зубов.

– Значит, советская власть тебе не по душе, – говорил подозрительно тихим голосом. – Так. Чего же ты хочешь?

– Чтоб не грабили хочу! – бил себя кулаком в грудь мужик. – Сеять ярицу нечем! Свинью кормить нечем! Три коровы забрали?

– Ты что, революцию голодом хошь заморить? Революцию на свинью меняшь?

– Плевать мне на твою революцию! – петушился мужик, не замечая, что глаза у бывшего лоцмана стекленели. – На кой она мне?

Тут надо было скорее хватать Кириллу Афанасьевича под белы руки, чтобы не допустить самосуда, потому как не владел он собой в страшном гневе и мог хватить кулачищем до смерти, а то и наган в ход пустить.

Но дыма без огня не бывает. Слухи ширились и подтверждались. На Даурском фронте Семёнов крепко потеснил красных на восток, в России генералы начали белый поход на Москву, кругом заговоры, мятежи, а самое страшное – восставшие белочехи, уже свергнувшие советскую власть по всей Западной Сибири. Об этом и предстоял разговор.

Кирилла Афанасьевич оглядел собравшихся, понял, что ждать больше некого, и поднялся, нависнув над кумачом скатерки.

– Время позднее, – сказал он, – светать скоро начнёт… Ждать боле никого не будем, сами решим, как быть в нашем положении. А положение у нас в текущий момент шибко хреновое, чтобы разговоры разговаривать.

В зале прекратилось движение, и установилась изумлённая тишина.

– Про войну по всей Расее вы слышали. Про чехов тоже знаете. Везде они изничтожают советску власть и помогают белой сволочи казнить наш народ. Скоро, видать, нашим красным войскам придётся оставить Иркутск. Тут ничё не поделать – сила силу клонит. Но мы, здеся, должны удержать нашу кровную власть! Чехи сюды не тыкнутся – далеко. Долго они не загостятся, ихним солдатам тоже домой охота. Значит, отступление будет временным. Советы опять вернутся. А нам и возвращать не надо будет. Отныне уезд объявляется на военном положении и будет называться Приленской Советской республикой. Завтра всех мужиков подведём под мобилизацию и сделаем свою Красную армию. Командиров выберут на митингах, а главковерхами будем мы с товарищем Саламатиным. Окромя того, в каждой волости будет создано ополчение.

– А воевать шишами будем? – спросили из зала.

– Твой шиш дело ненадежное, – сразу отозвался Толкачев. – Кое-какое оружие у нас имеется. Опеть же, есть у многих берданы. Окромя того, пришлют оружие из Иркутска. Об этом имеется депеша. Вам всем, как делегатам Совдепа, надо организовать порядок на местах. А свою контру, вроде бывших земцев и прочих, мы прижмём именем революции. За всяку агитацию – расстрел на месте. У меня всё. Кто за, поднимите руки.

Руки подняли все.

– Вопросы есть? Нету. Завтра на митинг. Выступить каждому. Там и вопросы все решим. Кому чё неясно, подходите ко мне.

Поднялись, загремели стульями, запалили заготовленные цигарки. Но уйти никто не успел – дверь широко распахнулась, и в гостиную вошла группа заговорщиков в погонах и с оружием в руках.

– Руки вверх! – скомандовал Черепахин. – Всем оставаться на местах!

Толкачев рванулся к кобуре, но Черепахин опередил его выстрелом, и тот упал на красную скатерть. По ней поползло тёмное пятно.

– Обыскать всех! Стреляем без предупреждения. Дом оцеплен.

Совдеповцы покорно выстроились вдоль стены, дали себя обыскать. Никто не понимал, что произошло. Многие узнавали в заговорщиках вчерашних примаков и работников, просили отпустить домой по причине позднего времени.

– Трибунал разберётся, кого отпустить, а кого к стенке, – сказал Черепахин. – А до утра здесь будете. И никаких разговоров!

Он приказал поставить в дверях пулемёт и, в случае чего, шпарить до единого, а сам с десятком заговорщиков пошёл разбирать совдеповские бумаги.

Переворот Андрей Григорьевич готовил давно и тщательно. На провесе, чуть живым, обмороженным и простуженным, добрался до Иркутска на крыше шаткой теплушки, сразу отыскал товарищей по школе прапорщиков и вошёл и тайную офицерскую организацию. Когда встал вопрос об уездах, он попросил направить его сюда, в Приленск, где он родился и вырос и где у отца имелся магазин и несколько бакалейных лавок.

На квартире старого приятеля, Виктора Рогова, он познакомился с красивой молодой брюнеткой, оказавшейся дочерью недавно убитого на приисках богача Зуева, быстренько женился и уже в начале марта перебрался с ней в Приленск.

Отца Черепахин в живых не застал. Григорий Ксенофонтович умер своей смертью, до последнего мгновения будучи в здравом уме и спокойствии.

Отцовский дом содержала молодая экономка Григория Ксенофонтовича Настасья Куклина, бабёнка сообразительная и сдобная. Она готова была кидаться в драку с соседями за поганую щепку со двора, берегла каждую тряпку, каждую ложку. Над ней смеялись в глаза и за глаза, но она своё дело знала. Не то чтобы она была такая преданная Черепахиным, нет. Просто надеялась, что и последнего хозяина, Андрея Григорьевича, с божьей помощью черти приберут, и тогда она станет полновластной хозяйкой и богатого дома, и торговли, что снабжала всем необходимым, почитай, пол-Приленска. Всю наличность, что была в доме на день смерти хозяина, она прикарманила, но предпочитала до поры до времени помалкивать, экономила на всём и скаредничала.

Объявившимся хозяевам она не обрадовалась, особенно хозяйке, сразу почуяв, что такую не проведёшь, не повертишь ею, как покойным Григорием Ксенофонтовичем.

Андрей Григорьевич не стал спрашивать с Насти ничего. Взял у неё предсмертную родительскую писульку, прочитал, по ней нашёл большое письмо-завещание, посидел над ним часок в задумчивости, потом взял ключи и пошёл отпирать магазин.

Склады новые власти по нужде очистили, а сам магазин почему-то не тронули, даже печати остались целые.

На прилавке, на развёрнутой штуке материи, лежал старый отцовский аршин. Андрей Григорьевич подержал его на весу, потом вдруг резко взмахнул им, как шашкой, и с оттягом опустил на пыльный тюк. Аршин разлетелся на три куска.

Он позвал одного из бывших приказчиков, с его помощью навел в делах порядок и принялся торговать как ни в чем не бывало – как-никак вырос в лавке.

Но не было у него того снисходительного почтения, которым славился Григорий Ксенофонтович, – в движениях он был по-военному резок, на слова скуп и рожей в купцы не вышел: с шершавого, будто вытесанного из бруса лица безжалостно рассматривали покупателя сухие серые глаза, тонкая щёточка французских усиков не смягчала резкости безгубого рта, упрямый прямой подбородок выражал высокомерие и презрение.

Люди не ломились в его магазин. Денег ни у кого не было, да и выбор товаров был там небольшой. Черепахин всему этому не огорчался. Отцовских сбережений пока хватало, а там должны были привалить и миллионы жениного наследства.

Андрей Григорьевич предпочитал ходить по городку в парадной офицерской форме табачного цвета, только без погон и наград.

Вскоре задняя комната его магазина превратилась в своеобразный клуб. Здесь можно было бесплатно выпить, запастись табаком, сыграть в картишки и даже перехватить несколько рублей до лучших времен.

Отбирал он людей в свою группу осторожно, с приглядкой, прощупывая на сто рядов. Потом поручил каждому создать свою группу, не связанную с другими. К середине июня под его началом оказалось уже около пятидесяти верных людей. В случае восстания это количество, по предварительным подсчётам, должно моментально утроиться, если не учетвериться.

Наконец пришла из Иркутска долгожданная телеграмма: «Поступил товар, можно начинать торговлю. Рогов» – приказ к выступлению.

Совещание совдеповцев пришлось как нельзя кстати.

Рабочая дружина была разоружена без единого выстрела.

Утром всех арестованных привели в тюрьму. Тюрьма уже полтора года пустовала и, как все заброшенные здания, начала быстро разрушаться. Мальчишки там серьёзно повоевали, и не было уже в решётчатых припотолочных оконцах прежних грязных стеколок, двери не запирались.

Андрей Григорьевич осмотрел помещения и остался недоволен.

– Не разбежались бы скоты, – сказал он сопровождавшему его земскому голове, – куда только смотрели вы со своим земством, Севостьян Панкратьевич? Хозяева… Прикажите послать за плотником да ещё кузнеца приведите.

– Будет сделано, – наклонил лысую голову земец, – сей минут.

«То-то!» – сказал про себя Черепахин и закурил папиросу, не взглянув на него.

Пока арестованных расталкивали по камерам, пришёл кузнец, бывший воронежский конокрад Изосим Грабышев, красивый, похожий на цыгана шустряк.

Кузнец из него был так себе – тонкие поковки ему не доверялись, зато коней Изосим ковал на загляденье, копыто выходило у него из-под рук как рюмочка, и если раскол на нём, то он так его стянет, что коняга сразу хромать переставал.

Когда разоряли тюрьму, Грабышев прихватил себе весь инструмент из тюремной кузни и весь запас железа, в том числе и кандалы.

– Всё есть, барин-начальник, – весело успокоил он Черепахина, – соорудим браслетики – никто и шевельнуться не вздумает.

Зазвякал по наковальне молоток. Потянуло в утренней свежести запахом берёзовых углей.

Черепахин отдал нужные распоряжения и вышел за тюремные ворота. Там уже стояла редкая толпа баб с узелками в руках – принесли арестованным завтрак. Андрей Григорьевич вдруг почувствовал, что сам он тоже страшно голоден и смертельно хочет спать. Но он заставил себя зайти на телеграф и отбить условленный рапорт Рогову.

Из губернии никаких сообщений не было. Но Черепахин знал, что телеграфисты большие любители вести неслужебные переговоры и знают буквально всё на свете, вплоть до самых свежих анекдотов и сплетен.

– А о чём болтают твои коллеги? – спросил он телеграфиста, человека тихого и незаметного, какого-то линялого, но известного в городке картёжника. Его купили всего за четыре червонца.

– В Красноярске Советы накрылись, – сказал безразлично телеграфист.

– А в Иркутске?

– Спокойно. Пятого дня чека разгромила какой-то заговор. Говорят, человек четыреста арестовано. Офицеры.

– Чёрт возьми! Что ж ты молчал до сих пор?

– Сам только узнал. О таком не кричат, Андрей Григорьевич. Может, и сплетня ещё.

– Пять дней назад, говоришь…

Пять дней назад пришла как раз телеграмма от Рогова. Черепахин медлил с переворотом, чтобы не попасть впросак, – и вот тебе!

– Если будет что из Иркутска, мигом ко мне! А сам ни гугу! Понятно?

– Ясно, ваше благородие. Зачем беду звать, сама придёт. Такая уж масть пошла.

Черепахин дорого дал бы, чтобы узнать, как обстоят дела в других уездах и в самом Иркутске. Сон у него как рукой сняло.

В этот день Машарин вошёл в губчека уже с мандатом сотрудника.

В кабинете Черевиченки он встретил очень знакомого человека – низкорослого и широкоскулого, похожего на жука-дровосека – и через секунду признал в нём знаменитого приленского плотника, лучшего корабела и резчика по дереву Петра Тарасова. Это по его, тарасовской, воле и выдумке расцветали и вились «цветы-винограды» на ставнях и наличниках всех приленских домов, его руками плелись деревянные кружева карнизов и закручивались хитрые коньки.

Тарасов же увидел вдруг перед собой копию молодого Митрия Машарина, когда тот ещё не был миллионщиком, а гонял по Лене длинные, пахнущие свежей смолью плоты и коробейничал, отбирая у них, мальчишек, пасхальные семишники за горьковатые леденцовые петушки.

– Чого набычились, как перед дракой? Вместе работать придётся. Знакомьтесь! – сказал, не поднимаясь с места, Черевиченко и спрятал усмешку в вислых усах.

– Знакомы, – злорадно ответил Тарасов. – Шибко знакомы. Только не знаю, какое фамилие он себе выдумал. Вели арестовать, Семён Иванович, и к стенке! Шпион.

– Так уж и шпион? – усмехнулся чекист.

– Как дух свят! – перекрестился Тарасов и аж сплюнул с досады за глупую привычку к крестному знамению. – Сынок первого кровососа по всей Лене. Опеть же, прииска у него. Машарин по фамилии. Вот те… – у него опять чуть не сорвалось «крест», – …вот те, что хошь! Шпион как есть!

– Я тоже сразу так думал. И ошибся. Ны горячысь, ны горячысь, Петро Анисимовыч, – движением руки приостановил Черевиченко Тарасова. – Мы уже проверили товарища Машарина. Своя людына.

Черевиченко пригласил их сесть, прошёлся несколько раз по кабинету, посмотрел в окно и, ни к кому не обращаясь, заговорил твёрдо, без тени хохлацкого акцента.

– Иркутск нам придётся оставить. Решение об эвакуации уже принято. Самое позднейшее через неделю начнём. Войска уйдут в Забайкалье к Лазо, а работники совучреждений группами разойдутся по губернии, чтобы на местах удержать власть. Если понадобится, создадим партизанские отряды и оружием не дадим буржуазии укрепиться в Сибири…

Он отошёл от окна, засунул большие пальцы за ремень гимнастерки, приподняв по-птичьи плечи, помолчал, а потом продолжил тоном приказа:

– Наша группа пойдёт к вам, в Приленский уезд. Удержим мы там власть или нет, а контра бороться против нас будет жестоко. Нам надо знать её планы и намерения. Поэтому мы подошлём к ним своего человека. Таким человеком будете вы, Александр Дмитриевич… То, что он такой сиятельный, – объяснил он Тарасову, – очень даже полезно. Подозревать его никому и в голову не придёт. Мы уже разговаривали, он согласен… Вам самому, товарищ Машарин, категорически запрещено проявлять всякую инициативу. Пусть небо на землю рушится, а вы всё же оставайтесь в стороне! Ваша задача – всё важное передавать нам. Больше ни-че-го! Это понятно?

– Да, – кивнул Машарин, – я помню.

– А теперь давайте уточним формы связи и явки. Прошу учесть, Петр Анисимович, что об истинном положении Александра Дмитриевича никто, кроме нас троих, знать не должен.

Тарасов, всё ещё косясь на Машарина, сказал, что связь с разведчиком будет поддерживаться только через него. Так надёжнее.

– Если сам не смогу, дочку пришлю, – сказал он. – Других кого впутывать нету резону.

Машарин понимал, что старый плотник заботится не о его безопасности, а о своих друзьях, и это было несколько неприятно.

– Обстановка сама подскажет, – возразил Тарасову Черевиченко, – всего предусмотреть нельзя. Мы с Петром Анисимовичем прибудем в Приленск недельки через полторы-две, а вы, Александр Дмитриевич, выедете сегодня.

В приленском доме Машариных готовились к новоселью. Собственно, какое тут новоселье – в этом доме семья прожила более тридцати лет, но сам хозяин окрестил этот переезд новосельем, и все подхватили словечко.

Катя, семнадцатилетняя институтка, носилась из комнаты в комнату, распоряжалась, возбуждала вокруг себя шум и суету. Можно было подумать, что она здесь главная, потому что ни отец, ни мать ни во что не вмешивались, полностью полагаясь на память экономки Матрёны и старого дворника Осипа.

Дмитрий Александрович спокойно и немногословно приказал расставить всё, как было раньше, сидел в тенёчке, покуривал, щурился от яркого света и с виду безразлично смотрел, как то с одного краю городка, то с другого к дому подъезжали телеги, гружённые мебелью и прочей домашней утварью.

Дмитрию Александровичу шёл седьмой десяток, но кто не знал этого, ни за что не дал бы ему больше пятидесяти. Роста он был выше среднего, но широченные плечи скрадывали рост, а хорошо сшитый костюм тонкого серого сукна делал фигуру подтянутой, моложавой. Большая, давно не стриженная голова его лохматилась крупными, будто подвитыми прядями, спадающими на чистый шишковатый лоб. Короткая борода была чуть светлее гривы, ржаво-пшеничная, брови коричневые, мятые, а под ними самое приметное на лице – молодо светились умные, с бесовской зеленцой глаза. Они жили своей, независимой ни от чего на свете жизнью – насмешливой и грустной.

Возня с переездом, радостная озабоченность Кати, стыдливая понурость возниц и грузчиков забавляли его, как детская игра, в которой он, взрослый, не принимал участия.

Ещё недавно Дмитрий Александрович был богат, очень богат. Знающие люди утверждали, что капитал его составлял более трёх миллионов. Он не спорил с этим, но знал, что сумма была несколько завышена. Советы забрали всё. Сначала арестовали банковские вклады, потом национализировали прииски, а под конец и пристань. В руках его осталась только мелкая торговля. Ради неё он и притащился сюда.

Приехали, а жить, оказывается, негде – дом забрали под Совдеп! Пришлось Машариным тесниться в избе, доставшейся Дмитрию Александровичу в наследство от родителей. В Иркутске у него был большой особняк на Солдатской улице, но возвращаться туда он не хотел, чтобы не оставлять без присмотра пристань и склады. Время такое – растащат за милую душу.

Был у него, вернее у жены, доходный дом в Москве. Сыну, когда тот вышел в инженеры, подарил небольшой домишко, построенный на италийский манер, в Питере. Имелась своя резиденция на приисках. И вот пришло время семье радоваться, что вернули этот домишко, который он не продал раньше только потому, что никогда не продавал того, что любил. Домишко же этот он любил, помня себя в нём молодым и удачливым, любимым мужем и счастливым отцом.

Ольга Васильевна, хозяйка дома, в отличие от колоритного мужа была неброской, незаметной, как тетёрка рядом с пышным красавцем косачом. Когда-то подвижная и живая, она теперь постарела, великолепные пепельные волосы посерели, нос вытянулся. Но оставалось в ней нечто такое, что заставляло людей тянуться к ней, хотя сама она была весьма сдержанной.

Если верить, что каждый человек рождается с талантом, то за Ольгой Васильевной надо было признать талант семейной волшебницы. Наверное, и на гренландском айсберге она сумела бы создать ближним необходимый уют, всех накормить и обогреть. Это получалось у неё само собой, без особых усилий с её стороны.

И сейчас она дирижировала всей работой незаметно для себя и других.

Она смотрела с крыльца, как мужики тужились около рояля, и было не понять, кого ей жалко – мужиков или рояль.

– Ты бы, отец, помог им, – сказала она, подойдя к мужу.

– Снимут, – ответил хозяин, улыбаясь одними глазами. – Не впервой.

Рояль был тяжёлый, добротной немецкой работы. Его лет тридцать назад везли из Иркутска в огромном ящике на специально оборудованных санях, везли бережно, боясь повредить, мягко спускали на колдобинах и придерживали на раскатах. А теперь вот кинули на дроги, как шкап какой-нибудь. Лак, пока рояль стоял в народном доме, потускнел, местами облез, клавиши, наверное, западают – ребятишки бренчали ведь…

Мужики под взглядом хозяина старались обращаться с дорогим инструментом поделикатнее, хотели снять его без слежек и ваг, но их было всего четверо.

Дмитрий Александрович бросил окурок на лежавшую под ногами голубую, уже заляпанную извёсткой вывеску, – «Совдеп Приленского уезда», – раздавил окурок носком мягкого сапога, сплюнул и степенно поднялся.

– Беритесь там, – кивнул он мужикам на клавиатуру, а сам взялся за узкий конец. – Ну, взяли-и-и! – легко выпрямил руки над головой, будто эта махина была склеена из бумаги, и перенёс свой конец через колеса.

Мужики засеменили к крыльцу. Перед дверью рояль поставили на ребро, и хозяин занял место мужиков. Так, ребром – Дмитрий Александрович впереди, остальные на другом конце – его и втащили в гостиную, поставили к стенке на старое место.

– Не надо было отсель трогать. Говорено было, – сказал хозяин и пошёл на прежнее место курить.

– Дьявол двужильный! – сказал ему вслед молоденький парнишка, колченогий и конопатый Фролка Бобров, признанный в Приленске гармонист и песельник. Его заставили грузить за то, что в народном доме на этом рояле он «Интернационал» наяривал.

– Ей-богу, мог бы он и один затащить эту дуру! – заверил Фролка мужиков.

Они ему не ответили, отпыхивались, оглядывая залу, где ещё совсем недавно коптили потолок вонючим самосадом на совдеповских сходках, удивляясь её теперешней чистоте и белизне.

– Чё остолбенели? – спросил обиженный невниманием Фролка. – На водку ждёте? Не получите.

– Кака тут водка? Молчал бы, балабон. Ретивый ты уж больно седни…

Фролка и вправду был сегодня возбуждён, будто выпил стопку весёлого вина. Ему хотелось таскать, ворочать, шуметь, чтобы все глядели на него и удивлялись его молодечеству, чтобы слышала и видела его Нюрка Тарасова, вместе с бабами прибиравшая дом.

Несколько раз заглядывал туда, где они мыли полы и окна, видел оголённые Нюркины руки, подоткнутый подол сарафана, крепкие ноги. Голова его сладко кружилась, в рысьих глазах вспыхивали жадные огоньки.

– Давай поддержу! – кричал он. – Упадёшь с подоконника, пол проломишь!

– Пшёл отсель, чёрт рыжий! – ругалась Нюрка, обирая свободной рукой подол. – Носит тя тут нелёгкая! – и замахивалась на него мокрой тряпкой.

– Мазни его, Нюрка, мазни! – подзадоривали бабы. – Ишь, взял моду под подол зырить! По зенкам его, по зенкам!

Фролка прикрывался локтем и убегал, довольный и счастливый. Видел: нравится и Нюрке эта игра. Вечером с полянки, глядишь, проводить можно…

Когда грузчики вышли снова во двор, там перед хозяином стоял Черепахин в сдвинутой к затылку фуражке, в расстегнутом золотопогонном френче табачного цвета, в лакированных сапогах бутылками. Постукивает прутиком по голяшке, поглядывает на заставленный мебелью двор, щурит сухой холодный глаз.

– Вы бы, Дмитрий Александрович, список велели составить, пусть Мотря пересчитала бы всё, – посоветовал он хозяину.

– Не учитывали мы этого барахла, Андрюха.

– Ничего, всё приволокут. В зубах заставим тащить.

– Ну, ну, – хмыкнул старик, – посмотрим, как сказал слепой. Ведь добрые люди по миру пущены. Хоть меня взять, хоть жену твою – нищета!

– До нищеты далеко вам, – возразил Черепахин, – мастерские целы, пароходы все на ходу. На «Ермаке» только пар прошибает, а «Самородок» и «Благодатный» – хоть сегодня в путь. Баржи тоже да баркасы, паузки… Прииски вернёте. Да и деньги наверняка остались. Какая тут нищета?..

– Здоров ты, Андрюха, глазом-то! И правильно: хочешь своё иметь – чужое видеть надо… Все вернём, была бы голова на плечах да порядок во всём.

– Порядок наведём. Это уж наша забота.

– Я говорю, в стране порядка нету, не развернёшься. Капитал, он развороту требует. Вот если получишь в руки жинкины деньги, узнаешь. А то и дадут нам ещё большевики по загривку, землю носом пахать будем.

– Большевикам теперь хана. Все державы нам помогают. У них осталось всего ничего.

– Эх, Андрюха! На соседа только дурак рассчитывает. Пусти козла в огород, сам голодным останешься. Имел я дело и с англичанами, и с бельгийцами. Сколь они нашего брата разорили. Дай им слабину, живьём съедят… Порядку теперь долго не будет. Народ выпрягся, крови понюхал – хвост трубой… А ваши деятели политические такие дураки, что хочешь смейся, хочешь плачь. Где уж им? Совладать с таким делом, ум надо иметь.

– Усмирим, – сказал Черепахин. – Вон, – показал он на мужиков, – из кожи лезут, а вчера генералов из себя строили. Скоты!

– Пошто скоты? Люди. Не ангелы, вестимо. За копейку задушат, а справедливости требуют. Люди… Не плохие и не хорошие – люди как люди.

– Чего хорошего! Кусок из глотки рвут. Все на даровое! Моих две сотни десятин засеяли, а три с половиной пустовать осталось. Хозяева!

– Ай, мы с тобой лучше? Тоже палец в рот не клади. Не упустим ничего. На том мир держится. Не зевай, Фомка, когда ярмарка!.. Без этого нельзя. – Старик усмехнулся и весело посмотрел на собеседника. – Вот заделаешься промышленником, так и друг другу в горло вцепимся.

– Вы скажете…

– А что? Небось, знаешь, мы с твоим дедом играли в смертную игру. Обошёл я его. С отцом уже мирно жили, не становился он мне поперёк. А теперь, может, ты меня обойдёшь. Тако дело. Без этого никак.

«Обойдёшь тебя! – подумал Черепахин. – Многие хотели обойти, да где они?»

– Ни к чему мне против вас идти, – сказал он вслух. – Я уж лучше за вами. Поучусь.

– Тогда другое дело. Рад буду помочь и словом и делом.

Выбежала из дома Катя, увидела Андрея Григорьевича, смутилась: не в чистое, как положено девушке, одета. Коса заплетена кое-как, на сером платье передничек мятый, туфли заляпанные – кухарка кухаркой.

– Здравствуйте, господин офицер, – от смущения запаясничала она. – С чем пожаловали? Почему без молодой жены?

Она хотела спросить, не в лавочке ли торгует сегодня Анна Георгиевна, но сдержалась.

– Проверяю, как выполняются мои распоряжения, – серьёзно ответил Черепахин. – И чего это вы, Екатерина Дмитриевна, всегда нападаете на меня? Я к вам всей душой… Зря я вас тогда из крапивы вытащил.

Давным-давно, когда Катя была совсем маленькой и забралась, сбежав от няни, в крапиву, Черепахин вытащил её оттуда и принёс зареванную домой. С тех пор, при случае, он всегда вспоминал об этом.

Катя насмешливо хмыкнула.

– Мне пора, – заторопился Черепахин. – Дел столько, что вздремнуть некогда… Если чего не хватит, скажите мне, Дмитрий Александрович. Всё вернут. – И, взяв под козырёк, он удалился, прямой и строгий.

«Всё-таки пыжится, – насмешливо думал Дмитрий Александрович, провожая его взглядом. – Порода, видать, такая. Прям, как бревно. Ни умом не играет, ни хитростью не берёт. Всё нахрапом, всё напролом… Ну, попадись ты мне со своим приданым!»

Катя по-телячьи уставилась на вымытые окна и задумчиво потирала щеку.

– Ты чего? – спросил отец.

– Да так. Рухнуло вот всё. А что по-старому повернётся, не верится…

– Лучше будет. Ступай, – сказал Дмитрий Александрович. «Дурочка, – подумал он ласково, – умничать начала. В кого такая? – и сам себе ответил: – В мать пошла…»

Женился Дмитрий Машарин в тридцать три года на дочери учителя, ссыльного поселенца Стахеева, когда она с матерью приехала сюда, исхлопотав разрешения властей.

Это были странные люди, непохожие на коренных приленцев. Вроде умные, всё знающие, а не живучие. Обидеть их мог каждый, кому не лень, начиная от пьяного и кончая приставом, а они ничего, только ежились от хамства, будто заплакать каждый раз хотели. Дети и дети.

Машарин тогда уже был на крыле. От прежнего Митка, плотогона и коробейника, ничего не осталось, кроме удали и весёлости. Перед ним уже ломали шапки и навеличивали по отчеству. Почтенные отцы городка шли на всякие уступки, надеясь заполучить его в зятья – как-никак имел он тогда уже водочный завод, солидный пай у держателей пристани, две мельницы, четыре лавки и скупал чуть ли не треть всей пушнины у диких тунгусов. Вином не баловался, деньгой не сорил на манер других вдруг темно разбогатевших молодчиков, всё у него шло в дело, всё приносило доход, и там, где другой срывал сотенный куш, у него пахло тысячей. Он не дрожал над копейкой, смотрел на неё, как на работника – должна дело делать! И копейки его работали. Частенько приходилось деловому Приленску ахать и крутить восхищенно головой, удивляясь машаринским проделкам – вдруг оказывалось, что весь хлеб Приленья он скупил ещё на корню, или открывалось, что у него уже есть прииск, то выяснялось, что компаньоны по владению пристанью только жалованье у него получают.

Много рассказов ходило про его начальное богатство, но к нему ничего не прилипало – обойдётся шуткой, а то выдумает ещё что пострашнее, и всё забывалось.

Со Стахеевым он познался сразу после выхода того с каторги. Сблизила их общая страсть к ружейной охоте. Как только выдавалось у Машарина свободное от коммерческих дел время, он сразу к учителю: поехали! И тот без лишних слов натягивал походную одежду.

Дмитрий грамотой был небогат, и ему интересно было слушать умного учителя, излагавшего не только сведения по истории и философии, но и по политической экономии, входившей в российскую моду. Машарин понимал всё, но на свой лад.

Стахееву нравилась в молодом товарище природная сметливость, озорная весёлость и умение смотреть на жизнь только с привлекательной стороны. Рядом с ним бывший народоволец забывал о злом роке, тяготеющем над судьбами мира, и сам веселел.

Писал он, видно, родным о своём товарище часто и подробно, потому что при первой же встрече дочь спросила Машарина:

– Вы и есть тот самый грабитель тунгусов, что медведей руками душит? – и протянула ему узкую руку с розовыми, будто из лепестков шиповника, ноготками.

С этого дня у Машарина появилось для охоты ещё больше времени. Он сделался защитником и Покровителем стахеевской семьи, но понимал, что ни о каком сватанье не может быть речи – сама Стахеева и в мыслях не допускала, что можно отдать Оленьку за грубого, не знающего ни в чём границ мужика, неизвестно каким путём нажившего свои богатства.

Однако вскоре ей пришлось поступиться своей дворянской гордостью.

Как-то Ольга Васильевна напросилась с отцом на охоту, и она так пришлась ей по душе, что отвязаться от девушки больше было невозможно. Стали ездить втроём.

В один из таких выездов, вернувшись на зорьке с лабаза в зимовье, Стахеев обнаружил, что его молодой друг вовсе не на болоте, а похрапывает на нарах сном праведника, и на руке у него блаженно пристроилась дочь.

Деликатный учитель не стал будить их, вернулся к солонцам и даже ещё козу убил. А когда принёс тушу к зимовью, Машарин принялся как ни в чём не бывало весело врать про не вышедшего на него зверя.

За завтраком Стахеев чувствовал себя неловко, удивлённо смотрел на дочь, боясь обидеть её неосторожным словом, а на товарища и не взглянул ни разу.

Преступники поняли: догадался. Дочь отложила ложку, краснея, сказала:

– Папа…

– Знаю, – прервал он её.

– Мы с Митей теперь супруги.

– Возможно, так оно и есть, – вздохнул учитель. – Но можно ведь было и посоветоваться…

Так они поженились. Свадьбу Машарин закатил такую, что весь Приленск неделю напоминал кабак в пасхальный день. Урядник даже умудрился утонуть в лагуне, возможно, и не без помощи – покойничек был сволочь неуёмная. А поп Анисим плясал на столе. Но Машарин этого не видел. Чуть ли не из-под венца он с молодой женой укатил в Иркутск, а потом в столицу. Вернулись с вольной для Стахеева и купчей на подмосковное имение.

Ольге Васильевне шёл тогда девятнадцатый год, а хозяйкой оказалась справной и женой хорошей. Вскоре бабка, жившая у Машарина не то на правах прислуги, не то хозяйки, совсем отказалась слушать его, повинуясь только Ольге Васильевне.

– Ты, Митя, в домашности ничё не понимашь и не лезь. Копошись там по своей части, а дом пущай баба ведёт: миллионщиками будете, помяни слово. Везёт же дураку – тако золото в жёны досталось! Вот что – в рубашке-то родиться…

На третьем году у Машариных родился сын. В честь деда, знаменитого лоцмана, погибшего совсем молодым на Пьяном быке, самом опасном ленском пороге, первенца нарекли Александром, хотя по святцам должны были назвать иначе. Второй сын умер двухлетним, и Ольга Васильевна больше рожать не хотела, боялась хоронить. Потом уговорил её произвести Катюху, но это уже потом. Умницей Катюха удалась. Не надо бы бабе быть такой умной – страдать будет…

Солнце отодвинуло от старика тень. Стало жарко. Он подозвал девчонку с полными вёдрами на коромысле, не снимая ведра, попил через край, пожелал её жениху хорошей невесты, подмигнул молодецки и снова уселся в тенёк.

Безделье надоело, измучило его, но размениваться на мелочь не хотелось, и он, будто издеваясь над собой, сидел и грелся. Он знал, что скоро, как только утихомирится чуток, завертится его колесо, аж гул пойдёт, и сейчас наслаждался ожиданием этого момента.

Деньги у него были. Под старость он начал чудить, и по дедовскому обычаю, над которым сам с удовольствием посмеивался, в особо удачные моменты стал зарывать клады. Чудачество обернулось мудростью. Теперь у него в тайных местах имелось около пяти тысяч золотых десяток и пуда два червонного песку. Начинать с такими грошами можно, особливо, когда знаешь, за какой конец хвататься.

Он начал рассчитывать, сколько можно закупить и сплавить в Якутск хлеба; какие товары отправить дальним «диким» тунгусам, чтобы выманить всего соболя, белку, горнака и потом продать меха жадным до пушнины американцам, благо их теперь полный Иркутск; кого из приказчиков послать куда, от кого где толку будет больше; как вырвать из казны потерянные доходы.

– Митрий Лександрыч! Гости к вам! – крикнула из окна баба-мытница.

Старик поднял кудлатую голову и увидел входящего в распахнутые ворота солдата с тощим мешком в руке.

– Саша! – взвизгнула на крыльце Катя и побежала, как полетела, навстречу солдату.

Хотел подняться и Дмитрий Александрович, но не смог.

– Сынок, сынок, – шептал он, сияя заслезившимися вдруг зелёными глазами. – Сынок… Ну, теперя всё. Теперь лады…

Глава третья

Вечером в гостиной накрыли большой стол – праздник есть праздник. Оно хоть и начались петровки, малый предпокосный пост, да разве станешь говеть, когда такая радость выдалась – вернулся Саша, сын, которого Ольга Васильевна не видела целых пять лет. Полтора года не было от него весточки – и вот он сам, живой и счастливый.

Поп Анисим, за которым сбегала Мотря, освятил иорданской водой дом после антихристов-совдеповцев, размасшисто осенил кропилом скоромный стол, заверив, что никакого греха нет, если не чувствуешь его в душе своей, и теперь чинно сидел в сторонке, дожидаясь обильного угощения.

Был он зело зверский обличьем – красноносый, гривастый, белки огромных глаз сверкали, как у эфиопа, и собой тучный, тяжёлый.

Дмитрий Александрович, не терпевший жеребячьего сословия, питал к отцу Анисиму чистосердечное уважение за буйный нрав и сугубую справедливость и попом считал его только по должности, обращаясь к нему на «ты» и именуя по отчеству – Данилычем.

В своём призрении паствы отец Анисим полагался не только на доброе слово Господне, но и на собственные кулаки, с двухпудовую гирю каждый. Не один распоясавшийся грешник уходил от него, надсадно кашляя и силясь открыть заплывавшие багровыми синяками глаза, клятвенно обещая себе расплатиться с рясой при первом же случае и заранее зная, что такого случая не будет. Поп был фанатично неустрашим и беззлобен. Он не наказывал, он учил. И если приходилось отцу жаловаться на сына, то он вёл того на расправу не к мировому, а к батюшке. Молодец незамедлительно унимался.

– Нет, милая Ольга Васильевна, в божьем мире ничего чище, чем радость материнская, – говорил поп, чтобы только не молчать. – Светла она и прекрасна. Да только мало кому выпадает светлая радость в наше смутное и горькое время. Радуйтесь, голубушка, радуйтесь безоглядно и не смущайтесь радости своей. За всех радуйтесь. Человек рождён для радости. Страдания – это участь святых. Потому и нарекаем мы их святыми, что, вкушая, мало мёда вкусих, за нашу радость жизнь свою положа…

При этих словах Мотря, помогавшая Ольге Васильевне накрывать стол, сорокалетняя вековуха с недвижными коровьими глазами, поплыла лицом и, наверное, заплакала бы, но в прихожей позвонили, и она, на ходу вытирая о передник руки, пошла открывать.

Катя, распределявшая приборы, перестала звенеть ножами, закусила нижнюю пухлую губу и прислушалась, стараясь угадать гостей. Торжество было сугубо семейным, и Машарины никого не приглашали.

– Черепахины, – сказала Катя, различив наконец голоса.

– Встреть их, Катя, и займи чем-нибудь. Мы тут без тебя обойдёмся.

Катя сделала недовольное лицо и пошла встречать.

Черепахины уже разделись и прихорашивались перед зеркалом.

Андрей Григорьевич был, как всегда, в мундире, свежевыбритый и надушенный.

– Вот и выдался случай навестить вас, Екатерина Дмитриевна, с супругой, о которой вы изволили спрашивать, – сказал он, по-гвардейски кланяясь Кате и целуя ей руку. – Такая новость! Я уж по старой дружбе, без приглашения.

– Проходите наверх, – сказала ему Катя. – Саша уже спрашивал вас.

Польщённый Черепахин сказал жене остаться, а сам молодцевато, забыв о своём положении управляющего уездом, побежал по лестнице.

Анна Георгиевна, отвернувшись от зеркала, ждала, когда Катя заговорит с ней. Она была в строгом вечернем платье, только слегка открывающим высокую грудь, и с замысловатой причёской, отчего – маленькая, почти миниатюрная, и сложена удивительно хорошо – казалась даже величественной. Агатовые глаза смотрели на Катю испытующе, но дружелюбно.

– Прошу ко мне.

Анна Георгиевна сделала быстрый кивок, будто они были близкими подругами.

– Мне хочется сегодня быть красивой, – сказала она и взглянула в зеркало. – Ваш брат избалован, должно быть…

– У вас хорошая причёска, – поспешила ответить Катя, – она вам очень идёт. Очаровательная причёска.

– Благодарю вас, Catiche. Вы очень милы. Я сама её делала. Здесь совсем негде… Надеюсь, мы с вами станем друзьями.

Анна Георгиевна никак не могла понять, почему эта славная девушка избегала её. Разница в возрасте у них была года четыре. Подруг она не имела, поболтать здесь было не с кем – почему бы им не сдружиться?

– Я думаю, мы скоро уедем, – сказала Катя, – мне осенью в институт.

Не объяснять же этой даме, что в Иркутске перед отправкой на фронт Андрей Григорьевич часто заходил к ним справляться о Саше, и Катя вдруг влюбилась в него. Правда, влюблённость эта скоро прошла, но ей было жалко своего чувства, и она теперь всячески настраивала себя против Черепахина и той, на которую он применял её, Катину, любовь.

Они прошли в Катину комнату. В комнате было только самое необходимое, и это, казалось, больше всего занимало гостью.

Катя наблюдала за ней, завидовала её красоте и свободной манере держаться.

«Хороша, хороша она, – думала Катя, – за такими мужчины и кидаются. Что же мне в ней не нравится? То, что она такая резкая, как на пружинах? В маскарадах всегда испанкой наряжалась, наверное. Ну и что в этом плохого?»

– Вы что-то хотели сказать, Catiche?

– Нет. Просто завидую вашей красоте.

– Не вам бы завидовать, Catiche. И вы это знаете. Мы, женщины, всегда о себе лучше других всё знаем. Вы красивы очень по-русски. От таких иностранцы без ума.

«Откуда она знает всё?» – удивилась Катя. Почти точно такие слова сказал ей галантный французский дипломат мсье Пишо на вечере у генерал-губернатора, куда она была приглашена в числе достойнейших институток.

– Вы живое воплощение России, – сказал он тогда. – Я очень люблю Россию, боюсь, что полюблю и вас…

А потом он нанёс Машариным несколько визитов. Об этом Катя часто и с удовольствием вспоминала.

Она ничего не успела ответить гостье, так как снизу притопала Мотря и позвала их в гостиную.

Там всё уже было готово и ждали мужчин.

Ольга Васильевна, заметив, что отец Анисим с любопытством поглядывает на Черепахину, догадалась, что они незнакомы, и представила его.

– Премного доволен знакомству, – поклонился поп. – Что же не видно вас в храме Божием? Или по моде в атеисты пошли?

– Нет, я бываю, – возразила Анна Георгиевна. – Недавно проповедь вашу слушала. Мне понравилось. Вы хорошо знаете свой приход, отец Анисим.

– Это когда я о верности супружеской? Неубедительно говорил. А греха этого много…

Анна Георгиевна батюшку не дослушала. В гостиную вошли мужчины.

Дмитрий Александрович, откровенно счастливый и уже чуть навеселе, шёл первым, и половицы гнулись под его плотной фигурой. За ним шагал Черепахин, тонкий и прямой, а сзади всех возвышался младший Машарин.

Как и отец, он был светел волнистым волосом и так же курчав бородкой, только в кости потоньше и ростом повыше.

Анна Георгиевна быстро и цепко взглянула на него, и он ей понравился, хотя и был не совсем в её вкусе – слишком домашний и спокойный, в лежалом и несколько мешковатом костюме, лицо бесстрастное, но зеленоватые глаза смотрели самоуверенно, и вся фигура была собранной и сильной.

– Имею честь представить вам сибирского купца и промышленника Александра Мишарина, – шутя представил его отец. – Прошу любить, как говорится.

Александр Дмитриевич поклонился Анне Георгиевне, и она заметила, как в глубине его глаз сплясали быстрый танец жадные чёртики, но, когда его твёрдые губы коснулись её запястья и он поднял голову, их уже не было.

«А ты не такой уж и увалень!» – подумала она.

– Садись рядом, ваше степенство, – пригласил его отец, указывая место подле себя. – Ну, с прибытием!

Машарины вели себя за столом шумно, вспоминали какие-то одним им известные истории, смеялись и не обращали на гостей никакого внимания. Александра тоже не выделяли, будто он никуда не отлучался. Тон задавали отец Анисим и Катя.

Батюшка после шестой рюмки заметно повеселел, стал отпускать вольные шутки, а потом, будто спохватившись, замолк и погрузнел, забывал закусывать и только горестно смотрел на приоткрытый бюст Анны Георгиевны.

– А знаешь, – громко обратился к жене Черепахин, воспользовавшись минутной паузой, – Саша обогнал меня по званию. Пока я в тылу мучился с новобранцами, он нахватал кучу орденов и получил штабс-капитана! Уверен, повоюй он ещё год – вышел бы в полковники.

– Молодец, Саша! – не сдержалась Катя. – Вот так! – поддразнила она Черепахина.

– Я в коммерсанты вышел, – возразил Черепахину Александр. – Притом, как говорит папа, в довольно мелкие, в коробейники.

– Ничего-о, – сказал отец. – Бог не выдаст, свинья не съест. Вот Андрюха обещает порядок навести, так мы уж закрутим дела. Держись, Лена!

– Какие дела, папа? – возмутилась Катя. – Саша отдыхать будет, лечиться. У него рана ещё болит. И одичал он на своей войне. Мы будем гулять, читать и ловить рыбу! Верно, Саша?

– Работа все болезни лечит. Без дела человек гнить начинает, – сказал старик, – а дело болеть не даст.

– Праздность воистину губительна, от неё все пороки и все несчастья, – подтвердил поп.

– Мне тоже, Катенька, хотелось бы, чтоб Саша отдохнул, ему бы на воды сейчас…

– На воду, а не на воды! – поправил жену Дмитрий Александрович. – Лена ждёт. Не поддавайся бабам, сынок, заласкают. Время – золото!

– Да, время действительно не позволяет отдыхать, – заметил Черепахин. – Россия в опасности, надо не о себе думать. Кто-то должен нести ответственность за будущее…

– Дурак только о себе не думает, – обращаясь к попу, сказал хозяин. – Если бы каждый думал о себе, на земле уже рай был бы. Скажи, Данилыч, монахи – святые люди?

– Есть и святые.

– Во! А о ком они пекутся? О себе! Только о себе. На земле хочет без греха прожить и в рай попасть. Святые! Мы, многогрешные, тоже о себе думаем, и пока думаем о себе, другим возле нас хорошо. А вот нашлись умники обо всех думать, и что получилось? Брат на брата с ножом полез. Тысячами гибнут людишки, как мухи. И всё во имя общего блага. Нет, ты о себе думай, а другой сам о себе позаботится. Вот и порядок будет. А если человек сам о себе не думает, ему на всё наплевать. Слова одни. Бог за всех! Один бог. Верно, Данилыч?

– Муж должен любить жену, мать – детей, дети – братьев…

– А все люди братья?.. Ложь!

Анна Георгиевна не слушала спора стариков, а все приглядывалась к молодому Машарину. Он мало походил на того баловня и спесивца, каким рисовал его муж. Был ровным, спокойным, в меру весёлым, не старался, как Андрей, говорить умно и красиво, и поэтому всё у него приходилось к месту. Болезненная бледность и худоба только подчёркивали его внутреннюю силу, которую чувствовали все, включая отца семейства, и все невольно подчинялись ей. Эта сила подавляла Анну Георгиевну, и она терялась, когда он смотрел ей в глаза.

Черепахину Александр сначала показался каким-то смятым и подавленным, и Андрей Григорьевич с удовольствием отметил про себя, что ту игру, которую они вели ещё в детстве за первенство в глазах товарищей, наконец выиграл он. Он позволил себе даже некоторое великодушие по отношению к Саше, но теперь понял, что ничего не переменилось, и он, как был на вторых ролях, так и остался, и снова по-детски ненавидел Машарина и завидовал ему. Особенно раздражал его диалог между Александром и женой, где важны были не слова и не взгляды, а нечто не поддающееся определению. Чувствуя это, он постоянно вмешивался, стараясь взять часть разговора на себя, и выглядел глупо, вроде телефонного провода между двумя разговаривающими.

Они вспоминали Петербург. Анна Георгиевна рассказывала о круге своих знакомых и о столичных развлечениях, а закончила грустным вопросом:

– Как там сейчас? Наверное, всё митингуют, стреляют и жгут на мостовых костры…

– Пожалуй, сейчас там хуже, – отвечал Александр. – Я последний раз видел город в бинокль, когда был при ставке генерала Краснова… Пока большевики удерживают столицу. Война, Анна Георгиевна, война.

– Надоела мне эта война ваша, – вставила Катя, чтобы перебить разговор брата с неприятной ей женщиной. – Никому она не нужна. Ведь ты не стал бы больше воевать, Саша?

– Война, Екатерина Дмитриевна, не забава, – ответил за него Черепахин, – особенно внутренняя война. Её не прекратишь по желанию. И мирного договора не подпишешь. Вопрос стоит о физическом истреблении противника. Иначе ничего не получится.

– Ирод резал младенцев, однако Христос, спаситель наш, жив поныне и присно, – заметил поп.

– Что вы этим хотите сказать? – резко обратился к нему Черепахин.

– Меч вызывает меч, а смирение благо даёт.

– Значит, мириться надо с большевиками? А я говорю, вешать их надо! И мы перевешаем их. И тогда придут смирение и благо. Завтра очистим от них Сибирь, а послезавтра всю Россию. Только так и не иначе. А вы замолите грехи наши, отец Анисим.

– Грех не замолишь. Грех страданием искупить надо.

– Пострадали, хватит. Да что говорить – дело уже сделано. Советам конец. Получил сегодня сообщение: Иркутск в наших руках. Управляющим губернии назначен полковник Яковлев. Помнишь, Аня, я знакомил тебя с ним у Рогова?.. Серьёзный человек. Этот порядок наведёт быстро.

– Что ты подразумеваешь под словом «порядок»? – спросил Александр.

– Искоренение большевизма и установление республики, Саша. Только это. В крайнем случае отмежуемся от России и провозгласим Сибирскую республику. Независимую.

– Много крови ещё прольется, – сказал поп.

– Ну и что?

– Ничего. Род приходит, и род уходит, а земля пребывает вовеки. Дуют ветры с запада и с юга, кружатся на пути своём и возвращаются ветры на круги своя… Вот так… на всё воля Божья. Прошу великодушно простить, мне пора. – Поп поднялся и добавил, глядя на Черепахина: – Когда младенца крещу, помышляю: что несёшь ты в мир божий, человече? И редко благость на душу нисходит… Покорнейше благодарю честную компанию.

Тяжело, как туча, прошёл он по комнате и от дверей ещё раз попрощался со всеми.

– Нагрузился батюшка, – усмехнулся Черепахин.

– А ведь он прав, – сказал хозяин, заметно отрезвев. – Прав, хоть и пьян. Круг не завершён!.. Умён, бестия! Вот кого бы вам в генералы, Андрюха. А то ваши все… Впрочем, он тоже не годится. Умён, а расплывается, как тесто по столешнице… А ты, Андрюха, врёшь, что Сибирь проживёт без России. Это у любого приказчика спроси – не проживёт. На второй день сожрут её если не англичане, то французы или ещё какая чума. Нет, без России ничего не выйдет. Задохнёмся.

Андрей Григорьевич хотел возразить, но не сразу нашёлся, и жена пришла ему на помощь, кинувшись с очередным вопросом к Александру.

– А как вы нашли Иркутск? Мне он показался кошмарным муравейником.

– Пожалуй, – согласился Александр. – Ноев ковчег. Полно чехов, австрийцев. Большевики готовились к эвакуации, власти, собственно, никакой. Грабежи, убийства. Каждый что-то продает, покупает – кто бабушкину брошь, а кто всю Россию сразу. Врачи за визит берут только золотом… Я ведь там недолго задержался.

Катя следила за каждым взглядом и движением гостьи и, когда поняла, что брат нравится ей, и не просто нравится, а между ними уже установлен ещё тайный для них самих сговор, с удовольствием отметила: теперь и ты помаешься!

Разговор за столом то уходил в воспоминания, то снова возвращался к политике, но все чувствовали, что единодушия в беседе нет, будто каждый говорил из-под своего стеклянного колпака, видя собеседника, но не понимая его.

Ольга Васильевна, молча, любовалась детьми и думала о том, что её собственная жизнь прожита и, слава богу, прожита хорошо. Теперь только бы их пощадила судьба. Особенно боялась она за Сашу. Раньше, когда она ждала его, ей не приходило почему-то в голову, что его могут ранить и даже убить, а теперь, глядя на него, поняла, как беззащитен сын её перед страданиями и смертью, и это напугало её. «Господи, смилосердься над ним и накажи меня, грешную, – молилась она, – пошли ему светлое счастье! Ведь сколько он уже выстрадал, сколько перенёс… Разве расскажет кому?..»

Дмитрий Александрович молчал, присматривался к сыну и понял, что голова у того теперь на плечах: с умом рассуждает, трезво, никаких Америк строить больше не вздумает.

Старик вспомнил, как после окончания института и заграничного курса Александр потребовал вести дело на американский манер – с машинами, с электричеством да ещё жалованье рабочим повышать! – Они крупно рассорились, и сын уехал в Нигер на военный завод. Он не спорил, – хочешь, езжай! – знал: приспичит, вернётся. Так и вышло. Оно и не совсем так, но…

Наконец все с лёгким сердцем поднялись из-за стола.

Александр вызвался проводить гостей.

– Заодно и прогуляюсь, – сказал он матери, – врачи рекомендовали.

Над городком мягко синилось ночное небо, почти вкруговую подсвеченное полоской зеленоватых зорь.

– Это Марс? – спросила Анна Георгиевна у Машарина, указывая пальчиком на голубоватую большую звезду.

– Это Венера. Звезда любви. Наверное, специально для вас взошла. А Марс – вон он, кроваво-красный, как и положено вояке.

Черепахина рассмеялась и косо взглянула на мужа.

– А Марс что, тоже сегодня водку пил?.. Знаете, я всегда путаю эти звёзды.

– Это планеты, Аня, – поправил её Черепахин с раздражёнными нотками в голосе.

– Ну, пусть планеты, – согласилась она, уловив состояние мужа. – Всё равно ведь звёзды!..

Несмотря на провинциально скучный ужин и довольно откровенную неприязнь Кати, весь вечер портившей ей настроение, Анна Георгиевна впервые за последнее время просветлела душой, увидела, что ничего ещё не кончено, что всё ещё впереди – и жизнь, и любовь, без которой она не мыслила себе жизни, и свободная беспечность. Эта надежда, как она понимала, исходила не только от того, что жизнь поворачивала на старые рельсы, но и от спокойной трезвости Александра Дмитриевича. И она была благодарна ему.

– Я уже давно живу в каком-то перевёрнутом мире, – говорила она, – кругом бутафория, а не жизнь. Идеи, речи, завихрения – и всё не настоящее, всё придуманное. И этот большевизм, как наказание. А тайные офицерские собрания: бред, наполеоны кругом. И лозунги, лозунги! – с ума сойти можно. Иногда мне казалось, что людей нет, что они превратились в литеры на плакатах – кто гласная, кто согласная, кто просто «ер», а каждый воображает себя восклицательным знаком… Как мне всё это надоело, Александр Дмитриевич! Хочется просто жить, быть счастливой… Вот вы, наверное, никогда головы не теряете.

– Зачем ты человека морочишь? – перебил её муж. – Распустила хвост, мистику развела… Так он тебе и поверил! Он, Саша, умный. Он видит, что ты не овечка. Вот и незачем… Он алгеброй гармонию проверил и книжному искусству обучен.

– Ты просто пьян, Анри.

– Мы завтра едем большевистских комиссаров встречать, – сказал Черепахин Машарину, не обращая больше внимания на жену. – Поедешь с нами?

– Не могу, – подумав, отказался Машарин.

– Ну и напрасно. Целый отряд комиссаров. Крупные птицы!

– Ты ещё за столом говорил об этом, – напомнила ему жена. – Александра Дмитриевича никто не отпустит. Он сейчас на положении ребёнка… А вот и наш дворец, наша крепость. Приходите к нам.

– У тебя оружие есть? – побеспокоился Черепахин.

– Обойдусь, – сказал Машарин.

– Без оружия нельзя. Тут всякой сволочи в этом омуте. Возьми! – он вытащил из кобуры тускло блеснувший «смитт-вессон».

Простившись с Черепахиным, Александр Дмитриевич пошёл обратно и свернул в тёмный приречный проулок. Он двигался не спеша от избы к избе, ища знакомую примету. Наконец увидел на крыше парящий по звёздам кораблик, огляделся и постучал в ставень.

– Кто? – не сразу спросил испуганный женский голос. – Кто это?

– От Петра Анисимовича, – тихо сказал Машарин. – Выйдите на минутку.

– Нюрк, выйди-ка, – сказала в избе женщина. – От отца ктой-то. Стряслось ай чего?

Ждать пришлось долго. Наконец брякнул в сенях засов, и к воротам подошли.

– Чё надо? – спросила из-за ворот девушка.

– Поговорить надо.

– Об чём говореть-то?

– Надо предупредить Петра Анисимовича, чтобы не приезжал сюда.

– Это пошто же?

– Чтобы жить остался.

– Ладно, – сказала, подумав, Нюрка. – Погодите, я быстро.

Она снова убежала в избу, но вернулась действительно быстро. Должно быть, она видела в темноте, как кошка, потому что сразу узнала Машарина.

– Ты чё? – испугалась она. – В тюрьму нас забирать пришёл? – Но быстро сообразила, что это не так, и смекнула другое. – Али думашь, так поглянулся, что на шею брошусь?

…Когда он только зашёл в ограду с солдатским мешком в руках, все бабы оставили работу и стали разглядывать его из окна. Сначала думали, жених барышнин, но, когда он стал рядом с отцом, ажно ахнули: шибко схожи. Сын, стало быть.

– Вот тебе бы такого заманить, – пошутили мытники над Нюркой, – а то твой Фролка – тьфу! – пигалица кривоногая.

– Энтот не для неё…

– Куды там! Она у нас вон, как груздок! А они все на одно копыто, помани только.

– Это ж ему лет тридцать? – подсчитала старшая из баб. – А выглядит и постарее. Война никого не красит. Худой!

– Потолстеет у маменьки!

– Слетелись коршуны…

Нюрка вспомнила, как когда-то, ещё постреленком, приносила на пристань отцу обед и видела там хозяйского сына, совсем не похожего вот на этого. Тот был очень красивый, в чёрном с золотыми пуговками костюме, с золотыми, как цветки-лилии, нашивками на плечах.

– Энтот почище папаши будет, – говорил тятька, задерживая у рта полную ложку. – Всё молчком, всё видит, спуску не даст…

Теперь в нём не было той загадочности и неприступности. То ли солдатская одёжка так изменила его, то ли радость встречи с родными, но он показался Нюрке совсем простым, вроде как пристанский парнишка, только бородатый. Он давал сестре вертеть себя и разглядывать, и говорил что-то весело, и смеялся щедро и громко.

Столкнулись они и нос к носу.

Целый день, как только кончалась в ушатах вода, бабы гоняли Нюрку на реку. Самим лень считать с полными ведрами крутые сходни, что сразу против дома спускались к воде, всё к ней: сбегай, Нюрочка, ты помоложе! Она и бегала, чего не сбегать. Черпала взбухшую реку, поддевала коромыслом лёгкие жестяные ведра, вскидывала крылом на коромысло оголённую руку и, радуясь собственной упругости, легко поднималась со ступеньки на ступеньку.

Один раз, когда зачерпывала, услыхала на сходнях шаги, оглянулась – он! Промедлила выдернуть ведро, река потянула его, и Нюрке пришлось ступить поглубже, чтобы удержаться на помосте, рука сама поддернула юбку повыше, и только когда справилась Нюрка с ведром, вспомнила: мужик сзади! Опустила юбку прямо в воду, обернулась.

Он стоял совсем близко и улыбался – высокий, с полотенцем через плечо, в белой исподней рубахе, в домашних туфлях на босу ногу.

– Чё уставились? – крикнула Нюрка. – Стыда нету!

Шагнула из воды, расставила ведра, взялась за коромысло.

– Давай помогу, красавица, – сказал он весело.

– Кого помогать? Целый день таскаю. Привычные мы.

– А тебя как зовут?

Нюрка не ответила, подхватила и молча понесла спокойные вёдра ему навстречу.

– Так чья же ты? – допытывался он.

– Да уж не ваша. Поберегись! – нарочно пронесла ведро впритирочку с ним и, не оглянувшись, стараясь ничем не выдать подступившего вдруг волнения, поднималась всё выше и выше.

А потом мыла полы, и всё время виделась ей ладная фигура и ласковые зелёные глаза. Привык, видно, охаживать всяких городских. Из другого таких слов клещами не вытащишь…

…И вот припёрся, кобель кудлатый… Про тятьку откуда-то прознал. Зачем бы ему спасать его? А возвращаться отцу сюда никак нельзя – все знают, что поехал он на губернский советский съезд, что был заместителем у Толкачёва. Дружки его в тюрьме сидят.

– Пётр Анисимович говорил мне, что вы человек серьёзный и на вас можно положиться, – сказал Машарин.

– Чего? Положиться?

– Что доверять вам можно, – пояснил он. – Так вот, завтра утром пойдите на телеграф и отбейте телеграмму в село Дедово на имя Семёна Ивановича Тарасова, дяде будто бы. Телеграмма такая: «В гости не ездите. Мама заболела. Будете на Байкале, пришлите омуля». Вот и всё. Запомнили? – Он заставил повторить адрес и текст. – О том, что мы виделись, никому ни слова. Даже матери.

– Пошто? Она же слыхала, что стучали.

– Но не знает кто. Выдумайте что-нибудь. Пётр Анисимович говорил, что вы при надобности умеете молчать и не задавать лишних вопросов.

– Ладно.

– Да, вот денег немного. За телеграмму надо заплатить. И на жизнь пока…

– Не надо нам денег.

– Это не мои. Отец просил передать, – соврал Машарин. Нюрка посопела, но деньги взяла: дома не было ни копейки.

– Вы простите меня, Аня, за то, на лестнице. Я не хотел вас обидеть.

– Кого прощать? Не обидели вы меня. Обижают не так.

– Вот и хорошо. До свидания. И никому!..

– Покедова, – сказала Нюрка, всё ещё не понимая что к чему. Матери она сказала, что приходил Фролка Бобер.

– А про отца-то чё поминал?

– Да врёт он всё. Фролку не знашь!

Нюрка долго ворочалась, думала, как жить теперь без отца и что общего у него с этим миллионщиком, – не мог уж доброго человека прислать!..

Глава четвертая

Дедово, большое притрактовое село, привыкло к приезжему люду, а за последнее время и отряды солдат сделались ему не в диковинку.

Поднимется баба из огородной зелени, посмотрит из-под руки на пыльный тракт, скажет про себя: «Опеть кого-то черти несут. Надо крынки достать да луку нащипать, все копейка в дом…» – и снова склонится над грядками.

Отряд Черевиченки, небольшой – в пятьдесят восемь человек, вошёл в Дедово на закате, когда всё село уже было в сборе, только косившие на дальних урочищах остались в тайге.

Никто не встречал прибывших, не кидал обычных реплик, лишь когда обоз остановился у бывшего пересыльного пункта, прискакали верхом на прутиках несколько чумазых ребятишек, да и те глазели недолго, потому что по всей деревне зачиркали, зазвенели под тугими струйками молока подойники, созывая детей к ужину.

Бойцы распрягли разномастных усталых коней и отвели их в ночное. Телеги составили в прясла рядком, стали разводить костры и дымокуры.

Переход был длинным, солнце пекло весь день немилосердно, и люди наслаждались теперь покоем и прохладой, блаженно раскинувшись под телегами и просто на траве, сняв сапоги, развесив на оглоблях и прясле разноцветные портянки.

Многие успели выкупаться в ледяной воде мельничного пруда и ходили героями. Это были совсем ещё молодые люди. Их лица ещё не скучали по бритве, только у немногих росли усы, и темнела на щеках щетина.

Внимательный глаз отметил бы, что они были не простые солдаты, а надевшие гимнастёрки начальники, привыкшие командовать другими и поэтому хорошо понимающие дисциплину. Среди них можно было найти недавних студентов и рабочих, поставленных у руля революцией, бывалых фронтовиков, научившихся командовать ротами и батальонами. Шли с обозом ещё четыре женщины и пятеро детей – семьи бывших комиссаров.

Женщины уже раздобыли молока и варили в общем котле кашу, перебивавшую своим сладким запахом горелые ароматы других костров.

– Одна мучка, да разные ручки, – говорил по этому поводу Тарасов стоявшему рядом Черевиченке. – Что ни говори, а баба сварит, так поесть можно, не то, что наш брат – лишь бы горячее. Вон и у тех пригорело… Неприученные.

– Научатся, – коротко ответил Черевиченко. – Пошли в Совдеп. Волсовет был на замке. Председателя, неразговорчивого мужика лет пятидесяти, они застали дома за столом. Он ужинал, только что вернувшись с покоса.

Узнав, кто перед ним, мужик вышел из-за стола в заплатанных портках рыжего домотканого сукна, но подпоясанный поверх застиранной косоворотки широким офицерским ремнём, пожал гостям руки и пригласил разделить еду.

Требование снабдить отряд продовольствием и фуражом выслушал с кислой миной, но пообещал утром всё доставить. А потом спросил, что же ему делать, коль советской власти в Иркутске уже нету.

– Вам сдать гумагу али кому?

– Сдать всегда успеешь, – сказал ему Черевиченко, – торопиться некуда. Ты лучше собери понадёжней людей да организуй отряд. Зимовья в тайге есть, ещё поставите, и действуйте в волости именем советской власти. Будете бить белую сволочь, а там и мы вернёмся.

– Не пойдёт никто, – сказал председатель. – Мужик – это тебе не фабричный, его от хозяйства силком не оторвёшь. Да и за Советы мёрзнуть в тайге ему резона нету. Добра он от них не видел.

– А сам-то как?

– Я друго дело. Из батраков. Вот хозяином стал… Один не повоюешь… Худа никому не делал, поди, и белые безвинно не казнят…

Разговор с председателем сильно расстроил Черевиченко. К телеграфу он шёл так быстро, что Тарасов едва поспевал за ним.

– Ты не гневайся, Семён Иванович, – давал тот на ходу советы, – в гневе правды нету. Не надо те беситься, люди на тебя смотрят.

Черевиченко не отвечал.

– Давай Приленск! – с порога крикнул он телеграфисту.

– Приленск не отвечает, – с улыбкой ответил чиновник.

– Как так?

– Не могу знать. Может, аппарат вышел с исправности, а возможно, и другое что. Со вчерашнего дня молчит. Перед этим тоже молчал.

– А что нового в губернии?

Телеграфист подёрнул плечом: кто его, мол, знает. Потом сказал, как бы между прочим:

– Ваших сильно разбили у Байкала.

– А ты чей? – спросил Черевиченко, слегка понизив голос.

– Я ничей. Я сам по себе. И пугать меня ни к чему. Я при исполнении…

Остроносое лицо его в обрамлении серых подвитых волос вытянулось и приняло независимый вид.

– Ладно, – осадил его Черевиченко, – дай-ка сюда ленты. Не перебирай, все давай!

Чекист стал быстро просматривать ленту.

Телеграфист без выражения следил за ним и помалкивал, но видно было, что в глубине души снисходительно посмеивался над красным начальником. Он знал то, чего не знал и не мог узнать из клочков ленты Черевиченко, – Приленск уже вторую неделю в руках белых и отряду практически идти некуда.

– На, читай, Пётр Анисимович, это нам. Дочка твоя привет шлёт, – сказал Черевиченко, протягивая Тарасову кусок ленты. – А ты, значит, ничего не знаешь? – спросил он телеграфиста. – Ты при исполнении? Ну-ка вставай.

Он добыл из кобуры наган и взвёл курок. Телеграфист побледнел и зачем-то стал поправлять прическу.

– Ну!

– Чего нукать? Советы кругом ликвидированы. До самого Урала… Такой же отряд, как у вас, разоружен в Знаменке… Вот всё.

– Не всё. Давай подробнее.

Пока телеграфист говорил, Тарасов успел по слогам прочитать телеграмму. Вздохнул. Куда теперь? За омулем? Вот так-то… А Машарин, стало быть, нашёл Нюрку. Ну и ладно, авось не даст им с голоду умереть, купец всё-таки…

– Иди, товарищ Тарасов, поднимай потихоньку людей, – услышал он голос Черевиченки, – а я этого «ничьего» провожу куда следует.

– А может, отпустить его? – засомневался Петр Анисимович. – Молодой же, глупый ишшо…

– Сволочь он, а не глупый. Его отпустишь, сто раз пожалеешь. Тут же побежит докладывать об отряде, если уже не отстучал во все направления. Пошли!

– Клянусь! – крикнул, положив растопыренную пятерню на грудь, телеграфист.

– Некогда! – жёстко сказал Черевиченко.

На повестке ночного собрания стоял один вопрос: что делать дальше.

Люди сгрудились у костра, над которым роились лёгкие искры и плавали лафтаки пепла. Лица серьёзные. И от того, что пламя играло на них то яркими отсветами, то мимолетными тенями, они казались переменчивыми в выражениях – старше и грознее, чем на самом деле.

Говорил Черевиченко.

– Положение, товарищи, ухудшилось. Контра опередила нас. Второй наш отряд арестован в Знаменке. Приленск захвачен, идти туда нельзя. У нас один выход: свернуть отсюда к Байкалу, там переправиться на лодках и выйти в Бурятские степи к нашим. Женщинам с детьми придётся вернуться в Иркутск. Добираться к родителям, к родным, не знаю куда. Как только рассветает, поправим немного телеги – и в путь… Вот такие дела.

Говорили у костра ещё долго, но ничего умнее не придумали.

Стояла над Дедовым ночь тихая, звёздная. Шумела и падала на мельнице вода. Тяжело, со стонами, вздыхали в загонах коровы.

– Иш, поздно како – ни одна собака не взлает, – промолвил, докуривая последнюю самокрутку, Тарасов, слыша, что Черевиченко ворочается и тоже не спит. – Будто и войны никакой нет, вроде и придумалось всё это, – он описал окурком в темноте огненную дугу. – И пошто люди убивают друг дружку?.. Договорились бы путём.

– Ничего ты, Пётр Анисимович, так и не понял в классовой борьбе, – сказал с телеги Черевиченко. – А это дело такое: пощады нет. Или – или! И людей, как таковых, тоже нет. Есть красные и белые – враги смертельные. Если не мы их, то они нас. Вот таки дела.

– Дак я ничё и не говорю. Только мужики ведь с обеих сторон. Не одни же у белых господа.

– Вся Россия надвое. Вот он, – Черевиченко указал на маячившего вдалеке часового, – с семнадцати лет по тюрьмам. Теперь у него жена здесь, дитя малое, вся жизнь, можно сказать, всё счастье в красноармейском обозе. А дедовским мужикам хозяйства жалко. Мужики всякие бывают… Ну, давай спать. Наговоримся ещё.

Но уснуть Пётр Анисимович так и не смог. Всё вспоминался ему дом, зимовьюшка во дворе, где он оборудовал себе мастерскую – поставил верстак, токарный станок, на стенках карнизики с инструментом – каждая стамесочка своё место знает, широкие полки, на полатях трёхдюймовые берёзовые плахи годами сохнут… Чудилась жена, тихая и болезненная, одинаково молча сносившая и его любовь, и его гнев. Дочка…

Перед рассветом поднялся Черевиченко, крутнул тяжёлой головой, сполз с телеги, отряхнул с одежды сенную труху, сходил на речку, умылся.

– Давай, батя, подъём. Собираться будем.

Пока люди охорашивались после сна, завтракали, скручивали проволокой разбитые колёса, взошло солнце.

Черевиченко отыскал председателя Совета и вернулся с ним на телеге, гружённой мешками овса и печёного хлеба. Человека, хорошо знающего дорогу на Байкал, найти не удалось, так как все мужики ещё затемно подались на покос, и чекист мобилизовал самого председателя, выяснив, что тот ездил пару раз менять хозяину, у которого батрачил, хлеб на омуля.

Такой поворот дела для председателя оказался неожиданным, но отказаться он не посмел.

– Куды ехать? – ворчал он. – Наши зимой ездют, и то печёнки на кочке вышибат…

Наконец всё было готово.

– Трогай! – подал команду Черевиченко, и обоз двинулся.

Чтобы попасть на байкальский просёлок, надо вернуться назад, а потом свернуть влево.

– Купцу-то мы никого не сообчили, – запоздало вспомнил Тарасов.

– Умный сам дело найдёт, а дураку и подзатыльники не помогут, – нашёлся Черевиченко. – Наш купец – парень вроде не промах.

Черепахин с отрядом шёл навстречу красным уже вторые сутки. Шёл быстро, не давая отдыха ни коням, ни людям, торопился опередить возможных осведомителей.

Останавливаясь на короткие привалы в волостных селах, он смещал совдеповцев и назначал новую власть – старосту, а если были в селе большевики, арестовывал их и наказывал сторожить до своего возвращения.

Встречали отряд всюду холодно, если не враждебно, и смотрели на Черепахина не как на законную власть, а как на разбойника.

– Чем мужики недовольны? – спрашивал он у вновь испечённого старосты. – Советская власть им больно понравилась? Мало хлеба, скотины позабирала?

– Власть не пондравилась, че говореть, – отвечал тот. – Но и канитель энта настособачила. То красные, то белые, то хрен знат каки, а каждому дай! Коня дай, одёжку дай, сынов отдай. Сколь энто будет? Край нужон.

– А вот это и есть край, – сдерживал окрик Андрей Григорьевич. – Так и передай всем. С Советами покончено. И чтоб порядок был!

Черепахин нервничал. Навалится же такое – всё раздражает, всё из себя выводит, хоть сам себя кусай. Больше всего выматывало отсутствие в отряде дисциплины. Кто постарше званием, норовит шпильку вставить. Кто собирается, не возвращаясь в Приленск, податься в регулярную армию, таким наплевать на всё. А большинство не знает, где левая, где правая, и без пререканий шагу не делает. Жена, напросившаяся в поездку, видела его бессилие в попытках совладать с этой ватагой. И чем больше Андрей Григорьевич нервничал, тем чаще встречал в глазах жены что-то вроде жалости или даже насмешки и раздражался ещё больше.

Он прекрасно знал, что жена никогда не пылала к нему особой любовью, что с таким же успехом могла выйти за другого и за десятого. Но за несколько месяцев они стали лучше понимать друг друга, и можно было надеяться в скором времени на нечто большее. А этот поход всё испортил.

Теперь надо рассчитывать только на блестящий бой, чтоб отыграться и снова возвыситься в её глазах. Черепахин гнал лошадей, рассчитывая встретить противника на марше.

Анна Георгиевна впервые видела, как просыпается лес. Это поразило её и напомнило всенощную в большом соборе, было сродни ощущению ожидаемого чуда, которое радостно охватывало её на молитве, когда все печали уходили сами собой, а жизнь впереди виделась лёгкой и светлой.

Чувства этого Анна Георгиевна не испытывала уже давно и считала, что оно утеряно навсегда. Она не была слишком религиозной даже в детстве, когда боялась нарисованного бога, а потом вовсе относилась к церковной службе снисходительно, но всё же порой поддавалась настроению ритуального колдовства.

Злобный ноябрь прошлого года уничтожил остатки её веры, и она оказалась одна против всего расхристанного мира. Без самообмана, без сладких иллюзий, с холодной пустотой в сердце.

Поезд, которым она ехала домой в Сибирь, был остановлен за Москвой и передан воинской части, отправляющейся на фронт. Пассажиров просто вышвырнули на вьюжный перрон.

Впервые тогда для Анны Георгиевны зима не осыпалась лебяжьим пухом за тёплым окном, не ласкала лёгкими соболями, пропитанными тонким ароматом парижских духов, а больно и обидно отхлестала по щекам шершавыми ладонями пурги в открытом тамбуре теплушки, куда она влезла, расталкивая солдат в жёстких наждачных шинелях, издающих зловонный дух гнили и медикаментов.

В Самаре её, полузамерзшую, взяли в свой вагон озлобленные пьяные офицеры, припрятавшие подальше погоны и награды. Они грязно ругались при ней в бога и в царя, лапали её и цинично предлагали свои услуги. И всё-таки она не ушла от них, не спрыгнула на ходу под откос, а доехала до самого Иркутска.

Но и здесь ничего хорошего судьба ей не приготовила. Оказалось, что отца убили на прииске восставшие рабочие, а в их доме на Амурской разместился какой-то штаб. Денег не было. Жизнь теряла всякий смысл. Но Анна Георгиевна не растерялась. Она просто пошла к офицерам по оставленному попутчиками адресу. Там и нашёл её Черепахин.

Предложение выйти за него замуж она приняла как счастье. Бывший её Покровитель Виктор Рогов устроил небольшой, для виду и очистки совести, скандал, но препятствовать свадьбе не стал, а потом спровадил их в Приленск.

Недавние гнетущие мысли и предчувствия оставили Анну Георгиевну. Она могла радоваться утру, поездке, тому, что муж, сильный и выносливый, устало дремал, покачиваясь в седле, как и остальные всадники, а она – свежая и бодрая.

Ночь таяла. Звёзды сделались бледными и за лёгкими облачками – совсем как на церковном куполе – почти невидными. А лес в долине тёмный, таинственный – знает что-то, что-то скрывает. Занялась на востоке под зелёным шёлком сочная арбузная заря, потянуло холодом.

От лошадиной спины шло пахнущее потом тепло, забиралось под шинель, которой укрыл Анну Георгиевну муж. Она вся пропиталась этим приятным запахом – теплом, и хотя ломило поясницу, усталости не было.

«Нет-нет, – говорила себе Анна Георгиевна, – жить надо просто, как живут лесные звери, как растёт трава, как звенит на перекатах речка. В мире нет ни прошлого, ни будущего, есть только настоящее. Есть я, есть это небо, и цветы, и жаворонки – и всё это для меня. И милейший Александр Дмитриевич тоже никуда не денется… Земная ось проходит под копытом моего коня, – вспомнила она шутку отца. – А ты – индюк!» – мысленно сказала она мужу, посмотрела на него, расслабленно спящего, и рассмеялась тихонько.

– Что? – встрепенулся Андрей Григорьевич.

– Ничего. Спи.

Но он больше не уснул. Обернулся, оглядел растянувшихся по тракту всадников, стёр ладонью со лба пыль, закурил.

– Теперь уже рукой подать, – сказал он жене, имея в виду деревню Дедово, где, по сообщению местного телеграфиста, остановились красные.

Дорога пошла вдоль пашен. Овсы уже выметали тяжёлые метели, сизые от росы и холодные даже на взгляд. Лошади тянулись к ним атласными губами, останавпивались, заставляя всадников тыкаться в гривы и просыпаться.

– Под-тя-нись! – скомандовал Черепахин.

Сотня, зевая и отряхиваясь от сна, подтянулась, выровнялась. Кони чаще заперебирали ногами, поднимая облачка по-утреннему пахучей пыли.

Жаворонки теперь висели над всем полем, акварель по зеленевшим ровной и густой рожью, желтоватой пшеницей, полосками ячменя и гороха – хорошее, урожайное стояло лето…

Когда взошло солнце, из группы разведки вернулся длиннолицый парень и доложил, что красные в Дедове снаряжают обоз. Их немного, можно легко атаковать.

– Вас они заметили? – спросил Черепахин.

– Нет, однако… Господин прапорщик сказал никому не высовываться из кустьев. А мне сюда велел.

– Передай господину прапорщику, пусть даст им выйти из деревни.

– А он и так сказал, пускай выедут, мол.

– Твое дело передать приказ. Понятно?

– Кого не понять? – обиделся парень. – Так что поеду…

Черепахин отрядил в помощь прапорщику десяток наиболее свежих всадников, а остальным приказал спуститься к речке и дать коням отдых.

Повстанцы рассёдлывали лошадей, растирали затёкшие ноги и поясницы, лениво ковыляли к речке и умывались. Другие сразу взялись завтракать.

Лошади с устатку пастись не хотели, катались по траве, пили тоже мало, часто поднимали головы, скалили ноющие от холодной воды зубы и в сердцах били по реке передними ногами.

– Не балуй, не балуй, чёрт! – уговаривали их хозяева и заслонялись ладонями от летящей в лицо воды.

Казалось, никто, кроме Черепахина, не думал о предстоящем бое. Те, кто видел войну, знали, что ничего серьёзного не предстоит – полста обозников против полутора сотен верховых – это не бой; а те, кто не нюхал другого пороху, кроме охотничьего, и подавно не волновались. Для них будущее сражение представлялось чем-то вроде загона на козуль, и только неприятно задевало, что вместо зверья будут люди.

Черепахин вымылся до пояса, старательно причесал мокрые волосы. Глаза его как-то подались вперёд. Холодные, пепельные.

«Разве можно его любить? – думала Анна Георгиевна. Разве о таком муже мечтала она под крещенские песни, перед таинственным зеркалом, освещённым колеблющимся светом неяркой свечки? Это же мучение, а не жизнь – физически не переносить вида этого человека и все-таки принадлежать ему. – Хоть бы его убило в этом бою», – мелькнула мысль.

Желание это подспудно стало расти, жить в ней. И уже появилась уверенность, что это свершится рано или поздно.

Она понимала, что это нехорошо – желать ему смерти, – непорядочно. Лучше просто оставить его, может, даже выделить часть наследства. Нет уж, пусть лучше его не станет совсем. И вместе с ним пусть исчезнет, как будто никогда не было, короткое, унизительное недавнее прошлое.

Анна Георгиевна так размечталась, что вдруг увидела себя в блеске богатства и славы входящей в беломраморный зал, заполненный звёздными кавалерами и нарядными женщинами.

Андрей Григорьевич был занят более насущными соображениями. Он лежал, устроив голову на седле, и прикидывал, каковы окажутся потери в предстоящем бою.

Большевики станут драться до последнего патрона. Это он знает, приходилось видеть. Есть у них пулеметы и бомбы, голыми руками не возьмёшь. А у него отряд очень уж разношёрстный.

В офицеров, несмотря на их браваду, он верил: эти не подведут. Начнётся бой – забудут о чинах и званиях, постоят насмерть. После боя они, конечно, уйдут – каждый верит в свои силы и способности, каждому хочется занимать соответствующее положение в жизни, быть максимально полезным России.

Всех их в Приленск загнала беда – растерянность, безработица, голод. Сотни исхудалых, обносившихся «благородий» неприкаянно шатались по Иркутску в поисках случайного заработка и не находили его. Густела злоба в запавших глазах, забывались звучные стихи о народе-творце, любовно смазывались по ночам припрятанные пистолеты.

Ёжась от холода, потянулись они по кандальным трактам, спрашивая работы по деревням, на ангарских и ленских пристанях, в трактирах – везде, где можно.

Сработанные кровью ордена и кресты – Анны, Владимиры, Станиславы – с мечами и без мечей, с бантами и без оных менялись на миску крестьянских щей с ломтём хлеба.

Многие с отчаяния женились на овдовевших за войну крестьянках и, наливаясь до беспамятства мутным самогоном, плакали под звон расстроенных гитар, скрежетали зубами по ночам в потных холщовых постелях.

Они не уступят.

Были в отряде и идейные враги большевизма, народ спесивый, но хлипкий, способный только к пространным рассуждениям. На этих надежды мало. Будут прятаться за чужие спины.

Были разгильдяи, которым за кого бы ни воевать, лишь бы воевать, лишь бы пристроиться к даровому солдатскому котелку и покуражиться с винтовочкой перед обывателем. Такие солдаты по призванию Черепахину тоже не нравились: придись потуже – сбегут, с потрохами продадут.

Большинство же крестьянские парни, наскоро мобилизованные в Привеске и окрестных сёлах. В отряд они пошли охотно, радуясь тому, что служить придётся дома, а не на чужой стороне, как их старшим товарищам. Забери их красные, они воевали бы за красных, забери чёрт, пойдут за чёртом, дьявол – за дьяволом. Рабы! Твари безмозглые! Им-то и достанется сегодня больше всех.

– Ну и чёрт с ними! – сказал Черепахин вслух.

– Ты чего? – спросила Анна Георгиевна.

– Да так. Войско своё смотрю. Гляди, разве это солдаты?

Два мешковатых парня сидели недалеко от Черепахиных и не торопясь жевали сдобренный густой сметаной хлеб, лениво разговаривали:

– Вёдро сёдни. Сено на граблях сохнет.

– У нас кобыла жеребая захворала, не сдохла бы…

– Тьфу! – сплюнул Черепахин. – Вояки. Не-на-ви-жу! – и часто засопел.

Издалека, еле слышные, донеслись звуки выстрелов.

– Силин развлекается, – пояснил жене Черепахин. – Пора и нам.

Он поднялся, оглядел ещё раз свой лагерь и скомандовал седлать лошадей.

Заседлал своего коня, потом помог Анне Георгиевне, подсадил её в седло, хоть она и делала это лучше некоторых офицеров, и попросил быть осторожнее, не лезть под пули.

– Пуля дура, – пошутил он, – но лучше подальше от неё.

– Хорошо, – кивнула жена.

Через несколько минут отряд выбрался на большак и рысью пошёл к деревне.

Поля кончились. Впереди внизу, за неширокой речкой, показалось Дедово.

Боясь засады, Черепахин решил обойти село справа по степной стороне. Если бы защищался он, то обязательно поставил бы пулемёт за мостом, а солдат спрятал бы на чердаках и за домами. Тогда за десять минут перестрелки численный перевес был бы ликвидирован.

Но деревня молчала. А на другом конце её ружейная скороговорка усиливалась.

Там, на широком лугу, вокруг обоза красных, выдерживая расстояние, разъезжали конники из разведки. Возглавлял эту группу весёлый и сумасбродный прапорщик Силин, во времена совдеповщины работавший механиком в машаринских мастерских, где приобрёл славу бабника и пустобреха, но крепко знающего своё дело работника. Он был первым, кого Черепахин привлёк в группу, и поэтому пользовался привилегией командовать старшими по званию.

Силин не давал красным возможности ни вернуться в деревню, ни уйти в лес, когда те свернули с дороги.

Черепахин оценил сообразительность прапора и решил продолжить операцию по его плану. Одной полусотне он приказал отрезать обоз от деревни, а сам с остальными пошёл вперёд, чтобы замкнуть кольцо. Жене с десятком парней велел быть в безопасном месте и следить за околицей.

Утро было тихое, росное. Казалось, что бесконечный луг, на котором развёртывался бой, подёрнут серебристым туманом, но это только матово светилась роса на сизой траве и на отяжелевшей, ставшей видимой паутине.

Кони ногами сбивали росу и оставляли на лугу кривые тёмные дорожки.

Когда кольцо замкнулось, красные остановились, поняв, что к лесу им не пробиться. Впереди была полоса кочковатого, в пах коню, осочистого болота – телегам не пройти. Перестрелка на миг затихла.

Черепахин подозвал к себе мордастого, с красивыми навыкате глазами парня и сказал ему крикнуть красным, чтобы сдавались.

Парень приподнялся в стременах, прокашлялся и вдруг неокрепшим, как у молодого петуха, голосом завопил:

– Эээй, вы-ы! – и закашлялся.

Повстанцы засмеялись – не вышло у мордастого.

Тогда сухощавый, длинный мужик натянул поводья, вскинул небритый подбородок, выставив вперед острый большой кадык и, приложив к рыжей щеке ладонь, прокричал зычно и протяжно:

– Э-э-эйии! Крас-но-о-пу-зыяааа! Сда-вааась!

От этого трубного звука под мордатым шарахнулась пугливая кобылёнка и коротко ржанула.

– Отзывается – жеребца почуяла! – съязвил кто-то.

Остальные снова рассмеялись.

Стрельба прекратилась совсем.

Горластый ещё раз прокричал ультимативное «сдавась».

В обозе молчали. Потом оттуда хрипло ответили:

– По-го-ди-те… ча-сок!

– Небось совещаться начнут, – предположил довольный собой горластый. – Это у них первое дело. Чуть чё, сразу заседание. Не посовещамшись, с бабой не лягут.

– Ты взреви им, что от разговоров дети не рождаются.

– Я бы и не то взревел, да вон жонка начальника едет, осерчать могет…

В обозе действительно совещались.

О том, чтобы вырваться из ловушки, не было и речи. Вопрос стоял – как подороже отдать жизни. Большинство склонялось к тому, чтобы женщин с детьми отправить в плен, а самим живыми в руки не даваться.

Черевиченко неожиданно для всех возразил.

– Не дураки там, – сказал он, – отсюда женщинам и шагу не дадут сделать без нас, сразу пальбу откроют. Погибнуть мы успеем. А детей спасём. Может, кому и выжить случится. Не всех же они сразу к стенке…

Все знали, что самому Черевиченке на милость беляков рассчитывать не приходится. Он на особом счету. Молва о беспощадности чекиста, обрастая мохнатыми подробностями, давно расползлась по губернии. Всем помнились плакаты, изготовленные от руки, что каждую ночь появлялись на афишных тумбах, где Черевиченко изображался в виде чёрного упыря над ночным городом, простёршего полы тужурки, переросшие в перепончатые крылья. Таким он запомнился обывателю. И скажи кому, что вот этот ещё молодой человек с ясным округлым лицом, с забавными вислыми усами над припухлым ртом и есть тот самый Черевиченко, никто не поверит. А убедившись, придумает ему самую лютую казнь.

Все понимали, что он прав, но примириться с этим никто не хотел.

– Что ж мы, как щепки, лапы кверху?

– Драться надо! Каждый по одному уложит, и то… В бою погибнем!

– Кого надерёшься? – сказал Тарасов. – Их вон сотни две, по разу стрельнут, и нас как не было. И ребятишек побьют, и дамочек. Верно говорит Семён Иванович, надо сдаваться.

– Издеваться же будут, гады!

– Вытерпишь, – сказал Черевиченко. – Кто останется в живых, рассчитается за нас…

– Оружие надо испортить, – подсказал ему Тарасов. – Столь добра отдавать!

В обозе имелось две подводы винтовок и патронов, три десятка бомб, несколько пудов пороха. Отдавать всё это врагу действительно нельзя было.

Черевиченко приказал сдвинуть телеги с оружием вместе, а сам попросил у женщин кусок простыни. Пока мужчины возились с телегами, он сделал белый флаг и укрепил его так, что он вроде и не поднят ещё, но виден противнику.

– Всё личное оружие испортить и разбросать! – сказал он. – Три человека могут остаться взорвать телеги. Остальные пойдут за мной.

Остаться вызвались многие, но Черевиченко отделил только троих.

– Ты бы сам остался, Семён Иванович, – сказал ему Тарасов, – замучают они тебя.

– Знаю. Товарищи! Те, кто выживет, пусть помнят, зачем послали нас сюда. Поднимайте народ. Революция непобедима! Прощайте, товарищи! – обратился он к оставшимся. – Народ не забудет вас… Пойдёмте!

– Спасибо, Семён Иванович, – тихо сказала одна из женщин.

Черевиченко кивнул. Он поднял простыню. Рядом с ним встал Тарасов. И они сделали первые трудные шаги навстречу врагу.

Повстанцы теперь съехались все и стояли кучей позади офицеров. Никто не ожидал, что кончится так просто, и недавнее нервное напряжение сменилось спокойствием.

– Идут, растуды их в нос! – крикнул кто-то, и визгливый крик этот прозвучал чужо и ненатурально. Остальные смотрели молча. Красные шли буднично, устало.

Дети заплетались в высокой траве и спотыкались о кочки.

Женщины придерживали юбки.

Мужчины щурились от солнца.

Было в этой будничности что-то щемящее, сухими пальцами перехватывающее горло, возносящее идущих за пределы людской подсудности.

Черепахин уловил этот момент подавленности и сочувствия у повстанцев и громко скомандовал полусотне взять обоз.

– За мной! – прокричал низкорослый пожилой капитан, и полусотня намётом пошла к телегам.

Повстанцы приободрились. Начался гогот, выкрики.

– Вон ту бы, в синем!

– Любую!

– Чур, куртка моя!

Пленники, не доходя метров десяти, остановились. Черевиченко бросил винтовку с простынёй в траву. По простыне запрыгали кузнечики.

– Я комиссар чека Черевиченко, – сказал он подъехавшему Черепахину. – Большинство людей мобилизовано насильно, их надо отпустить.

– Разберёмся, – перебил его Черепахин. – А пока…

Договорить он не успел. Над обозом сверкнуло пламя, и страшный взрыв будто тяжёлой доской ударил по людям, по коням, по траве.

Вздыбились, рванулись, роняя всадников, лошади и понеслись по лугу. Закричали испуганные дети, и матери прикрыли их собой. На месте обоза вились редкие дымки. Кричали раненые. Искалеченные кони с диким ржанием носились по лугу, волоча застрявших в стременах всадников и остатки искорёженных телег.

Дикое бешенство, охватившее Черепахина, чёрным туманом застелило глаза. Он развернул коня, хлестанул его несколько раз по ушам и с перекошенным злобой лицом подскакал к пленным.

– Ыыыы! – только и смог промычать он и стеганул Черевиченко по лицу. Другой раз, третий! Чем больше бил, тем больше зверел, и озверение это передалось другим. Всадники кинулись на пленных, сбивали с ног конями, жгли нагайками, топтали. Кто-то пустил в ход шашку. Бабахнул выстрел.

От выстрела Черепахин очнулся.

– Сто-оой! – закричал он. – Сто-оой, мать твою!.. Прекратить! Но его не слушались, а может быть, и не слышали. Сшибая друг друга, повстанцы норовили пробиться в гущу, орали и матерились, каждому хотелось дорваться до живого, рассечь, растоптать, уничтожить. Мстили за свой испуг, за обман, за свою недавнюю жалость, за всё!

Черепахин, призывая к порядку, тоже врезался в кучу, но его грубо оттеснили, и он снова пустил в ход нагайку, но теперь хлестал своих, не разбирая.

– Стой, – орал он, – стой! – Вытащил маузер и разрядил в воздух. – Стой, перестреляю!

Рядом с Черепахиным орудовал нагайкой, разгоняя повстанцев, прапорщик Силин.

Наконец куча стала редеть. Потом на её месте остались только красные.

Анна Георгиевна смотрела на их окровавленные, обезображенные ранами, болью и ненавистью лица и не испытывала к ним никакой жалости, будто они уже перестали быть людьми.

Повстанцы понемногу остывали, вытирали потные лица, старались не смотреть друг на друга и на поверженных.

– Ну и скоты же ваши орлы! – сказал подъехавший к Черепахину Силин, как всегда ироничный и невозмутимый, или по крайней мере желавший казаться таковым. – Скоты. С ними бы на большую дорогу!

– Полегче! – крикнул Черепахин, сверкнув в его сторону уничтожающим взглядом и, кажется, только теперь увидел на груди маленького прапорщика полный бант георгиевских крестов и среди них редкий для его чина крест с голубоватой эмалью – предмет особой зависти всех фронтовых офицеров. Но бравый вид прапора не унял бушевавшей в душе Черепахина злобы, только вспыхнула ещё сильнее острая беспричинная ненависть к этому щеглу, и он повторил с угрозливой презрительностью: – Полегче!..геррой!

Но Силин не слушал его. Он отдавал распоряжения: собрать уцелевшее трофейное оружие, подобрать и положить на телеги раненых и убитых.

– Этих сволочей не трогать! – поправил его Черепахин, и все поняли, что он говорит о красных. – Встать! – крикнул он пленным.

Но никто не поднялся.

И он понял, что не властен над этими людьми и что они не выполнят ни одного его приказания. Побоище ещё больше поколебало его авторитет в глазах повстанцев, и выправить положение можно только каким-нибудь жестоким приказом, который показал бы, что всё шло, как он задумал, и нет во всём никакого преступления и никакой виновности – всё произошло по законам войны.

Он повернулся к офицерам и сказал, чтобы забрали только тех пленных, которые могут идти сами.

– Выполняйте! А мы, Аня, поедем к речке, умыться надо, – сказал он жене.

Первыми с земли поднялись дети – им меньше досталось. Потом встал Черевиченко.

– Вставайте, товарищи, – сказал он, выплюнув выбитые зубы. – Вставайте. Стыдно перед гадами слабость показывать.

Помогая друг другу, красные подняли на ноги всех, кто мог стоять. Больше двадцати человек остались на месте.

Черевиченко смотрел на них, и видно было, что он проклинал себя за их страдания и смерть.

– Ничё, Семён Иванович, – сказал ему Тарасов, вытирая с бороды кровь, стекавшую из рассеченной скулы. – Ты не казнись. Ты хотел как лучше. Кто знал, что они такие звери?

Пленных выстроили и погнали в село. Лежащих брать не разрешили. Когда они отошли, сзади захлопали пистолетные выстрелы.

Над лугом жарко палило солнце. Стрекотали в разнотравье кузнечики.

Утро кончилось. Начинался день.

Глава пятая

Вскоре по приезде Александра Машарины – отец и сын – пошли на пристань смотреть состояние дел.

С тех пор как в мае Советы объявили предприятие народным достоянием, Дмитрий Александрович туда не заглядывал. Правда, управляющий Оффенгенген, оставленный большевиками на службе, постоянно докладывал ему обо всём, так что ничего нового от предстоящего посещения он не ждал, просто надо было показаться и напомнить о себе, как о хозяине.

Специально для этой прогулки Дмитрий Александрович одеваться не стал, пошёл в повседневной серой тройке с горошистым галстуком и, как всегда, голоушим – летом он головных уборов терпеть не мог. Одежду же сына оглядел придирчиво, будто на сватанье вёл. Строго всё оглядел.

– Встречают по одёжке, брат, – наговаривал он. – Глупый народ у нас, глупый и тёмный, молится не богу, а окладу иконному. Без мундира для него начальника нету, а наряди чурку в генерала – кланяться будут, плакать от счастья: генерала видели!.. Театр, маскарад, а надо. Так что, держись – хозяин пришёл!.. Жить с людишками – наука не из последних.

Сам он науку эту знал до тонкостей. В деловых кругах держался всегда снисходительно-строго, как будто наперёд знал то, о чём другие могли только гадать, и ему оставалось открыть им глаза, а если возражал кому, то будто командовал – резко, безапелляционно, иногда брезгливо – это действовало. Силён, говорили о нём, медведем прёт, на такого оглядываться не надо.

Но он-то знал, что это «театр», и посмеивался: чем бы дитя ни тешилось… Губернатора мог похлопать по животу и посетовать: ах, эти годы, управы на них нету, не то что нас, грешных, а и вас, мужей высоких, не щадят…

А с рабочими всегда говорил просто, не заискивая и не пугая – только расчёт и правда, правда и расчёт. И они уважали его за то, что не хитрит. Но это тоже был «театр». Дмитрий Александрович хорошо понимал, что всякие позы и сладкие басни для рабочего – наплевать и размазать, ему хоть горькая правда, но чтобы поддавалась счёту: из мужиков все, на мякине не проведёшь…

Когда Машарины вышли из дому, было ещё рано. Солнце только закончило купаться в заре и играло на дымках печных труб лёгкими красками. В огородах и в придорожной траве ещё таилась рассветная свежесть. Но день обещал быть жарким.

Встречные бабы с полными вёдрами на коромыслах кланялись господам, останавливались с любопытством и завистью смотрели вслед: красивые мужики, нарядные, будто в церковь идут.

На пристани люди без дела кучками сидели в разных местах, курили, дожидались решения своей участи – кого уволят за строптивость во время совдеповщины («Списки небось уже в кармане хозяина!»), кому-то штраф преподнесут – взвоешь, а то, может, и совсем прикроют пристань: сплавлять нечего, хлеба нет, товару нет, заводы стоят холодными, лес никому не нужен – нечего делать реке.

Комитетчики, ещё недавно командовавшие работами, теперь тоже сидели и курили вместе с остальными. Управляющий не вылезал из конторы, а приказчики независимо скалились: «Вы же сами хозяева! Наше дело – приказы ваши исполнять…»

Дмитрий Александрович в контору заходить не стал и, когда оттуда прибежали, погнал всех прочь – не до вас! Водил сына по пристани, будто отчёт давал: показывал, в каком состоянии баржи и баркасы, велел поднять пары на пароходах, обследовал машинные отделения, по памяти называл цифры убытков и возможных расходов и принципиально не замечал пытливых взглядов рабочих. Вроде и не было никого вокруг. Как по лесу гулял.

В тёмную прохладу мастерских он зашёл в последнюю очередь. Пробежал цепким взглядом по станкам, постучал звонким молоточком по наковаленке, усмехнулся.

– Скажи, не растащили ничего! С чего бы это? Поленились, что ли? Ему никто не ответил.

Александр не был в мастерских давно, и ему, привыкшему к просторным заводским цехам, здесь все казалось тесным и жалким, как в деревенской кузнице.

– Зря это они, зря! – продолжал старик. – Я бы на их месте первым потащил. Не сплошал бы. Хоть гвоздь, да мой! Инструмент спёр – глядишь, хозяин уже! Каждому ведь хочется быть хозяином, а? Промашка здесь у них вышла. Жаль.

– Ты нас не испытуй, – громко сказал небрежно стоящий поодаль молодой слесарь, чёрный, как чугун, лицом и зримо сильный физически. – Не испытуй, Митрий Лександрыч. Мы и украсть могем, и расташшить хоть кого – за милую душу. Но ты же у себя не крадёшь. Мы здеся копейку зарабатывали… Ты скажи, как теперя будем. Люди есть хотят, – кивнул он на товарищей.

Дмитрий Александрович долгим взглядом посмотрел на черномазого. Тот независимо выдержал взгляд.

– Кажись, Седых Веньямин?

– Точно, – подтвердил черномазый.

– Ты здесь этот… комитет, что ли?

Седых промолчал.

– Ну, как знаешь. Мне до этого дела нет, работа была бы… Всё будет, как раньше. Денег у меня нету, но с голоду пропасть не дам. Восьмичасовой день отменяется. Привыкать опять оно, конечно, неловко, да что делать – надо! Вам всё объяснят. Пошли, сын.

– Постой, Митрий Лександрыч! – остановил его Седых. – Тут спрашивают, увольнения будут?

– Какие?

– Ну, кто за Советы был?

– На это наплевать, – сказал старик. – Работайте. Политикой вашей интересоваться не желаю.

Он и на самом деле всегда считал политику делом десятым, поскольку твёрдо знал, что она покупается за большую или меньшую сумму. Единственное, что он уважал, это работу и человека на работе. Остальное всё считал приложением. Но платил рабочим в обрез и никогда не шёл навстречу их требованиям. Поступал он так отнюдь не из жадности.

– Нельзя, – убеждённо говорил он. – Нельзя потому, что требованьям этим не будет конца. Это вроде сказки про золотую рыбку. В конце концов работать никто не захочет. Ты положи ему сегодня сто рублей, он завтра в пять раз меньше сделает, а деньги домой понесёт? В кабак! И от этого только горе домашним и делу вред. Лишняя деньга портит человека, от дела его отворачивает. Ты немцу прибавь к заработку, он ещё лучше работать станет, ещё прибавишь – в лепёшку разобьётся. А наш не-ет! Наш сразу рукой махнёт, отдыхать станет. Немца деньгой подстегнёшь, а нашего испортишь: заленится, запьётся и пропадёт…

Он считал, что богатство и бедность необходимы для равновесия жизни и продвижения её, так как и то и другое заставляет человека трудиться.

– Богатый потому и богатый, что работает больше, – утверждал он. – Взять хоть меня – лодырем никогда не был. Десять тысяч кормлю и знаю, кто у меня что делает и что будет делать. По двадцати часов верчусь белкой линялой. А что – ем больше другого? Или три века жить собираюсь? Нет, мне больше его не надо. Тут другое дело – ответственность. Сплошаю, дело погублю, людей под удар подставлю, смута пойдёт и разбой. И я за всё это в ответе. На нас земля держится, на работниках.

Рабочий её руками держит, а я головой. Его голод заставляет, меня – ответственность. Вот так и живём.

Дмитрий Александрович всегда держал у себя на службе много опальных людей, заступался за них перед властями, требуя взамен только одного: работы и работы.

Даже совдеповщина не научила его смотреть на политику серьёзней. Революцию он расценивал по-своему: политика здесь ни при чём – рубль где-то маху дал! Вот и пошла стихия. Победить её тоже должен рубль. И победит. Только не суетись.

Когда половодье разом хлынуло на всю землю, а ты забрался на сухой сучок и жив остался – сиди, а вздумаешь кидаться за уплывающим добром: в дерьмо перемелет. Жди, пока не спадёт вода, затем оглянись, встань на ноги, обойдись тем, что осталось под рукой, и разворачивайся. Не сможешь – грош тебе цена.

Сейчас под рукой была пристань. На прииски рассчитывать пока нечего, золото – вещь верная, строгий порядок любит и средств требует немалых. Надо выждать, пока замирится всё кругом, пока вернутся с вольницы голодные и жизнь пойдёт своим чередом. Надо сначала привести в порядок подсобное хозяйство: мельницы, раскиданные по частым речушкам, таёжные фактории, водочные заводы, хлеботорговлю – это всё дело живое, подручное.

Сам Дмитрий Александрович уже давно не вникал в эту мелочь, доверяя управляющим вершить дела на месте. Не без того, чтобы те не прикарманивали хозяйские денежки, – как у мёда стоять и пальцы не макнуть? – но тысяч до двухсот в год чистыми набиралось.

Пристань была сердцем. Отсюда всё начиналось и сюда стекалось, поэтому привести её в порядок надлежало как можно скорее.

Потом пойдут отсюда тяжёлые хлебные баржи на Север, разбегутся по ленским притокам лёгкие баркасы и шитики, гружённые долгожданными там товарами… А потом и заглядятся ленские рыбаки на легко идущий против воды красавец пароход «Самородок».

– Золото везёт, – скажет какой-нибудь малый, закусит губу и туманно поглядит вслед пароходу.

– Не дремай! – одёрнет его старший товарищ. – Твоё золото в реке плавает. Не путай мотню, чёрт безрукий! Золота ему захотелось! Сперва штаны купи с карманами…

Всеми предстоящими заботами Дмитрий Александрович думал препоручить командовать сыну, чтобы самому со свободными руками кинуться на восстановление банковских капиталов и укрепление компаний, членом которых он состоял, а тут, глядишь, мог стать и главой их.

Дмитрий Александрович привёл сына на причал, уселся на перевёрнутую плоскодонку и велел позвать управляющего.

Оффенгенген не замедлил явиться – очень высокий и очень худой, с выпученными, будто выдавленными наружу базедовой болезнью бесцветными глазами.

– Вот тебе, Иван Христианович, новый хозяин, – не ответив на приветствие немца, сказал старик и показал рукой на сына. – Завтра дашь ему полный отчёт. А сегодня прикажи выдать людям немного денег, и чтобы завтра к шести все были на работе. Опоздавших уволить сразу. Всё.

Дмитрий Александрович освободил галстук, расстегнул жилетку, шумно выдохнул и всем телом повернулся к сыну.

– Ну, вот и начало, Александр Дмитриевич! Засучай рукава. В нашем деле, как на скачках, – кто первым с места возьмёт, тот и вперёд вырвется. А я на днях в Иркутск подамся. Вдвоём мы закрутим дела – держись!..

Александр слушал серьёзно, без улыбки, и это понравилось старику. Развернутся Машарины, куда как развернутся!

Если отец знал, с чего начинать дело, то сын о своём не имел ни малейшего представления. Вестей от Черевиченки не было, а предпринимать что-либо на свой риск и страх ему запретили. И он целиком отдался работе. Знающих людей на пристани не хватало, во всё приходилось вникать самому.

До гудка появлялся в конторе, коротко, как приказы, отдавал распоряжения управляющему, потом проходил в мастерские, где рабочие отворачивались от его пристального ощупывающего взгляда, – «Чёрт его знает, что у него на уме, лучше не пялиться», – затем шёл на пароход, где отлаживалась после ремонта машина, и там задерживался, так как механика не было, и иногда сам засучивал рукава, чтоб помочь в сборке.

Кешка-машинист, всегда взвинченный поперечный мужик, всё любивший делать своими руками, матерился будто в пространство и гнал Машарина из отделения:

– Иди ты отсель, хозяин. Грех с тобой один, – и лицо его, перепачканное мазутом, кривилось в неудовольствии, а большие, как облупленные яйца, белки глаз становились неподвижными.

Машарин примирительно вытирал паклей руки и уходил, наказывая поторопиться.

Капитан «Ермака» Стунджайтис, ширококостный латыш из бывших каторжников, провожал его до трапа и заверял, что вот-вот пароход будет готов к выходу.

Машарин не обладал счастливым даром быстро завоевывать расположение людей, между ним и другими всегда пролегала полоска ничейной земли, а здесь это была даже и не полоска, а настоящая линия фронта.

Разговаривать с ним никто не хотел, все косились и шептались за его спиной.

Да он и не стремился к сближению, полагая, что для его дела так будет надёжнее.

Дома он чувствовал себя неловко, сознавая, что обманывает родных людей, что спекулирует на их любви и доверии. Это было тяжело и стыдно, куда легче было, если бы им открыться и рассказать всё. И он завидовал красноармейцам, не вылезающим из бесконечных тяжёлых боев, что велись сейчас по всей необъятной России.

В толпе, глазеющей на пленных, он оказался случайно. Шёл домой, вдруг народ улицу запрудил – не пройти. Он остановился чуть в стороне и через головы стал смотреть, что происходило на дороге.

Там, стиснутые шпалерами конвойных, позади телег шли в окровавленных лохмотьях люди, пыльные и растрёпанные. Они изнемогли от слабости и жары и еле переставляли ноги.

Машарину показалось, что он знает этих людей, и он с ещё не осознанной тревогой протиснулся поближе и только тогда узнал пленных.

Впереди, глядя исподлобья на дорогу невидящими тяжёлыми глазами, шагал Черевиченко. Руки скручены сзади, босиком, на лице уже взялись коричневой коркой следы нагайки. Рядом с ним шёл жилистый Тарасов, шёл твёрдо, упрямо, даже с каким-то вызовом. Остальных пленников Машарин не знал.

Их было немного, человек двадцать пять-тридцать.

«Попались, – с отчаяньем подумал Машарин. – Глупо как. Надо было опередить Черепахина, выехать навстречу самому, а не посылать телеграмму. Теперь всё провалилось».

Ему хотелось сейчас же, немедленно чем-то помочь пленным, хотелось кинуться на конвоиров и расшвырять их, как щенков, но он заставил себя успокоиться и даже закурил.

Толпа стояла как раз там, где трактовая улица круто спускается к ленскому берегу, и пленников видно было хорошо.

В глазах толпы не было ни сострадания, ни жалости, только хищный, насмешливый интерес.

– Теперя не покомиссарят.

– Отольются наши слёзыньки…

– Ишь, глаза-то, глаза! Что волки затравленные.

– Пошто не поёте? Запевай, каммуния!

Остроносая молодайка плюнула проходившему мимо неё Черевиченке в лицо, крикнула:

– Умылся, гадюка? Вот те! – она подняла из-под ног комок земли и запустила в пленного, но не угадала, и комок сбил фуражку с конвоира.

В толпе захохотали. Но кто-то последовал примеру молодайки, и в пленных полетели палки и камушки.

– Бей краснопузых!

– Камнем его, камнем!

– Отста-вить!

– Зафитили Петре-то! Чё смотришь?

– Осади! Стрелять будем!

Толпа теснила конвоиров и пленных, кто-то кому-то съездил по сопатке, завязалась драка.

Пленный, бурят, арестованный где-то в попутном улусе, оценил выгодный момент, юркнул в толпу, пробился сквозь неё и побежал к обрыву. Пуля догнала его. Он остановился, круто развернулся и с широко раскрытыми раскосыми глазами тычками пошёл назад на толпу.

Заверещали, завыли бабы, шарахнулись кто куда.

Стрельнувший конвоир лихо выбежал навстречу буряту и в упор от бедра выстрелил ему в живот. Тот зажал рану руками и упал лицом в пыльную траву.

Конвоиры прикладами наводили порядок в колонне. Если пленные падали, ударами сапог заставляли их подниматься и шагать.

– Тяа-тяааа! – закричала недалеко от Машарина девушка в ситцевой, мелкими цветочками, блузке и кинулась расталкивать толпу. Машарин узнал Аню Тарасову и еле успел выдернуть её оттуда.

Она кричала и била его твёрдыми, как камушки, кулаками. Тогда он обхватил её и прижал к себе.

– Не кричи! Они и тебя…

– Пусти-и! Пусти меня, слышишь!

– Не кричите. Мы поможем им. Только не сейчас.

– Ааа! Это ты? – вскрикнула, будто очнулась, Нюрка. – Это тыы? Телеграмму дай! Послушалась змея подколодного!

– Не надо об этом! – он прижал её голову к груди так, что она не могла больше орать. – Успокойтесь и слушайте. Если бы они получили телеграмму, не попались бы. Сегодня же сходите на свидание к отцу. Он должен вам всё рассказать. А сейчас будьте разумной. Я отпускаю вас, но не кричите. Или кричите, но не про наш разговор. Понятно? Всё.

Девушка продолжала всхлипывать, но уже тихонько.

Толпа вокруг галдела и не расходилась. Теперь, когда обоз прошёл, стоявшие возмущались жестокостью конвоиров, жалели убитого, причитали, сокрушались, качали головами.

Вдруг как-то разом все увидели Машарина, и в его адрес понеслись выкрики, полные злобы и угроз.

– Уходите! – сказала ему сквозь слёзы Нюрка.

– А эта падла хороша-аа! Отца родного убивают, а ей хошь чё! Обнимается с убивцем! – кричала давешняя молодайка. – За косы паскуду и в Лену!

– И то – убивец! – сказал горбоносый старик о Машарине. – Они всё затеяли, живоглоты клёпаные!

В приленской тюрьме, проходившей когда-то по разряду пересыльных, одиночных камер не было, и как ни не хотелось Черепахину держать комиссаров вместе с другими заключёнными, чтобы исключить всякое руководство с их стороны, но пришлось – мест не хватало.

– В третью их, – приказал он Грабышеву.

Грабышев нюхом старого каторжника сразу уловил особое положение узников третьей камеры: этим отсюда один выход – на тот свет. И не церемонился, знал, что они не смогут никогда отплатить, а он властен измываться над ними, как хочет.

Эту власть никто не давал ему, он взял её сам, в первый же день переворота, вызвавшись приглядывать за арестантами и кормить их.

Скитаясь по многочисленным российским и сибирским тюрьмам, Грабышев узнал нравы и порядки неволи лучше, чем уклад свободной жизни, и временами скучал по тюрьме, сам удивляясь этому. В тюрьме он всегда умел пристроиться в подручные к «паханам», воровским князькам и пользовался почти неограниченной властью над остальными заключёнными. Вот этой власти и не хватало ему на свободе, особенно здесь, в Сибири, где каждый занюханный мужик воображал себя царём самому себе и скорее согласен был сдохнуть с ножиком в руках, чем уступить кому-то хоть золотник своей независимости.

Положение надзирателя пришлось Грабышеву по вкусу. Особливо радовало его, что под рукой оказалась «политика», которую он ненавидел давно и искренно. Политические всегда вели себя по отношению к уголовникам брезгливо, с какой-то высокой надменностью, тюремная грязь, казалось, не прилипала к ним, и это бесило воров.

В Черевиченке, по тому, как тот оглядывал тюрьму, как разговаривал с Черепахиным, как шёл по коридору, Грабышев безошибочно признал «политику», и ему не терпелось тут же унизить его, причинить боль, увидеть в глазах страдание и покорность.

– В третью – значит, под расстрел, – сообщил он узнику, надевая самые тесные и ржавые «браслеты».

Черевиченко промолчал.

Заклёпывая горячие кандалы, Грабышев нарочно ударил ему молотком по ногтю и искоса посмотрел на дрогнувшие губы. Ударил ещё раз. Потом сильно дёрнул, как бы проверяя прочность работы, зная, что из обожжённого тела тут же брызнет кровь, и победно усмехнулся:

– Вот так-то!..

В камере, где было уже тесно, он отвёл место «политике» возле самой параши.

Черевиченко не обратил на это никакого внимания, что совсем обозлило бывшего конокрада.

– Из-за него и тебя расстреляют, – шепнул он Тарасову. – Задави ночью, ей-богу, в бега выпущу!

Грабышев знал, что у Тарасова в городке остались дружки и за издевательство над ним могут при случае полоснуть ножиком по горлу, и считал за лучшее относиться к нему в рамках дела.

– Не за что убивать его, – сказал Тарасов. – А тебе, Изосим, головы не сносить. Помяни слово.

Когда за Грабышевым с лязгом и скрежетом захлопнулась дверь, к Тарасову подсели губастый Васька Саламатин, бывший начальник военного отдела Совдепа, и доверчивый Дёмка Погодаев, начальник земотдела.

– Рассказывай, Петра Анисимыч. Кого стряслось-то? Сидим тут третью неделю, ни хрена не знаем.

Тарасов стал обстоятельно рассказывать обо всём.

– Ты попридержал бы язык, – одёрнул его Черевиченко. – К чему тут исповедываться?

– Так свои все!

– Все? Ну, если так…

Черевиченко недоговорил, но Тарасов понял: свои-то свои, а распинаться нечего. Рассказал он только, как мордовали их в Дедове и как привели сюда для суда.

– Какой тут суд? – вздохнул Саламатин. – Захотят, сгноят здесь, захотят – расстреляют. Кто им указ?

– Как вы-то попались все? – спросил Тарасов.

– А вот так и попались. Как цыплят на насесте сгребли.

Пересыпая рассказ сокрушённым матом, Саламатин рассказал про арест Совдепа и гибель Толкачёва.

– Жалко Кирьку, – сказал Тарасов. – Хороший мужик был… А передачи носют?

– Носют, – сказал Дёмка. – Счас накормим вас.

– Я не об этом, Дёма. Своих повидать охота.

– Ты с Грабышевым потолкуй. Посули зелёненькую, поболтать у калитки. А так никого не пущают. Да поторопись, Грабышев сказал, расстреляют нас ночью.

– А ты не помирай раньше смерти, – подал голос Черевиченко. – Ты о жизни думай. Надёжные люди есть в городе?

– Почитай, все тут, в тюрьме.

– Дила-а… – протянул Черевиченко. – Дила. Но помирать рано. Большевики имеются?

– Откель им взяться? – ответил Саламатин. – На весь уезд трое нас было.

– Нет, так нет. Ты да я – уже двое, – сказал Черевиченко. – Будем бороться.

На следующий день вся тюрьма потребовала немедленного судебного разбирательства.

– Началось! – ругался Черепахин. – Когда и сговориться успели? На кой чёрт потащил я сюда этих комиссаров? Надо было расстрелять там, в Дедово, и дело с концом…

Усилив тюремную охрану, Черепахин, чтобы выиграть время в ожидании ответа из Иркутска на запрос, что делать с комиссарами, срочно выехал в дальние волости.

Напрасно Нюрка ходила три дня к тюремным воротам – свиданий Грабышев больше не дозволял.

Стоявшая всё лето над Приленском жара сменилась вдруг холодным затяжным дождём. Ненастье. Который уже день ненастье. Ни утра, ни вечера – одни сумерки. Мокрые, зябкие. А по ночам темень жуткая, египетская, как называл её старый Машарин.

– Всё сено сгноит, – ворчал он, будто сено нужно ему было до зарезу. – Хлеба прибьёт… Нечто это лето? Осень и осень!

Оно и вправду похоже на осень. Мелкая морось сменяется частым, занудным дождём – косым, ножевым. Сиротливо стынут вдоль раскисших улиц избы – крыши мокрые, стёкла мокрые. Вода тяжёлыми каплями висит на железных кольцах калиток, росинками дрожит на шерсти собак, притихших комками у ворот, капает с мокрых клоков сена, случайно оставленного на прясле.

Мокнут возле уездного правления охранники, подняв кургузые воротники шинелишек. Невыжатой тряпкой болтается над крыльцом бело-зелёный флаг. Солдаты недавно присланной из Иркутска роты скучают, соберутся возле караулки, помаракуют, где самогону взять, и подадутся по городку, хватаясь за прясла, выбирая дорогу потвёрже. Потом засядут по избам, загуляют.

Но нет веселья в их гулянье. Перебивая и не слушая друг друга, вспоминают каждый свои края, и оказывается, что и вспомнить нет ничего хорошего, разного с другими – всё то же: любой разговор начинается с погоды и пашни, а заканчивается бабами. Врут кто во что горазд, а каждый в окно посматривает – не разъяснивает ли?.. Нет, не разъяснивает.

По хребтинам окрестных гор, по верхушкам сизого леса волочит и волочит ненастье свою мокрую седину.

Солдатам, казалось бы, всё равно, какая погода – сидя, тяни самогон и радуйся, что не погнали на фронт против большевиков, что находишься в сухе и тепле. Ан нет! В каждом – крестьянин, каждому жалко чужого неприбранного сена и полегающих хлебов. И, может быть, этого всего чужого жаль так нестерпимо от того, что сам уже давно не пахал и не сеял и, как видно, убирать тоже не придётся.

– Нет, дед, ты точно скажи: долго эта клепаная слякоть киснуть будет? – прискребается захмелевший служивый к беззащитному хозяину.

Тот отворотит бороду от незваного гостя, поглядит на другое окно, скажет лениво:

– Бог наказыват. Вон народу сколь невинного погубили… Отродясь такого лета не бывало. Натворили, будь вы неладные!..

Подобные фразы у каждого заготовлены, хотя все знают, что редкое лето обходится без сеногноек, бывали они и позлее, только каждому на самом деле кажется, что такого долгого ненастья удостоился народ по гневу господнему.

Скучно, тоскливо в городке. Тихо. Словно несчастье поселилось в каждой избе.

Уходили дорогие дни. Бездеятельные, тяжёлые для молодого Машарина.

С виду он был весь в действии. По утрам, когда, пользуясь ненастьем, пастух ещё не прокричит своё «выгоняй!», Александр Дмитриевич, одетый в чёрный, моряцкого покроя плащ, шагал на пристань, оставляя на песчаной, промытой ночными дождями дороге широко расставленные белесые следы. По территории пристани шёл медленно, замечая всякие недоделки и упущения, и тут же требовал исправления их. Пристань ожила, стала многолюдной и шумной. Строился новый склад, смолились грузовые лодки, мощно гудели в мастерских станки. Бабам тоже нашлась работа – шить кули, большие рогожные мешки, под зерно скорого урожая. Побывал Машарин на ближнем спиртзаводе и на двух мельницах с наказом быть готовыми к осенним завалам. Но всё это было не дело – заделье. Делом было бы освобождение из тюрьмы заключенных, но как организовать его, Александр Дмитриевич не знал. Будь у него человек пятнадцать – двадцать надёжных людей, можно бы было напасть на тюрьму и увести узников в лес. Но людей у Машарина не было. Надо срочно что-то делать, подстёгивал он себя, надо придумать что-то. Но что?.. Попросить у Черепахина разрешения использовать заключенных на погрузке, и когда они все соберутся на пароходе, дать полный вперед? Заманчиво. Но комиссаров из тюрьмы никто не выпустит. Оружия нет. Связи с тюрьмой тоже нет. И Черепахина, как назло, черти носят где-то по уезду, а без него ничего не сделать.

Машарин стоял у причала, поджидая, когда пойдёт с работы дочь Петра Тарасова, и смотрел на тяжёлую, свинцовую воду. Казалось, что от бесконечных дождей даже река намокла, пахла сыростью и мокрым деревом. Дождь моросил не переставая, и от этого в природе и на душе было грустно.

Наконец показалась Аня. Как и другие работницы, она шла, накрывшись вместо капюшона большим мешком, и он не сразу узнал её.

– Тарасова! Подойдите ко мне! – позвал он.

Она что-то шепнула подружкам, те хихикнули и пошли дальше, а она медленно подошла к нему.

– Здравствуйте, Аня.

– Здрасьте, – тихо ответила девушка. По лицу её, свежему и чистому, как по яблоку, стекали дождинки. Глаза добрые, доверчивые, светится в них раскаяние за недавнее недоверие и ещё какой-то испуг, скорее похожий на удивление.

– Тятя сказал, чтобы я вас слушалась. И чтобы вы мне верили.

– Я верю. Только вы меня больше не бейте, – улыбнулся Машарин и сразу стал серьёзным. – А ещё что он говорил?

– Хотел кого-то сказать, да цыган не дал, пропёр меня. А три рубля взял.

– Передачи проверяют?

– Проверяют. Всё до нитки. Каждую шаньгу на крошки теребит.

– Когда вы ещё с отцом увидитесь?

– Не знаю. Грабышев сказал, что нельзя больше.

– Вы не отчаивайтесь, Аня. Что-нибудь придумаем. Идите, промокнете совсем.

– У вас тоже дождь на бороде. И на бровях…

Она смутилась и быстренько зашлёпала прочь по лужам стройными, обутыми в уродливые раскисшие чирки ногами, только отбежав подальше, оглянулась.

«Славная девушка, – подумал Машарин. – Ей бы на гулянки ходить, с парнями шептаться… Впрочем, всё у неё в будущем – любовь, семья, праздники…»

У него, считал он, всё это уже в прошлом: время любви минуло, душа остыла, та, которую звал женой, погибла.

Глава шестая

Её звали Леной. Еленой Николаевной. Её убили на продутой ветрами петроградской улице. Случайно.

Они прожили вместе всего полтора месяца, с октября по ноябрь, – самое неподходящее для любви время. В один из памятных до мелочей вечеров Александр листал «Этику» парадоксального Карлейля и наткнулся на сентенцию: «Всё, что даёт любовь, настолько жалко и ничтожно, что в героическую эпоху и в голову никому не придёт думать о ней». Эпоха была самая героическая. И они вдвоём смеялись над олимпийством старого мыслителя. Они любили и думали о любви.

Для Машарина два этих явления – любовь и революция – были туго сплетены друг с другом. Не будь одного – неизвестно, как повернулась бы его судьба, какой бы он дорогой пошёл.

В сентябре семнадцатого года полк, в котором Машарин командовал батальоном, был отозван с фронта в распоряжение командующего Петербургским военным округом.

Голодная, зелёноскулая столица митинговала. Впрочем, Машарину казалось, что митинговала вся Россия. Народное вече. Сечь Запорожская. Чёрт знает что! Агитаторы всевозможных партий умудрялись даже ночевать в казармах, вербуя в свои сторонники солдат целыми взводами и ротами. Большевистских «вербовщиков» был приказ арестовывать.

Как-то под вечер к Машарину прибежал фельдфебель и доложил, что в роте мутит воду большевичка. Машарин быстро собрался и пошёл на митинг.

Войдя в казарму, он услышал голос, который показался ему очень знакомым. Голос был не агитаторский – солдаты слушали скорей из-за того, что соскучились по бабьему говору.

– …мы большевики… мир народам… землю крестьянам…

– Разойдись! – скомандовал Машарин.

Солдаты недовольно расступились, и он увидел стоявшую на помосте из патронных ящиков тонкую женскую фигуру в меховой шапочке и с муфтой в руке. Машарин остановился в растерянности.

– Вы?..

– Я, Александр Дмитриевич, – по-деловому кивнула она и продолжала: – Солдаты! Вот ваш командир. Спросите его, за кого он. Если он за солдата, то не поведёт вас расстреливать рабочих. Он не большевик. Просто честный человек, и я верю, что он будет с нами. Осталось последнее усилие, и вековой гнёт будет уничтожен, Вы вернётесь…

Машарин не слушал, что говорила девушка. Он смотрел, как она говорит, и только ответственность командира перед солдатами удерживала его от желания вскочить на помост, расцеловать это исхудавшее лицо с прекрасными серыми глазами, смотревшими куда-то мимо него.

Крики «ура!» и «долой!» вывели Машарина из минутного оцепенения, он снова овладел собой и громко отдал команду:

– Разойдись! Митинг окончен! – потом повернулся к агитатору и подал ей руку: – Пойдём, Елена Николаевна. Здесь не надо быть.

Она сама спрыгнула с помоста и, худенькая, маленькая рядом с Машариным, пошла, чуть опережая его, по узкому людскому коридору.

– Батальонный, слышь, отпусти её! – кричали солдаты. – Зачем она тебе? Товарищ правду говорила!

Они познакомились в начале последнего предвоенного лета на пароходе. Машарин возвращался из заграничной командировки.

На Балтике тогда стояла погода на диво солнечная и тихая. Пассажиры фланировали по палубе в светлых летних одеждах, чуть хмельные от заграничной усталости и предстоящих встреч на родине.

Машарин наблюдал за публикой и лениво спорил с немолодым уже попутчиком, коловшим его из-под припухлых век быстрыми татарскими глазками. Разговор был об Американских Штатах, где побывал «татарин». Штаты ему не понравились, и он поносил их почём зря, особенно ополчаясь на машинный прогресс.

– Это какой-то огромный граммофон, а не страна. Всё на пружинах, всё вертится, гремит, орёт – а души во всём ни вот на столько! Машины слопали людей. Святость человеческую, если угодно. Кругом машины. И люди сами, как машины. Нет, нет. Что ни говорите, а нам, русским, это не подходит. Машина не способствует духовному росту человека, а наоборот, тормозит его.

Машарин в те времена ещё верил в технический прогресс как в единственно реальную силу преобразования общества, и рассуждения татарина казались ему вздорными.

– А что же способствует? Кирка? Тачка? Соха? Или, может быть, рабочий растёт духовно, когда по двенадцать часов грохает пудовым молотом? Через пуп только грыжу наживать легко. Какой тут к чёрту духовный рост!

– Ах, не хотите вы понять меня, – сокрушался татарин. – Для вас машина – бог. А для меня бог – человек! Труд не унижает человека, а возвышает его. Разумеется, свободный труд. Своя ноша легка. Дайте сегодня мужику землю и свободу, он чудеса сотворит. Российский народ с его доброй душой и природной справедливостью духовно возглавит человечество, если получит подлинную свободу.

Машарину скучно было следить за непоследовательными мыслями собеседника, и он совсем уже хотел было уйти в каюту, когда заметил, что за ними наблюдает от противоположного борта молодая женщина, очень стройная, одетая в белое, но без жеманного зонтика, только в лёгкой широкополой шляпе.

– Так вы верите в революцию? – безразлично спросил он татарина, следя глазами за дамой.

Тот задумался, хмыкнул, повернулся всем телом к нему и после паузы сказал:

– Верить или не верить, вопрос сложный. Я просто знаю, что она будет. Довольно скоро. И пострашнее пятого года. Пострашнее… Но не быть она не может. Это понимает каждый здравомыслящий человек…

Татарин говорил вдумчиво и серьёзно. Анализ идей и сил делал обстоятельно, оперируя цифрами и фактами. Становилось ясно, что о революции он знает не понаслышке.

– Вы не скажете, кто эта женщина? – перебил его Машарин. – Вон, у перил, без зонтика. Не шпик ли? Что-то она часто поглядывает на вас.

– Шутить изволите. Если желаете, представлю. Мы некоторым образом знакомы. Елена Николаевна Пахомова. Образованная девица. Эмансипе… Так я говорил, что революция сегодня уже не призрак, а реальность. Лет через десять мы с вами будем свидетелями величайших потрясений, господин инженер. От этого никуда не деться.

– Революции, потрясения… Кому это нужно? Не хватит ли с нас революций? Всё это напрасные жертвы. Истории свойственна эволюция, а не революция. Эдисон двинул мир дальше, чем все наши революции. Наука, техника – вот что приведёт человечество к счастью, если оно только вообще возможно.

Татарин собирался возразить, но, заметив, что дама будто позвала его, извинился и, пообещав вернуться к разговору, направился за ней, стараясь быть по-молодому стремительным.

За ужином он познакомил Машарина с Еленой Николаевной, и Александр Дмитриевич от нечего делать стал ухаживать за ней. Она принимала эти ухаживания весело, как ни к чему не обязывающее дорожное приключение, и была подчёркнуто беспечной. Но в этой беспечности Машарин усмотрел какую-то деланость. Как будто Елена Николаевна всё время ждала чего-то и боялась своего ожидания.

Общество «татарина», Ореста Ананьевича, ей было явно неприятным, хотя она и старалась скрывать это. Оказалось, что они познакомились уже на пароходе и что он буквально не давал ей проходу, надоедая своей предупредительностью и бесконечными разговорами.

– Сочувствую вам, – сказал Машарин. – Он успел и мне надоесть. Давайте прогоним его.

– Прогнать нельзя. Он может дурно подумать обо мне.

– А вам разве не всё равно, как он про вас думать будет?

– Как знать… – загадкой ответила Елена Николаевна. – Лучше расскажите ещё о своей Сибири. Это интересней.

Когда вернулся оставлявший их на минутку Орест Ананьевич, Машарин расписывал Сибирь как райские кущи, и они смеялись: она от неверия в его рассказ, а он – этому неверию.

Ночью она приснилась Машарину. Будто идут они вдвоём по приленской тайге, но тайга уже не тайга вовсе, а нечто похожее на парк с частыми белыми зданиями, и вековые сосны бросают густые тени на освещённые солнцем стены. По реке плывут лёгкие немецкие пароходики. Матросы в студенческих мундирчиках что-то говорят Машарину и Елене Николаевне по-французски, но они их не понимают, и от этого им весело и хорошо.

– А как называется этот город? – спрашивает она.

– Лена, – отвечает Машарин.

– Но Лена – это я! – возражает она.

– Нет, это и река, и город, и лес, и мы с тобой, – отвечает он, и это так и есть, и он смеётся этому совпадению.

Елена Николаевна тоже смеётся, и её красивое тонкое лицо выражает счастье и любовь. Он берёт в ладони её лицо, близко смотрит в неопасливые влажные глаза и тянется к её глянцевым полным губам, но она куда-то вдруг исчезает, а он долго ищет её и не может найти, потому что города уже нет, а на его месте чёрные угольные горы и пустыри, и он громко зовет её.

От собственного голоса он проснулся и уснуть больше не смог.

Хотя было ещё очень рано, он оделся и вышел на палубу. Над морем занималось холодное утро. Вахтенный сказал, что в Петербург прибудут около полудня. Машарин не стал больше ни о чём спрашивать. Облокотился на борт и скучно начал думать о том, что пора, наверное, жениться и жить хорошей семейной жизнью, что ему уже скоро тридцать, а он ещё никто как личность, и что давно пора помириться с отцом и уехать в Сибирь, где только и можно в полную силу испытать себя.

– С добрым утром, – неожиданно услышал он голос Елены Николаевны. – Мечтаете о своей Сибири?

– И о Сибири тоже.

– А я почему-то знала, что вы здесь. Проснулась и думаю: вы уже на палубе, и пошла искать вас.

– Я вас всю ночь искал, – усмехнулся Машарин и стал рассказывать ей сон.

– Александр Дмитриевич, – перебила она, – я хочу вас просить об одной маленькой услуге. Только об этом никто не должен знать.

Машарин кивнул.

– Эта маленькая услуга грозит большой неприятностью… Я никогда не обратилась бы к вам, но у меня нет другого выхода… Если вы не согласитесь, я окажусь в Сибири намного раньше вашего. Орест Ананьевич теперь меня не отпустит.

– Я должен выбросить его за борт?

– Не смейтесь. Это серьёзно. Мне кажется, он из охранки.

– Это вам приснилось?

– Увы! Разве вы не заметили, что он следит за мной? Возьмите к себе мой чемодан. Вас никто проверять не станет. Если всё будет хорошо, на берегу отдадите. А если меня задержат, унесите домой. За ним приду или я, или кто-нибудь другой от моего имени. Хотите знать, что в чемодане?

– Нет, не хочу.

– В крайнем случае можете сказать, что чемодан передала вам я. Отказываться не стану. Так берёте?

– А что остаётся? Давайте…

Чемодан был небольшой, но увесистый. Машарин перенёс его в свою каюту и снова ушёл на палубу. Елена Николаевна осталась у себя.

Завтракали они опять втроём и вели себя так, будто ничего не случилось. Потом гуляли по палубе, болтали о пустяках, и со стороны можно было подумать, что это дружная семья возвращается из заграничного вояжа.

Когда миновали Кронштадт, Орест Ананьевич произнёс патетическую речь, в которой несколько раз прозвучали державинские слова, что «отечества и дым нам сладок и приятен». Елена Николаевна поддержала его стихами о немытой России и её голубых мундирах. «Татарин» переменился в лице и надолго замолчал.

Мундиры оказались не голубыми, а белыми. Машарин увидел их у причала раньше, чем заметил чёрный автомобиль директора завода господина Клингера, высланный ему навстречу, – знак особого внимания и расположения. Возле автомобиля, весь затянутый в кожу, стоял знакомый шофёр из латышей. И автомобиль и шофёр блестели на солнце.

– Меня встречают, – сказал Машарин спутникам, указывая на авто. – Могу подвезти куда прикажете.

– Я с удовольствием! – живо отозвалась Елена Николаевна.

– Боюсь, что вам не по пути, – серьёзно возразил «татарин» и усмехнулся.

– Что это значит? – спросил с вызовом Машарин.

– Это значит, любезный Александр Дмитриевич, что Елену Николаевну провожаю я. Простите уж. Не обижайтесь, но не смею вас затруднять.

– Может, вы объясните, что происходит?

– Служба, господин инженер.

– Вот как? – изобразил удивление Машарин. – Значит, шпик-то не Елена Николаевна, а вы? Странно. А речи ваши, значит, просто провокация? Стыдно!..

– Убеждения к службе не имеют никакого отношения. Вы миллионер, вам этого не понять. У меня семья.

– Вы мерзавец. Отойдите, не желаю стоять с вами рядом.

– Потрудитесь отойти сами… Служба. Будь она неладна.

Машарин коротко поклонился Елене Николаевне, делавшей вид, что ничего не может понять, и отошёл к борту, где матросы уже спускали трап.

Кожаный латыш, узнав Машарина по высокому росту, побежал навстречу, подхватил чемоданы и ловко уместил их на заднем сиденье.

– Прикажете домой?

– Домой, – сказал Машарин, стоя у открытой дверцы и наблюдая, как жандармы повели его спутников к стоящей неподалёку пролетке.

– Политыка, – объяснил шофёр, нетерпеливо застегивая «молнию» куртки. – Контрабандистов сейчас рэдко ловят.

Через несколько дней Машарина пригласили зайти в жандармское управление в удобное для него время.

Жандармский подполковник, моложавый крепыш с холодными умными глазами, поднялся навстречу и усадил в мягкое кресло в углу кабинета.

– Да, да, вызов к нам всегда неприятен, – согласился он, выслушав протест Машарина. – Не буду скрывать, мы навели справки. У вас прекрасная репутация. Приятно, что в свои двадцать восемь лет вы пользуетесь расположением лиц столь высоких. К тому же, говорят, у вас очень крупное дело в Сибири?

Машарин хотел возразить, что дело не у него, а у отца, но передумал и промолчал.

– Надеюсь, что в самое короткое время ваше имя прогремит в России… А это знакомство на корабле – понимаю, оно случайное – молодость! – не относится к числу лучших.

– Это уж позвольте мне судить.

– Я ни в коем разе не хотел поучать вас. Но девица Пахомова Елена Николаевна – государственный преступник. За границей она встречалась с руководителями большевистской эмиграции, в частности с Николаем Лениным, и возвращалась с партийными бумагами и инструкциями. В багаже у неё ничего не обнаружено… Возможно, она передала кому-нибудь посылку на корабле?

– Ну, знаете, господин жандарм! – сказал, вставая, Машарин.

– Нет-нет-нет! Вы меня не так поняли. Я просто высказал предположение, ни в коем случае не имея вас в виду. Просто, знаете, бывают случаи, когда люди из благородства помогают этим бунтовщикам. Если бы они знали, как это опасно! Русский человек до бесконечности добрый: один даёт деньги на революцию, другой выполняет поручения своих врагов… Много, много у нас завихрений. Допрашивать вас, господин Машарин, я не собирался, просто подумал, может, видели… Хотя особенно на вашу готовность помочь нам и не рассчитывал. Вы же презираете нас, не так ли?

– Оставим эту тему… Позвольте только узнать, чем могу помочь арестованной Пахомовой? Я убеждён, что арестована она незаконно, и приму участие в ней. Возможно, она в чём-то нуждается сейчас?

– Ни в чём она не нуждается. И в вашем участии, господин Машарин, тоже. Как ни жаль, а нам придётся отпустить её. Прямых улик нет… Под надзор, конечно. Под надзор.

– Почему же под надзор, если не виновата? Так вы и меня станете надзирать.

– Такова инструкция, чтобы под надзор, – вздохнул подполковник. – А за вами зачем следить? Вы и есть тот, кого мы охраняем. Хозяин жизни, извините за высокопарность… О воззрениях ваших подробно доложил знакомый вам Орест Ананьевич. Я полностью разделяю ваши убеждения. Революция – зло. Вы правы… Я тоже верю в великую миссию науки на службе человечеству.

Подполковник попытался завязать разговор на эту тему, но Машарин прервал его, сославшись на недостаток времени.

Его неприятно резануло, что жандарм набивается в единомышленники.

В их семье было принято смотреть на жандармов, как ни самую низкую категорию людей. Первым детским воспоминанием Ольги Васильевны был арест отца. Как это часто бывает с детской памятью, девочка запомнила только отдельные детали. Белая сорочка отца, заломленные руки матери, а где-то в углу сытая морда рыжеусого жандарма. Но так как Ольга Васильевна пересказывала эту картинку часто, то уверовала, что помнит всё, и дорисовала остальных жандармов удивительно наглыми и безобразными, похожими на сказочное Чудище-Поганое. Дмитрий Александрович считал их олицетворением противной ему политики и говорил, что только самый подлый из подлецов, не пригодный из подлости своей ни к какому другому делу, шёл на эту службу.

– Разбойник уже потому человек, что каждый миг под смертью ходит и страдает от понятия незаконности своей, а жандарм хуже: власть ему дана, и бояться ему нечего – за него и бог и царь, – поддерживал он воспоминания жены. – Ни заботы, ни работы, ни совести у него, потому существо для жизни он лишнее и пропащее.

Как все здоровые и беспечные люди, Александр слишком любил жизнь, чтобы тратить её на занятие политикой, столкновений с жандармами избежал и в гимназические и в студенческие годы. Товарищи знали его неприязнь и хотели втянуть его в подпольные кружки, только ничего у них не получилось. Александр считал себя выше этого, поскольку занятие политикой требует строгой определённости взглядов, то есть подчинения одной какой-то идее, а он, как казалось ему, смотрел на мир шире. Он полагал, что самые разные идеи могут существовать одновременно и ни одна из них не должна мешать развитию другой. Тебе социализм, другому богоискательство, третьему анархизм – каждому своё, только так и может совершенствоваться человек. Любая идея, рассуждал он, не является сама по себе ни добром, ни злом, – если только она не направлена на уничтожение людей, – а шагом в поиске истины. Но подобно тому, как ни добрая и ни злая верёвка в руках палача превращается в петлю, так и любая идея в руках фанатика оборачивается инквизиторским костром. Всё дело, следовательно, в том, чтобы не дать человеку заслониться от мира одной какой-либо идеей и пойти с ней, как с топором, против других людей, думающих иначе. Жандармы в этом смысле воплощали для него гипертрофированную идею самодержавия, идею, как показала история, уже мёртвую, и поэтому досадную и смешную.

Машарин почитал технический прогресс стоящим над всякими социальными прожектами и в высшей степени нравственным, поскольку преследует всеобщее благо. Жандармский же подполковник весьма ловко собирался использовать прогресс в качестве подпорки самодержавия, ставя науку в положение не то придворной фрейлины, не то тюремного ключника. Машарин не смог сразу убедительно парировать. И только потом, уже дома, нашёл, как показалось ему, нужный ответ: вещь творит мастера не в меньшей степени, чем он её, исправность телеги определяет характер возницы, так же и монархия под влиянием прогресса обязательно изменится в лучшую сторону или скорее примет только номинальное значение, как это случилось, например, в Англии.

Однако он и сам чувствовал, что есть в его рассуждениях незавершенность и слабина…

Как-то утром возле ворот завода Александра Дмитриевича остановил розовощекий старичок, похожий на мелкого адвоката.

– Инженер Машарин? Честь имею передать вам поклон от Елены Николаевны.

– От кого? – удивился Машарин, приняв старичка за шпика.

– От Елены Николаевны Пахомовой, – повторил «адвокат» и суетливо потёр маленькие ладони. – На пароходе вместе ехать изволили.

– Это ещё не повод для поклонов, – сказал Машарин и не стал больше слушать старичка.

На следующий день Елена Николаевна ждала его у него дома.

Предупреждённая Машариным служанка провела девушку в комнату для гостей, и та уснула в кресле над раскрытым томом Достоевского.

Он не стал будить её, приказал подать обед, только когда барышня проснётся, и никому не говорить об этом визите.

– Не обижайте, барин, – оскорбилась служанка. – Нечто мы такие? Ваше дело холостое.

Машарин переоделся, побрился второй раз за день, осмотрел себя в зеркале и уселся за письменный стол дописывать отчёт. Работалось плохо.

Наконец он услышал голос Елены Николаевны и вышел. Она, уже умытая и причёсанная, сделала навстречу ему несколько шагов, протянула руку и широко улыбнулась.

– Простите меня, – сказала она. – Я нечаянно уснула. В последние дни для этого как-то не было условий, и вот…

Александр отметил, что она осунулась, серые глаза стали больше и темнее, а от пароходной напускной беспечности не осталось и следа.

– Мой дом к вашим услугам, – предложил он. – Искать вас здесь не придёт никому в голову, всё-таки я хозяин жизни, как сказал жандармский офицер. Поживите у меня, отдохните. Я как раз собираюсь на недельку в Киев, и вы можете остаться здесь хозяйкой.

Она отказалась.

– Содержимое моего чемодана с нетерпением ожидается товарищами. Знаете, что в нём?

– Насколько осведомлена жандармерия, там инструкции господина Ленина.

– Верно, – удивилась она. – Осведомители работают на совесть. Вы не боитесь неприятностей?

– Я только бояться боюсь, Елена Николаевна. Если человек чего-нибудь боится, это всё равно, что он сам себя в тюрьму посадил. От него толку уже мало…

– Что же вам сказали в управлении?

Машарин передал ей разговор в жандармерии.

– Значит, за мной следят и следят, – сказала она. – Не исключено, что я привела и сюда «хвоста»… Вы никого не заметили возле дома?

– Я не привык оглядываться.

– Да, вам это ни к чему. Хотя вчера у завода вы вели себя как заправский конспиратор.

– Так это был ваш товарищ?.. – удивился он. – Я думал – шпик.

После обеда, поговорив о разных пустяках, она засобиралась уходить.

– Александр Дмитриевич, помогите мне унести чемодан. Право слово, это в последний раз. Больше я вас не потревожу.

Машарин горячо запротестовал насчёт последнего раза и добился от неё согласия заходить к нему во всех затруднительных случаях и просто так.

Он распорядился позвать извозчика, и когда доложили, что тот у крыльца, взял чемодан.

На дворе шёл дождик, и верх у экипажа был поднят.

– Куда прикажете? – лихо спросил извозчик, мокро сияя новеньким цилиндром.

– Прямо, – сказал Машарин, уловив нерешительность Елены Николаевны. – Покажем барышне стольный град.

– Понимаем! – сказал извозчик и тронул вожжой дурашливого рысака.

Они долго колесили по городу, пока на одном из перекрестков девушка не дала знак остановиться. Машарин велел извозчику подождать, взял чемодан и, осторожно поддерживая Елену Николаевну, пошёл за ней, как слепой за поводырём.

Неожиданно она попросила чемодан.

– Извините, но сами понимаете…

Он согласно кивнул.

– Только вы уж заходите. А то вас ведь не отыщешь.

– Возможно, когда-нибудь… Я вам очень благодарна, Александр Дмитриевич, и не смею злоупотреблять…

– А вы смейте! Всегда счастлив услужить вам. За это время я привык думать о вас и… Я буду ждать вас.

Вскоре она забежала к Машарину, спасаясь от преследовавших её шпиков, и задержалась у него до позднего вечера. Он производил на неё впечатление довольно странное. Он нравился ей, как нравятся женщинам сильные духом и телом мужчины. В нём не было никакой таинственности, всё будто лежало на поверхности, и в то же время чувствовалась напряжённая внутренняя работа. С другой стороны, он был типичным сыном своего класса, то есть врагом её, и она не могла быть с ним до конца откровенной.

В тот вечер между ними установились отношения, напоминающие искреннюю дружбу двух дипломатов соперничающих стран, когда интересы держав остаются сами по себе, а взаимное расположение людей – само по себе.

В последующие её визиты эти отношения значительно упростились, хотя Елена Николаевна ни на секунду не забывала о разделяющем их противоречии.

Александру Дмитриевичу нравилось подтрунивать над ней, поить чаем и видеть, что она здесь отдыхает. Иногда он предлагал ей денег, она, не смущаясь, брала их, говорила, что они пойдут на революцию, и просила давать побольше. Но больших денег у Машарина не имелось, он обходился только жалованьем и теми пятью тысячами в год, что присылали ему из дому.

Он уже знал, что она была в гражданском браке с товарищем по борьбе, но тот два года назад погиб при попытке к бегству.

– Елена Николаевна, оставьте свою революцию и выходите за меня замуж, – предложил он ей однажды. – Поедем в Сибирь, я там буду строить Америку, а вы социализм. Зачем вам прятаться, играть в сыщиков-разбойников? Я пойду на все ваши требования. Восьмичасовой рабочий день? Пожалуйста. Образование детям работников? Пожалуйста. Я сам в этом заинтересован: неграмотного за машину не посадишь. Заработную платы будем повышать по мере возрастания доходов. Построим больницу, школу, хорошие жилища… Ну, как?

– В Америке тоже назревает революция. Стачки, забастовки. Полиция стреляет в рабочих так же, как и в вашей Сибири, на ваших, Александр Дмитриевич, приисках… Как человека я вас, может быть, и полюбила бы и замуж вышла бы, не задумываясь, если бы революция уже свершилась и вы были просто инженером. А пока мы классовые враги…

– Пейте чай, классовый враг, остывает. У нас в Сибири есть такая приговорочка: чай не пить, какая сила? Чай попил – совсем ослаб… Глупости всё это, Елена Николаевна, революция… враги!.. Какие мы, к чёрту, враги? Вы верите в свою революцию, как неофиты во Христа. Это мешает вам трезво посмотреть на жизнь человеческую. Ну, допустим, свершилась ваша революция. И что же? Начнётся всеобщее ликование и настанет рай на земле? Да нет же! Манна небесная не просыплется. Всё равно рабочий должен будет работать, крестьянин пахать и сеять, инженер проектировать, торговец торговать. Кирпич не станет легче в руке каменщика, железная болванка так и останется железной болванкой. А самое главное – человек останется прежним. Люди будут по-прежнему болеть, стариться, любить и ненавидеть. Будут пьянствовать и воровать. Найдётся место для благородства и для подлости, для гениальности и глупости. А дайте сегодня работнику машину, которая освободит его от непосильного физического труда, и завтра он преобразится, у него появится не только возможность, но и потребность духовной деятельности, то есть, собственно, для чего и рождается человек. Вы скажете, что нет капиталистов, готовых дать рабочим такую возможность. А я говорю – есть. Перед вами один из них. Сегодняшние эксплуататоры заканчивают университеты, они специалисты в своей области, знают Гегеля, Толстого, политэкономию и социологию, наконец. Они, как никто, понимают необходимость коренных реформ в политической жизни. И такие реформы будут проведены не сегодня завтра. Так революция зачем? К чему кровопролитие и бесчисленные жертвы? К чему ваше подвижничество, сознательное нежелание просто жить и радоваться земными радостями?.. Поедем лучше в оперу, а? Там сегодня Шаляпин. А потом поужинаем где-нибудь. Устаю я от этой политической психологии. Есть в ней что-то нездоровое, противное человеку. Человеку надо жить, любить, работать, а мы вместо этого разговоры разговариваем. Поедем к цыганам, а?

Но к цыганам ехать Елена Николаевна отказывалась. Её ждали дела и дела. Низко, так что виделись только глянцевые губы и нежный овал подбородка, она опускала вуаль и уходила в лабиринт столичных переулков. На улицах пошаливали налётчики, и Машарин подарил ей маленький, почти игрушечный браунинг. Подарок ей понравился, но она сказала, что против бандитов применять его нельзя – привлечёшь полицию, а это куда хуже.

Иногда она исчезала надолго, и Машарин начинал тревожиться, но спросить о ней было не у кого. Оставалось только ждать, придумывать благополучные истории и припасать к её визиту её любимые бисквиты и букеты алых цветов. Даже «политическая психология» казалась Машарину в такие дни не так уж и противной.

А перед Спасом она уехала в Москву и не вернулась совсем.

Вероятно, Лену где-то арестовали, но он не мог навести никаких справок, не мог ничем помочь ей. Это сердило его, и он во всем винил революцию и всё больше возмущался авантюризмом партийных вождей, позволявших себе втягивать в свою рискованную игру таких хороших и нравственно чистых людей, как Елена Николаевна, жертвовать их жизнями во имя удовлетворения собственного тщеславия.

Он искал её в Петербурге, в Москве и в Твери, где жил её отец, старый уездный лекарь, но найти не смог.

Его раздражение постепенно переросло в протест против идиотских жандармских порядков, разрешающих сажать людей в тюрьмы за одни только мысли, и хоть этот протест был куцый, сугубо личный, он заставлял думать, анализировать, искать первопричины.

А чем больше думал Машарин, тем яснее видел, что его теория машинизированного благоденствия несостоятельна. Жандармский подполковник был прав: технический прогресс может служить кому угодно. «Американский граммофон» быстро завоевал русские столицы. Электричество ярким светом заливало дворцовые и ресторанные залы, но не освещало ни мрака умов, ни потёмок душ. Автомобили лихо развозили по проспектам продажных министров и недоступных проституток. Мощные паровозы доставляли на каторгу в короткие сроки тысячи людей. Телеграфы молниеносно разносили по стране вести о грандиозных аферах дельцов. Над всем этим Вавилоном должен был грянуть гром, пройти очистительный огонь, из которого общество выйдет молодым и здоровым.

Продолжить чтение