Читать онлайн Москва / Modern Moscow. История культуры в рассказах и диалогах бесплатно
- Все книги автора: Соломон Волков
Издательство и автор выражают глубокую признательность Правительству Москвы и Федеральному агентству по печати и массовым коммуникациям за неоценимую помощь и поддержку при подготовке настоящего издания
На суперобложке:
фрагмент картины Бориса Кустодиева “Групповой портрет художников общества «Мир искусства»” (1920, Государственный Русский музей), атриум Государственного музея А.С. Пушкина (фотограф Анна Провидение);
Дмитрий Александрович Пригов (2002, фотограф Александр Тягны-Рядно), Любовь Орлова и Леонид Утесов, кадр из фильма “Веселые ребята” (реж. Г. Александров. Мосфильм, 1934); Патриаршие пруды (1850), афиша спектакля “Чайка” в МХТ (1898, Музей МХАТ); портрет Соломона Волкова (2000-е) и фото с Дмитрием Шостаковичем (1974) (из личного архива автора)
© Соломон Волков, 2019
© Бондаренко А.Л., художественное оформление, 2019
© Государственный Русский музей, Санкт-Петербург, 2019
© ООО “Издательство АСТ”, 2019
Пролог
В Москве я оказался впервые в декабре 1955 года. Мне было одиннадцать лет, и я был участником декады латышского искусства и литературы. Декады эти проходили в столице по указанию Сталина с 1936 года. Их официальной целью была демонстрация расцвета социалистической культуры в республиках СССР, а неофициальной – предоставлявшаяся диктатору возможность ознакомиться, не выезжая из Москвы, с тем, что особенно его интересовало, – с новейшими операми и балетами (нередко создаваемыми “варягами” из России) на “национальные”, часто фольклорные темы. (Недаром литературу и изобразительное искусство стали включать в программу этих декад гораздо позднее, с 1950 года.)
К декадам, принимая в расчет, что на любое из представлений может явиться вождь, готовились с особым трепетом. Тщательно отбирали репертуар, не жалели денег на декорации и костюмы, шили новые фраки музыкантам. До последней минуты тасовали солистов и дирижеров. Старались придумать что-нибудь новое и занимательное, не переходя за невидимую “красную черту”.
Обычай этот по инерции сохранялся и после смерти Сталина в 1953 году. Декады проводились до 1960 года, хотя и с урезанными бюджетами, а затем были тихо свернуты. В 1955 году Латвия показала на сцене Большого театра несколько качественных национальных опер и балетов. А для торжественного заключительного концерта на той же сцене подготовили забавный трюк.
У Йозефа Гайдна есть опус под названием “Детская симфония”. (Новейшие исследователи приписывают ее авторство отцу Моцарта.) Это прелестная музыкальная шутка для струнного оркестра с участием детских игрушек – свистульки-кукушки, трещотки, барабанчика. В Москве она приобрела популярность сравнительно недавно, когда прозвучала в исполнении “Виртуозов Москвы” под управлением Владимира Спивакова со следующими знаменитыми “солистами”: Олегом Табаковым, Марком Захаровым и Леонидом Рошалем, обладателем звания “Детский доктор мира”. Публика рыдала от смеха.
Но для Москвы 1955 года это была новинка. Симфонию на заключительном концерте в Большом театре исполнил специально для этого сформированный из учеников рижской музыкальной школы при консерватории оркестр, в котором не было ни одного участника старше пятнадцати лет. Дирижировал тоже школьник, в белой рубашке и при пионерском галстуке. Я в такой же “униформе” сидел скрипачом за первым пультом. Зрители веселились, мы тоже.
В сталинские времена маленьких оркестрантов перед концертом десять раз бы обыскали: не собирается ли кто-нибудь пронести на сцену огнестрельное оружие или даже бомбу? Но Хрущев покушений, видимо, не боялся. Единственное, о чем нас строго предупредили, – во время исполнения не глазеть на правительственную ложу!
Однако я не удержался, посмотрел и увидел там смеющихся и аплодирующих Хрущева, Булганина и Микояна (остальных не признал).
Для меня, понятное дело, это была памятная оказия. До сих пор в моей нью-йоркской квартире хранится почетный значок участника декады и подарок от школы: двухтомная биография Глинки с благодарственной надписью директора. Но я, разумеется, не мог тогда и предположить, что нахожусь в центре перекрестка культуры и власти и что именно этой темой – взаимодействие между культурой и политикой – буду заниматься в течение последующих десятилетий.
* * *
Вторым культурным событием, в полной мере отозвавшимся в моей памяти лишь шестьдесят лет спустя, стало посещение спектакля по пьесе Николая Погодина “Кремлевские куранты”, показанного Московским художественным театром в 1956 году. На его премьеру пришли делегаты ХХ съезда партии, того самого съезда, на котором Хрущев выступил с неожиданным и сенсационным разоблачением культа личности Сталина. Это потрясло и делегатов, и всю страну – да, пожалуй, и весь мир. Речь Хрущева сравнивали – кто с восторгом, а кто с ужасом – с ураганом.
А между тем дыхание оттепельного ветра перемен в стране многими ощущалось заранее, в первую очередь, как всегда, людьми искусства. “Кремлевские куранты” уже шли когда-то на сцене МХАТа. Работа над пьесой, где впервые в истории этого театра на сцене должен был появиться Ленин, началась еще в 1940 году. Но репетиции, которыми руководил сам Владимир Иванович Немирович-Данченко, по мхатовскому обыкновению затянулись.
Началась война. Премьеру “Курантов” показали в эвакуации, в Саратове. Спектакль был удостоен Сталинской премии, стал знаковым в лениниане. О нем вспомнили в преддверии съезда, первого после смерти Сталина, когда нужно было вновь подчеркнуть роль Ленина.
Сталина из пьесы и спектакля удалили – одно это уже посылало громкий и ясный сигнал чуткой аудитории. Ведущий “либеральный” театральный критик той поры Инна Соловьева писала в эвфемистическом раннеоттепельном стиле: “Спектакль говорит о главном в нашей жизни, о том, что делает реальными самые смелые планы Советского государства, – о великой силе народа-творца, о простых людях, которым принадлежат долг и слава исторического свершения”[1].
В переводе с эзопова языка на русский это означало: хватит восхвалять Сталина! Вернемся к “ленинским нормам”! Под флагом возвращения к этим самым “ленинским нормам” тогда выступали ведущие шестидесятники: и Евтушенко, и Вознесенский, и Окуджава. Кто-то понимал, что это не флаг, а всего лишь фиговый листок; многие принимали выпячивание ленинской “простоты и человечности” за чистую монету. Лишь единицы ухмылялись в ответ на призыв Вознесенского: “Уберите Ленина с денег!” (Среди них был молодой Иосиф Бродский.)
Мне, помнится, “Кремлевские куранты” во МХАТе понравились прежде всего актерской игрой – еще бы, Борис Ливанов как мятущийся инженер Забелин, Борис Петкер в роли еврея-часовщика… Я, безусловно, не знал тогда, что для МХАТа это была попытка выйти из многолетней спячки, когда на его освященной именами Чехова и Горького сцене шли унылые пьесы-поделки, выпускавшиеся под эгидой “системы Станиславского в действии”…
Мне повезло: я стал невольным свидетелем прощания с культурными артефактами сталинской эпохи (латышская декада) и появления первых росточков оттепельного искусства. Это был один из важнейших переломных моментов в истории культуры Новой Москвы.
* * *
Новая Москва… Какое содержание вкладываю я в это понятие? В современной культурологии широко применяется термин modernity. Это особая тенденция в культуре, не связанная напрямую с модернизмом или авангардом, не то, что в Советском Союзе именовалось “буржуазным формалистическим искусством” и о чем Михаил Лифшиц писал: “…бывают хорошие модернисты, но не бывает хорошего модернизма”.
Моему пониманию термина modernity во многом помогло знакомство с книгой американского философа культуры Маршалла Бермана “All That Is Solid Melts into Air: The Еxperience of Modernity” (1982) – знакомство с книгой, а затем и с ее автором. Маршалл был замечательным человеком, глубоким мыслителем и блестящим педагогом, чьи лекции и беседы напоминали поэмы в прозе.
Говоря о modernity, он цитировал Маркса, Диккенса, Бодлера и Достоевского, которых справедливо причислял к ее духовным отцам. А также с охотой ссылался на Дьёрдя Лукача, Вальтера Беньямина и Осипа Мандельштама, чьи парадоксальные размышления и волнующие прозрения конкретизировали это широкое и во многом доступное лишь художественному анализу понятие.
Modernity, говорил Берман, только по видимости представляется чем-то противоположным традиции, будь то традиция политическая, эстетическая или моральная. На самом деле она породила собственную традицию, согласно которой современная городская жизнь, находясь в динамическом развитии, создает ситуацию постоянного обновления: в борьбе между прошлым и настоящим рождается будущее.
Modernity, в понимании Бермана, включает в себя внешне противоположные импульсы: текучесть, спонтанность, революционность, тягу к коллективизму – и фетишизм, склонность к индивидуализму, затворничеству, мироощущение “подпольного человека”. Варясь в этом котле противоречий, мы можем быть глубоко несчастны, но нам никогда не будет скучно. Это и есть мироощущение жителей мегаметрополисов, к каковым принадлежит современная Москва.
* * *
Некоторые уважаемые мною российские теоретики искусства именно это слово – “современность” – предлагают использовать как русскоязычный эквивалент modernity. Но в моей книге, говоря о Modern Moscow, я буду называть ее Новой Москвой, подразумевая, что в этом качестве город начал развиваться после отмены крепостного права в 1861 году, когда в “старую” Москву, на ее бурно строящиеся фабрики и мануфактуры, преимущественно текстильные, хлынули освобожденные крестьяне.
Многие из этих мужичков, осмотревшись и пообтершись в Москве, начали заниматься собственным “бизнесом”. Их поразительную эволюцию ярко и смачно описал в своих мемуарах Федор Шаляпин: “Его не смущает, каким товаром ему приходится торговать… Сегодня иконами, завтра чулками, послезавтра янтарем, а то и книжечками… А там глядь, у него уже и лавочка или заводик. А потом, поди, он уже 1-й гильдии купец. Подождите – его старший сынок первый покупает Гогенов, первый покупает Пикассо, первый везет в Москву Матисса. А мы, просвещенные, смотрим со скверно разинутыми ртами на всех непонятых еще нами Матиссов, Мане и Ренуаров и гнусаво-критически говорим:
– Самодур…
А самодуры тем временем потихонечку накопили чудесные сокровища искусства, создали галереи, музеи, первоклассные театры, настроили больниц и приютов на всю Москву…”[2]
В этом чудесном шаляпинском пассаже отчетливо звучит его восхищение когортой великих деятелей отечественной культуры, выходцев из именитых московских купеческих семей, чьи имена и посейчас у всех на слуху: Павел Михайлович Третьяков (мануфактура льняных изделий), Савва Иванович Мамонтов (из откупщиков, известен был как строитель важнейших железных дорог), Константин Сергеевич Алексеев-Станиславский (переориентировавший семейную золотоканительную фабрику в кабельный завод), Сергей Иванович Щукин (текстильное дело), Савва Тимофеевич Морозов (бельевой и одежный товар), Алексей Александрович Бахрушин (кожевенный завод и суконная фабрика).
Понятно, что помнят о них не в связи с их предпринимательскими успехами, а по именам основанных или материально поддержанных ими культурных достопримечательностей Новой Москвы: Третьяковская галерея, Частная опера Мамонтова, Художественный театр, Музей нового западного искусства, Бахрушинский театральный музей… Усилиями этих необыкновенных личностей Москва к концу XIX – началу ХХ века была выведена на уровень культурного соперничества со столичным Петербургом. Более того, драматический театр, опера, живопись, художественные ремесла, музейное дело в Москве оказались более смелыми, авангардными, с замахом на мировое влияние.
Отсчет этой московской авангардной традиции мы можем вести с 1898 года, с того момента, когда Художественный театр показал чеховскую “Чайку”, взмахом своих крыльев преобразившую теорию и практику отечественного и мирового театра. Чехов и МХТ – этот союз и по сей день продолжает оставаться легендой.
Мог ли вообразить себе нечто подобное Петр I, когда он к 1717 году практически завершил преобразование в новую столицу Государства Российского заложенный им в 1703 году Санкт-Петербург? Ведь он, вероятно, полагал, что благодаря его демиургическому жесту слава, могущество и всякое культурное влияние старой столицы, столь ненавистной ему Москвы (в которой он когда-то чуть не погиб и которую почитал гнездом направленных против него заговоров, подлинных и мнимых) навсегда останутся позади.
Петербург, с его расчерченными по линейке широкими и прямыми “прешпектами”, весь открытый и насквозь просматриваемый, замышлялся Петром как антитеза опасной и скрытной Москве, где по кривым улочкам прячутся его враги. И неважно, что, в отличие от естественно возникшей Москвы, удобно взросшей на возвышенности, Петербург был построен на местности, легко затопляемой при наводнениях, – решение, как вскоре обнаружилось, безрассудное. Неважно, что столица оказалась в опасной близости от государственной границы. (А до 1721 года, до заключения Ништадтского мирного договора, она и вовсе официально находилась на территории Швеции!) Французский философ-просветитель Дени Дидро заметил по этому поводу: “Чрезвычайно нецелесообразно помещать сердце на кончике пальца”.
Петр, презрев все эти обстоятельства, показал себя не рассудительным монархом, а своевольным карточным игроком, способным поставить на кон истории жизни многих тысяч людей. Как писал, сравнивая два города-соперника, в своем программном стихотворении “Петербург” (1910) Иннокентий Анненский:
- Ни кремлей, ни чудес, ни святынь,
- Ни миражей, ни слез, ни улыбки…
- Только камни из мерзлых пустынь
- Да сознанье проклятой ошибки.
В блестящем очерке-памфлете “Москва и Петербург” (1842) Александр Герцен жестко подытожил результат этой роковой петровской “ошибки”: “С основания Петербурга Москва сделалась второстепенной, потеряла для России прежний смысл свой и прозябала в ничтожестве и пустоте до 1812 года. <…> Москву забыли после Петра и окружили тем уважением, теми знаками благосклонности, которыми окружают старуху-бабушку, отнимая у нее всякое участие в управлении имением”.
Западник Герцен умудрился саркастически прокомментировать даже провиденциальную роль Первопрестольной в трагических событиях Отечественной войны 1812 года: “И вдруг эта Москва, о существовании которой забыли, замешалась со своим Кремлем в историю Европы, кстати сгорела, кстати обстроилась <…> Фантастические сказки о том, как обстроилась она, обошли свет. Кому не прокричали уши о прелести, в которой этот феникс воспрянул из огня. <…> Нашлись добрые люди, которые подумали, что такой сильный толчок разбудит жизнь Москвы; думали, что в ней разовьется народность, самобытная и образованная…”
Но нет, иронически вздыхает Герцен, Москва “почивает опять. А уж Наполеона не предвидится!”. На эти почти святотатственные шуточки коренного москвича, опубликованные лишь в 1857 году в лондонском “Колоколе”, заранее, еще в 1834 году, ответил Пушкин в своей так и не опубликованной при его жизни по цензурным соображениям статье “Путешествие из Москвы в Петербург”: “Но Москва, утратившая свой блеск аристократический, процветает в других отношениях: промышленность, сильно покровительствуемая, в ней оживилась и развилась с необыкновенною силою. Купечество богатеет и начинает селиться в палатах, покидаемых дворянством”.
* * *
Вот лишнее доказательство непревзойденной наблюдательности и точности Пушкина в любом амплуа, в данном случае – как историка и социолога! Но даже он вряд ли предвидел удивительный зигзаг в судьбе Москвы, случившийся менее чем через сто лет, в 1918 году. Зигзаг этот принадлежит к числу наиболее загадочных в русской истории, притом что внешние его обстоятельства хорошо известны. Вот они.
Вечером 11 марта на Николаевский вокзал в Москве прибыл специальный поезд из Петрограда. В нем находились Владимир Ленин и возглавляемое им большевистское правительство, захватившее власть в стране в 1917 году.
В Петрограде тогда, осенью 1917-го, большевики свергли Временное правительство почти без сопротивления. Героический штурм Зимнего дворца был мифом, созданным Сергеем Эйзенштейном десятилетие спустя в кинофильме “Октябрь”. Другое дело – Москва. Юнкера, откликнувшиеся на призыв Московской городской думы, засели в захваченном ими Кремле и оборонялись с ожесточением.
В ответ красногвардейцы подвергли Кремль, эту святыню русской государственности, массивному артиллерийскому обстрелу. Было ли это вызвано военной необходимостью, судить сейчас трудно. Скорее всего, артобстрел (вероятно, санкционированный самим Лениным) должен был продемонстрировать готовность большевиков жестоко расправляться с противниками новой власти. Заодно он посылал внятный сигнал о пренебрежительном отношении рабоче-крестьянского правительства к реликвиям старой культуры.
Об этом свидетельствует известный конфликт между Лениным и Анатолием Луначарским, первым советским наркомом просвещения. Узнав об обстреле Кремля, Луначарский, интеллигент старой закваски, немедленно подал в отставку. Ленин вызвал его к себе и задал головомойку: “Как вы можете придавать такое значение тому или другому старому зданию, как бы оно ни было хорошо, когда дело идет об открытии дверей перед таким общественным строем, который способен создать красоту, безмерно превосходящую все, о чем могли только мечтать в прошлом?”[3]
Иными словами, Ленин, этот “великий утопист”, был абсолютно уверен, что создать нечто, “безмерно превосходящее” красоту Кремля и его изувеченных большевистским артиллерийским обстрелом соборов и монастырей, освобожденному пролетариату ничего не стоит. Нигилистические взгляды вождя сформировались под влиянием творчества Николая Чернышевского и других так называемых народных демократов 1860-х годов. Но у тех энергия отрицания и разрушения оформилась, скорее, в эстетическую программу, а Ленин возвел ее в ранг программы политической и был готов проводить в жизнь со столь свойственной ему фанатичной последовательностью.
* * *
Ленин был, однако же, политик par excellence. И с той же фанатичной последовательностью мог продвигать самые непредсказуемые идеи, если решал, что это диктуется текущей политической необходимостью. (В этом и заключался его политический гений.)
В начале 1918 года ситуация для молодой Советской власти сложилась критическая. В феврале германские войска начали наступление на Петроград. Ленин запаниковал: будучи смелым политиком, человеком он был весьма осторожным. Ему совсем не улыбалась перспектива стать военнопленным или даже погибнуть.
Принятое по ленинской инициативе экстренное решение перевезти правительство из Петрограда в Москву 26 февраля подтвердил Совнарком. Для маскировки оно было оформлено как “временное”: “Берлинский пролетариат поможет нам вернуть столицу обратно в красный Петроград. Но мы, конечно, не можем сказать, когда это будет”.
На стенах домов и афишных тумбах появился написанный Лениным декрет-воззвание Совета народных комиссаров “Социалистическое Отечество в опасности!”. Для всякого, кто был знаком с ленинским лексиконом, появление в тексте вождя-интернационалиста слова “Отечество” наверняка оказалось полной неожиданностью. Но это был типичный пируэт великого мастера выдавать политические лозунги на потребу текущего момента – редкое искусство!
Еще несколько лет назад Ленин-эмигрант поучал: “Лозунг национальной культуры есть буржуазный (а часто и черносотенно-клерикальный) обман. Наш лозунг есть интернациональная культура демократизма и всемирного рабочего движения”. Но теперь, пока всемирное, и в частности германское, рабочее движение не поспешило еще на помощь русской революции, надо было срочно опираться на какие-то иные культурные ценности и символы.
Волей-неволей таким символом становилась древняя Москва, которая вновь, после более чем двухсотлетнего перерыва, была объявлена столицей государства. Произошло это 12 марта 1918 года.
Интересно проследить, как молниеносно менялась тактика Ленина-прагматика. Перебравшись в Москву, он немедленно отдал приказ о реставрации того самого Кремля, разрушение которого санкционировал совсем недавно. Но тогда это был ненавистный ему символ сопротивления пролетарской революции, а сейчас – резиденция советского правительства и его, Ленина, лично!
Поскольку ремонт его кремлевской квартиры затянулся, разгневанный вождь накатал угрожающее послание ответственному за это дело помощнику наркома с требованием “найти виновного в невероятных промедлениях”[4]. Ремонт закончили через два дня…
Ленин также распорядился, чтобы знаменитые часы на Спасской башне Кремля, поврежденные в результате артобстрела, были безотлагательно реставрированы. Но, конечно, теперь они вместо гимна “Коль славен наш Господь в Сионе” должны были названивать “Интернационал”. (Именно этот эпизод лег в основу пьесы Погодина “Кремлевские куранты”, о которой я вспоминал выше.)
Трансформация Кремля в символический коммунистический флагманский корабль была завершена, когда (опять-таки по указанию Ленина) над ним взвилось красное знамя, для чего в железный купол здания бывших Судебных установлений (где жил отныне вождь) было встроено специальное гнездо. (25 декабря 1991 года это знамя было приспущено, а поднят российский триколор – историческое событие, описанное неутомимым поэтом-хроникером Евгением Евтушенко в “Красном знамени”, одном из сильнейших его политических стихотворений.)
Отныне – и, вероятно, навсегда – слова “Кремль”, “Москва”, “Россия” для всего мира стали синонимами. Следующие важнейшие шаги в закреплении этого синонимического ряда были предприняты преемником Ленина в роли советского вождя – Иосифом Сталиным.
Символическим началом преобразования Москвы стало сооружение в ее центре, на Красной площади, Мавзолея Ленина. Сейчас трудно даже вообразить, насколько фантасмагорической была эта реализованная за несколько январских дней 1924 года идея: мумифицировать тело Ленина и поместить его в открытый саркофаг в специальной гробнице. Идея принадлежала Сталину, он осуществил ее вопреки сопротивлению Троцкого и Бухарина, проигнорировав даже возражения вдовы Ленина, Надежды Крупской.
Сталин, бывший семинарист, знал силу русской религиозной традиции поклонения святым мощам. Он понимал, как важно поместить рядом с Кремлем новые, коммунистические мощи, к которым со всей России, а в дальнейшем и со всего мира стекались бы народные массы.
Сталинский замысел было поручено озвучить Леониду Красину, его сподвижнику. Красин заявил, что Мавзолей Ленина превратит Москву в Новый Иерусалим. При этом Мавзолей будет внешне простым, чтобы не соперничать с кремлевской архитектурой, а дополнять ее. Сталин также предложил возвести на Мавзолее трибуну, с которой партийные вожди будут обращаться к народу, – тоже новаторская по тем временам идея, сыгравшая в дальнейшем огромную роль в создании всемирного образа Новой Москвы.
Решающим событием на пути создания сталинской Новой Москвы стал грандиозный план реконструкции столицы, принятый в 1935 году. Осуществлялся он стремительно и безжалостно: чтобы расчистить место для новых построек, сносили памятники истории и архитектуры, разрушили Китайгородскую стену, несколько церквей (храм Христа Спасителя взорвали еще в 1931 году).
Все это совершалось под лозунгом “Превратим Москву в красивейший город мира!”. В столице прокладывали новые широкие улицы и проспекты, особое внимание уделялось строительству Московского метрополитена, на которое не жалели денег. Метро должно было поражать визитеров-иностранцев, и эта цель была достигнута. Лион Фейхтвангер в своей книге “Москва 1937” заметил: “…наивная гордость местных патриотов по отношению к их метрополитену вполне обоснована: он действительно самый красивый и самый удобный в мире”[5].
Не представлял ли себе Сталин метрополитен как некое идеальное подземное царство, которое должно было стать образцом для его Новой Москвы? Об этом невольно задумываешься, бродя по “сталинским” станциям с их мрамором, мозаикой, витражами, скульптурами и живописью. Это скорее музей, нежели городская подземка. И так же, как музей, она выполняет пропагандистские и воспитательные задачи.
Юбилейный сборник к пятилетию метрополитена уверенно предсказывал: “И недалеко то время, когда пассажир, поднявшись по гранитной лестнице московской подземки, увидит себя в новом городе, таком же стройном, удобном и просторном, как мраморный город метрополитена. Скоро в Москве будет так же хорошо, как в метро под Москвой”[6].
* * *
Интересно, что особая роль в создании сталинской Новой Москвы отводилась электрическому освещению. Недаром, говоря об образцовом метро, его пространство называли “ослепительно-светлым”. То же отмечал и Фейхтвангер: “Клубы рабочих и служащих, библиотеки, парки, стадионы – все это богато, красиво, просторно. Общественные здания монументальны, и благодаря электрификации Москва сияет ночью, как ни один город в мире”.
Это впечатление “сияющей столицы” пытались тогда передать в своих работах многие московские художники, но никому это не удалось сделать так убедительно, как талантливому Юрию Пименову в его знаменитой “Новой Москве” (1937), сразу же приобретенной Третьяковской галереей и размноженной в бесчисленных репродукциях и даже на почтовых открытках.
Пименов начинал как ученик Владимира Фаворского в авангардистском ВХУТЕМАСе и стал одним из учредителей Общества станковистов (ОСТ). Его работы 1920-х годов – пример модного тогда “московского импрессионизма”. Но затем Пименов плавно перешел к обновленному импрессионизму, проповедуя принцип “прекрасного мгновения”.
Его “Новая Москва” может показаться наилучшим воплощением этого принципа. Но так ли уж эта картина однозначна и безоблачна? С этим вопросом я обратился к моему другу, художнику и скульптору, а также автору нескольких примечательных книг Грише Брускину. Вот его комментарий.
Доедет ли она до дома?
Май выдался на редкость теплый. Гроза отгремела. В воздухе разлита свежесть. Вокруг как будто слышатся дивные строки:
- Гремят раскаты молодые,
- Вот дождик брызнул, пыль летит,
- Повисли перлы дождевые,
- И солнце нити золотит…
С губ слетает слово “прелестно”. Девушка за рулем. Да не за баранкой трактора или штурвалом самолета, и не “до Зацепы водит мама два прицепа”, а в своем частном авто! Не чудо ли? Модная прическа, нарядное летнее платье, рукава фонариком. Гадаем: молодая, хорошенькая? Да, конечно. Красавица!
Впереди взметнулось в небо новенькое здание Госплана СССР. Вторая пятилетка только что отгремела, а в Госплане уже работают над третьей. Страна одержала победу! Социалистическое общество построено. И благосостояние трудящихся на подъеме. Надежды, надежды… Сегодня прекрасно. А завтра будет еще лучше! Оказывается, счастью нет предела. Девушка внимательно смотрит на мир сквозь мокрое ветровое стекло. И мы, зрители, также глядим на “Новую Москву” сквозь “перлы дождевые”. Вместе со ставшей нам дорогой и близкой незнакомкой.
Произведение написано с удивительной легкостью. И все было бы чудесно, если бы не одно обстоятельство: “на дворе” не пастернаковское тысячелетие, а, чисто-конкретно, ОДНА ТЫСЯЧА ДЕВЯТЬСОТ ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ ГОД! Уточним для молодежи – год Большого террора.
Итак, дождь кончился, и девушка за рулем откинула крышу кабриолета. Сегодня Первомай. К ветровому стеклу привязана пара гвоздик. С фасада Дома Союзов на москвичей приветливо взирает Сталин. А мы гадаем: кто же эта прекрасная незнакомка – счастливая владелица роскошного авто, на затылок которой уставился зритель? Ведь в 1920–1930-е годы лишь пара сотен частных автомобилей колесили по необъятным просторам СССР.
Может быть, за рулем назначенная “товарищем правительством” вдова поэта Маяковского Лиля Брик? И ведет она тот самый иностранный “автомобильчи́т”, привезенный пролетарским поэтом для своей пассии из заграницы? Или это популярная в то время актриса Валентина Серова – жена другого советского поэта, Константина Симонова, любившая погонять на своей машине по Москве? Да нет, пожалуй, кинозвезда значительно позже осчастливит автора посвященного ей шедевра “Жди меня, и я вернусь. Только очень жди…”. И автомобиль-то обернется серебристым “виллисом”.
Но вернемся в наш тридцать седьмой. Скорее всего, незнакомка – жена крупного советского военачальника. Наша героиня только что проехала Лубянскую тюрьму, где сегодня в ночь под праздник на славу поработала энкавэдэшная братва. Ей не по себе. В зеркале заднего вида темнеет автомобиль. Впереди казенные “эмки”. ЧЕРНЫЕ МАРУСИ! Нашу девушку пасут. И мы вместе с героиней картины волнуемся: доедет ли она до дома?
* * *
В этом маленьком эссе о пименовской картине Брускин затронул сразу несколько важных тем. Одна из них – двуликость лучших произведений так называемого социалистического реализма. Брускин выявил и тонко подчеркнул двойственность картины Пименова. На поверхностный взгляд она дает парадный образ сталинской Москвы, однако разлитые в ней подспудная тревога и напряжение (вероятно, и придающие полотну такую убедительность) отражают скрытую – и оттого особенно царапающую душу – трагическую изнанку жизни в сталинской столице: страх арестов, исчезновение тысяч людей, липкая атмосфера всеобщего соглядатайства и массовых доносов…
Московская культура той поры могла гордиться подлинными достижениями мирового уровня: фильмами Эйзенштейна, музыкальными достижениями Шостаковича, Гилельса и Рихтера… Все эти люди искусства стали сталинскими лауреатами (а такое было возможно только по прямому указанию вождя). Но всем им (и многим другим) пришлось также пройти через унижения, санкционированную свыше травлю, аресты и гибель близких…
Эти великие творческие личности находились в сложных, порою драматических отношениях со Сталиным. Кто-то (подобно юному Гилельсу) им восхищался, кто-то (подобно Шостаковичу) его ненавидел, эмоции других можно охарактеризовать как густую взвесь уважения, страха и мистических переживаний (Булгаков, Пастернак). На многие страницы “Мастера и Маргариты” и “Доктора Живаго” легла тяжелая тень вождя…
Приход на смену Сталину Никиты Хрущева ознаменовал новый существенный поворот в истории московской культуры. Нагляднейшим из возможных примеров может служить внезапная и резкая дискредитация архитектуры знаменитых сталинских высоток (их стиль отныне клеймился как “архитектурные излишества”) и повсеместное возведение хрущевских пятиэтажек.
В литературе и искусстве повеяло оттепелью. Изменившаяся общественная атмосфера сделала возможным появление субкультуры шестидесятников, которая после некоторого периода забвения и даже поношения в постсоветское время в наши дни вновь стала привлекать сочувственное ностальгическое внимание. Типичной для оттепельных лет была стремительная эволюция молодого Евтушенко – от поэта-“сталиниста” до самого громогласного обличителя культа личности и убежденного противника его реставрации.
При том что сам Хрущев – при всех его привлекательных чертах – был фигурой, мягко говоря, неоднозначной (вспомним его решительное заявление: “в вопросах искусства я – сталинист!” и агрессивную позицию в “деле Пастернака”, о котором еще пойдет речь в этой книге), есть все основания говорить о “хрущевской странице” в истории культуры Новой Москвы.
Хотя буйный вождь грубо нападал на писателей, поэтов и других “пидорасов” и “абстрактистов”, их все же не арестовывали и не расстреливали. Страха поубавилось.
Многое из того, что создавалось в советской столице в 1920–1930-е, на Западе по справедливости воспринималось как прогрессивное и даже авангардное искусство (к примеру, театр Мейерхольда, те же фильмы Эйзенштейна или музыка Шостаковича). Железный занавес перекрыл это взаимооживляющее культурное кровообращение. И лишь в 1960-е мы вновь смогли наблюдать удивительные переклички между культурой Москвы и Парижа, Рима или Нью-Йорка (поздние сюрреалисты, “Новая волна”, поэты-битники).
* * *
Когда Хрущева сменил гораздо более предсказуемый и осмотрительный Брежнев, это странным образом не пошло на пользу культурным поискам. Советское вторжение в Чехословакию в августе 1968 года, многими из нас пережитое как личная катастрофа, уничтожило идеалистические надежды на “социализм с человеческим лицом”.
Воцарилась эпоха, столь точно определенная как “застойная”. (Интересно, что поздний сталинизм, несравненно более затхлый и тяжелый по своей атмосфере, до сих пор не получил такого же точного и емкого определения.) Многие московские интеллигенты эмигрировали, благо это стало осуществимо. Некоторых выслали или лишили советского гражданства (случаи Солженицына, Ростроповича и Вишневской, Аксенова, Юрия Любимова).
Повальный алкоголизм и бегство в социальное подполье сделались мрачным фоном культурного застоя. Трагическая смерть Высоцкого, больше похожая на растянувшееся во времени самоубийство, была воспринята москвичами как национальное бедствие и как символ времени. Подпольной Библией той эпохи стала поэма в прозе Венедикта (“Венички”) Ерофеева “Москва – Петушки”, а ироническим “постмодернистским” комментарием к ней – стихи Дмитрия Александровича Пригова.
Со смертью Пригова московский постмодернизм и концептуализм, по точному наблюдению Дмитрия Бавильского, “музеефицировался”. Солидный том воспоминаний о Пригове, выпущенный издательством “НЛО”, был назван “Неканонический классик” (2010). Арсенал приговских креативных стратегий используется его многочисленными эпигонами и сейчас.
Это и дает мне возможность и повод обозначить данную – по необходимости краткую – историю культуры Новой Москвы за сто десять лет ее существования как воображаемую арку “от Чехова до Пригова”. В ней прочерчена общая линия “модерной” московской культуры и представлены некоторые из ее наиболее характерных – в разное время и в разных сферах – фигур.
Чехов и расцвет (в значительной мере под эгидой его драматургии) МХАТа представительствуют здесь театр, отмечая одновременно выход культуры первопрестольной столицы на мировую арену.
Этой теме посвящена и глава о Щукине. Как и Станиславский, Щукин был купцом, в своей собирательской деятельности (вновь ставшей важным фактором столичной художественной жизни в постсоветское время) совершившим беспрецедентный прорыв к авангарду. Плоды этого смелого прорыва отечественные музеи пожинают по сию пору.
В той же главе я касаюсь оказавшихся жизненно важными связей московского авангарда с древнерусским искусством. На них во многом базировались поиски “лучистов” – Ларионова и Гончаровой. Уехав в поисках творческой свободы на Запад и насладившись (непродолжительным) успехом, связанным с оформлением дягилевских постановок, они жили там в бедности и умерли в забвении. По контрасту участники группы “Бубновый валет”, в особенности Кончаловский, жили в Советской России в довольстве, но заплатили за это художественными компромиссами. Любопытно наблюдать, как в наши дни возрастает слава (и цены) творений и “лучистов”, и “бубнововалетовцев” на международном рынке.
Тема мирового признания (и связанных с ним противоречий и конфликтов) новой московской культуры – одна из важнейших в моей истории. Эйзенштейн, чьи фильмы при всех сменах моды неизменно продолжают входить в топ-списки международных киноведческих опросов, – яркий тому пример. У Эйзенштейна была возможность перебраться на Запад, но он предпочел вернуться в Советский Союз, где ему пришлось включиться в работу государственной пропагандистской машины.
Здесь впервые на сцене появляется зловещая фигура Сталина. Этот диктатор, в отличие от Ленина, занимался “микроменеджментом” советской культуры, вступая в личные, тщательно им подготавливаемые и осуществляемые контакты со многими ее наиболее выдающимися представителями.
Сталин был Карабасом-Барабасом отечественной культуры, ее коварным кукловодом. Он мог по-царски наградить, а мог жестоко наказать подвластных ему гениев. Иные из них на протяжении всей жизни оставались словно бы зачарованными этой демонической фигурой. (В великом “московском” романе Булгакова “Мастер и Маргарита” Сталин-Воланд – один из центральных персонажей.)
Закрывать на это глаза – значит уподобляться страусу. Участие диктатора в создании новой московской культуры было велико и нуждается в исследовании и обсуждении.
Один из малоизученных аспектов этой проблемы – формирование под эгидой Сталина основ советской музыкальной исполнительской школы. В качестве примера я разбираю “случаи” Гилельса и Рихтера, двух титанов отечественного пианизма (и лауреатов Сталинских премий), до сих пор служащих образцами для начинающих пианистов всего мира. Эта страница московской культуры, с ее внешним блеском и скрытым драматизмом, не должна быть забыта.
Смерть тирана в 1953 году обозначила переход к оттепели, увы, частенько прерываемой “заморозками”. Историю постсталинской художественной жизни в моей книге продолжают до сих пор болезненно саднящие эпизоды: “всенародное” осуждение прочитанного в ту пору единицами романа “Доктор Живаго” и попытка запретить исполнение Тринадцатой симфонии Шостаковича, положенной на стихи Евтушенко, среди которых всемирно известная поэма “Бабий Яр” (1961).
Написанию этой книги и пониманию породившей ее сложной и турбулентной эпохи способствовали беседы автора с некоторыми из ее протагонистов и свидетелей той поры: Василием Аксеновым, Григорием Александровым, Татьяной Бек, Никитой Богословским, Лилей Брик, Гришей Брускиным, Андреем Вознесенским, Владимиром Высоцким, Эмилем Гилельсом, Олегом Ефремовым, Евгением Евтушенко, Вячеславом Вс. Ивановым, Василием Катаняном, Эдуардом Лимоновым, Юрием Любимовым, Владимиром Максимовым, Юрием Мамлеевым, Евгением Мравинским, Эрнстом Неизвестным, Давидом Ойстрахом, Булатом Окуджавой, Владимиром Паперным, Виктором Пивоваровым, Майей Плисецкой, Линой Прокофьевой, Святославом Рихтером, Робертом Рождественским, Мстиславом Ростроповичем, Анатолием и Татьяной Рыбаковыми, Константином Симоновым, Андреем Синявским, Борисом Слуцким, Леонидом Соковым, Владимиром Спиваковым, Александром Тышлером, Николаем Харджиевым, Арамом Хачатуряном, Мариэттой Чудаковой, Мариэттой Шагинян, Родионом Щедриным, Сергеем Юткевичем.
Книга не была бы полной без разговоров с нашими современниками – экспертами в области литературы, музыки, кино, изобразительного и театрального искусства. Я искренне благодарен Дмитрию Баку, Дмитрию Бертману, Антону Долину, Григорию Заславскому, Марине Лошак, Галине Юзефович за то, что они согласились поговорить о современной Москве.
Я также признателен Питеру Кауфману и Антонине Буис за ценные советы, а Александре Брускиной и Ирине Берендт – за дружескую помощь. Эта книга не была бы написана без поддержки Роспечати (Владимир Григорьев и Юлия Казакова). Отдельное спасибо – издателю Елене Шубиной и ее дружной команде.
Чехов и МХТ: московская культура на пороге XX века
Как известно, Лев Толстой, чрезвычайно высоко ценивший Чехова и как писателя, и как человека, о его произведениях для театра отзывался – прямо ему в лицо – так: “Ваши пьесы, Антон Павлович, слабее даже шекспировских”[7].
В этом, только внешне парадоксальном отрицании достоинств чеховской драматургии Толстой отнюдь не был одинок. Сейчас это кажется по меньшей мере странным, но при жизни Чехова нападки на его пьесы были обычным делом. Их порицали критики самых разных, порою противоположных направлений: в официозных газетах и в бульварных, народники и марксисты, сторонники традиционной драмы и новаторы-символисты. Даже таким близким друзьям Чехова, как Максим Горький и Иван Бунин, пьесы его не нравились.
В историю литературы вошел катастрофический провал “Чайки”, первой зрелой чеховской пьесы, на сцене петербургского императорского Александринского театра в октябре 1896 года. “Чайку” показали после девяти дней репетиций. И хотя на роль Нины Заречной поспешно ввели великую Веру Комиссаржевскую, Чехов предчувствовал, что дело кончится плохо: “Актеры ролей не знают… Ничего не понимают. Играют ужасно. Одна Комиссаржевская хороша. Пьеса провалится”.
На премьере “Чайки” бесцеремонные зрители громко переговаривались, обмениваясь оскорбительными замечаниями по адресу автора и исполнителей, гоготали в драматических и свистели в лирических эпизодах пьесы. Комиссаржевская в слезах пыталась убежать из театра после первого действия, ее еле остановили.
После окончания представления публика расходилась в озлоблении, раздавались голоса: “Черт знает что такое! Скука, декадентство! Этого даром смотреть нельзя, а тут деньги берут!”
Газетные рецензии на “Чайку” оказались одна враждебнее другой. Вот типичный отзыв “Петербургского листка”: “Это очень плохо задуманная, неумело скомпонованная пьеса с крайне странным содержанием или, вернее, без всякого содержания. Это какой-то сумбур в плохой драматической форме”. (Словечко “сумбур” еще всплывет в 1936 году в печально известном сталинском поношении музыки Шостаковича.)
Тридцатишестилетний Чехов был к этому моменту уже около десяти лет болен туберкулезом, но все близко знавшие его подтверждают, что психологически он был человеком сильным. Тем не менее с премьеры “Чайки” автор сбежал в полном расстройстве чувств. Брату Мише он написал: “Пьеса шлепнулась и провалилась с треском. В театре было тяжкое напряжение недоумения и позора. Актеры играли гнусно, глупо. Отсюда мораль: не следует писать пьес”.
Еще более решительно Чехов высказался в разговоре со своим другом и покровителем, издателем Алексеем Сувориным: “Если я проживу еще 700 лет, то и тогда не отдам на театр ни одной пьесы”.
Вполне вероятно, что Чехов выполнил бы свою угрозу, тем более что жить ему оставалось вовсе не семьсот, а всего лишь восемь лет. Мир в этом случае потерял бы самого популярного на сегодняшний день – после столь нелюбимого Толстым Шекспира – драматурга.
Но судьба или богини театра, Мельпомена и Талия, решили по-своему. Меньше чем через год после провала “Чайки” в московском ресторане “Славянский базар” состоялась ставшая впоследствии легендарной встреча между средней руки драматургом Владимиром Немировичем-Данченко и актером-дилетантом Константином Алексеевым-Станиславским.
От этого свидания сохранилась только сбереженная Станиславским визитная карточка Немировича с надписью карандашом на обороте: “Я буду в час в Славянском базаре – не увидимся ли?” Ни фотографии, ни счета за обед… Догадывались ли они, что от этой случившейся 22 июня 1897 года многочасовой беседы будет исчисляться начало революции в русском – да и мировом! – театре? Вряд ли.
“Слава зависит от тысячи пустяков”, – заметил позднее Немирович-Данченко. Но время и место для культурной революции – Новая Москва на пороге ХХ века – он, обладая интуицией и деловой хваткой прирожденного театрального менеджера, выбрал безошибочно…
* * *
В русском театре того времени профессии “режиссер”, как мы ее понимаем сегодня, не существовало. Были популярные артисты, на них и ходила публика.
Работа так называемого режиссера заключалась в следующем: получив пьесу, он распределял роли – в соответствии с пожеланиями ведущих актеров и дирекции; затем заполнял заявку со следующими рубриками: “декорации; мебель; костюмы; парики; бутафория”. В рубрике “декорации” указывал, к примеру, “тюрьма, гостиная, лес”, в рубрике “мебель” – “богатая” или “бедная”. Костюмы заказывались “исторические” или “городские”. И заявка отправлялась в контору театра.
На выпуск премьеры даже в лучших театрах отводилось десять – двенадцать репетиций. Больше и не надо было, потому что актеры выбирали роли соответственно своим амплуа. Фактически они постоянно выступали в одной и той же роли, только с разными текстами. Потому важно было обладать хорошей памятью.
На первую репетицию актеры приходили с тетрадками-текстами и разбирались, кто где будет стоять или сидеть. (Мебель неизменно расставлялась сиденьями по направлению к зрителям.) После третьей репетиции роль нужно было знать наизусть и тетрадки с текстами изымались.
Актеры твердо знали, что они – “владыки сцены”, а пьеса – лишь материал для демонстрации их талантов. Поэтому выучивали они только свою роль, чрезвычайно мало заботясь о содержании и смысле пьесы в целом. Гораздо больше внимания уделялось платьям ведущих актрис. Считалось, что в каждом акте они должны появляться в новом туалете. Для зрителей сцена служила, таким образом, выставкой мод.
Все эти удручающие реалии русской театральной жизни и Немировичу, и Станиславскому были хорошо известны – и ненавистны. Оба они были полны решимости радикально изменить ситуацию. Но как? Договорились в общих чертах попытаться организовать совместное предприятие, названное ими Художественно-общедоступным театром.
Немирович брал на себя ответственность за репертуар, Станиславский – за режиссуру. Кроме того, Немирович рассчитывал, что Константин Алексеев (“Станиславский” – его актерский псевдоним), выходец из богатой и почтенной династии московских купцов, торговавших хлопком и шерстью, станет главным спонсором новой антрепризы.
Станиславский пойти на это наотрез отказался, объяснив Немировичу: частная антреприза обязательно прогорит, Москва “не поверит частному делу, она даже и не обратит на него внимания, а если и обратит, то слишком поздно, когда наши карманы опустеют и двери театра будут заколочены”[8].
Станиславский, хорошо знавший психологию московских толстосумов, доказал Немировичу, что предпочтительнее создать новый театр как акционерное общество со сразу заявленной просветительской программой – и тогда воротилы “из принципа” денег не пожалеют.
Недаром Станиславский в московских купеческих кругах слыл дельным бизнесменом: он оказался прав. Первым отвалил десять тысяч рублей купец-меценат Савва Морозов, за ним потянулись и другие. Необходимая сумма была собрана. Внесли свою долю и сам Станиславский, и даже Немирович-Данченко.
Идея театра как акционерного общества с ограниченным числом пайщиков помогла удержать Московский Художественный театр (МХТ, как он стал в итоге называться) на плаву вплоть до революции.
* * *
В преддверии открытия МХТ газета “Московский листок” изумлялась: “Ни одно театральное предприятие не вызывало столько толков, горячих споров, суждений вкривь и вкось, как новый театр Станиславского и Немировича-Данченко. Новизна дела, новизна приемов, оригинальность организации – все это уже теперь нашло горячих поклонников и, как всегда, пессимистически настроенных скептиков”[9].
Конэсеры сомневались, сможет ли труппа “без звезд” выдержать конкуренцию с кумирами московской публики – актерами императорского Малого театра, такими как прославленные Мария Ермолова, Александр Южин, Александра Яблочкина. Но заинтригованная публика уже брала билеты с бою. 14 октября 1898 года МХТ начал свою жизнь исторической стихотворной драмой Алексея Константиновича Толстого “Царь Федор Иоаннович”. Пьеса эта открывалась словами боярина Шуйского, которые прозвучали со сцены как заклинание: “Да, да, отцы! На это дело крепко надеюсь я”.
На самом-то деле МХТ возлагал надежды в первую очередь не на “отцов”, а на “детей” – на московских студентов: им должны были понравиться и молодые актеры, и тот факт, что драма А.К. Толстого тридцать лет пролежала под цензурным запретом и в Москве показывалась впервые как сенсационная новинка.
Первые рецензии были кислыми. Критики сетовали, что на сцене слишком много движения и суеты, что массовые эпизоды получились чересчур крикливыми, а молодые исполнители, наоборот, лишены темперамента: “Покамест смотреть их ровную, не согретую, если хотите – вымученную игру несколько скучно”[10].
Побывавший на премьере новоназначенный директор Московской конторы Императорских театров Владимир Теляковский в своем дневнике отозвался еще более сурово: “…играли плохо, декорации с претензиями, прилажены плохо, общее впечатление: любительский спектакль…”[11]
Позднее и Станиславский, и Немирович признавали, что их первая совместная работа оказалась все же недостаточно революционной. Внешних инноваций было много, и о них немало тогда писали: театральный занавес не поднимался, а бесшумно раздвигался; с началом представления в зале стали впервые гасить свет; опоздавших не допускали в зал во время спектакля; отменили одну популярную традицию – музычку во время антрактов и запретили другую – аплодисменты во время действия, в ответ на которые артисты с удовольствием раскланивались. Теперь они выходили на поклоны все вместе по окончании спектакля.
Эти мелочи, ныне такие привычные, в конце ХIХ века поражали и раздражали. Они подготавливали фундаментальные сдвиги в отношении к театру как общественной институции. Но до того особого места, какое МХТ занял позднее в русском и мировом культурном пантеоне, ему было еще далеко. Этот путь Художественный театр проделал с помощью чеховской драматургии.
* * *
Немирович это чувствовал острее, чем Станиславский. Он писал о начальных шагах театра, что это был только “как бы некий корректив старого. Прекрасные внешние новшества не взрывали глубокой сущности театра”. МХТ спокойно мог отправиться по дороге историко-бытовой драмы, “исторического натурализма”, как выражалась тогда критика.
Но у Немировича на руках уже была чеховская “Чайка”.
Ни он, ни Чехов не помнили, когда и где они познакомились. Это могло произойти в Московском университете, где будущий режиссер учился на физико-математическом факультете, а будущий писатель – на медицинском. Но уж точно они должны были столкнуться в редакциях московских юмористических журнальчиков, куда еще в студенческие годы приносили свои первые “опусы”, сочинявшиеся исключительно для заработка. (Хотя оба получали стипендии – Немирович от своего родного Тифлиса, Чехов от Таганрога, – но денег вечно не хватало.)
Немирович одним из первых оценил дарование Чехова-драматурга. Известно его высказывание: “Чехов – это талантливый я”. Оно иногда трактуется как пример неслыханной прозорливости и неслыханного самоумаления. Ничего подобного. Вот если бы он написал: “Чехов – это гениальный я”…
Чехов, в свою очередь, отзывался о своем знакомце с симпатией, но не более того: “Мне кажется, что сей Немирович очень милый человек и что со временем из него выработается настоящий драматург. По крайней мере, с каждым годом он пишет все лучше и лучше. Нравится он мне и с внешней стороны: прилично держится и старается быть тактичным. По-видимому, работает над собой”.
Мысль о “работе над собой” была, безусловно, чрезвычайно важна для Чехова. Вспомним знаменитые чеховские слова из письма к Суворину: “Что писатели-дворяне брали у природы даром, то разночинцы покупают ценою молодости. Напишите-ка рассказ о том, как молодой человек, сын крепостного, бывший лавочник, певчий, гимназист и студент, воспитанный на чинопочитании, целовании поповских рук, поклонении чужим мыслям, благодаривший за каждый кусок хлеба, много раз сеченный, ходивший по урокам без калош, дравшийся, мучивший животных, любивший обедать у богатых родственников, лицемеривший и богу и людям без всякой надобности, только из сознания своего ничтожества, – напишите, как этот молодой человек выдавливает из себя по каплям раба и как он, проснувшись в одно прекрасное утро, чувствует, что в его жилах течет уже не рабская кровь, а настоящая человеческая…”
Бунин, изучая фотографии Чехова, заметил, что у того лицо менялось практически каждый год. Сначала – губастый малый с азиатским разрезом глаз, “настоящий монгол”. Потом – пошлые усики: типичный земский доктор. И вдруг – какое стало лицо тонкое и благородное! “Чехов жил небывало напряженной внутренней жизнью”, – заключал Бунин.
У Чехова был культ труда. На эту тему он, избегавший высоких, “красивых” слов, мог говорить долго и горячо: “Чтобы хорошо жить, по-человечески, надо же работать! Работать с любовью, с верой. А у нас не умеют этого”. Архитектор, говаривал Чехов Горькому (с чувством безнадежности, близкой к отчаянию), выстроив парочку приличных домов, “всю оставшуюся жизнь играет в карты”. Актер, сыгравший сносно две – три роли, “надевает цилиндр и думает, что он гений”. “Вся Россия – страна каких-то жадных и ленивых людей, они ужасно много едят, пьют, любят спать днем и во сне храпят”.
Горький вспоминал: “Тоскливое и холодное презрение звучало в этих словах. Но, презирая, он сожалел…”[12] Быть может, здесь и сокрыта загадка личности Чехова? Для меня несомненно, что из всех великих русских писателей он обладал самым сложным характером. Пушкин при всех его противоречиях был, вероятно, самым ясным и гармоничным. Но даже Достоевский и Толстой рядом с Чеховым выглядят как-то проще и понятнее.
* * *
Чехов ускользающе калейдоскопичен. Бунину он говорил, что читать его будут только семь лет, а потом забудут. Но тот же Бунин утверждал, что Чехов знал себе цену, просто этого не показывал. Он также мог твердо заявлять, что идея жизни после смерти – сущий вздор. А потом еще тверже настаивал на противоположном: “Ни в коем случае не можем мы исчезнуть после смерти. Бессмертие – факт”.
В воспоминаниях обычно рисуют Чехова мягким, доброжелательным, участливым. Но его выводили из себя бездарности: “Когда бездарная актриса ест куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умнее и талантливее этой актрисы…” Бунин задавался вопросом: была ли в жизни Чехова хоть одна большая любовь? И отвечал: “Думаю, что нет”. Это относится не только к женщинам. Чехов на всех людей взирал холодным взглядом профессионального медика, каковым и являлся. Недаром он часто повторял: “Я – хороший врач”.
Странно, что никто из тех, кто общался с Чеховым, не высказал предположения, что тот был великим актером. (Соблазнительно предположить: именно потому и возможно назвать его таковым, что никто этого не замечал.) Он был хамелеонски переменчив. Это особенно бросается в глаза при чтении его писем: к разным адресатам он обращается по-разному. И стиль, и содержание его посланий отличаются разительно.
Скажем, в письмах к тому же Суворину Чехов выступает как писатель: часто это настоящие эпистолярные рассказы с развернутыми описаниями и диалогами. Своего непутевого старшего брата Александра он учит приличному обращению с женой: “Постоянные ругательства самого низменного сорта, возвышение голоса, попреки, капризы за завтраком и обедом, вечные жалобы на жизнь каторжную и труд анафемский – разве все это не есть выражение грубого деспотизма?”
Начинающим писателям и писательницам Чехов дает дельные профессиональные советы, с поклонницами фамильярен и игрив. Отношения Чехова с женщинами – отдельная тема. В молодости он, судя по всему, был сущим Дон Жуаном (об этом пишут новейшие исследователи жизни Чехова, англичанин Дональд Рейфилд и петербуржец Михаил Золотоносов), но постепенно становился все более воздержанным и осторожным: туберкулез требовал экономить силы для писательства.
При этом Чехов массу времени тратил на общение со случайными посетителями, стремившимися, как это было заведено на Руси, поговорить со знаменитым писателем “о смысле жизни”. Чехов их терпеливо выслушивал, от разговоров на философские темы уклонялся, вместо этого расспрашивая дам, нравится ли им мармелад, а мужчин – как они относятся к граммофону и синема.
Что же это было? Накопление материала? Изучение под безжалостным писательским микроскопом будущих персонажей своих произведений? Ведь, согласно многим воспоминаниям, при встречах Чехов был молчалив! С другой стороны, известно, что во времена своей врачебной практики он принимал до трех тысяч пациентов в год…
Здесь мы опять сталкиваемся с этой загадочной дуальностью Чехова-человека. Он мог быть – и был! – пугающе разным. Эта его загадочность проецировалась и на его пьесы.
* * *
Сейчас они представляются нам более понятными. Но вспомним о провале премьеры “Чайки” в Александринском театре. Она оставила столь глубокий шрам в душе Чехова, что он не хотел давать “Чайку” Станиславскому и Немировичу-Данченко.
Да, Чехов с симпатией относился к своему давнему знакомцу Немировичу. Но Станиславский? Для Чехова он олицетворял соединение двух наименее приятных писателю типов – московского купца и актера-любителя. Об актерах Чехов всю жизнь отзывался презрительно: “На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбием люди…”
Вдобавок Станиславский пьес Чехова поначалу не понимал и не принимал. Об этом есть свидетельство Немировича-Данченко: “Рассказы Чехова он, конечно, знал, но как драматурга не выделял его из группы знакомых его уху имен Шпажинского, Сумбатова, Невежина, Гнедича. В лучшем случае относился к его пьесам с таким же недоумением, как и вообще вся театральная публика”[13].
“В лучшем случае”! Сдержанному сарказму Немировича можно было бы не поверить, если бы не простодушное признание самого Станиславского: “Пьесы Чехова не обнаруживают сразу своей поэтической значительности. Прочтя их, говоришь себе: «Хорошо, но… ничего особенного, ничего ошеломляющего. Всё как надо. Знакомо… правдиво… не ново…» Нередко первое знакомство с его произведениями даже разочаровывает”[14].
Немирович, конечно, понимал, что “Чайка” – великая пьеса. Но он вовсе не был уверен в ее успехе в трактовке МХТ и боялся, что больной Чехов еще одного театрального фиаско может не пережить. Но его (уже упоминавшаяся мною) профессиональная интуиция побуждала Немировича к решительным действиям. В МХТ у него была официальная должность “заведующего репертуаром”, и в этом качестве он буквально выклянчил у Чехова, поначалу упрямившегося, разрешение на постановку “Чайки”: “Так уступи пьесу мне. Я ручаюсь, что тебе не найти большего поклонника в режиссере и обожателей в труппе…”; “Если ты не дашь, то зарежешь меня, так как «Чайка» – единственная современная пьеса, захватывающая меня как режиссера…”.
* * *
В результате “Чайку” Немирович и Станиславский поставили совместно. Немирович потратил массу времени и нервов на то, чтобы убедить своего партнера в ценности чеховской пьесы. Они спорили, даже ссорились. Но когда Станиславский сочинил наконец режиссерскую “партитуру” спектакля, Немирович пришел в восторг, хотя в процессе репетиций и настоял на кое-каких поправках.
Под влиянием Немировича-Данченко Станиславский постепенно проникся пониманием того, что сюжет у Чехова – не главное. В “Чайке” он сводится к тривиальной истории соблазнения провинциальной актриски Нины Заречной опытным ловеласом писателем Тригориным. Но это, разумеется, только верхушка айсберга. Подлинное содержание “Чайки”, как и других чеховских пьес, трудно, почти невозможно пересказать словами. Оно кроется не в тексте, а в подтексте – в том, что получило название “чеховское настроение”.
Сам по себе диалог в пьесах Чехова (как заметил еще Дмитрий Святополк-Мирский) – это набор обособленных высказываний, в которых начисто отсутствует какое-либо логическое единство. В этом смысле театр Чехова является прямым предшественником театра абсурда, скажем, Сэмюэла Беккета с его пьесой “В ожидании Годо” (1952).
Но именно это свойство “Чайки”, поначалу Станиславского отпугивавшее, в конце концов позволило ему реализовать заветное желание: продемонстрировать истинную роль режиссера как полноправного автора спектакля. Произошло это, как признавался сам Станиславский, с подсказки Чехова: “Во внешней жизни своих пьес он, как никто, умеет пользоваться мертвыми картонными бутафорскими вещами, декорациями, световыми эффектами и оживлять их. Он утончил и углубил наши знания о жизни вещей, звуков, света на сцене, которые в театре, как и в жизни, имеют огромное влияние на человеческую душу”[15].
Это погружение символических, бесплотных чеховских персонажей в квазинатуралистическую сценическую среду стало одним из величайших театральных открытий Станиславского. Следуя многочисленным ремаркам Чехова, он воссоздал на сцене МХТ заход и восход солнца, сумерки и дождь, грозу и стук отъезжающего экипажа, утреннее птичье щебетание и вечерний стрекот сверчка, банальные вальсовые наигрыши и (в финале “Вишневого сада”) знаменитый звук лопнувшей струны…
* * *
На премьере “Чайки” в МХТ 17 декабря 1898 года Чехова не было: многодневные кровохарканья (плюс катар желудка) удерживали его в Крыму, в Ялте, куда он перебрался жить в надежде на то, что теплый сухой климат задержит развитие туберкулеза.
Заречную играла Мария Роксанова, Тригорина – Станиславский. Зал, как и боялся Немирович, был далеко не полон. В голове у Станиславского навязчиво стучала мысль: “Если не будет успеха, Чехов умрет. Мы станем его палачами”. Свою роль он проговаривал как в тумане. После конца первого акта – гробовое молчание зала. Одна из артисток упала в обморок, сам Станиславский еле держался на ногах от отчаяния.
И вдруг – бешеные аплодисменты, рев публики! Как вспоминал Станиславский, артисты “стояли как обалделые… неподвижно, не соображая, что нам надо раскланиваться”. А когда поняли, начали обниматься, “как обнимаются в пасхальную ночь”.
О “колоссальном успехе” “Чайки” Немирович сообщил Чехову телеграммой, подписанной всеми участниками премьеры: “Мы сумасшедшие от счастья”. Автор ответил: “Ваша телеграмма сделала меня здоровым и счастливым”.
Но когда Чехов весной 1899 года увидел, наконец, спектакль (правда, без декораций, в чужом помещении – спецпоказ только для автора), ему многое в нем не понравилось: и Заречная, и в особенности Тригорин – Станиславский, похожий на “безнадежного импотента” и произведший на Чехова самое мрачное впечатление. Вдобавок МХТ играл “Чайку” как драму, в то время как автор считал ее комедией.
Станиславскому он сказал, что его герой должен появляться на сцене в брюках в клетку и в дырявых башмаках. Артист был в недоумении: он играл модного писателя, любимца женщин, облаченного в элегантный белый костюм! Правоту Чехова он, по собственному признанию, понял только годы спустя…
Парадокс заключался в том, что в 1896 году в Петербурге Комиссаржевская сыграла Заречную потрясающе, но “Чайка” провалилась. В МХТ же две важнейшие роли явно не удались, зато спектакль постепенно стал культовым. На глазах у удивленных и озадаченных критиков и театральных профессионалов происходила смена культурной парадигмы.
Режиссер сменил актера в качестве главенствующей фигуры на театре. Но культурные изменения оказались еще более значительными, затронув общественную ситуацию.
* * *
Москвичи и раньше были заядлыми театралами. Они неизменно заполняли свой любимый Малый театр, от души хохотали на тамошних комедиях и обливались слезами на мелодрамах, восхищаясь своими артистическими кумирами – Ермоловой, Александром Южиным, Александром Ленским. В Малом театре публика чувствовала себя как дома. Это было место отдыха и развлечения.
С появлением МХТ представление о театре у москвичей решительно изменилось. Об этом написал Осип Мандельштам: “Сходить в «Художественный» для интеллигента значило почти причаститься, сходить в церковь”.
Да, в МХТ входили тихо, как в церковь, в антрактах исчезло привычное веселое оживление, после спектакля не спешили расходиться, с просветленными лицами обсуждали увиденное… И смех, и слезы теперь переживались как некий душевный катарсис.
Постановки МХТ заставляли задуматься о главном: о смысле жизни. Это была невиданная до сих пор коллективная исповедь. У зрителей возникало ощущение общности их судеб. Борис Алперс превосходно описал этот квазирелигиозный экстаз: “Мир раздвигается на твоих глазах. Твое личное горе, твоя личная неудавшаяся жизнь оказываются горем всеобщим, неудачами всеобщими. И из этого ощущения рождается чувство освобожденности от тяжести, нависшей над тобой… Тогда-то и появляется надежда, что эта трагическая тяжесть когда-то исчезнет, когда-то будет сдвинута общими усилиями”[16].
Чехова-прозаика в идеологизированной атмосфере российской общественной жизни постоянно упрекали в безыдейности, “индифферентизме”. О Чехове с раздражением писали, что ему “все едино – что человек, что его тень, что колокольчик, что самоубийца”. Это отношение переменилось лишь после неожиданного успеха у публики – сначала в Москве, а затем в Петербурге и по всей России – чеховских пьес.
Став внезапно культовым автором русского студенчества, да и всей “мыслящей” интеллигенции, Чехов не без удивления и даже некоторого раздражения взирал на то, как он становится популярной фигурой также и на страницах чуткой к общественному мнению массовой прессы. “Чехову не нравился его успех. Он боялся своей славы, боялся стать «модным писателем»”, – подтверждает Бунин.
Чехов жаловался: “Переписки у меня очень много, моя комната похожа на почтовое отделение, а люди ходят то и дело; часа нет свободного, хоть беги вон из Ялты”. На ялтинской набережной писателя теперь обступали поклонницы, которых местные жители прозвали “антоновками”.
* * *
Как стало ясно после постперестроечных публикаций чеховской эпистолярии, подвергавшейся прежде жестокой цензуре, он вовсе не был аскетом, каковым его настойчиво пытались изображать на протяжении почти ста лет. Оказывается, Чехов в своих письмах весьма подробно описывал, как он “тараканил” (московский эвфемизм!) проституток во время путешествий на Цейлон и в Японию и не без удовлетворения заключал: “Распутных женщин я видывал и сам грешил многократно”[17].
После обострения болезни от посещения борделей и многочисленных романов пришлось отказаться, хотя встречи с “антоновками” (теперь уже большей частью платонические) и игривая переписка с бывшими возлюбленными продолжались.
Но новая популярность принесла Чехову другой важнейший бенефит: солидную материальную обеспеченность. Этот аспект тоже замалчивался в советской литературе о Чехове – ведь почти все без исключения титаны русской дореволюционной культуры в СССР считались “жертвами царизма”, а значит, должны были жить в нужде и лишениях (по контрасту с достатком творцов социалистической эпохи).
Издатель Адольф Маркс, смекнув, что Чехов стал национальным брендом, купил у него права на публикацию собрания его сочинений за семьдесят пять тысяч рублей – сумму по тем временам огромную и вызвавшую большой шум в прессе. (Он окупил ее меньше чем за год!)
Чехову эти деньги действительно были нужны: в ту пору он оплачивал большое имение (и школу) в Мелихове, московскую квартиру, строительство крымской дачи, а также дома на приобретенном им земельном участке в Ялте да еще содержал многочисленную родню.
Большим финансовым подспорьем стали поспектакльные отчисления за постановки его пьес – “Чайки”, “Дяди Вани”, “Трех сестер” – по всей России, но в особенности в МХТ, где автору причиталось десять процентов с валового сбора (и где Чехов числился одним из главных пайщиков – тоже источник постоянного дохода).
Вроде все складывалось благополучно и даже более того. Все, кроме здоровья. Чехов знал, что умирает. Как врач он понимал, что его чахотку не вылечить, не остановить. Это усиливало присущий Чехову дуализм.
С одной стороны, он впадал в ипохондрию и говорил Горькому (сухо покашливая и вертя термометр): “Жить для того, чтобы умереть, вообще не забавно, но жить, зная, что умрешь преждевременно, – уж совсем глупо…” В такие минуты Чехов, как вспоминал Горький, превращался в сущего мизантропа.
К тому же ему все труднее становилось сочинять. Смертельно усталый, он жаловался в одном из писем: “Не видно писать, вечереет”. И еще: “…ухожу куда-то без остановки, бесповоротно, как воздушный шар”.
С другой стороны, у писателя обострилось желание выжать из остатка своей жизни еще хоть каплю радости и счастья. Именно этим во многом можно объяснить наделавшую столько шума и по сию пору контроверзную женитьбу писателя весной 1901 года на ведущей актрисе МХТ Ольге Книппер.
* * *
Отношение Чехова к актерской братии нам уже известно: будучи профессиональным драматургом, он оценивал ее не без брезгливости как необходимое зло. Когда-то он пошутил, что ему не везет настолько, что от его брака с актрисой непременно родится орангутанг. Но Книппер эти чеховские страхи сумела преодолеть: она была талантлива, обаятельна, умна и настойчива. И блистала именно в чеховских пьесах – обстоятельство, немаловажное для них обоих.
Это был странный, но очень “чеховский” союз. Чехов всегда говорил, что, женившись, хотел бы с женой жить раздельно. Причины такой позиции можно анализировать бесконечно, но они, по сути, сводятся к двум основным: желанию сохранить свой “круг одиночества” и свою творческую свободу.
Чеховский дуализм в данном случае обострен до предела: ему хотелось и общения, и одиночества. Хотелось любить, но и экономить силы для работы. Книппер удивительным образом соответствовала этим противоречивым пожеланиям Чехова.
Она жила в Москве, он – в Крыму; виделись они урывками. Их любовная жизнь осуществлялась скорее в интенсивной переписке, чем в реальности, – и это, вероятно, удовлетворяло обоих (хотя трезвый Бунин характеризовал брак Чехова и Книппер как “медленное самоубийство” писателя).
В одной из чеховских записных книжек, куда он заносил наброски к возможным будущим работам, находим строку пронзительно автобиографическую: “Как я буду лежать в могиле один, так, в сущности, я и живу один”.
Чеховский дуализм, закованный в панцирь ледяного одиночества, – вот что, по моему убеждению, сделало его одним из любимейших русских авторов в Европе и Америке. На Западе его чтут наравне с Достоевским и Толстым, и он далеко обходит Пушкина – обстоятельство, которое самого Чехова наверняка удивило бы.
Необычайно высоко оценивают Чехова в Англии, где, согласно авторитетному свидетельству Святополк-Мирского, “Вишневый сад” уже в первые десятилетия ХХ века характеризовали как лучшую пьесу после Шекспира, а “Три сестры” – как лучшую пьесу нового времени.
Из Англии это преклонение перед Чеховым перекочевало в США. Там его тоже без оговорок сравнивают с Шекспиром, указывая на сходство “драматургической стратегии”: у Чехова, как и у английского гения, персонажи предпочитают диалогу монологи; им присущ, по выражению американца Гарольда Блума, “великолепный солипсизм”.
Блум также выдвинул любопытный тезис о сходстве иронии у Шекспира и Чехова. Для англосаксонского отношения к Чехову типично замечание Блума, что Шекспира “Три сестры” восхитили бы.
* * *
Для нас особенно важно, что Чехов завоевал мировую сцену с помощью МХТ. Чехов и Художественный театр неотделимы, несмотря на то что в 1932 году, по указанию Сталина, театру присвоили имя Горького, главного в то время “социалистического” писателя.
Благодаря гастролям Художественного театра на Западе там поняли, как надо играть Чехова, чтобы он пользовался успехом у современной публики. Большое значение имели выступления МХАТа в 1923 году в США, побившие рекорды посещаемости, несмотря на то что спектакли шли на русском языке.
Театральное учение Станиславского, его знаменитая система, которую в США приняли как мантру нового театра, адаптировав ее под названием “метод”, послужило путеводной звездой для многих знаменитых американских режиссеров и актеров – Элиа Казана, Ли Страсберга, Генри Фонды, Джеймса Стюарта, Марлона Брандо, Пола Ньюмена. Я свидетель тому, что и сейчас система Станиславского в США популярна и влиятельна.
На Чехова ориентировались почти все ведущие американские драматурги ХХ века – от Юджина О’Нила до Теннесси Уильямса и Артура Миллера. В одном нашем памятном долгом разговоре Миллер даже признался мне, что немаловажным импульсом для его сенсационной женитьбы на Мэрилин Монро стал прецедент союза Чехова с Ольгой Книппер. (Монро, кстати, не раз называла себя последовательницей системы Станиславского.)
Так Москва в начале ХХ века оказалась мощнейшим трамплином для трансформации и модернизации мирового театра – и в репертуарном плане, и в плане приемов сценического воплощения этого нового, удивительного явления – чеховских пьес. “Московский след” в западном театре приметен и по нынешнюю пору.
* * *
В современной России МХАТ утратил свою монополию на интерпретацию драматургии Чехова. Ничего подобного легендарным мхатовским “Трем сестрам”, поставленным Немировичем-Данченко в 1940 году и продержавшимся в репертуаре четыре десятилетия, сейчас невозможно даже вообразить.
Чехова ставили практически все значительные режиссеры, от маститого Эймунтаса Някрошюса до молодого скандального Константина Богомолова. Их разительно несхожие истолкования объединяет, пожалуй, одно: почти все они деконструируют Чехова, решительно отметая традиционную чеховщину. Абсурдистские элементы чеховских пьес выходят на первый план, они трактуются как трагифарсы. Станиславский от этих представлений пришел бы в ужас.
А Чехов? Вспомним, что и “Чайку”, и “Вишневый сад” он определил как комедии и был недоволен тем, что МХТ преподносил их в качестве драм. Абсурдность бытия Чехов ощущал неизмеримо острее, чем Станиславский и Немирович. Деятели театра, они по определению были бо́льшими оптимистами, чем их автор. Знаменитая эмблема чайки на занавесе МХТ стала своеобразным символом этого специфического оптимизма: ведь театральный занавес должен, несмотря ни на что, раздвигаться каждый вечер. В театре не бывает посмертного успеха…
Театр – абсолютно алогичное искусство
Диалог с Григорием Заславским
Соломон Волков. Книга эта задумывалась как попытка выяснить, что такое московская культурная традиция, “московский стиль”, и постепенно расширилась, но мы, если вы не возражаете, давайте начнем с Художественного театра, его истории от смерти основоположников и до наших дней. Особенно я интересуюсь постсоветским периодом, конечно.
Григорий Заславский. Давайте. Единственное, если вы позволите, я все-таки немножечко ввинчусь вглубь истории Художественного театра, чтобы проартикулировать очень важную для меня деталь. Дело в том, что сама идея Художественного театра зародилась в стенах ГИТИСа. Но не в этих конкретно, потому что ГИТИС в этот особняк и на эту территорию въехал в 1902 году[18], когда один добрый купец просто подарил Московскому филармоническому училищу землю и свой дом. А в начале 1890-х в ГИТИС пришел преподавать Владимир Иванович Немирович-Данченко. И когда на курсе одновременно оказались Мейерхольд и Книппер (тогда еще не Чехова, естественно), то он понял, что с этими ребятами надо что-то делать новое, новый театр. Поскольку он был бедным армянином, он начал искать какого-нибудь богатого русского купца. И нашел его, знаете, как неосознанно дальнего себе. Неосознанно, а вернее, вполне осознанно, наметил он Константина Сергеевича Алексеева и написал ему ту самую записку. И после встречи пригласил Станиславского на одну из репетиций. Станиславский пришел, посмотрел репетицию спектакля “Трактирщица” Гольдони и согласился делать новый театр. Еще к этому добавился предыдущий выпускник Немировича-Данченко Москвин, сыгравший, как известно, главную роль в спектакле “Царь Федор Иоаннович”, которым открылся новый театр. То есть идея Художественного театра зародилась в ГИТИСе в 1897 году.
С. В. Это замечательно, первые шаги ведь плохо исследованы… У меня в книжке есть и чеховский театр, и булгаковский. Но что было после этого, если так можно сказать, героического периода? Послевоенная история МХАТа – как она вам представляется, какая была линия, какие взлеты и падения, может быть?
Г. З. Это очень непростая история. Потому что, с одной стороны, мы знаем об этом времени в отраженном свете недовольства тех людей, которые, в протесте против этого театра, как им казалось, замшелого, абсолютно ушедшего от идеи как Станиславского, так и Немировича-Данченко, создали в 1956 году театр “Современник”; но с другой стороны, еще до этого Олег Павлович Табаков, приехавший в 1948-м тринадцатилетним пионером в Москву, смотрит спектакль “Три сестры” Немировича-Данченко, умершего пять лет назад. И он до конца дней утверждает, что это самое сильное его театральное впечатление. А про диалог без слов Маши и Вершинина в третьем акте, когда она произносит “трам-там-там”, а он “тра-та-та”, Табаков говорил, что ничего более сильного в плане эротизма он в своей жизни ни в одном спектакле, ни в одном театре больше никогда не видел.
С. В. Как интересно!
Г. З. Да. И это был театр, где шел спектакль “Милый лжец”, например, где играли Степанова и Кторов, актеры второго поколения Художественного театра. Табаков, судя по всем воспоминаниям, считал этот спектакль выдающимся, да, но у нас все равно есть ощущение, что к 1970 году, когда театром по-прежнему руководила какая-то там коллегия, он был уже в серьезнейшем упадке…
С. В. То есть МХАТ после войны, после смерти Немировича-Данченко сейчас рассматривается как театр в упадке?
Г. З. Да. Но понимаете, к этому так банально, так просто нельзя подходить. Потому что начало 1950-х годов – это триумфальные гастроли Художественного театра в Японии, вызвавшие абсолютный восторг; именно после этих гастролей начинается невероятный всплеск интереса к европейской театральной традиции… Собственно, весь европейский театр, который существует сегодня в Японии, начался после тех спектаклей. Театр привез туда, скажем, “Три сестры” с введенными в спектакль Маргаритой Юрьевой, другими актерами первого выпуска Школы-студии МХАТ. Первый выпуск Школы-студии МХАТ 1947 года – это третье поколение Художественного театра. Можно, конечно, предположить, что японцы, ничего не смыслящие в европейской традиции, были восхищены чем-то не таким уж замечательным с точки зрения искусства, но именно эти актрисы, эти актеры – Георгиевская, Кошукова, Стриженова, Коркошко, Юрьева, Градополов, Зимин, Губанов, Калиновская и другие, кого при разделении труппы в 1987 году Ефремов не взял в свою часть Художественного театра, оказались теми, чей авторитет и чей действительно выдающийся талант не позволили Дорониной принять приглашение Ефремова и остаться с ним в его, так сказать, демократической половине, и наоборот принять этот вызов самой себе и остаться с ними. Другое дело – дальше мы будем говорить об этом, – что, к сожалению, никому из этих актеров она не дала ничего серьезного, но первый порыв ее был связан именно с тем, чтобы не бросить этих по-настоящему крупных артистов.
С. В. Давайте вернемся к истории. Почему, по вашему мнению, Ефремов решил в 1970 году оставить “Современник” и, взяв своих актеров, все-таки возглавить Художественный театр? Зачем это ему нужно было?
Г. З. Тут очень важно сказать, что он никого с собой не смог взять, потому что первоначально “Современник” проголосовал за то, чтобы отказаться от приглашения Ефремова… Понимаете, “Современник” воспринимал уход Ефремова во МХАТ как предательство. А Ефремов воспринимал их отказ как предательство, потому что он был абсолютно человеком Художественного театра, он как бы по следам Станиславского ушел в студию, чтобы потом этой студией оживить Художественный театр, поэтому для него приглашение Фурцевой было абсолютно естественным, логичным и единственно возможным. То есть он не видел для себя никакого иного варианта, кроме того, что “Современник” вдохнет жизнь в тело умирающего, заглохшего Художественного театра. И он абсолютно был уверен, что они сейчас с “Современником” придут и эту самую жизнь, и эту самую новую кровь вольют – в старые мехи новое молодое вино, – и театр оживет.
А театр отказался от этого счастья. В результате трех, по-моему, многочасовых ночных собраний актеры отказались, заявив, что это невозможно. Один из артистов сказал ему: “Олег, когда-нибудь, когда ты умрешь, в энциклопедии будет статья о тебе, где будет сказано: «Олег Николаевич Ефремов, создатель театра “Современник”, в последние годы жизни руководил Московским Художественным театром им. Горького»”.
С. В. А почему власть решила, что нужно приглашать именно Ефремова?
Г. З. Ну, Фурцева, во-первых, была действительно выдающимся руководителем, а кроме того, вероятно, она как женщина по-настоящему любила Ефремова. Нет, у них никаких связей не было, но Ефремова она любила просто как мужчину. Кроме того, несмотря на всю фронду, Ефремов был для власти своим. Он сын рабочего, хотя на самом деле отец Ефремова не был рабочим, там очень сложная история, как я понимаю, он был водителем, да еще и не просто водителем, а в системе исполнения наказаний, как говорят. Ефремов скрывал, во всяком случае, эти подробности. И было решено, что этот человек, свой одновременно и для власти, и для Художественного театра, сможет вывести театр из кризиса. И он это смог, да. Тут Фурцева не ошиблась, потому что первые годы Художественного театра при Ефремове – это были годы довольно серьезного обновления. И все-таки одного за другим он выдергивал актеров из “Современника” и приводил в свой театр – и Калягина, и Евстигнеева, и Лаврову, и Мягкова, и Вознесенскую, и так далее. Плюс еще у Ефремова, конечно, было невероятное чутье и на режиссеров, и на актеров, причем в этом было что-то, можно сказать, воро́нье, потому что он хватал все, что блестит, нес и приносил к себе в гнездо, но как этим пользоваться, он по-настоящему не понимал. То есть он, например, принял Смоктуновского, но, конечно, это был актер не его манеры. Он позвал Олега Ивановича Борисова, но Борисов ему был совсем не нужен. И все это заканчивалось довольно печально, потому что Борисов от него ушел, проведя немало лет практически на безрыбье. Единственная интересная роль, которую он сыграл, был Астров в “Дяде Ване”, очень малоудачном спектакле, хотя там играл фантастический состав – Смоктуновский, и Вертинская, и Калягин… Нет, Калягин там не играл, Калягин играл в “Чайке” Тригорина. Но понимаете, Ефремову и Калягин был не особо нужен. Да и Смоктуновский сыграл, наверное, свою лучшую роль в спектакле, который поставил не Ефремов, а Додин, это были “Господа Головлевы”. В Олеге Николаевиче было очень много по-человечески прекрасного, однако была и невероятная бесчеловечная режиссерская жестокость. Например, он пригласил безработного Хейфеца и дал ему поставить спектакль по пьесе Арро “Колея”, а потом ничего не давал. И Хейфец однажды пришел к нему, а Ефремов сидел, судя по всему, не очень трезвый за столом. Хейфец постоял-постоял и говорит: “Олег, я ухожу”. Тот отвечает: “Ну и уходи! И правильно делаешь, что уходишь!” И Хейфец ушел. И точно так же ушел Борисов. И потом Ефремов еще уволил Евстигнеева – сам уволил! Это, конечно, трагические сюжеты, потому что ведь у актера как? Жизнь проходит, значит, больше он чего-то уже не сыграет. Или вообще ничего не сыграет, если нет ролей особых… Конечно, и Евстигнеев, и Борисов, и Смоктуновский могли более интересно провести эти годы, в том числе в Московском Художественном театре.
Но все по-человечески прекрасное в Ефремове способствовало тому, что он приглашал безработных режиссеров и режиссеров, которым просто нигде бы в другом месте работать не дали, потому что это были диссидентствующие фигуры, и они находили спасение под крылом Олега Николаевича Ефремова… Среди них был и Кама Гинкас, да и Борисов покидал Ленинград не очень просто. Преследовали его сына, как я понимаю, по 121 статье, ему нужно было убежать. И Васильев, которому Ефремов дал работу, и Додин, потом из следующего поколения Михаил Мокеев. В результате он собрал в Московском Художественном театре лучших режиссеров времени. И ревности к другим режиссерам, в отличие от своих коллег, Ефремов был начисто лишен. Он, казалось, даже получал удовольствие, что, безжалостный в других местах и вне Художественного театра, вот так выручает, спасает людей, неугодных советской власти…
С. В. А скажите, как, по вашему мнению, произошла драматическая история раскола?
Г. З. Поскольку я говорил на эту тему с самим Олегом Николаевичем Ефремовым, и с Татьяной Васильевной Дорониной, и со многими другими людьми, например, с Квашой и с замечательным театральным критиком Верой Анатольевной Максимовой, я в результате сделал вывод, что Ефремов был человеком, которому всегда нужно было, что называется, взвинчивать ситуацию до предела. Более того, он жил с постоянным ощущением кризиса дела, которым занимается. И в этом он был абсолютным наследником, продолжателем и, я бы даже сказал, еще и единокровным родственником Станиславского и Немировича-Данченко, потому что уже в 1902 году, то есть задолго до появления многих и многих шедевров, им первый раз пришло в голову, что эту лавочку пора прикрывать и расходиться. Вот Ефремов, когда я с ним беседовал накануне столетия Художественного театра, в 1997-м, перед Новым годом, – это было одно из самых больших интервью последних лет его жизни, а может, и самое большое… Я его спросил: когда вы делили театр, в труппе было сто двадцать человек, а сейчас, по-моему, девяносто пять. У вас нет ощущения кризиса? Он печально улыбнулся и ответил: “Да ты понимаешь, театр – такая штука… в театре, понимаешь, всегда кризис”. И это слова, которые именно так, с той же искренностью, той же печалью, с тем же ощущением неизбежности точно мог произнести и Станиславский, и Немирович-Данченко. И это, повторяю, было очень искреннее ощущение. И поэтому Ефремов все время жил с желанием что-то изменить. Идея раздела была его идеей, и все же раздела бы, наверное, никогда в жизни не произошло, если бы не появился такой человек, как Анатолий Миронович Смелянский…
Вот сейчас вышла книжка Сергея Николае́вича “Театральные люди”, где он совершенно справедливо рассказывает, что Виталий Яковлевич Вульф считал Смелянского злым гением Ефремова и злым гением Художественного театра, и утверждал, что без Анатолия Смелянского никакого бы раздела не было. Я тоже так считаю, так считала и считает и Доронина, и Ангелина Степанова, многие так считали. И конечно, это была трагедия, но трагедия такая, что… Понимаете, никто, разумеется, не заставлял Ефремова это делать. Идея, повторяю, была его. И актеров, тех, которых он не взял, не взял именно он. И Георгиевскую не взял именно он, и Маргариту Юдину, и Луизу Кошукову и других прекрасных актрис и актеров. А взял он тех, кто от него довольно скоро ушел. И Калягин ушел, и Вертинская ушла, и Борисов. Все эти артисты оказались ему не нужны… Ну, а другие уже умерли. В итоге эта труппа, лучшая труппа, которую он собрал в Московском Художественном театре, не особо где и блеснула. Потому что первый важный для Ефремова спектакль после раздела, “Перламутровая Зинаида”, где играли и Ефремов, и Калягин, и Невинный, и многие другие, по пьесе Михаила Рощина, которую Ефремов заставлял переписывать семь, а то и больше раз, – это был вымученный, очень неудачный спектакль. И так и пошло… Эти выдающиеся актеры уходили от Ефремова, потому что невозможно было существовать в неудачном театре. Они пришли, чтобы существовать в главном театре страны, а оказались в театре, где все удачи пришлись на время до раздела, до их прихода. Это и “Господа Головлевы”, и “Кроткая”, и “Иванов”, и многие другие спектакли. А после раздела пошли один за другим точно такие же вымученные спектакли, где были выдающиеся роли, в том числе и у самого Ефремова. Например, был потрясающий в его исполнении Борис в очень неудачном спектакле “Борис Годунов”. Ефремова часто называют “горбачевцем”, и в этом спектакле во второй половине 1990-х он сыграл собственную версию трагедии народной нелюбви к власти в России. И в первую очередь к либеральной власти. Именно этим мучился ефремовский Годунов, об этом твердил в своих монологах: он никого не убивал, а страна, тем не менее, его отвергла и в ответ совсем не любит. Для него это трагическое открытие, как и для Горбачева было.
Нет, были какие-то еще спектакли, хорошие спектакли. Но больше было печальных анекдотических историй вроде поездки Художественного театра в Америку на, так сказать, исторические гастроли по следам легендарных гастролей 1920-х годов… Театр прилетел играть “Три сестры”. Это был, наверное, единственный по-настоящему великий спектакль, прощальный спектакль Ефремова 1997 года. Спектакль, где не было ни одной крупной удачи в главных ролях, но зато прекрасно играла Пилявская няньку, прекрасно играл Владлен Давыдов Ферапонта, Невинный гениально играл Чебутыкина. И были какие-то очень сильные сцены, скажем, у Майоровой – прощание с Вершининым, уход Тузенбаха (Гвоздицкого) на дуэль, и потрясающей красоты и трагизма декорации Левенталя. И вот труппа летит в Америку, садится самолет, и выносят совершенно пьяного артиста, по иронии судьбы фамилия его была Алексеев. Он играл то ли Федотика, то ли Родэ. Ему, значит, дали проспаться и отправили обратно в Москву. В Москве за ним приехала замдиректора театра Ирина Корчевникова, но Алексеев уже и на обратном пути успел напиться. И забирали его из отделения милиции, он совершенно был не транспортабелен. Такая была по-своему смешная и одновременно грустная история…
Так что когда Табаков пришел и заявил, что для работы театра первым делом он будет вытаскивать, выковыривать окурки из батарей и выносить стеклотару из гримерок, коридоров и курилок… В этом доля правды была, хотя и в “Табакерке” у Табакова тоже неплохо принимали на грудь актеры, особенно когда Табаков с ними на гастроли не ездил… хорошо тоже выпивали. Ну, дело-то не в этом, а в том, что, например, на последнем спектакле ефремовского МХАТа, – очень интересной постановке Вячеслава Долгачева по автобиографической пьесе Толстого “И свет во тьме светит”, где ну просто предвосхищает Толстой свою собственную дальнейшую жизнь со всеми этими переживаниями, нравственными метаниями и исканиями, хорошем спектакле, где замечательно играл Щербаков, например, и другие актеры, – был полупустой зал. Может быть, половина, может, шестьдесят процентов зала было заполнено. Потому не зря Табаков говорил, что очень важно вернуть зрителей в театр. Это то, что ему удалось сделать, и то, что не удавалось в последние годы Ефремову. Театр тех лет был, знаете, как в стихотворении известном:
- Качался старый дом, в хорал слагая скрипы,
- и нас, как отпевал, отскрипывал хорал.
- Он чуял, дом-скрипун, что медленно и скрытно
- в нем умирала ты и я в нем умирал.
Вот в Художественном театре последних лет умирал Ефремов и вместе с ним умирал театр. В том последнем интервью что-то такое он говорил про кризис… Я спрашиваю: какие-то старые, известные нам диагнозы? Он говорит: да не-е-ет, для этого диагноза уж здоровья нету…
С. В. То есть Табакову удалось, по-вашему, добиться выхода из этого кризиса?
Г. З. Творчески нет, конечно, а как фабрике по производству спектаклей – да. Табаков был выдающимся менеджером, но он был совершенно лишен, скажем так, большой художественной идеи. У него не было великого замысла художественного. Того, что было, конечно, у Ефремова. Олег Павлович превратил театр в такую производственную мощность по выпуску качественного театрального продукта…
С. В. А как же “Табакерка”?
Г. З. …и одновременно он забросил “Табакерку”. Я считаю, это была просто трагедия для театра с выдающимися актерами, потому что поначалу Табаков вроде бы занимал их в спектаклях МХТ, и Хомякова привлекал, и Смолякова, но чем дальше, тем меньше… Чувствовалось, что театр выпал из сферы табаковских интересов, а кому-то передоверить его он не то чтобы побоялся – он не боялся никогда искать преемника, в отличие от других режиссеров. Но это тоже, наверное, было его бедой: поскольку сам он постоянно публично декларировал финансовый успех как кредо, как одну из главных (а может, и главную) цель и своей жизни, и жизни театра, то его собственные ученики тоже организовывали свой бизнес актерский, как Владимир Машков, или свой театр, как Женя Миронов и Безруков, – то есть они в итоге от него отпочковывались и уходили в свое собственное театральное приключение, а не работали на славу учителя вместе с ним. И все это обернулось, на мой взгляд, довольно жестоко, когда Евгений Миронов возглавил Театр Наций, который располагается в бывшем филиале Художественного театра, который, в свою очередь, Табаков вот-вот надеялся вернуть в Художественный театр. Для него было шоком, что Миронов ушел в этот театр и фактически закрыл Табакову дорогу к этому самому возвращению, и он остался без филиала. И другая история, уже под конец жизни, когда была странная затея со стройкой на Коломенской, которая до сих пор не завершена.
С. В. А как вы оцениваете сегодняшнюю ситуацию в обоих ответвлениях МХАТа?
Г. З. Доронина вернуть славу Художественного театра, увы, не смогла. И более того, существуя более или менее достойно, самое большее, что она смогла за эти годы сделать, – это давать возможность публике убеждаться в том, что она действительно великая актриса. Это было видно и в том, как она играла в одном из первых спектаклей своего театра, по-моему, 1988 года, по пьесе Радзинского “Старая актриса на роль жены Достоевского”. Радзинский написал ее для Дорониной, своей бывшей жены, по мотивам раздела театра. Это был один из двух или трех спектаклей, которые поставил безусловно крупный режиссер Роман Виктюк. Был “Вишневый сад”, поставленный Сергеем Данченко, киевским режиссером. Не стану сравнивать его с Виктюком, но там Доронина очень интересно играла Раневскую. И потом был очень сильный спектакль, поставленный самой Татьяной Васильевной, “Без вины виноватые”, где ей удалось показать свой мощный мелодраматический талант. Но это были спектакли, где кроме нее почти невозможно было ни на что смотреть. Последний ее спектакль, “Васса Железнова”, поставленный актером и режиссером Театра имени Моссвета Борисом Щедриным, к сожалению, сегодня находится в плохом состоянии. Понятно, что и Дорониной, и всем остальным исполнителям уже так много лет, что эта пьеса Горького теряет все свои очевидные для автора, а теперь совсем затуманенные смыслы. И все отношения, кто кому кто и кого какие здесь эротические чувства волнуют… В этой истории, понятно, уже никакого эротизма даже в воспоминаниях быть не может.
С. В. А вы не представляете себе возможности в каком-то близком или, быть может, отдаленном будущем воссоединения этих театров?
Г. З. Табаков пытался найти пути к примирению. У него же были очень добрые отношения с Дорониной, несмотря на то, что все, кому это интересно, знают, что раздел начался во многом благодаря решительному жесту Табакова. Шло какое-то очередное муторное собрание, и началась чья-то, не помню чья, двусмысленная речь… Пошли в ход рассуждения о патриотизме театра, о национальных претензиях. А Табаков всегда был совершенно непримиримым противником национализма и в частности антисемитизма – при том, что он не был евреем, несмотря ни на какие слухи; Березовский – это была фамилия его отчима, а не родного его отца. И Табаков, что называется, всем русским русский, всегда болезненно на такие речи реагировал. Он тогда встал и сказал: “Кому вот это надоело – пойдемте за мной”. И начался раскол, вылившийся в раздел театра. Не Ефремов и даже не Смелянский был этим первым революционером… И часть труппы ушла в Камергерский, отремонтированное, отреставрированное, реконструированное старое здание Художественного театра.
И когда Табаков возглавил чеховский МХАТ в 2000 году, то передал Дорониной предложение вместе сыграть в спектакле (в каком – честно говоря, не помню, то есть не помню, говорил ли мне Табаков, в каком именно, но что приглашал – рассказывал, и я уверен, что так и было). Он помнил, как они в начале 1980-х играли вместе в довольно смелом, тогда даже сенсационном спектакле Ефремова и Мокеева “Скамейка” по пьесе Гельмана, где произошло первое появление проститутки как героини на сцене тогда еще советского театра. Это не было главным достоинством спектакля, но слухи по Москве разлетелись стремительно, и все спешили попасть на спектакль, который “вот-вот закроют”. Они вообще вместе много играли, например, он был Мамаевым, а она Мамаевой в спектакле “На всякого мудреца довольно простоты”. У них вообще были хорошие отношения.
Напоминаю: Доронина была приглашена в ефремовскую половину Художественного театра. Но этот жест Табакова не был направлен против Дорониной, она никакое знамя борьбы против Ефремова не поднимала в минуту раздела. Я спрашивал, кстати, Ефремова в интервью: “Вы пригласили на юбилей Доронину?” – “Ну а зачем? Она сама отмечает, мы сами отмечаем”. То есть это его не мучило, у него не было ощущения необходимости объединяться спустя двенадцать – тринадцать лет… А Табакову это было важно, он считал, что время прошло, можно уже заново искать какие-то точки близости, точки соприкосновения с помощью творческого взаимодействия.
И он передал ей вот это предложение. Доронина ответила: “Да, я готова. На сцене МХАТа имени Горького”. Табаков: “Нет, на сцене МХТ имени Чехова”. Они не сошлись. С одной стороны, понятно. С другой стороны, это очень грустно, потому что мы лишились большого спектакля, или не большого, но спектакля с двумя совершенно точно великими актерскими работами, потому что и Табаков, и Доронина – это, конечно, великие русские актеры…
А что касается объединения, я думаю, оно было возможно, пока театром руководила Доронина, то есть можно было предположить какое-то, извините за цинизм, естественное завершение эпохи Дорониной и воссоединение театра. В этом смысле подходящей фигурой был и Сергей Женовач, назначенный художественным руководителем МХТ имени Чехова, который не имеет никакого отношения к тому разделу, к тем скандалам, одинаково, так сказать, приемлемый как режиссер психологического театра и для тех, и для других. Сегодня, когда во МХАТ имени Горького пришел такой амбициозный человек как Эдуард Бояков, конечно, ни о каком объединении говорить не приходится.
Что касается МХТ, чеховского, ефремовского, потом табаковского, мне кажется, что с приходом Женовача в этот театр возвращается определенная художественная цель, близкая к тому, чем бы сегодня занимались Станиславский и Немирович-Данченко, хотя, разумеется, не в том виде – понятно, что любой психологический театр меняется во времени, в актерах… К счастью, первый спектакль Женовача на сцене МХТ, булгаковский “Бег”, не стал “блином комом”, может быть, потому, что он при Табакове уже здесь работал, был приглашен и ставил того же любимого своего Булгакова.
С. В. Какие, по-вашему, из знаменитых московских театров – Вахтангова, Маяковского, тот же “Современник” – сохранили жизнеспособность и не утратили своих прежних позиций? И почему?
Г. З. Знаете, чем отвратительны театральные критики? Их спрашиваешь: “Хороший спектакль?” Они начинают: “Понимаете, я скажу вам так…” – “Хороший или плохой?!” Но критик никогда не может ответить коротко, одним словом. Вот и я не смогу ответить коротко, потому что театр – это организм сложный и непредсказуемый. Когда в Театр имени Ленинского комсомола в 1973 году пришел Марк Анатольевич Захаров, там уже работали многие прославившиеся актеры, которые сейчас воспринимаются большинством как актеры захаровского “Ленкома”. Тут самый яркий пример – это, конечно, Александр Збруев, который в театре с 1961 года.
Так же непрост вопрос о театре “Современник”. С одной стороны – ну как может театром руководить человек в инвалидной коляске? Хотя мы знаем, что Рузвельт, прикованный к инвалидному креслу, даже государством руководил. И не последним в мире государством. Но театром, наверное, руководить сложнее, чем государством. Я думаю порой – с горечью, с печалью, поскольку очень люблю Галину Борисовну Волчек, – что “Современник” сегодня тоже близится к своему закату, но понимаю, почему она не уходит. Просто боится, что выпустит вожжи, и все рассыплется и развалится в результате этих деструктивных процессов, которые постоянно происходят в театре и которые так точно охарактеризовал Ефремов: “в театре всегда кризис”… И вдруг приходит молодой режиссер Заббаров, приглашенный Волчек, и ставит спектакль по прозе модного в России писателя Евгения Водолазкина. Этот спектакль – “Соловьев и Ларионов” – на мой взгляд, одно из самых сильных, самых мощных, самых амбициозных и масштабных по замаху и воплощению высказываний в русском театре о русской истории последних ста лет, продолжающее живые традиции “Современника”. Как такое возможно, мне и самому трудно понять. Ясно же, что театр не может жить с ощущением, что все в нем продолжается лишь затем, чтобы не расстроить Галину Борисовну, но как только она дверь закроет за собой – тихо или хлопнет ею – все разбегутся, а пока центробежные силы едва-едва, последним усилием удерживают людей, заставляют работать здесь. И вдруг – абсолютно живой спектакль, такой спектакль в мертвом театре выйти не мог. Вот это и есть загадка театра, и это дает надежду на то, что “Современник” будет жить и дальше, хотя меня в последние годы постоянно одолевала мысль, что я как историк театра являюсь свидетелем последних лет этого безусловно великого советского театра.
Или “Театр на Таганке”, из которого в 2011 году ушел Любимов, потом Любимов незадолго до своего столетия уходит из жизни, творится какая-то неразбериха, и ставят во главе театра актрису. В общем, не выдающуюся. И вдруг там начинают выходить какие-то живые спектакли. Да, этот театр сегодня больше похож на свободную площадку, но последнее, чего можно ждать от великого театра, когда он теряет своего великого основателя, – это попыток сохранить свое прежнее величие. Тогда театр с гордым достоинством идет ко дну. Когда приходит такой человек, как Кирилл Юрьевич Лавров в БДТ, театр с гордо поднятой головой уходит под воду.
С. В. В небытие.
Г. З. Да. Но с достоинством. А потом появляется Андрей Могучий и действует методом проб и ошибок, ошибок, ошибок… и вдруг удачи. И снова удачи. Пытается что-то новое выстроить. Какой-то свой другой театр. Но только другой театр и может спасти такие великие театральные сюжеты. Вот Мастерская Петра Фоменко. Уходит Петр Наумович. Что делать дальше? На дне рождения Фоменко его вдова говорит: “Я прошу вас восстановить и все остальные спектакли тоже”. А я считаю преступлением то, что они восстановили “Безумную из Шайо”, потому что, слушая призывы к возобновлению спектаклей, ты думаешь: “Боже мой! Она столько лет прожила с Петром Наумовичем бок о бок… Мы его знаем издалека, как режиссера, как критика-режиссера, а ты его видела каждый вечер: он в туалет ходил, умывался, придумывал спектакли, чавкал, сморкался, всё! И ты должна была лучше всех нас понимать, что он бы на следующий день после премьеры уже не занял бы этих же актрис (там главные женские роли основные) в этих ролях, а через год просто поставил бы все по-другому. А вы пытаетесь сохранить рисунок пятнадцатилетней давности без живого Фоменко, да еще и других актеров вводите. Он бы с этими же актерами поставил по-другому, он бы с этими же актерами скорее всего не стал бы ставить, а с другими актерами поставил бы все иначе…”
Я хочу сказать, что театр – это абсолютно алогичное искусство. Есть такой пример алогизма: “Во-первых, я не брала чужой горшок, во-вторых, я его не разбивала, а в-третьих, он и был дырявым” – вот в театре это оказывается истиной. Понимаете? Вот она – загадка. И поэтому, на мой взгляд, то, что делает Евгений Борисович Каменькович, – это правильный выбор. Мне близка мысль Сергея Женовача, который говорит: “Театр – это не навсегда”. Помню, как-то разговаривал с одним известным российским архитектором, Юрием Григоряном, и он сказал: “Знаете, в чем достоинство нашей архитектуры? В том, что через пятьдесят лет все это будет разрушено и построено что-то другое”. Вот театр ужасен и прекрасен тем, что все это на следующий день уже будет по-другому, через полгода или через год, ну, через пять лет уж точно.
С. В. Григорий, а как вы считаете, возникли ли какие-то новые театры, сопоставимые с этими знаменитыми театрами? Совсем новые?
Г. З. На моих глазах родилось несколько великих театров. Это Малый драматический театр – Театр Европы Льва Додина в Санкт-Петербурге, это Мастерская Петра Фоменко, это замечательная Студия театрального искусства Женовача. А когда на твоих глазах за относительно небольшой отрезок жизни… или большой отрезок жизни… но все-таки рождаются три театра таких, ты не теряешь оптимизма. И потом, театр – это все-таки место приложения сил большого числа идеалистов, и эти самые идеалисты не переводятся. Хотя понятно, что сегодняшние абитуриенты, которые сейчас под дождем… (В сторону. Да, можно всех абитуриентов пустить с улицы в буфет срочно, хорошо? Это Григорий Заславский, я вот ректор. Срочно проведите их.) …их сейчас проведут в буфет – и они перестанут мокнуть… Они, конечно же, испорчены рассказами о голливудских заработках и хотят не только зрительского, но и финансового успеха. Это их портит, но и идеалистов среди них немало. К тому же мы видим, как самые известные, гонораристые актеры, самые востребованные, все равно откликаются на предложения дебютантов-режиссеров, снимаются в дипломных короткометражках ВГИКа. Искусство – хоть в Голливуде, хоть в России – все равно объединяет в том числе и идеалистов. И самый что ни на есть Аль Пачино согласится на интересную роль, если до него достучаться, минуя всех агентов. Потому что сыграть интересную роль для актера всегда важнее, чем получить даже самый большой гонорар.
С. В. Ну и несколько слов в заключение. Какой вы видите роль ГИТИСа в жизни театра?
Г. З. У ГИТИСа, я считаю, одна из ведущих ролей, причем не только в России, но и в мире, потому что в сегодняшней ситуации очень сложно противостоять всей этой энтропии, сложно отстаивать идеалы ремесла и школы и говорить о том, что в этой профессии многое нужно уметь и не нужно торопиться. И не нужно путать успех и профессию. Успех приходит раньше, профессией во многих случаях приходится овладевать дольше. И в то же время – ни за что нельзя зарастать мхом, потому что это тоже пугающая и понятная перспектива для тех, кто пытается отстаивать какие-либо идеалы. Эти идеалы ни в коем случае не должны превратиться в застойные ужасы, которые так пугали Ефремова и Квашу, что они бежали из гримерки Художественного театра, куда пригласили после окончания Школы-студии МХАТ Игоря Владимировича Квашу, – бежали на природу, на улицы московские, чтобы фантазировать о том новом живом театре, который они будут строить в абсолютном соответствии с заветами Станиславского и теми, я бы сказал, народовольческими и жестокими народническими принципами, сопровождавшими первые годы жизни “Современника” по ими же придуманному уставу. Уставу, который в чем-то напоминал страшные фантомы Замятина и Олдоса Хаксли. Это судьба идеализма, к сожалению… Крайности сходятся – крайности тоталитаризма и крайности демократии оказываются одинаково ужасными.
С. В. Большое спасибо за интересную беседу.
22 июня 2019
Купец-визионер Щукин: от старообрядческих икон к живописному авангарду. Символисты, “Бубновый валет”, “лучизм” Ларионова и Гончаровой
24 октября 1911 года в Москву приехал Анри Матисс, скандально известный французский художник. Он прибыл туда по приглашению Сергея Ивановича Щукина, богатого московского коллекционера современной живописи, к этому времени владевшего двадцатью пятью работами Матисса. Их дружбе было суждено войти в историю культуры ХХ века. Но тогда, в 1911 году, об этом еще никто не догадывался, хотя и Щукин, и его гость осознавали всю важность момента.
Щукин начал приобретать полотна Матисса еще в 1904 году. Для него это был шаг огромной смелости. Наследник купца-миллионера из старообрядцев, Щукин первым в Москве стал собирать актуальное французское искусство, которое в самой Франции встречалось публикой и критиками в штыки. Один из них в 1905 году окрестил творчество Матисса и его соратников фовизмом – от французского слова fauve, дикий. Ему, как и многим другим, казались дикостью присущие картинам Матисса неслыханная до сих пор интенсивность цвета и упрощенность линий. Это был особый, галльский неопримитивизм.
Щукин поначалу тоже был шокирован. Но этот невысокий, простецкий на вид, заикающийся купеческий сын постепенно пришел к сформулированному им самим революционному выводу: “Если, увидев картину, ты испытываешь шок – покупай ее!” Престарелый Матисс рассказывал о Щукине писателю Илье Эренбургу: “Иногда мне было жалко расставаться с холстом, я говорил: «Это у меня не вышло, сейчас я вам покажу другие…» Он глядел и в конце концов говорил: «Беру тот, что не вышел»”[19].
С 1909 года Щукин открыл доступ к своей коллекции для избранной публики – художников, критиков, ценителей, студентов. В его особняк в Большом Знаменском переулке зачастили те москвичи, для которых знакомство с новейшими европейскими культурными веяниями становилось признаком хорошего тона или даже необходимостью. Их число все возрастало.
Для них Щукин сам исполнял роль энтузиастического гида, своим всей элитарной Москве известным “баском с заиканьем” растолковывая значение выполненных по его заказу панно Матисса – “Танец” и “Музыка”. Эти матиссовские шедевры, ошеломлявшие публику раскрепощенным вакхическим порывом, до сих пор являются ключевыми для понимания его раннего творчества. За ними закреплено почетное место в истории культуры ХХ века.
Для Матисса московский купец стал главным патроном и финансовым ангелом. А Щукин со временем по-настоящему полюбил картины Матисса и пропагандировал их с одержимостью неофита.
Щукин оказался мастером пиара. Будучи человеком деловым и обладая необходимыми средствами, он решил “раскрутить” французского мастера в Москве. Убеждая Матисса приехать в Москву, он соблазнял его экзотичностью подобного вояжа: “Вы увидите нечто совершенно новое, потому что вы знаете Средиземноморье и немного Африку, но Азии вы не знаете, и вы получите представление об Азии в Москве. Потому что Москва – это Азия”[20].
Щукин, конечно же, лукавил. Он вовсе не считал Москву Азией, а себя – азиатом. И постарался сразу же погрузить Матисса в бурлящую интеллектуальную жизнь Москвы, приведя его на собрание общества “Свободная эстетика”, председателем которого был сам Валерий Брюсов, поэт и лидер московских символистов. Скуластый демонический Брюсов, тоже происходивший из купеческой семьи (его дед монопольно торговал пробкой), был замечательным стихотворцем несколько рационального толка и обожал всякого рода литературные собрания и заседания, где он неизменно главенствовал, наводя порядок своим властным гортанным клекочущим голосом.
В “Свободной эстетике” собиралась – соответственно названию общества! – публика, считавшая себя причастной к наиновейшим культурным течениям: писатели и художники с женами или любовницами, а также (в качестве членов-соревнователей) фабриканты, банкиры, врачи, инженеры. Здесь читались лекции, устраивались диспуты и музыкальные вечера – к примеру, гостья из Парижа клавесинистка Ванда Ландовска исполняла сочинения старых композиторов.
Торжественно поприветствовав несколько ошарашенного Матисса (рыжебородый, в очках без ободков, тот внешне напоминал русского учителя гимназии), Брюсов отдал его на растерзание другой звезде московского символизма – поэту Андрею Белому. Изгибаясь и пританцовывая, тонкий, стремительный Белый (на блестящем французском) закидал Матисса вопросами о соотношении рисунка и цвета в современной живописи.
Скромно отклонив обращенный к нему Брюсовым и Белым титул “мэтра” (он попросил называть его “товарищем”), Матисс, полностью оправдав рекламные замыслы Щукина, произнес зажигательную речь, на следующий день подробно пересказанную во влиятельной газете “Утро России”, которую внимательно читали московские промышленники и банковские магнаты. Матисс доказывал, что живопись, пренебрегающая яркими локальными красками и смелым рисунком, обкрадывает себя и что натуралистически фиксировать цвет можно только в этюдах: “Основное назначение цвета – служить максимальной выразительности”[21]. Это заявление Матисса было встречено аплодисментами.
* * *
Общество “Свободная эстетика” считалось закрытым, для своих. Но уж совсем недоступным для посторонней публики было – особенно поначалу – кабаре “Летучая мышь”, существовавшее под эгидой Художественного театра. О нем ходили фантастические слухи: там-де под звуки оркестрика под управлением одного из основателей театра, Владимира Немировича-Данченко, другой его основатель, Константин Станиславский (тоже, кстати, из купцов), отплясывает канкан с величественной Ольгой Книппер-Чеховой, вдовой умершего в 1904 году знаменитого писателя и ведущей актрисой Художественного.
Артисты и гости, друзья МХТ, съезжались в “Летучую мышь” после полуночи. Во всю длину подвальчика простирался тяжелый некрашеный стол, на нем расставлялись вино и закуска. На миниатюрных подмостках разыгрывались пародийные скетчи, остроумно и зло высмеивавшие модные театральные новинки. На новых гостей здесь напяливали шутовской колпак. Можно вообразить, как сидел этот колпак на Матиссе, которого в “Летучую мышь” привезли Щукин и Брюсов.
В ту памятную ночь в кабаре с французом перекинулся несколькими словами Валентин Серов, маленького роста крепыш, глядящий исподлобья пронзительными голубыми глазами, один из самых почитаемых русских художников.
Замкнутый, нелюдимый Серов был тем не менее своим человеком и в “Свободной эстетике”, и в “Летучей мыши” – очередной парадокс богатой на парадоксы серовской натуры. Он начинал как передвижник, ученик Ильи Репина, мэтра русской реалистической школы, затем стал лидером московского импрессионизма, а закончил свой недолгий творческий путь смелыми работами в стиле модерн, неизменно оставаясь при этом собой – мастером Серовым.
Примечательно в этом смысле отношение Серова к Матиссу. Они познакомились в 1910 году в Париже на балете “Шехерезада”, едва ли не самой успешной постановке дягилевских “Русских сезонов”, для которых Серов исполнил великолепную афишу. Серов к этому времени уже был знаком с работами Матисса, о которых писал жене: “Матисс, хотя и чувствую в нем талант и благородство – но все же радости не дает, – и странно, все другое зато делается чем-то скучным – тут можно призадуматься”[22].
В этом высказывании сразу виден весь Серов – постоянно в мучительных раздумьях, честный и противоречивый. И этой противоречивости не стыдящийся. У него не получалось быть ортодоксом и брюзгой, каким был его наставник и старший друг Репин. Тот запросто мог обозвать Гогена и Матисса “взбитыми парижской рекламой нахальными недоучками”[23]. Серов, напротив, был открыт для нового. Но ему обязательно нужно было докопаться до сути этого нового самому, без чужой подсказки. (Поэтому Серову претили пропагандистские усилия Щукина.)
Результатом стали неожиданные для своего времени картины Серова “Похищение Европы” (1910) и в особенности портрет Иды Рубинштейн (1910), который вызвал прямо-таки возмущение Репина: “Что это?! Гальванизированный труп? <…> Неужели и Серов желает подражать Матиссу?! И как неудачно”[24].
Однако художественную молодежь эти поиски Серова необычайно воодушевляли. Молодым было важно, что человек, к тому времени завоевавший славу первого русского портретиста, отнюдь не шарахается от французского фовиста. В “Летучую мышь”, когда там чествовали Матисса, набилось много художников. Они с жадным любопытством наблюдали за Матиссом, которого втянули в оживленную общую беседу. Серов, как вспоминали, добродушно ухмылялся. Но на вопросы, по своему обыкновению, отвечал односложно, больше помалкивал и присматривался.
Никому и в голову не могло прийти, что меньше чем через месяц Серова не станет: внезапный приступ стенокардии. Он немного не дожил до сорока семи лет, и эта непредвиденная смерть потрясла Москву. Ни одного художника не оплакивали так, как Серова. Кончина Чехова, недавняя смерть Толстого были восприняты как национальная катастрофа, но впервые так скорбели о художнике. Это, кроме прочего, свидетельствовало также о возросшем значении изобразительного искусства в традиционно литературоцентричной стране. Недаром Серова после смерти стали величать “Чеховым живописи”.
В тот вечер в “Летучей мыши” собралось, как всегда, немало артистов Художественного театра. Они заявлялись в “свое” кабаре после спектакля, привнося туда дух импровизации и свободной фантазии. Иван Москвин и Леонид Леонидов, два корифея МХТ, пригласили Матисса посмотреть пьесу Кнута Гамсуна “Драма жизни” – то была постановка Станиславского, несколько лет назад наделавшая много шума. Их желание показать этот спектакль Матиссу, который на русскоязычном представлении определенно заскучал бы, не было случайным.
Станиславский охарактеризовал эту символистскую аллегорию Гамсуна о философе-мечтателе, создающем в построенной для него Стеклянной Башне трактат “О Справедливости”, как пьесу, написанную “без теней и полутонов, одними основными красками душевной палитры. <…> Получается картина, написанная как бы продольными полосами всех красочных цветов: зеленый, желтый, красный и т. д.”[25].
Кажется, что Станиславский говорит о картине Матисса! На “Драме жизни”, как вспоминал режиссер, половина зрителей шикала: “Долой декадентов! Долой ломанье!” Другая же половина неистово аплодировала, крича: “Смерть реализму!” Причем эти бурные эмоции были вызваны и стилем режиссуры, и непривычными для МХТ декорациями, написанными, по выражению Станиславского, “в духе тогдашнего крайнего левого направления”.
Другими словами, Матиссу хотели показать наиболее “авангардную” работу МХТ – как в плане режиссуры, так и в плане оформления. С этой же целью француза повели в Частную оперу Зимина на представление “Пиковой дамы” Чайковского. Спектакль пользовался у московской публики большим успехом, достать билеты было невозможно. Эскизы декораций к нему делал Федор Федоровский, впоследствии ведущий художник Большого театра. Если верить репортеру, декорации Матиссу понравились. Зайдя в антракте в кабинет владельца оперы (к тому времени крупнейшего частного театра России), купца Сергея Зимина, Матисс сделал в его альбоме несколько красивых зарисовок стоявшего на столе горшка с цветами. Зимин окупил выставленное Матиссу угощение: осетрину и шампанское…
* * *
Но самым сильным и важным московским впечатлением Матисса стали увиденные им впервые древнерусские иконы. Уже в конце жизни в разговоре с Эренбургом он вспоминал: “Увидел Рублева. Это, может быть, самое значительное в мировой живописи…”[26]
Имя Андрея Рублева, величайшего из русских иконописцев, Матисс услышал от Ильи Остроухова, московского художника, коллекционера и в те годы попечителя Третьяковской галереи. Об Остроухове его ученик, критик Абрам Эфрос, когда-то сказал: “Он был подлинным Колумбом древнерусской живописи; иконы его собрания, освобожденные от «ветхой чешуи» наслоений и исказительств, впервые показали общеобязательную и чисто-художественную ценность этого искусства…”[27]
Петербургский сноб Александр Бенуа именовал Остроухова, плешивого неуклюжего верзилу (сидя в кресле, тот напоминал медведя в берлоге), московским самодуром. Женившись на уродливой дочери богатого торговца чаем Петра Боткина, Остроухов получил возможность распоряжаться крупными деньгами. Но на коллекционирование тратил их, по московскому купеческому обычаю, весьма осмотрительно: покупал, по свидетельству Эфроса, “на грош пятаков”.
Бенуа даже подозревал, что именно в этом крылась истинная причина внезапного остроуховского увлечения собиранием старых икон: в то время они еще не особенно ценились, и Остроухов, выкладывая сравнительно небольшие суммы, обзаводился величайшими редкостями.
Но постепенно Остроухов вошел во вкус собирательства икон и, обладая хорошим глазом и незаурядным художественным чутьем, а также будучи, по словам Эфроса, “самым страстным открывателем, какого знало русское коллекционерство”, превратился в выдающегося знатока и энтузиаста древнерусской живописи. Матиссу, можно сказать, повезло. Взяв приезжего француза под свое мощное крыло, неутомимый Остроухов не только показал ему иконы из своей коллекции и собрания Третьяковской галереи, но и свозил гостя в Успенский и Благовещенский соборы Кремля, в Новодевичий и Единоверческий монастыри, а также в церковь Рогожского кладбища. В качестве сувенира Остроухов подарил Матиссу две доски старинного письма и альбом с репродукциями икон (благодаря чему художник и запомнил имя Рублева).
Матисс был ошеломлен. В газетном интервью он заявил, что влюбился в “трогательную простоту” икон, которые показались ему ближе и дороже картин Фра Анджелико: “В этих иконах, как мистический цветок, раскрывается душа художников, писавших их. И у них нам нужно учиться”[28].
В эти годы интерес к старинным иконам вообще и к Рублеву в частности начал заметно возрастать. Имя Рублева впервые привлекло внимание публики в 1817 году, когда в пятом томе “Истории государства Российского” о нем написал Николай Карамзин. Но в XIX веке Рублева обсуждали лишь просвещенные знатоки; преобладало общее мнение о древнерусской живописи как явлении косном и в художественном отношении неинтересном. Ею интересовались в основном старообрядцы, в среде которых и были выработаны первоначальные методы классификации икон по стилям и направлениям.
До появления в 1905 году Высочайшего указа “Об укреплении начал веротерпимости” старообрядцы находились под жесточайшим надзором официальной церкви, поэтому иконы они собирали в полуподпольных условиях, напоминавших коллекционирование нонконформистского искусства в советское время. Купцы-старообрядцы приобретали старинные иконы “на ощупь”. Много было путаницы, неверных атрибуций. Большое количество икон было загублено самонадеянными неумелыми реставраторами.
Разброс мнений об Андрее Рублеве был чрезвычайно широк. Одни попросту сомневались в существовании художника, о котором до нового времени дошло лишь несколько кратких летописных упоминаний. Другие, наоборот, спешили приписать авторству Рублева любую приметную икону. Художественный критик Николай Пунин в 1915 году констатировал: “…страсть собирателей приписывать великому иконописцу чуть ли не десятки икон своих собраний привела к тому, что понятие о манере А. Рублева оказалось крайне сбивчивым даже у старообрядцев…”[29]
Однако со временем искусствоведы пришли к согласию в мнении об основных фактах и датах жития Рублева: вероятно, родился он в 1360 году, а умер в 1430-м и был похоронен в Спасо-Андрониковом монастыре. Учителями Рублева были иконописцы Феофан Грек и, предположительно, Даниил Черный. Достоверным можно считать его участие в росписи Владимирского Успенского собора и в создании иконостаса Благовещенского собора; его же кисти принадлежит лик Спаса из так называемого Звенигородского чина. Бесспорным шедевром Рублева – и всей древнерусской живописи – является драгоценная икона “Святая Троица”, хранящаяся ныне в Третьяковской галерее.
Значение “Святой Троицы” для русской культуры осознавалось постепенно. Еще в XIX веке некоторые крупные знатоки почитали ее творением итальянского художника. До сих пор под вопросом точная дата ее написания – это, весьма приблизительно, 1411-й или 1427 год. Находилась она в Троицком соборе Троице-Сергиевой лавры, в подмосковном Загорске. Икона почти вся была закрыта глухой золотой ризой. В 1904 году ризу эту сняли и икону попытались частично отреставрировать. К ужасу реставраторов, обнаружилось, что “Святая Троица” уже была варварски подновлена в прошлом веке: изображенные на ней три фигуры ангелов какой-то маляр переписал заново. Некоторые подновления наносились в три слоя!
Драгоценную икону подвергали реставрации еще дважды – в 1918-м и 1926 годах. Окончательно “раскрыта” она была только в 1929 году, после помещения в Третьяковскую галерею. Предание определяло живописную манеру Рублева словами “дымом писано”. После реставраций “Святая Троица” засияла золотом и лазурью. Именно такой знают ее и восторгаются ею в наши дни. И неважно, что перед нами – сочетание разновременных слоев живописи… Как сформулировал еще в 1915 году Пунин: “Не все ли равно, кто написал икону Святой Троицы? Не все ли равно, что написал А. Рублев? Важно лишь то, что существовал Рублев и что икона Святой Троицы была написана…”[30]
* * *
Уже тогда, в предреволюционные годы, зародилось особое отношение к “Святой Троице”: ее воспринимали как национальный символ. Сейчас появилась тенденция рассматривать начало века как некую райскую эпоху. Однако такой она отнюдь не была. Мыслящие люди ощущали неизбежность перемен, близость сейсмических потрясений. Кто-то ждал их с нетерпением, а кто-то и с ужасом. Философ Николай Бердяев вспоминал: “Ничего устойчивого более не было. Исторические тела расплавились. Не только Россия, но и весь мир переходил в жидкое состояние”[31].
Общее для русской прогрессивной элиты ощущение катастрофичности бытия питало ее эсхатологические настроения. Позитивизм, еще сравнительно недавно модный, подвергался осмеянию. Вячеслав Иванов, гуру символизма, определял новые настроения как “религиозную реакцию нашего национального гения против иконоборческого материализма”. Ему вторил Белый: “Искусство не имеет никакого собственного смысла, кроме религиозного…”[32]
Неудивительно, что отношение к “Святой Троице” Рублева в продвинутых художественных кругах сделалось теперь почти экстатическим. Чтобы полнее восчувствовать эту атмосферу, вновь обратимся к Пунину. Он был трезвым критиком и человеком ироничным, в чем-то даже циничным, но о рублевской иконе писал как о произведении “такой вдохновенной красоты, что мы, как цветы к солнцу, возносим к ней свою душу. <…> Ее нежная грация, ее вдохновенная мистическая сила не перестают волновать воображение; можно приподнять слой за слоем черты ее стиля; можно раскрыть ее содержание, но и после долгого и тщательного анализа остается еще нечто, что придает этому памятнику очарование, по-видимому, неисчерпаемое; словно жизнь продолжает питать эти линии, эти лики, и каждый новый день ложится на них светом своих лучей, горестью своих забот и тоскою своего умирания”[33].
И этот исполненный экзальтации дифирамб иконе появился в журнале “Аполлон”, самом влиятельном художественном издании предреволюционной поры, где прокламировался переход от дионисийского буйства прошлых лет к новой аполлонической ясности!
Большие выставки древнерусского искусства шли одна за другой, стали издаваться сборники “Русская икона”. Об иконах писали и в высоколобом журнале “София”, и в популярных газетах. И, как полагается, сей иконный ренессанс вызвал ожесточенную полемику. Не желая отдать монополию на древнерусское искусство символистам и акмеистам, со своей интерпретацией иконописи выступили московские художники-авангардисты.
* * *
Это было время мощного расцвета московского авангарда. В декабре 1910 года газеты оповестили об открытии на Большой Дмитровке “выставки живописи – «Бубновый валет»”. Это сочетание уже звучало как вызов! “Выставка живописи” – это нечто высококультурное, даже духовное… А “Бубновый валет” ассоциировался не только с игорным притоном, но и с “бубновым тузом” (так называли тогда ромбовидную нашивку на спине робы каторжанина).
Идея окрестить себя “бубновыми валетами” принадлежала Михаилу Ларионову, одному из лидеров группы молодых московских художников, в которую входили также Наталья Гончарова (верная спутница и соратница Ларионова), Аристарх Лентулов, Петр Кончаловский, Илья Машков и другие. Все мужчины в этой группе были как на подбор дюжими широкогрудыми русскими молодцами, но высокий, белобрысый, светлоглазый Ларионов особенно выделялся своей шумливостью и веселым напором. А стройная узкобедрая Гончарова, с ненакрашенным, гладким, почти иконописным лицом, когда начинала, поразмыслив, рассуждать об искусстве, то, словно по контрасту, говорила медленно и серьезно. Гончарова и Ларионов были неразлучны, но упаси боже назвать Гончарову при Ларионове его женой – он тогда лез в драку.
Как вспоминал Лентулов, всем им претили и скучные анонсы “Товарищества передвижных художественных выставок” или “Союза русских художников”, и претенциозные названия символистских выставок вроде “Золотого руна” или “Голубой розы”. Когда Ларионов предложил свой эпатажный вариант – “Бубновый валет”, то даже дерзкий Лентулов поначалу заколебался. Но потом было решено: “Чем хуже – тем лучше!”[34]
Расчет был на скандал, и он полностью оправдался. Посетителей вернисажа встречала афиша над входом, на которой, как на картах, были изображены два бубновых валета, один вверх головой, а другой – вниз. Гвоздем выставки было огромное, написанное за несколько дней полотно Машкова “Автопортрет и портрет Петра Кончаловского”: у одного художника в руках скрипка, у другого – ноты (слева раскрытое пианино, на крышке которого красуются толстые книги с надписями “Библия”, “Сезанн”). Но при этом, кроме спортивных трусов, на них ничего нет, на полу стоят гири и штанга, а справа на столе – откупоренная бутылка бенедиктина. Эта работа ошарашила даже Лентулова и Ларионова, который поначалу отказывался ее выставить и уступил только после долгих препирательств с Машковым.
Пресса набросилась на выставку “Бубнового валета” с остервенением. Наиболее типичным было ее сравнение с сумасшедшим домом: “Это какой-то кошмар, сплошной горячечный бред, галлюцинация безумных… Преподносится разноцветный бедлам – продукт разлагающегося человеческого мозга, насыщенного ядовитыми микробами… «Бубновому валету» настоятельно необходим психиатр. Необходима «смирительная рубашка»…”[35]
Те репортеры, что были пограмотнее, пытались уязвить молодых художников сходством с модными французами: “Наши новокрещеные Матиссы… бездарные эпигоны… подражатели-дилетанты…”
Когда Матисс через десять месяцев приехал в Москву, то ему, разумеется, устроили встречу с этими молодыми и задорными русскими авангардистами, которых репортер охарактеризовал как “целую группу русских Матиссов… из компании «Бубновых валетов»”. Среди них были Ларионов, а также Кончаловский и Машков. Их французский мэтр пообещал навестить особо (но так этого, видимо, и не сделал).
В разговоре с “бубнововалетцами” Матисс вновь выразил свое восхищение древними иконами: “Это примитив, это доподлинное народное искусство. Здесь первоисточник художественных исканий. Современный художник должен черпать свое вдохновение в этих примитивах”.
Именно это “валеты” и хотели услышать! Большинство из них находилось тогда под сильным впечатлением от народного искусства: старинных лубков, вывесок, расписных подносов. И, конечно, икон! Восприняв (во многом благодаря знакомству с коллекцией Щукина) новейшие достижения европейской живописи, “валеты” жаждали создать свой национальный неопримитивистский стиль: яркий, вызывающе грубый, выражающий сильные чувства.
Матисс их поощрял: “Я жду многого от русского искусства, потому что я чувствую, что в душе русского народа хранятся несметные богатства; русский народ еще молод, он не успел еще растратить жара своей души”[36]. И мэтр еще и еще раз настойчиво напоминал о мистической мощи старинных икон…
* * *
Эти мистические чувства – на свой, разумеется, лад – надеялись передать в своих работах и Лентулов, и Ларионов, и особенно Гончарова. Она меньше всех из группы стремилась эпатировать публику. На публичных диспутах, которые устраивались авангардистами, они вели себя вызывающе, оскорбляя оппонентов, публику и даже друг друга. Их лексика была такой, что даже бульварные газеты, со смаком описывавшие эти поединки, предпочитали не воспроизводить ее дословно. Публика в ответ свистела, топала ногами, гомерически хохотала. Но когда на кафедру всходила Гончарова, тихо и вдумчиво вещая о смысле и целях современного искусства, смех стихал. Ее слушали внимательно и даже провожали аплодисментами.
Лентулов, щеголявший на вернисаже “Бубнового валета” с деревянной ложкой в петлице сюртука, мог выставить автопортрет под названием “Великий художник”, на котором он представил себя в ухарской позе в желтом кафтане, с лиловыми ногтями и, самое кощунственное, с нимбом вокруг головы. Гончарова ничего подобного себе никогда не позволяла. Она выставляла “Богоматерь с младенцем”, “Бегство на пути в Египет”, “Ангела”, “Бога-Отца с семью свечами” – все это без малейшего эпатажа.
Вершиной религиозной живописи Гончаровой можно считать тетраптих “Евангелисты”: они изображены на узких холстах, еле вмещающих их мощные неуклюжие фигуры, с сосредоточенно опущенными либо страстно вознесенными головами, тяжелыми руками и ногами. Влияние древнерусской иконы здесь особенно очевидно, да Гончарова и не стремилась его скрывать.
Православная церковь к подобным работам Гончаровой относилась враждебно, подозревая в них некое богохульство. Не раз и не два их пытались снимать с выставок. И это при том, что к различным формам “богоискательства”, столь популярным в среде московского символизма, наиболее просвещенные церковные иерархи особой неприязни не выказывали. Но, видимо, символисты представлялись им – по сравнению с буйными авангардистами – приемлемыми собеседниками, хотя среди них можно было найти немало откровенных “еретиков”: оккультистов, адептов спиритизма и даже сатанистов.
И здесь таится любопытный парадокс, на который, как мне кажется, до сих пор не обращали должного внимания. Пресса, публика и большинство художественных авторитетов обвиняли “бубновых валетов” во всех смертных грехах. Их обзывали бездарями, шарлатанами, убогими эпигонами. Все эти нападки, как давно уже стало ясно, были абсолютно беспочвенными и вздорными. О выставках “Бубнового валета” (как и о показах других авангардистов) часто писали как о балагане. Это было немного ближе к истине: сами “валеты” не скрывали, что эстетика народного балагана им по нраву.
А парадокс заключается вот в чем. “Валетов” в прессе именовали еще и юродивыми – походя, в пейоративном смысле. Но между тем именно это внешне обидное сравнение было бы наиболее содержательным и справедливым. Для меня глубинная связь молодых московских авангардистов с древнерусскими юродивыми очевидна.
Как мы знаем, юродивые в большинстве своем вовсе не были сумасшедшими. Маску безумия они надевали на людях. Только перед народом юродивые начинали “баловать”, лицедействовать. Их даже сравнивали с профессиональными актерами, хотя средневековая Москва не имела театра в нынешнем понимании этого слова. Тогдашними актерами были скоморохи.
Скоморошеское начало в творчестве “бубновых валетов” чувствовалось очень сильно. Но они, как и древнерусские юродивые, своим скоморошеством не просто развлекали аудиторию – они ее учили. Их “шаловство” было преднамеренным, их “безобразие” – нарочитым. Маска балаганного глумления скрывала высокие дидактические цели, столь типичные для русского авангарда. Внешне издеваясь над публикой, “валеты” стремились вывести ее на путь духовного возвышения и в конечном счете спасения. Их можно считать “новыми юродивыми” русской культуры.
* * *
Примечательно, что разговоры с Матиссом в октябре 1911 года послужили московским авангардистам существенным катализатором в их эстетических исканиях. Лестные слова французского мэтра об особой миссии русской культуры, которой нечему больше учиться у Запада, ибо она еще не растратила “жара своей души”, были мгновенно апроприированы.
Уже в декабре того же года друг Пастернака, молодой поэт и теоретик Сергей Бобров, выступая с докладом на Всероссийском съезде художников от имени московских авангардистов (он окрестил их русскими пуристами), самоуверенно провозгласил: “В настоящее время, как мы полагаем, русские пуристы перестали учиться во Франции. Преодолев французов, русские пуристы увидели, что на их родине так много еще нетронутого и неразработанного. Наши изумительные иконы – это мировые венцы христианского религиозного искусства, наши старые лубки, северные вышивки, каменные бабы, барельефы на просфорах, на крестах и наши старые вывески. Здесь столько нового, никем не тронутого. Теперь, кажется, любят старину художники, занимаются ею, но почему-то сами они не идут далее дешевой и пошловатой стилизации, не понимая, не чувствуя громадной живописной ценности бесхитростных этих шедевров. Но русские пуристы, приглядев все эти ценности, сжились с ними, вошли в самую душу их. Отныне наша родная старина, наш архаизм ведет нас в неизведанные дали”[37].
* * *
В 1915 году Гончарова и Ларионов уехали из России в Париж – и получилось, что навсегда. Там их творческая деятельность оказалась тесно связанной с легендарной антрепризой Сергея Дягилева “Русские сезоны”. Эти годы – до внезапной смерти Дягилева в 1929 году – стали временем шумной международной известности обоих художников. Их декорации и костюмы к спектаклям на музыку Римского-Корсакова, Стравинского, Прокофьева поражали яркостью, пышностью, экзотизмом – европейская элита ими восхищалась.
Потом пришли трудные времена. Как вспоминала Татьяна Яковлева-Либерман (та самая, адресат любовных стихов Маяковского), с которой я познакомился в 1970-е годы в Нью-Йорке, в довоенную эпоху картины художников-иностранцев в Париже продавались плохо. Даже самые значительные из них зарабатывали на жизнь иллюстрированием книг, росписью тканей, разного рода оформительской работой.
Этим занялись и Гончарова с Ларионовым, поселившись в двухкомнатной квартирке на пятом этаже (без лифта) по улице Жака Калло. В каждой комнате, рассказывала Яковлева, было по одному окошку. Квартира была забита эскизами, рукописями, книгами – даже постель Гончаровой была обустроена на них.
В конце их долгой жизни (Гончарова умерла в 1962 году, Ларионов – в 1964-м) распродажа этих сокровищ редко наведывавшимся коллекционерам стала для художников главным источником дохода. Жили они, по словам Яковлевой, скудно, но никогда не жаловались. О России вспоминали с ностальгией, иногда встречались с гостями из Советского Союза, но приехать в Москву так и не собрались. Да никто их туда и не звал, хотя ни в каких враждебных политических акциях они замечены не были (Гончарова приняла французское гражданство лишь после того, как прожила в Париже двадцать пять лет).
Один из советских визитеров, прозаик Владимир Лидин, описал Гончарову, какой увидел ее в 1961 году: “Ее бедные, некогда широко владевшие декоративной кистью руки были скрючены от ревматизма, и вся она была высохшая, как бы еле существующая”[38]. Но Гончарова гордо сказала Лидину: “Я ведь продолжаю работать. Конечно, писать картины я уже не могу, но я беру карандаш в обе руки и рисую…”
У Кончаловского, который после выхода Гончаровой и Ларионова из “Бубнового валета” стал (вместе с Лентуловым) ведущим участником этого художественного объединения, тоже была возможность поселиться в Париже. В 1924 году у него там прошла весьма успешная выставка; Кончаловского приметили, работы его начали продаваться.
В отличие от Гончаровой и Ларионова, Кончаловский блестяще говорил по-французски. В начале века он жил в Провансе, обожал Сезанна, любил французскую кухню. Но вернулся в Советский Союз, чтобы всю оставшуюся жизнь тосковать по Франции. Почему он так поступил? Его внук, кинорежиссер Андрон Кончаловский, считал, что художник был европейцем, которому жить надо было в России.
Да, так бывает. В Советской России Кончаловский обустроился на зависть многим другим бывшим авангардистам, стал народным художником РСФСР, действительным членом Академии художеств. В 1943 году, в разгар войны с Гитлером, был удостоен Сталинской премии первой степени – “за многолетние выдающиеся заслуги”.
У Кончаловского имелась роскошная мастерская в Москве, на Садовом кольце. Но жил он в собственном поместье в ста километрах от столицы. Трудоголик по натуре, Кончаловский с увлечением писал с утра до вечера – портреты, пейзажи, натюрморты. Все покупалось музеями или частными заказчиками и коллекционерами: работы мастера ценились высоко.
В своем “советском” поместье Кончаловский наладил крепкое хозяйство: разводил коров, свиней, баранов. В батраках у него были местные колхозники. А художник самолично окапывал яблоневый сад, собирал мед из ульев. Построил коптильню, где изготовлял любимый им хамон. Копченые окорока, связки лука и перцев висели в обширной кладовой, там же стояли мед в банках и стройные ряды бутылок с вином.
Все это не только шло на стол, но и использовалось в постановке натуры для знаменитых “голландских” натюрмортов художника, живописавших “советское благоденствие”. Анахронистическая “барская жизнь” Кончаловского много позднее была отражена в талантливых ностальгических кинофильмах его внуков Андрона Кончаловского и Никиты Михалкова – “Дворянское гнездо”, “Дядя Ваня”, “Обломов”.
При этом в кругу ближних Кончаловский комментировал советские порядки и нравы весьма иронично. Позволил себе однажды и более опасную публичную шутку. Когда в конце 1930-х годов Кончаловскому, прославленному портретисту, власти заказали портрет Иосифа Сталина (а от такого предложения вряд ли кто в те жестокие времена посмел бы отказаться), художник поинтересовался: “А Сталин будет мне позировать?” Ему ответили: “У товарища Сталина на это времени нет! Делайте по фотографии”. И услышали от Кончаловского буквально следующее: “А я реалист и не могу писать портрет по фотографии! Я пишу только тех, кто может мне позировать!”[39]
Этот смелый жест сошел художнику с рук еще и потому, что он – вероятно, не без умысла – явно культивировал эксцентричность своего образа, унаследованную от давней маски “секулярного юродивого” эпохи “Бубнового валета”. Только теперь, в коллективистское советское время, это была маска “дикого барина”, живущего на отшибе, без электричества, водопровода, телефона и радио, потому что “живопись лучше смотреть при свечах или при свете керосиновой лампы”, а без новостей “жить спокойнее”…
Феномен московского коллекционерства
Диалог с Мариной Лошак
Соломон Волков. Для меня большая честь, что вы нашли время для разговора со мной. Книга моя начинается 1897 годом, встречей Станиславского и Немировича-Данченко и открытием Чехова как драматурга – успехом его “Чайки”. Следующая за ней глава рассказывает о знаменательном событии, которое связано с “прямотекущей” программой Пушкинского музея. Это визит Матисса в Москву по приглашению Сергея Ивановича Щукина и тот сногсшибательный эффект, который Матисс произвел на Москву и москвичей. Я был очень взволнован, когда узнал, что Пушкинский музей готовит грандиозную выставку, посвященную Сергею Ивановичу Щукину и всей его семье.
Марина Лошак. Да, выставка “Щукин. Биография коллекции” откроется 17 июня.
С. В. Как я понимаю, выставка расскажет о роли Щукина и его братьев в налаживании чрезвычайно важных мостов между авангардной Москвой и авангардным Парижем? О расцвете московской художественной жизни?
М. Л. Именно, причем в Париже эта выставка уже проходила. Она открылась в 2016-м, в Фонде Louis Vuitton. Мы предполагали, что она станет важным событием, но не думали, что побьет все существующие рекорды этого богатого на выставки города: ее посетили один миллион двести пятьдесят тысяч человек. До этого миллион зрителей собрала лишь выставка сокровища Тутанхамона, проходившая в середине 1960-х. Выставка Щукина поразила французов тем (я-то думала, что они об этом знают), что такое количество шедевров французских импрессионистов находится за пределами Франции. А ведь они еще не видели Морозова! Выставка, посвященная второму нашему великому коллекционеру с работами из собраний Пушкинского музея и Эрмитажа, откроется в Париже в октябре 2020 года.
Наша версия выставки Сергея Щукина ставит перед собой совершенно другие задачи. Судьба этого коллекционера связана с историей XX века, с судьбой нашего музея, с коллегами, нашими предшественниками в этом музее. Мы знаем о Щукине много подробностей, у нас хранится весь его архив. Мы стали практически частью его семьи – таковыми себя ощущаем. Долгое время имени этого коллекционера, как и имени Морозова, словно не существовало вовсе. Собранные ими вещи прятались, сохранялись, потом Музей их впервые показал, но долгие годы широкая публика не знала, чьи это вещи и откуда они. И буквально на моей памяти возникло понимание, что вообще-то за этими коллекциями стоят конкретные люди и конкретная история. История глубоко трагическая. Сегодня наша задача не просто показать энное количество фантастических шедевров – хотя, конечно, собранные воедино, они производит необычайное впечатление, – но пойти глубже: рассказать историю Коллекционера. Выставка называется “Щукин. Биография коллекции”. Биография коллекции как биография человека – в данном случае коллекция и человек неразделимы. И это также важно понимать, исследуя феномен московского коллекционерства. Страстность – есть главное в понимании того, кто такой московский коллекционер. Любыми путями он стремится реализовать себя как личность, оттого каждая московская коллекция – это образ человека, который ее создает. Она очень субъективна, но очень мощна, потому что амбиции диктуют собирательский перфекционизм. Абрам Эфрос ярко, наглядно описывает все то, что входило в понятие московского коллекционирования. И Щукин – история, действительно, не петербургская, а московская, которая продолжена и в сегодняшнем коллекционерстве.
Невозможно представить образ Сергея Щукина без понимания того, кем были его братья. Все братья были энергичны, прекрасно образованны, обучались в Германии, Франции, Финляндии. Абсолютные европейцы, при этом по-азиатски страстные. И, что важно помнить, старообрядцы, то есть люди строгих нравственных принципов.
Каждый из них был страстным коллекционером: широкий и бессистемный Петр, по-немецки собранный Дмитрий, европеец Иван. А Сергей вобрал все качества братьев. Он стал успешным предпринимателем (ни Петр, ни Иван, ни Дмитрий не хотели заниматься коммерческой деятельностью), человек системный и в бизнесе, и в собирательстве, как коллекционер Сергей Щукин, конечно, вырастает из бизнеса, которым он занимался. Он привык видеть декоративные ткани, часто с ярким экзотическим рисунком или, наоборот, строгим французским. В его профессии надо искать истоки его коллекционерского вкуса… Мы пытаемся как-то транскрибировать историю превращения Сергея Щукина в мецената-собирателя, главного коллекционера среди братьев. И его жизненный путь – это ярчайший пример того, каким может быть московский коллекционер.
В старшем брате Сергея – Петре Щукине, я чувствую родственную душу: если вижу вещь, в которую готова влюбиться, буду пытаться любым способом ее заполучить, чтобы эту любовь продлить. Петр покупал все, что ему казалось важным. Коллекция его была чрезвычайно разнообразна. На фотографиях, которые есть у нас, видно, что дом его был наполнен разнообразной красотой: древнерусским искусством, историческими портретами, экзотическими тканями, коллекциями каких-то гвоздей, крючков и неожиданно – там же – импрессионисты. Это образ Зевса – собирателя мира. Фантастический персонаж. Это видно по всему: по коллекции, которую он создал, по его отношению к этой коллекции, по ее подробному описанию. В результате она была подарена Историческому музею. Все братья Щукины были истинными русскими меценатами.
Что касается Дмитрия… Дмитрий – тихий человек, который ненавидел предпринимательство, мечтал от всех скрыться и заниматься лишь тем, что любит. Жил в квартире, напоминавшей своей атмосферой любимых им “малых голландцев”, с таким же сереньким светом, такой же упорядоченностью и такой же поэтичностью. На выставке мы создадим образ каждого из братьев Щукиных в отдельности, и зал Дмитрия сделаем именно таким, “вермееровским”. Кстати, у Дмитрия был Вермеер, который находится сейчас в Музее Метрополитен, а чудесный ранний Рембрандт из его коллекции входит в состав постоянной коллекции амстердамского Рейксмюсеума. Остальная же коллекция им была завещана Румянцевскому музею, собрание которого, как вы знаете, перешло в состав Пушкинского музея. Произведения из коллекции Дмитрия украшают наши залы и сейчас. Поэтому мы считаем Дмитрия Щукина своим, так же как Исторический музей считает своим Петра Щукина. Вот сейчас, складывая экспозицию, обращаемся за экспонатами к нашим коллегам из Исторического музея – у них множество прекрасных вещей. И прямо говорим: “Петр же ваш, а ваш должен быть не хуже нашего, поэтому давайте все, что только можете”.
Ну и, наконец, брат Иван – это мой любимый персонаж, человек, который открыл для Сергея французское искусство, был его проводником в парижской жизни.
Очевидно, становление Сергея Щукина было связано с преодолением: третий ребенок в семье, он был очень болезненным, страдал заиканием. Он ежедневно боролся со своими недугами, выстроил себя физически крепким. И точно так же он преодолевал свое непонимание нового в искусстве. Мы знаем историю, как, впервые увидев работы Пикассо, Щукин перестраивал себя. Он любил Моне и Гогена, но с кубистическим Пикассо не сразу примирился. Покупая первую кубистическую работу – “Женщина с веером”, Сергей Щукин понимал, что картина ему необходима (сам он пишет, что покупает то, что его возбуждает). Он купил работу, которая его взволновала, но при этом была ему отвратительна. Он не мог даже повесить ее в комнате, где находились любимые вещи, а поместил в коридоре. Каждое утро Щукин проходил мимо картины, пытался привыкнуть. Затем привык, полюбил, перевесил и уже не мог без нее жить. Вот покажите мне другого коллекционера, который готов заставить себя полюбить чуждое ему искусство! Так же было с “Танцем” и “Музыкой” Матисса. Он заказал художнику два панно для своего особняка, а увидев, понял, что не может, не хочет вешать их у себя в доме. Щукин осознавал, что сделал немало рискованных шагов, но, приобретая эти авангардные полотна, переступает важную черту. И он нашел в себе силы, заставил себя не отказаться от предложенного Матиссом.
Сергей Щукин – это мой, наш герой. Делая выставку, мы рассказываем обо всем: о начале его увлечения, о моменте расцвета, о радости открытия, которое может изменить все представления общества об искусстве. Рассказываем о его общении с молодыми художниками, благодаря которому и появился русский авангард.
Очень важна последняя часть выставки, то, что мы называем “жизнь после жизни”. Щукин уехал в Париж, жил в отличие от многих безбедно (у него оставались деньги в европейских банках). Но, в общем-то, жизни уже не было, потому что не происходило ничего, что могло бы его взволновать. Все, что он любил, осталось в России. Жизнь застыла. Он пытался что-то коллекционировать, купил Дюфи, но по сравнению с тем, что осталось в России, это были слабые вещи. Ушел нерв, исчезло то, что диктует радость жизни, необходимость совершать смелые шаги. Он даже не общался с Матиссом: ему было нечего взять у художника, и тот почувствовал себя свободным… Для нас невозможно забыть последние двадцать лет жизни Щукина без коллекции, без России.
В России остался его дом, и мы должны о нем рассказать. Особняк в Большом Знаменском переулке, наполненный удивительными работами, энергией, – он и был Щукиным, это вполне одушевленная вещь. После 1946 года дом перешел в ведение Министерства обороны. Выставкой мы хотим подать сигнал миру о том, что особняк Щукина должен вернуться в культурный оборот. Когда были экспроприированы великие коллекции московских собирателей, в том числе Щукина и Морозова, был создан музей ГМНЗИ, Музей нового западного искусства. Но этот музей родился как следствие революции, коллекции не были добровольно ему пожертвованы. Необходимо эту часть нашей драматической истории постараться исправить. Да, это был музей, поражающий воображение. Музей, трагически разрушенный в 1948 году, в годы борьбы с формализмом. Разве можно забыть, как величайшие шедевры модернистской живописи стояли в Итальянском дворике Пушкинского музея и два директора, Меркуров и Орбели, резали пополам уникальнейшее в мире собрание! И это еще одна до сих пор не зажившая рана. Поэтому соединение на нашей выставке двух частей коллекции – попытка признать весь ужас той ситуации, еще раз ее пережить. Не просто продемонстрировать набор шедевров, чтобы все опять осталось за скобками, за стенами музея. Нет, мы хотим, чтобы эта история ощущалась как наш очень личный драматический рассказ.
С. В. Я хотел вот что уточнить: вы упомянули о старообрядческих истоках страсти к собирательству и меценатству. Для меня это всегда был парадокс. С одной стороны, эта страстность, имевшая, вероятно, религиозные корни. С другой – присущий старообрядцам, о чем многие пишут, расчет, аккуратность, основательность в ведении дел. Как это сочетается? Мне кажется, московское старообрядчество – это одна из важнейших сил, которая привела к необычайному расцвету российской дореволюционной культуры.
М. Л. Это правда. Безусловно, это весьма серьезная тема, и речь тут не только о Щукине, а шире: Морозов, Третьяков – тоже старообрядцы. Люди целостные, с принципами, прежде всего. Принципы – это всегда система, всегда стержень. Какими бы разными они ни казались – вспоминается Петр Щукин, артистичный и на первый взгляд бессистемный в своих собирательских пристрастиях, – но у них всегда есть стержень. И речь идет не только о коллекционировании: эти люди во всем являли образец социокультурной сознательности. Благодаря им появились больницы для бедных, школы для неимущих и прочие социальные институты.
С. В. Хотел бы спросить, а сохранилась ли эта старообрядческая традиция, этот дух меценатства, рассчитанного на десятилетия, а, может, и на больший срок? Щукины и Морозов работали, как мы сейчас видим, на будущее, да и Художественный театр, основанный также на старообрядческие деньги, стоит до сих пор. Большой театр обязан частным вложениям Мамонтова и Зимина.
М. Л. История русского меценатства, не только старообрядческого, имеет непосредственное отношение к становлению нашего музея, который был построен почти исключительно на частные деньги. Например, Нечаев-Мальцов, которого Цветаев заразил своей идеей, – богатейший человек своего времени, миллиардер, владевший, в частности, Гусевским хрустальным заводом. Поначалу он участвовал в создании музея осторожно, а потом так страстно увлекся, что в конце жизни, потратив на строительство огромные деньги, оказался на грани разорения.
Вообще у каждого зала в музее, у каждой ступеньки, у каждого слепка есть даритель. Сейчас, когда строим большой музейный квартал, мы стараемся идти по такому же пути. Мы хотим, чтобы будущий музей был наполнен памятью, связанной с конкретным человеком. Не с корпорацией, не с государством (хотя это наш самый крупный спонсор, и мы ему признательны) – нам важен каждый конкретный человек, это очень персонифицировано. Так что феноменальная история строительства музея сегодня продолжается и теперь в ней участвуют люди другого сознания, прошедшие через годы советской власти.
С. В. Не знаю, есть ли старообрядцы среди сегодняшних меценатов, но как вы считаете, существует ли у них расчет на то, что их благотворительная деятельность запомнится на двадцать, а то и на двести лет? Мне кажется, вы пытаетесь им это показать, подчеркивая вклад конкретных людей с их биографиями и трагическими судьбами, разворачивая перед современными дарителями картину того, как отзовутся их действия.
М. Л. Вы очень точно почувствовали, мы именно этого и хотим. Мы делаем это абсолютно осознанно. Все деньги по-прежнему в Москве, московский меценат по-прежнему чрезвычайно активен. Все многообразие московской художественной жизни сопровождается и поддерживается этими людьми. Бюджет нашего музея очень велик: постоянно приезжают большие выставки. Так вот ровно половина бюджета – это деньги, которые мы сами привносим в музей. Что-то зарабатываем нашей профессиональной деятельностью, но бо́льшая часть – это привлеченные деньги, которые филантропы нам жертвуют очень щедро. Благодаря меценатским деньгам у нас существуют образовательные и инклюзивные программы и многое другое. И это пожертвования, в основном, московских предпринимателей. Ни один зарубежный партнер не принес с собой деньги. Когда мы делаем выставку, то именно наши меценаты благородно ее поддерживают. Все-таки русский человек – я имею в виду носителя определенных ментальных традиций, говорящего на русском языке, читавшего русскую классическую литературу – этот человек с большим пиететом относится к тому, что мы называем культурным полем.
С. В. И какова, на ваш взгляд, роль современного московского меценатства в художественной культуре?
М. Л. Очень специфическая картина. На протяжении двадцати пяти лет я наблюдаю, как меняется история отечественного коллекционерства. Многие годы я работала с этими людьми, начиная еще с советских коллекционеров, в частности питерских, там было много замечательных собирателей. Затем, в постсоветские времена появилась новая плеяда – выходцы из интеллигентных семей, их всех отличала любовь к русскому искусству первой трети ХХ века. Помню, когда я приходила смотреть коллекции, всюду, в каждом доме, встречала один и тот же ряд имен. Общие пристрастия – общий набор художников. Потом начались перемены: собиратели стали ездить по свету, набираться впечатлений. До этого о современном международном искусстве знали мало, не понимали, каково место русского искусства в мировом контексте, и трогательно преувеличивали его значение. Но все же, как бы много они ни путешествовали, как бы тщательно ни знакомились с большими современными художниками, эти коллекционеры, начавшие собирать искусство, предположим, с Роберта Фалька, всегда в глубине души будут предпочитать его любой западной звезде. Я это вижу по их лицам, когда они смотрят на Фалька, причем не раннего, который, может быть, дороже стоит, а того самого, любимого, середины 1920-х годов. С его сложным красочным слоем, с этой близкой их мироощущению атмосферой… Наш музей работает одновременно с русским и интернациональным искусством, оттого наша задача особенно сложна: занимаясь русским искусством, не превращать его в “гетто”, а органично вписывать в интернациональный контекст. Я вообще ужасно не люблю, когда всё пытаются объединить в группу: вот есть феминистки, а вот есть “русские художники”…
Однако хотела бы вновь вернуться к сравнению московских и питерских коллекционеров. Москвичи все равно значительно шире и резче действуют по сравнению с питерскими. Они позволяют себе эксцентричные шаги, могут вдруг переключиться, например, с отечественных на современных западных художников. Вкусы московских и питерских коллекционеров весьма различаются, у москвичей он более индивидуальный, им нравятся работы рискованные, эстетически, возможно, чрезмерные. Возможность и готовность открыть что-то новое – вот отличительная черта московского собирательства. Необходимо учитывать еще и то, как контекст жизни меняет тенденции современного коллекционирования. Многие из тех, кто начал коллекционировать произведения искусства в 1990-е годы, живут теперь одновременно и в Москве, и в Лондоне, и в Париже. Их собрания не имеют конкретного дома, а когда коллекция многодомна, ее образ словно бы размывается.
С. В. Это очень интересно.
М. Л. Да, раньше она была всегда “прописана”, то есть коллекция Щукина – это его дом. А теперь, например, у Петра Авена часть коллекции – в его загородном доме, часть – в городской квартире, часть – в Лондоне. И у каждой части – разные образы: в Лондоне она надевает одну одежду, в Москве другую. Прежде этого никогда не бывало. Потому что магия места очень важна. Это как чайная комната для японцев: она должна быть маленькой, тесной, там концентрируется энергия. Сейчас всё совершенно иначе.
Существуют еще и собиратели, которых называют грустным словом “инвесторы”, но это, разумеется, не коллекционеры, хотя сами они себя так называют. Это другой тип личности, у них другие задачи. Но таких людей все больше и больше, что говорит о холодных, жестких законах жизни “внешней”, люди подвержены тому, что мы называем трендом. Со старообрядцами этого не случалось, то были натуры целостные, таких с пути не собьешь.
С. В. Вы сказали, что одна из задач музея – вписать русское искусство в интернациональный контекст. В связи с этим у меня вопрос о периоде ХХ века, который условно называют “сталинским”, и об искусстве социалистического реализма. Вот оно сейчас точно находится в “гетто”. Его оценка почти на сто процентов негативна. Но это достаточно большой отрезок нашей культурной истории. Как вы относитесь к ценности этого художественного массива? Возможно ли вписать его в интернациональный контекст? Ведь аналогичное искусство этого же периода в Италии или Германии воспринимается там как часть национальной культуры.
М. Л. Мне кажется, что к социалистическому реализму как раз такое же отношение, как к фашистскому искусству, как к муссолиниевскому искусству, – они связаны с определенной исторической эпохой, они одинаково “уважаемы”. Я не без интереса отношусь к соцреализму как к историческому факту, документу эпохи. Он вызывает смешанные чувства, потому что внутри направления были и очень талантливые художники. Если не обращать внимания на сюжет, то можно восхищаться их художественными достижениями, тем, скажем, как они отлично справляются со светом. Но это пример того, как уничтожается человеческая личность. Искусство соцреализма экспонируется в наших больших музеях – и в Третьяковке, и в Русском Музее – и занимает там весьма почетное место. Очевидно, это чудовищные по своему посылу вещи, чудовищные, потому что они античеловеческие. Однако искусство того периода дает нам возможность возвращаться в прошлое и анализировать его, делать выводы. Правда, мне кажется, что в последнее время у нас его слишком часто показывают. Вычеркивать соцреалистов из истории страны совершенно невозможно и ненужно. За многими из них стоят действительно талантливые люди. Есть вещи исключительного качества, можно только сожалеть, что эти кисти работали, ставя перед собой такие задачи. Меня тревожит поэтизация тех страниц истории – не стоит искать поэтику в работах, выполненных либо с изрядной долей цинизма, либо вынужденно, под давлением обстоятельств.
С. В. Я не говорю о мастерах, которые сделали себе имя до революции, как Кончаловский, например. Но вот Дейнека, человек, сложившийся при советской власти…
М. Л. Да, но это не соцреализм.
С. В. Я имею в виду то, что можно обозначить как “соцреализм без берегов”. Когда уже на закате советской власти обсуждались вопросы соцреализма в международном аспекте, то в это направление включали и Роллана, и Арагона, и Брехта. Думаю, сейчас никто в Германии не отнес бы Брехта к соцреалистам, но раньше это делали. В этом аспекте, мне кажется, Дейнека вполне вписывается в соцреалистический канон.
М. Л. С этой точки зрения, конечно, вписывается. Вообще искусствоведческие рамки очень подвижны. Как определить позднего Пименова? Его тоже можно назвать соцреалистом, но это все-таки другое искусство, в котором есть человеческое. В соцреализме человеческого нет. Это очень важное отличие соцреализма от реалистических работ, написанных в советское время. Совсем другая задача. Пименов создает свое понимание московской жизни, в которой есть своя поэтика, своя окраска, она очень субъективна и человечна. Такие вещи ощущаются даже не на уровне профессиональном, а на уровне чувственном. Тут можно спорить, но я под соцреализмом подразумеваю не-человеческое.
С. В. Все эти парадные картины?
М. Л. Да, они в основном парадные, даже когда не изображают вождей. На них все равно солдаты, как бы они ни были одеты.
С. В. А коржевские полотна?
М. Л. У Коржева есть вещи чрезвычайно драматические, которые не вписываются в парадигму соцреализма. А есть те, что вписываются. Это тоже история трагедии человека, раздираемого желанием выжить, историческими обстоятельствами и мощной художественной натурой.
С. В. Давайте вернемся к Щукину. Мне было очень интересно услышать, что, поселившись после революции во Франции, он не бедствовал и не из-за отсутствия денег избегал встречи с Матиссом и другими художниками. Оказывается, деньги были, но вкус или эмоции ему стали изменять, поэтому он стал чураться своих бывших партнеров.
М. Л. Вы правы, были деньги, на которые он мог существовать комфортно и безбедно. Но таких денег, как раньше, того огромного богатства, которое он мог тратить на искусство, разумеется, не было. Поэтому он покупал вещи не очень дорогие. Мы, зная современное искусство, можем только гадать, что бы купил Щукин сегодня, это интересная загадка… Но дело не только в деньгах: если бы у него по-прежнему был драйв, кураж, энергия, он увидел бы другие вещи, мог бы пойти небанальными путями. Но в душе не осталось того, что могло бы вызвать это желание.
С. В. А это не было связано с тем, что он потерял свои корни?
М. Л. Конечно, именно с этим! Его уже не волновало то, что волновало прежде.
С. В. А есть ли параллель с нынешними российскими олигархами, которые живут не в Москве, а в Лондоне, например? И поэтому не ощущают миссии, которую ощущал Щукин.
М. Л. Не думаю, что параллель возможна. Видите ли, эти люди могут по-прежнему жить в Москве, если они этого хотят. Щукин был вынужден бежать, он не мог здесь оставаться ни в коем случае. У него не было выбора – у этих людей он есть. И они его сделали, хотя многие из тех, кто живет не в Москве, продолжают вкладывать существенные деньги в Россию. Но от этого не легче: обидно, когда твоя страна становится лишь местом зарабатывания денег. Помните, раньше ездили зарабатывать “на севера́”? Так и тут: “севера́” существуют, чтобы там зарабатывать деньги. А тратить их надо на юге. Я же уверена, что жить надо дома. Тогда тебе хочется, чтобы этот дом был уютным.
С. В. Еще один вопрос. Вы говорили о таких огромных институциях, наполовину поддерживаемых государством, как Пушкинский музей, Третьяковка. А как изменилась культурная жизнь столицы с появлением таких мест, как музеи и центры современного искусства “Гараж”, “Винзавод”, Новый Манеж?
М. Л. Москва буквально переполнена современным искусством, живым и подвижным. Мне часто приходится путешествовать, находиться в разных городах и внутри разных культурных объектов, и я с уверенностью скажу, что своей художественной энергией Москва близка только Нью-Йорку и Берлину. Речь не только о “Гараже” и “Винзаводе” – на котором я провела пять чудесных лет своей жизни, занимаясь русским авангардом первой трети ХХ века вместе с галереей “Проун”, в компании с лучшими московскими галереями, которых сегодня уже практически не существует, – но и многое другое. Галерейная жизнь, в отличие от жизни музейной, в Москве сейчас находится в каком-то замершем состоянии. Потому музеи современного искусства начали исполнять роль галерей. Наш музей, который представляет современное искусство в контексте старого, занимается всем: и продюсированием художников, и пиаром, и изданием альбомов и каталогов, то есть всем тем, что обычно делают галереи. И каждый из московских и питерских музеев понимает, как важно впустить в свои стены живое искусство, совместить его с энергией традиции. Вот мы скоро откроем новое здание, музей в музее – “Пушкинский XXI”, программа которого будет посвящена только актуальному искусству в диалоге с традиционным.
Наш город все больше и больше обрастает новыми точками. У всех этих институций разные лица. Московский “Гараж” сейчас существует уже на второй площадке. Я обожала “Гараж” в момент его начала, когда он находился в Бахметьевском гараже Мельникова. Там демонстрировались художники замечательные, очень важные для нас, которых мы не видели прежде, и в этом пространстве они смотрелись органично. При этом я очень хорошо отношусь и к сегодняшнему “Гаражу” – это такой, скорее, public social place, прекрасно устроенный, подающий миру важные сигналы. Вскоре недалеко от “Гаража” возникнет второе здание Третьяковской галереи и часть этого модернистского здания будет отдана под современное искусство. Появится также уникальный объект – особое пространство развития современной культуры, которого все мы с нетерпением ждем – V-A-C, фантастической красоты площадка, под которую Ренцо Пиано реконструирует историческое здание электростанции на Болотной набережной. Огромные средства в этот проект вкладывает страстный коллекционер современного искусства Леонид Михельсон. Площадка должна открыться весной 2020 года. Строится московский филиал Эрмитажа на территории бывшей промзоны “ЗИЛ”, который будет называться Эрмитаж Сontemporary.
Есть два системно работающих музея – это Московский музей современного искусства, возглавляемый Церетели, который в прошлом году был признан лучшим музеем года, и Мультимедиа Арт Музей, который возглавляет Ольга Свиблова. Он вырос из Музея фотографии и превратился в выставочное пространство, где фотография занимает почетное место, но вместе с тем здесь появляются самые разные выставки: и флюксус, и модернизм. В музее масса посетителей, у него свое ярко выраженное лицо. Существует еще Еврейский музей и центр толерантности, который также работает с современным искусством, ведет много образовательных программ. Есть фонд “Екатерина”, выполняющий функции музея. Еще существует Центр творческих индустрий “Фабрика”, аналогичный “Винзаводу”, весьма перспективное место. Существует и Государственный центр современного искусства, который, к сожалению, в качестве довеска был отдан Государственному музейно-выставочному центру “РОСИЗО”. ГЦСИ – важная институция, работающая не только в Москве, но и по всей России, и делает очень важное дело, а мы стараемся помочь. Главное достижении ГЦСИ – созданные в разных регионах страны биеннале, Уральская Ширяевская, они объединяют художественную жизнь страны. Мы очень заинтересованы в развитии современного искусства – от Владикавказа, с его специфическими условиями, до Томска, Нижнего Новгорода, Хабаровска, Екатеринбурга, и, честно говоря, это мне кажется намного важнее того, что происходит в столице. Молодежная биеннале, премия “Инновация” – это и есть двигатель современного искусства в полном смысле слова. Нам открылись новые имена, которых мы не знали прежде и которые полюбили. Меня часто спрашивают, не чувствую ли я конкуренции. На что я искренне отвечаю: нет, не чувствую, просто потому, что мы другие. Тут невозможно конкурировать. Люди настолько активно питаются искусством, что, если в сделанном тобою есть качество, понимание важного, – люди будут твои. Это не помешает им потом пойти в Третьяковку или в “Гараж”. Пойти в Музей Москвы и посмотреть там документальный фильм. Активность публики и активность коллекционеров похожи. Это энергичные люди, которые готовы принимать искусство в абсолютно разных формах.
С. В. Это был очень увлекательный разговор, спасибо.
12 марта 2019
Сергей Эйзенштейн и Григорий Александров: Голливуд-на-Москве-реке
Это случилось в один из учебных дней в Московской государственной школе кинематографии[40] – первой в мире государственной киношколе. Здесь обучались будущие киноактеры, режиссеры, сценаристы, операторы и инженеры кино. С 1928 года в этом все еще экзотическом по тем временам учебном заведении преподавал Сергей Эйзенштейн, восходящая звезда советского и мирового кинематографа. В 1925 году он снял фильм “Броненосец «Потемкин»” о революции 1905 года “и наутро проснулся знаменитым”. (Это выражение, как вспоминал в разговоре со мной друг Эйзенштейна Виктор Шкловский, режиссер сам часто повторял.)
“Броненосец «Потемкин»” стал первым великим произведением советского кинематографа. Им восторгались Чарли Чаплин, Рабиндранат Тагор, Луиджи Пиранделло, Альберт Эйнштейн, Теодор Драйзер, Бернард Шоу, Джеймс Джойс. Его до сих пор включают в разнообразные списки “лучших фильмов всех времен”. Его создателю было двадцать семь лет. Шкловский настаивал, что в те годы Эйзенштейн был “красив как ангел”: золотоволосый, сероглазый, широкоплечий, крепкий, но легкий в движениях. (Другие вспоминали, что уже тогда низкорослый режиссер обладал заметной лысиной, большими очками и высоким петушиным голосом, которого очень стеснялся и оттого страдал.)
За фантастическую эрудицию и колоссальную самоуверенность (скрывавшую многочисленные комплексы) друзья прозвали Эйзенштейна стариком. Студенты его уважали и боялись: на занятиях Эйзенштейн обрушивал на них лавину сведений из истории литературы и искусства, сопровождая их остроумными комментариями и блистательными парадоксами. (Эйзенштейн создал первый в мире учебный курс и программу по кинорежиссуре.)
В тот день (а дело происходило, как считают историки, весной 1929 года) Эйзенштейн занимался со студентами не один. С ним были его коллеги, соратники по созданию “Броненосца «Потемкина»” – кинооператор Эдуард Тиссэ и сценарист, ассистент режиссера Григорий Александров (его настоящая фамилия была Мормоненко).
Об Александрове расскажу особо. С Эйзенштейном он познакомился, когда ему было восемнадцать лет, а тому двадцать три. Юный поэт, высокий красавчик Гриша, голубоглазый, обходительный и мягкий (так описывал его в своих мемуарах Эйзенштейн), приехал в Москву из провинции, чтобы стать актером. Эйзенштейн был среди первых его учителей. Они подружились. Когда Эйзенштейн начал снимать фильмы, Александров стал его ассистентом, а затем и сорежиссером. Он сделался необходимым для Эйзенштейна человеком, его “творческой тенью”, исполняя множество разных функций: помогал писать сценарии; участвовал в постановках как актер; когда нужно, крутил ручку кинокамеры или командовал массовкой. Энергии и сообразительности у Александрова было хоть отбавляй.
Занятие прервал вбежавший в класс бледный от волнения, запыхавшийся дежурный: “Эйзенштейн, Тиссэ, Александров – быстро в канцелярию! Вам звонит товарищ Сталин!” Наша троица в мгновение ока оказалась у телефона.
– Извините, что я оторвал вас от работы, – начал разговор с киношниками генеральный секретарь партии. – Я бы хотел с вами поговорить. Когда у вас, товарищи, найдется свободное время? Вам удобно завтра в два часа дня?[41]
Время, как ни удивительно, у молодых киношников нашлось. На другой день ровно в два они были в кабинете Сталина в здании ЦК на Старой площади. Кроме Сталина, их ждали его сподвижники – Вячеслав Молотов и Климент Ворошилов. Все расселись на большом кожаном диване. И началась долгая беседа, которую можно назвать исторической: это была первая (но далеко не последняя) приватная встреча руководителей партии и правительства с кинематографистами.
Большевики первыми оценили огромный пропагандистский потенциал кинематографа, на который на Западе в то время смотрели как на средство развлечения и источник доходов. Ленин еще в 1922 году заявил, что “из всех искусств для нас важнейшим является кино”. Но осуществил эту ленинскую установку на практике именно Сталин. Ленина интересовала в первую очередь кинохроника, в особенности антирелигиозные документальные сюжеты. Сталин же всерьез занялся художественными фильмами, не забывая о документалистике.
Диктатор, в отличие от Ленина, любил смотреть кино, получая от этого подлинное удовольствие. Просмотр фильмов (по нескольку раз в неделю) стал его главным развлечением и отдыхом. Эти просмотры, на которых вождя сопровождали другие члены Политбюро, проходили, как правило, в приватной обстановке. При этом высокие зрители обменивались мнениями. Если речь шла о советском фильме, то подобный обмен суждениями и решал его судьбу. Определяющей, без сомнения, была сталинская оценка.
В итоге Сталин взял на себя роль суперпродюсера. Под его неусыпным присмотром возникла советская кинопромышленность, основной задачей которой стало не получение прибыли, как на Западе, а идеологическая пропаганда (хотя о доходах тоже не забывали). Диктатор назначал и снимал номинальных кинематографических начальников (а некоторых из них и расстреливал), но фактическим хозяином советского кино оставался он.
Сталин составлял долгосрочные планы развития советского кино, инициировал и утверждал многие конкретные заказы и даже читал и правил некоторые киносценарии. За работами наиболее перспективных, по его мнению, режиссеров он следил особенно пристально. К числу таких “избранных” принадлежал Эйзенштейн.
Вождь обратил на него внимание еще в 1925 году, когда на торжественном заседании в Большом театре увидел “Броненосец «Потемкин»”. Все последующие фильмы Эйзенштейна Сталин контролировал лично, одобрив его знаменитый “Октябрь” (1927) и потребовав переделок в “Генеральной линии” (1929), ныне полузабытой ленте Эйзенштейна, по указанию вождя перед выпуском на экраны переименованной в “Старое и новое”.
Зигзаги личного отношения диктатора к Эйзенштейну (а они были весьма значительными и принимали иногда угрожающие формы) сыграли драматическую роль в творческой судьбе и даже жизни режиссера. Он родился с незарощенным отверстием между правой и левой сторонами сердца; детей с таким дефектом называли синюшниками. Но все же раннюю смерть Эйзенштейна от инфаркта в 1948 году (ему было всего пятьдесят лет) можно связать с его посильным противостоянием беспрестанному сталинскому нажиму.
Но тот первый разговор Сталина с Эйзенштейном был, скорее, дружелюбным. Диктатор поддержал согласованную ранее идею о командировке Эйзенштейна, Александрова и Тиссэ за границу. Предполагалось, что эта группа побольше разузнает о важнейшей культурной новинке – появившемся на Западе звуковом кино. Прошедшая в октябре 1927 года в Нью-Йорке премьера звукового фильма “Певец джаза” вызвала всемирную сенсацию. Александров, с которым мне довелось пообщаться в Москве в 1975 году, вспоминал, что советские киношники в то время уже имели кое-какое представление о возможностях записи и воспроизведения звука, но о многих технических новациях не знали.
Эйзенштейн со свойственным ему энтузиазмом тут же страстно возжелал восполнить этот пробел. Вместе с Александровым и присоединившимся к ним Всеволодом Пудовкиным, еще одним тогдашним советским кинолидером, он написал и срочно опубликовал программный эстетический манифест – “Будущее звуковой фильмы. Заявка”, открывавшийся решительной фразой: “Заветные мечты о звучащем кинематографе сбываются”.
Эта “Заявка” (озаглавленная так по золотоискательской традиции, когда на месте найденной золотой жилы как можно быстрее устанавливался именной колышек), содержавшая много ценных идей о возможностях использования звука в кино, облетела кинопрессу всего мира. Она также привлекла внимание советского “киноэксперта” № 1. Вот почему Сталин вызвал к себе Эйзенштейна и его товарищей.
Для начала вождь подчеркнул важность советского кино как орудия пропаганды: “За границей очень мало книг с коммунистическим содержанием. Наши книги там почти не читают, так как не знают русского языка. А вот советские фильмы все смотрят с интересом и все понимают. Вы, киноработники, даже сами не представляете, какое ответственное дело на вас возложено. Отнеситесь серьезно к каждому поступку, к каждому слову вашего героя. Помните, что его будут судить миллионы людей”.
А затем напутствовал киношников перед их американским вояжем такими словами: “Детально изучите звуковое кино. Это очень важно для нас. Когда наши герои обретут речь, сила воздействия кинопроизведений станет огромной”.
* * *
Сейчас об этом подзабыли, но Сталин не всегда был убежденным и воинствующим антиамериканистом, каким выступал в годы холодной войны. В 1924 году, вскоре после смерти Ленина, он провозгласил: главная черта, которую следует выработать в себе советскому работнику новой формации, – это “соединение русского революционного размаха с американской деловитостью”[42]. Вождь хотел, чтобы этому научились в США и советские кинематографисты, в первую очередь Эйзенштейн, который Сталину представлялся – не без основания – художником передового, западного типа.
Эйзенштейн и сам так считал. Он воображал, что не только сумеет освоить американские производственные киноприемы, но и покорит легендарный манящий Голливуд, эту Мекку мирового кино. Но его ждало жестокое разочарование.
Поначалу все складывалось многообещающе. Эйзенштейна с товарищами законтрактовала одна из крупнейших голливудских кинокомпаний – “Парамаунт”. Они поселились в арендованном для них роскошном особняке, куда повидать именитых советских киношников заезжали многие голливудские знаменитости: Дуглас Фэрбенкс, Марлен Дитрих, Пол Муни, Джозеф фон Штернберг, Кинг Видор, Уолт Дисней. Они подружились с Чарли Чаплином, который, ослепительно улыбаясь, приветствовал их песней на ломаном русском: “Гайда тчжойка, снег пучистый!”
Но сценарии, которые в райских условиях сочиняли Эйзенштейн и Александров, “Парамаунт” один за другим отвергала как недостаточно привлекательные с коммерческой точки зрения. Последней попыткой стала заявка на смелую экранизацию романа Теодора Драйзера “Американская трагедия”. Терпение владельцев “Парамаунта” лопнуло, и они заявили обескураженным советским гостям: “К сожалению, нам придется расстаться”. Объяснения американских киноворотил были на удивление схожи со сталинскими установками: “Мы не можем навязывать ваши мизерабельные идеи миллионам молодых оптимистически настроенных американцев”.
А Эйзенштейн не мог себе позволить возвратиться на родину “на щите”. Поэтому он ухватился за идею прокоммунистически настроенного художника Диего Риверы – сделать фильм о мексиканской революции 1910 года. Финансовое обеспечение взял на себя популярный американский писатель Эптон Синклер, убежденный социалист и друг Советской России. С шапкой в руках он начал обходить своих друзей, либерально настроенных калифорнийских миллионеров.
Кое-как Синклеру удалось собрать сумму, необходимую для начала работы над мексиканским проектом Эйзенштейна. Писатель рассчитывал, что фильм удастся сделать месяца за три, ведь именно за такой срок был снят восхитивший его “Броненосец «Потемкин»”. Однако Эйзенштейну захотелось сотворить нечто грандиозное: киноисторию Мексики с древних времен до наших дней. Ему всегда была свойственна гигантомания, а тут открывалась соблазнительная возможность – сделать на американские деньги гигантскую кинофреску с революционным, религиозным и фрейдистским подтекстами.
Работа над фильмом затягивалась, деньги таяли. А тут еще из Москвы начали поступать тревожные сигналы: подозрительный Сталин решил, что Эйзенштейн собирается стать невозвращенцем. Это повлекло за собой ряд драматических осложнений.
К августу 1931 года Эйзенштейн, Александров и Тиссэ пребывали в Мексике уже десятый месяц вместо условленных в первоначальном контракте с Синклером трех. В поисках финансовой подпитки писатель обратился в “Амкино” – советско-американскую корпорацию, созданную в 1922 году для обмена фильмами и организации взаимных поездок кинознаменитостей (благодаря ей состоялся легендарный визит Дугласа Фэрбенкса и Мэри Пикфорд в Советскую Россию в 1926 году).
“Амкино” являлась филиалом “Амторга”, крупного акционерного общества, до признания Соединенными Штатами Советского Союза (1933) исполнявшего роль представительства СССР. Оно также осуществляло важные торговые сделки, закупая в Америке всякого рода промышленное оборудование – только в 1929–1930 годах советское правительство истратило на это почти сто миллионов долларов, сумму по тем временам немалую.
Сталин с бесконечной придирчивостью следил за этими операциями, то и дело клеймя неугодных ему функционеров как растратчиков и обвиняя их в преступном расточительстве и бесконтрольности в расходовании средств. Особую бдительность диктатор проявлял, когда речь шла о валюте.
Неудивительно поэтому, что Синклер, обратившись в августе 1931 года в “Амкино” с предложением инвестировать в мексиканский фильм Эйзенштейна двадцать пять тысяч долларов, тогда же (вероятно, с подачи Эйзенштейна) написал об этом Сталину, сообщив также, что надеется приехать в Москву и повидаться с вождем. Синклер в то время был, пожалуй, самым популярным современным западным писателем в СССР (Госиздат как раз начал издание собрания его сочинений в двенадцати томах), и Сталин поначалу дал подобной инвестиции зеленый свет.
Но тучи над головой Эйзенштейна уже начали сгущаться. На заседании Политбюро было принято секретное постановление “о желательности скорейшего возвращения С.М. Эйзенштейна в СССР”[43]. Очевидно, что Сталина не на шутку встревожила перспектива лишиться известного режиссера.
К тому времени участились эпизоды “невозвращенчества” из стран Запада советских дипломатов и служащих (многие из которых были также советскими шпионами). Западная пресса преподносила подобные инциденты как сенсацию, а потом быстро о них забывала. Однако Сталин о таких случаях не забывал. За невозвращенцами следил НКВД, их пытались, если удавалось, ликвидировать. Сталин их ненавидел и презирал, подозревая, что в основе их действий лежит корысть. Вероятно, в некоторых случаях так оно и было; сейчас нам трудно в этом досконально разобраться. Ведь через руки этих людей в бытность их совслужащими на Западе проходили крупные валютные суммы; в сталинском кругу их именовали взяточниками-невозвращенцами.
Но Эйзенштейн – это было другое дело. В Эйзенштейна Сталин поверил как в человека, способного вывести создающийся под его личным контролем советский кинематограф на мировую арену. И вдруг – такой афронт!
Сталин пришел в ярость. И отправил Синклеру телеграмму, чей вокабуляр выдавал всю степень его гнева: “Эйзенштейн потерял расположение своих товарищей в Советском Союзе. Его считают дезертиром, который разорвал отношения со своею страной. Я боюсь, что здесь у нас о нем скоро забудут. Как это ни прискорбно, но это факт”[44].
* * *
В этом послании диктатора прежде всего поражает его персональный тон. Вождь – через посредство Синклера – сообщает Эйзенштейну, что считает Эйзенштейна дезертиром, утратившим его, Сталина, личное расположение и доверие. И добавляет тоном отвергнутого любовника, что постарается о нем “скоро забыть”.
Угрозы Сталин немедленно подкрепил соответствующими действиями. В декабре 1931 года Политбюро приняло еще одно постановление: “О С.М. Эйзенштейне и наказании должностных лиц, отвечавших за финансирование его зарубежной командировки”. В нем чиновнику из “Амторга” объявлялся строгий выговор “за самовольное расходование народных денег (двадцать пять тысяч долларов) на покровительство дезертировавшему из СССР Эйзенштейну”. “Амторгу” разгневанный Сталин велел заниматься торговлей, а не “филантропией и меценатством за счет государственных средств”. И обязал “Амторг” “немедленно ликвидировать дело с Эйзенштейном”[45].
Заодно диктатор предпринял совсем уж мелочный шаг: заморозил московское жалованье Эйзенштейна, Александрова и Тиссэ, до тех пор выплачивавшееся членам их семей. По расчету Сталина, это должно было напугать киношников и подтолкнуть их к скорейшему возвращению.
Они, конечно, напугались. Но еще больше – Синклер. Во-первых, “Амкино” аннулировала свое соглашение о субсидировании мексиканского проекта. Далее, из него вышли те калифорнийские богачи, которые рассчитывали, что, поддерживая Эйзенштейна, они тем самым налаживают возможные выгодные контакты с советским руководством. Перед Синклером возник страшный для американца призрак финансовой катастрофы; как мне рассказывал Александров, писатель плакался ему, что вынужден заложить свой дом: о ужас!
В начале 1932 года Эйзенштейн, все еще надеясь спасти ситуацию, телеграфировал Сталину свою отчаянную просьбу о продлении командировки. Когда стало ясно, что эта мольба успеха не возымела, Синклер прекратил все выплаты, приостановив таким образом дальнейшие съемки, и фактически выпроводил Эйзенштейна с товарищами обратно в СССР, оставив всю исходку их мексиканского фильма у себя. Разумеется, это было сделано в строгом соответствии с подписанным ранее контрактом.
Дальнейшая судьба эйзенштейновских мексиканских негативов похожа на кошмарный сон: многолетние попытки заполучить их обратно, выкупить их, взаимные обвинения и угрозы судом, письма в американские газеты, закулисные интриги и доносы. Результат был для Эйзенштейна плачевным. В бессильном отчаянии наблюдал он, как Синклер распродает оптом и в розницу исходку самого, быть может, личного и дорогого сердцу режиссера проекта. Из его материалов на Западе было слеплено несколько заурядных фильмов, никакого отношения к замыслу Эйзенштейна не имевших. Эту битву он проиграл, и проиграл бесповоротно…
* * *
Когда весной 1932 года побежденный Эйзенштейн и его коллеги возвратились в Москву, то были встречены холодно, даже враждебно. За время их отсутствия культурная ситуация резко изменилась. Сталин все увереннее забирал вожжи управления культурой в свои руки. В его голове складывалась концепция “социалистического реализма” (пока еще довольно туманная). Он распорядился о роспуске претендовавшей на культурное лидерство Российской ассоциации пролетарских писателей (РАПП), руководители которой норовили быть бо́льшими роялистами, чем сам король. Они перетягивали одеяло на себя, а диктатор этого ужасно не любил.
Сталин менял старую гвардию на новую, как он это многажды проделывал и впоследствии, повсюду расставляя новых администраторов. В области кинематографии таким свежеиспеченным назначенцем стал Борис Шумяцкий.
Шумяцкий, сыгравший значительную роль в судьбе и Эйзенштейна, и Александрова – в первом случае сугубо отрицательную, во втором чрезвычайно положительную, – был фигурой весьма колоритной. Выходец из интеллигентной еврейской семьи, он с юных лет примкнул к большевикам: в дни революции 1905 года, когда ему было всего двадцать лет, Шумяцкий стал командиром почти тысячного боевого отряда. В 1917 году он устанавливал советскую власть в Сибири, провозгласив ее там на день раньше, чем это сделал Ленин в Петрограде. Затем побывал советником легендарного Сухэ-Батора, вождя просоветской революции в Монголии, и на разных других экзотических должностях – к примеру, несколько лет был послом в Персии.
Со Сталиным Шумяцкий был на “ты” и именовал его Кобой, что было дозволено только близким товарищам вождя по революционной борьбе. В начале 1930-х годов, начав серьезно заниматься кинематографом, диктатор поставил Шумяцкого во главе советского кино. Тот рьяно принялся за дело.
Судя по всему, Шумяцкий был энергичным, неутомимым работником (такие Сталину нравились), но человеком грубоватым и не слишком образованным (что не было в глазах вождя таким уж большим недостатком). Сталин дал ему задание: навести порядок в кинопроизводстве по американскому образцу, но, безусловно, на большевистской основе.
Шумяцкий порешил, что достичь этого можно, введя строжайшую, подобную армейской, дисциплину. В такой системе гении с их склонностью к непослушанию, нарциссизму и непредсказуемым полетам творческой фантазии оказались совершенно излишни. А Эйзенштейн был именно таким гением. Шумяцкий сразу его невзлюбил. А уж когда выяснилось, что и Сталин на Эйзенштейна разгневался, режиссер в глазах кинобосса окончательно превратился в персону нон грата.
Надо сказать, что Эйзенштейн был человеком в общении нелегким. Он, как говорил о нем кинорежиссер Михаил Ромм, “любил крутые тропиночки”. И добавлял: “Но, к сожалению, не всегда судьба проносила его”[46].
Ромм вспоминал: “Дружить с ним было невозможно, он был слишком умен”[47], имея в виду своеобразное чувство юмора и ироничность Эйзенштейна (кстати, охотно сравнивавшего себя с “рыжим” – цирковым клоуном). Он всегда был готов неожиданно и довольно зло подшутить, в том числе и над начальством.
Когда Ромм посоветовал ему пойти к Шумяцкому и, пренебрегши гордостью, попробовать помириться с боссом, Эйзенштейн, посмеиваясь, объяснил, что уже неоднократно пробовал это: “И вот пойду, совсем соберусь лизнуть жопу, войду, объявлю свои намерения, так сказать, и выйдет он из-за стола, и наклонится, и задом повернется, и нагнется. Я уж наклонюсь, чтобы лизнуть, а в последнюю минуту возьму да и укушу за ягодицу. Вот такой характер”[48].
Об одном подобном случае Эйзенштейн рассказал Ромму в подробностях. Шумяцкий вызвал его, чтобы предложить работу: “Возьмите какое-нибудь классическое русское произведение и экранизируйте”. К величайшему удовольствию руководителя, обычно непокорный режиссер тут же согласился: “Я вам очень благодарен, буду ставить по вашему указанию”. И предложил снять фильм по произведению “Лука”, принадлежащему “малоизвестному русскому классику” Ивану Баркову: дескать, это “потрясающее” произведение было запрещено царской цензурой и распространялось подпольно.
Тут Шумяцкий пришел в полный восторг: малоизвестный русский классик, подпольная литература, запрещенная царской цензурой! Очень, очень хорошо! Эйзенштейн, разумеется, не стал разъяснять, что речь идет о скандально известной – и действительно распространявшейся в России в там- и самиздате – поэме “Лука Мудищев”, автор которой еще с XVIII века числится классиком отечественной порнографической поэзии в жанре обсценных пародийных виршей, до сих пор именуемом барковщиной.
“Луку Мудищева” заучивали наизусть десятки поколений российской молодежи, но Шумяцкий как-то прошел мимо этого порнографического шедевра: очевидно, его отвлекла бурная революционная деятельность, а затем советская ответработа. Но когда Шумяцкий затребовал поэму из госбиблиотеки, его подчиненным пришлось просветить босса. Прослушав в их исполнении первые две строфы барковского творения, Шумяцкий побагровел от ярости и собрался было немедленно ехать в ЦК партии – жаловаться на хулигана Эйзенштейна. Однако вовремя сообразил, как глупо он будет выглядеть: “Никому докладывать не будем, все останется между нами. Но с этим негодяем я счеты сведу”.
Причины особой неприязни Шумяцкого к Эйзенштейну вполне понятны. Начальник кинематографии с большим удовольствием принялся осуществлять идею Сталина о выдвижении новых режиссеров, которые заменили бы “зазнавшихся гениев”. Одним из таких выдвиженцев и стал Александров.
* * *
Александров оказался нужным человеком в нужное время на нужном месте. За ним была отменная репутация бессменного соратника Эйзенштейна по всем фильмам. Он эту репутацию честно заслужил, будучи талантливым сценаристом и режиссером, а также энергичным работником и большим дипломатом. В раннем авангардистском спектакле Эйзенштейна Александров (тогда еще Мормоненко) исполнял акробатический трюк на проволоке. С тех пор Эйзенштейн иронически характеризовал его как человека, умеющего “безупречно балансировать на проволоке”.
В 1932 году, по возвращении Александрова из американского вояжа, Шумяцкий устроил ему встречу со Сталиным. Произошла она на подмосковной даче Максима Горького, советского классика, высоко ценимого Сталиным. Александров сразу понял, что встреча была отнюдь не случайной. Диктатор явился на нее с важной практической идеей.
Как вспоминал Александров, Сталин сказал тогда следующее: “Сегодня можно с уверенностью сказать, что пятилетний план будет успешно выполнен. Это не может не радовать нас. У нашего народа, у большевистской партии есть все основания с оптимизмом смотреть в завтрашний день. Искусство, к сожалению, не успевает за темпами хозяйственного строительства. Искусство, по-моему, задержалось во вчерашнем дне. Известно, что народ любит бодрое, жизнерадостное искусство, а вы не желаете с этим считаться. Больше того, в искусстве не перевелись люди, зажимающие все смешное”[49].
Пресловутый сталинский слоган “Жить стало лучше, жить стало веселее!” еще не был озвучен диктатором, но он уже к этому готовился. И, как это было им заведено, заранее планировал соответствующее идеологическое и культурное наступление.
Сталин желал наладить производство звуковых комедий, с тем, чтобы звучащие в них песни и музыка вытеснили бы популярный у широких масс “блатной” жанр (Сталин его на дух не переносил). И, конечно, эти оптимистические советские кинокомедии должны были пропагандировать достижения пятилетки – первого комплексного плана индустриализации страны, детища и гордости диктатора.
Сталину хотелось, чтобы работой над выпуском кинокомедий немедленно занялись лучшие советские режиссеры, такие как Эйзенштейн, Довженко, Козинцев и Трауберг. Но они по разным причинам не сумели осуществить социальный заказ вождя. Александров, чью кандидатуру вовремя подсказал Сталину Шумяцкий, показался тому подходящей фигурой, особенно после личного знакомства.
В отличие от Эйзенштейна, Александров умел угодить начальству, причем это получалось у него естественно, без особой натуги. На встрече у Горького он травил смешные байки об их с Эйзенштейном злоключениях в Мексике. Сталин слушал с интересом, похохатывал. Горький, развивая успех, попросил Александрова спеть какую-нибудь мексиканскую песню. Тут же нашлась “завалявшаяся в кустах” гитара, Александров настроил ее и исполнил, к удовольствию высоких слушателей, знаменитую “Аделиту”.
Прощаясь, довольный Сталин сказал режиссеру: “Вы, насколько я могу судить, очень остроумный и веселый человек. Такие люди очень нужны нашему искусству, особенно сейчас”. И повторил, по своему обыкновению, лозунг момента: “К сожалению, наше искусство почему-то стесняется быть веселым, смешным. Отстает от жизни. Это непорядок”[50].
Получив столь недвусмысленное указание, Шумяцкий немедленно бросил на срочное исправление “непорядка” Александрова. Для режиссера это был поворот судьбы: он получил санкционированную сверху возможность выскользнуть наконец из-под крыла Эйзенштейна. Причем ему не нужно было соревноваться с мэтром в создании революционных эпических произведений. Нет, ему поручили снять музыкальную комедию – а это был жанр, Эйзенштейну совершенно чуждый!
Зато Александрову давно уже хотелось сделать нечто в таком роде. За время сидения в Голливуде он пересмотрел огромное количество американских комедий и киномюзиклов, тщательно записывая в специальную книжку всевозможные комбинации юмористических трюков-“гэгов”. Эта записная книжка, служившая для Александрова источником вдохновения всю его творческую жизнь, впоследствии стала притчей во языцех в кругу советских кинематографистов…
Сталинская идея также дала толчок развитию нового этапа в истории отечественного кино. Нужно признать, что роль Шумяцкого в ее реализации трудно преувеличить. Он не знал, кто такой был Барков, но зато о Леониде Утесове он был наслышан. Самый популярный советский эстрадный певец той эпохи, Утесов выступал в Ленинградском мюзик-холле с пользовавшейся огромным успехом программой “Музыкальный магазин” (на музыку Исаака Дунаевского).
Утесов был типичным артистом европейского варьете: он пел, танцевал, шутил со сцены, легко переходил от лирики к гротеску, мог показать цирковой номер, а мог исполнить блатную песню “С одесского кичмана”, с подачи Утесова ставшую всенародным шлягером. Он первым принес в советские массы джаз, упаковав его в виде веселого театрального представления и окрестив этот гибридный жанр теаджазом.
Шумяцкий посмотрел “Музыкальный магазин” и решил, что этот теаджазовый спектакль может стать хорошей основой для заказанной Сталиным кинокомедии. Утесов согласился без колебаний, но при одном условии: в творческую команду войдут Дунаевский, Николай Эрдман и Владимир Масс – сценаристы “Музыкального магазина”. Шумяцкий пошел ему навстречу, не подозревая, что тем самым закладывает под проект потенциальную мину, которая в свое время и взорвалась.
Забегая вперед, расскажу, как все произошло: это необходимо, чтобы прочувствовать, в какой напряженной обстановке шла работа над веселым фильмом. Его съемки начались летом 1933 года в Гаграх, на берегу Черного моря, и шли довольно успешно, несмотря на некоторый скептицизм Эрдмана и Масса, вынужденных прямо там под нажимом Александрова опошлять, как они считали, сценарий.
И вдруг поздним вечером к гостинице, где поселилась съемочная группа, подкатила черная машина, из нее вышли двое – в черной коже, с пистолетами на боку… На глазах у пораженных киношников Эрдмана и Масса арестовали. Они были этапированы в Москву, на Лубянку.
Что же случилось? Существует устойчивая легенда, будто на одном из сталинских застолий Василий Качалов, ведущий артист Художественного театра и фаворит диктатора, неосторожно прочитал несколько неопубликованных, но ходивших по рукам злободневных басен Эрдмана и Масса. Среди них была басня “Непреложный закон”, повествующая о том, как клавиши рояля жалуются на ударяющие по ним пальцы:
- Нам нестерпим такой режим —
- Вы бьете нас, и мы дрожим!
На что начальствующие пальцы отвечают:
- Когда вас бьют, вы издаете звуки,
- А если вас не бить, вы будете молчать.
Аллегория весьма прозрачная, и она, как утверждают, разгневала диктатора. Судя по опубликованным в постперестроечное время прежде секретным документам, Сталин лично санкционировал арест Эрдмана и Масса. О реакции невольных свидетелей трагического происшествия красноречиво говорит сохранившееся письмо Утесова жене из Гагр: “Не стану описывать тебе подробности ареста, но одно скажу, что стоило мне это много здоровья. <…> Все это производит на всех удручающее впечатление и лишает возможности спокойно работать”[51].
Ситуация, от которой и теперь мурашки бегут по коже, но для того страшного времени, скорее, типичная. Нетипичным было другое. Во-первых, Эрдман и Масс отделались сравнительно легко: оба на три года были сосланы в Сибирь, но не в концлагерь, а на вольное поселение. И это при том, что они “признали свою вину” в “создании особого жанра антисоветской сатиры, являющегося действенным орудием для врагов диктатуры пролетариата”[52]. (“Признания”, как правило, ухудшали участь обвиняемых.)
Во-вторых, что еще более удивительно, арест сценаристов никак не повлиял на съемки фильма: они продолжали идти полным ходом. Хотя Сталин, как известно, особо пристальное внимание уделял именно сценариям кинокартин, считая их основным элементом кинопроцесса.
И еще одна загадка. И Горький, и Сталин не любили джаз! Горький в 1928 году напечатал в главной партийной газете “Правда” направленный против джаза памфлет под красноречивым названием “О музыке толстых”. Джаз там был представлен как отвратительная какофоническая пародия на музыку, служащая развлечением для пресыщенного буржуазного “мира толстых людей”.
Тут следует напомнить, что первоначально фильм Александрова – Утесова назывался “Джаз-комедия”. Горький порекомендовал название это заменить на другое, более “русское”, “Веселые ребята”, что и было незамедлительно сделано. Но сути дела это не меняло. Фильм остался историей превращения колхозного пастуха Кости (Утесова) и домработницы Анюты (Любовь Орлова, жена Александрова) в дирижера и солистку джаз-оркестра. Их триумфальное выступление не где-нибудь, а на сцене Большого театра стало финалом “Веселых ребят”, символизирующим почетное место джаза в советской жизни.
Что же заставило известного упрямца Горького наступить на горло своим публично заявленным антиджазовым взглядам? Такого мог добиться только один человек – Сталин, причем позиция его должна была быть хорошо аргументированной и для Горького убедительной.
Думаю, тут не стоит забывать об одном важном политическом факторе, который почему-то до сих пор совершенно выпадал при анализе удивительной судьбы “Веселых ребят”. “Исторический” разговор Сталина и Горького с Александровым и поездка Шумяцкого в Ленинград к Утесову, когда и был, в принципе, решен вопрос о создании первой советской “джаз-комедии”, состоялись в августе 1932 года. А в январе того же года в далекой Америке демократ Франклин Делано Рузвельт выдвинул свою кандидатуру на пост президента США.
Меня спросят: какова связь между двумя столь отдаленными событиями? О, самая прямая! Сталину позарез нужно было дипломатическое признание Советского Союза Соединенными Штатами, в котором тогдашний президент, республиканец Герберт Гувер, яростный антикоммунист, ему отказывал.
Сталин понимал, что без прочных торговых отношений с Америкой ему не реализовать своих амбициозных планов индустриализации страны. А в окружении Рузвельта преобладали люди, которым установление дипломатических связей с большевиками представлялось полезным и даже выгодным шагом. Сталин об этом знал – в частности, и из донесений советских шпионов, окопавшихся под крышей “Амторга”.
Люди Рузвельта, тоже не дураки, уже успели наладить с ними контакты для неофициальной передачи Кремлю нужных сигналов. Между Сталиным и Рузвельтом вовсю пошел – не напрямую, а через посредников – торг об условиях, на каковых можно было бы осуществить эту важнейшую дипакцию.
В этой ситуации Сталин принимал в расчет каждый жест, каждое действие, способное увеличить число сторонников СССР в Америке. Диктатор, как мы помним, считал кино могущественным элементом советской “мягкой силы”. А что могло вызвать в США бо́льшую симпатию и понимание, чем скроенная по голливудским образцам советская “джаз-комедия”?
Для достижения подобной пропагандистской цели Сталин был готов на время забыть о своей нелюбви к джазу (для него, как мы знаем, политические соображения почти всегда оказывались весомее эстетических, вкусовых). Надо полагать, что с помощью именно такого рода аргументов Сталин сумел завербовать Горького в открытые и настойчивые сторонники “Веселых ребят”. (В скобках заметим, что диктатор был – и навсегда остался – поклонником Рузвельта, о чем есть немало свидетельств.)
Надо признать, что расчеты Сталина оказались довольно правильными. Конечно, вопрос о дипломатическом признании Советского Союза Соединенными Штатами был положительно решен без воздействия “Веселых ребят”. Соответствующее решение было объявлено президентом Рузвельтом в ноябре 1933 года, а Александров, как его ни торопил Шумяцкий, закончил свой фильм только в 1934-м.
Но на общую атмосферу восприятия коммунистической России в Америке эта “джаз-комедия”, выпущенная на западные экраны под названием “Москва смеется!”, все-таки повлияла. Публика и пресса приняли ее с интересом и симпатией. Показательным был отклик Чарли Чаплина: “Александров открыл для Америки новую Россию. До этого фильма американцы знали Россию Достоевского, теперь они увидели большие сдвиги в психологии людей. Люди бодро и весело смеются. Это большая победа. Это агитирует больше, чем доказательство стрельбой и речами”[53].
На родине судьба “Веселых ребят” поначалу складывалась парадоксальным образом куда более драматично, чем за границей. На фильм – еще до его появления на экране! – яростно ополчились и коллеги Александрова, и пресса. Явно не догадываясь о том, что за проектом стоит сам Сталин, они обвиняли “Веселых ребят” во всех смертных грехах: в безыдейности, беспринципности и слепом подражании буржуазному кино. Напуганный этим нарком просвещения Андрей Бубнов (которому Шумяцкий формально подчинялся) даже запретил выпуск “Веселых ребят” в прокат.
Но знавший истинный расклад дел Шумяцкий сдаваться не собирался. Он показал готовую кинокартину Горькому, и тот ее одобрил, заметив, что упреки в американизме “Веселых ребят” безосновательны: “Американцы никогда не осмелятся сделать так… Здесь я вижу настоящую русскую смелость с большим размахом”[54]. (Примечательно, что Горький почти дословно повторил процитированное выше высказывание Сталина о необходимости соединения “русского революционного размаха с американской деловитостью”!)
Горький затем организовал показ “Веселых ребят” для членов Политбюро во главе со Сталиным. Как вспоминал присутствовавший на просмотре Александров, по окончании сеанса все молча ожидали, что скажет Сталин. После некоторой обычной для него паузы вождь высказался: “Хорошо! Я будто месяц пробыл в отпуске!”
Тут соратники вождя оживились и стали возбужденно обсуждать понравившиеся эпизоды кинокомедии. “Само собой разумеется, что запрет на картину был снят”, – с американским “сухим юмором” заключил описание этой ситуации Александров[55].
* * *
В декабре 1934 года “Веселые ребята” вышли на экраны страны. Было принято решение отпечатать почти шесть тысяч прокатных копий – цифра по тогдашним меркам неслыханная. И, что не менее важно, массовым тиражом выпустили ноты и патефонные пластинки с музыкой к фильму. Особенным, действительно всенародным успехом пользовался “Марш веселых ребят”, слова которого (сочиненные поэтом Василием Лебедевым-Кумачом, привлеченным Утесовым после случившегося на его глазах ареста несчастного Масса) стали своего рода слоганом предвоенной эпохи:
- Нам песня строить и жить помогает,
- Она, как друг, и зовет, и ведет.
- И тот, кто с песней по жизни шагает,
- Тот никогда и нигде не пропадет!
Эта песня, превратившаяся в уникальный музыкальный документ сталинского времени, сделала Дунаевского самым популярным композитором Советского Союза. Ее пели на улицах, на собраниях и праздниках по всей стране. Дмитрий Шостакович подтверждал, что люди подхватили эту мелодию “с жадностью”. Ее исполнили со сцены Ленинградской филармонии – первый случай в истории этого храма классической музыки, – и тысячные толпы осаждали в тот день вход в филармонию, пытаясь прорваться на концерт.
Но самой знаменательной и по-своему символической датой в истории “Марша веселых ребят” стало 17 ноября 1935 года. В этот день заканчивало свою работу важнейшее идеологическое мероприятие – Первое Всесоюзное совещание рабочих- и работниц-стахановцев. Это были ударники социалистического труда, перевыполнявшие производственные нормы: рабочая элита того времени, в основном молодежь.
На заключительном заседании, где присутствовало все высшее руководство страны, с речью выступил Сталин. Именно в тот день прозвучало его сразу облетевшее всю страну заявление, что жить стало лучше, жить стало веселее. Оно сделалось одним из самых знаменитых сталинских афоризмов и, несомненно, было диктатором тщательно обдумано и отшлифовано.
Как же отреагировала на эту фразу его первая аудитория? Вовсе не только предсказуемыми бурными аплодисментами, переходящими в овации (стандартная газетная репортажная формулировка советской эпохи). Вот как описала реакцию стахановцев газета “Известия”: “Громадное, единое, великое чувство совместности, общего дела, его исторического величия вылилось в настоящую симфонию радости и восторга”.
Сначала, согласно “Известиям”, спонтанно, “«сам собой» запелся” “Интернационал”, тогдашний официальный гимн Советского Союза. А затем… Затем столь же “спонтанно” “зазвенели сотни молодых голосов, запевших песню бодрости и юности” – “Марш веселых ребят”:
- Когда страна прикажет быть героем,
- У нас героем становится любой!
Спонтанно в присутствии Сталина на знаковом мероприятии фактически приравнять к гимну песню из недавнего кинофильма? Эта сусальная история, кочевавшая из одной книги в другую, всегда вызывала у меня сильные сомнения. Сталин ритуальные действия такого рода всегда держал под строгим личным контролем, понимая их пропагандистское воздействие.
В 1975 году мне удалось расспросить о том дне самого Александрова. Подняв живописные густые брови, мастер снисходительно улыбнулся и пропел своим ласковым высоким голосом: “Ну конечно же, все было отрепетировано… По всему залу рассадили подготовленных запевал… Как же иначе…”
Диктатор щедро отблагодарил команду “Веселых ребят”. Дунаевского и Лебедева-Кумача наградили орденами Трудового Красного Знамени, а Александрову вручили боевой орден Красной Звезды: “За храбрость и смелость в борьбе с трудностями создания кинокомедии”. Шутка диктатора… И еще одна его шутка, довольно злая: первому исполнителю “Марша” Утесову ордена не дали, а поощрили “ценным подарком” – фотоаппаратом…
Шумяцкий получил орден Ленина, высшую советскую награду. Это, казалось бы, сигнализировало о благосклонности вождя. Но не тут-то было… В январе 1938 года Шумяцкий был арестован, а в июле – расстрелян. В вину ему вменялось “создание вредительско-диверсионной группы для срыва работы советского кино”. Более того, Шумяцкого обвинили в намерении убить Сталина путем “отравления ртутными парами помещения просмотрового кинозала в Кремле”. На допросах Шумяцкий во всем “признался”, заодно подтвердив, что он являлся британским и японским шпионом. Как следователи добивались подобных “признаний”, мы теперь знаем…
Судьба Александрова сложилась, наоборот, весьма счастливо. Он умер в 1983 году, накануне перестройки, уважаемым мэтром, Героем Социалистического Труда. Еще при жизни Александров удостоился нескольких монографических исследований, а его собственные мемуары были изданы тиражом в двести тысяч экземпляров.
О Шумяцком все эти годы молчали, в вышедшем в 1986 году монументальном энциклопедическом словаре “Кино” о нем не было ни строчки. На Западе даже не знали, что с ним случилось. Джей Лейда, ведущий американский специалист по советскому кино, считал, например, что Шумяцкого всего лишь сняли с руководящей работы и отправили в провинцию директорствовать на какой-то маленькой фабрике. Когда я, встретившись с Лейдой в Нью-Йорке в начале 1980-х годов, рассказал ему о судьбе Шумяцкого (с которым Лейда сталкивался в Москве в 1930-е годы, в бытность свою студентом Эйзенштейна во ВГИКе), американец только тяжело вздохнул…
Город-вселенная
Диалог с Антоном Долиным
Соломон Волков. Антон, я предлагаю поговорить и о кино, и о театре. О кино мы будем с вами говорить как с экспертом. А о театре как с человеком, который живет в Москве и ходит в театр.
Антон Долин. Я не возражаю. Но хочу предупредить, что в театр я хожу лишь время от времени. То есть я не знаток, а так, любитель далеко не каждого театра и не каждого спектакля.
С. В. Мы и не должны говорить о каждом театре и каждом спектакле. А только оценить какие-то общие тенденции.
А. Д. Хорошо. Я весь ваш.
С. В. В разговоре о кино, с которого мы начнем, будут три основных темы. Первая: существует ли, по вашему мнению, в кино нечто, что мы можем назвать “московским стилем”? Не сегодня, а за вообще всю историю существования российского кино. Как вы считаете?
А. Д. Вы говорите о стиле кинематографистов? О стиле режиссеров, снимающих в Москве?
С. В. Да, о том, что делает произведение репрезентативным для некоего “московского стиля”. Было ли нечто такое в истории российского кино, что можно было бы охарактеризовать как московский стиль? Или, по вашему мнению, никогда и не было?
А. Д. Мне кажется, ничего подобного никогда не было. Есть московские фильмы. Нет московского стиля. Или я его не знаю. Попытки сформулировать его были бы искусственными. Потому что важные для Москвы фильмы (а их на самом деле мало: наиболее очевидные – “Я шагаю по Москве”, “Москва слезам не верит” или “Три тополя на Плющихе”) показывают абсолютно разную Москву. Можно выделить какие-то фетиши, например, московское метро, однако и они не универсальны, не переходят из фильма в фильм. Москва действительно очень разная, быстро меняющаяся и к тому же слишком большая, гигантская, чтобы иметь единый отчетливый облик. Как же можно дать о ней представление?! Если действие происходит в одном доме или в одной локации, как, к примеру, в “Покровских воротах”, то ведь Покровскими воротами Москва не исчерпывается…
Иное дело, скажем, Нью-Йорк. Там есть такая удобная вещь, как Манхэттен. Он не равняется Нью-Йорку, но его обличие узнаваемо, причем с любого ракурса: в кадре обязательно будет торчать Эмпайр-стейт-билдинг, Крайслер-билдинг, будет виден Бруклинский мост, соединяющий остров Манхэттен с Бруклином. И мы, независимо от жанра, сразу распознаем нью-йopкcкий фильм. Нью-йоркский кинематограф существует, в этом нет сомнения. А у Москвы нет таких примет. Главной московской приметой можно назвать Кремль, но он совершенно не кинематографичен и возникает обычно как некая декорация на заднем плане. А чтобы мы могли говорить о московском кино, ландшафт должен стать не декорацией, но действующим лицом в такой же степени, как в парижском кино, берлинском или нью-йоркском. Есть великие города, которым это присуще. Мне даже кажется, что ленинградское или петербургское кино – это более определяемое единство, чем кино московское.
А уж сегодняшняя Москва вообще представляет собой некую аморфную абстракцию. Я сейчас с вами разговариваю из Международного делового центра “Москва-Сити”, это не так давно появившийся мини-Манхэттен или Дефанс, если хотите. Многими Сити воспринимается как атрибут сегодняшней Москвы: когда снимают фильмы о современной Москве, Сити обязательно мелькнет. Но духу старой Москвы – и старой дореволюционной, которой мало осталось, и старой советской – эстетика и идея этого места глубоко противоречит. Единственная идея, а вернее антиидея, которую можно здесь ухватить, это что Москва – город-вселенная, включающая в себя все и способная переварить все. Это глобальная ярмарка даже не тщеславия, а чего хотите – здесь любые существуют товары, реальные и виртуальные. И гигантский рынок, беспорядочный, где мясные ряды существуют рядом с рыбными рядами, а форма самого ряда, костюма и происхождения продавца практически не имеет никакого значения.
С. В. Замечательно вы все это объяснили. Но, если не существует какого-то единого московского стиля, то ведь можно говорить о традициях тех великих мастеров, которые здесь работали, взяв точкой отсчета, предположим, “Мосфильм”. И даже не с 1935 года, когда он уже начал называться “Мосфильмом”, а раньше, в его предыдущих пермутациях. Начнем, скажем, отсчитывать от Протазанова. Или, если Протазанов вам кажется уж слишком далекой стариной, то от Эйзенштейна. Существуют ли такие московские традиции и следование этим традициям?
А. Д. На мой взгляд, “Мосфильм” – это совершенно то же самое, что Москва. То есть это некая эрзац-Россия или эрзац-СССР. Всеобъемлющий, вбирающий в себя все и при этом чурающийся симпатичного квасного городского патриотизма. О нем здесь напоминает разве что эмблема – “Рабочий и колхозница”. Но и мухинская скульптура обретает плоть, только когда мы находимся рядом и видим ее, а для огромного количества людей – и для тех, которые никогда в Москве не были, и даже для тех, которые живут в Москве, но в другом районе, – “Рабочий и колхозница” это тоже абстракция. Это просто символ, икона. “Мосфильм” моложе “Ленфильма”, но и он существует с 1924 года и за это время успел выпустить гигантское количество знаменитых фильмов. Однако большая часть мосфильмовских картин не имеет прямого отношения к Москве. Вот, например, Тарковский. Да, он работал на “Мосфильме”, но и что с того? Возьмите любой из его фильмов: какой из них можно назвать московским? Скажем, “Зеркало” могло бы содержать какие-то элементы московскости, ведь Тарковский жил в Москве, здесь был его дом. Но этого не произошло: не случайно даже дома этого не осталось. И музей не получается открыть, хотя пытались это сделать. Так что Тарковский, как многие другие великие московские художники, остался, по большому счету, бездомным.
Понимаете, получается, что “Мосфильм” – это такой Протей, который делает вид, что ему принадлежит не только Москва, но всё сразу! Хотя, наверное, ему и вид не нужно делать. Вполне возможно, что он действительно объемлет всю страну. Именно здесь снимались многие глобальные, основополагающие фильмы: от сказок Птушко до, допустим, “Войны и мира”. Мы читаем “Войну и мир” и видим Москву Толстого. А когда смотрим фильм, понимаем, что там Москвы нет. Там есть только Россия – она огромна и она воюет с Наполеоном. Но это придуманная, ненастоящая Россия, она относится к какой-то иной вселенной. Или фильмы Гайдая. При том, что они делались на “Мосфильме”, можем ли мы сказать, что они имеют отношение к Москве или ее рисуют? Беседуя с вами, я прихожу к странному выводу об абсолютной всемирности и безмерности Москвы. Москвы как портала в какие-то другие миры. Помните “Иронию судьбы”? Москва там именно портал, это не настоящий город. Настоящий город и город мечты – это Ленинград. Туда можно улететь и встретить там любовь. Хотя, казалось бы, два города ничем не отличаются: дома идентичные, улицы идентичные, квартиры идентичные. Но Москвы нет, Москва это фантом, хотя герой оттуда родом. А придуманный волшебный Ленинград – он настоящий, в нем мы находимся, в нем мы живем и действуем… Я не знаю, можно ли найти не мистические объяснения этому явлению; каждое из них будет достаточное странное.
Вот передо мной список фильмов Карена Шахназарова, который возглавляет теперь “Мосфильм” и многое там снимал. И первое, на что падает глаз, пусть это и не самый очевидный его фильм, – “Город Зеро”. Москва – тоже такой город Зеро. То ли утопия, то ли антиутопия, в которой есть всё. Да, существует возможность отсюда сбежать, но в то же время чувствуется безвыходность этого гигантского города, который никогда не кончается. В любую сторону иди сколько хочешь, а это будет все еще она, Москва. И в конечном счете, задаваясь вопросом, что такое типичный московский фильм, я на самом деле окажусь в тупике, не буду знать, что назвать. Вот синематека “Искусство кино” выпускает сейчас в повторный прокат на экраны “Ассу” Сергея Соловьева. Она тоже делалась на “Мосфильме”. И вы наверняка знаете, что последний кадр “Ассы”, который сулит перемены и начало перестройки, был снят в Зеленом театре в Парке Горького. Но первые куплеты знаменитого хита “Перемен!” Цой начинает петь в пустом зале ялтинского ресторана, на берегу Черного моря. И опять: выдуманный Крым и выдуманное Черное море – это и есть реальность мосфильмовской ленты. Такие примеры можно длить бесконечно.
Кстати, этому есть прагматическое объяснение: “Мосфильм” был всегда богатейшей студией. Ему по силам было строить невероятные декорации и устраивать нереальные экспедиции. Построить мир “Сталкера” в Таджикистане. Потом, когда он землетрясением будет разрушен, построить новый мир для “Сталкера” в Эстонии. Ну а про Бородинскую битву я уж молчу… То есть “Мосфильм” был способен создавать, как сейчас это делает Питер Джексон, экранизируя Толкина, параллельные фэнтези-миры. Но новозеландец Питер Джексон, создавая Средиземье, воспевает свою Новую Зеландию. Кто воспевает Москву, я не знаю. Не знаю таких людей.
С. В. Георгий Данелия, быть может?
А. Д. Георгий Данелия – пожалуй, но не забывайте про его грузинские фильмы, которые для него не менее важны.
С. В. Более даже.
А. Д. Ну, это черт знает, надо его самого спросить. Есть еще “Плюмбум” Абдрашитова. А “Плюмбум” снимался в Москве? Я, честно говоря, этого не помню. “Курьер” Шахназарова… да, наверное. Но это тоже портреты времени, а не места. И даже эпопеи Озерова – та же мосфильмовская “Битва за Москву”, как и все военные фильмы, которые снимались тогда и снимаются сейчас, это всё тоже не про Москву. Они показывают некую глобальную войну, которая идет повсюду, по всей Европе и по всему Советскому Союзу, для того, чтобы защитить сакральную Москву. Один из самых известных отечественных фильмов – и у нас, и, возможно, в мире – “Летят журавли”. Вы помните? Вначале прогулки по Москве, “журавлики-кораблики”. А дальше всё: Бороздины и Вероника уезжают в эвакуацию, а Борис уезжает на фронт. И Москва остается таким же фантомом вплоть до финала. Я, признаться, никогда раньше об этом не думал, но получается, что так.
С. В. Как вы считаете, если выбирать один знаковый московский фильм, то мы все-таки, наверное, вернемся к фильму Данелии “Я шагаю по Москве”? Пусть для него это исключение, однако “Осенний марафон” – тоже московский фильм. Мой вопрос: можем ли мы считать знаковыми эти два фильма – “Я шагаю по Москве” и “Осенний марафон”, в котором Москва уже дана через более скептические предперестроечные линзы. Нет?
А. Д. “Осенний марафон”… Я бы не сказал, что он “предперестроечный”. Это такой типичный “застойный” фильм. И это фильм ленинградский. Он делался на “Мосфильме”, насколько я знаю, но это фильм по пьесе Володина. Володин – ленинградец. То есть для Данелии знаковый московский фильм – это “Я шагаю по Москве”. И в этом фильме, как и во многих других фильмах о Москве, знаете что важно? То, что там есть не только москвичи, но и приезжие. Если мы вспомним “Я шагаю по Москве”, “Москва слезам не верит” и “Три тополя на Плющихе”, то к ужасу своему убедимся, что коллизия всегда связана с приезжими. Так что Москва – это еще и город, где нет своих собственных жителей.
С. В. “Огромный странноприимный дом”, как сказала Цветаева.
А. Д. Именно так. Странноприимный дом, в котором нет постоянного места никому. Который находится в непрерывном движении, что отражает даже само название “Я шагаю по Москве”, если подумать… Фильм, непредставимый без шпаликовской музыки. Шпаликов очень важный здесь персонаж, а ведь он тоже не москвич – он родился в Карелии и потом только приехал в Москву учиться… Это фильм, ухвативший ощущение какого-то мимолетного счастья именно потому, что его герои, как и сам город, находятся в постоянном движении. Они вообще не останавливаются.
С. В. А как вы оцените знаковость фильма Хуциева “Мне двадцать лет” (“Застава Ильича”) с его документальными съемками поэтических чтений в Политехническом?
А. Д. Да, безусловно, “Застава Ильича” – это культовая, эпохальная картина, важная прежде всего тем самым документальным моментом. Я человек другого поколения, но успел застать эти поэтические вечера в Политехе, которых давно уже нет, а Политех сейчас на ремонте. Включение элементов документальности придало дыхание реальности всему фильму, где есть вымышленные персонажи. Главная художественная задача фильма – ухватить время, смену поколений и времен. Фильм вышел на экраны в 1964 году, наступала “оттепель”, ее необходимо было почувствовать, пощупать. И пощупать ее реальность, а не имитацию реальности, как это было совсем недавно, в 1940–1950-х годах. Вы знаете это лучше меня.
Кстати, мне пришел в голову еще один важный московский фильм. Я говорил про войну в связи с фильмом “Летят журавли”, но ведь фронтовая тема есть во многих “оттепельных” картинах. Москва связана с войной не только потому, что ее защищают как столицу родины. В “московских фильмах” всегда слышится тема “уехать из Москвы – вернуться в Москву”, “приезжие – уезжающие”. И особенно остро – “уйти на войну и вернуться с войны”. Я вспоминаю один из великих фильмов, сделанный тоже на “Мосфильме”, – “Белорусский вокзал” Смирнова. Тема вокзала, само название, вокзал как символ – все это тоже по-своему очень-очень московское. В Москве символов достаточно. Почему, например, словосочетание “Белорусский вокзал”, в том числе благодаря фильму, вызывает больше тепла, чем, например, “Кремль” или “Собор Василия Блаженного”?
Другой фильм, который существует на границе “Москвы – не Москвы” – это, конечно, “Берегись автомобиля”, в котором тоже постоянно чувствуется движение, тревожность. Машина, средство передвижения, которая не может остаться на стоянке, она должна быть угнана из Москвы и послужить не накоплению капитала неправедного, а должна быть продана ради доброго, благого дела. В конце фильма и сам герой уезжает из Москвы, уезжает в тюрьму, – и оттуда возвращается. Финал с возвращением героя – одна из главных, первостепенных сцен советского кино. Как и многие другие московские комедии, это, разумеется, не комедия. Она лишь отчасти смешна, а на самом деле драматична.
С. В. Коль мы заговорили о “Берегись автомобиля”, Антон, какое место вы найдете феномену “московского кино” в творчестве Рязанова? Начиная с “Карнавальной ночи”.
А. Д. Рязанов один из значительнейших… как бы это сказать… мифотворцев Москвы. Но создание московского мифа – это, безусловно, не только и не столько его замысел, осознанное желание. Его и, конечно, Эмиля Брагинского, потому что все лучшие фильмы Рязанова сделаны вместе с Брагинским, это их шедевры. Нет, это, скорее, огромный их талант и умение, крайне важные для того – поставим это слово в кавычки – “мелкобуржуазного”, “постоттепельного” времени – 1960-х, 1970-х и 1980-х – укоренить “маленького человека”, показать его среду, его дом, его машину. Есть “Берегись автомобиля”, но есть и “Гараж” тоже. Что такое “Гараж”? Это микродом. Может ли вообще Москва быть домом? Домашним местом? Или это только место, откуда ты уходишь куда-то? На войну.
С. В. Или просто в гараж…
А. Д. Да, в гараж. Кстати говоря, о комедиях. Ведь “Иван Васильевич” – это тоже московская история. Только из нее мы уходим в идиллическую, другую Москву, пародирующую “Ивана Грозного” Эйзенштейна (еще один “московский фильм”), куда попадают герои, проваливаясь в иную реальность. Москва, как уже говорилось, это фантастический портал, открывающий дверь куда угодно. Причем в любых жанрах. “Ирония судьбы”, “Летят журавли”, “Иван Васильевич меняет профессию”: лирическая комедия, военная драма, фантастика. Во всех трех случаях обнаруживаем эффект портала. Конечно, через этот портал можно не только выйти, но и войти: об этом “Москва слезам не верит”, практически сказка про трех подруг, которые приходят в этот странный мир и должны найти в нем свое место. И постепенно находят.
Рассуждая о “московских фильмах”, нельзя не вспомнить об экранизациях, всех без исключения неудачных, главного московского романа XX века “Мастер и Маргарита”. Более важного московского романа, я думаю, не существует. Можно его любить или не любить, однако это свершившийся факт. Это Москва, которую невозможно ухватить. Бортко пытался, Кара пытался – нет, невозможно ухватить и передать. Потому что Москва Булгакова – это воображаемая Москва. И это тоже портал: в Нехорошую квартиру с ее расширенным пространством, в древний Ершалаим с Понтием Пилатом. Надо приехать в Москву, чтобы эти двери и врата открылись.
С. В. Антон, мы говорили о том, как кинематограф отражал Москву до XXI века. А делаются ли, по-вашему, в современном российском кинематографе попытки найти эту новую, “крупнобуржуазную”, “капиталистическую” Москву? Что скажете о фильме по “Москве” Сорокина?
А. Д. Это замечательный фильм Саши Зельдовича, вышедший в 2000 году, который показал Москву как раз на сломе. Не забывайте, что в нем очевидны чеховские мотивы – “Три сестры”: “В Москву, в Москву”. Только они уже “в Москве, в Москве”. А ностальгия есть по-прежнему. Прекрасно визуализирована метафора, если помните, эти буквы “Москва”, в которые герои прячут заначку. Мне кажется, в XXI веке Москва сохранила все свои магические качества и свою неуловимость. Только они обрели новое обличие. Приведу несколько примеров. Во-первых, самый главный фильм-блокбастер, который исчерпывающе описал Москву в XXI веке и видоизменил ее, это “Ночной дозор” Бекмамбетова. Москва – это город, где на окраинах в многоэтажках живут вампиры, колдуны, ведьмы. То, чем отзывается мистика “Мастера и Маргариты”. Я говорю не о преемственности, это тут ни при чем.
С. В. А почему бы и нет?
А. Д. Ну, может быть, и да. Но если всерьез сравнивать Булгакова с Лукьяненко, то понимаешь, какое это необыкновенное падение уровня. Но речь не об этом. Речь о мифе. Миф плевать хотел на хороший и дурной вкус. Булгаков в своем романе тоже презрел это разделение. Поэтому преемственность, по-видимому, все же есть… Другой мой любимый фильм о Москве из новейших – это “Наша Russia. Яйца судьбы”. Это потрясающий миф. Не знаю, смотрели ли вы этот фильм. За его вульгарное название фильм принято априори презирать. Но вообще-то это фильм о фольклорных похождениях двух почти не говорящих по-русски безграмотных гастарбайтеров, которые ищут в Москве, заблудившись там, некий магический артефакт, практически Чашу Грааля. Их путешествие по Москве ужасно интересно. И забавно, как такие популистские формы сочетаются с изысканными, сложными формами, например, в фильме Бакура Бакурадзе “Шультес”, который показывает исключительно Москву окраинную, Москву пустынную, Москву анонимную, Москву нестоличную, хотя, конечно, столичную в своей огромности. Герой фильма, человек без памяти, ворует чужие кошельки, пытаясь присвоить себе эту память. Казалось бы, научно-фантастический сюжет, хотя формально в фильме нет ничего фантастического.
С. В. А фильмы Тодоровского-младшего? Разве он не касался этого современного мифа Москвы?
А. Д. Ну, наверное, как-то касался. Но у него много стилизации. Самые его удачные картины – “Стиляги”, “Оттепель” – это фильмы о прошлом. А современный “московский миф” хорошо делает Аня Меликян, в “Русалке”, например.
С. В. Да, это замечательный фильм.
А. Д. Или в “Звезде”. Это две сказки о Москве, истории про Золушку, одинокую героиню, которая ищет в столице свое счастье, своего принца. Москва здесь – волшебный замок, в котором, пока часы не пробьют, можно добиться счастья, только надо не потерять хрустальную туфельку. И неслучайно именно Аня Меликян сделала альманах – первый сама сняла, второй спродюсировала – “Про любовь”. Я не считаю его особо удачным. Но сама идея превратить Москву в город любви, где осуществляются мечты, совершаются сказки – это тоже интересный, забавный взгляд на Москву. Любопытны продюсерские работы Тимура Бекмамбетова, у которого своя, оригинальная мистика Москвы, – “Черная молния” и даже серия фильмов “Ёлки”. Я ее терпеть не могу, но это, бесспорно магические фильмы о Новом годе как ритуале, который объединяет всю страну. Но он не сможет ее объединить, если не будет главной елки, обращения президента, Кремля, курантов – некой точки отсчета для Нового года. Ведь Москва – это не просто город, это еще и точка отсчета. Здесь нулевой километр, здесь куранты, здесь идеальные часы. И это вещи объективные. Это вам не президент Путин или Ельцин. Это другое. Это универсальная шкала для всего – страшное выражение – русского мира.
С. В. Вы упомянули про гастарбайтеров. Они ведь на сегодняшний день, как я понимаю, являются существенной частью московского населения. Это часть сегодняшнего московского пейзажа, вызывающая весьма неоднозначные эмоции. И уже существуют фильмы, которые исследуют опыт их проживания в Москве. А как обстоит дело со зрителем? С какими сегментами населения кинематограф разговаривает об этих проблемах? И насколько успешно, по вашему мнению?
А. Д. Это очень сложный вопрос. Да, Москва – это город чужаков во все времена. Но сегодня поиск героя-чужака, гастарбайтера – нелегкий поиск. Потому что, во-первых, продюсеры и режиссеры чувствуют, что смотреть в кино истории этих людей за деньги никто не пойдет. Во-вторых, чтобы разговаривать об их опыте, надо дать им право голоса, право речи. Если не в кино, то хотя бы в качестве консультантов-сценаристов, а этого не происходит. За последнее время я больше читал на эту тему сценариев нереализованных, чем видел картин. Но могу назвать три ярких фильма, что уже немало, уже кое-что. Один из них я упомянул, поистине народный фильм “Наша Russia. Яйца судьбы”. Второй – это фильм “Другое небо”, сделанный в 2010 году Дмитрием Мамулией, очень интересным режиссером. Фильм стал событием на фестивале “Кинотавр”. Герой фильма, гастарбайтер Али, приезжающий на поиски жены в Москву, был показан как некий Орфей, спускающийся в ад. При всей своей абстрактности картина не была лишена некоторых примет реальности. О ней много говорили. И, наконец, в 2018 году вышел фильм “Айка” Сергея Дворцевого, известного документалиста, в котором казахская актриса Самал Еслямова сыграла роль киргизской мигрантки Айки. Фильм хорошо показывает, как Москва устроена, из чего состоит, как в ней живут люди. Все это моментально узнаваемо для любого человека, не только мигранта. История молодой женщины, которая рожает ребенка без мужа и бросает его, потому что у нее огромные долги, и за ее головой охотятся. И она тоже, как по кругам ада, по Москве этой скитается, стараясь унять свое ноющее тело и пытаясь заплатить долги тем бандитам, которым она должна. История кошмарная, но фильм характерно московский.
С. В. А скажите, Антон, какова, на ваш взгляд, функция “Мосфильма” в современном российском кинопроцессе? Это по-прежнему доминирующая марка, студия? Или теперь уже одна из многих?
А. Д. Студия “Мосфильм” самая крупная и самая богатая, а потому самая важная. Говоря о русском кино, мы имеем в виду и советские фильмы, а это все история “Мосфильма”, сами понимаете. Молодые независимые киностудии, которых сейчас немало, не могут ничем подобным похвалиться. И многие из них к производственным мощностям “Мосфильма” тоже прибегают. Пользуются их декорациями, оборудованием. Но “Мосфильм” сегодня – это коммерческая фабрика, а не какой-то идеологический центр, откуда директивы разносятся по всей стране. Хотя идеологические фильмы здесь тоже снимают, но они уже не воспринимаются как аксиомы. Можно ли назвать “Мосфильм” влиятельным в стилистическом или идеологическом смысле? Думаю, нет, поскольку у студии нет отчетливо уловимого, единого идейного или эстетического лица. “Мосфильм” стал таким же аморфным и расползшимся, как и сама Москва.
С. В. В прежней Москве Московский Международный кинофестиваль и Всесоюзный фестиваль, разумеется, играли существенную роль, они определяли некие векторы. Скажем, знаковая победа фильма Феллини “Восемь с половиной” на ММКФ в 1963 году перевернула ситуацию для отечественных кинозрителей. Сегодня ММКФ выполняет эту роль по-прежнему?
А. Д. Нет, конечно, сегодня это невозможно. После падения железного занавеса мы живем единой культурной жизнью с кинематографом Европы или Америки. В буквальном смысле слова единой: одни и те же фильмы выходят в Лондоне, Огайо, Париже и Москве. Если же в России для проката покупают испанский фильм, или немецкий, или французский, то он выходит в прокат одновременно и у нас, и в Европе. Того волшебного эксклюзива, что был у прежнего ММКФ – “мы покажем вам фильм Феллини, где вы его еще увидите”, – давным-давно нет и быть не может. ММКФ был королем в пределах СССР, потому что мы были заперты в своих границах. Но и в те времена он вряд ли мог соревноваться с Каннами или с Венецией. А сейчас не может и подавно. Сегодня все важные фильмы попадают в Канны, в Венецию, кое-что в Берлин. Трех фестивалей более чем достаточно. Это в среднем более шестидесяти только конкурсных фильмов в год. Вы же понимаете, что эксклюзивных ярких премьер на долю Москвы просто физически не может оставаться. Их и не остается по всем правилам фестиваля “класса А”. Поэтому конкурс ММКФ интересует только тех, кто его отбирает и немножко тех, кто в нем участвует. А внеконкурсная программа интересует всех, поскольку состоит из фильмов, что приезжают как раз из Канн, Венеции и Берлина. Поэтому для синефилов, живущих в Москве и не имеющих возможности выехать в Европу, фестиваль до сих пор важен. А можно жить в трехстах метрах от кинотеатра “Октябрь”, где сейчас проходит ММКФ, и просто не замечать, что идет фестиваль.
С. В. Раз уж мы заговорили о синефилах. А какова сегодняшняя система кинопроката в Москве? Что это такое? Как она налажена? Разумна или есть место для исправлений?
А. Д. Место для исправлений есть всегда. Все налажено на мировом уровне. Правда, с моей точки зрения, недостаточно хорош – более того, кажется мне порочным – сам институт прокатных удостоверений. Которые не часто, но используются в качестве цензурного инструмента. Минкульт может не выдать прокатного удостоверения какому-то неугодному фильму. Система прокатных удостоверений есть во многих странах, но почти везде носит уведомительный характер. Удостоверение просто документально подтверждает, что человек получил право на показ такого-то фильма. А в Америке нет вообще никаких прокатных удостоверений. Берешь и показываешь что хочешь, но если тебя найдет правообладатель, он подаст на тебя в суд. А если не нашел и не подал – так все и хорошо. Вторая проблема: государство, системно участвуя в прокате и ему помогая, интересуется только крупнейшими игроками: Голливудом, поскольку от проката его фильмов можно получать большие налоги, но который, как кажется многим нашим патриотически настроенным политикам и чиновникам, отнимает хлеб у русского кино, и большим русским кино, которое, как многие считают, надо поддерживать большими деньгами. Для маленького кино, кино авторского или так называемого арт-мейнстрима, вне зависимости от того российский ли он, европейский или американский, нет отдельных залов. В Москве вообще нет артхаусных кинотеатров. Даже те кинотеатры, которые согласны показывать фильмы с субтитрами, показывают их в одном зале, а в другом крутят дублированную версию очередных “Пиратов Карибского моря”. В то время как, например, Париж, Лондон или Нью-Йорк имеют с десяток специализированных залов, показывающих арт-кино… Проблем с ценами на билеты в Москве нет. Билеты недорогие, заполняемость залов хорошая, люди в кино ходят. Но это о Москве. А вообще в России кинотеатров очень мало. Россия гигантская страна, а кинотеатров у нас до сих пор меньше, чем во Франции. В огромном количестве городов просто не хватает кинотеатров. По аналогии могу предположить, что и в Москве есть районы, где всего один кинотеатр, репертуар которого определяет, что смотрят живущие там люди. Это, конечно, тоже плохо. Во Франции есть специальный закон, который требует разнообразия репертуара. В России о подобном можно только мечтать.
С. В. Скажите, а существует ли в Москве система киноклубов?
А. Д. Почти что умершая система. В России принят новый закон, который не позволяет показывать фильмы без прокатного удостоверения. Киноклуб априори никакого прокатного удостоверения получить не может: это слишком дорогой бюрократический процесс. Поэтому киноклубщики где-то в России, очевидно, существуют, но их все меньше. Это движение практически вымирает в отличие, например, от Италии, где оно процветает до сих пор.
С. В. А есть ли какие-то специальные идеи, как привлекать в кинотеатры молодежь? Какую часть аудитории, по вашему мнению, отнимает у кинотеатров телевидение и возможность смотреть фильмы онлайн?
А. Д. О молодежи можно не беспокоиться! Среднее поколение лениво сидит дома и смотрит телевизор в интернете – HBO, Netflix или просто качает с торрентов. Старшее поколение действительно торчит у своих телевизоров. А молодежь – в кинотеатрах, на девяносто процентов это молодая публика. От пятнадцати, а то и младше, лет и до тридцати. И отчего-то считается, что им не надо показывать фон Триера или Тарковского, потому что им подавай только “Мстителей”. Но это не так. Мы с синематекой “Искусство кино” организуем регулярно показы, иногда даже микропрокат авторского кино, старого кино, ибо видим, как охотно люди – и та же самая молодежь – на это ходят. Вопрос в том, как показать, как рассказать, как построить рекламную кампанию. Ну, с одними фильмами это выходит удачно, с другими менее удачно – раз на раз не приходится. У авторских картин, увы, нет таких рекламных бюджетов, как у больших мейнстримных фильмов, будь они русские или голливудские, не важно.
С. В. Мы естественным образом перешли к следующему вопросу, который я хотел вам задать. А какова роль специальной кинопрессы, такой как ваш журнал “Искусство кино”, где вы главный редактор, и общепопулярных изданий в продвижении, пропаганде и рекламе фильмов? Отдельно артхаусных и отдельно мейнстримных?
А. Д. Мейнстрим в продвижении почти не нуждается. Конечно, и мы в “Искусстве кино”, и мои коллеги в гораздо более популярных коммерческих изданиях, телепрограммах и на сайтах его освещаем. Но, по большому счету, основную работу по привлечению людей в залы выполняет реклама. Что касается фильмов среднего сегмента, промежуточного между авторским и мейнстримным, и тем более арт-фильмов, которые смотрит небольшое количество людей… Ну как небольшое? Десяток тысяч людей тем не менее… Эти люди много читают и слушают о кино. И у всех очень разные пристрастия. Могу это утверждать как человек, который освещает кинопремьеры в самых разных СМИ. Я рассказываю об этом на радио “Маяк” для очень популярной аудитории. Для еще более популярной – в юмористической программе “Вечерний Ургант” на Первом канале. Там гигантская аудитория, молодежная, но предельно коммерциализированная. В журнале “Искусство кино”, само собой, тексты совсем другого типа. Но и журнал, простите меня, выходит раз в два месяца. Хотя из-за того, что мы смотрим фильмы на фестивалях, нам часто – но не всегда – даже таким медленным шагом удается без опоздания написать о картинах, которые еще не вышли в прокат. Такие журналы, как наш, как журнал “Сеанс” и другие интеллектуальные ресурсы важны не тем, чтобы непосредственно привлекать, приводить людей в зал, а тем, чтобы создавать среду, почву для осмысления этого искусства.
С. В. Еще один вопрос. Московский ВГИК когда-то был важным центром по воспитанию киномолодежи. Причем не только российской, советской, но и в большой степени, как мне помнится, магнитом для кинематографистов из развивающихся стран. ВГИК имел международной признанный авторитет “кузницы кинематографических кадров”. Как с этим сейчас обстоит дело?
А. Д. Боюсь, что в этом смысле время ВГИКа ушло. Но не потому, или не только потому, что ВГИК стал хуже, чем был, а потому, что система высшего образования и экспертиза в этой области решительно изменилась. С приходом новых технологий, появлением YouTube и возможности снимать фильмы хоть бы даже и на мобильные телефоны, количество маленьких независимых киношкол растет, как грибы после дождя. И в России, и по всему миру… Но замечу при этом: вот в этом году у меня сын поступает, он будет поступать во ВГИК.
С. В. Однако мастерская, допустим, Ромма, как мне кажется, имела настоящий международный авторитет.
А. Д. Ну, вы еще скажите мастерская Грабаря! Что-то было когда-то, но это было давно. Сегодня нет и фигур таких, и такого авторитета. И самое главное, исчезло это представление о замкнутости, клановости кинодела. Раньше – да, были только Ромм и только ВГИК. А сегодня, если хочешь, ты можешь поехать учиться из Москвы или из Бишкека, или из Екатеринбурга, или из Перми и к Виму Вендерсу, и к Дэвиду Линчу, и к любому кинематографисту, который будет набирать курс в любой точке мира. А кое-где учиться можно вообще онлайн. Поэтому такого сакрального значения определенному мастеру, который читает лекции именно во ВГИКе, теперь уже никто не придает.
С. В. Антон, не знаю, согласитесь ли вы со мной, но, как мне кажется, последним российским режиссером-москвичом, который серьезно повлиял на современный кинематограф, был Тарковский. И Бергман, и другие мастера говорили, насколько важно для них было знакомство с фильмами Тарковского. Сейчас вы видите в российском кинематографе фигуру, которая может хотя бы претендовать на такую роль?
А. Д. Вне всякого сомнения. Но сначала нужно сделать одну важную поправку. Время авторитетов, авторов с большой буквы “А” ушло. И тех, кто жив и еще работает, воспринимают скорее как старых чудаков, нежели как великих мудрецов. Вот Жан-Люк Годар. Он прекрасен, но никто сегодня не пойдет к нему за мудростью. Ну, кроме его адептов, которые где-то, вероятно, существуют. Но в принципе, он такой старый гениальный чудак. Если бы Тарковский дожил до наших дней, с ним было бы совершенно то же самое. После того как критики журнала Cahiers du Cinе́ma придумали теорию авторского кино и сформулировали постулат о ключевой роли режиссера во всем кинопроцессе, продюсеров отодвинули на задний план и стали поклоняться режиссерам. Будь то Коппола и Скорсезе в Америке, Феллини, Пазолини, Висконти в Италии, те же Трюффо, Годар, Ромер во Франции или же Тарковский в России. Вы знаете эти имена не хуже меня. Сегодня нет этих авторов и нет таких авторитетов. Не потому, что кинематограф измельчал, а потому, что отношение к этому стало другим. Мне не кажется правильным говорить, что Форд более великий кинематографист, чем Тарантино, при том что Тарантино стоит на его плечах, это так. Но это закон эволюции, я понятно излагаю?
С. В. Да, конечно.
А. Д. И поэтому сегодня нет Тарковского, но нет и Бергмана. Вместо Бергмана сегодня Триер. Нет Бунюэля, но вместо него есть Альмодовар. И у нас есть, без сомнения, фигуры равновеликие Тарковскому. Для тех, кто уважает в кино эзотерику, тайну, недоступность авторского индивидуального суждения, есть Сокуров. Для тех, кто уважает гуманизм, микрохирургию чувств, этические вопросы, вопросы выбора человека, для них есть Звягинцев. И Звягинцев, и Сокуров – авторитетнейшие фигуры современного кино, поверьте. Не менее авторитетные, чем в 1970-е был Тарковский. Просто мы, постфактум глядя на Тарковского и пытаясь восстановить то время, когда люди поклонялись кинематографистам, как богам, создаем для себя иллюзию, будто Тарковский был более велик в свое время, чем они в наше. Но это не так. Точно так же, как Триер не менее велик, чем Бергман, хотя он, конечно, смотрит на Бергмана снизу вверх. Но это вопрос поколений, а не масштаба таланта. Я-то убежден, что Хаяо Миядзаки не менее велик, чем Акира Куросава. Куросава сам это признавал. Посмотрев фильмы Миядзаки, он был в восторге. И все же такого пиетета, с каким относились к Куросаве, по отношению к Миядзаки, который делает детские мультфильмы, не будет никогда.
С. В. Я с вами совершенно согласен. Та же ситуация в музыке, в которой я неплохо разбираюсь. Авторитеты вроде Тосканини или Фуртвенглера – это уже легенды Юрского периода. Но даже такие сравнительно недавние фигуры, как Клаудио Аббадо или Караян, – дирижеров с подобным авторитетом уже нет.
А. Д. Нет, постойте. Я, например, человек другого поколения и для меня Аббадо авторитетнее, чем даже Караян, который его постарше. Аббадо для меня был более важен, чем, допустим, не Фуртвенглер, но Тосканини. Хотя Аббадо я слушал только в записях, а у Караяна даже был на концерте, например. Но есть же фигуры, которые искусственно создают такую же харизму Караяна. Я недавно был на Берлинском фестивале, ходил по Берлину с наушниками и на протяжении десяти дней слушал Рихарда Штрауса. И слушал как раз записи Караяна и Кристиана Тилеманна, нашего современника. Это очень похоже по стилю, по духу, по энергии. Нельзя сказать, что один из них великий, а второй нет, уровень вполне сопоставимый, как мне кажется. Или вот все говорят, что этот человек из Омска, который сейчас руководит Берлинским филармоническим оркестром, что он какой-то абсолютно великий дирижер…
С. В. Кирилл Петренко.
А. Д. Да, Петренко. Все говорят, что он потрясающий. Но Курентзис делает некоторые вещи просто фантастически! Пусть не все, но его запись Шестой симфонии Чайковского, я считаю, лучшая из всех, когда-либо кем-либо сделанных. Повторюсь: у нас к современникам другое отношение, а уровень искусства остается таким же. Нет Мравинского, но есть Володя Юровский. Он тоже прекрасен, просто нет такого пиетета.
С. В. Вот вы назвали две фамилии режиссеров, которые, на ваш взгляд, сегодня являются мировыми авторитетами. Но одна из них, Сокуров, насколько я понимаю, к “Мосфильму” и к Москве отношения не имеет.
А. Д. Нет-нет, чистый Ленинград, Петербург.
С. В. А Звягинцев? Его можно поместить в этот ареал, в эту сферу?
А. Д. Конечно! Он вообще-то тоже приезжий. Он человек из Новосибирска. Но опять же повторюсь, приезжие – это и есть подлинные москвичи. Я как коренной москвич здесь себя дико чувствую среди них. Звягинцев сделал две картины о Москве, стопроцентно узнаваемые. В фильме “Елена” он просто предсказал события, которые позднее произошли в Бирюлеве. Почему ему это удалось? Потому что он чувствует это все – это место, а не только время. Впрочем, хронотоп, единство пространства и времени, не нами придуман. И в “Нелюбви” он сумел это повторить. Я его уговариваю сделать третий фильм про Москву, чтобы сложить в определенную “московскую трилогию”. “Елена” и “Нелюбовь” тесно связаны, они находятся в диалоге. А находящийся между ними “Левиафан” выпадает, он другой. Не только потому, что действие происходит в Териберке, но природа, Охотское море – все это создало совершенно иной мифологический контекст. В “Нелюбви” и “Елене” мы, несомненно, видим Москву, настоящую современную Москву. Ее расслоение невероятное, сосуществование в ней людей из разных социальных страт, когда едет человек на дорогущей машине, и дорогу ему переходит табун этих самых гастарбайтеров. Маленькие детальки, которые дают очень точный портрет столицы.
С. В. Это вы совершенно справедливо отметили. Может быть, перейдем теперь к театру? Как вы наблюдаете за театральной сценой? Как часто ходите в театр?
А. Д. Очень неровно я хожу в театр. Иногда три раза в неделю, иногда один раз в месяц. Но в целом, думаю, раз двадцать – тридцать в год выбираюсь. Я же москвич, а у москвичей есть культура хождения в театр, тем более что театров здесь много. Наверное, не в каждом городе так… Для меня естественно, что детей надо водить в театр. И меня водили, когда я был маленький. И я своего младшего сына вожу в театр довольно часто. А перед тем водил старшего, который сейчас учится в театральной школе. То есть это школа общеобразовательная, но они там ставят спектакли и играют их на детских и подростковых театральных фестивалях. Я хожу далеко не во все московские театры, мне вообще кажется, что я чаще хожу на гастрольные спектакли, когда приезжают театры из других городов или других стран. Но все-таки в Москве есть театры, куда я хожу регулярно. Это, прежде всего, Гоголь-центр. На мой взгляд, Гоголь-центр сегодня занял место Таганки в 1960–1970-е, это главное место силы из всех московских театров. Еще Театр Наций, МХТ имени Чехова и два музыкальных театра. Я хожу в так называемый Стасик, Московский академический Музыкальный театр Станиславского и Немировича-Данченко. И в Большой театр на обе сцены, где немало интересного в последнее время ставят. Иногда меня еще заносит в Театр Фоменко, но не каждый год.
С. В. А согласны ли вы, что в области театра влияние того, что в начале нашей беседы я обозначил как “московский стиль”, наиболее заметно? Скажем, потому, что первоначально именно Художественный театр дал миру то, что мы в России называем “системой Станиславского”, а в Америке называют “методом Станиславского”, и эта система до сих пор имеет грандиозное влияние.
А. Д. Безусловно.
С. В. Во всем мире люди театра до сих пор гордятся, что они учились, допустим, у внуков, правнуков – всегда можно проследить эти связи – актеров, воспитанных на системе Станиславского. До недавнего времени, еще лет десять – двадцать назад, можно было посетить театральную студию, к примеру, Стеллы Адлер, которая через Михаила Чехова или даже напрямую от Станиславского усвоила какие-то мудрости и ценные советы. Скажите, возможно ли, что сейчас – провожу параллель с кино – какой-то из московских театров станет таким же влиятельным и образцовым, каким в свое время стали Художественный или театр Мейерхольда, который, без сомнения, оказал влияние и на мировой театр, и на эпический театр Брехта. Или даже театр Вахтангова: был здесь, в Америке, видный кино- и театральный режиссер Мамулян, ученик Вахтангова, он во многом использовал его приемы и гордился этим. Есть ли сейчас такой театр в Москве? Или хотя бы шанс, что он возникнет? Вот Гоголь-центр может быть таким влиятельным источником?
А. Д. Вы неправильно ставите вопрос. Это как спросить: может ли Тьеполо быть художником уровня Тициана? А Тициан добиться чистоты Джотто? Ответ простой: нет. Сегодняшние абстракционисты, даже самые гениальные, никогда не создадут картины, сопоставимые с полотнами Малевича, или Кандинского, или Мондриана. Это невозможно. Они могут быть большими гениями, но это невозможно, потому что это невозможно. Точка. Форма найдена, искусство создано. Теперь мы существуем в его рамках.
То же и с театром. В XIX веке не существовало режиссерского театра. Но на рубеже веков Чехов уже писал свои пьесы, рождался новый театр и рождалась новая режиссура. Потом появилась молодая Советская республика, театр потребовал еще большего обновления. Мейерхольд, Данченко, Вахтангов, Таиров – они создали современный театр. Теперь он существует. Как вы понимаете, я не видел спектаклей Мейерхольда. Но я предполагаю, что Юрий Любимов не менее талантлив, чем Мейерхольд. Тем не менее, он не создал ничего такого, чего уже не создал Мейерхольд. Он мог только идти “за” – за Брехтом, которого он много ставил, или за Мейерхольдом. А что может сделать Кирилл Серебренников в Гоголь-центре? Идти за Любимовым, идти за Анатолием Васильевым. В его театре портреты Васильева, Някрошюса, Любимова, не помню, кого еще – учителей и вдохновителей. Сегодня нет новой Арианы Мнушкиной, да и старая еще жива. Но это неважно. Просто старое поколение, поколение 1960-х и 1970-х уже ушло. Мы живем в XXI веке, и все выглядит иначе…
С. В. Маленькое добавление. В связи с Любимовым. Его постановки в Ла Скала оказали существенное влияние на итальянский театр.
А. Д. Да-да, я знаю. Он же ставил “Под жарким солнцем любви” Луиджи Ноно. Я знаю, я с ним дружил. Ноно – это мой кумир.
С. В. Да, Ноно вообще открыл для меня окно в современную западную музыку. Мы с ним разговаривали как два неомарксиста в Москве и в Риме.
А. Д. Он был именно такой. Невероятного ума человек с потрясающим лицом. Я перечитал все его статьи – исключительно интересно.
С. В. Я сделал первое интервью с Ноно, опубликованное в Советском Союзе.
А. Д. Класс!
С. В. Мы с ним дружили, потом поругались, потом опять задружились. Он был человеком темпераментным, но действительно, очень добрым и отзывчивым. Но я вас перебил.
А. Д. Но если говорить о важности для аудитории, о самобытности и влиятельности, конечно, Гоголь-центр сопоставим и с мейерхольдовским театром, и с Таганкой. Для сегодняшней Москвы и сегодняшней России это явление не менее важное. Кирилл Серебренников создал уже не одно поколение актеров, у него есть свой язык и стиль, он ставит балеты и оперы в разных театрах, он ставит спектакли по всему миру. Серебренников единственный русский режиссер, который дважды представлял свои спектакли в Авиньоне. Это же не случайно? Есть идиоты, которые считают, что это все потому, что “все куплены” или просто потому, что он “модный”. Но мы же понимаем, что успех Серебренникова свидетельствует о таланте, и других объяснений не бывает в истории искусства никогда. Так что в российском театре сегодня есть ярчайшие фигуры, свои стили и школы. Да, это постмодернистские стили и школы, но это то же самое, что Альмодовар против Бунюэля, а Тарантино против Копполы. И сегодняшние театральные режиссеры, конечно, будут сравнивать себя с какими-то хрестоматийными классиками. Ничего плохого я тут не вижу. Но никто из них не взойдет к чистоте Джотто или Малевича, потому что это уже сделано.
С. В. Прекрасно, я полностью с вами согласен. Спасибо, Антон, огромное, мы замечательно поговорили.
25 февраля 2019
Булгаков в Москве: “Дни Турбиных” на сцене МХАТа
Московская культурная элита 1930-х годов во многом жила сплетнями и слухами. Зазорного в этом ничего нет, таковы нравы любой творческой среды. Не зря уже в конце восьмидесятых годов прошлого века, в Нью-Йорке, поэт Иосиф Бродский, этот признанный арбитр интеллектуального дискурса, на полном серьезе говорил мне, что есть только две темы, достойные обсуждения, – метафизика и сплетни.
Для сталинской Москвы gossip, кухонные разговоры, были особенно важны, и вот почему. Эти разговоры необходимым образом дополняли почти полное отсутствие подобной информации в советских газетах и журналах, не говоря уж о радио. Gossip как жанр в них практически отсутствовал.
Информационное поле усердно контролировалось властями и было полностью официозным. Вот отчего так взволнованно обсуждались и муссировались невероятные слухи о телефонных звонках самого Иосифа Виссарионовича Сталина двум видным фигурам московской элиты – драматургу Михаилу Булгакову и поэту Борису Пастернаку.
К этому времени от некогда демонстративного демократизма большевистских вождей не осталось и следа. Они обитали где-то высоко, на Олимпе, отгородившись от своих подданных массивными кремлевскими стенами и являясь только перед избранными на торжественных заседаниях. Либо – по праздничным дням – на трибуне Мавзолея Ленина на Красной площади.
Никакие сообщения о приватной жизни и занятиях вождей в советские СМИ не допускались. Более того, сплетничать об этом на кухне тоже не рекомендовалось. Никто не был застрахован от того, что его кухонным собеседником окажется стукач. А это уже грозило крупными неприятностями, вплоть до ареста…
Но, как мы теперь знаем, разговоры о телефонных звонках Сталина Булгакову и Пастернаку не только не пресекались или не наказывались, а, напротив, поощрялись. Разрешение сделать эти звонки достоянием общественности исходило от самого Сталина.
Известно, что диктатор был чрезвычайно закрытым человеком. Он не авторизовал ни одной своей биографии (за исключением вышедшей в 1927 году книжки, составленной под его контролем) и решительно пресекал любые попытки приоткрыть завесу над его приватной жизнью. И вдруг – такое исключение из правил!
Конечно, подобный неожиданный ход был частью его политической стратегии, в данном случае – стратегии культурной. Стоит напомнить, что в этой области у него был важный предшественник и учитель – российский император Николай I (1796–1855).
* * *
Традиционное сталиноведение полагает кумирами диктатора двух других монархов – Ивана Грозного и Петра Великого. Действительно, их прославление в большевистской России, сигнализировавшее об отказе от ленинской бескомпромиссно антицаристской позиции, началось уже на переломе 1920–1930-х годов и продолжалось до смерти Сталина.
К этому делу были подключены крупнейшие творческие фигуры – достаточно вспомнить Алексея Толстого (роман “Петр Первый”) и Сергея Эйзенштейна (первая серия фильма “Иван Грозный”). Эти и схожие с ними произведения, оправдывавшие безжалостные, жестокие методы правления как единственно эффективные – прямая параллель со сталинской политикой! – щедро вознаграждались почетными званиями и Сталинскими премиями.
Но Николай I, которого русские прогрессивные деятели, от Герцена и до Льва Толстого, презирали и ненавидели (недаром он получил у них прозвище Николай Палкин), и при Сталине оставался мишенью ожесточенных нападок. Его неустанно клеймили как палача, солдафона, лицемера и развратника. В советских фильмах Николая (который был, как известно, высок, импозантен и весьма недурен собою) неизменно изображали напыщенным и злобным манекеном.
Между тем Сталин научился у Николая I многому, особенно в сфере превращения культуры в важнейший политический инструмент. В частности, большевистский диктатор, будучи (вопреки распространенному до сих пор мнению о его необразованности) знатоком русской классической литературы, должен был оценить умение императора манипулировать великими писателями – укажем на Пушкина или Гоголя – в своих политических интересах.
Делал это Николай, надо признать, виртуозно. Обладая от природы незаурядным актерским дарованием, он мог быть попеременно ласковым или суровым, гневливым или снисходительным. Император то публично объявлял Пушкина умнейшим человеком в России, то отчитывал его, как проштрафившегося юнца.
Интересно и показательно, что именно при Сталине атаки на Николая I как главного гонителя Пушкина и чуть ли не прямого виновника трагической гибели поэта на дуэли достигли своего апогея. Такого рода нападки поощрялись Сталиным, точно так же, как и ранее немыслимое превознесение Ивана Грозного и Петра I.
В чем же загадка подобного поведения диктатора? Ларчик открывается с помощью культурологической теории современного американского ученого Гарольда Блума, известной под названием “страх заимствования”. Согласно этой теории, сильная творческая личность публично отвергает и демонизирует именно те качества своих предшественников, которым она тайно завидует и стремится подражать. Делается это, бесспорно, для того, чтобы возвеличить и представить как уникальные свои собственные достижения.
“Страх заимствования”, столь убедительно проанализированный Блумом, несомненно, присутствует во всех сферах человеческой деятельности. Присущ он и политикам, профессионалам особой касты со своим кодексом чести и бесчестия и мерилом успеха или поражения.
И Сталин, и Николай I принадлежали к касте профессиональных политиков. Диктатор видел себя в роли русского царя; тому есть много свидетельств. Он сознательно выбирал образцы для подражания в прошлом. И умышленно кого-то из этой референтной группы публично возвеличивал, а кого-то уводил в тень. Николай I был отнесен Сталиным ко второй категории.
Одним из самых проницательных истолкователей сталинизма был современник диктатора, политический философ-эмигрант Георгий Федотов. Он еще в 1936 году заметил, что Сталин “поразительно напоминает Николая Павловича”: “Иные жесты его кажутся прямо скопированными с Николая I”[56].
К числу таких скопированных у императора жестов относились личные контакты Сталина с деятелями культуры. Николай I, как известно, в 1826 году вызвал в Москву, в Кремль, томившегося в деревенской ссылке Пушкина. Он разговаривал наедине с опальным поэтом два часа. После аудиенции прощенный Пушкин вышел к заждавшимся придворным вместе с царем, который, театрально указывая на поэта, воскликнул: “Господа, теперь Пушкин мой!”
Расчет Николая на оглушительный общественный резонанс от этой встречи полностью оправдался. В специальном донесении жандармского осведомителя сообщалось, что “все искренне радуются великодушной снисходительности Императора, которая, без сомнения, будет иметь самые счастливые последствия для Русской Литературы”[57].
Сталин с юных лет знал об этой “исторической” встрече царя и поэта. Пушкин всегда был его любимым поэтом. А в дореволюционное время в Горийском духовном училище, а затем в Тифлисской духовной семинарии, где учился молодой Сосо Джугашвили, при изучении биографии Пушкина его особые отношения с царем неизменно акцентировались.
Сосо уже в Тифлисской семинарии читал Карла Маркса и считал себя социалистом. Вряд ли он поверил официальной легенде о дружбе между царем и поэтом. Но эффективность культурной стратегии Николая I сообразительный семинарист Джугашвили оценил в полной мере. И сделал из этого соответствующие выводы…
* * *
18 апреля 1930 года, в середине дня, в квартире Булгакова зазвонил телефон. Писателя, который по своему обыкновению прилег вздремнуть после обеда, подняла его тогдашняя жена Любовь: “Тебя спрашивают из Центрального комитета партии!”
Заспанный, раздраженный Булгаков взял трубку, уверенный, что это розыгрыш. И услышал глуховатый голос с сильным грузинским акцентом: “С вами Сталин говорит. Здравствуйте, товарищ Булгаков. Мы ваше письмо получили. Читали с товарищами. Вы будете по нему благоприятный ответ иметь…”
Об этом беспрецедентном телефонном разговоре существует огромная литература. Он излагался и интерпретировался – часто с противоположных идеологических позиций и с различными, противоречащими друг другу выводами – множество раз. Здесь следует изложить предысторию этого неожиданного звонка.
В Москву тридцатилетний Булгаков, уроженец Киева, перебрался в 1921 году. За его плечами была бурная биография. Родившийся в консервативной семье профессора Киевской духовной академии, в гимназии будущий писатель выказывал себя убежденным монархистом. Монархистские взгляды Булгакова сильно поколебались в годы Первой мировой войны, когда, став по окончании университета врачом-хирургом, он оперировал солдат в прифронтовом госпитале. Там Булгаков пристрастился к морфию.
Профессия военного врача бросала его из одного города в другой. Большевистскую революцию 1917 года Булгаков воспринял как безумие. Если проследить маршрут его метаний в первые послереволюционные годы, то видно, как Булгаков спасается бегством от наступающих красных войск.
Сначала Киев, который тогда переходил из рук в руки: то немцы, то украинские националисты разных (но одинаково ненавистных Булгакову) мастей, то не менее ненавистные красные, то белые. Потом – Кавказ, Чечня: Грозный, Беслан – места, вновь полыхнувшие трагическим пламенем уже в наше время…
Но когда в 1919 году его как врача мобилизовали в белую Добровольческую армию, Булгаков, уже понимая безнадежность сопротивления большевикам, воевать с ними не хотел, а хотел писать и печататься. Он попытался было уйти в эмиграцию, как это сделали тогда сотни тысяч участников Белого движения, но заболел сыпным тифом. А когда пришел в себя, было уже поздно. Дверь на Запад захлопнулась…
Теперь надо было жить – и выживать! – под большевиками. И делать это в столице, в Москве. Как писал Булгаков: “…предо мною лег лотерейный билет с надписью «смерть». Увидев его, я словно проснулся. Я развил энергию неслыханную, чудовищную”.
Булгаков устроился в московскую ежедневную газету со странным, но запоминающимся названием “Гудок” – орган профсоюза железнодорожников (она издается до сих пор, о чем не многие знают). Газета была популярна среди московской публики благодаря своей четвертой странице, где печатались злободневные фельетоны.
Строчили эти фельетоны лучшие сатирические перья страны: приехавшие в Москву с юга (как и Булгаков) Илья Ильф, Евгений Петров и его брат Валентин Катаев, Юрий Олеша – все в будущем знаменитые писатели. Эта сплоченная группа воспринимала Булгакова как чужака. Катаев в своих своеобразных мемуарах вспоминал о нем как о худощавом синеглазом блондине “с независимо-ироническим, а временами даже надменным выражением” лица. Он держался особняком.
Оно и понятно. Его коллеги – люди талантливые, честолюбивые, циничные – к тому времени уже твердо стояли, как тогда было принято говорить, “на платформе советской власти”. Только Булгаков, живя в Москве и работая в советской газете, отказывался занять такую же выгодную позицию, хотя это весьма облегчило бы его полуголодное существование.
Саркастичный Ильф иронизировал: “Ну что вы всем скопом напали на Мишу?.. Что вы хотите от него? Только-только, скрепя сердце, примирился с освобождением крестьян от крепостной зависимости, а вы хотите, чтобы он сразу стал бойцом социалистической революции! Подождать надо!”[58]
Однако безоговорочного перехода Булгакова на ее сторону советская власть так никогда и не дождалась. Такая нетипичная бескомпромиссность легко могла привести писателя к полному исчезновению – как литературному, так и физическому: времена были суровые.
* * *
Но случилось чудо: Булгаковым заинтересовался Московский Художественный театр. Основанный в 1898 году МХТ всегда занимал уникальное место в театральной жизни России, и ситуация не изменилась и после революции, когда ему было присвоено звание академического (МХАТ). Это была институция, которая, постоянно вызывая полемику и яростные нападки, тем не менее умудрялась не только выжить, но и сохранить свой завидный статус.
В начале 1920-х годов театральные критики “слева” объявляли МХАТ отжившим и контрреволюционным и требовали его закрыть. К счастью, МХАТ пользовался уважением у большевистских вождей – сначала Ленина, потом Сталина, – и ему удалось отбить эти атаки. Но в театре понимали, что труппе нужен новый современный репертуар: актуальные пьесы, причем обязательно высокого художественного уровня. Во МХАТ каждый месяц поступало пятнадцать – двадцать новых пьес, но они этим требованиям, увы, не соответствовали.
Надо было срочно искать потенциальных авторов! Весной 1925 года кто-то принес во МХАТ свежий номер московского журнала “Россия”, где было напечатано начало романа Булгакова “Белая гвардия”. Это была увлекательная проза о событиях Гражданской войны в Киеве зимой 1918–1919 годов, которые Булгаков не просто наблюдал как очевидец, но был их участником.
Энергичному режиссеру МХАТа Илье Судакову показалось, что из “Белой гвардии” можно выкроить отличную и притом злободневную пьесу. Еще бы: окончательная победа в Гражданской войне была одержана красными всего несколько лет назад, осенью 1922 года. Это все еще была кровоточащая тема! Но о ней большинство советских авторов писало “в лоб”: примитивно, плоско, в агитационном стиле. А у Булгакова это получилось ярко, свежо и со столь необходимой МХАТу психологической глубиной.
Булгаков с радостью принял предложение театра сделать из своего романа пьесу – он уже и сам подумывал об этом. Появившись во МХАТе, он всех очаровал своим, как вспоминали, “дьявольским умом” и “ослепительным юмором”. Роли в его пьесе (ее в итоге назвали “Дни Турбиных” – по имени центральных персонажей, белых офицеров братьев Турбиных) получились выпуклыми, сочными, “чеховскими”.
Молодое поколение артистов МХАТа рвалось к участию в “Днях Турбиных”: им было по двадцать пять – двадцать семь лет, и они хотели показать, на что способны, и доказать, что могут сравняться со “стариками”, прославившимися в пьесах Чехова. Для этой молодежи Булгаков был “советским Чеховым”.
Но и Чехов в тот момент казался прокоммунистически настроенным деятелям “театрального фронта” устарелым и даже вредным, а уж о Булгакове и говорить нечего. Как только во МХАТе начались репетиции “Турбиных”, начались и ожесточенные нападки на пьесу.
* * *
Булгаков впоследствии напишет, что слава писателя “выражается преимущественно в безудержной ругани на всех перекрестках”. Сейчас, когда практически единодушные нападки на Булгакова той поры стали частью “булгаковского мифа”, забывают, что эти поношения были зачастую мотивированы не столько идеологическими расхождениями, сколько личными конфликтами или даже элементарной завистью. (Об Олеше, авторе популярной повести “Зависть”, острили, что раньше зависть его кормила, а теперь гложет.)
Два примера навскидку. Анатолий Луначарский, первый советский нарком просвещения, человек образованный и вообще-то доброжелательный, в своем отзыве о “Турбиных” высказался так: “Я считаю Булгакова очень талантливым человеком, но эта его пьеса исключительно бездарна. <…> Я с уверенностью говорю, что ни один средний театр не принял бы этой пьесы именно ввиду ее тусклости, происходящей, вероятно, от полной драматической немощи или крайней неопытности автора”[59].
Эта резкая и несправедливая оценка творения Булгакова комментируется ныне по-разному: кто-то объясняет ее политической установкой наркома, кто-то укоряет Луначарского за отсутствие литературного чутья.
Почему-то забывают о главном, по моему мнению, факторе: Луначарский сам баловался драматургией. Некоторые его опусы шли в престижных театрах – например, в Малом: еще бы, пьеса фактического министра культуры… Но не во МХАТе! А какой отечественный драматург не мечтал увидеть свое детище на освященной именем Чехова мхатовской сцене!..
Другой пример – негативное отношение к Булгакову Виктора Шкловского, создателя так называемого формального метода в русской лингвистике. Ранняя биография Шкловского фантастична не менее булгаковской. Их траектории пересеклись впервые в переходившем из рук в руки Киеве 1918 года. Там Шкловский и Булгаков оказались по разные стороны баррикад.
Шкловский, по своим политическим убеждениям левый эсер, имевший военную специальность офицера-инструктора броневойск, в Киеве занимался саботажем: выводил из строя броневики, которые должны были отражать наступление на город украинских националистов-петлюровцев. Свою подрывную деятельность Шкловский пунктиром описал в автобиографической книге “Сентиментальное путешествие”. Она вышла в Берлине в 1923 году; Булгаков ее внимательно прочел. И разгневался.
Из откровений Шкловского Булгаков сделал вывод, что тот повинен в гибели булгаковских сотоварищей по белому войску. Булгаков как раз в то время работал над романом “Белая гвардия” и ввел в его текст сатирический портрет Шкловского, изобразив его под именем Шполянского – авантюриста, циника, автора научного труда “Интуитивное у Гоголя” и специалиста по бронетехнике.
Шкловский, в свою очередь, внимательно прочел журнальную публикацию “Белой гвардии”. Он и раньше не был особым поклонником Булгакова, считая его средней руки подражателем западным мастерам научной фантастики вроде Герберта Уэллса. Но после знакомства с булгаковской карикатурой мосты между этими двумя выдающимися личностями были сожжены раз и навсегда. Шкловский превратился в исполненного ядовитой издевки оппонента Булгакова. А их у Булгакова и так было предостаточно.
Надо отдать должное патриарху МХАТа Станиславскому. Не имея непосредственного отношения к постановке “Турбиных”, он по-рыцарски защищал готовившуюся молодыми силами театра контроверзную пьесу. Но даже Станиславскому с его огромным авторитетом не удалось бы отстоять “Турбиных”, если бы…
Если бы на закрытую генеральную репетицию “Турбиных” не пришел Сталин.
* * *
Репетиция состоялась 24 июня 1926 года. Присутствие на ней Сталина не афишировалось. Внимание Станиславского было сосредоточено на том, какой будет реакция патентованного оппонента МХАТа – Владимира Блюма. Тот был заведующим театральным сектором всемогущего Главного комитета по контролю за репертуаром (Главрепертком). В этом своем качестве Блюм имел право запретить любую постановку.
Мнение Блюма, высказанное руководству МХАТа, звучало, как и следовало ожидать, категорично: пьеса Булгакова “представляет собой сплошную апологию белогвардейцев <…>, совершенно неприемлема и в трактовке, поданной театром, идти не может”[60].
Ответная реакция Станиславского, человека вообще-то осторожного, была решительной: “Если так, надо закрывать театр…” Дело шло к роковому столкновению между МХАТом и театральными властями.
Как вдруг за ночь ситуация чудесным образом преобразилась. На утро 25 июня было назначено экстренное заседание Главреперткома. На него явился весьма авторитетный партийный товарищ, Роберт Пельше, заведующий художественным отделом Главного политико-просветительного комитета (Главполитпросвет).
Любая бюрократия представляет собой византийский лабиринт. Но советская бюрократия того турбулентного периода была особенно запутанной, поскольку видоизменялась почти ежечасно: ведь большевики создавали ее, почитай, на голом месте. Постоянно появлялись новые властные структуры, призванные, в частности, контролировать и уравновешивать друг друга.
Формально и Главрепертком, и Главполитпросвет входили в состав Наркомпроса, руководителем которого являлся Луначарский, и, следовательно, должны были бы ему подчиняться. На деле же оба этих комитета пытались – и не без успеха! – проводить независимую политику, частенько публично полемизируя со своим номинальным шефом.
Как полагается, свою роль в деле сыграл и личный фактор. Во главе Главполитпросвета стояла вдова Ленина Надежда Крупская – “священная корова” партии. Сталин ее недолюбливал, но открыто противоречить Крупской не решался, чтобы не потерять ее поддержки. Поэтому в партийных кругах Главполитпросвет пользовался бо́льшим авторитетом, чем безбашенный разудалый Главрепертком.
Товарищ Пельше выступил на заседании Главреперткома как гонец из высших сфер. Отмахнувшись от наклеенного на “Турбиных” ярлыка “белогвардейский спектакль”, он заявил, что МХАТ “даже теоретически не может быть заподозрен в постановке белогвардейского спектакля”! Более того, “Турбины” являются “весьма значительным” событием театрального сезона! И, завершил товарищ Пельше на самой высокой ноте: “МХАТ своими постановками этого сезона становится во главе мировых театров”![61]
Это была одна из заветных идей Сталина: чтобы МХАТ и Большой служили образцами не только для советского, но и для всего мирового театрального искусства. Главный кукловод страны избрал для озвучивания этой мысли марионетку Пельше неслучайно – таким образом он выступал единым фронтом с Крупской. Вдова Ленина была – как и ее покойный муж – большой поклонницей МХАТа.
В театре ликовали: после того как “Турбиных” посмотрели “люди, мнение которых было решающим”, спектакль получил “поддержку со стороны высшей власти”! Всё это были эвфемизмы для обозначения сталинского вмешательства.
* * *
Состоялось еще несколько просмотров “Турбиных”. МХАТ и Булгаков пошли на кое-какие незначительные уступки: например, в конце спектакля звучание победного коммунистического гимна “Интернационал” не затихало, как это было на репетициях (типично чеховский штрих!), а, наоборот, усиливалось. 5 октября 1926 года состоялась премьера “Турбиных”. Она прошла триумфально, ее сравнивали с легендарной премьерой чеховской “Чайки”.
Спектакли шли с аншлагами, один за другим. Как минимум на пятнадцати из них побывал Сталин. (Точное число представлений “Турбиных”, которые посетил вождь, установить невозможно: как было сказано выше, в театральных дневниках МХАТа фиксировались далеко не все подобные визиты.)
Вокруг “Турбиных” продолжали бушевать страсти и скрещиваться копья. Впервые после 1917 года работа МХАТа оказалась центральным событием культурной жизни Москвы. Результатом стал водопад рецензий, статей, фельетонов, эпиграмм, газетных и журнальных карикатур и публичных диспутов. В полемику были вовлечены крупные фигуры: нарком Луначарский, поэт Владимир Маяковский, режиссеры Александр Таиров и Всеволод Мейерхольд. Шкловский выпустил книжку, в которой сравнил Булгакова с циркачом, клоуном. По свидетельству жены Булгакова, обычно сдержанный, писатель, прочтя это, побледнел: “Меня никто еще так не оскорблял”.
Но самым важным для судьбы “Турбиных” и их автора было то, что в этих дискуссиях принял участие сам Сталин. Со стороны Сталина это был беспрецедентный шаг.
Его предшественник Ленин в публичные обсуждения культурных вопросов старался – ссылаясь на свою некомпетентность – не ввязываться. Сталин, чрезвычайно Ленина почитавший, поначалу ему в этом подражал. В его ранних высказываниях о культуре мы натыкаемся на оговорки типа: “Я не знаток литературы и, конечно, не критик”[62]. То, что Сталин стал говорить о Булгакове публично, свидетельствовало о его интересе к автору. Вождь даже Максиму Горькому говорил: “Вот Булгаков! Тот здорово берет! Против шерсти берет! Это мне нравится!”[63] И Сталин, согласно свидетельству очевидца, для пущей убедительности показывал рукой, насколько Булгаков “здорово берет против шерсти”…
Еще более эмоционально Сталин высказался в разговоре с ведущим актером МХАТа Николаем Хмелевым, игравшим в “Турбиных” центральную роль погибавшего в конце пьесы белого офицера Алексея Турбина: “Хорошо играете Алексея! Мне даже снятся ваши черные усики! Забыть не могу!”[64]
Сейчас нам кажется, что такая симпатия и поддержка на самом верху должна была бы обеспечить Булгакову спокойную и красивую жизнь. Ничего подобного.
Сталин в то время уже несколько лет был Генеральным секретарем большевистской партии, то есть номинальным политическим лидером Советского Союза. Но он не стал еще тем всевластным диктатором, каждое высказывание которого – по любому вопросу, от сельского хозяйства до языкознания, – воспринималось как закон. Сталину все еще приходилось бороться за лидерство с влиятельной оппозицией как справа, так и слева.
В этой обстановке он остерегался раздражать своих потенциальных союзников, даже если те не во всем с ним соглашались. Поэтому, пытаясь оградить “Турбиных” от атак яростных коммунистических противников “булгаковщины”, Сталин вынужден был маневрировать.
Он терпеливо разъяснял им: “Почему так часто ставят на сцене пьесы Булгакова? Потому, должно быть, что своих пьес, годных для постановки, не хватает. На безрыбье даже «Дни Турбиных» – рыба. <…> Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: «Если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, – значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь». «Дни Турбиных» есть демонстрация всесокрушающей силы большевизма”[65].
* * *
Мы знаем, что Сталин, начинавший свою жизнь как прилежный семинарист, закончил ее как безжалостный диктатор, повинный в гибели миллионов своих сограждан. Это был страшный, кровавый путь. Никакая “рационализация”, никакие ссылки на “объективные” обстоятельства не оправдают сталинских злодейств. Только безумцы могут желать возвращения к эпохе сталинизма или видеть в ней некий идеал политического устройства.
Но эта эпоха, ставшая одной из самых драматичных в российской истории, нуждается в тщательном всестороннем изучении. Это задача и долг историков, в том числе историков культуры. В ней еще слишком много неисследованных областей, черных дыр и белых пятен.
Просто отмахнуться от исследования культуры сталинского времени невозможно, хотя порой и слышатся эмоциональные призывы такого рода. Но, приступая к этой нелегкой работе, следует помнить слова Бенедикта Спинозы о том, что цель истории – “не плакать и не смеяться, а понимать”.
А чтобы понимать, нужно сделать попытку разобраться в структуре и эволюции культурных вкусов самого Сталина. Их можно условно разделить на следующие составляющие: то, что нравилось Сталину как частному лицу (церковная музыка, белогвардейские и эмигрантские песни); то, что он высоко оценивал и как человек, и как политик (народные песни, русская “реалистическая” культура XIX века: литература, музыка и живопись); то, что не вызывало восторга, но представлялось Сталину пригодным для пропагандистских целей (многие “актуальные” произведения советской культуры), и, наконец, то, что раздражало и даже бесило Сталина и как приватного потребителя культуры, и как политика (усложненность содержания и формы – так называемый формализм, эротика, открытый антисоветизм).
Как вычислить в этой системе эстетических и политических координат вектор отношения вождя к “Турбиным”?
Пьеса Булгакова ему, безусловно, нравилась, даже очень. Она напоминала ему пьесы Чехова, его любимого драматурга, и вдобавок шла в “чеховском” Художественном театре. В восприятии Сталина и МХАТ, и “Турбины” находились, таким образом, в русле столь высоко ценимого им русского реалистического искусства.
Сталин, безусловно, понимал, что Булгаков симпатизирует не победителям-красным, а побежденным белым. Но он был явно увлечен “Турбиными” как опытом семейной драмы в чеховском роде на злободневном материале.
Психологически это очень интересная ситуация, и она многое проясняет в характере диктатора. Победитель в комфортабельной ложе своего придворного театра пристально вглядывался в прежде недоступный ему мир разгромленных, но все еще опасных врагов, раскрываемый силами лучших актеров страны. Так удачливый охотник мог бы развлечь себя походами в Зоологический музей с целью полюбоваться на высокохудожественные чучела некогда грозных зверей: зрелище безопасное, занимательное и щекочущее самолюбие.
Ничего этого объяснять “неистовым ревнителям” Сталин, конечно же, не собирался. Для них он припасал более примитивные аргументы: “…пьесы нам сейчас нужнее всего. Пьеса доходчивей. Наш рабочий занят. Он восемь часов на заводе. Дома у него семья, дети. Где ему сесть за толстый роман. <…> Пьесы сейчас – тот вид искусства, который нам нужнее всего. Пьесу рабочий легко просмотрит”[66].
Вряд ли рабочие составляли существенную часть аудитории на представлениях МХАТа, тем более на спектакле “Дни Турбиных”, многократно охаянном как контрреволюционный и белогвардейский. (Булгаков собирал в специальных альбомах газетные отклики о своих сочинениях, прежде всего о пьесах. По его подсчетам, из трехсот одного отзыва враждебно-ругательных было двести девяносто восемь.)
Зрителями “Турбиных” были по преимуществу те же люди, которые заполняли МХАТ до революции, – московские интеллигенты. Пока шел спектакль, они вздыхали, горевали, плакали; некоторые даже падали в обморок… То есть вели себя точно так же, как дореволюционная публика на чеховских премьерах.
Это давало Сталину-политику дополнительную “информацию к размышлению”. Глядя на сцену, он проникал в психологию чеховской интеллигенции, которую Сталин, в отличие от Ленина, принадлежавшего к этой прослойке (и потому, быть может, ее презиравшего, такое часто случается!), намеревался частично использовать. А глядя в зал, он видел, как себя ведут и как – и на что – реагируют эти странные люди, не ушедшие на Запад с остатками Белой гвардии, а оставшиеся в Москве как “внутренние эмигранты”. Недаром на каждом спектакле “Дни Турбиных” обязательно присутствовали осведомители, внимательно фиксировавшие поведение публики…
* * *
Из всех известных нам вариантов личных отношений Сталина с деятелями культуры “случай Булгакова” остается самым загадочным. Некоторые историки культуры предполагают, что диктатор сознательно играл с писателем в кошки-мышки. Я так не думаю, хотя в характере и поведении Сталина нетрудно обнаружить садистические черты, роднящие его с восточными деспотами или итальянскими государями эпохи Возрождения.
Скорее, на мой взгляд, речь может идти о некоем раздвоении личности Сталина как потребителя культуры. Он оценивал Булгакова то с “кулинарной” (если использовать термин, введенный Бертольдом Брехтом) точки зрения, то с политической. И принимал соответствующие решения.
Неудивительно, что Сталин, как профессиональный политик особо циничного склада, чаще всего выбирал именно политическую позицию. Этим можно объяснить, почему из касающихся персонально Булгакова постановлений Политбюро – а их было не менее шести, цифра неслыханная (первое из них датировано 30 сентября 1926 года, последнее – 25 апреля 1930 года!), – большинство носит запретительный характер.
Этим же объясняется причудливая и в итоге несчастливая судьба “Турбиных” (и других булгаковских пьес) на московской сцене. В 1929 году, после почти трехсот спектаклей, прошедших во МХАТе, “Турбины” были запрещены. Не ставили и другие его пьесы, а прозу не печатали. При этом в прессе о Булгакове писали со все возрастающей злобой: он всем мешал, всем представлялся бельмом на глазу.
* * *
Осатаневший Булгаков обратился с письмом к Сталину: “…не будучи в силах более существовать, затравленный, зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР мне нельзя, доведенный до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу Вашего ходатайства перед Правительством СССР об изгнании меня за пределы СССР…”
Сталин не ответил, но поручил разобраться в ситуации двум высокопоставленным партийно-культурным бонзам. Один из них после продолжительной беседы с Булгаковым подтвердил, что писатель “производит впечатление человека затравленного и обреченного”. Он рекомендовал удовлетворить его просьбу о выезде на Запад.
Другой чиновник, напротив, посчитал, что эту просьбу следует отклонить: “Выпускать его за границу с такими настроениями – значит увеличивать число врагов”.
Оба царедворца старались угадать возможную реакцию Хозяина. А Сталин молчал, раздумывая. Он не любил торопиться…
Тогда Булгаков решил, как он сам выразился, “пойти ва-банк”. Его первое письмо “наверх” было смелым и резким, но, по мнению автора, получилось скомканным, недостаточно аргументированным. Надо написать по-другому, сильнее! И писатель отправляет Сталину еще одно послание.
Тут надо сказать несколько слов о самом жанре “писем к вождю”. Не те бесчисленные восхваления или просьбы от простых людей, которые ежедневно стекались в Кремль, – их Сталин не читал, они оседали в его секретариате. Но когда к Сталину обращались люди известные, лично ему знакомые, то у них были и надежда, и шанс достучаться до вождя. Потому к написанию таких писем подходили в высшей степени ответственно, с трепетом.
Шостакович рассказывал, с каким страхом легендарный маршал Михаил Тухачевский сочинял адресованное Сталину письмо в защиту молодого композитора. Шостакович стоял рядом и видел, как герой Гражданской войны поминутно вытирал платком выступавший на затылке пот.
Мастер художественной прозы Алексей Толстой свои обращения к вождю переделывал по многу раз, шлифовал каждую фразу, сокращал текст – чтобы не утомить адресата. А потом признавался, что это занятие представлялось ему не менее опасным, чем единоборство с медведем.
Второе письмо Булгакова Сталину прежде всего длинное, состоит из одиннадцати разделов. И уже этим необычно. Поражает и его вызывающий тон. Булгаков открыто отказывается от компромисса с советской властью. Он декларирует свой “глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходящего в моей отсталой стране”. Он заявляет, что всегда будет бороться за свободу слова: “Я горячий поклонник этой свободы и полагаю, что, если кто-нибудь из писателей задумал бы доказывать, что она ему не нужна, он уподобился бы рыбе, публично уверяющей, что ей не нужна вода”.
И наконец, Булгаков ставит себе в особую заслугу “упорное изображение русской интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране”. Не рабочего класса, не крестьянства, не членов Коммунистической партии, а той самой интеллигенции, которую так презирал Ленин!
В конце этого неслыханно дерзкого письма Булгаков язвительно просит “великодушно отпустить на свободу” писателя, которого “обрекли на пожизненное молчание в СССР”. А если власть посчитает это невозможным, то пусть его, Булгакова, назначат режиссером в театр, в тот же МХАТ: “Если меня не назначат режиссером, я прошусь на штатную должность статиста. Если и статистом нельзя – я прошусь на должность рабочего сцены”.
Потому что иначе, заключает Булгаков, ему остается только “нищета, улица и гибель”. И оставляет непроизнесенным, недоговоренным еще одно слово – “самоубийство”.
Письмо это – сильнейший литературный текст. Сразу видно, что его автор – замечательный писатель. Но когда читаешь этот потрясающий документ внимательнее, замечаешь, как он отшлифован. Он объемен, но не производит впечатления многословного. Тон свободный, но не болтливый.
Булгаков, как мы знаем, обладал выдающимся актерским дарованием, которое высоко ценил сам Станиславский. Писатель мастерски декламировал и пьесы свои, и прозу. Его романы и сегодня читаются как захватывающие авторские монологи. (В этом особенно видна гоголевская выучка Булгакова.)
И письмо свое Сталину Булгаков выстроил как страстный, почти сценический монолог. Вождь сидит в ложе, а автор обращается к нему со сцены, стремясь донести каждое слово.
Насколько мы можем судить, это тщательно отделывавшееся, много раз переписывавшееся послание произвело на диктатора желаемое впечатление. Но откликнулся он на него, как известно, не сразу. (Хотя из опубликованных в постперестроечное время документов явствует, что разрешение допустить Булгакова на службу во МХАТе было спущено Сталиным довольно быстро[67].)
* * *
К решению позвонить Булгакову вождя подтолкнуло трагическое событие: 14 апреля 1930 года застрелился Владимир Маяковский. Неожиданная гибель знаменитого поэта, революционного “агитатора, горлана-главаря” потрясла Москву. На похороны Маяковского 17 апреля стеклась многотысячная толпа, которую была бессильна сдержать даже конная милиция. Похороны превратились в массовую, никем не заказанную и не организованную манифестацию скорби.
Ленин не любил стихов Маяковского. Сталину они, напротив, импонировали. Лиля Брик, знаменитая подруга и адресат лучшей любовной лирики Маяковского, рассказывала мне об одном весьма показательном эпизоде. За несколько месяцев до самоубийства Маяковского он декламировал на вечере памяти Ленина, устроенном в Большом театре, отрывок из своей поэмы “Ленин”. Сталин там был и, по словам Лили, “страшно аплодировал”; а в тот день, когда вождь узнал о самоубийстве поэта, он, согласно Лиле, читал стихи Маяковского своим детям.
Очевидно, Сталин, в тот момент уже осведомленный о суицидальных настроениях Булгакова, решил избежать еще одной невыгодной для него культурной трагедии, грозившей вылиться в очередную публичную демонстрацию в центре Москвы. Диктатор заботился о своей репутации покровителя искусств.
Дополнительным импульсом послужило, вероятно, то скрытое соревнование с императором Николаем I, о котором я уже упоминал. Во время царствования Николая погибли два великих поэта – Пушкин и Лермонтов. Они были убиты на дуэлях, но русская либеральная общественность еще с дореволюционных времен вину за их смерть возлагала на царя. При Сталине такого рода атаки на Николая I возросли, как было сказано выше, во много раз.
Но Сталину тоже “не повезло” с его поэтами. В 1925 году повесился великий поэт Сергей Есенин, один из самых популярных русских лириков ХХ века. Он был алкоголиком, склонным к буйным выходкам и затяжным депрессиям, и, возможно, наложил бы на себя руки при любом режиме. Но случилось-то это в правление Сталина.
Маяковский тогда Есенина сурово осудил за избранную им “легкую красивость смерти” и написал о “полной нестоющести, незначительности и неинтересности есенинского конца”[68]. А через четыре с лишним года застрелился сам. Тяга к самоубийству, по мнению Лили Брик, была заложена в его характере. Она рассказывала мне, что Маяковский был истериком, “персонажем Достоевского” и в первый раз стрелялся еще в 1916 году. Но тогда его револьвер дал осечку. А в 1930 году не дал.
Сталинский телефонный звонок Булгакову был, таким образом, превентивной мерой. Вождь сразу взял быка за рога, задав провокационный вопрос: “А может быть, правда – вас пустить за границу? Что, мы вам очень надоели?” Растерявшийся писатель (и кто бы на его месте не растерялся от столь неожиданного гамбита?) после некоторой паузы выдавил: “Я очень много думал в последнее время, может ли русский писатель жить вне родины. И мне кажется, что не может”.
Всё! Мышеловка захлопнулась! Но Сталин успел положить туда кусочек сыра:
– Вы правы. Я тоже так думаю. Вы где хотите работать? В Художественном театре?
– Да, я хотел бы. Но я говорил об этом, и мне отказали.
– А вы подайте заявление туда. Мне кажется, что они согласятся. Нам бы нужно встретиться, поговорить с вами…
И, пожелав Булгакову всего хорошего, Сталин повесил трубку.
Кто бы сомневался, что Булгакова немедленно – и с распростертыми объятиями! – взяли на режиссерскую работу во МХАТ: “Да боже ты мой! Да пожалуйста!” Призрак тотальной невостребованности и голодной смерти отступил. Но другие проблемы остались. Получил ли писатель чаемую свободу самовыражения? Свободу печататься? Возможность вдохнуть воздух Парижа, Рима, Лондона?
Нет. Сталин переиграл его, как некогда Николай I переиграл Пушкина. Здесь уместно вспомнить, что Александр Герцен в свое время припечатал императора саркастической кличкой “Чингисхан с телеграфом”. Неудачливый политический соперник Сталина, Лев Троцкий, подхватив герценовское bon mot, окрестил диктатора “Чингисханом с телефоном”.
Чингисхана, как известно, оценивают по-разному. В Монголии, например, он до сих пор почитается как величайший национальный герой. Неизвестно, как Чингисхан управлялся бы с телеграфом или телефоном. Но Сталин умело использовал средства массовой коммуникации, среди них и телефон.
Вождь был человеком чрезвычайно скрытным, но не замкнутым. Он мог, если хотел, при личной встрече очаровать собеседника – а среди них были такие всемирно прославленные мастера психологического анализа, как Ромен Роллан, Герберт Уэллс, Лион Фейхтвангер. Личность Сталина произвела на них самое благоприятное впечатление.
Но телефон давал Сталину-манипулятору особые преимущества. Во-первых, он мог позвонить намеченной жертве неожиданно и застать ее врасплох. Тут диктатор опять-таки действовал как кавказский охотник: предварительно тщательно подготовившись, устраивал засаду.
Во-вторых, Сталин мог в любой момент, как только решал, что достиг своей цели, закруглить разговор без малейшего для себя неудобства. Его собеседник на другом конце провода, услышав короткие гудки, оставался в полной растерянности. И никакие попытки перезвонить вождю, чтобы продолжить неожиданно прерванную беседу, к успеху не приводили. Даже если человеку был известен номер сталинского секретариата, ему отвечали: “Товарищ Сталин занят”.
Таким образом, Сталин рисковал немногим, а выигрыш получался значительным. Булгаков не был Пушкиным, но общественный резонанс от сталинского короткого телефонного разговора с ним был не меньшим, чем от двухчасовой аудиенции, данной императором Николаем великому поэту в 1826 году.
* * *
Процитирую любопытный и многоговорящий документ – донесение сексота, зафиксированное (под грифом “совершенно секретно”) в агентурно-осведомительной сводке Секретно-оперативного отдела ОГПУ от 24 мая 1930 года: “Такое впечатление, словно прорвалась плотина, и все вдруг увидали подлинное лицо тов. Сталина. Ведь не было, кажется, имени, вокруг которого не сплелось больше всего злобы, ненависти, мнений как об озверелом тупом фанатике, который ведет к гибели страну, которого считают виновником всех наших несчастий, недостатков, разрухи и т. п., как о каком-то кровожадном существе, сидящем за стенами Кремля.
Сейчас разговор:
– А ведь Сталин действительно крупный человек. Простой, доступный. <…>
А главное, говорят о том, что Сталин совсем ни при чем в разрухе. Он ведет правильную линию, но кругом него сволочь. Эта сволочь и затравила Булгакова, одного из самых талантливых советских писателей. На травле Булгакова делали карьеру разные литературные негодяи, и теперь Сталин дал им щелчок по носу.
Нужно сказать, что популярность Сталина приняла просто необычайную форму. О нем говорят тепло и любовно, пересказывая на разные лады легендарную историю с письмом Булгакова”[69].
Таков был эффект сталинского звонка Булгакову в “интеллигентских кругах”, как выразился в своем доносе анонимный осведомитель (несомненно обладавший некоторым литературным дарованием). А что думал об этом разговоре сам писатель?
Отмечу, что Булгаков не только не делал из него никакой тайны, но, напротив, сообщал о нем чуть ли не всякому встречному и поперечному. И власти этому отнюдь не препятствовали. Булгаков написал близкому другу, что Сталин “вел разговор сильно, ясно, государственно и элегантно. В сердце писателя зажглась надежда: оставался только один шаг – увидеть его и узнать судьбу”[70].
Нет причин сомневаться в абсолютной искренности Булгакова – мы уже знаем, насколько щепетильным и бескомпромиссным он бывал в таких случаях. Но он также почти сразу начал мучиться сомнениями: не совершил ли он трагическую ошибку, не настояв на разрешении выехать за границу? Ведь Булгаков по-прежнему, до боли в изношенном сердце (его слова), мечтал увидеть “потоки солнца над Парижем”.
В Москве между тем пьесы его не ставились, проза не публиковалась. Прождав год с лишним, Булгаков вновь отправляет Сталину письмо-вопль с просьбой о “заграничном отпуске” хотя бы на три месяца: “С конца 1930 года я хвораю тяжелой формой неврастении с припадками страха и предсердечной тоски, и в настоящее время я прикончен. Во мне есть замыслы, но физических сил нет, условий, нужных для выполнения работы, нет никаких”.
Булгаков в этом письме цитирует Гоголя, напоминая Сталину, что тот свое величайшее творение, “Мертвые души”, написал в Риме. Приятелю своему он рассказывал о послании вождю: “Составлять его было мучительно трудно. В отношении к генсекретарю возможно только одно – правда, и серьезная. Но попробуйте все уложить в письмо. Сорок страниц надо писать. Правда эта лучше всего могла бы быть выражена телеграфно: «Погибаю в нервном переутомлении. Смените мои впечатления на три месяца. Вернусь!»” И Булгаков опять мрачно намекал, что запасся цианистым калием.
Генсек не ответил. Человек параноидально подозрительный и макиавеллистски циничный, он, скорее всего, не поверил Булгакову. Писатель и сам об этом догадывался: “А кто поверит, что мой учитель Гоголь? А кто поверит, что у меня есть большие замыслы? А кто поверит, что я – писатель?”
Булгакову все казалось, что в личной беседе, обещанной год назад Сталиным, он сможет объясниться, сможет вырвать у генсека право писательской свободы в несвободной стране: “…заканчивая письмо, хочу сказать Вам, Иосиф Виссарионович, что писательское мое мечтание заключается в том, чтобы быть вызванным лично к Вам. Поверьте, не потому только, что вижу в этом самую выгодную возможность, а потому, что Ваш разговор со мной по телефону в апреле 1930 года оставил резкую черту в моей памяти”.
Но Сталин, как мы уже понимаем, вовсе не желал такой встречи, ибо не собирался выпускать писателя за границу. Вместо встречи он кинул Булгакову подачку. По распоряжению вождя “Дни Турбиных”, давно уж исчезнувшие с афиши МХАТа, были срочно восстановлены в репертуаре театра.
Это стало московской сенсацией. Публика ринулась на спектакль. В письме к другу Булгаков описывал сцену, которая будет повторяться перед каждым представлением “Турбиных”: “От Тверской до Театра стояли мужские фигуры и бормотали механически: «Нет ли лишнего билетика?»” По словам автора, “актеры волновались так, что бледнели под гримом”.
Булгаков на первом представлении был за кулисами, заразившись от актеров их волнением, переходя с места на место и не чувствуя ни рук ни ног. Выполняя просьбу Станиславского, он решил не выходить на поклоны. А между тем овации по окончании спектакля были такими, что занавес пришлось давать двадцать раз. Булгаков вспоминал: “Потом актеры и знакомые истязали меня вопросами – зачем не вышел? Что за демонстрация? Выходит так: выйдешь – демонстрация, не выйдешь – тоже демонстрация”.
Возвращение “Турбиных”, шедших неизменно при полных аншлагах, окончательно разрешило материальные проблемы, так долго терзавшие Булгакова. Но это обстоятельство, хоть и существенное, не было для него главным. Гораздо более важной была вспыхнувшая с новой силой надежда на творческую свободу. И на возможность заграничных путешествий. Писателю почудилось, что ему, как он выразился, “возвращена часть его жизни”.
Выехать за пределы СССР Булгакову, как известно, так и не удалось. С творческой свободой писателя вопрос обстоит, как мне кажется, сложнее. Вряд ли кто-нибудь скажет, что главное произведение Булгакова – его всемирно прославленный последний роман “Мастер и Маргарита” – является “подневольным” сочинением (хотя внимательный взгляд может заметить в нем следы автоцензуры).
“Подневольными” не назовешь и другие прозаические опусы Булгакова последних лет – автобиографический “Театральный роман” и написанную по заказу основанной Павленковым популярной книжной серии “Жизнь замечательных людей” биографию Мольера, а также драмы о Мольере и Пушкине (изюминка последней заключается в том, что сам Пушкин на сцене так и не появляется).
И всё же, и всё же… Попробуем разобраться в этой важной и сложной проблеме, чтобы найти ключ к возможно более полному и глубокому пониманию позднего творчества Булгакова.
“Мастер и Маргарита” как московский роман
Здесь я вновь должен вернуться к психологическому анализу взаимоотношений Булгакова со Сталиным, ибо они во многом определили подтекст и содержание его последних произведений.
Зачем Булгаков писал вождю одно письмо за другим, чего он хотел этим добиться, уже понятно. Но в чем был сталинский резон посылать – на протяжении многих лет! – писателю сигналы о своей в нем благожелательной заинтересованности?
Диктатор довольно регулярно осведомлялся, что поделывает Булгаков, или благосклонно отзывался о его пьесах. И это при том, что пьесы в итоге запрещались и отзывы о них в прессе были по-прежнему разгромными.
Кульминацией тут можно считать появление в газете “Правда” от 9 марта 1936 года редакционной (то есть бесподписной, анонимной) статьи под названием “Внешний блеск и фальшивое содержание. О пьесе М. Булгакова в филиале МХАТ”. Речь в ней шла о драме “Мольер”, заголовок говорит сам за себя. Особый вес атаке на драматурга придавала именно анонимность: она подчеркивала, что в статье излагается не просто мнение какого-то рецензента, а актуальная партийная позиция.
Теперь мы знаем, что публикации этой правдинской статьи предшествовала поддерживавшая ее основные тезисы письменная резолюция Сталина. Но она была секретной. Трагический парадокс заключался в том, что Сталин одной рукой как бы поощрял Булгакова, а другой – больно одергивал.
Пример с пьесой о Мольере показателен. Спектакль был, несмотря на огромный зрительский успех, незамедлительно снят с репертуара. Но буквально через неделю Булгакова вызвал к себе Платон Керженцев, председатель Комитета по делам искусств. Аудиенция длилась полтора часа. Месседж писателю от Сталина заключался в том, что “унывать от статьи он не должен и что от него ждут дальнейшей работы”[71]. Таким образом диктатор, не вступая с Булгаковым в прямой диалог, вновь посадил его на крючок.
Многие комментаторы до сих пор теряются, пытаясь объяснить подобную переменчивость сталинских жестов versus Булгакова. Причину до сих пор ищут в склонности диктатора к садистской игре в кошки-мышки со своими жертвами.
Мне представляется, что подобные интерпретации несколько упрощают дело. В их основе лежит убеждение, будто в любом конфликте, любом столкновении правой может быть лишь одна сторона. Выбрав для себя “сторону”, комментатор вникает только в ее психологию и полагает убедительными только ее аргументы. Психологию и аргументы “противной” (во всех смыслах этого слова) стороны он игнорирует. Он превращается в судью, слагая с себя полномочия историка.
Между тем историк (и историк культуры в особенности) может и должен быть также и “адвокатом дьявола”. И как бы подобный “исторический дьявол” ни был лично ему отвратителен, он обязан вникнуть также и в его логику, психологию и мотивы его действий.
* * *
Попробуем применить этот метод к анализу конфронтации Сталина и Булгакова. Булгаковские эмоции нам уже ясны. Этот поразительно смелый, честный и цельный писатель пытался совершить подвиг Геракла, вырвав для себя творческую и личную свободу.
Сталин же ставил перед собой совершенно иную задачу. Отлично понимая, что имеет дело с исключительно талантливым человеком, он хотел поставить его талант на службу себе и “своему” государству.
Людовик XIV когда-то изрек: “Государство – это я”. И эта максима всегда была и остается до сих пор главенствующей для любого честолюбивого политика. Сталин здесь не исключение. “Приручая” Булгакова, он считал, что действует в культурно-исторических интересах Советского Союза, а не для удовлетворения собственной эгоманиакальной прихоти.
Однако и здесь можно усмотреть личностный, психологический аспект. Напомню, что в советских книгах, пьесах и фильмах Николая I выставляли карикатурной одномерной злобной куклой. Да, император действительно был жестоким, злопамятным и мстительным человеком. Но он был также хорошим актером, в арсенале которого было немало ролевых масок.
Точно так же и Сталин мог играть – для себя и для других – самые разные роли. Одной из них стала роль сурового, но справедливого отца, отца не только всей страны, но и любого взятого в отдельности ее гражданина, которого диктатор пожелал бы видеть в качестве своего “чада”.
В своей семье Сталин исполнял подобную роль по отношению к сыновьям Якову и Василию и к дочке Светлане – с катастрофическим, как мы знаем, итоговым результатом. В области культуры такими злосчастными талантливыми “детишками”, за которыми нужен глаз да глаз, диктатору представлялись титанические фигуры вроде Эйзенштейна, Шостаковича или дирижера Николая Голованова.
Сталин то награждал их, то наказывал, поступая так, как, в его представлении, должен был поступать настоящий кавказский глава семейства, раздающий в зависимости от поведения и учебных успехов детей то леденцы, а то и тумаки.
В эту группу талантливых, но непослушных и каприз-ных детей диктатор включил и Булгакова. Видимо, он собирался вырастить из него нечто вроде “советского Гоголя”. Настоящий Гоголь николаевской эпохи, как известно, эволюционировал от фантастики ранних произведений к сатире комедии “Ревизор” и первого тома “Мертвых душ”, а затем к консервативному проповедничеству “Выбранных мест из переписки с друзьями”.
Демонстративно аплодировавший на премьере “Ревизора” Николай I позиционировал себя как покровителя Гоголя. Тот, в свою очередь, стал страстным апологетом самодержавия: “Государь есть образ Божий, как это признает, покуда чутьем, вся земля наша. Значение Государя в Европе неминуемо приблизится к тому же выраженью”[72]. Сталин, надо полагать, надеялся заполучить такой же искренний панегирик единоначалию от Булгакова, в письме к вождю прямо указывавшего на Гоголя как образец для подражания.
(Замечу в скобках, что эта явная ориентация Булгакова на Гоголя вызывала иронические комментарии его литературных оппонентов. Шкловский в разговоре со мной саркастически охарактеризовал его как “Гоголя для бедных”. Схожую ироническую оценку, со слов Маяковского, давала Булгакову Лиля Брик.)
* * *
К Булгакову постоянно заявлялись разнообразные гонцы “сверху”, уговаривая его написать что-нибудь “просоветское”. Писатель всякий раз с негодованием отказывался. Но в его творчество властно вошла другая тема, непосредственно связанная со Сталиным.
Телефонный разговор с вождем и надежда на последующую обещанную личную встречу, так никогда и не осуществившуюся, стали булгаковской идефикс. Он был уверен, что в личной беседе сможет как-то переубедить диктатора и тот волшебным образом изменит его, Булгакова, судьбу. Он писал другу: “Есть у меня мучительное несчастье. Это то, что не состоялся мой разговор с генсеком. Это ужас и черный гроб”. Елена Сергеевна, третья и последняя жена Булгакова, подтверждала: “…всю жизнь М.А. задавал мне один и тот же вопрос: почему Сталин раздумал?”
Творческие типы писателей разнятся. Для одних автобиографический импульс более важен, для других – менее. Современникам бывает легче, чем потомкам, углядеть автобиографический подтекст того или иного произведения. В прозе Довлатова или Аксенова я, например, могу указать на реальные прототипы большинства их героев. С Гоголем наоборот – имена его персонажей давно уже стали нарицательными.
Булгаков был писателем гоголевского склада. В его сочинениях много фантастики и гротеска. Но автобиографическая подкладка “Белой гвардии” (и, соответственно, “Дней Турбиных”), “Театрального романа” и некоторых других его опусов – несомненна.
Зная жизненные обстоятельства Булгакова, к этой же категории можно отнести его роман и пьесу о Мольере. Их основная коллизия – взаимоотношения непокорного драматурга (читай – Булгакова) с тем самым Людовиком XIV. Здесь за фигурой французского монарха маячит силуэт большевистского вождя.
Особенно это заметно в черновиках пьесы. Людовик защищает Мольера от нападок врагов, разрешает допустить на сцену его ранее запрещенные цензурой опусы и, главное, дарует ему персональную аудиенцию: “Я понял – писатели любят говорить о своих произведениях наедине”.
Эти и другие прозрачные параллели современникам Булгакова были понятны; недаром Максим Горький, прочитав пьесу (она ему очень понравилась), заметил, что в ней есть “автобиографические черты”.
Но еще более интересным – и сложным – представляется автобиографический элемент в “Мастере и Маргарите”, последнем булгаковском романе. Он был начат в 1928 году, а завершающую правку в него (так и не доведенную до конца) автор вносил вплоть до своей смерти в 1940 году.
Предполагаемые названия романа не раз менялись, как менялся и его план. Но с самого начала Булгакову было ясно, что это будет фантасмагорическое повествование о Боге и Дьяволе. Мастер и Маргарита появились позднее.
Мастер – несомненное alter ego Булгакова, а Маргарита – altra ego Елены, его жены. Писатель и его подруга живут в современной Булгакову Москве, описанной с такой неподражаемой наблюдательностью, с таким размахом и блеском, что возникло особое краеведческое понятие – “булгаковская Москва”.
Для любого писателя, а уж тем более аутсайдера, каковым являлся Булгаков, даже это одно было бы выдающимся достижением. Но писатель во много раз усложнил свою задачу, введя в конструкцию произведения роман, который пишет мастер, о последних днях Иисуса-Иешуа в Иерусалиме. Совмещение двух романов в одном, выполненное с головокружительной уверенностью и легкостью, делает “Мастера и Маргариту” образцом нарративной виртуозности.
* * *
Итак, Мастер живет в Москве, а пишет роман о библейском Иерусалиме. Но фигурой, связывающей эти два столь далеких мира, является сам Сатана-Воланд, появляющийся в Москве – в сопровождении колоритной свиты приспешников – в качестве немецкого профессора, специалиста и консультанта по черной магии.
Одним из секретов булгаковского мастерства было редкостное умение (в высшей степени свойственное также его кумиру Гоголю) самую фантасмагорическую ситуацию преподнести в столь убедительной бытовой упаковке, что у читателя возникает ощущение ее полной естественности. Фигура иностранного спеца в дорогом заграничном костюме, при берете и перчатках, не была, вопреки нашим сегодняшним представлениям, столь уж необычной в Москве конца 1920-х – начала 1930-х годов. Лично у меня она ассоциируется с именем немецкого философа Вальтера Беньямина, гостившего в Москве как раз в 1926–1927 годах.
Беньямин приехал в Москву, чтобы свидеться со своей давней пассией, Асей Лацис, ставшей впоследствии театральным режиссером на своей родине, в Латвии. (В 1964 году меня познакомили с ней в редакции рижского еженедельника, посвященного проблемам культуры, который публиковал мои статьи о музыке; тогда я, разумеется, даже не слышал о трудах Беньямина.)
Любопытно, что в одной из первых записей своего ныне знаменитого “Московского дневника” Беньямин фиксирует историю сталинской санкции на постановку “Дней Турбиных” во МХАТе в октябре 1926 года, пересказанную ему Асей Лацис. Она в то время вращалась в кругу “пролетарских” писателей, к Булгакову, как мы помним, относившихся крайне враждебно. Из ее пересказа явствует, что в этом кругу считали: разрешение на премьеру вымолил у Сталина Станиславский…
Агностику Беньямину принадлежит любопытное замечание: “Мессия приходит не только как искупитель, но он приходит как победитель Антихриста”. В этой ремарке Беньямин, не читавший “Мастера и Маргариту”, словно суммирует философскую идею романа. Быть может, главной удачей Булгакова стало изображение конфронтации Иешуа и Воланда не как сражения двух символических фигур, а как схватки хорошо известных автору личностей.
В этом смысле особенно интересна эволюция образа Воланда. Из гротескного персонажа, задуманного как некий катализатор развития сюжета, он постепенно превращается в сложнейший, наиболее многозначный и тщательно прописанный характер романа.
Эпиграфом к “Мастеру и Маргарите” Булгаков взял самохарактеристику Мефистофеля из “Фауста” Гёте: “Я – часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо”. В Советском Союзе в сталинские времена была знаменита надпись, которую вождь во время визита к Горькому сделал на его ранней поэме “Девушка и смерть”. Она гласила: “Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гёте (любовь побеждает смерть)”.
При жизни Сталина этот странный панегирик принимали всерьез. Позднее возникла версия, по которой Сталин, будучи тогда, по воспоминаниям осведомленных современников, весьма навеселе, просто дурачился. Цену “Фаусту” он знал.
Но булгаковского Воланда действительно можно сравнивать с Мефистофелем Гёте. Он вписывается в обойму классических изображений Сатаны. И одна из причин этой творческой удачи – тонкое, ненавязчивое вплетение в образ Воланда черт характера и поведения Сталина, какими они представлялись Булгакову в период завершения “Мастера и Маргариты”.
* * *
Особенно это заметно в блестящих главах, описывающих бал у Сатаны. На этом балу происходит, наконец, знакомство Воланда с Мастером – провиденциальная встреча, к которой вело все предыдущее повествование. Она изображена Булгаковым с особым накалом, и неслучайно: писатель фантазирует здесь на тему своей идефикс – так и не состоявшейся аудиенции у вождя. В этом эпизоде сталинские черты (вновь подчеркну – какими их воображал писатель!) проступают в речах и действиях Сатаны наиболее явственно.
Внимательный читатель отметит, что представляет Мастера Воланду Маргарита. Именно ее, возлюбленную Мастера, Сатана пригласил на роль королевы своего бала, описанного Булгаковым как поражающий воображение спектакль в великолепных залах с колоннами, тремя бассейнами, заполненными пузырящимся шампанским, которое зачерпывают негры в алых повязках, и двумя оркестрами – классическим и джаз-бандом. Там порхают красногрудые зеленохвостые попугаи и высятся стены белых тюльпанов и алых роз.
Разбушевавшаяся фантазия писателя? Отнюдь. Ознакомимся с записями Елены Сергеевны от 23 апреля 1935 года: “В зале с колоннами танцуют, с хор – прожектора разноцветные. За сеткой – птицы – масса – порхают. Оркестр, выписанный из Стокгольма. <…> Масса тюльпанов, роз – из Голландии. В верхнем этаже – шашлычная. Красные розы, красное французское вино. Внизу – всюду шампанское, сигареты”[73].
Елена-Маргарита описала бал, данный в Москве первым американским послом в Советском Союзе Уильямом Буллитом, назначенцем президента Франклина Рузвельта. Для Сталина признание Советской России Америкой было колоссальным дипломатическим достижением. Он стремился наладить с Рузвельтом дружеские отношения, а посему и к Буллиту, близкому соратнику президента, относился благосклонно.
Буллит, в свою очередь, старался сделать свою резиденцию в Москве, знаменитый Спасо-хаус, одним из центров светской столичной жизни. В этом ему весьма активно помогал секретарь американского посольства Чарльз Болен, русофил и большой поклонник Булгакова. С подачи Болена Булгакова и его жену регулярно приглашали на посольские рауты, где собиралась – само собой, под плотным колпаком НКВД – артистическая элита Москвы.
(На одном из таких приемов Булгаковы познакомились с Антуаном де Сент-Экзюпери, прилетевшим в Москву в качестве корреспондента французской газеты. Елена Сергеевна в своем дневнике назвала его “каким-то французским писателем” и отметила, что “писатель, оказавшийся кроме того и летчиком, рассказывал о своих полетах. А потом показывал – и очень ловко – карточные фокусы”.)
Сама Елена-Маргарита появилась на приеме в особо шикарном черно-синем платье с бледно-розовыми цветами. О том, что американцы ожидали самого Сталина, Булгаковы, конечно, знали от своих посольских друзей. И тут возникает предположение: не собиралась ли жена Булгакова подойти к вождю и представить ему писателя как Мастера – так, как Маргарита сделает это в романе: “Он Мастер, мессир, я вас предупреждаю об этом. Вылечите его, он стоит этого”.
Отчего определение “мастер” имело особое значение в булгаковских фантазиях о Сталине, мы еще поговорим. Здесь же отметим сталинские “обертоны” в разговоре Воланда с Маргаритой и Мастером на сатанинском балу.
Начнем с важной реплики, адресованной Воланду Маргаритой: “…я знаю, что с вами можно разговаривать только откровенно…” Если Булгаковы планировали (и репетировали) разговор Елены с вождем на приеме у американского посла, то именно так она должна была бы начать этот диалог!
И дальше следуют многозначительные слова о том, как неосторожно бывает “подать твердую надежду”. На что Воланд отвечает так, как, по предположению Булгакова, должен был бы ответить Сталин: “Каждое ведомство должно заниматься своими делами. Не спорю, наши возможности довольно велики, они гораздо больше, чем полагают некоторые, не очень зоркие люди… Но просто какой смысл в том, чтобы сделать то, что полагается делать другому, как я выразился, ведомству? Итак, я этого делать не буду…”
Здесь можно увидеть намек на драматический эпизод 1934 года, когда Булгаковым неожиданно предложили получить иностранные паспорта (с тем чтобы они смогли наконец выехать за границу, как того страстно желал писатель), а потом так же внезапно отказали. Булгаков тогда заподозрил какие-то козни ГПУ и написал очередное послание Сталину, оставшееся без ответа…
Эта действительно странная история произвела на писателя убийственное впечатление. По ночам он жаловался жене, что чувствует себя арестантом, узником, которого ослепили… что боится одиночества, смерти… Именно тогда он начал лечиться у психиатров, пробовал электрошок, гипноз.
Вот почему Мастер на вопрос Воланда, кто он такой, отвечает: “Я теперь никто… Я душевнобольной”. А когда Воланд допытывается, верит ли Мастер, что наконец-то разговаривает с самим всемогущим Сатаной, писатель горько замечает: “Приходится верить, но, конечно, гораздо спокойнее было бы считать вас плодом галлюцинации”.
А дальше звучит одна из самых пронзительных автобиографических нот романа. Воланд интересуется, почему Маргарита представила ему писателя как Мастера. Тот обреченно отвечает, что она слишком высокого мнения о написанном им романе – романе о Понтии Пилате, римском наместнике в Иудее, предавшем на казнь Иисуса Христа. Реакция Воланда-Сталина, какой она воображалась Булгаковым: “Это потрясающе! Дайте-ка посмотреть”.
Мастер-Булгаков с горечью признается, что сжег рукопись романа (отсылка к подлинному сожжению автором первого варианта “Мастера и Маргариты”). И тут Воланд изрекает: “Рукописи не горят”. Этот свой самый, быть может, знаменитый и ныне наиболее часто цитируемый афоризм Булгаков отдал Воланду-Сталину!
Обыкновенно изречение это (без ссылки на озвучивший его персонаж) приводится как оптимистическое – и в этом конкретном случае сбывшееся! – подтверждение идеи о том, что даже самые, казалось бы, безнадежные творческие усилия гения не остаются втуне, не гибнут.
Но в контексте “Мастера и Маргариты” этот афоризм приобретает иное, более глубокое и мрачное звучание. В самом деле: от кого или от чего зависит бессмертие гонимого художника? Только ли от него самого, от мощи и несгибаемости его творческого духа? Или же это чаемое бессмертие возможно лишь в результате вмешательства высшей власти, пусть даже она предстает – как это случилось в “Мастере и Маргарите” – в образе Сатаны?
* * *
Булгакова трудно назвать аполитичным писателем, он никогда не был сторонником теории “искусства для искусства”. Даже первые его литературные опыты были наполнены намеками и высказываниями политического свойства. Но обстоятельства и повороты его собственной биографии все настойчивее приводили Булгакова к мысли о мощнейшем воздействии политики и политических лидеров на художественное творчество.
Это особенно ярко проявилось в “восхищенном” (слово Булгакова!) восклицании Маргариты, с которым она, “задрожав и волнуясь до слез”, кинулась к Воланду, только что вернувшему из небытия сожженную рукопись романа Мастера: “Всесилен, всесилен!”
Быть может, самое примечательное здесь то, что “Мастер и Маргарита” отнюдь не является гимном Сатане вообще или Воланду-Сталину в частности. В романе Булгакова нет даже намека на столь модный на рубеже XIX–XX веков эпатажный сатанизм западных и русских декадентов. Он, скорее, опирается на влиятельную в русской культуре традицию, начатую романтической поэмой Михаила Лермонтова “Демон” и продолженную серией символистских изображений Демона кисти Михаила Врубеля.
Александр Блок сказал о Врубеле: “Демон его и Демон Лермонтова – символы наших времен”. И добавил: “…в мастерской великого художника раздаются слова: «Ищи Обетованную Землю». Кто расслышал – не может ослушаться, суждено ли ему умереть на рубеже, или увидеть на кресте распятого Сына, или сгореть на костре собственного вдохновения”[74].
Блок как-то заметил об одном из своих персонажей: “Это – дьявольский сплав из многих миров, преимущественно синего и лилового”[75]. Он словно предсказал творческий метод Булгакова, который можно было бы вывести из мистических блоковских рассуждений.
В “Мастере и Маргарите” все центральные фигуры двоятся и даже троятся. Нас в первую очередь интересует взаимопроникновение образов Воланда и Понтия Пилата, а также Иешуа-Иисуса и Мастера. Они мерцают, бросая друг на друга дополнительную тонкую подсветку. Это и придает финальным главам романа, которые Булгаков не успел отделать (и это видно придирчивому глазу), столь необходимую им зыбкую неопределенность и загадочность.
* * *
Элементы автобиографичности проявляются самым неожиданным образом. Например, Пилат жаждет встречи и окончательного объяснения с Иешуа точно так же, как Булгаков мечтал о встрече со Сталиным. Значит ли это, что для писателя вождь – это также немного и Иешуа? Или же это всего лишь свидетельствует о том, с какой лихорадочной поспешностью в топку “Мастера и Маргариты” кидались любые навязчивые впечатления и идеи автора – лишь бы поскорее добраться до цели, успеть завершить задуманное?
В пользу первого предположения говорит такой штрих. Когда Воланд сообщает Мастеру, что его воскрешенный Сатаной роман “прочитали”, то он как бы намекает писателю, что читал его вместе с Иисусом. И он же приводит Мастера к Пилату, чтобы прокуратор услышал долгожданные слова: “Свободен! Свободен! Он ждет тебя!” Здесь мы опять-таки видим намеренное – или бессознательное – проецирование авторских обсессий на самых разных персонажей.
Вполне возможно, что Булгаков и сам не до конца уяснил, who is who в “Мастере и Маргарите”, особенно учитывая уже упомянутую неотделанность финальных страниц романа.
Но мы с точностью знаем одно: Булгаков истово веровал, что если ему все же удастся представить “Мастера и Маргариту” вождю, то все каким-то чудесным образом устроится. На чем эта вера зиждилась?
Прежде всего, конечно, на убежденности в творческой мощи и заразительности своего детища. Но также и на надежде, что Сталин, бывший семинарист, поймет и должным образом оценит смелость и новизну трактовки Булгаковым библейского материала.
В самом деле, до революции произведение, подобное “Мастеру и Маргарите”, не могло бы появиться в печати из-за цензурных препон. Всякая “художественная” интерпретация Библии контролировалась Священным синодом, запретившим, в частности, постановку театральной “мистерии” Великого князя Константина Романова (писавшего под псевдонимом К.Р.) “Царь Иудейский”. (Эту пьесу Булгаков, как известно, тщательно штудировал.)
После революции воцарилась цензура иного рода. Старорежимная цензура гнобила произведения, по ее мнению, богохульные, а советская – религиозные. Причем большевики находили пропаганду религии в самых разнообразных вещах, включая опусы, созданные заведомыми атеистами: к примеру, в опере Римского-Корсакова “Сказание о граде Китеже”.
Поощрялись грубые антирелигиозные агитки, вроде высмеянной в “Мастере и Маргарите” большой поэмы пролетарского пиита Ивана Бездомного, в которой Иисус изображался, по саркастическому описанию Булгакова, “очень черными красками”. (Это была ядовитая пародия на творения популярного в то время большевистского поэта Демьяна Бедного, любимца Ленина. Но Сталин-то Бедного недолюбливал, и это было Булгакову хорошо известно.)
Даже к самому Булгакову не раз и не два подкатывались с предложениями написать пьесу или киносценарий на антирелигиозную тему. Он обычно отказывался. Но все же как-то согласился отредактировать (для постановки в Большом театре) либретто оперы Чайковского “Иоланта”: дирекция дала задание устранить оттуда все “божественные” слова.
Однако Сталин в воображении Булгакова трансформировался в какое-то фантастическое подобие выдуманного писателем Воланда, наказывающего подлецов и злодеев и вознаграждающего истинные таланты. Этот воображаемый Воланд был в состоянии по справедливости оценить выдающийся роман, ему “представленный” (акцентирую внимание на этом особом слове, часто мелькающем в связи с вождем на страницах дневника жены Булгакова).
Огромная опасность заключалась в том, что персонаж этот, описанный в “Мастере и Маргарите” с большой симпатией, как романтическая фигура в лермонтовской традиции, был все-таки Сатаной. Ведь Сталин мог и оскорбиться подобным сравнением, а тогда…
Недаром первые слушатели финальных глав романа в исполнении Булгакова восприняли их, по свидетельству Елены Сергеевны, “закоченев”: “Все их испугало”. Наиболее здравомыслящие из них заклинали автора не доводить “Мастера и Маргариту” до сведения диктатора: “…ни в коем случае подавать нельзя – ужасные последствия могут быть” (из того же дневника, запись от 15 мая 1939 года).
* * *
О том, какова была бы реакция Сталина на “представленный” ему роман, теперь можно только гадать. Но точно известно, как он отреагировал на другой опус Булгакова: пьесу под названием “Батум”, главным героем которой был сам Сталин, изображенный без каких бы то ни было иносказаний, под собственным именем.
История создания “Батума” драматична и символична. Это история “сдачи и гибели” (выражение Аркадия Белинкова) одного из наиболее достойных и знаменитых русских писателей XX века, вступившего в сложную игру с верховной властью и, подобно многим до него и многим после, проигравшего эту игру при жизни, но выигравшего ее после смерти.
Все началось, по-видимому, в январе – феврале 1936 года, и неслучайно. Именно тогда в “Правде” появились одна за другой две редакционные статьи, “Сумбур вместо музыки” и “Балетная фальшь”, направленные против Дмитрия Шостаковича. Они ознаменовали начало большого сталинского идеологического наступления по всему культурному фронту.
Чуткий Булгаков интуитивно это понял. Он поехал к новоназначенному “красному директору” МХАТа Аркадьеву с важным сообщением: “Единственная тема, которая его сейчас интересует, это о Сталине”. Более того, 4 марта 1936 года в “Правде” был объявлен конкурс на учебник истории СССР. Узнав об этом, Булгаков немедленно решил, что будет в этом конкурсе участвовать, и стал подбирать нужные материалы.
Все это свидетельствует о сильнейшей панической атаке. Булгаков вдруг испугался – не только за свое творчество, но и за свою жизнь. И не зря. 9 марта все в той же “Правде” появилась уже упоминавшаяся редакционная антибулгаковская статья “Внешний блеск и фальшивое содержание”. Она была пятой по счету (и последней) в быстрой серии разгромных публикаций, инспирированных Сталиным в ходе этой печально знаменитой кампании. Как мы теперь знаем, жертвы этих нападок ожидали неминуемых арестов.
11 марта жена Булгакова записала в дневнике: “Как жить? Как дальше работать?” А 16 марта измученный писатель, вызванный в кабинет сталинского порученца Керженцева, послал уже прямой месседж вождю: да, да, он будет работать над пьесой о Сталине! И над заказанным государством учебником по истории СССР!
Высеченный и поставленный в угол ученик Булгаков обещал вести себя хорошо, лишь бы ему сохранили жизнь…
Однако Сталин тогда никого из раскритикованных по его указаниям в “Правде” деятелей культуры не репрессировал, хотя политические аресты уже шли вовсю – начинался Большой террор. Булгакову даже было разрешено уйти из МХАТа, который ему осточертел (он называл его “кладбище моих пьес”), в другой театр – Большой, на должность литературного консультанта, автора и редактора оперных либретто.
* * *
Большой, как и МХАТ, принадлежал к числу любимых театров Сталина. Именно эти две культурные институции он посещал чаще всего, совмещая приятное с полезным: отдыхал душою, не забывая давать руководящие указания по поводу качества спектаклей и общего направления репертуара.
Оба театра имели статус режимных. В них были оборудованы специальные ложи для Сталина и его соратников. Но этим охрана безопасности вождей не ограничивалась. В день посещения представления высокими гостями вводились особые меры предосторожности. Мне о них рассказывали познавшие их на собственном опыте ветераны Большого – балерина Майя Плисецкая и дирижер Кирилл Кондрашин.
Еще днем театр оцепляли сотрудники органов. Выгоняли всех и тщательно осматривали все помещения, закутки и, конечно, сцену. Вечером перед представлением артистам и служащим помимо обычных удостоверений приходилось у каждой двери предъявлять охранникам отпечатанный заранее специальный пропуск.
Особые неудобства испытывали танцовщицы. Даже на сцену их выпускали только по предъявлении злосчастного пропуска. А где его держать? Только в лифе балетной пачки, больше негде. Плисецкая ужасно боялась, что во время какого-нибудь пируэта пропуск выпадет и охранники, приняв его за взрывное устройство, откроют огонь.
Кондрашин подтверждал, что сотрудники органов, сидевшие по таким дням в оркестровой яме Большого, весьма бдительно наблюдали и за оркестрантами, и за дирижером. Стоило кому-то из музыкантов сделать резкое движение, как руки охранников тянулись к упрятанным под штатскими пиджаками револьверам.
Ясно, что при подобных мерах безопасности на работу и во МХАТ, и в Большой принимались только особо благонадежные кандидаты. Булгаков к ним отнюдь не принадлежал. А между тем главный дирижер Большого Самуил Самосуд буквально затаскивал писателя к себе в театр, восклицая: “Мы вас возьмем на любую должность! Хотите – тенором?” Такая смелость могла объясняться лишь тем, что вопрос о Булгакове был – как и ранее в случае с МХАТом – согласован на самом верху.
Важную роль посредника в трудоустройстве Булгакова сыграл близкий друг их семьи Яков Леонтьев. В молодости он был актером, а затем, окончив Коммерческий институт в Киеве, стал успешным театральным администратором. Перебравшись (как и Булгаков) с юга в Москву, служил помощником директора во МХАТе, пока невзлюбивший Леонтьева Станиславский в 1934 году его не выпроводил. Для другого человека это могло бы означать конец административной карьеры, тем более что Леонтьев не был членом партии. Но, очевидно, в глазах советской власти Леонтьев обладал какими-то иными ценными качествами, поскольку он немедленно приземлился на не менее престижный пост заместителя директора Большого театра. Кондрашин, работавший в Большом под началом Леонтьева, отзывался о нем как о “мудрейшем человеке”: “Без него в театре ничего не решалось”.
И во МХАТе, и в Большом Леонтьев отвечал, в частности, за вопросы безопасности и, когда Сталин посещал спектакли, находился при нем в ложе. Самое поразительное: параноидальный диктатор, не колеблясь, уничтожал “красных директоров” и МХАТа, и Большого, но Леонтьева не тронул.
У Булгаковых Леонтьев дневал и ночевал. Писатель и его жена отлично понимали, что находятся под плотным колпаком спецслужб, и чуть ли не каждого надоедливого посетителя зачисляли в доносчики – об этом свидетельствуют многочисленные записи в дневнике Елены Сергеевны. Но удивительным образом она ни разу – ни разу! – не обвинила в осведомительской деятельности Леонтьева.
Быть может, Булгаковы считали его “полезным” осведомителем, через которого сведения о настроениях и планах писателя поступают к властям напрямую, без лишних ревербераций и притом в благожелательном освещении? Насколько мне известно, подобную позицию в отношении некоторых заведомых доносчиков занимала и Анна Андреевна Ахматова.
В любом случае “друг” вроде Леонтьева был Булгакову в Большом нужен и полезен, поскольку заочный диалог писателя и вождя продолжался и там.
Сталину очень нравилась опера Михаила Глинки “Жизнь за царя”, после революции со сцены исчезнувшая: уж слишком она была промонархистской. В ней, как известно, с помощью великого поэта Василия Жуковского (предложившего Глинке сюжет) и под личным контролем императора Николая I были искусно сплетены две темы: воцарение в 1613 году Михаила Романова, первого российского государя из этой династии, и легендарный подвиг крестьянина Ивана Сусанина, ценой своей жизни спасшего шестнадцатилетнего Михаила от польских интервентов.
Опера Глинки – несомненно, создание гения, законченное в 1836 году, – стала первым полноценным русским национальным произведением в этом жанре. Ее либреттистом Николай I назначил барона Егора Розена, близкого ко двору способного стихотворца родом из остзейских немцев. Трудолюбивый барон проявил чудеса поэтической изобретательности, прилаживая подходящие по размеру слова к уже сочиненной, иногда ритмически весьма прихотливой музыке Глинки.
* * *
Династия Романовых сделала “Жизнь за царя” своей музыкальной визитной карточкой. Понятно, что для большевиков творение Глинки было совершенно неприемлемым, и черт с ней, с первой русской национальной оперой.
У Сталина, однако, на этот счет были свои соображения. Во-первых, он был большим поклонником отечественной классической музыки. Опера Глинки являлась одной из ее жемчужин. Во-вторых, диктатору казалась привлекательной тема преданности простого крестьянина национальному вождю. Ее только нужно было подать как идею преданности Отечеству. А эту идею в конце 1930-х годов, в преддверии всеми ощущавшейся угрозы всеевропейской войны, Сталин все с большей активностью вводил в пропагандистский обиход. Вспомним хотя бы снятый по его заказу фильм Эйзенштейна “Александр Невский” (1938).
Но сначала диктатор попробовал переплюнуть Николая I, с которым он, как мы помним, негласно соревновался в сфере культурного меценатства. Сталин ценил ленинградского композитора Бориса Асафьева, по многу раз смотрел его балеты “Бахчисарайский фонтан” (по Пушкину) и “Пламя Парижа” (о Великой французской революции). Асафьеву с подачи Сталина Большой театр заказал новую оперу об эпохе, показанной в “Жизни за царя”: так называемое Смутное время, начало XVII века, когда Русь, задыхавшаяся в тисках династического кризиса, подверглась мощной атаке польских войск и стояла на краю гибели. Спасителями Москвы оказались воевода князь Дмитрий Пожарский и купец Козьма Минин. Они собрали ополчение, которому удалось изгнать поляков из Москвы, и стали национальными героями. Позднее им поставили памятник, который до сих пор красуется на Красной площади. Заказанная Асафьеву опера так и должна была называться – “Минин и Пожарский”.
На роль либреттиста в столь ответственном предприятии был избран не кто иной, как Булгаков. Сначала он отнекивался, но, сообразив, от кого исходит заказ, согласился – тем более что ему понравился Асафьев: “Он очень умен, остер, зол”.
Увлекшись, Булгаков написал либретто “Минина” за месяц. Асафьев тоже не медлил и закончил клавир оперы через два с половиной месяца, к осени 1936 года. Керженцев при первой же возможности доложил об этом Сталину и, согласно информации Леонтьева, зафиксированной в дневнике жены Булгакова, “это было встречено одобрительно”.
Казалось, писатель наконец-то обрел поприще, на котором его работа не будет пропадать втуне, как это происходило во МХАТе. Не тут-то было. Сталин был не из тех руководителей, которые хранят все яйца в одной корзине. Асафьев, конечно, хорош, но превосходит ли он Глинку? Вряд ли.
И вот летом 1937 года Булгаков неожиданно узнаёт, что в Большом по указанию диктатора вовсю идет работа над новой редакцией оперы “Жизнь за царя”, только теперь она называется “Иван Сусанин”.
Новое либретто написал поэт Сергей Городецкий, и в нем нет ни слова о коронации Михаила Романова. Сусанин теперь гибнет не за юного царя, а за Москву – оплот и символ русской государственности. В финале пленные поляки бросаются на колени перед предводителями народного ополчения Мининым и Пожарским (это была идея лично Сталина).
Согласно записи в дневнике, услышав эту ошеломительную новость, Булгаков сразу понял: “«Минину» – крышка. Это ясно”. Тем не менее дело тянулось еще долго, мучительно. Оперу Асафьева слушали, принимали, отвергали разные чиновники и разные инстанции.
Иногда казалось, что ее – после бесконечных переделок – все же вот-вот начнут ставить. Булгакову даже предложили стать режиссером будущего спектакля. Он уцепился за эту возможность, хотя и жаловался жене: “Я работаю на холостом ходу… Я похож на завод, который делает зажигалки…”
Но “Минин” Асафьева – Булгакова так и не добрался до сцены. Премьера же “Ивана Сусанина” прошла в Большом театре в начале 1939 года. Сталин вызвал в свою ложу дирижера Самосуда и Леонтьева и, как записала Елена Сергеевна, “просил передать всему коллективу театра, работавшему над спектаклем, его благодарность, сказал, что этот спектакль войдет в историю театра”.
По этому поводу в Большом устроили торжественный митинг, где, в свою очередь, благодарили вождя за мудрые советы и отеческую ласку. В программке “Ивана Сусанина” автором либретто числился Сергей Городецкий, хотя Булгаков над ним тоже немало потрудился, в своем качестве литконсультанта “выправляя каждое слово текста” (свидетельство его жены)…
Сталин между тем с изощренностью инквизитора поддерживал у писателя иллюзию продолжающегося заочного с ним диалога. Делал он это, по меткому наблюдению историка театра Анатолия Смелянского, с помощью как бы случайных публичных упоминаний имени Булгакова в положительном контексте. Каждый подобный сигнал немедленно фиксировался Еленой Сергеевной в дневнике и вызывал в семье Булгаковых не только вздох облегчения, оттого что писателя не собираются арестовывать, но и очередной прилив надежды на улучшение его судьбы.
И вскоре появился на свет “Батум”, пьеса Булгакова о молодом Сталине.
* * *
“Батум” писался сравнительно долго, с перерывами. Сначала Булгаков не мог решить, будет ли это пьеса или оперное либретто, однако вещь была задумана как романтическая трагедия. Показательны варианты предполагавшихся названий – “Аргонавты”, “Кондор”, “Пастырь” и даже “Мастер”. Булгаков фантазировал о Прокофьеве или Шостаковиче как возможных авторах музыки (оба композитора ценили опыты Булгакова-либреттиста и обсуждали с ним разные варианты сотрудничества).
В конце концов Булгаков написал пьесу для столь ненавистного ему МХАТа, поскольку там обещали помочь в ее “представлении” (опять этот верноподданнический оборот) наверх. Этим должен был заняться сам Немирович-Данченко, к мнению которого Сталин, как всем было известно, прислушивался. Немирович также вызвался быть постановщиком “Батума”.
В 1939 году вся страна готовилась к важнейшему событию: празднованию в декабре шестидесятилетия вождя. МХАТу позарез нужна была новая хорошая пьеса о Сталине. Театр беспрестанно теребил Булгакова, и к июлю “Батум” был завершен. Получилось крепко сколоченное, динамичное повествование о молодом Сталине – руководителе грузинского революционного подполья.
“Батум” выгодно отличался от других произведений на эту же тему. Он и сейчас читается не без интереса. В нем есть движение, драматические ситуации, много юмора. Сталин выглядит как живой человек – хитроватый, уверенный в себе, напористый грузин. Булгакову даже удалось, не шаржируя, передать на письме его грузинский акцент. Получилась “вкусная” роль. Недаром Хмелев, некогда взлетевший на вершину славы в “Днях Турбиных”, а в 1939 году – один из ведущих актеров МХАТа, говорил Булгакову, что если ему не дадут роль Сталина, то для него это будет трагедией (он запомнил эту роль наизусть после первых же авторских читок).
А Булгаков читал эту пьесу всем и везде. Во МХАТе читку совместили с партийным собранием – случай тогда беспрецедентный. Когда автор закончил, все встали и долго аплодировали, словно перед ними был живой Сталин. Да и сам Булгаков считал, что “Батум” – это удача, и радовался этому. О пьесе как о главнейшей сенсации грядущего сезона заговорила вся театральная Москва.
“Батум” приняли на ура и в Комитете по делам искусств. Оттуда пьесу отправили в секретариат Сталина – на высочайшее утверждение. Немирович-Данченко был настолько уверен в положительном отзыве вождя, что распорядился послать в Грузию – в Тифлис, Кутаиси и Батум – творческую бригаду во главе с Булгаковым для сбора материалов к предстоящей постановке.
Ехать собирались с комфортом, МХАТ оплатил два купе в международном вагоне. Елена Сергеевна устроила отъездной банкет: пирожки, ананасы в коньяке. Как вспоминал участник этого маленького пиршества Виталий Виленкин, “пренебрегая суевериями, выпили за успех”. А зря. Создателю романа о Сатане и мрачных шутках судьбы следовало быть осторожней…
Не успели толком отъехать от столицы, как на одной из остановок в вагон вошла женщина с криком: “Срочная телеграмма бухгалтеру!” Со словами “это не бухгалтеру, а Булгакову” писатель забрал у нее телеграмму. Читал ее молча и долго, хотя в ней было всего несколько слов: “Надобность поездке отпала возвращайтесь Москву”. Потом сказал: “Дальше ехать не надо”.
По дороге в Москву Булгаков говорил жене: “Навстречу чему мы мчимся? Навстречу смерти?” Она вспоминала потом, что писатель, хороший врач-профессионал, всегда ставил точные диагнозы. Не ошибся он и на сей раз…
В Москве к Булгакову пришли из МХАТа с разъяснениями. В ЦК партии им сказали, что нельзя Сталина делать романтическим героем, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. И что пьеса выглядит как попытка подлизаться и наладить отношения. Ни ставить, ни публиковать ее не разрешено.
Все понимали, что это мнение Сталина. В театре случившееся восприняли как катастрофу. А Булгаков – как смертный приговор. Он ходил по квартире и приговаривал: “Покойником пахнет”. Здоровье его резко ухудшилось. Врачи объяснили: “Телеграмма ударила по самым тонким капиллярам – глаза и почки”. Поставили диагноз: гипертонический нефросклероз, наследственная болезнь почек. И дали Булгакову три дня жизни.
* * *
Он прожил еще шесть месяцев. Ирония судьбы заключается в том, что продержаться ему, быть может, помог новый сигнал от его мучителя. В разговоре с Немировичем-Данченко Сталин сказал, что, хотя пьесу “Батум” ставить нельзя, он считает ее “очень хорошей”.
Как записала в дневнике жена, Булгаков возликовал. Из последних оставшихся сил полуослепший писатель гнал редактуру “Мастера и Маргариты”, диктуя жене многочисленные поправки и вставки. Уже в наше время израильские и итальянские ученые нашли на доступных им страницах рукописи романа следы морфия. Это во многом объясняет лихорадочный ритм финала “Мастера и Маргариты”.
В финале сплетаются в сложнейший клубок идеи, мысли и эмоции всего романа. Каждый его читатель волен вытягивать из этого запутанного клубка ту нить, которая в данный момент представляется ему наиболее важной и близкой, – и это служит одним из неоспоримых свидетельств и доказательств принадлежности “Мастера и Маргариты” к высокой литературе.
Я выделю две такие нити – прощания и покоя. Прощание с Москвой, которое приравнивается к прощанию с жизнью и становится его аллегорией, – одна из навязчивых тем финала. На нескольких страницах слово “прощай” повторяется не менее восьми раз.
Расставаясь с Москвой (и с жизнью), мастер испытывает противоречивые эмоции. Они описаны Булгаковым с помощью эпитетов скорее банальных, но вызывающих желаемый читательский отклик: “щемящую” грусть, “сладковатую” тревогу, “бродячее цыганское” волнение.
Это волнение переходит в чувство “глубокой и кровной” обиды, за которым следует “горделивое” равнодушие. И наконец, Мастером овладевает предчувствие “постоянного” покоя.
В этом пассаже, по моему разумению, Булгаков-врач клинически точно регистрирует стадии приближения к смерти Булгакова-человека. Измученному писателю покой (“вечный приют”) представляется высшей наградой, долгожданной свободой от сводивших его с ума тягот земного бытия.
“Слушай беззвучие, – говорила Маргарита Мастеру… – слушай и наслаждайся тем, чего тебе не давали в жизни, – тишиной. <…> Смотри, вон впереди твой вечный дом…” И она добавляет пророчески: “Беречь твой сон буду я”.
Булгаков умер в своей квартире и в своей постели 10 марта 1940 года, не дожив менее двух месяцев до сорокадевятилетия. На следующий день раздался телефонный звонок из секретариата Сталина: “Правда ли, что умер товарищ Булгаков?” Услышав ответ, молча повесили трубку.
О чем думал диктатор, узнав о смерти писателя? О том, что он, Сталин, переборщил в своей роли строгого отца, воспитателя и кукловода? Жалел ли он, что вовремя не откликнулся на мольбы о продолжении диалога?
А ведь такая возможность незадолго до смерти Булгакова перед Сталиным промелькнула. 8 февраля три самых знаменитых артиста Советского Союза, все из МХАТа, все любимцы Сталина – Василий Качалов, Алла Тарасова, Николай Хмелев – адресовали вождю, через его секретаря, эмоциональную просьбу еще раз позвонить Булгакову, чтобы вызвать у того душевное потрясение, “которое дало бы ему новые силы для борьбы с болезнью, вернее – заставило бы его захотеть жить, – чтобы работать, творить…”.
“Чингисхан с телефоном” оставил этот призыв без ответа…
Но диалог Сталина и Булгакова не прервался со смертью писателя. Это было предсказано Булгаковым в “Мастере и Маргарите”. В финале романа Понтию Пилату во сне является посланный им на казнь Иешуа. Он говорит Пилату-Сталину: “Мы теперь будем всегда вместе… Раз один – то, значит, тут же и другой! Помянут меня – сейчас же помянут и тебя!”
Все так, по Булгакову, и случилось. Такова сила писательского заклятья.
Москва миражная
Диалог с Галиной Юзефович
Соломон Волков. Галина, первое, что я хотел бы сказать: мне очень нравится все, что вы делаете. Я слежу за вами и на “Медузе”, и на “Маяке”. Так что я в курсе.
Галина Юзефович. Спасибо, большая честь для меня.
С. В. И знаю, что сейчас в России вы ведущий литературный критик, вне всякого сомнения. Теперь несколько слов о книжке, которую я подготовил для Елены Шубиной. Она касается московской культуры за последние сто с лишним лет. Точка отсчета – создание Художественного театра и появление Чехова-драматурга, и кончается все, у меня во всяком случае, Веничкой Ерофеевым и Приговым. Кем я никогда не был, так это критиком. Я как-то всегда ориентировался на то, чтобы дистанция между мною и тем, о ком я пишу, была как минимум двадцать лет. А еще лучше, чтобы моего героя – то есть для него это, наверное, не лучше, и для культуры не лучше, но для меня лучше, – чтобы его уже не было на свете, тогда можно о нем откровеннее написать и оценить его итоговый вклад в дискурс. Поэтому мой последний персонаж – Пригов, которого, увы, уже с нами нет, но с которым я имел честь быть знакомым. Он приезжал в Нью-Йорк, и мы встречались у нашего общего друга Гриши Брускина, замечательного художника. И я попробовал определить в этой книжке стиль московской культуры, то, что можно назвать “московским стилем”. Более десяти лет назад я написал книгу “История культуры Санкт-Петербурга”. Тогда у меня не было налаженных отношений с Россией, я писал ее для западной аудитории. И когда предложил книгу издателю, то все закивали головами: конечно, конечно, мы понимаем, что такое петербургская культура. Парадокс заключается в том, что когда я предложил подобную книгу о московской культуре, то встречной эмоцией было недоумение: а что это такое? То есть на Западе никто не понимал, что такое “московская культура”, и приходилось людям напоминать, скажем, о Художественном театре. И если Художественный театр они еще помнят, то дальше с Москвой и московской культурой ничего не связано. Да, Кремль, да, Большой театр – но это всё. Мы говорили уже на эту тему с Антоном Долиным, и он выразил мнение, что никакого особого московского стиля нет. А вы как считаете? Вы с этим согласны или нет?
Г. Ю. Ну, мы Антоном немного “двое из ларца, одинаковых с лица”. И до обидного часто я соглашаюсь с ним в весьма серьезных вопросах. Согласна с Антоном и сейчас. Мне кажется, применительно к последним семидесяти – восьмидесяти годам трудно говорить о чем-то специфически московском. Потому что Москва издавна имела привычку всасывать в себя все: то, что плохо лежало, в конечном итоге оказывалось в Москве. Или, вернее, наоборот: то, что у себя по месту произрастания лежало хорошо, так или иначе оказывалось в Москве. Поэтому применительно к литературе вполне понятно, что такое “петербургский текст”, он существует и сегодня. Последние двадцать лет стало возможно говорить об “уральском тексте” в русской литературе. Даже, прости господи, “соловецкий текст” есть. Но вот какого-то специально “московского текста” по большому счету нет. Потому что московский – это “усредненно российский”, такой нейтрально российский, без специфических территориальных характеристик. То есть если в книге не уточняется, где происходит действие, не упоминается локальность, то с вероятностью девяносто девять процентов оно происходит в Москве. Недаром Москву даже называют дефолт-сити – “город по умолчанию”. И в литературе это проявлено ярче всего. Так что какой уж тут специальный московский стиль!
С. В. Это интересно, действительно. Но если бы вас попросили назвать лучший классический московский роман, что бы вам пришло в голову? Назвали бы вы таковым “Войну и мир”?
Г. Ю. “Войну и мир” вряд ли. Но я бы назвала “Мастера и Маргариту”, конечно.
С. В. Это немного дальше исторически. До “Мастера и Маргариты” я тоже собирался добраться. А “Война и мир” – нет?
Г. Ю. “Война и мир”, по-моему, – это глобально российский роман. В нем есть большой московский сегмент, но есть и масса других локаций, извините за это жуткое слово. Москва – важная часть романа, но не единственная. Поэтому я назвала бы “Войну и мир” большим русским романом с важным московским элементом, но не чисто московским. “Мастер и Маргарита” в этом смысле гораздо более эталонный московский роман.
С. В. А в “Мастере и Маргарите” разве нет того же Ершалаима?
Г. Ю. Это все-таки вставная линия. Искусственная, на мой взгляд. О’кей, это было оценочное высказывание. Я просто не люблю эту библейскую часть в “Мастере и Маргарите”, но если даже принять необходимость этой линии, то она все-таки оттеняет, отсвечивает бо́льшую, главную московскую часть.
С. В. Не кажется ли вам парадоксом, что главный, по вашему мнению, московский роман написан киевлянином?
Г. Ю. Нет, мне это не кажется парадоксом. Потому что Москва – огоромный плавильный котел. Начнем с того, что я очень люблю Москву, я глубоко московский человек. Но в Москве я живу с шестнадцати лет, и до этого я не москвичка. И родители мои не выросли в Москве. Совершенно необязательно быть москвичом, чтобы создавать московский текст.
С. В. А как, на ваш взгляд, получилось, что Булгаков от Киева и от своего романа “Белая гвардия”, где создан портрет Киева и где он фигурирует как Город с большой буквы, перешел к Москве и написал о ней, пожалуй, самые проникновенные страницы, какие есть в русской литературе? Тут, вероятно, можно провести параллель с Андреем Белым, москвичом, создавшим один из главных петербургских романов. Анна Андреевна Ахматова, с которой мне посчастливилось разговаривать на эту тему, как раз возмущалась: “Какой же это роман про Петербург? Это московский выпад на тему «Петербургу быть пусту»”. И выражала крайнее недовольство романом, отстранялась от него. Я, кстати, разделяю ее скептическое отношение к этому произведению, хотя оно почему-то до сих пор вызывает у многих безумный восторг. Но с “Мастером и Маргаритой” другая проблема. Существует мнение, что это текст слишком, что ли, облегченный, недостаточно глубокий. Вот как вам московская часть?
Г. Ю. Я считаю, что “Мастер и Маргарита” относится к той трагической категории текстов, которые перетекают в детско-подростковое чтение вне зависимости от изначального желания автора. Надо полагать, Булгаков бы очень удивился, узнай он, что его книга становится чтением для подростков. “Мастер и Маргарита” идеален для чтения в четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать лет, и книга все больше и больше в эту нишу съезжает. Не могу сказать, что хорошо или плохо отношусь к роману. Что называется, я из него состою – он является частью моего культурного анамнеза, которую очень трудно от себя отделить. Это прекрасная, очень глубокая книга, которую надо прочитать и полюбить в юности, а что с ней делать дальше, уже другая история. Не сказала бы, что роман облегченный: он юношеский, рассчитанный на молодого читателя.
С. В. А есть ли, по-вашему, значительный московский пласт в “Докторе Живаго”?
Г. Ю. Мне очень трудно говорить про “Доктора Живаго”. Вот вы сказали, что “Петербург” Андрея Белого вам не мил. А у меня точно такие же отношения с “Доктором Живаго”. Это роман, который раздражает настолько, буквально каждым свои абзацем, что я не могу его как-то оценивать и что-то о нем говорить, потому что он меня бесит. Ну да, наверное, там есть трагический, символический, сентиментальный московский слой. Но мне не кажется, что роман ради него написан. Знаете, пока мы с вами беседовали, я вспомнила один очень важный московский текст последнего времени. Это, конечно, “Июнь” Дмитрия Быкова. Вы не читали еще?
С. В. Да, я листал его. Расскажите подробнее, что вы об этом думаете.
Г. Ю. Я поняла, что это тоже не специфически московская литература, но тем не менее московская локальность там очень важна. Роман состоит из трех параллельных линий, и все они завершаются июнем 1941 года. То есть это три истории о способах приближения войны. И вот особенно в первой части, где главный герой, молодой поэт Миша, ифлиец, по-настоящему прекрасно описана Москва конца 1930-х годов. Немного прянично-счастливая советская жизнь, под корочкой которой бурлит весь ужас сталинской эпохи. С одной стороны, милые комсомолки, которые катаются на коньках на Чистых прудах, и поэтические юноши, которые учатся в ИФЛИ, и с другой – жуткий раскручивающийся маховик репрессий. Мне кажется, Быкову замечательно удалось это передать. Причем первая часть романа, московская, как-то перекликается со старыми семейными фотографиями, с рассказами людей, которые помнят ту эпоху. Рассказы моей бабушки, которая выросла в Москве и как раз ровно в этой среде, очень похожи на то, о чем пишет Быков. И, скажем, “Подстрочник” Лилианны Лунгиной, та его часть, которая рассказывает о жизни в Москве, тоже похожа на то, о чем пишет Быков. На редкость точно пойманное засахаренное время и место. Но вот что очевидно: если говорить о Петербурге, то Петербург всегда является важным действующим лицом петербургского текста. А Москва даже у Быкова немножко фон, немножко такой задник. Нельзя сказать, что Москва важный персонаж этого романа.
С. В. А скажите, Галина, вам не кажется, что интерес к Москве, к тому, чтобы запечатлеть ее, будет как-то интенсифицироваться? Что на фоне радикального изменения облика Москвы будут возрастать связанные с этим ностальгические эмоции?
Г. Ю. Честно говоря, я бы усомнилась. Москвичи – это такие специальные люди, которые привыкли к изменениям. Я переехала жить в Москву в 1991 году, и на протяжении всего времени город менялся. Никогда не было такого, чтобы вот здесь был ресторан, и через три года он по-прежнему есть. Или вот стоит дом и не меняется. Я не помню Москву стабильной. И это сформировало определенную привычку к изменениям. Есть люди, у которых душа болит за те потери, что мы несем ежедневно. Но большая часть горожан к ним уже адаптирована. Это не хорошо и не плохо: когда ты живешь в городе, который меняется каждый день, то каждую следующую потерю ты воспринимаешь легче. Поэтому мне не кажется, что кто-то всерьез займется этой консервацией, отлитием в слово московского быта, потому что непонятно, какой быт выбрать. Какой период можно зафиксировать и записать? Если бы я взялась описывать Москву своей юности, мне трудно было бы это сделать, потому что я уже не могу отличить Москву в тех воспоминаниях от Москвы, например, моей поздней юности, ранней зрелости и так далее. Слишком все быстро меняется.
С. В. Для меня в этом смысле Москва сближается с Нью-Йорком, в котором я уже сорок с лишним лет живу. Я не большой любитель наблюдать за изменениями в городском пейзаже, но все же, когда смотришь поневоле по сторонам, тут буквально изо дня в день происходят какие-то изменения. Стоит дом, вполне себе приличный, и вдруг видишь, что от него остались одни развалины, и вот уже какой-то новый небоскреб вырастает. Неприятное психологическое ощущение… Перед отъездом в Америку – а я уехал в 1976 году – я, приехав из Ленинграда, прожил несколько лет в Москве. Это был город с маленькими кривыми улочками, церквушками, садиками. Еще сохранялись остатки усадебного быта, который, как мне кажется, так отличал Москву. Когда я после длительного перерыва приехал в конце 1990-х, то в центре ничего этого почти не осталось. У вас не было такого впечатления?
Г. Ю. Я этого не застала, слишком поздно переехала. Лихие девяностые только начинались, но стремительно прогрессировали. Разница между началом и концом 1990-х, конечно, есть, но все изменения происходили довольно быстро и как бы ровно размазаны по времени. Мне не с чем сравнить, у меня не осталось персональных воспоминаний о такой Москве, относительно стабильной и неизменной. Могу сказать, что сегодня Москва очень комфортный город. Но это комфорт немного нечеловеческий: нажимаешь на кнопку в смартфоне и тебе в любое время суток привозят еду из выбранного тобою ресторана. А это не про нормальную городскую среду, это уже отдает немного городом будущего. В Москве удобно, но это очень специфическое удобство, не имеющее никакого отношения к той старой уютной обозримой городской локальности, которую мы видим даже в “Мастере и Маргарите”.
С. В. Вернемся к литературе. Я уже беседовал с Антоном Долиным, и в нашем разговоре всплыла фигура Аксенова. Он много писал о Москве. “Ожог” в какой-то степени можно считать московским романом. Была еще “Московская сага”, которая даже заголовком своим декларировала, что это эпопея о Москве.
Г. Ю. И “Москва-ква-ква”.
С. В. Да-да. Каково ваше отношение к аксеновскому московскому корпусу?
Г. Ю. Мне кажется, что Аксенова будут любить, помнить и знать не из-за его московского корпуса. “Московская сага” это все-таки очень экспортоориентированная вещь, это семейная сага, написанная с расчетом на популярность за рубежом. “Ожог”… ну, “Ожог” немного устарел, как каждый текст, написанный на пике моды, сегодня выглядит старомодно. А “Москва-ква-ква” вообще, к сожалению, довольно плохой роман. Мы с моими студентами читаем раннего Аксенова: “Звездный билет”, “Коллеги”, “Затоваренная бочкотара”. По-моему, эти книги Аксенова – ясные, с чистым человеческим голосом – останутся. А ко всему, что было написано позже, есть много вопросов. Наверное, лучше всего я помню роман “Москва-ква-ква”, про который я уже писала как критик. И этот роман, на мой взгляд, написан с очень большой нелюбовью к Москве. Василий Павлович хотел написать, как Москва его, провинциального мальчика, отторгала, не любила, и как он чувствовал себя в ней некомфортно, и в ней правили бал всякие плохие люди. По-моему, так и получилось. То есть это в некотором смысле “антимосковский” текст.
С. В. Наши мнения совпадают и по отношению к “Доктору Живаго”, и к “Мастеру и Маргарите”.
Г. Ю. Но я хорошо отношусь к “Петербургу” Андрея Белого. Я люблю “Петербург”, но не перечитывала его с шестнадцати лет и никогда не буду перечитывать. Я его тогда любила и не хочу портить впечатление.
С. В. Сейчас это воспринимается очень экстравагантно. Раз уж мы об этом заговорили, я из всей прозы Белого предпочитаю как раз его автобиографическую трилогию. Я считаю, что это вершина его прозы – по многим соображениям. Наиболее она ценна именно в информативном плане: там рассказано много того, что действительно надо знать и помнить о современной Белому Москве. А вот другой писатель – Трифонов. Вот уж кто у нас действительно московский автор, у кого московские тексты. Как бы вы оценили его тексты? Больше ли у них шансов остаться как эталоны? Или этих шансов нет?
Г. Ю. Я все время ставлю опыты на детях и тренируюсь на студентах. Никто не хочет читать Трифонова – я имею в виду роман “Дом на набережной”.
С. В. Почему?
Г. Ю. Потому что сегодня он выглядит как еще одна советская семейная сага. Это, как говорят мои более молодые коллеги, немного “пыльная вчерашка”. Я Трифонова очень любила, но прочитала его совсем юной, еще в перестройку, и казалось, что это большое важное высказывание. А потом такого “трифонова” стало очень много. И он утратил свою уникальность, эталонность… Трифонов действительно московский человек, московский писатель. Если у Аксенова чувствуется потаенная боль, оттого что Москва к нему плохо относилась, то для Трифонова Москва – это естественная среда обитания. Он в ней как рыба в воде. Но, честно говоря, мне не кажется, что Москва для него как-то особенно важна. Для него это, как я уже говорила, “город по умолчанию”, дефолт-сити. У него действие всегда происходит в Москве, потому что а где же еще? Ведь все самое важное происходит в Москве, и сам он живет в Москве, вписан в московский контекст. Писатель пишет о той жизни, которую знает. Я не думаю, что Трифонов останется в памяти народной. Это не значит, что он переоценен или что надо немедленно сбросить его с какого-то парохода. Он просто писатель своего времени, а не более длительных исторических промежутков.
С. В. Здесь, наверное, я в первый раз с вами не полностью соглашусь. Для меня, во всяком случае, Трифонов был и остается очень важным писателем. Парадоксальным образом сравню его с классическим петербуржцем Битовым. Они мне оба открыли возможность микроанализа психологического в той условной интеллигентской среде, в которой я вырос. И Трифонов, и Битов в своей прозе работают будто хирургическим скальпелем, делают тщательную, мелкую в хорошем смысле слова работу. Они открыли для меня принципиальную возможность использовать подобный дискурс, чтобы анализировать себя и других. На мой взгляд, значение прозы Трифонова сохранится, так же как и психологические находки Битова, особенно в его ранних вещах, прежде чем он высох, что тоже для меня было большой загадкой и даже большой трагедией.
Г. Ю. Вы не любите “Преподавателя симметрии”?
С. В. Для меня Битов кончился на “Пушкинском доме”, потому что здесь амбиция его оказалась больше его силы. Он хотел написать роман, как, знаете, Чехова преследовало всю жизнь желание написать роман, ему казалось, что без этого русский писатель не может состояться. И он написал “Драму на охоте” – самую, может быть, провальную его вещь. Так и у Битова. Он добился своего: после “Пушкинского дома” он стал классиком. Но мне до сих пора рассказы “Пенелопа” или “Дверь” кажутся непревзойденными его шедеврами. Это странно, но у молодых прозаиков часто возникают такие же трудности, что у молодых лириков: иногда все самое лучшее пишется до двадцати пяти лет. Один только Пушкин выскочил из этой проблемы под конец жизни. Но уже сам засомневался в том, что дальше сможет написать что-то равноценное. Я всегда считал, что это была причина его фактического самоубийства.
Возвращаясь к московской литературе, вспомним громкие имена, гораздо более приближенные к нам по времени. Вот вы назвали Быкова, а я немного из другой оперы: “Москва – Петушки” Венички Ерофеева, московские тексты Пригова и “Москва” Сорокина, ныне берлинского жителя. Как бы вы оценили эти книги? Ну, у Венички показана предперестроечная Москва, не знаю, что вы скажете. А у Пригова и Сорокина отношение к Москве уже постсоветское.
Г. Ю. Какие тексты Сорокина вы имеете в виду?
С. В. Это “Москва”, по которой Зельдович сделал фильм.
Г. Ю. Мне кажется, что называть Сорокина московским писателем чересчур смело. Он писатель решительно внелокальный. Он внеположен этому концепту географии. Сорокинская Москва – это совершенно абстрактная Москва. Не представляю себе человека, который скажет: “О, эту Москву я знаю! Я понимаю, о чем он!” Это условный город-символ, город по преимуществу. У Сорокина возникают странные признаки локальности как раз в его поздних вещах. В “Сахарном Кремле”, например: странная, извращенная Москва будущего, которая выглядит гротескным отражением Москвы сегодняшней. Взяли сегодняшнюю Москву, протащили в будущее, довели до абсолюта и получили нечто жутковатое. Что же до Пригова, то честно вам скажу, я некомпетентна в этой области. Все, что проходит по разряду “поэзия”, немедленно выпадает из моего спектра.
С. В. “Живите в Москве” – это как раз прозаический текст. Но видите, Пригов не зафиксировался в общественном сознании как прозаик, пишущий о Москве.
Г. Ю. В моем сознании точно.
С. В. Зато остался как поэт с его Милицанером.
Г. Ю. Да, конечно. И с множеством других стихов, которые мы помним, любим и постоянно цитируем. Однако в моем мире Пригова-прозаика, пожалуй, нет, хотя я судорожно шуршу у себя в памяти. Но понимаю, что совершенно нечего мне по этому поводу сказать. А что касается “Москвы – Петушков”, то начнем с простого: это великая книга. Вот сейчас вышла биография Венедикта Ерофеева, и она меня не то чтобы разочаровала, но в ней не хватает одной вещи, которую, как я считаю, авторы не очень понимают. “Москва – Петушки” с каждым годом становится все непонятнее, это роман, к которому нужен комментарий. Нужна не обычная биография автора, а что-то вроде лотмановского комментария к этому тексту. И надо его писать прямо сейчас, потому что потом будет поздно – хвостов не соберешь. Да, книга безусловно великая, но говорить о Москве в романе “Москва – Петушки” все-таки довольно странно, учитывая, что Москвы там совсем немного и она выступает в символической роли. В некотором смысле так же, как и у Сорокина: Москва абсолютно не равна себе, это не настоящая Москва, а какая-то миражная. Я тут вспомнила, если говорить о странной и жуткой Москве будущего, роман Андрея Рубанова “Хлорофилия”, не знаю, слышали ли вы о нем. Это такая футурология, антиутопия, в которой Москва в один прекрасный день зарастает травой высотой сто метров. И эта трава сама по себе галлюциноген, что особенно удобно. И весь город вырос вверх, Москва превратилась в город “по вертикали”. На нижних этажах, где всегда темно и сыро, живут люмпены. А чем выше твое место в социальной иерархии, тем выше ты живешь. Вот там как раз важно, что это Москва, важны следы этой старой Москвы. Но это опять же условная Москва. Такая же, как Федор-Кузьмичск в романе Татьяны Толстой “Кысь”. Мы все понимаем, что это Москва, но это уже вариации на тему Москвы. А вот Москва, как у Булгакова, по которой ты можешь ходить… Ведь сейчас есть экскурсии “По булгаковской Москве”. Конечно, ничего не осталось, но это вполне понятная карта, по которой можно перемещаться. Можно представить, как ночью шел Иванушка Бездомный, где живет Маргарита – это все есть. А вот прямо реально заземленной, осязаемой Москвы – нет.
С. В. Я бы хотел тогда спросить об изменении функции литературы в современной московской жизни, в которую вы погружены. Круг чтения ваш широк, но живете вы здесь, в Москве. Вы согласны с мнением, что Россия становится все менее и менее литературоцентричной страной?
Г. Ю. Я вам расскажу в ответ небольшую историю. Моя подруга владеет сетью кафе. И она решила открыть еще одно кафе и сделать в нем маленький книжный магазин. Чтобы весь его ассортимент был составлен только по моим рекомендациям, из книжек, которые я готова посоветовать.
С. В. Замечательная идея.
Г. Ю. Спасибо. И вот в конце февраля мы его открыли. У нас был такой open house, когда все желающие могли приходить, пить кофе и разговаривать о книжках. К нам за день пришло, как мы потом прикинули, около двухсот человек.
С. В. Здорово.
Г. Ю. И в основном это были люди, не имеющие никакого отношения к литературным кругам. Пришел замечательный молодой человек, типичный клерк, в галстуке, в костюмчике – на обед забежал. И спрашивает меня, что бы я ему посоветовала прочитать. Я ему показываю: “Вот это”. Он смотрит на меня как на дуру и говорит: “Ну это я, конечно же, уже прочитал”. А речь идет о романе Водолазкина “Брисбен”, который вышел два месяца назад. Внезапно оказывается, что человек, которого мы не можем заподозрить в литературоцентричности, является очень прошаренным читателем. Я бы сказала, что, когда мы сетуем, будто Россия перестала быть литературоцентричной, мы оперируем неверными характеристиками. Мы рассуждаем, что есть некая интеллигенция, которую мы представляем себе весьма условно, так вот эта интеллигенция стала меньше читать. Может быть, это и правда. Но зато появилось много людей, которые читают как-то по-другому, не для повышения своей духовности. Для них это способ проведения досуга. И это не значит, что они читают только ерунду. Вот мальчик съездил в отпуск и прочитал там Водолазкина. И таких мальчиков пришло двести человек. То есть роль литературы в современной российской жизни не измеряется по шкале “больше – меньше”, “повышается значимость – понижается”. Люди, которые, как мы раньше считали, по умолчанию должны читать, читают меньше. Зато появляются другие сегменты читателей. Довольно много читает молодежь. Причем она читает что-то такое, о чем мы с вами даже не слышали. К нам на открытие пришли три девочки-писательницы, которые пишут какой-то young adult. У каждой из них вышло по четыре – пять книжек. А девочкам, допустим, по двадцать пять лет. И у них какие-то толпы фанатов. И это книжки, про которые мы ничего не знаем. Считать их литературой или нет? Вот у одной вышла книжка тиражом тридцать тысяч экземпляров. Это много для России.
С. В. Для сегодняшней – очень много.
Г. Ю. Да, большой тираж. Но мы этих читателей учитываем? Это литература? Словом, мне кажется, что несправедливо говорить, будто Россия стала менее читающей страной. Она стала по-другому читающей страной.
С. В. У меня дома, здесь, в Нью-Йорке, в небольшой квартире стоит около пятнадцати тысяч настоящих бумажных книг. Я слышал, что вы читаете книги в основном в электронном виде…
Г. Ю. Да.
С. В. Но я как человек, так и не въехавший в этот электронный век, предпочитаю все-таки бумажную книгу. И вот я открываю какие-нибудь искусствоведческие сборники, вышедшие в далекие 1960-е годы, и смотрю на тиражи. Когда покупал – не смотрел, а теперь смотрю. И вижу тираж вполне эзотерического культурологического сборника – пятьдесят тысяч экземпляров. И знаю, что все это было мгновенно распродано. А сейчас слышатся жалобы на снижение тиражей, или, как говорила Анна Андреевна Ахматова, тира́жей. Можно ли сегодня представить культурологический сборник тиражом пятьдесят тысяч экземпляров? Это же нереально. Как вы на это смотрите? Уменьшается все-таки количество книг в обиходе московского читателя?
Г. Ю. Количество бумажных книг уменьшается, хотя вы в пристрастии к ним вовсе не одиноки. Большинство моих двадцатилетних крошек-студентов хотят читать книги в бумаге. Чтение электронной книги они воспринимают как тяжелое насилие над собой. Кстати, к вопросу о тиражах. Да, раньше были нормой тиражи в пятьдесят тысяч экземпляров, но ведь количество наименований было на порядок меньше. Сейчас выходит бесконечное количество книг, а читателей-то больше не становится. И теперь то же количество читателей делится на гораздо большее количество объектов. И еще одно: какие еще, помимо чтения, были развлечения в 1960-е годы? А сейчас развлечений несопоставимо больше, поэтому книги, как мне кажется, ушли из ниши метаискусства. Ведь всегда считалось: если человек ориентируется в кино, театре, музыке, балете, то он молодец. Но если в его жизни мало чтения, то он не очень культурный человек.
С. В. Неполноценный.
Г. Ю. Да-да. А сейчас чтение встраивается куда-то между просмотром сериала и поездкой в Таиланд, конкурируя с гораздо большим количеством явлений. И внутри чтения самих объектов стало бесконечно много. Моя любимая история про Мопассана, который в советское время был таким фривольным писателем для домохозяек и гормональных подростков. Но это же невозможно сейчас представить. Люди же не от хорошей жизни читали Мопассана в качестве порнографии.
С. В. Или “Декамерон” Боккаччо.
Г. Ю. Или “Декамерон”, да. Расскажешь сейчас – не поверят!
С. В. А я в школу приносил “Тысячу и одну ночь”, сказки Шахерезады в качестве эротической литературы. И мы читали на переменках вслух особенно завлекательные пассажи. Вот видите, даже это было стимулирующей литературой.
Г. Ю. Это не от хорошей жизни. Думаю, что люди, которые покупали пятьдесят тысяч тиража культурологического сборника, тоже не от хорошей жизни это делали. Они, может быть, хотели бы купить пиццу или комиксы про супермена.
С. В. Или про Джеймса Бонда.
Г. Ю. Или про Джеймса Бонда, конечно. Но тут уж чего дали – за то и спасибо.
С. В. Еще один вопрос. Существуют ли сейчас издательства-флагманы, которые формируют и определяют читательские вкусы? И связи с этим хотел бы спросить о, пожалуй, уже легендарной истории издательства “Вагриус”. Как вы оцениваете роль “Вагриуса” в истории московской и всероссийской истории литературы?
Г. Ю. “Вагриус” – это было эпохальное явление. Издательство, которое пыталось сделать русскую литературу great again в те времена, когда казалось, что больше таковой не будет. У нас же в начале 1990-х случился взрыв на издательской почве, потому что весь накопленный спрос, все страдания людей, которые раскупали пятидесятитысячный тираж искусствоведческого сборника, нужно было удовлетворить. И вот эти люди получили возможность покупать и читать все. У меня дома, например, в качестве памятника этой эпохи хранится книга Валентина Катаева “Алмазный мой венец” 1990 года издания. У нее официальный тираж один миллион восемьсот тысяч экземпляров. Это было время, когда из всех щелей полезло то, что прежде было недоступно, – в первую очередь это касалось переводной зарубежной литературы. И казалось, зачем нам своя родная современная русская литература, когда наконец открылись врата и к нам ливануло все то, чего мы так долго были лишены, начиная от самой сложной классики и заканчивая бульварным чтивом. Но люди из издательства “Вагриус” в этом смысле были абсолютные молодцы. Они выгребали против течения. Их “Черная серия” – это своего рода памятник. В советское время выходила серия “Литературные памятники”, которая действительно была памятником научной мысли и академической добросовестности в книгоиздании. Вот и “Черная серия” издательства “Вагриус” – это тоже памятник. Это попытка противостоять тенденции книгоиздательской всеядности, попытка делать русскую литературу, выпускать ее, по мере сил популяризировать, сохранять несмотря ни на что. “Вагриус” в этом смысле был уникальным проектом, других таких не было. В конечном итоге вся эта мутная волна, когда на русский рынок в большом количестве хлынуло черт знает что, захлебнулась. И 1994–1996 годы – это страшный кризис в книгоиздании. Великий кризис перепроизводства, потому что все же привыкли, что книгу надо сразу издать тиражом триста тысяч экземпляров, а большие тиражи советской эпохи еще выросли в первой половине 1990-х. И вдруг оказалось, что рынок всем этим мусором (беллетризацией сериалов, на коленке сделанными переводами) насытился и читатель это больше не покупает. И в этот момент “Вагриус” со своей простроенной политикой “мы издаем современную качественную прозу” как раз оказался на высоте. Когда все рушилось, он, наоборот, процвел. Они сделали правильную ставку. Хотя уверена, решение это было сложным. Но издательство выжило и продержалось до того времени, когда стало понятно, что только так книгоиздание и работает. Сегодня таких проектов нет и быть не может. Понимаю, что это большая наглость, я сижу в “Редакции Елены Шубиной” и говорю такие слова. Но роль издательства изменилась и во всем мире тоже. Я в прошлом году ездила на Франкфуртскую книжную ярмарку и была на встрече с генеральным директором издательства Macmillan, величайшего холдинга, который издает все.
С. В. И я там издавался, слава богу.
Г. Ю. Так вот, Джон Сарджент сказал, что издательства перестраивают свою структуру. Потому что раньше основной работой издательства, его ключевой компетенцией было производство книги. Редактура, корректура, верстка, макет. Но сегодня это все уходит на аутсорс либо вообще сокращается. А главным становится поиск и выбор книг, с одной стороны, а с другой – их продвижение и маркетинг. То есть издательство превращается в такую трубочку, полую конструкцию, которая доставляет книгу от автора к читателю. Оно становится каналом, который осуществляет выбор. Я и в Москве многократно слышала, как люди в магазинах интересуются, где стоят книги “Редакции Елены Шубиной”. Не спрашивают ни автора, ни тематику, они приходят и спрашивают конкретный бренд. Таким образом, если “Вагриус” был мощной, консервирующей, помогающей пережить тяжелые годы конструкцией, то “Редакция Елены Шубиной” – это такая трубка, которая хорошо качает. Находит правильных авторов и доносит их до правильного читателя. И читатель уже знает: о, из этой трубки ко мне хорошее льется, подставлю здесь тазик. Роль издательства не становится ни больше, ни меньше – она изменяется. Издательство – это в первую очередь выбор книги и автора.
С. В. А какова в этом процессе роль литературного критика?
Г. Ю. Вы будете смеяться, но примерно такая же. Есть люди, которые приходят с вопросом, “где у вас книги издательства «Фантом Пресс»”, а есть люди, которые приходят со словами “а вот Галина Юзефович написала…”. Ситуация парадоксальная, потому что издатель – это вроде как производитель, а критик – это оценщик того, что произведено. Казалось бы, в цепочке должен быть сначала издатель, потом критик, а потом уже читатель. Но иногда оказывается, что издательство и критик располагаются на одинаковых позициях. То есть книжный критик – это тоже канал, по которому течет информация от производителя к потребителю. А есть такие люди, которые не ходят в большие книжные магазины, а ходят только в маленькие. Приходят и тут же падают в объятия продавца с просьбой: “Посоветуйте мне что-нибудь! Вот я читал Донну Тартт, посоветуйте мне что-нибудь, как она”. Они приходят в конкретный магазин, потому что знают, что там работают компетентные люди, которые дадут правильный совет. В Москве такой магазин – “Фаланстер”, я очень люблю туда приходить.
С. В. Да-да, я тоже очень люблю там бывать.
Г. Ю. Даже если не собираюсь ничего покупать, просто люблю туда зайти. Там можно послушать интересный разговор, туда люди приходят с целью узнать, что нового, они доверяют выбору этого магазина. Ситуация в России довольно типовая: меняется картинка, во всем мире теперь так. Недаром Джон Сарджент говорит, что главная проблема издательства – найти книгу, пропустить через себя и дотащить до читателя. И у нас все примерно так и происходит. Вот я, критик, пишу длинный текст, подбирая слова, взвешивая плюсы или минусы, а потом приходит читатель и спрашивает: “Так что, брать или не брать?” Это, конечно, немного обидно, но…
С. В.…но такова ситуация, я понимаю. Скажите, а какая платформа для высказывания и продвижения ваших взглядов представляется наиболее эффективной?
Г. Ю. Я пишу для сайта “Медуза”, но вся коммуникация вокруг того, что я делаю, происходит на Facebook. Туда приходят разгневанные читателя, чтобы сказать, что им не понравился новый Водолазкин, а они мне так верили, а я им посоветовала. Или же наоборот – спасибо, нам очень понравился новый Водолазкин. Есть и другие коммуникативные платформы. Многие мои коллеги ведут каналы на платформе Telegram, которая также стала очень эффективным способом продвижения своих текстов, идей и так далее.
С. В. А теперь последний вопрос. У вас ведь наверняка есть зарубежные друзья?
Г. Ю. Конечно.
С. В. Представим, что кто-то из них, близкий и дорогой, приезжает в Москву. Что бы вы хотели показать, чем бы вы гордились, а за что бы извинились?
Г. Ю. Я бы всеми способами старалась избегать пешеходных участков, покрытых плиткой. По ней совершенно нельзя ходить. Чем я горжусь? Я бы обязательно отвела друга в магазин “Фаланстер”, потому что это важное место. Тем более что если человек приехал в Россию, то он, вероятно, интересуется и русской книжностью. Я бы обязательно сходила в Центр толерантности, это музей европейского, мирового уровня. Роскошное выставочное пространство, куда нестыдно привести друга, которым можно гордиться, и чувствовать себя молодцом. Еще я уверена, что Москва сегодня стала одной из кулинарных и гастрономических столиц мира. Может быть, это звучит смешно, но мне кажется, что в Москве есть несколько выдающихся ресторанов, которые сами по себе почти культурное событие. Я не театральный человек, поэтому с театрами у меня было бы не очень хорошо, тут бы я призвала на помощь кого-нибудь компетентного. Я бы обязательно сходила на один из показов, которые устраивает журнал “Искусство кино” Антона Долина. Потому что мне страшно нравится формат. Мне кажется, что, когда кинопоказ становится частью предварительного или последующего обсуждения, зрительского или экспертного, это огромное счастье. Когда люди просто сидят и не могут разойтись, потому что они не договорили про кино. Это потрясающее ощущение. Возможно, что-то подобное существует где-то еще, но в любом случае в Москве это тоже есть. Но в целом я считаю, что лучшее место – это в углу с книжечкой, поэтому я плохой гид по Москве, зато могу рассказать про русскую литературу, если гостю это зачем-то будет нужно.
С. В. Спасибо огромное. По-моему, у нас была замечательная беседа.
27 февраля 2019
Пастернак в 1930-е годы: “…И заодно с правопорядком”
В массовом читательском восприятии Булгаков и его почти что сверстник Борис Пастернак (он был старше Булгакова на год и три месяца) существуют как две дружественные, даже родственные фигуры. Это заблуждение. Оно основано, если говорить о документальных источниках, на записях в дневнике жены Булгакова.
В первой, от 8 апреля 1935 года, рассказывается, как Булгаковы совершенно случайно попали на празднование именин одного драматурга, их соседа по дому. Там была тьма народа, выпивающего и закусывающего, были даже цыгане – они играли и пели. Был и Пастернак. Он сначала читал свои переводы с грузинского, а потом неожиданно для всех присутствующих провозгласил тост за Булгакова как за “беззаконное явление”. Этот типичный для экзальтированного Пастернака эмоциональный всплеск был, судя по всему, Булгаковыми принят благосклонно.
В следующей записи (сделанной в 1968 году, то есть уже после смерти Пастернака) Елена Сергеевна рассказывает о последних днях ее мужа. Когда в московских литературных кругах пронеслась весть о том, что Булгаков умирает, его – помимо старых преданных друзей – стали навещать и писатели, ранее к нему не приходившие. Среди них был и Пастернак.
Елена Сергеевна пишет, что Пастернак вошел в комнату, где лежал Булгаков, “с открытым взглядом, легкий, искренний, сел верхом на стул и стал просто, дружески разговаривать, всем своим существом говоря: «Все будет хорошо»”. Она вспоминает, что муж сказал ей: “Этого всегда пускай, я буду рад”. Но второй раз Пастернак к Булгакову уже не заглянул.
Никаких записанных воспоминаний Пастернака о встречах с Булгаковым не существует. Их определенно было больше, чем две, – оба автора несколько раз сталкивались на московских литературных вечерах, где выступали с чтением своих произведений. Но, как замечает Наталья Иванова, “вряд ли они (с их текстами) друг другу понравились”[76].
Действительно, трудно вообразить две более полярные творческие личности. Список контрастов получится довольно длинный.
Начнем с того, что Пастернак – уроженец Москвы и всегда ощущал себя коренным москвичом, в то время как Булгаков поселился в Первопрестольной в зрелом возрасте, тридцатилетним, и до конца дней его преследовало некое ощущение аутсайдерства.
Булгаков завоевывал Москву. Пастернак потребности в этом никогда не испытывал, за него это сделал отец, уважаемый художник, известный своей дружбой с самим Львом Толстым.
Дальше начинаются парадоксы. Толстой был кумиром в семье Пастернаков, но молодой поэт с самого начала творческого пути позиционировал себя как авангардиста. Нетрудно представить, какова была бы реакция Толстого, доведись ему ознакомиться хотя бы с первой книжкой стихов Бориса, которую тот выпустил в начале 1914 года под вызывающим названием “Близнец в тучах” тиражом в двести экземпляров. Ведь даже друзья Пастернака считали, что каждое стихотворение в этой книжке представляло собой ребус.
Молодой Пастернак стал членом небольшой, но шумной литературной группы футуристов. Ее лидер, поэт Сергей Бобров, вспоминал позднее, что в те времена “обратить на себя внимание можно было только громким скандальным выступлением”[77]. Пастернак подписывал все эксцентричные манифесты группы Боброва, хотя в своих более поздних автокомментариях пытался – не без успеха – от них дистанцироваться.
Для Булгакова подобная творческая стратегия была неприемлемой. С юности убежденный реакционер в области политической, он также был и оставался консервативен в своих культурных пристрастиях. Себя Булгаков характеризовал как консерватора до мозга костей. Отсюда его стойкая неприязнь (очень схожая с бунинской) к деятельности и личностям современных ему авангардистов.
К примеру, на авангардные постановки Всеволода Мейерхольда, которые многочисленные поклонники режиссера превозносили как искусство будущего, Булгаков неизменно откликался с сарказмом: “А если будущего, то пускай, пожалуйста, Мейерхольд умрет и воскреснет в ХХI веке. От этого выиграют все, и прежде всего он сам…” Знал бы писатель, насколько пророческой обернется его ирония! И как грустно будет читать (в “Роковых яйцах”) его же издевательское предсказание, что Мейерхольд погибнет, когда на него в постановке пушкинского “Бориса Годунова” обрушатся трапеции с голыми боярами… Пастернак, напротив, Мейерхольда обожествлял почти буквально; в обращенном к нему замечательном стихотворении 1928 года он напрямую сравнил своего кумира с Саваофом:
Так играл пред землей молодою
Одаренный один режиссер,
Что носился как дух над водою
И ребро сокрушенное тер.
Если бы Булгаков прочел эти восторженные строчки в популярном тогда журнале “Красная новь”, где они были опубликованы (а это весьма вероятно!), то лишь брезгливо усмехнулся бы. Ведь Елена Сергеевна зафиксировала в дневнике семейный взгляд на Мейерхольда как на “удивительную гадину”.
Короче говоря, приятельские связи и окружение Пастернака, как и его произведения – и поэтические, и прозаические (в качестве примера приведем взвихренную “Охранную грамоту”), Булгакову были вполне чужды. Это были две сугубо разнящиеся “беззаконные кометы” (по Пушкину), чьи траектории никогда не должны были бы пересечься.
И, однако, они пересеклись.
Это пересечение хочется назвать мистическим, хотя никакой мистики в нем не было. Но оно точно оказалось судьбоносным и для Булгакова, и для Пастернака. Точкой пересечения (как я уже упоминал ранее) стал телефонный звонок Сталина – сначала одному, потом другому.
И Пастернаку, и Булгакову эти разговоры с вождем “перекосили биографию” (выражение Ахматовой) – и бытовую, и творческую. Меня могут обвинить в гиперболизации. Но на этот счет существует масса документальных свидетельств, часть из которых уже приводилась выше.
* * *
Тут важно вдуматься в исторический контекст и попытаться соответственно перефокусировать зрение. Речь идет о начале 1930-х годов. Лидия Гинзбург, острый и трезвый наблюдатель эпохи, уже на склоне лет писала, что атмосфера той эпохи “завораживала”. Причем, подчеркивала она, эта завороженность “была подлинной, искренней – у массового человека и у самых изощренных интеллектуалов”[78].
Как современница и Булгакова, и Пастернака, Гинзбург знала, о чем говорит, когда заметила, что в момент разговора со Сталиным телефонный провод соединял их “со всемирно-исторической энергией”[79]. Никто не обвинит Гинзбург в просталинских симпатиях. В ее словах нет ни экзальтации, ни иронии – лишь констатация факта глазами человека 1930-х годов.
При этом диалог со Сталиным Булгаков и Пастернак вели с противоположных позиций по отношению к самому важному для всех трех собеседников событию – русской революции 1917 года.
Позиция Сталина сомнений не вызывает. Булгаков тоже на эту тему высказался предельно откровенно, с самоубийственной смелостью написав вождю в 1930 году, что к любой революции испытывает “глубокий скептицизм”, а доверяет лишь эволюционному процессу.
С Пастернаком дело обстояло значительно сложнее. Он вырос в типично либеральной семье, где традиционно исповедовалось народничество, народолюбие, ставшее чем-то вроде интеллигентской религии. У Пастернаков эта секулярная религия освящалась вдобавок незыблемым авторитетом Льва Толстого, главного ее апостола.
Гинзбург вспоминала, что все они “с пеленок были воспитаны в стыде за свои преимущества. Сами от них не отказывались, но уж если их отобрала история – не жаловаться же на историю, когда она прекратила зло”[80]. Так, по ее мнению, и сформировалась в начале ХХ века новая интеллигентская страта – из скрещения политических народнических традиций с художественным модернизмом. Это и был “случай Пастернака”.
Невозможно вообразить подростка Булгакова, с воодушевлением переживающего декабрьское восстание 1905 года, эту сорванную репетицию двух революций 1917 года (Февральской и Октябрьской). Но именно такое воодушевление, смешанное с чувством высокого трагизма, пронизывает две великие эпические поэмы Пастернака – “Девятьсот пятый год” (написанную в 1925–1926 годах) и “Лейтенант Шмидт” (1926 год) – об одном из романтических героев той раздавленной революции.
Мой любимый литературный критик князь Дмитрий Святополк-Мирский писал в 1928 году, по выходе этих двух поэм в свет, что Пастернак для него всегда был “поэт истории и Революции”: “В них онтологическая революционность поэта сливается с исторической революционностью эпохи”[81].
Сейчас, когда многие воспринимают Пастернака только как автора любовных или пейзажных стихотворений и “диссидентского” романа “Доктор Живаго”, его прореволюционные произведения остаются в тени. Предпочитают также не вспоминать о просоветской позиции Пастернака в 1920–1930-е годы.
Разумеется, эта позиция никогда не была однозначной или тем более сервильной. Но не зря ведущий пастернаковед Лазарь Флейшман подчеркивал, что для Пастернака – в отличие от Булгакова – вопрос об эмиграции был исключен. Согласно Флейшману, Пастернак любил прерывать оппозиционные тирады заявлением о том, что считает себя коммунистом – в том смысле, в каком коммунистами были Петр Великий и Пушкин. И добавлял, что в России сейчас, слава богу, пушкинское время[82].
Просоветские политические симпатии Пастернака ощущаются уже в его стихотворении “Матрос в Москве”, датированном 1919 годом. Именно просоветские, а не пробольшевистские. В смысле сугубо партийном их можно было бы назвать, скорее, левоэсеровскими, “скифскими”.
“Матроса в Москве” любопытно сопоставить с прогремевшими в 1918 году произведениями кумира Пастернака Александра Блока, его “Скифами” и поэмой “Двенадцать”. У Пастернака – очень схожее восхищение и упоение духом вольницы анархистской стихии.
Большевики, как известно, и с анархистами, и с левыми эсерами расправились довольно быстро и решительно. Не обошли вниманием и тех, кого посчитали сочувствующими, – и Блок был в 1919 году даже арестован, хотя и ненадолго.
Пастернак между тем дрейфовал в сторону большевизма. В 1921 году он, попав по гостевому билету на IX съезд Советов, услышал речь Ленина, которая произвела на него сильное впечатление, отразившееся и в стихах, и в автобиографической прозе. Он писал, что Ленин был “лицом и голосом великой русской бури, единственной и необычайной. Он с горячностью гения, не колеблясь, взял на себя ответственность за кровь и ломку, каких не видел мир, он не побоялся кликнуть клич народу, воззвать к самым затаенным и заветным его чаяниям, он позволил морю разбушеваться, ураган пронесся с его благословения”[83].
В этом пассаже очевидна очарованность Пастернака революцией, которую он трактует в типично анархистском ключе как “великую русскую бурю”. Но не менее показательно и то, что лицом и голосом этой бури ему теперь видится вождь большевиков Ленин. У Блока мы ничего подобного не найдем. А уж о Булгакове тут и говорить не приходится.
С Лениным Пастернак лично познакомиться не успел, тот умер в январе 1924 года, и поэт, вместе с Мандельштамом выстояв в мороз несколько часов в огромной очереди, прошел мимо его гроба, выставленного в Колонном зале Дома союзов. Но с другими большевистскими вождями Пастернак встречался.
В 1922 году его вызвал на аудиенцию в Кремль Лев Троцкий, председатель Реввоенсовета, всеми воспринимавшийся тогда как возможный преемник уже больного Ленина. Он также числился одним из главных авторитетов партии в делах литературных. В разговоре с поэтом Троцкий, который Пастернака “очаровал и привел в восхищение”, призывал его откликаться на “общественные темы”[84]. Эту идею Троцкого поэт, как мы знаем, начал вскоре реализовывать – конечно же, на свой, пастернаковский лад.
А с Николаем Бухариным, другим большевистским вождем, которого Ленин ласково называл любимцем партии, он даже подружился. Сейчас Троцкого и Бухарина склонны романтизировать. Оба они были незаурядными, яркими личностями. Обоих постигла трагическая судьба: они были уничтожены Сталиным. Это неминуемо смещает ретроспективную оценку их политической деятельности, которую мы здесь обсуждать не будем. Заметим лишь, что сегодня при перечитывании статей Троцкого и Бухарина по вопросам литературы не раз и не два возникает чувство неловкости из-за явной партийной ангажированности авторов.
О Бухарине Пастернак писал отцу в 1936 году: “Он замечательный человек с несправедливо сложившейся судьбой. Я его очень люблю”[85]. Пастернак даже посвятил Бухарину свою примечательную поэму “Волны” (1931), из которой в советские годы с удовлетворением цитировали строку “Ты рядом, даль социализма”. Булгаков себе такого не смог бы позволить.
Но на Сталине их пути скрестились. Булгакова к этому привело отчаяние, Пастернака – энтузиазм, корни которого я попытался проанализировать. История взаимоотношений Пастернака и Сталина, пожалуй, еще более сложна, чем булгаковская.
* * *
Диалог поэта и вождя “на воздушных путях” начался в 1932 году при трагических обстоятельствах. В ночь с 8 на 9 ноября в кремлевской квартире Сталина застрелилась его молодая жена Надежда Аллилуева. О причинах ее смерти спорят до сих пор и, видимо, никогда не перестанут. Некоторые даже утверждают, что ее застрелил сам Сталин.
Один из наиболее авторитетных биографов Сталина, Олег Хлевнюк, эту версию отвергает. Он говорит о психической неуравновешенности Аллилуевой и о том, что она ревновала мужа, который, видимо, давал для этого основания. В тот день они в очередной раз поругались, и это, возможно, подтолкнуло Аллилуеву к самоубийству[86].
Смерть жены, по мнению Хлевнюка, Сталина потрясла. Позднее он говорил родственникам, что она его “искалечила на всю жизнь”. В газетных сообщениях о самоубийстве не было, разумеется, ни слова; говорилось лишь, что Аллилуева “внезапно скончалась”. Но похороны были публичными и торжественными. В газетах появились многочисленные соболезнования, в том числе и от писателей.
Под коллективным писательским письмом, подписанным тридцатью тремя ведущими литературными деятелями, опубликованным в “Литературной газете” и выдержанным в чугунно-официозном стиле, была помещена отдельная приписка Пастернака, настолько необычная, что ее надо привести полностью: “Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел”.
Все в этой приписке удивительно, как удивителен был и сам Пастернак. Последняя фраза – это, в сущности, выжимка или же сжатый черновик целого лирического стихотворения “в стиле Пастернака”: о поэте, незримо присутствующем при самоубийстве молодой женщины, жены вождя.
Это было потрясающее интуитивное прозрение Пастернака, ведь тогда только люди из ближнего круга диктатора знали, что в момент самоубийства Надежды Сталин был на даче и даже не подозревал, что подобное может приключиться. А Пастернак в это время “был рядом, жил и видел”. Если представить себе такое, то мурашки побегут по коже.
Но не менее удивителен сам факт публикации этой загадочной визионерской приписки в официальной газете. В редакции “Литературной газеты” сидели тертые калачи, отлично знавшие, как следует составлять ритуальные соболезнования, да еще по такому “особому” поводу. За неподобающее, неуместное словцо можно было поплатиться.
Почему и как Пастернаку дозволили такой исключительный жест? Неужели не было сомнений, неужели этот текст не согласовывался наверху? Скорее всего, негласное дозволение на публикацию было получено. А исходить оно могло только от одного человека…
Здесь важны следующие обстоятельства. Несомненно, имена литераторов, долженствовавших подписать соболезнование Сталину, тщательно отбирались. Само по себе приглашение поставить свою подпись было большой честью. Булгакову, к примеру, этого не предложили. Очевидный отказ Пастернака просто присоединиться к коллективному письму был достаточно смелым ходом. Но его приписка должна была показаться напуганным редакторам советского официоза чистым безумием. Она нарушала все представимые нормы уже сформировавшегося к этому времени жанра обращений к вождю.
Как они восприняли разрешение опубликовать этот шаманский текст, какие выводы из этого сделали, мы не знаем. Но, исходя из дальнейшей поведенческой стратегии Пастернака, можем с большой степенью вероятности предположить, что именно тогда он уверовал в возможность прямого, поверх бюрократических и иных барьеров и препон, пусть не всегда отчетливо артикулированного разговора на равных поэта и вождя.
* * *
К подобному диалогу Пастернак был готов и ранее, еще в 1931 году, когда написал стихотворение “Столетье с лишним – не вчера”, образцом для которого послужили знаменитые “Стансы” (1826) Пушкина. В “Стансах” Пушкин, как известно, обратился к императору Николаю I, начавшему свое царствование с казней и ссылок мятежников-декабристов, со смелым призывом: проявить к своим поверженным врагам великодушие, быть “памятью незлобным”.
В своем парафразе “Стансов” Пастернак напрямую цитирует Пушкина. И тут опять поражает поистине шаманская интуиция поэта. Он идентифицирует себя с Пушкиным – это как раз понятно, а Сталина с Николаем I – а вот это уже удивительно. Ведь Сталин ни тогда, ни позднее не заявлял публично о своей ориентации на культурную политику императора.
По утверждению Флейшмана, Пастернак прочел свои “Стансы” в 1932 году на торжественном вечере в ГПУ, где другие участвовавшие в празднестве поэты пели этому зловещему учреждению дежурные дифирамбы. Выступление Пастернака прозвучало как резкий диссонанс и, по свидетельству бывшего там Алексея Толстого, очень напугало присутствующих.
Неожиданно для всех поэта поддержал представлявший на празднестве кремлевское руководство сталинский соратник и друг, член Политбюро Серго Орджоникидзе. Обращаясь к “восхвалителям”, он сказал: “Вы совсем не поняли, что такое работа ГПУ, работа трагичная, люди изматывают себя до конца, а вы читали какие-то шансонетки, тру-ла-ла, точно это что-то веселенькое и забавное… Я вижу, тут есть только один настоящий поэт, Пастернак”[87].
О том, что чувствовал в это время сам Пастернак, ярче всего говорит его письмо от 18 октября 1933 года к родным, в котором поэт утверждал, что “уже складывается какая-то еще ненавязанная истина, составляющая правоту строя…”. И далее следовал типично пастернаковский, неподражаемый в своей амбивалентности пассаж о том, что “ничего аристократичнее и свободнее свет не видал, чем эта голая, и хамская, и пока еще проклинаемая, и стонов достойная наша действительность”[88].
* * *
Как следующий шаг Пастернака к приятию этой действительности можно расценить его внезапное бурное увлечение переводами из грузинской поэзии. Это было время, когда началось санкционированное Сталиным поощрение культурной жизни входивших в состав Советского Союза национальных республик. По стране разъехались сколоченные в Москве творческие бригады, в том числе и писательские, в задачу которых входила наработка высококачественных переводов из локальных литератур на русский язык.
Грузия была для них заманчивым адресом: живописная южная страна с богатой культурой, где гостей встречали талантливые гостеприимные писатели и поэты. С некоторыми из них Пастернак по-настоящему подружился и переводил их стихи с подлинным удовольствием (хотя грузинского языка не знал и пользовался, как почти все именитые советские переводчики, подстрочниками). То обстоятельство, что во главе государства стоял грузин, по умолчанию воспринималось как бонус.
Пастернак и тут сумел выделиться. В 1934 году он опубликовал переводы двух стихотворений о Сталине, принадлежавших перу его грузинских друзей Николоза Мицишвили и Паоло Яшвили. Это был поворотный момент в истории явления, которое впоследствии, уже во времена правления Никиты Хрущева, будет именоваться культом личности Сталина.
До этого Сталин в стихах упоминался лишь мельком, скажем, в поэме Маяковского “Хорошо”. А тут вдруг Пастернак представил русскому (и всесоюзному) читателю настоящую восточную оду, замысловатую и цветистую:
- Твой край тебя на подвиг снарядил
- И щедро одарил твои народы,
- Чтоб всей игрой согретых кровью жил
- Ты радугою лег на их невзгоды.
Заметил ли Сталин эту мастерскую пастернаковскую презентацию адресованных ему грузинских од? Некоторые скептически настроенные исследователи в этом сомневаются, поскольку не осталось документальных свидетельств в виде зафиксированных сталинских высказываний. Вдобавок им представляется невероятным, чтобы единоличный лидер огромной страны имел время и энергию на чтение стихов, хотя бы и ему посвященных.
Мне кажется, они заблуждаются, и вот почему: они оценивают кремлевского диктатора, исходя из обычных человеческих норм. Между тем Сталин, будучи супертираном, также обладал, судя по всему, нечеловеческими физиологическими данными: дьявольской энергией и работоспособностью, а также фантастической памятью.
Тому есть много свидетельств. Мозг диктатора напоминал сверхмощный компьютер, вмещавший тысячи фамилий и других данных – именно это помогло Сталину так быстро прибрать к рукам разветвленный партийный аппарат.
Как вспоминают, Сталин читал до четырехсот страниц в день: это могли быть планы, донесения, письма, но также газеты и журналы, книги по истории, философии и художественная литература. У него была огромная библиотека, к сожалению, после его смерти раскассированная. Но в сохранившихся книгах имеются многочисленные пометки, свидетельствующие о внимательном чтении.
Горький говорил, что Сталин, прочтя страницу текста, мог тотчас повторить ее наизусть почти без ошибок. (О схожей феноменальной способности своего друга, музыковеда Ивана Соллертинского, рассказывал мне Шостакович.) Диктатор любил щегольнуть своей памятью, декламируя наизусть “Душечку”, рассказ любимого им Чехова.
Что касается стихов, то, как известно, молодой Сталин баловался – и небезуспешно – стихотворчеством, опубликовал несколько стихотворений (одно из них даже появилось в дореволюционной школьной хрестоматии). Как правило, тот, кто сочинял стихи в юности, продолжает читать их до конца жизни. Вряд ли Сталин был в этом смысле исключением.
Известный собиратель “сталиниады” (и рьяный антисталинист) Юрий Борев выразился о диктаторе так: “Он был злодей, но он был гений злодейства”. Обе эти составляющие сталинской личности, вероятно, следует учитывать при оценке тех или иных фактов его тиранического царствования.
* * *
На совести Сталина было неисчислимое множество жестокостей и преступлений. Одним из наиболее часто поминаемых злодейств тирана, нанесших непоправимый урон отечественной культуре, стала гибель Осипа Мандельштама, великого поэта. Об этой трагической истории написано немало, я коснусь ее в той части, которая непосредственно перекликается с судьбой Пастернака.
С Булгаковым, как помним, Пастернак сблизиться не пытался, а если бы и попытался, ничего все равно бы не получилось: уж слишком они были разные. С Мандельштамом, с которым он познакомился в 1922 году, Пастернак искренне хотел подружиться, но не вышло, несмотря на взаимное восхищение стихами друг друга. Надежда Мандельштам, вдова поэта, называла их антиподами, которых тем не менее “можно соединить линией”. Этой соединяющей линией служила поэзия. За исключением одного знаменитого случая.
Речь идет, разумеется, о стихотворном памфлете Мандельштама “Мы живем, под собою не чуя страны”, ставшем самой знаменитой из всех сочиненных при жизни диктатора антисталинских сатир. Стихотворение было написано Мандельштамом в ноябре 1933 года, и он с энтузиазмом и гордостью читал его знакомым и даже малознакомым.
Среди них был и Пастернак, который отреагировал, как и все прочие слушатели, с ужасом: “То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, к поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участие. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал…”
В мае 1934 года Мандельштама (по чьему-то доносу) арестовали и сослали именно за антисталинскую сатиру. В ссылку его отправили вместе с женой – по тем жестоким временам большая милость. Пастернак кинулся с просьбой о заступничестве к Бухарину. Тот уже не был, как прежде, партийным вождем, но в качестве новоназначенного ответственного редактора “Известий ВЦИК”, второй по значимости государственной газеты после “Правды”, все еще обладал определенным весом.
Бухарин написал письмо Сталину, рассказав о том, что получает отчаянные телеграммы от жены “первоклассного поэта” Мандельштама, что поэт “психически расстроен, пытался выброситься из окна и т. д.”. И в приписке добавил: от ареста и ссылки Мандельштама “Борис Пастернак в полном умопомрачении”.
Реакция Сталина известна по его наложенной на бухаринское письмо резолюции: “Кто дал им право арестовать Мандельштама? Безобразие…”[89] Лукавил ли диктатор, или его действительно не проинформировали об аресте поэта? Наверняка мы этого никогда не узнаем, если только из архивных недр советских спецслужб, до сих пор по большей части недоступных исследователям, не будут извлечены какие-то новые, проливающие на сей случай свет документы.
Но зато мы можем с достоверностью утверждать, что по прочтении письма Бухарина Сталин позвонил Пастернаку. Звонок этот, обросший еще большим числом легенд и интерпретаций, чем аналогичный звонок Булгакову, состоялся в июне, предположительно во вторую неделю месяца (странным образом более точная дата зафиксирована не была).
Существуют различные версии разговора диктатора с поэтом. Пастернак с женой жили в коммунальной квартире, а общий телефон висел на стене в коридоре. Вбежала соседка и сообщила, что Пастернака вызывает Кремль. Он вышел в коридор и взял трубку.
Последующие реплики Пастернака (но не Сталина!) слышали Зинаида (его жена) и обедавший у Пастернаков друг семьи Николай Вильям-Вильмонт; они оставили об этом воспоминания. Существуют также другие записи, сделанные со слов Пастернака, в частности версии Надежды Мандельштам, Анны Ахматовой, Ольги Ивинской, возлюбленной поэта.
Реконструированный диалог выглядел примерно так.
Вождь сообщил Пастернаку, что с Мандельштамом все будет в порядке. А затем спросил, почему тот не хлопотал за друга: “Я бы на стену лез, если бы узнал, что мой друг поэт арестован”. Это был, несомненно, продуманный ход в стиле императора Николая – Сталин сразу вынудил Пастернака оправдываться.
К тому же поэт совершенно справедливо испугался, что диктатор хочет выяснить, известен ли ему антисталинский памфлет Мандельштама. И пустился в путаные объяснения – в стиле Пастернака, – почему его отношения с Мандельштамом нельзя назвать дружбой.
Сталин прервал их вопросом, действительно ли Мандельштам является мастером? И опять Пастернак, по той же самой – вполне понятной – причине уклонился от прямого ответа: “Да что мы все о Мандельштаме да о Мандельштаме, я давно хотел встретиться с вами и поговорить серьезно”. – “О чем же?” – “О жизни и смерти”. Тут Сталин абсолютно неожиданно для поэта повесил трубку.
Попытка Пастернака, решившего, что их разъединили случайно, дозвониться до диктатора кончилась ничем: ему сообщили, что товарищ Сталин занят. Но зато в ответ на вопрос, можно ли о разговоре рассказывать или же следует молчать, дали понять: никаких секретов из этого делать не надо.
И, по свидетельству Зинаиды Пастернак (если и преувеличенному, то ненамного), вскоре о сенсационном диалоге вождя и поэта знала “буквально вся Москва”, а отношение к Пастернаку литературного начальства, до того настороженное – его именовали “неродственным нам мастером”, – резко изменилось к лучшему.
* * *
Это стало особенно заметно на прошедшем в Москве вскоре, в августе – сентябре того же 1934 года, учредительном съезде Союза писателей СССР. Идея создания подобной организации принадлежала Сталину, ничего подобного до тех пор нигде никогда не существовало.
Диктатор полагал своей задачей взращивать культуру, которая полностью была бы подчинена государству и поддерживала его политическую линию, какой бы та в данный момент ни была. Для того чтобы такая лояльная культура эффективно функционировала и не выходила из-под контроля, требовалось создать соответствующие организационные рамки. Союз писателей, с его идеологически жесткими критериями членства и щедрыми – по советским понятиям – нормами распределения жизненных благ, был хитроумной культурной мышеловкой с привлекательным куском сыра в качестве приманки.
Эта мышеловка сталинской конструкции оказалась столь прочной, что впоследствии была использована как модель для схожей организационной интеграции композиторов, художников и кинематографистов. Все эти “творческие” союзы в своей первоначальной, задуманной еще Сталиным форме просуществовали аж до 1991 года и четверть века спустя все еще вызывают у многих бывших их членов ностальгические воспоминания о запахе и вкусе советского сыра.
Но в 1934 году объединение всех – или по крайней мере большинства – дееспособных авторов под государственной эгидой было еще делом новым. Страсти кипели неслыханные. Сам Сталин на съезде не появился, но держал события под неусыпным надзором, получая ежедневные донесения от доверенных партийных бонз. Из-за кулис он, как показывают опубликованные документы, распоряжался о каждой мелочи. Задуманный им грандиозный спектакль, широко освещавшийся в печати, должен был пройти без сучка и без задоринки.
После диалога с вождем Пастернак – неожиданно для себя и других – оказался в обойме наиболее приметных фигур исторического съезда. Согласно воспоминаниям тогдашнего конфидента диктатора, литературного чиновника Ивана Гронского, “Сталин даже подумывал о Пастернаке как руководителе Союза писателей, но все же пришлось ему утвердить председателем Горького”[90].
Но зато в докладе о текущем состоянии советской поэзии, прочитанном на съезде Бухариным (и Сталиным заранее одобренном), Пастернак был назван первым из крупных, “замечательных” современных поэтов. Речь самого Пастернака зал встретил овацией стоя. А он закончил ее на все той же фирменной амбивалентной, только ему удававшейся ноте: “При огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от ласки во имя ее прямых источников, во имя большой, и дельной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим людям”. (То есть если уж не сделали “литературным сановником”, то и не надо, спасибо. Буду, как и подобает истинному поэту, “плодотворно” любить родину и “нынешних величайших людей”.)
В речи этой подкупает искренняя, неподдельная интонация обидевшегося ребенка; недаром Ахматова написала о Пастернаке (с восхищением и легкой ласковой усмешкой): “Он награжден каким-то вечным детством”.
Во многом на этой же столь свойственной Пастернаку – и в поэзии, и в быту – интонации построено чрезвычайно важное для понимания позиции поэта vis-à-vis вождя, как ее интерпретировал Пастернак, его письмо к Сталину, отправленное в декабре 1935 года. Ему предшествовали весьма драматические обстоятельства.
* * *
В октябре в Ленинграде по обвинению в “террористическом заговоре” были арестованы муж и сын Ахматовой – Николай Пунин и Лев Гумилев. Ахматова кинулась в Москву хлопотать об их освобождении. Она обратилась за помощью среди прочих и к своему другу Пастернаку, а также к Булгакову, ибо знала об их телефонных разговорах со Сталиным – а именно к диктатору намеревалась прорваться с прошением Ахматова.
Пастернак, хотя и не без колебаний и сомнений, согласился написать Сталину (Булгаков от этого воздержался). Напомнив вождю, что в том памятном диалоге он упрекнул Пастернака в безразличии к судьбе его товарища Мандельштама, поэт на сей раз сформулировал свое в высшей степени дружеское отношение к Ахматовой более твердо и определенно.
В ахматовской челобитной были такие строки: “Арест двух единственно близких мне людей наносит мне такой удар, который я уже не смогу перенести”. Пастернак же от себя добавил, что жизнь Ахматовой ему дорога, как его собственная.
Совершенно нежданно для всех эти обращения возымели желаемое действие. Буквально через несколько дней по распоряжению Сталина (сохранилась его письменная резолюция на этот счет) муж и сын Ахматовой были освобождены. Более того. Как стало известно уже в постперестроечное время, именно в эти дни в НКВД решался вопрос об аресте самой Ахматовой. Сталинское “милостивое” указание автоматически выводило ее из зоны опасности.
Пастернака столь быстрый и благосклонный отклик диктатора на его петицию укреплял в убеждении, что между ним и Сталиным существует некая мистическая “таинственная связь”, “на воздушных путях двух голосов перекличка”, по выражению Ахматовой.
Тем большей неожиданностью должна была стать для него появившаяся 5 декабря в “Правде” редакционная статья под заголовком “Владимир Маяковский”, в которой до сведения читателей доводился свежеиспеченный афоризм вождя о том, что именно Маяковский “был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей эпохи”.
* * *
Пастернака и Маяковского связывали сложнейшие, запутанные отношения, углубляться в которые здесь нет возможности. Их можно было бы охарактеризовать одним словом, недавно вошедшим в моду во всем мире, – “броманс” (заимствование из английского). Словом этим обозначают взаимное асексуальное влечение-любовь двух мужчин.
При этом Пастернак, будучи старше Маяковского, любил его как младший партнер: находился под его влиянием (и как человек, и как поэт), порывал с ним, возвращался и опять уходил, писал о нем разное в разные периоды, но продолжал напряженно размышлять о Маяковском до конца своей жизни.
О чувствах Маяковского к Пастернаку красноречиво свидетельствует его знаменитый инскрипт на поэме “Хорошо”: “С дружбой, нежностью, любовью, уважением, товариществом, привычкой, сочувствием, восхищением и пр. и пр. и пр.”.
Илья Эренбург вспоминал: “Шутя, мы говорили, что у Маяковского второй, запасной голос для женщин. И вот этим вторым голосом, необычно мягким, ласковым, при мне он разговаривал только с одним мужчиной – с Пастернаком”[91]
Для нас особенно важен один аспект взаимоотношений этих двух великих стихотворцев: их соперничество за место первого поэта эпохи. В том, что такое соперничество имело место, сомневаться не приходится. Другое дело, что Маяковский свое стремление быть поэтическим “агитатором, горланом-главарем” артикулировал постоянно, громогласно и без всякого стеснения, в то время как Пастернак об этом предпочитал говорить обиняками, а то и вовсе отрицал подобное стремление: “Быть знаменитым некрасиво. Не это подымает ввысь”. Но Пастернак тут, как и во многом другом, лукавил.
По мере удаления от времени двадцатых – тридцатых годов ХХ века многие детали реального литературного ландшафта той непростой эпохи размываются и исчезают. Современному любителю поэзии может показаться странным, что для тогдашних критиков соревнование Маяковского и Пастернака было очевидным. Они описывали это соревнование как некую гонку, в которой выходит вперед то один, то другой. А некоторые весьма влиятельные комментаторы (к примеру, тот же Бухарин) даже уверенно ставили на Пастернака.
Пастернак свои чувства на этот счет выражал со свойственной ему гениальной амбивалентностью:
- Напрасно в дни великого совета,
- Где высшей страсти отданы места,
- Оставлена вакансия поэта:
- Она опасна, если не пуста.
Пастернак здесь опять лукавит. Никакой “вакансии поэта” в государстве платоновского типа, тем более “в дни великого совета”, нет и быть не может. Но есть вакансия государственного “первого поэта”, и именно ее имеет в виду Пастернак.
Соблазн занять такую вакансию в “великие дни” был, конечно, велик. Пастернак об этом говорил так: “Мы горим как факел, и если даже сгорим, – на века осветим путь человечеству”.
Но в результате роль поэтического факела советское государство отвело – по прямому указанию своего вождя – Маяковскому. Пастернак испытал и разочарование, и облегчение. Эти противоречивые эмоции читаются невооруженным глазом в поразительном письме, которое он написал в декабре 1935 года Сталину.
* * *
Интересно и поучительно сравнить это обращение Пастернака к вождю с подобным письмом Булгакова. Оба этих документа – и по содержанию, и по стилистике – представляют собой, по сути, художественные творения, причем весьма репрезентативные. Оно и неудивительно: осознавая важность своих эпистол, и Пастернак, и Булгаков вкладывали в них всю душу и все писательское мастерство. Результатом стали их довольно точные автопортреты, о чем они сами, вероятнее всего, даже не задумывались.
Письмо Булгакова весьма характерно для его писательского стиля и соответствует его человеческому профилю: оно напористо, темпераментно, по-журналистски ярко, иронично и часто даже саркастично. Он не стесняется похвалить сам себя за “виртуозное знание сцены”. И с уже отмечавшейся выше самоубийственной смелостью категорически отказывается “работать как преданный идее коммунизма писатель-попутчик”.
Письмо Сталину Пастернака – разительный контраст булгаковскому. Когда читаешь его, на ум приходят опубликованные дотошными историками литературы письма восторженных поклонниц к таким звездам русской символистской поэзии, как Александр Блок или Федор Сологуб.
Судите сами. Фанатка Сологуба из Минска по имени Бетси Ефроимская пишет ему в 1913 году: “Вы – неизменный спутник моих заоблачных мечтаний, Вы милый учитель моей жизни, примите от незнакомой поцелуй в губы. Вот все, что я могу Вам сказать пока. Если бы Вы разрешили мне хоть изредка приподнимать легкие завесы моей души, посвященные Вам…”[92]
А вот весьма схожие по тону и, что самое невероятное, по эротической аффектации фрагменты пастернаковского обращения к Сталину, в котором он благодарит вождя “за чудесное молниеносное освобождение родных Ахматовой” и кокетливо уверяет, что, “постеснявшись побеспокоить” его, “решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно, неведомым образом, оно как-нибудь до Вас дойдет”.
И далее: “Меня мучит, что я не последовал тогда своему первому желанию… Или тут надо быть смелее и, недолго раздумывая, последовать первому побуждению?.. Я сперва написал Вам… повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам”.
И в заключение поэт подписался совершенно в стиле Бетси Ефроимской из Минска: “Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам Б. Пастернак”.
* * *
Самое, быть может, любопытное заключается в том, что на вождя произвели должное впечатление оба эти – столь разные! – обращения. На письмо Булгакова он, как мы помним, откликнулся телефонным звонком. На послании Пастернака стоит резолюция: “Мой архив. И. Сталин”. Так диктатор помечал избранные документы, предназначенные для особого хранения, “для вечности”. Такая пометка являлась наивысшим комплиментом, поважнее даже Сталинской премии, которую вождь, как известно, зачастую выдавал по чисто политическим соображениям. (Пастернак этой премии так и не удостоился.)
В этом же письме Пастернак “горячо благодарил” Сталина за то, что на роль “первого поэта” страны диктатор назначил не его, а его друга-соперника Маяковского. Этот пассаж выдержан в духе столь свойственного Пастернаку преувеличенного самоуничижения, которое, по словам проницательного комментатора Льва Озерова, “подчас оборачивалось гордыней”[93].
Эта смесь самоумаления и немного наивной саморекламы заставляет еще раз вспомнить, как много детского таилось в душе великого поэта: “Последнее время меня, под влиянием Запада, страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того, как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, и я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине…”
Не эта ли воистину детская интонация умилила жестокого, циничного и подозрительного тирана? Не этому ли письму обязан был своим спасением Пастернак? Его возлюбленная Ольга Ивинская (прототип Лары из “Доктора Живаго”) свидетельствовала, что Сталин, когда ему на стол лег запрос на разрешение арестовать поэта, будто бы изрек: “Не трогайте этого небожителя…” Показательно то, что сам Пастернак верил: слова эти действительно были произнесены…
* * *
В сталинской кровавой мясорубке были перемолоты многие крупнейшие литераторы: Мандельштам (в итоге не избежавший мученической лагерной смерти), Борис Пильняк, Павел Васильев, Исаак Бабель, Александр Введенский… долог этот мартиролог… Но Пастернак, Ахматова, Булгаков никогда не были репрессированы. Почему? Этот вопрос неоднократно задавали себе и их современники, и потомки.
Лотерея? Во многом да. Но свою роль сыграли и личные контакты с диктатором. За это пришлось платить. Булгаков отработал свою “барщину” пьесой “Батум”, Ахматова – вымученным стихотворным циклом 1950 года “Слава миру”. Пастернаковская дань “сталиниане” была, пожалуй, самой значительной. В этом жанре он раз за разом оказывался первопроходцем.
О значении его мастерских переводов на русский язык грузинских од в честь Сталина уже говорилось. Следующим важным шагом Пастернака в этом направлении стала публикация в новогоднем выпуске “Известий” за 1936 год двух его собственных стихотворений о вожде “Я понял: все живо” и “Мне по душе строптивый норов”. Особенно впечатляет второе, где Сталин с восхищением именуется “гением поступка”:
- Он – то, что снилось самым смелым,
- Но до него никто не смел.
Здесь стихами, но почти дословно изложены тогдашние мысли на сей счет редактора “Известий” и прямого заказчика пастернаковских творений Бухарина о “безрассудочно-смелой” сталинской политической линии. Пастернак, как и Бухарин, зачарован этой смелостью действий, этим политическим “поступком ростом в шар земной”. Ему хотелось бы творить с такой же воображаемой им отвагой.
Пастернак любил сравнивать искусство с губкой: “оно должно всасывать и насыщаться”. В стихотворении он развивает эту метафору, смело утверждая:
- И этим гением поступка
- Так поглощен другой поэт,
- Что тяжелеет, словно губка,
- Любою из его примет.
В этих строках отчетливо проявилось то, что Александр Жолковский называл “андрогинным” у Пастернака, – его удивительная способность как поэта ощущать себя и мужчиной, и женщиной. Это примечательное качество восходит к ранним детским комплексам, о которых Пастернак в автобиографической прозе “Люди и положения” вспоминал так: “…мне мерещилось, что когда-то в прежние времена я был девочкой и что эту более обаятельную и прелестную сущность надо вернуть, перетягиваясь поясом до обморока”.
В приведенном выше стихотворном фрагменте Пастернак идет дальше: в сущности, он намекает, что как поэт тяжелеет, “беременеет” от соприкосновения-взаимодействия с идеями и обликом вождя. Вот в таких балансирующих на грани дозволенного тропах и заключена гипнотическая притягательность поэтики Пастернака, с особой силой проявившаяся в его самом знаменитом прозаическом произведении – романе “Доктор Живаго”. Об историческом генезисе и посмертном влиянии этого воистину эпохального и во многом загадочного опуса и пойдет дальнейший разговор.
Война и “Доктор Живаго”: корни и плоды, оттепели и заморозки
Доктор Живаго” породил Монблан исследований: десятки книг, тысячи статей на многих языках. Еще при жизни Пастернака, в 1958 году, роман стал международным бестселлером. Его популярность у массового западного читателя еще более возросла после выхода на мировые экраны в 1965 году фильма Дэвида Лина, в котором Юрия Живаго сыграл Омар Шариф, а его возлюбленную Лару – Джули Кристи.
Этот фильм получил пять “Оскаров”, в том числе за музыку композитора Мориса Жарра. Сочиненная им для саундтрека “тема Лары” вошла в обойму самых знаменитых мелодий ХХ века. Сам же фильм занимает восьмое место в списке наиболее коммерчески успешных кинопроектов всех времен и народов. Правда, серьезные критики отзываются о нем с поджатыми губами, обвиняя в ощутимом привкусе китча.
Подобного рода претензии и сомнения преследуют и произведение Пастернака. Причем их стали высказывать сразу же после того, как автор начал читать отрывки из романа первым приглашенным слушателям. И продолжают повторять до настоящего времени.
Известны язвительные нападки на “Живаго” Владимира Набокова. Я слышал весьма неодобрительные отзывы о романе от Анны Андреевны Ахматовой и Иосифа Бродского. В чем суть этих претензий?
Если попытаться их суммировать, сводятся они вот к чему. “Доктор Живаго”, претендующий быть реалистическим, достоверным отображением эпохи, таковым не является. Слишком много тайн, чудесных совпадений, роковых встреч и расставаний. Вдобавок все это изложено стертым, банальным языком – искушенного читателя не покидает ощущение, что перед ним некий вариант бульварного романа, столь популярного как жанр в начале ХХ века, чуть ли не сознательное подражание модным тогда “дамским” писательницам вроде Анастасии Вербицкой и Лидии Чарской.
Да, замечательные описания природы – подлинные стихотворения в прозе. Да, гениальные стихи, представленные в романе как творения его героя – Юрия Андреевича Живаго. Но мог бы этот весьма невыразительно описанный персонаж сочинить столь мощные стихи? Нет, не мог бы. Совершенно ясно, что их автор – сам Пастернак, что они автобиографичны. И это неминуемо подрывает доверие не только к исторической, но и к психологической достоверности романа.
Тем не менее всякому непредубежденному читателю “Доктора Живаго” понятно, что перед ним – великое произведение. Если отложить в сторону “Чевенгур” и “Котлован” Андрея Платонова, то при параллельном чтении два других несомненных шедевра советской романистики, “Мастер и Маргарита” и “Тихий Дон”, пожалуй, уступают “Доктору Живаго” в магической, необъяснимой притягательности. Все-таки это проза поэта, а ни Булгаков, ни Шолохов поэтами не были.
Сам Пастернак в разговоре с Андреем Синявским в конце 1957 года свой творческий метод охарактеризовал так: “Настало время писать не руками, а ногами!” Синявского тогда это ошарашило, но пастернаковская самооценка представляется теперь на редкость точной: роман написан великим поэтом, но при этом именно что не рукой, а ногами, с той нарочитой небрежностью, которая, быть может, и является манифестацией подлинной свободы.
Как же пришел Пастернак к этой “новой простоте”, ставшей столь влиятельным стилем в конце ХХ века, особенно в сфере “высокой” музыки с сакральной аурой (Арво Пярт, Валентин Сильвестров, Гия Канчели)?
Чтобы разобраться в этом, надобно прояснить исторический контекст, в котором созревал замысел “Доктора Живаго”.
* * *
Пастернак приступил к работе над романом в декабре 1945 года. В феврале следующего года он сообщал своей кузине Ольге Фрейденберг: “Я начал большую прозу, в которую хочу вложить самое главное, из-за чего у меня «сыр-бор» в жизни загорелся…”[94]
Пастернак писал прозу с молодых лет. Он никогда не обособлял ее от своей поэзии и не ставил ниже нее. Знатоки эту прозу приветствовали с восторгом. Юрий Тынянов о повести “Детство Люверс” (1918, опубликована в 1922-м) заметил, что она оставляет ощущение новизны, “не попадавшееся со времен Льва Толстого”, – похвала, которая должна была особенно польстить Пастернаку. О том же говорил поэт Михаил Кузмин, требовательный критик из совсем другого лагеря: “За последние три – четыре года «Детство Люверс» самая замечательная и свежая русская проза”.
Любопытно сопоставить отзывы о “Детстве Люверс” Святополка-Мирского и Горького. Первый утверждал: “Такой сухой и интеллектуальной прозой у нас давно не писали. И вся эта интеллектуальность обращена на вскрытие самых невыразимых и иррациональных процессов…” Горького же, напротив, прельщало то, что проза Пастернака написана тем же, что и его стихи, “богатым, капризным языком”, что она перегружена “задорными и буйными” образами поэта-романтика, “который чувствует свое искусство более реальным, чем действительность, и с действительностью обращается как с «материалом»”[95].
Одновременно Горький желал Пастернаку “большей простоты”, на что тот отвечал так: “Я всегда стремился к простоте и никогда к ней стремиться не перестану”[96]. Подобная декларация поэта, славящегося переусложненностью своей образной системы, могла бы показаться кокетством (и Горький, кстати, так ее и воспринял). Но это была сущая правда.
* * *
В истории культуры можно найти немало фигур, бравировавших тем, что их не заботит успех у широкой аудитории. Пастернак к ним не относился. Он всегда хотел успеха, но на своих условиях. Он даже был готов предпринять для достижения цели определенные встречные шаги – как в поведенческом, политическом плане, так и в плане творческом. Об этом здесь уже говорилось, как и о том, что позиции, которые занимал Пастернак в жизни – и в политической, и в литературной, – были всегда амбивалентными, мерцающими. Об этом надо помнить, поскольку качество это является, быть может, одним из главных признаков гениальности Пастернака как личности и автора, а также фундаментом его незыблемого морального авторитета в современной интеллигентской среде.
Сохранять такую позицию стоило иногда незаурядного мужества. Вот один из примеров. В 1937 году, в разгар сталинского Большого террора, перемоловшего – в качестве превентивной меры и для нагнетания атмосферы всеобщего страха и беспрекословного повиновения вождю – и партийно-военную верхушку, и бесчисленное множество простых людей, к Пастернаку в Переделкино прибыл гонец из Союза писателей.
От Пастернака требовалось поставить подпись под коллективным писательским письмом в газету “Известия”, требовавшим смертной казни очередной группы жертв террора – среди них героя Гражданской войны (и скрипача-любителя) маршала Михаила Тухачевского, покровителя Шостаковича.
Ритуал коллективных и индивидуальных публичных изъявлений полнейшей поддержки сталинских казней был к тому времени хорошо отработан. Перелистывая газетные подшивки тех лет, под публикациями с кровожадными заголовками (вроде “Расстрелять как бешеных собак!”) находишь подписи ведущих литераторов – от Андрея Платонова и Юрия Олеши до Михаила Зощенко и Юрия Тынянова.
Кто кинет в них камень? Ясно, что эти достойные люди спасали свою жизнь, что иного выхода им не было дано. Да, имен Булгакова или Ахматовой мы под подобными людоедскими воззваниями не найдем. Но только потому, что от них власти этого и не требовали, они для такой “чести” были слишком неблагонадежны.
Пастернак позднее рассказывал сэру Исайе Берлину, как Борис Пильняк, выглядывая из окошка, ждал, что и к нему приедут за подписью под такого рода “коллективкой”. Когда этого не случилось, Пильняк с ужасом понял, что он обречен. И действительно, через некоторое время его арестовали и расстреляли.
Иначе повел себя Пастернак. Как вспоминала его жена Зинаида, он “чуть не с кулаками набросился” на заявившегося к нему “гонца смерти”, крича: “Чтобы подписать, надо этих лиц знать – и знать, что они сделали! Мне же о них ничего не известно! Я им жизни не давал и не имею права ее отнимать!”
Можно представить себе ошарашенного собирателя писательских подписей: ведь все прочие подписывались беспрекословно, отлично понимая, чем может грозить даже малейший признак колебания. А уж об отказе присоединиться к такой “коллективке” никто и подумать не смел.
Пастернак тем временем продолжал кричать на все Переделкино: “Жизнью людей должно распоряжаться государство, а не частные граждане!” И присовокупил нечто совсем уж сюрреалистическое: “Товарищ, это не контрамарки в театр подписывать, и я ни за что не подпишу!”
Зинаида кинулась перед Пастернаком на колени. Она была беременна и умоляла его ради будущего их ребенка подписать злосчастную петицию. Пастернак ее мольбы отверг: если он подпишет, то станет другим человеком и ребенок от этого “другого человека” ему не нужен, пусть гибнет. После чего спустил порученца с лестницы со словами: “Пусть мне грозит та же участь, я готов погибнуть в общей массе!”
Зинаиду эта сцена поразила не меньше, чем чиновника из Союза писателей. Она была правоверной советской гражданкой и во фрондирующих интеллигентских кругах “прославилась” фразой: “Мои мальчики больше всего любят товарища Сталина, а уж потом свою маму” (кстати, сам Пастернак называл Зинаиду “мамочкой”, чем безмерно раздражал Ахматову).
Но после этого действительно страшного эпизода Зинаида зауважала своего мужа еще больше: “…я поняла, как велика его совесть, и мне стало стыдно, что я осмелилась просить такого большого человека об этой подписи. Меня вновь покорило величие его духа и смелость”[97].
* * *
Действительно, Пастернак в этом драматичном и символичном эпизоде предстает фигурой необычайно благородной и сильной, недаром некоторые пронырливые коллеги начали ехидно именовать его “христосиком”. Но нельзя забывать и о другом: поэт продолжал ощущать себя под защитой сталинского телефонного звонка и его же ремарки о себе как “небожителе”.
Пастернак позднее вспоминал: “Друзья и близкие уговаривали меня написать Сталину. Как будто у нас с ним переписка и мы по праздникам открытками обмениваемся! Все-таки я послал письмо. Я написал, что вырос в семье, где очень сильны были толстовские убеждения, всосал их с молоком матери, что он может располагать моей жизнью, но себя я считаю не вправе быть судьей в жизни и смерти других людей”[98].
Это письмо было, конечно, очередной попыткой Пастернака возобновить диалог с вождем. Сталин в контакт с поэтом не вступил, но по-своему отреагировал: Пастернака больше никогда не принуждали подписывать “расстрельные” петиции, видимо, окончательно зачислив его в разряд “христосиков-небожителей-толстовцев”, что бы это ни значило.
Примечательно, что сия эпистола, столь живо пересказанная Пастернаком, до сих пор в архивах не найдена. В связи с этим возникает вопрос: сколько же еще неизвестного и непроясненного в важнейшей проблеме взаимоотношений поэта с властью? Ответ: вероятно, много.
Приведу пример. Музыковед Наталья Растопчина, в начале 1970-х годов задумавшая книгу о замечательном русском пианисте и дирижере Феликсе Блуменфельде и его племяннике Генрихе Нейгаузе, читала сохранившееся в архиве вдовы сына Блуменфельда, Виктора (расстрелянного в 1938 году), письмо к ней от Пастернака. В этом письме Пастернак сообщал о своем разговоре со Сталиным о судьбе Виктора. Диктатор якобы, не пойдя навстречу просьбе поэта о помиловании Виктора, разрешил ему перед казнью повидаться с женой…
Растопчина, которую я знал еще по Ленинграду, рассказала мне об этом в Нью-Йорке, где она оказалась с третьей волной эмиграции. Это примечательное письмо Пастернака тоже до сих пор не обнаружено.
Еще одним спорным эпизодом остается предполагаемая встреча поэта с вождем в конце 1924-го или начале 1925 года, описанная со слов Пастернака Ивинской: “На меня из полумрака выдвинулся человек, похожий на краба. Все его лицо было желтого цвета, испещренное рябинками. Топорщились усы”.
Выразительный портрет! Пастернаковед Вадим Баевский считал, что такая встреча имела место, а сын поэта Евгений Борисович охарактеризовал свидетельство Ивинской как “вранье”. Тут, правда, надо иметь в виду, что отношение к Ивинской и ее мемуарам, pro et contra, зависело и продолжает зависеть по сей день от принадлежности к той или иной группе – каждая со своей agenda (повесткой дня) политического, экономического или даже психологического происхождения.
Ахматова говорила об Ивинской со скрежетом зубовным, аттестуя ее “воровкой” и “профессиональной бандиткой”. Но Ахматова, как известно, и о жене Пушкина, Наталье Николаевне, отзывалась весьма неодобрительно.
На сей счет существует памятное замечание Пастернака в его “Людях и положениях”, адресованное, как мне кажется (среди прочих), и Ахматовой: “А мне всегда казалось, что я перестал бы понимать Пушкина, если бы допустил, что он нуждался в нашем понимании больше, чем в Наталии Николаевне”. Браво, Борис Леонидович!
* * *
Между тем Пастернак продолжал выстраивать свои зигзагообразные “пастернаковские” отношения с властью. С политической арены и из жизни один за другим уходили большевистские вожди, с которыми он был знаком или даже дружен. Страшным ударом стал арест и расстрел в 1938 году Бухарина, большого ценителя поэзии Пастернака.
К этому времени Пастернак уже был склонен считать, что столь увлекавший его революционный дух сохраняется только в “центральных лицах”. Их исчезновение подрывало его веру в революцию как великую гуманистическую силу и подталкивало к христианским идеям.
Последнее увлечение “советским” патриотизмом пришло к Пастернаку в начале Великой Отечественной войны. И оно причудливым образом амальгамировалось с его религиозными чувствами.
В этом отношении Пастернак был не одинок. Николай Пунин, муж Ахматовой, освобожденный из тюрьмы после письма Пастернака Сталину, записывал в свой дневник в 1941 году, через несколько месяцев после начала войны: “…если бы были открыты церкви и тысячи молились, наверное, со слезами, в мерцающем сумраке, насколько менее ощутима была бы та сухая железная среда, в которой мы теперь живем”[99].
Как известно, и Сталин, бывший семинарист, почувствовал эту необходимость слияния – перед лицом угрозы военного поражения и падения советского государства – патриотических и религиозных эмоций. Диктатор пошел на тактическое примирение с Русской православной церковью, распорядился об открытии, после многолетнего перерыва, новых храмов, выпустил из заключения арестованных священнослужителей.
В политическую пропаганду стала осторожно допускаться некоторая доза религиозной фразеологии. Илья Эренбург заметил по этому поводу: “Обычно война приносит с собой ножницы цензора, а у нас в первые полтора года войны писатели чувствовали себя куда свободнее, чем прежде”[100].
Пастернак не замедлил воспользоваться этими послаблениями. В его стихотворении “Застава” (1941) советская армия, отражая налеты немецкой авиации, “Крестом трассирующих пуль / Ночную нечисть в небе метит”. Сильный образ! Он родился из личного опыта Пастернака, в первые месяцы войны дежурившего (вместе с отрядом противовоздушной обороны) на крыше писательского дома в Лаврушинском переулке.
Пастернак при этом реально рисковал жизнью, “когда через дом-два падали и рвались фугасы и зажигательные снаряды, как по мановенью волшебного жезла, в минуту воспламеняли целые кварталы” (из письма жене от 24 июля 1941 года). (Заметим, что – по контрасту – знаменитая, обошедшая весь мир фотография Шостаковича, на которой он изображен в аналогичной роли, в пожарной каске и с брандспойтом в руке на крыше Ленинградской консерватории, была постановочной.)
Пастернак в эти дни писал о нацистском враге:
- Запомнится его обстрел.
- Сполна зачтется время,
- Когда он делал, что хотел,
- Как Ирод в Вифлееме.
И такое печаталось в журнале “Огонек”! Воодушевленный Пастернак подал в Комитет по делам искусств заявку на пьесу под названием “В советском городе”, в которой предполагалось изобразить Москву зимою, “под неприятельской осадой, в условиях частой бомбардировки, военных вылазок и вражеских диверсий”[101].
Пастернак обещал показать в этой пьесе, которую хотел отдать во МХАТ, “тождество русского и социалистического как главный содержательный факт первой половины ХХ столетья всемирной истории”. Он собирался “дать выражение советскости как таковой, как простейшей душевной очевидности”, присущей поколению, которое Пастернак именовал “детищами и произведеньями двадцатипятилетья”, то есть эпохи после Октябрьской революции 1917 года. Он добавлял, что пьеса “будет написана по-новому свободно”[102].
Комитет по делам искусств добро на написание пьесы не дал. Но в этой заявке, изложенной в столь характерном для Пастернака стиле, уже можно уловить крупицы замысла будущего романа. Пастернак начал формулировать – для себя в большей степени, чем для комитета, – каковы же черты того нового исторического и психологического типа русского человека, которые ему хотелось описать.
В эпилоге “Доктора Живаго” эти черты откристаллизованы Пастернаком так: “Извлеченная из бедствий закалка характеров, неизбалованность, героизм, готовность к крупному, отчаянному, небывалому. Эти качества сказочные, ошеломляющие, и они составляют нравственный цвет поколения”.
Но до эпилога романа путь предстоял еще неблизкий…
* * *
5 марта 1953 года Сталин умер. Известие о его смерти взволновало весь мир. Но в Советском Союзе это событие было воспринято как национальная трагедия, а многими – быть может, большинством – и как личная трагедия тоже.
Страну захлестнула лавина патетических некрологов и траурных митингов, на которых люди истерически рыдали. Те, кто внутренне радовался смерти тирана, боялись хоть как-то выдать это чувство. Остальные плыли в общем потоке горя, к которому примешивалось некое оцепенение.
Все понимали: кончилась эпоха. Но каким будет грядущее без Сталина?
Евгений Евтушенко, будущий антисталинистский поэт, вспоминал: “Представить его мертвым было почти невозможно – настолько он мне казался неотъемлемой частью жизни”.
Я, тогда школьник, жил в Риге, столице Советской Латвии. Хорошо помню ощущение страха и ужаса, передавшееся мне от родителей, когда темным и промозглым утром 6 марта мы услышали по радио: “Накануне, в девять часов пятьдесят минут вечера, дорогой и любимый вождь скончался, не приходя в сознание”. Папа и мама, недавно, как и все евреи, пережившие травму антисемитского “дела врачей”, боялись – и не без основания – еще худшего оборота дел.
Об этом страхе потом вспоминали многие. Он, мне кажется, отчасти помогает объяснить загадку важного документа, связанного и с местом Сталина в сознании “позднего” Пастернака, и с генезисом “Доктора Живаго”. Речь идет о его письме к Александру Фадееву, написанном через девять дней после смерти диктатора и являвшемся откликом на появившуюся ранее в “Правде” некрологическую статью Фадеева “Гуманизм Сталина”.
О Фадееве как писателе теперь редко вспоминают, и вряд ли к нему вернется его громкая прижизненная слава одного из классиков социалистического реализма. Но роль Фадеева как многолетнего руководителя советской литературы, назначенного на этот пост Сталиным после смерти Горького, несомненно, будет продолжать привлекать внимание исследователей.
Фадеев был незаурядной и сложной фигурой – по выражению Эренбурга, “большим человеком”: “и в беспощадности, и в нежности, и в вере, и в беде”. Но его место в истории советской культуры определено тем, что Фадеев с 1939-го и до 1954 года проводил в жизнь и интерпретировал сталинскую культурную линию, какой бы она ни была.
По формулировке того же Эренбурга, Фадеев, с его колоссальной энергией, эрудицией и памятью, обладал несравненным умением “придать в статье или докладе короткой фразе Сталина глубину, блеск, спорность литературного эссе и бесспорность закона”[103].
В качестве высокопоставленного чиновника от культуры Фадеев неоднократно публично громил Пастернака как автора, далекого от магистрального пути советской литературы, как индивидуалиста и формалиста. Но он же мог, выпив, подолгу читать на память стихи Пастернака, приговаривая: “Вот это настоящая поэзия!” Мог признаться знакомому писателю: “Да я регулировщик, и только…”
Фадеев и Пастернак были на “ты”, что уже говорит о многом. Пастернак не раз обращался к Фадееву за помощью и в письмах к нему был достаточно откровенен. Так, в письме лета 1947 года, откликаясь на очередной фадеевский выпад против него, он написал: “Я – точный сколок большинства беспартийной интеллигенции. <…> Потому что все они тоже любят глубокий и неистребленный мир личности, тоже помнят Христа и Толстого, тоже всегда были противниками смертной казни…” (Напомню, что в это время уже вовсю сочинялся и читался вслух друзьям и знакомым “Доктор Живаго”.)
Вот и в письме-отклике на смерть Сталина (от 14 марта 1953 года), когда до окончания романа оставалось еще года два, Пастернак неожиданно, но в безошибочно “пастернаковском” ключе соединяет одну из центральных тем “Доктора Живаго” с образом только что скончавшегося тирана: “Все мы юношами вспыхивали при виде безнаказанно торжествовавшей низости, втаптывания в грязь человека человеком, поругания женской чести. Однако как быстро проходила у многих эта горячка. Но каких безмерных последствий достигают, когда, не изменив ни разу в жизни огню этого негодования, проходят до конца мимо всех видов мелкой жалости по отдельным поводам к общей цели устранения всего извращения в целом и установления порядка, в котором это зло было бы немыслимо, невозникаемо, неповторимо!”[104]
Жестокий диктатор как противник втаптывания в грязь человека человеком и защитник поруганной женской чести? Пастернак как проповедник теории “лес рубят – щепки летят”? Подобный кульбит кажется невероятным, и, однако же, он имел место. Нет никаких свидетельств, что Пастернака кто-то заставил написать такое Фадееву, этому главному сталинскому наместнику в области литературы.
Что же тогда? Атмосфера всеобщего страха, о которой я упомянул выше? (А она затронула и Фадеева, который позднее признался Эренбургу: “Я думал, что начинается самое страшное…”) Или все же некое поэтическое восхищение масштабом личности великого злодея?
В этом невольном восхищении Пастернак был далеко не одинок. И речь идет не о придворных борзописцах или восторженных графоманах. Смерть тирана оплакали такие крупные поэты и достойные личности, как Александр Твардовский (чьи родственники были репрессированы) или Ольга Берггольц (которую на допросах в НКВД били, целясь сапогами по животу; у нее после этого случился выкидыш и она навсегда лишилась возможности иметь детей).
Еще примечательнее – и ближе к позиции Пастернака – случай поэта Николая Заболоцкого, творческая парабола которого – от авангардистской усложненности к подчеркнутой простоте – была в чем-то схожа с пастернаковской. Заболоцкий прошел и тюрьму, и концлагерь, на тяжелых принудительных работах надорвал здоровье, чудом выжил и после хлопот друзей (в том числе и Фадеева) был освобожден и смог вернуться в Москву в 1946 году.
Незадолго до своей смерти в 1958 году Заболоцкий говорил жене, что хотел бы написать поэму “Сталин”. Видя ее удивление, он стал объяснять, что Сталин – сложная фигура на стыке двух эпох. Он вырос в Грузии, где правители были коварны и кровожадны. Но учеба в духовной семинарии не прошла для Сталина даром, он впитал в себя влияние старой культуры. А вот в пришедшем на смену Сталину Никите Хрущеве этой культуры нет вовсе, поэтому ему легче с ней расправляться[105].
В этих размышлениях Заболоцкого, поэта-философа (и большого знатока грузинской литературы – еще одна общая черта с Пастернаком!), можно усмотреть перекличку с известной пастернаковской оценкой Сталина как “гиганта дохристианской эры”. Им обоим Сталин представлялся неким монументом на стыке и изломе двух цивилизационных эпох.
Заболоцкий пояснял жене свою идею так: “Пройдут годы, и от старой дворянской культуры, устоями которой мы и живем, останется так мало, что трудно будет ее представить. Вот так, как если бы от нашей с тобой жизни остались одни ножницы и лоскуток от шитья”[106].
* * *
Связь размышлений Заболоцкого о Сталине (и Хрущеве) с аналогичными раздумьями Пастернака весьма любопытна, но о ней почему-то мало вспоминают – быть может, оттого, что два этих великих поэта уж очень были несхожи как личности: внешне спокойный, рассудительный Заболоцкий, даже друзьям напоминавший бухгалтера, – и порывистый красавец Пастернак, о котором влюбленная в него Марина Цветаева говорила, что он похож сразу на араба и на его лошадь.
Заболоцкий был моложе Пастернака на тринадцать лет, и это помогло ему избежать многих дурманящих очарований дореволюционного символизма, среди которых одним из главных было, по наблюдению Владислава Ходасевича, ненасытное стремление “слить жизнь и творчество воедино”. О том же писал Пастернак в своей “Охранной грамоте”: “Это было понимание жизни как жизни поэта”. Он признавался: “Зрелищное понимание биографии было свойственно моему времени. Я эту концепцию разделял со всеми”.
Но далее Пастернак с редкой откровенностью сообщал, что признавал эту центральную для символизма идею только до тех пор, пока она “героизма не предполагала и кровью не пахла”. Уже в 1930 году, потрясенный самоубийством Маяковского, он мог сказать: “…ограничив себя ремеслом, я боялся всякой поэтизации, которая поставила бы меня в ложное и несоответственное положенье”.
Единственная известная нам попытка Пастернака покончить жизнь самоубийством носила скорее комический характер. В 1932 году, запутавшись в отношениях со своей первой женой, Евгенией Лурье, и женой будущей, Зинаидой Еремеевой (она тогда была замужем за пианистом Нейгаузом), Пастернак пришел к Нейгаузам и, увидев на их аптечной полочке пузырек с йодом, залпом его выпил.
Рыдающая Зинаида, знавшая толк в медицине, отпоила его молоком, которое держала дома для детей. А на Нейгауза этот инцидент произвел такое впечатление, что он буквально выпихнул жену в объятия своего друга Пастернака, воскликнув: “Он доказал тебе свою любовь!”
Но то, что Пастернака тема самоубийства влекла, доказывает его творчество. У него есть на эту тему как минимум три сильнейших стихотворения: “Смерть поэта” (1930, о самоубийстве Маяковского), “Безвременно умершему” (1936, о покончившем с собой двадцативосьмилетнем поэте Николае Дементьеве, страстном почитателе Пастернака) и “Памяти Марины Цветаевой” (1943). И, конечно, соответствующие обширные запоминающиеся пассажи в автобиографической прозе разных лет.
В русской поэзии афористичнее и проще всех сказал об этом Федор Тютчев:
- И кто в избытке ощущений,
- Когда кипит и стынет кровь,
- Не ведал ваших искушений —
- Самоубийство и Любовь!
Уже для русских символистов самоубийство сделалось манящим искушением также и потому, что резко повышало шансы на закрепление в посмертном литературном пантеоне. Пастернак это понимал и сравнил выстрел Маяковского себе в грудь с выбросом лавы из вулкана Этна – взрывом, благодаря которому поэт “одним прыжком достиг” перехода “в разряд преданий молодых”.
Это ощущение самоубийства как необходимого элемента в создании посмертного ореола должно было только усилиться после санкционированного Сталиным возведения самоубийцы Маяковского в сан “лучшего, талантливейшего поэта нашей эпохи”. Заметим, что, когда в 1925 году в ленинградской гостинице “Англетер” повесился Сергей Есенин, это сделало его сразу и на долгие годы неофициальным поэтическим кумиром нации. Пастернак и это принимал во внимание. Мысль о самоубийстве его и влекла, и отталкивала. Всю свою жизнь он стремился устранить ее из своего сознания.
В итоговой автобиографии “Люди и положения” Пастернак размышлял: “Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными”. Не поступил ли Пастернак подобным образом со своим собственным прошлым, отрекшись в последние годы жизни от всего написанного им до 1941 года? Да, но он сделал это, отвергнув искушение самоубийства. Как некий новый святой Антоний, он преодолел сей дьявольский соблазн с помощью мощного творческого порыва, венцом которого стал “Доктор Живаго”.
* * *
Уже упоминалось о распространенном в “высоколобой” среде отношении к роману как произведению неровному, сложенному из “китчевых” кирпичей и страдающему от неубедительных психологических мотивировок и безвкусно-проповеднического тона многих монологов главного героя. Пастернак в ответ на такого рода нарекания неизменно возражал, что в стиле бульварных романов он писал нарочно: его волновали отнюдь не стилистические ухищрения, а то, будут ли его произведения читать “взахлеб”.
По этому поводу Пастернак высказался яснее ясного как бы устами Живаго, этого авторского alter ego: “…бедствие среднего вкуса хуже бедствия безвкусицы”. Но еще важнее здесь другое. Много написано о том, что моделью Живаго является не кто иной, как Иисус Христос. Описывая житие Живаго, Пастернак словно бы создавал новое Евангелие. А подобный текст, конечно же, не мог ориентироваться “на немногих”, не мог быть эзотеричным.
В “стихах Живаго” из романа Пастернак предпринял попытку поэтического переложения Евангелия и, с чем согласны теперь почти все, в этом преуспел. Насколько ему удался прозаический, романный вариант переложения, можно спорить. Но некое внутреннее тихое свечение, озаряющее многие страницы “Доктора Живаго”, для чуткого читателя очевидно. Оно и составляет главное очарование романа.
И здесь вновь неожиданно возникает тема встречи “на воздушных путях” Пастернака и Булгакова. В последнее время все большее число исследователей поддерживают предположение, что “Доктор Живаго” в значительной степени писался как своеобразный ответ-отклик на “Мастера и Маргариту”. То, что Пастернак никогда никому об этом не обмолвился, нас не должно смущать – скорее наоборот. Вспомним о теории “страха заимствования” американца Гарольда Блума, согласно которой наиболее тщательно скрываются как раз самые сильные литературные влияния.
Пастернаку даже необязательно было прочесть “Мастера и Маргариту”: Наталья Иванова справедливо предполагает, что о булгаковском романе ему могла подробно рассказать Ахматова, слушавшая его в авторском чтении. Подобным образом, через пересказ (по выражению Иосифа Бродского, “осмотически”), воспринимали витальную информацию многие гении – к примеру, Мандельштам, да и тот же Бродский.
Уж больно много совпадений в сюжете и структуре двух этих “евангельских” произведений. Кстати, именно эта сквозная евангельская тема, скрепляющая оба романа, и есть первое – и одно из главных – совпадений. Ведь Пастернак всегда настаивал, что именно христианская идея составляет основное содержание “Доктора Живаго”.
Выражена эта идея у Булгакова и Пастернака очень по-разному, что и неудивительно: как я старался показать, это были во многом диаметрально противоположные писатели и личности. Роман “Мастер и Маргарита” выполнен в гротескной, ярко контрастной манере – трагизм одних эпизодов сменяется ироничностью, даже саркастичностью других. “Доктору Живаго” свойственны пастельные, сумрачные тона. Его хорошо читать наедине, при свете ночника. “Мастер и Маргарита”, напротив, сильно выигрывает при чтении вслух: тут видна рука опытного драматурга. (Пастернак признавался Александру Гладкову, да и не ему одному, что “постоянно мечтает об успехе в театре”. Но ему так и не удалось написать хорошую пьесу – переводы Шекспира не в счет.)
Далее. Герои обоих романов – писатели, которые сочиняют “книгу в книге”. У Пастернака это Юрий Живаго и его стихотворный цикл – по мнению многих, к которому я присоединяюсь, сильнейшая часть всего произведения, его кульминация. Большинство читателей так же оценивает роман о Христе и Пилате, который пишет булгаковский Мастер (тут я с ними, пожалуй, не соглашусь).
Мастер и Маргарита составляют необходимую для сцепления романа символическую любовную пару, симметричную паре Живаго – Лара в произведении Пастернака. Здесь первенство остается за Пастернаком: его возлюбленные – несомненный центр “Доктора Живаго”; у Булгакова они, скорее, исполняют роль шахматных фигур, способствующих развитию партии.
Важное место в обоих романах занимает Москва как топос. Наталья Иванова отмечает, что действие московских глав “Доктора Живаго” и современных эпизодов “Мастера и Маргариты” происходит почти в одно и то же время (весна и лето 1929 года) и приблизительно в тех же местах (Сивцев Вражек и Патриаршие пруды).
И оба романа завершаются проникновенной, хватающей за сердце панорамой Москвы, увиденной сверху, – Москвы как “святого города” (у Пастернака). У Булгакова патетика этого момента снимается характерным для него приемом – на замечание Воланда: “Какой интересный город, не правда ли?” – его верный слуга Азазелло откликается почтительным: “Мессир, мне больше нравится Рим”.
Наконец, можно провести параллель между двумя персонажами – Воландом и младшим братом Юрия Живаго, Евграфом, исполняющим в романе функции покровителя и защитника героя-поэта. О Воланде как о своеобразной проекции Сталина, каким он виделся Булгакову, мы уже говорили. На сходную роль Евграфа в “Докторе Живаго” первой указала Надежда Мандельштам в своих “Воспоминаниях” (1970): “Он занимает настолько крупное положение, что обещал брату отправить его за границу или выписать в Москву из Парижа высланную туда семью. Пастернак прекрасно знал, кому из правителей такое было под силу в начале тридцатых годов”.
Пока “Доктор Живаго” писался, надежда Пастернака на Евграфа-спасителя была еще жива. Смерть Сталина, столь неожиданная для всего мира, смешала карты. Но странным образом Пастернак предвидел и такой поворот событий – он предчувствовал его в самом, быть может, своем гениальном (и уж точно самом популярном) стихотворении “Гамлет”, одном из первых сочиненных для романа:
- Я ловлю в далеком отголоске,
- Что случится на моем веку…
Он предсказал все: и наставленные на него “тысячи биноклей”, и то, что все вокруг потонет в фарисействе, и что он останется на мировой сцене один-одинешенек: “Жизнь прожить – не поле перейти”.
“Другой драмой” из пастернаковского “Гамлета” (где он сравнил себя – как это сделал ранее Булгаков в “Мастере и Маргарите” – с Иисусом Христом в Гефсиманском саду) оказалась публичная история “Доктора Живаго”, ставшая одной из главных мировых сенсаций 1957–1958 годов.
* * *
Мы знаем, что подобные прови́дения у русских поэтов не редкость – вспомним знаменитое ахматовское заклинание-молитву: “Отыми и ребенка, и друга…” И все же – какие именно политические мотивы и силы сразу же вытолкнули на мировую арену роман переделкинского затворника, чего не случилось с “Мастером и Маргаритой”?
Чтобы ответить на этот вопрос, необходимо сравнить роли Сталина и его наследника Хрущева в формировании советской культурной политики. Всем известно, что наиболее важной исторической заслугой Хрущева было развенчание культа личности Сталина и отказ от Большого террора как главного инструмента управления страной.
Но известно также, что Хрущев, как и все прочие соратники тирана, подписывал в годы террора бесчисленные “расстрельные списки”. Мало того, он проявлял и собственную инициативу, обращаясь к Сталину с предложениями о расстреле тысяч “врагов”[107]. Хрущев был любимцем Сталина и, в свою очередь, преклонялся перед своим патроном. Дмитрий Шепилов свидетельствовал, что Хрущев – уже после смерти диктатора! – обрывал попытки противопоставить “доброго” Никиту “злому” Сталину: “Вот вздумали! Да Хрущев говна Сталина не стоит!”[108]
Люди, близко знавшие Никиту Хрущева, утверждали, что он боялся Сталина и завидовал ему. Когда шестикратный лауреат Сталинской премии Константин Симонов вскоре после смерти вождя объявил в печати, что теперь самая главная задача советской литературы – запечатлеть “для грядущих поколений образ величайшего гения всех времен и народов – бессмертного Сталина”, то немедленно получил от Хрущева по голове.
Старший товарищ Симонова и его босс по Союзу писателей Александр Фадеев, перед тем как 13 мая 1956 года выстрелить себе в сердце (предварительно тщательно обведя его химическим карандашом), написал обличительное письмо в ЦК КПСС: “Литература – этот высший плод нового строя – унижена, затравлена, загублена. Самодовольство нуворишей от великого ленинского учения <…> привело к полному недоверию к ним с моей стороны, ибо от них можно ждать еще худшего, чем от сатрапа Сталина. Тот был хоть образован, а эти – невежды”[109].
Нуворишем и невеждой Фадеев обзывал, разумеется, Хрущева, который (как горько жаловался писатель в том же предсмертном письме) три года отказывался принять его и поговорить о литературных делах, как это делал Сталин. (Примечательно, насколько сравнительная оценка культурного уровня Сталина и Хрущева совпадает с оценкой Заболоцкого.)
Хрущев отомстил Фадееву посмертно: в официальном некрологе в “Правде” самоубийство писателя объяснялось “тяжелым прогрессирующим недугом – алкоголизмом”. Это был выпад – для застегнутого на все пуговицы главного партийного органа печати беспрецедентный и показательный для бесцеремонного и бестактного Хрущева.
Пастернака самоубийство Фадеева (и хрущевская реакция) ошеломило настолько, что он написал о нем в сочинявшейся в эти же дни автобиографии “Люди и положения”, поставив этот акт в один ряд с самоубийствами Маяковского, Есенина и Цветаевой: “И мне кажется, что Фадеев с той виноватой улыбкой, которую он сумел пронести сквозь все хитросплетения политики, в последнюю минуту перед выстрелом мог проститься с собой с такими, что ли, словами: «Ну вот, все кончено. Прощай, Саша»”. (Обратим внимание на тот же литературный прием мистического “присутствия” поэта, который Пастернак использовал двадцать с лишним лет назад в соболезновании Сталину в связи с самоубийством жены вождя.)
И опять-таки: неужели Пастернак почувствовал, что и на него может вскорости обрушиться гнев “нувориша” и “невежды” Хрущева?
* * *
Хорошо знавший и любивший Хрущева Федор Бурлацкий с печалью резюмировал, что тот “нанес сокрушительный удар по культу Сталина, но рука его как бы остановилась перед грозной громадой сталинской системы”[110]. Нигде двойственность Хрущева (столь ярко воплощенная Эрнстом Неизвестным в памятнике на могиле этого партийного лидера) не проявилась с такой наглядностью, как в области “руководства” культурой.
Трагический парадокс заключается вот в чем. Сталин правил страной с помощью жестокого террора. Все, сверху донизу, были запуганы, все дрожали. Сталинские указания, в том числе и его решения в области культуры, исполнялись беспрекословно.
Хрущев, как уже было сказано, придя к власти, от массовых казней и депортаций отказался. Но при этом, войдя во вкус начальствования, стал требовать послушания. Ему казалось – и не без основания, – что его боятся гораздо меньше, чем Сталина. Хрущева это бесило.
Особенно раздражали его своим непослушанием “интеллигентики” (как он их называл). Он подозревал, что они насмехаются над его необразованностью и мужицкими ухватками. Чтобы компенсировать свой комплекс неполноценности, Хрущев взял привычку орать на писателей и художников, топать ногами и браниться, чего Сталин никогда себе не позволял.
Сталин был жесток и коварен. Он умел контролировать свои эмоции. Когда гневался, то понижал голос. Хрущев, напротив, часто распалял себя. Иногда он даже симулировал вспышки гнева, желая напугать своих оппонентов. Это была ошибочная стратегия, в конце концов, как мы знаем, приведшая к его политической изоляции и последующему падению.
Одной из самых серьезных ошибок Хрущева, о которой он, уже будучи в отставке, глубоко сожалел, была атака на Пастернака. Нападение было грубым и безжалостным, а сожаление, сформулированное Хрущевым в предсмертных мемуарах, выглядит – как и многое другое в этой книге – достаточно неискренним, лукавым.
Хрущев уверяет, что атака на Пастернака и его роман была одобрена им с подачи его советника по идеологии Михаила Суслова, а лично он здесь ни при чем. “Я и сейчас не могу быть судьей этого произведения. Я его так и не прочитал. Но люди, которые со мной встречаются, говорят, что оно невысокого качества и в идейном, и в художественном отношении”[111].
Хрущев хотел убедить будущих читателей воспоминаний, что и запрещение “Доктора Живаго”, и безудержная травля его автора были делом рук Суслова: “Нельзя полицейскими методами выносить приговоры творческим людям. Что особенного произошло бы, если бы «Доктора Живаго» опубликовали тогда же? Да ничего, я уверен! Мне возразят: «Поздно ты спохватился!» Да, поздно, но лучше поздно, чем никогда. Не надо было мне поддерживать в таких вопросах Суслова”[112].
Хрущев хитрит, изображая наивного, доверчивого начальника, которого подставил “главный околоточный” (как он его именует) Суслов. Бурлацкий проницательно охарактеризовал Хрущева как “сильную личность, едва затронутую цивилизацией”. Он был умным, жестким и мстительным человеком. Вспомним, как он отомстил Фадееву, спрятавшись за опубликованное в “Правде” медицинское заключение об алкоголизме писателя как главной причине его самоубийства.
Точно так же, чужими руками, Хрущев расправился с Пастернаком. Вот как это произошло.
* * *
Хрущев, как мы знаем, книг не читал, в чем неоднократно признавался. На Третьем съезде советских писателей (в 1959 году) он сказал об этом публично, заявив, что книги на него “нагоняют сон”: “Хочешь дочитать до конца, потому что другие товарищи уже прочли, делятся впечатлениями, хотят услышать твое мнение. Но читать трудно, глаза сами закрываются”[113]. Так что вряд ли Хрущев прочел хоть строчку из Пастернака до 1956 года.
1956 год был переломным для Хрущева и для всей страны. В феврале на ХХ съезде КПСС, первом после смерти Сталина, новый вождь выступил с секретным докладом, в котором тиран был официально обвинен – хоть и с известными оговорками – в неслыханных злодействах: массовых репрессиях по сфальсифицированным обвинениям и в санкциях на применение пыток при допросах арестованных.
Делегаты съезда были потрясены: никто из них ничего подобного не ожидал. Такая же волна потрясения прошла по всей стране. На закрытых партсобраниях, где зачитывали текст хрущевского доклада, люди падали в обморок. Ахматова сказала подруге: “Теперь арестанты вернутся, и две России глянут друг другу в глаза: та, что сажала, и та, которую посадили”.
Импульсивный Хрущев торжествовал: это была огромная личная победа, укрепившая его авторитет и популярность и в народе, и среди интеллигенции. Он внимательно следил за откликами, с удовлетворением воспринимая сообщения об одобрении его беспрецедентной атаки на культ личности Сталина и раздражаясь, когда ему докладывали о неприятных эпизодах.
К числу таких неприятностей, несомненно, относилось самоубийство Фадеева и его оскорбительное письмо. Ничего столь неожиданного и скандального в советской культуре не случалось со времен самоубийства Маяковского, произошедшего более четверти века назад. Хрущев держал это дело под личным контролем. И, надо полагать, именно тогда он мог услышать о поэте Пастернаке.
Наталья Иванова проницательно подметила, что Пастернак, внесший свою лепту в создание культа личности Сталина, не принял никакого участия в его развенчании. Мало того, самым, быть может, острым политическим стихотворением поэта стал именно обличительный выпад против ХХ съезда партии. Приведу этот уникальный стихотворный памфлет полностью, он того заслуживает:
- Культ личности забрызган грязью,
- Но на сороковом году
- Культ зла и культ однообразья
- Еще по-прежнему в ходу.
- И каждый день приносит тупо,
- Так что и вправду невтерпеж,
- Фотографические группы
- Одних свиноподобных рож.
- И культ злоречья и мещанства
- Еще по-прежнему в чести,
- Так что стреляются от пьянства,
- Не в силах этого снести.
Опус этот с первого прочтения трудно даже признать пастернаковским, настолько он переполнен открытым гневом в традиции великого мастера этого жанра Николая Некрасова. Об истории его написания вспоминает Ивинская. Пастернак говорил ей в 1956 году: “Так долго над нами царствовал безумец и убийца, а теперь – дурак и свинья; убийца имел какие-то порывы, он что-то интуитивно чувствовал, несмотря на свое отчаянное мракобесие; теперь нас захватило царство посредственностей…”[114]
Прямым толчком к написанию стало, конечно же, упомянутое в стихотворении самоубийство Фадеева. Потрясенный им, Пастернак отправился в Колонный зал Дома союзов, где проходило прощание с покойным писателем. Остановившись у гроба, он долго всматривался в лицо Фадеева, а затем нарочито громко, чтобы все слышали, воскликнул: “Александр Александрович себя реабилитировал!” И, низко поклонившись, прошествовал к выходу.
При Хрущеве, как и при Сталине, сеть осведомителей была огромной, они присутствовали везде, подслушивали все и строчили бесчисленные доносы в “компетентные органы”. Нет сомнения, что такого рода сообщения и о пастернаковских разговорах, и о его демонстративном поведении у гроба самоубийцы, и тем более об “антихрущевском стихотворении дошли в той или иной форме до нового вождя. Могла дойти до него и небезобидная шутка Пастернака, что “Хрущев надевает воротничок не на то место”.
На вид самоуверенный и грубый, Хрущев был человеком с очень тонкой кожей. Ему постоянно мерещилось, что его хотят как-то оскорбить и унизить, и он то и дело взрывался по этому поводу. Долгие годы угождения Сталину взрастили в Хрущеве гигантский комплекс неполноценности, усугублявшийся сознанием собственной необразованности.
Тем острее Хрущев ненавидел людей, которые осмеливались наступить на эту болезненную мозоль. Они становились его смертельными врагами. В 1956 году в число таких врагов попал Пастернак.
Теперь нужно было только найти предлог или повод для мести. И этот предлог Пастернак не замедлил предоставить.
* * *
История эта хорошо задокументирована (хотя в ней имеются лакуны и противоречия соревнующихся нарративов и интерпретаций) и широко известна. В том же 1956 году Пастернак передал несколько рукописных экземпляров “Доктора Живаго” за границу. Это было деяние по тем временам беспрецедентно смелое, которое, по его словам, “начинало собою новое, леденяще и бесповоротно”. (Напомним, что отважный и бескомпромиссный Булгаков так и не решился переправить “Мастера и Маргариту” за рубеж.)
Аналогом этому поступку Пастернак называл самоубийство или политический судебный приговор – вот, в частности, почему его так поразило самоубийство Фадеева. События развивались быстро. Уже в августе 1956 года забил тревогу Комитет госбезопасности. Хрущева об этом проинформировали, но сам он пока не вмешивался. Контрмеры предпринимали на уровне Союза писателей и Министерства иностранных дел, которое, в тандеме с Отделом культуры ЦК, судорожно пыталось предотвратить публикацию “Доктора Живаго” на Западе.
Это властям не удалось. Роман вышел сначала в Италии, а затем в Англии и Америке, всюду становясь бестселлером. Что еще важнее, прокатился подлинный шквал восторженных отзывов в западной прессе. Подобного внимания не удостаивалось до сих пор ни одно произведение советского писателя.
Пастернака повсеместно сравнивали со Львом Толстым. Конечно, в этих восторгах присутствовал элемент политической сенсации. Но было и настоящее восхищение большим, серьезным (но в то же время чрезвычайно читабельным) романом в русской классической традиции. Особое уважение вызывал религиозный дух “Доктора Живаго”, необычный даже для секуляризированной интеллигенции Запада, что уж говорить о Советском Союзе.
Таким образом была подготовлена главная “бомба” литературного 1958 года: объявление о присуждении Пастернаку Нобелевской премии “за важные достижения в современной лирической поэзии и в области великой русской эпической традиции”. (Как видим, Нобелевский комитет тщательно обошел молчанием “Доктора Живаго”, подчеркнув этим аполитичность своего решения.) Пастернак стал первым славянским поэтом, удостоенным литературной Нобелевки.
Вот тут Хрущев взбеленился. К его личной обиде на Пастернака добавился вызывающий факт: тот обошел советского претендента на премию – Михаила Шолохова, давнего любимца вождя. Заметим здесь, что Шолохов во время случившегося в следующем году визита в Париж заявил французским журналистам, что руководство Союза писателей совершило большую ошибку, не опубликовав “Доктора Живаго” в Советском Союзе, и что Хрущев придерживается такого же мнения. Но об этом позднее…
А в тот момент было решено изо всех сил ударить по Пастернаку. Логистику этого дела Хрущев поручил идеологическому “серому кардиналу” Кремля Суслову. По его указанию в “Правде” появился фельетон под зубодробительным заголовком “Шумиха реакционной пропаганды вокруг литературного сорняка” (тяжеловесный намек на “ботаническую” этимологию фамилии писателя), выдержанный в разгромном стиле сталинской прессы. Мне было тогда четырнадцать лет, и я хорошо помню отвратительное ощущение, охватившее меня при прочтении этого злобного памфлета.
По прямому приказу сверху Пастернака тут же исключили из Союза писателей. Он ответил на это угрозой совместного с Ивинской самоубийства, переданной через Ивинскую же властям[115]. По распоряжению ЦК в Переделкино немедленно примчалась дежурная врачиха с набором лекарств, поселившаяся на пастернаковской даче. Ей было поручено следить за его самочувствием и настроением.
Сыновьям Пастернак многозначительно рассказывал, что его отец-художник носил в кармане пузырек с цианистым калием. Своей двоюродной сестре он написал: “Всего лучше было бы теперь умереть, но я сам, наверное, не наложу на себя рук”. Наверное!
Все эти пастернаковские жесты его переделкинский сосед (и некогда друг) писатель Константин Федин комментировал в своем рапорте-доносе в ЦК так: “…Вы должны знать о действительном или мнимом, серьезном или театральном умысле Пастернака, о существовании угрозы или же о попытке сманеврировать ею”[116]. С доносом этим ознакомились среди прочих Суслов и Леонид Брежнев, о чем свидетельствуют их подписи.
Хрущеву совсем не нужен был еще один писатель-самоубийца. Он хотел проучить Пастернака “живаго”. И сделал это в своем неподражаемом стиле.
На 29 октября в Москве был назначен торжественный пленум ЦК ВЛКСМ, посвященный юбилейной дате – 40-летию комсомола. С докладом должен был выступить первый секретарь ЦК ВЛКСМ Владимир Семичастный, хрущевский выдвиженец. За день до этого Хрущев его вызвал в Кремль и в присутствии Суслова приказал, как позднее вспоминал Семичастный, “«выдать» Пастернаку как надо”[117].
Семичастный был ошарашен: “Это в доклад не очень вписывается…” Но Хрущев тут же вызвал стенографистку и начал диктовать ей текст, который назавтра должен был зачитать комсомольский лидер. Кроме разнузданных оскорблений (которые мы приведем ниже), там было неожиданное заявление о том, что “внутренний эмигрант” Пастернак может, если ему это угодно, стать действительным эмигрантом и отправиться в “капиталистический рай” – правительство ему в этом препятствий чинить не будет.
Тут Семичастный, согласно его мемуарам, взмолился:
– Никита Сергеевич, я же не правительство!
– Не беспокойся! Мы будем сидеть в президиуме и в этом месте тебе поаплодируем. Люди поймут!
На следующий вечер Семичастный зачитывал слегка причесанную и сокращенную хрущевскую импровизацию в московском Дворце спорта перед тысячной аудиторией молодежных активистов, из которых вряд ли многие прочли хоть одну строчку Пастернака. Начал он с того, что в лице Пастернака социалистическое общество имеет “паршивую овцу”, выступившую со своим “так называемым произведением”. Но быстро перешел к главному – скрытому ответу Хрущева на вызывающее стихотворение и неосторожные пастернаковские шутки:
“Иногда мы – кстати, совершенно незаслуженно – говорим о свинье, что она такая, сякая и прочее. Я должен вам сказать, что это наветы на свинью. Свинья – все люди, которые имеют дело с этим животным, знают особенности свиньи, – она никогда не гадит там, где кушает, никогда не гадит там, где спит.
Поэтому если сравнить Пастернака со свиньей, то свинья не сделает того, что он сделал. (Аплодисменты.) А Пастернак – этот человек себя причисляет к лучшим представителям общества, – он это сделал. Он нагадил там, где ел, нагадил тем, чьими трудами он живет и дышит. (Аплодисменты.)”.[118]
* * *
Выступление Семичастного транслировалось по телевидению, но Пастернак прочел его на другой день в газете “Правда”. Первой его реакцией, согласно Ивинской, было: “А может быть, давай уедем?” И он сел писать письмо Хрущеву, но, написав, порвал его: “Нет, уехать за границу я не смогу, даже если нас всех выпустят. Я мечтал бы поехать на Запад как на праздник, но существовать на празднике повседневно ни за что не смог бы. Пусть будут родные будни…”
И все-таки письмо Хрущеву Пастернак отправил – правда, не им написанное. Его составила Ивинская с помощью друзей, испугавшись “грязной ругани” (ее слова) Семичастного. Она, конечно же, не знала, что за спиной комсомольского секретаря маячит фигура Хрущева, но чуяла – дело принимает скверный оборот, надо поклониться вождю: “Уважаемый Никита Сергеевич, я обращаюсь к Вам лично…”
Пастернак подписал это письмо, в котором, извещая Хрущева о добровольном отказе от Нобелевской премии, добавлял: “Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти, и поэтому я прошу не принимать по отношению ко мне этой крайней меры”.
Ивинская позднее сожалела, что настояла на отправке этой повинной. Но в тот момент она действовала как опытная зэчка, каковой и являлась. Она понимала, что от разъяренной власти можно ожидать чего угодно – не только “крайней” меры, но и высшей. И она была права.
Даже получив покаянное письмо, Хрущев не стал останавливать уже раскрученный карательный каток. 31 октября 1958 года в Доме кино прошло намеченное заранее общее собрание московских писателей, которое должно было проштемпелевать принятое ранее решение писательского руководства об исключении Пастернака из их союза. Но теперь, с учетом отказа Пастернака и от Нобелевки, и от выезда за рубеж, сверху было спущено новое указание: потребовать лишить его советского гражданства. Хрущев, торжествуя победу над Пастернаком, хотел подвергнуть его еще одной публичной порке.
Это собрание московских писателей приобрело печальную известность, и вот почему. Пастернака на нем предсказуемо шельмовали: сравнивали с “империалистом” Черчиллем, с “фашистским коллаборационистом” Кнутом Гамсуном, Нобелевскую премию – с “литературной атомной бомбой” и “ударом в лицо Советскому правительству”, расхваливали замечательную речь товарища Семичастного, кричали, что нынче произнести вслух имя Пастернака – “это все равно что неприличный звук в обществе” (хотя сами склоняли это имя беспрерывно).
Но это были в основном голоса либо малоталантливых писак, либо писателей, давно уже “сдавшихся”, официозных. Запомнившимся всем трагическим сюрпризом стали антипастернаковские выступления двух больших поэтов – Леонида Мартынова и Бориса Слуцкого, особенно последнего, сказавшего: “Шведская Академия знает о нас только по ненавистной Полтавской битве и еще более ненавистной Октябрьской революции. Премия Пастернака дана из-за ненависти к нам… Пастернак – лауреат Нобелевской премии против коммунизма”.
Известно, что Слуцкий стихов Пастернака не любил; первым поэтом той эпохи он считал Мартынова, а себя ставил на второе место. Это, конечно, его не извиняет. Но стоит ли за атаку на Пастернака помещать Слуцкого и Мартынова в мрачное место “между адом и раем”, как это сделал Лев Лосев в своем сюрреалистическом стихотворении “31 октября 1958 года”?
- Если кто знает настоящие молитвы,
- помолитесь за них.
Нужно вспомнить реальную общественно-политическую обстановку тех дней. Со дня смерти Сталина прошло менее шести лет. Интеллигенция была напугана тираном до полуобморочного состояния. Да, Хрущев осудил сталинский террор. Но кто знал, не вернется ли он вдруг к сталинским методам управления страной?
Неуравновешенный и непредсказуемый Хрущев зигзагами своего поведения давал для таких нешуточных опасений массу поводов. Наиболее зловещее впечатление произвела многочасовая речь вождя на встрече с деятелями культуры, устроенной на подмосковной даче Хрущева в июне 1957 года. Задумана она была как некое “братание” с культурной элитой: триста человек гостей рассадили на свежем воздухе за огромным столом, уставленным яствами и напитками.
Хрущев, как вспоминают очевидцы, “принимал все больше водки, пьянел на глазах”. Распалившись, он стал орать на приглашенных писателей. Особенно досталось поэтессе Маргарите Алигер, маленькой, хрупкой женщине, на которую Хрущев обрушился за ее “идеологические ошибки”: “Вы идеологический диверсант! Отрыжка капиталистического Запада!” Поносил он среди прочих и Владимира Дудинцева за его “вредный” роман “Не хлебом единым”.
Когда Хрущев устал кричать, охрана подхватила его под белы рученьки и увела с банкета – протрезвиться. Гостям никто даже не сказал “до свидания”, они в тяжелом молчании разбрелись к своим машинам.
Присутствовавшая при этом юная Валентина Чемберджи уверяет, что “все без исключения были совершенно твердо уверены в том, что на следующий день и Алигер, и Дудинцев, а может быть, и другие будут арестованы”[119]. В ее доме каждый день просматривали газеты “на предмет сообщения об арестах”. И ей можно верить: такова была атмосфера первых послесталинских лет. (О том же свидетельствует Сарра Бабёнышева: “Маргарита Алигер шла по длинной аллее парка как прокаженная. Куда исчезли друзья? Не стану их обвинять, ведь еще жива была память о 37-м годе”.)
Эту атмосферу создавал не кто иной, как Хрущев. Все позднейшие уверения и самого Хрущева, когда его из вождей разжаловали в “пенсионеры союзного значения”, и его “либеральных” соратников, что, дескать, генсека провоцировали, подстрекали, настраивали злокозненные сталинисты, стоят немногого. В эпоху Хрущева главным инициатором и проводником неосталинской культурной политики был, парадоксальным образом, сам Хрущев.
* * *
В поведении Хрущева нелегко разобраться. Это иногда бывало затруднительно и для самых близких ему людей. К примеру, пресловутая импульсивность и вспыльчивость вождя: были ли его знаменитые вспышки ярости действительно спонтанными? Или же за ними стоял хладнокровный расчет?
Интересный повод для размышлений на эту тему дает несостоявшаяся встреча Хрущева с Пастернаком. Она, судя по всему, должна была произойти в тот же день, что и бесславное собрание московских писателей, описанное выше: 31 октября 1958 года. О том, как причудливо развивались события, рассказала в своих мемуарах Ивинская.
Рано утром к ней дозвонился Дмитрий Поликарпов, в тот момент – важная шишка, завотделом культуры ЦК. Он был любопытной фигурой – тип “честного партийца”. Писателями он занимался еще со сталинских дней и по-своему их любил.
Поликарпов сказал Ивинской, что Пастернака надо срочно привезти в ЦК. С этой целью им была предложена сложная схема с пересадками из одной правительственной машины в другую, что напоминало сцену из какого-нибудь шпионского фильма. И Ивинская, и Пастернак обрадовались: вся эта загадочная процедура выглядела как прелюдия долгожданной встречи с самим Хрущевым. Ведь Поликарпов обещал: сейчас правительство ответит на письмо Пастернака вождю.
В правительственном “ЗИЛе” Пастернак веселился: он-де надел великолепный синий аргентинский пиджак, который ему к лицу, но вот дачные брюки переодеть не успел. А главное – он мало спал, плохо выглядит: “Боже мой, они там увидят меня и скажут – из-за такой рожи шум на весь мир!” И заливался при этом хохотом (“пожалуй, чуть истерическое веселье”, по ремарке Ивинской). На всякий случай с собой были захвачены большой пузырек валерьянки и валокордин…
Когда Пастернак с Ивинской подъехали к зданию ЦК на Старой площади и стали подниматься по лестнице, он шептал ей, подмигивая: “Ты увидишь, сейчас будет интересно”. (“Конечно, он нисколько не сомневался, что его ожидает сам Хрущев”, – вспоминала Ивинская.)
Каково же было их разочарование, когда, войдя в “заповедную” дверь, они увидели важно сидящего за огромным столом… того же Поликарпова! (Рядом с ним был Суслов, но он за всю встречу ни разу не открыл рта.) Откашлявшись, Поликарпов торжественно встал и “голосом глашатая на площади” (слова Ивинской) возвестил, что в ответ на письмо Хрущеву Пастернаку разрешено остаться на родине: “Но гнев народа нам сейчас унять трудно, это уж ваше личное дело – как вы будете мириться со своим народом”.
Что же произошло? Тут возможны два варианта. Либо Хрущев с самого начала задумал этот спектакль, чтобы еще сильнее унизить Пастернака, либо же передумал встречаться с ним в последний момент и велел Поликарпову озвучить свои “отеческие” наставления.
Как бы то ни было, Пастернак, увидев, что его обманули, стал раздраженно пререкаться с хрущевским порученцем: “Народ, народ! Как будто вы его у себя из штанов вынимаете! Вам вообще нельзя произносить это слово – «народ»!”
Поликарпов пытался продолжить цитирование хрущевских наставлений: “Эх, вонзил нож в спину России, а теперь сам улаживай…” Пастернак прервал его: “Извольте взять свои слова назад, я больше разговаривать с вами не буду!” И с этими словами рывком двинулся к выходу. Испугавшийся чиновник мгновенно перестал транслировать вождя: “Беру, беру!” Декорум был соблюден…
По пути домой Пастернак жаловался Ивинской: “Им бы сейчас поговорить со мной по-человечески, но они не умеют, всё крохоборствуют… Они не люди, они машины! А все-таки я заставил их побеспокоиться, они свое получили!” Он был по-прежнему возбужден и радостен, но это была хорошая мина при плохой игре, ведь его многолетняя болезненная мечта о “серьезном” разговоре на равных с первым лицом государства на темы “жизни и смерти” рухнула.
Первый раунд своего поединка с писателем Хрущев выиграл, когда Пастернака публично сравнили со свиньей в пользу последней (и это сравнение было растиражировано в СМИ). Теперь он выиграл и второй раунд…
* * *
Пастернак был вынужден написать еще одно “покаянное” письмо, адресованное в “Правду”. Его редактировали и Поликарпов, и Ивинская. Когда “Правда” его опубликовала, многие были неприятно поражены. О реакции Солженицына, тогда еще безвестного рязанского учителя, мы узнали позднее из его мемуаров: “Не-ет, мы безнадежны!” Солженицын, по его словам, осуждал Пастернака, “не находя оправданий”.
А вот меня – и думаю, не меня одного – это письмо задело совсем другим. Формульным покаяниям Пастернака я, помню, совсем не удивился. Но зато подлинным потрясением было прочесть в “Правде” следующий неслыханный для партийного официоза пассаж: “Я как бы утверждаю, что всякая революция есть явление исторически незаконное, что одним из таких беззаконий является Октябрьская революция, что она принесла России несчастья и привела к гибели русскую преемственную интеллигенцию”.
Я эти слова сразу же запомнил наизусть, как стихотворение (они, в сущности, и являются прекрасным образчиком пастернаковской “прозы поэта”, да еще и на политически острую тему). Они произвели настоящий переворот в моем юношеском мироощущении, став на многие годы постоянно звучавшим в сознании политическим камертоном.
Это был, как я теперь понимаю, типично пастернаковский ход: утвердить нечто очень важное для него через внешнее отрицание. Странно, что на Западе тогда этого не оценили. Один пример из множества: балетная звезда Серж Лифарь заявил в парижской “Русской мысли”, что “осуждает” Пастернака. И это сказал человек, который был гидом Гитлера, когда фюрер в 1940 году, после оккупации Франции, инспектировал столичную Гранд-опера…
Пастернак внешне покаялся, обманув и врагов, и друзей. На самом же деле это был его месседж молодым, таким, как я, переданный на виду у всех через самую многотиражную газету страны. Но он уже готовился кинуть настоящую бомбу. Этой бомбой стало стихотворение Пастернака “Нобелевская премия”, написанное в январе 1959 года, – блестящий пример его политической лирики:
- Я пропал, как зверь в загоне.
- Где-то люди, воля, свет,
- А за мною шум погони,
- Мне наружу ходу нет…
Пастернак следовал своей традиционной тактике. Ивинской он сказал, что сочинил это стихотворение спонтанно, чуть ли не как любовное послание ей (и в доказательство предъявил две последние строфы, действительно любовного характера). А потом “случайно” встретил английского журналиста Энтони Брауна и показал ему стихотворение.
На самом деле заранее согласованное интервью Брауна с Пастернаком длилось три часа, и поэт передал журналисту для публикации стихотворение, которое кончалось совсем по-другому, открытым политическим манифестом:
- Но и так, почти у гроба,
- Верю я, придет пора —
- Силу подлости и злобы
- Одолеет дух добра.
Опубликованная в феврале лондонской газетой Daily Mail (в английском переводе) “Нобелевская премия” стала мировой сенсацией, превратившись в самое знаменитое стихотворение Пастернака на Западе. Его имидж как гордого, одинокого Давида, бросившего вызов советскому Голиафу, был полностью восстановлен. Третий раунд своего поединка с Хрущевым выиграл Пастернак.
* * *
Хрущева это привело в бешенство. До публикации вызывающей “Нобелевской премии” на Западе он был склонен, учитывая покаянные письма Пастернака, “помиловать” его. Хрущев любил изображать вспыльчивого, но отходчивого монарха. Наступлению “отходчивой” фазы в отношении Пастернака могли поспособствовать два обстоятельства.
Первое: заступничество за Пастернака индийского премьера Джавахарлала Неру, к которому Хрущев относился с большим уважением. Неру лично позвонил Хрущеву с просьбой прекратить гонения на писателя. Он также поручил индийскому послу в Москве довести до сведения советского руководства, что дальнейшее раздувание “дела Пастернака” нанесет ущерб международной репутации СССР.
Второе: мнение Неру неожиданно для Хрущева поддержал Шолохов. Уже упоминалось о весьма неортодоксальном ответе, данном в 1959 году Шолоховым на вопрос французских журналистов о его отношении к “Доктору Живаго”: “Я думаю, как и Хрущев, что совершили большую ошибку, подняв столько шума из-за книги, которая того не стоила”[120].
Невозможно представить, чтобы Шолохов, при всей его склонности изображать время от времени “вольного казака”, осмелился сочинить подобное, да еще в интервью для буржуазной прессы, проходившем в присутствии советского дипломата! Скорее всего, дело обстояло так. В конце декабря 1958 года Шолохов, как известно, побывал в Москве. И, вполне вероятно, изложил Хрущеву свою точку зрения, а именно: “Союз писателей погорячился и потерял хладнокровие. <…> Надо было позволить Пастернаку опубликовать роман”. (Тоже цитата из шолоховского интервью.)
Как мы знаем, Шолохов никогда не упускал случая лягнуть руководство Союза писателей. Эти его казацкие прямота и лихость также импонировали Хрущеву, а в этом случае давали изворотливому вождю аргумент в пользу того, чтобы закруглить “дело” Пастернака без потери собственного лица: погорячился-де не генсек, а правление ССП.
Хрущев и начал двигаться в этом направлении, тем более что он полагал: Пастернак уже поставлен на колени. Но публикация “Нобелевской премии” резко изменила ситуацию. Требовалось проучить строптивого автора.
Пастернака неожиданно схватили во время утренней прогулки, буквально запихнули в машину и отвезли на допрос к Генеральному прокурору СССР Роману Руденко. Это было тщательно спланированное изуверское представление. Надо было напугать Пастернака угрозой ареста и суда, заставить отказаться от общения и переписки с иностранцами.
“Человек без шеи”, как обрисовал его Пастернак Ивинской, вел допрос агрессивно и грубо. Он обозвал поэта обманщиком и двурушником, который, ранее покаявшись, тайно продолжал “деятельность, сознательно и умышленно направленную во вред советскому обществу”. Согласно Ивинской, Пастернак – в своей обычной полуюродской, полуиздевательской манере – радостно с прокурором согласился: “Да-да, правильное вы нашли слово, действительно я двурушник…”
В протоколе допроса, который Руденко отправил Хрущеву, это было сформулировано так: “Передача мной стихотворения «Нобелевская премия» с таким содержанием, которое легко может быть истолковано как поклеп на действительно гуманное ко мне отношение со стороны советской власти, – роковая неосторожность, которая справедливо может быть расценена как двурушничество”.
Пастернак этот документ подписал: “Протокол мной прочитан, ответы с моих слов записаны правильно”. (Отсюда видно, что подобные протоколы историкам следует читать с большой долей скептицизма.) Комментарий Руденко Хрущеву: “На допросе Пастернак вел себя трусливо”. Комментарий Ивинской: “День его вызова был едва ли не самым тяжелым днем в моей жизни”.
Биографы сходятся в том, что с этого времени надо отсчитывать стремительное развитие смертельной болезни Пастернака – рака легких с метастазами в желудок, печень и сердце. Он предсказал это в своем романе: “Наша душа занимает место в пространстве и помещается в нас, как зубы во рту. Ее нельзя без конца насиловать безнаказанно…”
* * *
На протяжении этой главы я проводил мысль о том, что для Пастернака написание и особенно опубликование “Доктора Живаго” за рубежом было актом высокой жертвенности, равносильным самоубийству. Подтверждения этому рассыпаны и в его романе, и во многих письмах и высказываниях.
Как человека и христианина мысль о самоубийстве Пастернака ужасала и отталкивала. Но как творческая личность он остро ощущал необходимость художественного подвига, который, будучи по сути самоубийственным, в то же время отрицал бы идею физического самоуничтожения, подобного столь поразившим Пастернака самоубийствам Есенина, Маяковского, Цветаевой, Фадеева и других.
В свои последние дни Пастернак чувствовал “веяние бессмертия” (его слова). В одном из предсмертных писем он говорил, что вплотную приблизился к иному миру, “ко вступлению в который художник готовится всю жизнь и в котором рождается только после смерти, к миру посмертного существования…”[121].
За день до смерти в разговоре с сыном Пастернак подвел итог своему жизненному подвигу, определив его как “единоборство с царствующей и торжествующей пошлостью за свободный и играющий человеческий талант”[122]. И это единоборство он выиграл.
Пастернак умер вечером 30 мая 1960 года в Переделкине. В гробу он был красив и спокоен. Вера Прохорова, проведшая у гроба полчаса наедине с покойным, вспоминала: “Говорили, что в нем было что-то от арабского скакуна. А мне показалось, что скорее от индейца, от какого-то воина”.
Как тут не привести стихотворение другого российского мученика, поэта Александра Полежаева, написанное между 1826-м и 1828 годами. Оно называлось “Песнь пленного ирокезца”:
- Но, как дуб вековой,
- Неподвижный от стрел,
- Я, недвижим и смел,
- Встречу миг роковой!
Похороны Пастернака, прошедшие в Переделкине 2 июня, превратились в крупнейшее культурно-политическое событие, сопоставимое с похоронами Пушкина в 1837 году. Их символическое значение только возрастает со временем.
Примечательно, что и сейчас, более чем полвека спустя, вокруг этих похорон ведутся ожесточенные споры: кто там был, кого не было, кто испугался приехать, кто приехал, да побоялся выступить на траурном митинге у могилы. Нет согласия даже относительно такой малозначительной, казалось бы, детали: кто же из музыкантов играл на даче при прощании? Мария Юдина, Святослав Рихтер, Андрей Волконский – все трое говорили мне, что играли в тот памятный день. Но о Волконском почему-то забыли, зато называют молодого Станислава Нейгауза…
“Литературная газета”, как все мы помним, подчеркнуто сухо известила о смерти “члена Литфонда Пастернака”, не сказав ничего о месте и времени похорон. Собралась тем не менее огромная толпа. Но сколько там было людей? Об этом тоже до сих пор спорят, называют разные цифры – от пятисот до пяти тысяч. И это при том, что в Переделкино слетелось множество иностранных корреспондентов, запечатлевавших происходящее на фото- и кинопленку. В толпе также шныряли многочисленные шпики, нагло, в упор, фотографировавшие собравшихся для соответствующих досье КГБ.
В рапорте в ЦК КПСС с удовлетворением сообщалось: “Собравшиеся на похороны иностранные корреспонденты были разочарованы тем, что ожидавшегося ими скандала и сенсации не получилось и что не было даже работников милиции, которых можно было бы сфотографировать для своих газет”.
Но, как и в случае с похоронами Пушкина, которые тоже старались провести как можно незаметнее, жандармы просчитались. (Они всегда просчитываются.)
Проводы Пастернака обозначили резкий переход. По замечанию Давида Самойлова, они стали “первой торжественной демонстрацией демократических литературных сил”. Согласно Самойлову, общество простило Пастернаку его отречение от Нобелевской премии, но не простило ни Хрущеву, ни его подручным гонений на поэта. Стало ясно, “что в обществе уже начали накапливаться новые гражданские понятия и что есть ситуации, когда эти понятия сильнее привычного страха”[123].
Образовалась новая культурная прослойка, которую позднее окрестили “детьми Живаго”. А с этим поколением открылась и новая глава истории культуры Москвы.
Музыка советской Москвы: Гилельс и Рихтер
Всемидесятые годы прошлого века композитор Арам Хачатурян в разговоре со мной вспоминал о том ошеломляющем впечатлении, которое произвело появление в Москве в 1933 году шестнадцатилетнего пианиста из Одессы Эмиля Гилельса: “Он выступил на конкурсе молодых пианистов. Я запомнил, как он играл «Свадьбу Фигаро» Моцарта – Листа. Это было нечто феерическое! Публика сошла с ума! Я протиснулся в артистическую, чтобы вблизи увидеть этого чудо-мальчика. Гилельс был невысок, рыж, веснушчат – прямо скажем, выглядел он невзрачно. Но лицо! Оно было сильным, волевым, выразительным. И оно соответствовало стилю исполнения Гилельса. Уже тогда!”
Тут не мешает вспомнить о контексте, в котором состоялся московский дебют юного Гилельса. Он выступал на Первом Всесоюзном конкурсе исполнителей. Конкурсы музыкантов тогда привлекали интерес по всей Европе, ибо они были сравнительно редки. Но в Советском Союзе им уделялось особое внимание, ибо их патроном был сам всемогущий диктатор Иосиф Сталин.
Известно, что Сталин полюбил музыку еще в юности, когда пел (и даже солировал) в хоре духовной семинарии в своей родной Грузии. Позднее он увлекся оперой. В Москве Сталин не пропускал ни одной важной премьеры в Большом театре, где покровительствовал многим ведущим солистам.
Особый интерес к инструменталистам (пианистам, скрипачам, виолончелистам) появился у Сталина позднее, во второй половине 1920-х годов. В 1927 году молодые советские пианисты триумфально выступили на конкурсе имени Шопена в Варшаве. Это был их первый громкий успех на Западе, и на него с изумлением откликнулись многие европейские газеты.
Понятно, что в Советском Союзе этот триумф вызвал особую гордость. Газета “Известия” опубликовала выразительную карикатуру, изображавшую Уинстона Черчилля, в ужасе хватающегося за голову при известии о победе пианистов из Москвы.
Сталин всегда и во всем преследовал в первую очередь политические цели. Его интерес к культуре имел ярко выраженную прагматическую окраску. Советская культура в представлении Сталина должна была помогать укреплению и прославлению коммунистического государства.
Сталин увидел в молодых советских музыкантах большой пропагандистский потенциал. Московский конкурс, победителем которого в 1933 году стал Эмиль Гилельс, был организован, как я уже сказал, под эгидой вождя. И Сталин со своими соратниками по Политбюро пришел на его заключительный концерт. Это был ясный и громкий сигнал.
После того как Эмиль сыграл свой коронный номер, фантазию Листа на темы из “Свадьбы Фигаро” Моцарта, его пригласили в ложу к Сталину. Вождь, покуривая свою знаменитую трубку, стал расспрашивать юного пианиста о жизни и учебе. Гилельс, преодолев первоначальное смущение, рассказал Сталину о своем увлечении Бахом и Листом. Диктатор похвалил игру Гилельса, особо отметив силу звука. Обо всем этом мы знаем из сохранившихся в архиве и лишь недавно опубликованных воспоминаний Гилельса[124].
Взволнованный встречей Гилельс в полночь заявился к своей московской подруге. Ему надо было с кем-то поделиться происшедшим. Из ее записок можно узнать об одной примечательной детали разговора Сталина с Гилельсом. На прощание диктатор пробормотал как бы про себя: “Рыжее золото!”[125] (Не секрет, что уроженцы Кавказа с особой симпатией относятся к рыжим детям, считая их появление в семье предвестием удачи.)
Слова Сталина очень важны. Внешне ласковые, они также выдают отношение большевистского вождя к молодому музыканту как к государственному “золотому запасу”, своего рода “пропагандистской валюте”. Эта сталинская фраза запомнилась Эмилю навсегда и, как мы увидим, многое определила в последующем формировании его психологии.
Убежденный марксист-ленинец, Сталин искренне верил, что при коммунизме деньги исчезнут из обращения. Эта вера парадоксальным образом сочеталась в нем с прагматизмом и даже цинизмом. В узком кругу диктатор не раз и не два подчеркивал важность того, что он называл материальной заинтересованностью. Попросту говоря, Сталин считал, что лояльность советской культурной элиты нужно и можно покупать.
Этот метод диктатор опробовал и на юном Гилельсе. Эмиль и другие лауреаты конкурса были приглашены в Кремль. В присутствии Сталина всем им вручили конверты с крупными денежными премиями. Сталин пошутил, что теперь они стали капиталистами. В капиталистов они, конечно, не превратились, но с тех пор у Гилельса появилась возможность – впервые в жизни! – ездить на такси. До этого он был вынужден покрывать длинные московские расстояния пешком, что было весьма утомительно.
Жизнь Гилельса облегчалась. Но бесплатный сыр, как известно, можно найти только в мышеловке. За все надо было платить. Гилельса немедленно начала использовать государственная пропагандистская машина. Его объявили образцовым представителем “советского исполнительского стиля”.
Вот несколько примеров из рецензий и откликов на выступления Гилельса, появившихся в 1930-е в ведущих советских газетах: “…поразительная цельность натуры, не знающей рефлексии, простота и ясность мышления… несгибающаяся воля… бьющая через край энергия… огромный размах, смелость… железная выдержка…”
Перечисленные качества молодого пианиста совпадали с приметами идеального “нового советского человека”. При этом особо подчеркивалось позитивное воздействие игры Гилельса на публику: “Активность аудитории после прослушивания Гилельса поразительна: всюду радостные улыбки, приподнятость, точно виртуоз научил двухтысячный коллектив действовать по-новому, вселил ему бодрость, радость жизни”[126].
Можно себе представить, как удовлетворенно хмыкал в усы Сталин, читая эти и им подобные описания в газетах (а диктатор, как известно, внимательно следил за текущей прессой). Да, он не ошибся, поддержав юное дарование! С этой поры Гилельс стал любимым пианистом Сталина.
В тогдашнем Советском Союзе, где уже пышным цветом расцвело то, что позднее будет названо культом личности Сталина, это было, конечно, неслыханной честью. Но это также налагало на молодого Гилельса жесткие обязательства. Его превращали в государственный “пропагандистский аксессуар”.
Об этом вспоминал позднее сам Гилельс. Он написал о том, как в 1938 году был вызван в Кремль, когда там чествовали группу вернувшихся в Москву исследователей Северного полюса. Вокруг их экспедиции была поднята большая шумиха, и Сталин присвоил им звания Героев Советского Союза. Гилельс играл на приеме в честь полярников.
“Не успел я приблизиться к роялю, – пишет Гилельс, – как товарищ Сталин, встав из-за стола, подошел вплотную к эстраде и начал мне аплодировать. Затем, постучав о бокал ножом, он сам водворил тишину в зале. Это внимание, эта ласка вождя меня несказанно обрадовали. В тот вечер с небывалым подъемом и воодушевлением играл я страстную музыку Скрябина и Листа”[127].
Текст Гилельса, предназначавшийся для публикации в официальной прессе (и не увидевший в свое время света по неизвестной причине), носит, безусловно, ритуальный характер и типичен для сталинской эпохи. Для нас он примечателен в первую очередь тем, что позиционирует молодого пианиста в советской культурной иерархии 1930-х годов.
С подачи Сталина Гилельс занял место на самой вершине этой иерархии. Оно было закреплено за Гилельсом весной 1938 года, после его победы на Международном конкурсе имени Эжена Изаи в Брюсселе. В жюри этого престижного состязания входили крупные авторитеты: Вальтер Гизекинг, Игнац Фридман, Карло Цекки, Робер Казадезюс, Артур Рубинштейн, Леопольд Стоковский. От Советского Союза – Самуил Фейнберг. Конкурс проходил под патронажем королевы Бельгии Елизаветы, страстной меломанки, не пропускавшей ни одного прослушивания.
На конкурс в Брюсселе съехались музыкальные обозреватели со всей Европы. Почти все они приветствовали присуждение первой премии Гилельсу. Вторую премию получила Мура Лимпани, третью – Яков Флиер. (Как некий курьез отметим, что Артуро Бенедетти Микеланджели оказался в этом соревновании на седьмом месте.)
Для западных слушателей успех Гилельса стал сюрпризом; как с удивлением констатировала одна европейская газета, “поэзия бежала в Советскую Россию”. На родине типичным газетным заголовком в связи с брюссельским конкурсом был такой: “Торжество советской культуры”. Когда пианист возвращался домой, на границе был организован митинг. Гилельсу, человеку по натуре сдержанному и даже замкнутому, пришлось произнести перед пограничниками речь.
Еще в 1937 году комсомолец Гилельс был награжден орденом “Знак Почета”. После победы в Брюсселе его сделали членом большевистской партии – “честь”, от которой отказаться было невозможно.
* * *
На первый взгляд дела обстояли замечательно: успех за успехом – и на Родине, и за рубежом; почет, слава, переполненные залы, восторги публики. Но был ли Гилельс счастлив?
Ответ: нет, хотя об этом знали только самые близкие люди. Внешне невозмутимый, Гилельс обладал душой незащищенной и легкоранимой. И рана была ему нанесена.
Чтобы объяснить сказанное, нужно представить читателю две личности, сыгравшие в жизни Гилельса огромную, во многом роковую роль. Имена их по праву знамениты. Это пианист и педагог Генрих Нейгауз и его прославленный ученик Святослав Рихтер. Гилельс, Нейгауз и Рихтер составляют в истории русской музыкальной культуры неразделимую троицу: где скажут об одном, неизбежно помянут и двух других. Сначала это делалось исключительно в умилительном тоне – таковы были нравы советских СМИ. Но с годами нарратив становился все более откровенным и сложным. Только теперь мы можем представить себе и попытаться обрисовать контуры драмы, которая разыгралась за кулисами парадного представления.
Но перенесемся на юг России, откуда родом все трое. Гилельс и Рихтер выросли в расположенной на берегу Черного моря Одессе, городе высокой музыкальной культуры. Классическая музыка была здесь не просто развлечением, но страстью. Одесские меломаны собирались не только в местном оперном театре, одном из старейших в стране, где гастролировали Федор Шаляпин и Энрико Карузо; не только на концертах Артура Никиша и Рахманинова, но и в частных домах, салонах и кружках, где музицировали, слушали лекции, спорили о культуре. Здесь вырастали целые букеты вундеркиндов – достаточно вспомнить имена скрипачей Натана Мильштейна и Давида Ойстраха.
Рихтер и Гилельс были почти сверстниками. Первый родился в 1915 году, второй – в 1916-м, но в Одессе они не пересеклись, и каждый пошел своим путем.
Гилельс окончил Одесскую консерваторию по классу Берты Рейнгбальд. Ему повезло с педагогом. Ее не испугал представший перед ней угрюмый подросток с уже сформированной феноменальной техникой и собственными представлениями о том, “что такое хорошо и что такое плохо”.
Рейнгбальд была, судя по воспоминаниям Гилельса, идеальным учителем. Судьба ее сложилась трагически. Начать с того, что не задалась семейная жизнь. Она разошлась с мужем. А в 1944 году, когда Рейнгбальд вернулась из эвакуации в освобожденную от немцев Одессу, у нее возникли серьезные трения с городскими властями: ей не хотели вернуть ее прежнюю квартиру.
Только жившие в Советском Союзе понимают, каким кафкианским кошмаром могли в те времена обернуться проблемы с “жилплощадью” и “пропиской”. Нервы у Берты Рейнгбальд, перенесшей в эвакуации сыпной тиф, не выдержали. После очередного тяжелого объяснения в Одесском горисполкоме она – прямо там же! – бросилась в пролет лестничной площадки. Ей было сорок шесть лет.
В сталинском Советском Союзе самоубийство публичной фигуры расценивалось как акт позорной слабости, чуть ли не вызов кодексу социалистической морали. О Берте Рейнгбальд постарались тут же забыть. Но Гилельс помнил о ней. На его деньги на могиле Рейнгбальд был поставлен памятник с надписью: “Дорогому учителю-другу”.
Ученики Рейнгбальд подтверждают, что Гилельса она обожала. Сам Гилельс писал, что любил Рейнгбальд: “Она умела не только учить, но и всем своим сердцем щедро любила своих воспитанников”. Эта атмосфера щедрой любви была особенно важна для мимозного, легкоранимого Эмиля. Он всегда считал Рейнгбальд своим “первым истинным музыкальным воспитателем”. Он проводил с ней целые дни, они играли в четыре руки, слушали грамзаписи, вместе читали Пушкина, Гоголя, Достоевского…
Да, это было настоящее “воспитание чувств”! И, что самое важное, это общение учителя с учеником проходило на равных, без попыток изменить “к лучшему” самобытную индивидуальность Гилельса. Как он вспоминал, в классе Рейнгбальд он никогда не слышал пренебрежительных или уничижительных замечаний в свой адрес.
Ситуация резко изменилась, когда девятнадцатилетний Гилельс в 1935 году переехал из Одессы в Москву, чтобы продолжить учебу в Школе высшего художественного мастерства (так тогда называлась аспирантура) при Московской консерватории.
Нейгауз был выдающейся личностью: замечательный пианист (особенно удавались ему Шопен и Скрябин), прирожденный педагог, эрудит, полиглот, обаятельный и энергичный человек. Со своими студентами он занимался с увлечением, превращая уроки в своеобразные мини-спектакли, на которых помимо учеников присутствовали и другие слушатели-зрители.
Многих блестящий нейгаузовский метод преподавания восхищал. Но для Гилельса он стал источником глубокой травмы. Ведь Эмиль пришел к Нейгаузу уже во многом сложившимся музыкантом, знаменитым пианистом. У Рейнгбальд он купался в атмосфере любви, а теперь и в восторгах публики на его концертах.
В классе Нейгауза Гилельса – совершенно неожиданно для него! – ожидал иной прием. Педагог встретил нового ученика с подчеркнутой иронией. С первых же уроков он начал подкалывать его, называя звук Гилельса грубым, а оттенки преувеличенными. Все это осмеивалось Нейгаузом как провинциальный “одесский стиль”, проявления отсталого, дурного тона. Даже прославленная виртуозная техника Гилельса отвергалась Нейгаузом как “примитивная”.
Сам Нейгауз в своей популярной и авторитетной книге “Об искусстве фортепьянной игры” не без гордости вспоминал, как он однажды “срезал” Гилельса на одном из первых уроков: “Ты уже мужчина, можешь есть бифштексы и пиво пить, а тебя до сих пор вскармливали детской соской”[128]. И это говорилось самолюбивому юноше в присутствии многочисленных гостей!
Нейгауз, вероятно, считал такой жестокий педагогический метод эффективным. Несомненно, какие-то результаты он приносил, пианистические и музыкантские воззрения молодого Гилельса эволюционировали, становились более рафинированными. Расширялся и его культурный кругозор. Но следовало ли Нейгаузу добиваться этого столь брутальным способом? Нужно ли было блестящему столичному профессору наносить безжалостные, разрушительные удары по психике уязвимого молодого человека из провинции?
Ведь культурное обогащение Гилельса протекало естественно – он постепенно погружался в художественную жизнь Москвы 1930-х годов. Да, Одессу иногда называли “маленьким Парижем”, но Москва была настоящей столицей, с давними традициями, с культурными институциями мирового уровня.
Среди них одно из первых мест занимал Художественный театр. Его основателю, великому Станиславскому, большому меломану, игра молодого Гилельса очень нравилась. Но особенно сблизился пианист с ведущим артистом Художественного театра, кумиром московской публики Василием Качаловым. По приглашению Качалова Гилельс начал принимать участие в его концертных выступлениях. Качалов читал отрывки из романов Достоевского, стихи Пушкина; Гилельс исполнял пьесы Шопена и Листа.
Качалов брал с собой Эмиля на репетиции в театр. Там Гилельс, уже хорошо знавший прозу Чехова, полюбил его пьесы. Он воспринимал их как музыку, открывая для себя очарование сдержанной недоговоренности. Именно в Художественном театре Гилельс впитал великую русскую традицию психологической драмы, ставшую одним из важнейших элементов его исполнительского мастерства.
Развитие молодого Гилельса подпитывалось и другими источниками. Однако Нейгауз создал миф о том, что духовным возмужанием Гилельс обязан исключительно его консерваторскому классу и его, нейгаузовским, усилиям и педагогическим методам. В московском музыкальном мире Нейгауз был очень влиятельной фигурой, а посему миф этот получил широкое распространение, отразившись в многочисленных рецензиях, а затем и монографиях о Гилельсе.
Нейгауз, как то свойственно иным творческим личностям, ощущал себя демиургом. Для него особенно важной представлялась его демиургическая роль именно как педагога – вероятно, еще и потому, что сам Нейгауз свои исполнительские достижения оценивал, быть может, с излишней скромностью, весьма скептически: “средний пианист”.
Всякий педагог мечтает об идеальном ученике. В Гилельсе такого идеального ученика Нейгауз не увидел, не ощутил. Но судьба все-таки подарила ему заветную встречу: таким учеником для Нейгауза стал Святослав Рихтер.
Нейгауз вспоминал об этой встрече так. В 1937 году его попросили прослушать молодого пианиста из Одессы, который хотел бы поступить в Московскую консерваторию. Узнав, что тот не учился ни в какой музыкальной школе, Нейгауз был удивлен его смелостью, но согласился. Когда пришедший в его класс высокий, светловолосый и синеглазый юноша сел за рояль и заиграл, Нейгауз потрясенно шепнул своей сидевшей рядом ученице: “По-моему, он гениальный музыкант!”
В двадцатидвухлетнем Рихтере Нейгауз узрел сразу ученика, коллегу и друга – редчайшее сочетание, большая жизненная удача! С ощущением этой удачи Нейгауз прожил до самой своей кончины в 1964 году.
А для Гилельса встреча Нейгауза с Рихтером стала источником мучительных переживаний, не оставлявших его на протяжении долгих лет.
* * *
Чтобы объяснить вышесказанное, вернусь к началу и расскажу о формировании музыкантских личностей Гилельса и Рихтера. Больший контраст трудно и вообразить.
Эмиль с детства видел себя концертирующим пианистом, выступающим перед затаившей дыхание огромной толпой. Его первый учитель, почтенный одесский педагог Яков Ткач, предсказал шестилетнему Гилельсу, что тот будет играть в лучших залах Парижа и Нью-Йорка и что его импресарио станет знаменитый Сол Юрок, который прокатывал в Америке самого Шаляпина…
Все силы Эмиля уходили на многочасовую зубрежку гамм и этюдов. Его репертуар был довольно ограничен и состоял в основном из сочинений виртуозного характера. Камерной, симфонической, а тем более оперной музыкой Гилельс в ту пору мало интересовался: это казалось ненужным и Ткачу, и его воспитаннику.
У Святослава Рихтера все было совершенно иначе. Первым учителем его был отец, который так и не сумел заставить своего непокорного ученика сыграть хотя бы одну гамму или упражнение. Вместо этого юный Рихтер жадно читал с листа оперные клавиры Верди, Пуччини, но главное – Вагнера, культ которого царил в семье (отец Святослава был немцем, мать – русской).
Двенадцатилетний Рихтер и сам начал сочинять оперы, отличавшиеся, по его позднейшей самооценке, “заметным своеобразием”. Он был, по собственным словам, “воспитан на опере”, днями и ночами пропадал в Одесском оперном театре, куда в шестнадцать лет устроился работать концертмейстером. Мечтой Рихтера было стать оперным дирижером. О карьере концертирующего пианиста он не думал, она его совсем не привлекала.
И вдруг, в 1937 году, Рихтер бросил все – семью, друзей, любимый театр – и устремился в Москву. Причины этого неожиданного шага, напоминавшего бегство, оставались долгие годы загадкой для биографов Рихтера. Он намекнул на них в предсмертном интервью Бруно Монсенжону: “Это были годы «чисток». В Опере была страшная ситуация. Людей снимали с работы, всех в чем-то обвиняли, кого в халатности, кого во взяточничестве, кого в разврате… Без конца устраивались собрания, где каждый был обязан доносить на других, разоблачать «врагов народа»…”[129]
Это объяснение Рихтера нужно поместить в более детализированный исторический контекст. Известно, что Рихтер был геем. В царской России мужеложество считалось уголовным преступлением. В первые годы советской власти соответствующая статья была удалена из Уголовного кодекса. Однако ее вернули туда в 1934 году, когда в специальной докладной записке тогдашнего шефа секретной полиции Сталину гомосексуалисты были обвинены в создании “сети салонов и притонов”, настоящей целью которых являются “контрреволюционная деятельность, вредительство и шпионаж”.
Резолюция Сталина гласила: “Надо примерно наказать мерзавцев”. Начались облавы и аресты гомосексуалистов. Часто им предъявлялись политические обвинения. И наоборот, подозреваемых политических оппонентов подводили под уголовную статью о мужеложестве.
Геи были вынуждены уйти в глубокое подполье. Жили они в постоянном страхе, под угрозой разоблачения и ареста. Понятно, что в атмосфере этого, как выразился Рихтер в беседе с Монсенжоном, “ужаса” он решился покинуть Одессу, где был у всех на виду. Москва обещала Рихтеру спасительную анонимность.
Рихтеру повезло, что в Москве он сразу попал под крыло Нейгауза. Повезло и в музыкантском, и в чисто бытовом плане. Нейгауз в тот момент был в фаворе у высокого начальства, а посему мог прикрыть Рихтера от возможных преследований, что он и попытался сделать.
В первом же печатном отзыве Нейгауза о Рихтере, появившемся в 1938 году в газете “Советское искусство”, было написано: “Ему всего 23 года, но это не только блестящий пианист, а и настоящий глубокий художник. Эти качества в соединении с широким культурным кругозором и исключительной личной скромностью делают Рихтера типичным представителем советской молодой художественной интеллигенции”.
Со стороны Нейгауза, опытного дипломата и блестящего стилиста, это был умелый ход. Он не только позиционировал Рихтера как “мейнстримную” фигуру, но и осторожно давал понять, что оценивает Рихтера выше Гилельса, о котором профессор сравнительно недавно высказался в печати с некоторым скептицизмом: “У Гилельса еще много нераскрытого, он не сказал не только своего последнего, но и своего второго и третьего слова. Лучшая пора его артистической деятельности впереди”[130].
С этого времени обозначилось (и сохранилось до последних дней его жизни) намерение Нейгауза утвердить Рихтера “первым среди равных”: “Счастливое соединение мощного (сверхмощного!) духа с глубиной, душевной чистотой (целомудрием!) и величайшим совершенством исполнения – действительно явление уникального порядка”[131].
И в той же статье о Рихтере я прочел слова Нейгауза, которые запомнил навсегда, – подобный гимн мог вылиться только из-под пера подлинно влюбленного человека: “В его черепе, напоминающем куполы Браманте и Микеланджело, вся музыка, вся прекрасная музыка покоится, как младенец на руках рафаэлевской мадонны”.
С первых же дней в Москве Рихтер стал своим человеком в доме Нейгауза. Много позже он вспоминал: “…в продолжение многих лет я находил приют у Нейгауза. Это был человек удивительной душевной щедрости…” И добавлял с улыбкой: “У Нейгауза я спал под роялем”.
* * *
Гилельсу такая близость к профессору и присниться не могла. Конечно же, это больно царапало его душу, и он с тоской вспоминал счастливое время тесного общения с Бертой Рейнгбальд.
Но Гилельс без колебаний пришел на помощь Нейгаузу в самый, быть может, трагический момент жизни профессора. Это случилось в 1941 году, через несколько месяцев после вторжения гитлеровской армии в Советский Союз. Как известно, война началась с больших успехов немцев. Осенью они вышли к Москве и готовились захватить столицу.
Все основные министерства и культурные учреждения были эвакуированы вглубь страны. Эвакуация была массовой и принудительной. Те, кто отказывался покинуть Москву, немедленно попадали под подозрение: не хотят ли они дождаться прихода немцев? Многих за это арестовывали. Посадили и Нейгауза, этнического немца.
Восемь с половиной месяцев почтенный профессор, кавалер ордена Трудового Красного Знамени, провел в тюрьме, полгода из них в одиночке. От недоедания у него выпали зубы. Следователи пытались добиться от Нейгауза признания в шпионской деятельности. Он, собрав последние силы, это абсурдное обвинение отрицал, но был вынужден подтвердить, что вел “антисоветские” разговоры со знакомыми и учениками, в том числе с Рихтером и Гилельсом. Однако ни одного, ни другого не тронули.
По отношению к Гилельсу это было понятно: в глазах властей у него была безупречная биография, а его репутация, благодаря всем известной сталинской благосклонности, стояла на недосягаемой высоте.
Другое дело – Рихтер. Как и Нейгауз, он был этническим немцем. Вдобавок его отец, Теофил Рихтер, видная фигура в одесской музыкальной жизни, был в том же году расстрелян за “шпионскую деятельность” в пользу гитлеровцев по приговору военного трибунала Приморской армии. В вину ему было поставлено, в частности, то, что он еще до войны учил игре на фортепиано детей немецкого консула в Одессе.
Мать Рихтера вместе со своим новым мужем в первый же год войны перебралась в Германию. Об этом, как и о расстреле отца, Рихтер узнал позднее. Но он довольно рано почувствовал, что находится под надзором советской секретной полиции. Как вспоминал Рихтер: “За мной велась слежка”.
Друзей Рихтера вызывали на допросы в НКВД и расспрашивали о нем, но его самого не арестовали. Тем не менее он, малоизвестный еще в ту пору музыкант, да еще со столь сомнительной для “компетентных органов” анкетой, вряд ли мог помочь попавшему в беду Нейгаузу, которого называл вторым отцом.
Это сделал, по свидетельствам знакомых с ситуацией людей, Гилельс, “пасынок” Нейгауза. Он использовал все свои связи на высшем уровне, чтобы приговор профессору оказался сравнительно мягким. В обвинительном заключении значилось: “Сознался частично. Изобличается агентурными материалами”. Нейгауза выслали из Москвы на Урал, где он преподавал в местной консерватории, а в 1944 году ему разрешили вернуться в Москву.
* * *
Гилельс, когда началась война, записался добровольцем в так называемое народное ополчение. Судьба многих ополченцев оказалась трагичной. Их использовали как пушечное мясо. Но Сталин, человек исключительной жестокости, легко посылавший людей на смерть, творческую элиту берег. Для Гилельса было найдено иное применение.
Он выступал в воинских госпиталях и перед красноармейцами, готовящимися к отправке на фронт. Считалось, что это поднимает их боевой дух. Гилельс играл в осажденном немцами Ленинграде, сопровождаемый звуками артиллерийской канонады. В промерзшем филармоническом зале слушатели сидели в ватниках, не снимая ушанок.
Сталин не забывал о Гилельсе. Летом 1945 года, вскоре после победы над Гитлером, на квартиру пианиста позвонили из Кремля: назавтра ему предстоит отправиться в “важную командировку”. Только в самолете Гилельс узнал, что летит в Потсдам, чтобы выступить там перед главами правительств СССР, США и Великобритании – Сталиным, Гарри Трумэном и Уинстоном Черчиллем, собравшимися в Германии для обсуждения послевоенного мироустройства.
С этим выступлением Гилельса связана любопытная история. Музыканту якобы предложили после того, как закончится совещание политических лидеров, вывезти из немецкого дворца, где проходила историческая встреча, все, что он пожелает: картины, мебель, ковры. И даже обещали предоставить для перевозки “трофейного” имущества два железнодорожных вагона. Сделано это было по указанию Сталина.
Тогда это была распространенная практика, ею не гнушались и ее не стыдились. Так поступали многие высокопоставленные военные. Гилельс, однако, захватил из Потсдама в качестве сувенира лишь кофейную чашку с блюдечком.
Спустя некоторое время, после очередного выступления Гилельса на одном из кремлевских концертов, Сталин поинтересовался, что же пианист вывез из Потсдама. Гилельс рассказал о своем “сувенире”. Диктатор остался доволен: “Правильно! А то некоторые везут и везут! Эшелонами! Зачем им столько? Я тоже ничего не взял”.
* * *
Как не раз уже здесь отмечалось, циничный Сталин подозревал всех и вся в меркантильности и продажности. Это была одна из главных причин, почему власти с такой неохотой выпускали советских музыкантов с гастролями на Запад. Они боялись, что соблазненные “длинным долларом” артисты не вернутся в Советский Союз.
Но Гилельсу диктатор доверял, и он стал первым советским пианистом, выступившим после войны в Европе, а затем и в США. Это накладывало на Гилельса огромную ответственность: ведь он был вынужден как бы представительствовать за все советское искусство. Но при этом он получал уникальную в эпоху холодной войны и железного занавеса возможность значительно расширить и обогатить свой культурный кругозор.
Во Флоренции Гилельс не вылезал из галереи Уффици. Он писал домой: “Я теряюсь в этом мире шедевров… Сколько чудесного может создать человек! Как велика мощь его духа!”
В Париже Гилельс подолгу простаивал у картин Сезанна и Ван Гога в Лувре. Кто-то посоветовал ему зайти в католическую церковь Святой Троицы, где играет удивительный органист. Гилельс просидел там несколько часов, захваченный вдохновенными импровизациями невидимого музыканта. Только много лет спустя он узнал, что то был Оливье Мессиан, один из крупнейших композиторов ХХ века.
Гилельса всегда жадно интересовали люди, как он выражался, “иного мира” – западные personalities с другими культурными вкусами, ценностями, представлениями о жизни. В этом смысле он был типичным западником. И наконец-то появилась возможность удовлетворить это столь естественное и традиционное для российского интеллектуала любопытство.
Во Франции Гилельс познакомился с Маргаритой Лонг, “матерью современных пианистов”, как ее там почтительно именовали. Ей было под восемьдесят, но она с энтузиазмом объясняла Гилельсу разницу между Скрябиным и Дебюсси, которого хорошо знала лично: “Мне кажется, Дебюсси проще, он больше на нашей грешной земле, не правда ли?”
В Америке, где до Гилельса не слышали ни одного советского музыканта, он встречался с легендарными исполнителями: Фрицем Крейслером, Артуро Тосканини, Артуром Рубинштейном, который показывал советскому пианисту неизвестные тому фортепианные опусы Кароля Шимановского. И конечно, его волновали и интриговали встречи со знаменитыми выходцами из России – Яшей Хейфецем, Натаном Мильштейном, Владимиром Горовицем, Розиной Левиной…
С Левиной, ведущей преподавательницей фортепиано в Джульярдской музыкальной школе в Нью-Йорке, оказался связан очень важный в жизни Гилельса сюжет. Ее педагогические принципы показались ему близки, она напомнила ему Берту Рейнгбальд. Они подружились.
Среди учеников Левиной в Джульярде выделялся одаренный юноша из Техаса Вэн Клайберн. Когда Левина в 1957 году увидела присланный из Москвы проспект Первого международного конкурса имени Чайковского, она уговорила сомневавшегося в своих возможностях Вэна принять в нем участие.
Конкурс имени Чайковского, прошедший в Москве весной 1958 года, оказался событием экстраординарным. Он был подготовлен и проведен на высочайшем уровне. Председателем оргкомитета был утвержден Дмитрий Шостакович, председателем жюри у пианистов – Гилельс, у скрипачей – Давид Ойстрах. Но мировой сенсацией его сделал политический аспект: победителем пианистического соревнования стал не советский музыкант, как это планировали власти, а американец Вэн Клайберн, которого очарованные москвичи переименовали в Вана (Ваню) Клиберна.
Клиберна тогда в Москве приняли с восторгом и профессионалы, и публика. Патриарх русского пианизма Александр Гольденвейзер сравнивал его с молодым Рахманиновым. Молодого обаятельного техасца оглушали аплодисментами и заваливали цветами. Но на мировую прессу наибольшее впечатление произвел тот факт, что в разгар холодной войны Никита Хрущев, тогдашний советский лидер, не воспрепятствовал, как того следовало ожидать, триумфу американца на московском конкурсе.
Инсайдеры утверждали, что этого добились Шостакович и Гилельс, поддержанные влиятельными чиновниками из партийного аппарата. Но среди публики закрепилась легенда, что решающим оказалось мнение участвовавшего в работе жюри (наряду с Нейгаузом) Рихтера – ведь он поставил Клиберну двадцать пять баллов из возможных десяти!
На следующем конкурсе имени Чайковского, в 1962 году, Рихтера в состав жюри уже не включили, а Гилельса вновь утвердили его председателем. Председателем он остался и в 1966 году. И тут разыгрался скандал, тяжело подействовавший на Гилельса. Победителем жюри признало не фаворита московских меломанов Мишу Дихтера, еще одного ученика Розины Левиной, а юного ленинградца Григория Соколова.
Дальнейшая творческая судьба Соколова подтвердила законность такого решения. Но в тот момент москвичи негодовали. Журналистка Надежда Кожевникова позднее объясняла: “У советских людей не было ни свободы слова, ни свободы демонстраций – у них был только конкурс Чайковского”. Свое возмущение властью публика вымещала на Гилельсе. Его оскорбляли на улице, кричали ему: “Позор!”, машину его обливали помоями…
* * *
Все это отражало изменения в общественной атмосфере Советского Союза, затронувшие и лично Гилельса. В интеллигентской среде вошла в моду некоторая фронда по отношению к властям. В этой атмосфере любые проявления свободомыслия и творческой независимости встречали сочувственный отклик. И наоборот, репутация “любимца режима” могла навредить в глазах публики.
Именно такая динамика сработала в негласном соревновании между Гилельсом и Рихтером. Получив после долгих и унизительных запретов разрешение выезжать в гастрольные поездки на Запад, Рихтер завоевал там огромный авторитет. Внутри страны Рихтер стал культовой фигурой – не только как великий пианист, но и как символ скрытой оппозиции властям. В отличие от Гилельса, он не вступил в Коммунистическую партию, не занимал никаких общественных постов, даже не преподавал в Московской консерватории, многолетним профессором которой являлся Гилельс. И никто не обращал внимания на тот факт, что когда дело доходило до высших государственных наград – Ленинской премии или звания Героя Социалистического Труда, – то Рихтеру они доставались раньше, чем Гилельсу, а в то время это считалось важным знаком.
Начиная с 1960-х, Рихтер царил в культурном ландшафте страны, а к Гилельсу, несмотря на внешнюю почтительность откликов в прессе, относились всё более сдержанно и холодно. Несправедливость этого ощутил даже Нейгауз. После многих лет взаимного отчуждения он внезапно отправил Гилельсу эмоциональное письмо (от 11 января 1964 года): “Ты был настолько значительным событием в моей жизни, что поневоле думаю и вспоминаю о Тебе чуть ли не ежедневно. Попросту: я Тебя люблю и скучаю, когда месяцами или даже годами не вижу Тебя… Мне ведь, по-видимому, недолго осталось маяться в этой «юдоли», и поэтому так ужасно хочется мира и дружбы”.
Нейгауз предлагал Гилельсу встретиться и объясниться: “Ужасно много хочется Тебе сказать”. Но Гилельс в ответном письме от подобной встречи предпочел уклониться: “Двадцатилетняя «разлука» делает затруднительным и не слишком приятным возвращение в прошлое”.
Эпистолярное общение никогда не было сильной стороной сдержанного Гилельса. Но его горечь прорывается, когда он пытается напомнить Нейгаузу о крахе своих наивных юношеских надежд на какие-то особые с ним отношения: “…я никогда не понимал и, по-видимому, уже не пойму, зачем Вам понадобилось столь неутомимо разрушать их, не оставляя никакого убежища”.
И скорбным выводом звучат последние строки этого поистине трагического ответа Гилельса Нейгаузу: “И вот, после каких-то поворотов жизни я перестал Вам верить, перестал верить в Вашу искренность, прямоту и чистоту помыслов”.
Письмо это, судя по всему, произвело на Нейгауза сильное впечатление. Он показал его только нескольким самым близким людям и уничтожил, но черновик сохранился в архиве Гилельса. Рихтер высказался об этом письме уже после смерти Гилельса в своем интервью Монсенжону: “С Нейгаузом он повел себя отвратительно. Под конец жизни Нейгауза он совершил по отношению к нему очень жестокий поступок: написал в газетах и лично Нейгаузу, что никогда не был его учеником. Отрекся от него. <…> Эта история вызвала возмущение. Что касается меня, то, когда я это узнал, я перестал с ним здороваться. Потрясенный Нейгауз вскоре умер”[132].
Разумеется, о публикации этого сугубо личного письма Гилельса Нейгаузу в советских газетах не могло быть и речи. Рихтер здесь пережимает. Думается, что для него вся эта история послужила лишь поводом для окончательного разрыва с Гилельсом. Занавес в этой драме трех экстраординарных личностей опустился.
* * *
У Гилельса осталась лишь семья: преданная жена Фаризет (Ляля), дочь Лена, внук Кирилл. И еще несколько друзей, с которыми он мог доверительно поговорить.
Величайший парадокс заключался в том, что этот человек, неизменно находившийся в гуще культурной и общественной жизни, одна из ярчайших звезд мирового музыкального искусства, – этот человек был, в сущности, всегда одинок. Подлинных собеседников он находил лишь в исполняемой им музыке, в творениях Моцарта, Бетховена, Шумана, Шопена, Брамса, Чайковского, Рахманинова, Прокофьева. В одном из редких откровенных писем Гилельс признался: “Самое лучшее средство у меня, когда на душе тоска, – сажусь и играю себе, пока не успокоюсь, а потом становится, как говорят религиозные люди, как будто после молитвы”.
Гилельс был, если использовать название памятного фильма, “свой среди чужих, чужой среди своих”. На родине он выступал все меньше, и там, по свидетельству современника, “не страдали от долгого его отсутствия”. На Западе Гилельса не покидало горькое ощущение, что он является экспортным товаром, который советские власти “продают как икру или лососину” (слова Гилельса).
Но на Западе им по крайней мере восхищались искренне и без оговорок. Там никто не ставил ему в вину благоволение Сталина. Там были сделаны многие из его лучших записей. Именно там, после одной из таких записей с Филадельфийским оркестром, его руководитель, Юджин Орманди, поцеловал Гилельсу руку. (В Советском Союзе почти ритуалом стало послеконцертное целование поклонницами рук Рихтера.)
“Люди рождены друг для друга. Поэтому или вразумляй, или же терпи”. Эти слова римского императора Марка Аврелия любил цитировать мне поэт Иосиф Бродский. Марк Аврелий был одним из столпов стоицизма, за что и ценил его Бродский. Психологические испытания, через которые прошла душа Гилельса, превратили его в стоика, Марка Аврелия от пианизма. И, слушая его записи сегодня, отдаваясь их мощному потоку, мы вспоминаем завет римского императора: “Не превозносись, получая, и не ропщи, когда отдаешь”.
Евтушенко и Шостакович: 1960-е в Москве
Евгений Евтушенко познакомился с поэтом Евгением Винокуровым во второй половине 1940-х годов. Лейтенант-фронтовик Винокуров, тогда студент Литературного института, пришел на встречу с юными воспитанниками московской поэтической студии при Дворце пионеров Дзержинского района. Среди них был и тинейджер Женя, за несколько лет до этого сменивший свою, по собственному признанию, “не совсем благозвучную” немецкую фамилию Гангнус на другую, звучавшую гораздо “патриотичней”, – Евтушенко. Под этим именем-псевдонимом (“Моя фамилия – Россия, а Евтушенко – псевдоним”) он и прославился, став самым громким певцом и символом целой эпохи, получившей название оттепели.
Как вспоминал позднее Евтушенко, прочитанное Винокуровым на той встрече стихотворение “Гамлет” произвело на него “впечатление разорвавшейся бомбы”, и два поэта “подружились, несмотря на заметную разницу в возрасте и опыте”[133]. Дружба с Винокуровым, который всегда защищал Евтушенко от нападок хардлайнеров, продолжалась до смерти старшего поэта в 1993 году.
Но однажды, сидя в излюбленном всеми московскими авторами ресторане Центрального дома литераторов и выпив лишнего, тот довольно неожиданно высказался о славе Евтушенко (вполне им заслуженной) как главного поэтического антисталиниста эпохи.
В московских литературных кругах тогда усиленно муссировалась озвученная самим Евтушенко история о том, как он в зимние месяцы 1953 года, когда страну захлестнула развязанная по указанию Сталина истерическая антисемитская кампания против “врачей-убийц”, написал поддерживавшие эту позорную кампанию стихи: “Никто из убийц не будет забыт. Они не уйдут, не ответивши. Пусть Горький другими был убит, убили, мне кажется, эти же…”[134]
Вирши эти тогда в печати, к счастью, не появились. Сталин вскорости умер, и его политические наследники почти сразу объявили “дело врачей” фальшивкой, а арестованных освободили. “Это известие потрясло народ”, – вспоминал позднее Евтушенко. Он, не будучи антисемитом, был, как и многие, одурачен сталинской пропагандой. Стремительное развитие событий спасло “газетного мальчишку-поэта, воспитанника сталинюгенда” (так описывал себя сам Евтушенко) от несмываемого позорного пятна на его будущей репутации.
Так вот, захмелевший Винокуров съязвил по этому поводу: “Пожил бы Сталин еще немного – глядишь, стихи о врачах напечатали бы, и тогда никакого Евтушенко не было бы!”[135]
Злая шутка Винокурова, безусловно, несправедлива. Феноменальная одаренность и энергетика Евтушенко были залогом его самореализации при любом раскладе. Но этот хлесткий парадокс подчеркивает, какой трудный и извилистый путь проделал поэт – вместе со своим народом – в годы оттепели.
* * *
Для Евтушенко этот путь начался еще в дни похорон Сталина. Выступая на траурном митинге в Литинституте, он плакал. Но когда Евтушенко оказался среди многотысячной толпы, двигавшейся к Колонному залу, где был выставлен гроб с телом вождя (люди стремились проститься со своим кумиром), он стал свидетелем ужасной сцены. Евтушенко вспоминал: “Это было жуткое, фантастическое зрелище. Люди, влившиеся сзади в этот поток, напирали и напирали. Толпа превратилась в страшный водоворот… Меня спас лишь мой рост. Люди маленького роста задыхались и погибали”[136].
Как утверждает поэт, “в этот момент я подумал о том человеке, которого мы хоронили, впервые с ненавистью. Он не мог быть не виноват в этом”. Этот трагический эпизод стал кульминацией фильма Евтушенко “Похороны Сталина”, который он как режиссер и сценарист снял в 1990 году.
Новое руководство Советского Союза тоже понимало, что после смерти тирана править страной по-прежнему невозможно. Уже на следующий день после похорон, пока еще в узком кругу, заговорили о необходимости “прекратить политику культа личности”. Вопрос был в том, кто выйдет с этой вестью к народу и в какой форме она будет объявлена.
Вопреки устойчивому историческому стереотипу, отдающему роль первопроходца в этой области Никите Хрущеву, наибольшую активность в деле демонтажа сталинских установлений развил в те дни Лаврентий Берия, которого официально именовали ближайшим другом и соратником Сталина. Он быстро провел решение о масштабной амнистии узников ГУЛАГа и демонстративно закрыл дело еврейских “врачей-убийц” как полностью сфальсифицированное.
Хрущев крайне обеспокоился тем, что Берия может завоевать репутацию реформатора и консолидировать власть в своих руках. Пользуясь тем, что обманутый простоватой внешностью Никиты Берия не разгадал в нем опасного конкурента, Хрущев сумел организовать антибериевский заговор.
Его главной удачей стало привлечение к заговору силовиков, в первую очередь героя войны маршала Георгия Жукова. С их помощью Берию арестовали и расстреляли, обвинив его по сталинскому лекалу в желании “восстановить господство буржуазии” в СССР, а также в шпионаже в пользу иностранных разведок.
* * *
В такой сложной и противоречивой обстановке в стране началась эпоха оттепели. Считается, что так окрестил ее Илья Эренбург в написанной в конце 1953 года повести, оставшейся в нашей памяти исключительно из-за ее удачного символического названия – “Оттепель” (в остальном она чудовищно плоха). В этой книжке Эренбург пытался пунктиром обозначить витавшее в воздухе ощущение перемен.
Но он не был тут первым. В том же 1953 году в октябрьском номере журнала “Новый мир” появилось прекрасное стихотворение Николая Заболоцкого, бывшего зэка, так и озаглавленное – “Оттепель”:
- Оттепель после метели.
- Только утихла пурга,
- Разом сугробы осели
- И потемнели снега…
- Скоро проснутся деревья,
- Скоро, построившись в ряд,
- Птиц перелетных кочевья
- В трубы весны затрубят.
Вообще, из более чем полувекового далека обойма “оттепельных” деятелей культуры стала представляться потомкам неоправданно суженной. Действительно, многие ли вспоминают в связи с оттепелью об одной из величайших композиций ХХ века – Десятой симфонии Дмитрия Шостаковича, сочиненной и исполненной в 1953 году? Музыка Десятой воспринимается теперь как течение мощной реки: погружаясь в нее, ты отдаешься прихотливому упругому потоку, несущему тебя на эмоциональной волне – то бурной, то спокойно-элегичной, то невыразимо грустной.
А между тем в подтексте Десятой симфонии заложена четкая, почти публицистическая идея: конфронтация художника и тирана. Обрушивающееся на слушателя безумное, устрашающее Скерцо (вторая часть симфонии) – это музыкальный портрет Сталина. Об этом мне когда-то сказал сам Шостакович и позднее подтвердил сын композитора Максим.
А в финале композитор сталкивает со “сталинской” темой свою музыкальную подпись-монограмму, проводимую с маниакальным упорством – сначала валторнами и трубами, затем струнными и деревянными духовыми и, наконец, литаврами, словно провозглашая: тираны смертны, а искусство вечно!
Понимали ли, улавливали ли этот подтекст Десятой симфонии ее первые слушатели? Большинство – нет. В тогдашних филармонических программках об этом по понятным причинам внятно написать было нельзя. А без соответствующих словесных разъяснений сокровенный смысл внешне “беспрограммной” музыки даже подготовленной аудиторией, как правило, не воспринимается.
Шостаковича это обстоятельство крайне удручало. Ведь недруги-музыковеды, учуяв-таки неладное, в своих рецензиях-доносах упирали на то, что в “Десятой симфонии темные стороны действительности, мысли о человеческом страдании, горе выражены более «весомо», более проникновенно и захватывающе, нежели все то, что противостоит этим мрачным, горестным образам…” Партийный начальник музыковед Борис Ярустовский негодовал: “Где же эти носители положительной идеи в Десятой симфонии?”
Шостакович был вынужден отмалчиваться. Это унизительное переживание побудило композитора в будущем, когда он почувствовал страстное желание высказаться в симфонической музыке на актуальные общественно-политические темы, обратиться к помощи стихов, причем стихов именно Евтушенко. Как и почему это произошло?
* * *
Сейчас немногие помнят, что в первые послевоенные годы интерес к современной поэзии у читающей публики был невелик. В книжных магазинах пылились невостребованные сборники стихов, в том числе и дебютная книжка Евтушенко “Разведчики будущего”. Он сам стал свидетелем того, как пролиставший эту книжку парень со вздохом положил ее обратно: “Да разве это стихи? Это барабанный бой…”
Евтушенко вспоминал: “Это меня убило”. Как же так – рифмы красивые, образы броские, пресса расхвалила, – и все это никому не нужно? И он стал писать по-новому: “Я остался оптимистом, как и прежде. Но раньше мой оптимизм был розовый. Теперь в нем были все существующие цвета спектра, включая и черный”[137].
Так Евтушенко впервые предъявил серьезную заявку на роль поэтической мембраны эпохи. Причем сделал он это, вопреки сегодняшним представлениям о его творческой параболе, вовсе не в “гражданском” жанре, а в сфере интимной лирики.
Сужу по себе и своим сверстникам. Что мы жадно читали, переписывали от руки и мгновенно запоминали наизусть? Стихи о любви, ее непростых изгибах, вообще о том, что сейчас называют lifestyle, “стиль жизни”: “Со мною вот что происходит, ко мне мой старый друг не ходит…” Или: “Ты спрашивала шепотом: «А что потом? А что потом?»” Или: “А что поют артисты джазовые…”
Все это выглядело ошеломляюще новым на фоне тогдашнего бездушно-официозного виршеплетства, да и сейчас впечатляет почти исповедальной искренностью и экономным поэтическим мастерством. Эти стихи ни с кем не спутаешь, это – Евтушенко, его неповторимое слово в русской поэзии ХХ века.
Но Шостаковича в поэзии Евтушенко притянуло другое, причем притянуло так сильно, что он стал называть его одним из самых любимых своих поэтов.
* * *
Внешне они разнились до чрезвычайности. О молодом Шостаковиче вспоминали как об элегантном красавчике. Но к началу 1960-х от былой элегантности не осталось и следа: это был консервативно и весьма невзрачно одевавшийся, видимо нервный и дерганый человек с угловатыми движениями и манерой речи, будто стилизованной под зощенковских персонажей. Он много курил, уголки его губ постоянно подергивались, он редко смотрел собеседнику в глаза.
Евтушенко, который годился Шостаковичу в сыновья, был, напротив, невероятно общителен и сверхъестественно говорлив, одевался во все иностранное: яркие пиджаки, модные брюки, немыслимых расцветок галстуки, свисавшие чуть ли не до колен. Заставить выступить с речью Шостаковича было всегда делом невероятно трудным. Евтушенко же, наоборот, трудно было оттащить от эстрады или трибуны; ему вынуждены были постоянно напоминать про регламент, а он смертельно обижался. (Но были у Шостаковича и Евтушенко две общие поведенческие черты. Композитор, как и поэт, очень любил путешествовать – правда, это было до напавших на него с возрастом недугов. И оба они были страстными футбольными – и хоккейными – болельщиками.)
Шостакович как-то (дело было в середине 1960-х) признался, что каждое утро вместо утренней молитвы произносит наизусть два стихотворения Евтушенко: “Сапоги” и “Карьера”. Это, честно говоря, наивысшая похвала, которую я когда-либо слышал по адресу Евтушенко. Она тем более поразительна из уст одного из величайших философов в музыке, каким нам является Шостакович во многих своих симфониях и особенно струнных квартетах.
“Карьера” (1957) врезалась в память благодаря хлесткому афоризму: “Забыты те, кто проклинали, но помнят тех, кого кляли”. Ясно, что для многажды проклинавшегося Шостаковича эти строчки имели особый смысл. Но о чем идет речь в “Сапогах” (1954), стихотворении двадцатидвухлетнего Евтушенко? О том, как в сибирском поезде военных лет у парнишки Жени его сверстник, босой пацан, украл американские сапоги, а ему вдруг стало жалко пойманного плачущего вора.
Это отличное стихотворение не входит в обойму самых знаменитых у Евтушенко. Что же сделало его “молитвой” Шостаковича? Острое, искреннее сострадание к сирым мира сего, схожее с некрасовским.
Говоря о предшественниках Евтушенко, гораздо чаще, чем Некрасова, вспоминают Маяковского, который Шостаковичу был вполне чужд. В беседах со мной композитор ни разу не упомянул Некрасова. Но мы знаем, что он вырос в семье с народническими идеалами, где Некрасова с его плачем по угнетенным и обездоленным боготворили. Там с чувством декламировали посвященное памяти поэта-демократа стихотворение ныне забытого Лиодора Пальмина:
- Когда облек в рыдающие звуки
- Мольбу вдовы, плач сироты больной
- Иль в тьме лачуг подсмотренные муки, —
- И мы тогда заплакали с тобой…
Это с молоком матери впитанное ощущение “плача по обездоленным” как интегральной части совести и совестливости русского интеллигента стало центральным в миросознании Шостаковича. В этом и корни его известного юдофильства. Как вспоминал друг композитора, музыковед Лев Лебединский, слово “антисемит” было для Шостаковича равносильно ругательству или определению “это не человек”[138].
О нараставшем у Шостаковича в течение жизни отвращении к антисемитизму (как и об аналогичном процессе в мировоззрении Евтушенко) можно написать специальное исследование. Кратко суммируем следующее. Человеконенавистнический антисемитизм Гитлера и его европейских союзников, известия о холокосте и последующая послевоенная внутренняя политика Сталина, пропитанная едва скрываемым антисемитским духом, произвели на Шостаковича сильнейшее впечатление. Он с гневом и злой иронией говорил тогда своей хорошей знакомой Флоре Литвиновой: “Космополиты, евреи, все виноваты в том, что мы – рабы. Антисемитизм – борьба с культурой и разумом”.
В сознании Шостаковича возникла некая обобщенная символическая фигура еврея – гонимого, затравленного. Еще в 1938 году он выступил на митинге в Ленинграде, страстно протестуя против еврейских погромов в Германии, а в послевоенные годы писал письма в высокие инстанции в поддержку арестованных советских музыкантов-евреев. (И многих Шостаковичу удалось выручить; я лично знал двоих – композиторов Моисея Вайнберга и Иоганна Адмони, они на Шостаковича молились.)
Но письма, заявления, речи – это одно, а музыка на “еврейские” темы, да еще на таком высочайшем уровне, как у Шостаковича, – совсем другое. Шостакович, как известно, по своим корням был поляком, хоть и вырос в русифицированной семье. Для композитора-нееврея такая зацикленность на еврейском материале во многом загадочна и не может быть объяснена вне связи с его биографией и психологией.
* * *
Шостакович довольно рано, еще в Первом фортепианном концерте (1933) начал использовать музыкальные темы, близкие к еврейскому фольклору, что уже тогда заставляло некоторых крупных музыкантов вроде Александра Гольденвейзера “зажимать нос”. Но поначалу это выглядело как некая “музыкальная изюминка”, не более.
Впервые еврейский танец стал у Шостаковича смысловым центром сочинения в Фортепианном трио (1944), посвященном памяти ближайшего друга композитора, Ивана Соллертинского. В тот момент до Шостаковича дошли первые известия о холокосте, и таинственным образом чувство боли от утраты друга и сострадание к судьбе целого народа переплелись. Трагический танец в финале трио – это душераздирающие звуки, величайшее изо всего, когда-либо созданного на тему холокоста.
Можно предположить, что Шостаковича привлекала в еврейском фольклоре его эмоциональная амбивалентность, позволяющая отчаяние и горе выразить через танец. Амбивалентность в высшей степени присуща и музыке самого Шостаковича. (Этот прием он заимствовал у своего музыкального предшественника Густава Малера.)
Однако существовал, как и полагается, еще и мощный психологический подтекст. Композитор нес в себе “комплекс Иисуса Христа”. О таких вещах обычно не распространяются, но Шостакович несколько раз все-таки проговорился.
К примеру, об этом есть запись в дневниках Мариэтты Шагинян, с которой он был иногда поразительно откровенен. Шостакович, который очень увлекался хиромантией, сказал ей в военной Москве 1943 года, показав при этом свою ладонь: “…у меня доброта Христа, двойная линия сердца на руке – это как у Христа, признак большой доброты”[139].
Но главной линией самоидентификации композитора с Христом было, конечно, другое: его ощущение себя как трагической, несправедливо преследуемой личности, несущей людям добро и истину и за это публично “распятой”.
Шостакович дважды чувствовал, что он проходит свой крестный путь, свою Via Dolorosa.
В первый раз это случилось в 1936 году, когда на голову двадцатидевятилетнего гениально одаренного композитора, которого в советской прессе сравнивали с Чайковским и Вагнером, внезапно обрушились две разносные “редакционные” (то есть бесподписные) статьи, опубликованные главным официозом страны – газетой “Правда”. На самом деле оба эти материала – печально известные “Сумбур вместо музыки” и “Балетная фальшь” – были написаны или продиктованы Сталиным. В них Шостакович обвинялся в том, что его музыка “бренчит и ничего не выражает” и что все это “игра в заумные вещи, которая может кончиться очень плохо”.
В обстановке разгулявшегося Большого террора подобные угрозы “из тучи, а не из кучи” (по выражению Пушкина) звучали устрашающе. И сам Шостакович, и люди в его окружении ожидали неминуемого ареста. Однако композитор, по свидетельствам друзей, вел себя с удивительным достоинством, “не ища ни у кого поддержки или сочувствия”. Одному из приятелей он сказал: “Если мне отрубят обе руки, я буду все равно писать музыку, держа перо в зубах”.
В другой раз Сталин нанес удар по Шостаковичу в 1948 году, уже от имени Политбюро ЦК ВКП(б). В специальном постановлении Политбюро Шостаковичу (и другим ведущим советским композиторам того времени) вменялось в вину сочинение опусов, в которых “особенно наглядно представлены формалистические извращения, антидемократические тенденции в музыке, чуждые советскому народу и его художественным вкусам”.
В заключении этого уникального в своем роде документа указывалось: “ЦК ВКП(б) постановляет: «Осудить формалистическое направление в советской музыке как антинародное и ведущее на деле к ликвидации музыки»”.
Сейчас трудно даже представить, что в 1948 году, когда Советский Союз только начал оправляться после многолетней войны, когда полстраны лежало в руинах, это абсурдное постановление на эзотерическую, в сущности, тему обсуждалось как актуальнейшая директива повсеместно: на предприятиях, в учреждениях и колхозах, в вузах и школах. Имя Шостаковича как “антинародного” композитора было на устах у всех, хотя с его симфониями или операми были знакомы немногие.
* * *
В этом страшном для него 1948 году Шостакович создал два важнейших сочинения, в обоих обратившись к “еврейской теме”. Это вокальный цикл “Из еврейской народной поэзии” и Первый скрипичный концерт. По понятным причинам оба опуса остались лежать в столе композитора, впервые прозвучав только через семь лет, уже после смерти Сталина. Но и тогда, в 1955 году, они произвели ошеломляющее впечатление.
Я помню, в каком возбуждении вернулись с рижского концерта, где исполнялся еврейский цикл (партию фортепиано провел сам автор!), мои родители. Они не числили себя знатоками, но музыка растрогала и взволновала их чрезмерно, они обсуждали ее со мной до глубокой ночи. Уже позднее, став студентом консерватории в Ленинграде, я разобрался основательно в этом сочинении. Оно было для советской музыки революционным.
В цикле “Из еврейской народной поэзии” Шостакович продолжил и фактически возродил (после длительнейшего перерыва) идущую от Некрасова и Мусоргского традицию трагических “народных картинок” (так Мусоргский называл свои замечательные романсы о крестьянской доле), но на еврейском материале. В атмосфере сгущавшегося государственного антисемитизма это был невообразимо смелый шаг.
Но смелость высказывания еще не служит гарантией его художественной весомости. А перед нами в данном случае – одна из жемчужин русского вокального творчества: серия драматичных, иногда нежных, иногда мятущихся и тревожных, иногда светлых зарисовок такой редкой изобразительной силы, что они превращаются в настоящие оперные сцены.
У Шостаковича получилась музыкальная повесть об истории русского еврейства, сжатая до размеров двадцатиминутного опуса. И это при том, что, используя подлинные еврейские фольклорные тексты, композитор не цитирует еврейские народные мелодии. Это его, Шостаковича, темы, гармонии, ритмы. И они несут с собой ощущение щемящей печали и горькой мудрости, что так свойственны аутентичной еврейской музыке. Шостакович в разговорах со мной называл эти качества “смехом сквозь слезы”. И добавлял: “Такой должна быть музыка вообще, она должна быть многослойной. Евреев травили так долго, что они научились скрывать свое отчаяние. Они выражают свое отчаяние танцевальной музыкой. Вся народная музыка прекрасна, но еврейская – уникальна”.
* * *
В другом мощном сочинении той поры, Скрипичном концерте, тоже звучат близкие к еврейским танцевальные мотивы, окрашенные в трагические “шагаловские” тона. Концерт этот дописывался автором как раз в те дни, когда в ЦК ВКП(б) проходило печально знаменитое совещание советских композиторов, где сталинский порученец Андрей Жданов выступил с докладом, обличавшим “формалистическое и антинародное” направление в музыке. К нему были причислены и Шостакович, и Прокофьев, и Хачатурян.
Особый садизм происходящего заключался в том, что композиторов принуждали публично не только каяться, но и поносить друг друга. Они сопротивлялись этому как могли. Прокофьеву удалось отмолчаться. А Шостаковичу пришлось выступить. Он пробубнил несколько слов по шпаргалке, составленной для него другом. Прения в ЦК Шостакович и годы спустя вспоминал с тоской и ужасом.
Но несгибаемая сила его творческого духа проявилась в том, что Шостакович продолжал сочинять (почти буквально зажав перо в зубах) потрясающую музыку. Мудрый Арам Ильич Хачатурян говорил мне: “Возвращаясь с этих ужасных заседаний, я бросался на кровать и плакал в подушку. А Шостакович садился за стол и писал свой Скрипичный концерт. Вот почему он гений, а мы – только таланты”.
Остается добавить, что нынче это произведение многими музыкантами признается величайшим скрипичным концертом ХХ века.
* * *
Все, что я рассказал выше, помогает понять исторический и психологический контекст, в котором появилась Тринадцатая симфония Шостаковича. Первоначально он не думал о симфонии, просто ему страстно захотелось положить на музыку стихотворение Евтушенко “Бабий Яр”. Как и все, он прочел его в “Литературной газете” от 19 сентября 1961 года.
История этого поэтического опуса стала легендарной. Она поражает. Евтушенко приехал в Киев, его привели к Бабьему Яру – гигантскому оврагу, где в 1941 году нацисты и их местные пособники уничтожили и наспех закопали тысячи безвинных жертв. В большинстве своем это были евреи. После войны на этом месте устроили свалку.
Потрясенный Евтушенко прямо в киевской гостинице за несколько часов написал стихотворение, начинавшееся строчкой “Над Бабьим Яром памятников нет”. Не сомневаюсь, что каждому, прочитавшему ее сейчас, она известна.
В те времена слова “еврей”, “антисемитизм” были табуированы даже в приватном общении, что уж говорить об официальном дискурсе. Когда Евтушенко прочел “Бабий Яр” по телефону своему приятелю, московскому поэту Александру Межирову (кстати, еврею), тот посоветовал: “Спрячь это и никому не показывай… Ты опозоришься на весь мир”.
Вышло с точностью наоборот. Евтушенко убедил главного редактора “Литгазеты” Валерия Косолапова (кстати, русского) опубликовать стихотворение. (Его за это сняли с работы.) В течение недели оно появилось на первых полосах главнейших газет мира. Всего его перевели, по подсчетам Евтушенко, на семьдесят два языка. (На немецкий “Бабий Яр” перевел великий Пауль Целан.) Такого история мировой поэзии не знала. Это был триумф Евтушенко, его звездный час.
Но наибольшую бурю “Бабий Яр” вызвал, разумеется, в Советском Союзе. “Еврейский вопрос” был традиционно болезненным в России. Советские власти после взрывоопасной антисемитской волны позднего сталинизма загнали эту проблему в глубокое подполье. Но от этого она не исчезла.
Евтушенко получил несколько десятков тысяч читательских писем – частью враждебных, но в большинстве одобрительных и даже восторженных. Антиевтушенковская кампания, развязанная в прессе, только подогревала симпатии к поэту. Добровольные бодигарды охраняли его от возможных хулиганских нападений. “Бабий Яр” переписывали от руки, а заветный экземпляр “Литгазеты” ценился на вес золота. (У меня до сих пор хранится газетная вырезка.)
Тайны творчества, как мы знаем, неисповедимы. Но понять спонтанную реакцию Шостаковича как раз нетрудно: он прочел в “Литгазете” то, что ему самому хотелось сказать (композитор побывал у Бабьего Яра еще в 1955 году). И сказано это было поэтом смело, хлестко, талантливо. И, что служит обычно главной приманкой при выборе текста для музыки, с нужным эмоциональным надрывом.
Шостаковича не отпугнули, а, скорее, раззадорили выпады против Евтушенко вроде опубликованных тогда во влиятельной “Литературе и жизни” виршей:
- Какой он настоящий русский,
- Когда забыл про свой народ,
- Душа, что брюки, стала узкой,
- Пустой, что лестничный пролет.
Все это напомнило Шостаковичу о кампании 1948 года против “антинародных” композиторов. Душа его закипела…
* * *
В марте 1962 года в квартире Евтушенко раздался телефонный звонок. Трубку взяла вторая жена поэта, Галина Сокол. Мужу она сказала: “Вечно тебе звонят всякие наглецы! Сейчас вот какой-то проходимец назвался Шостаковичем…”
Но это был действительно Шостакович. Довольно сбивчиво он объяснил поэту, что “Бабий Яр” взволновал его и он просит у Евтушенко разрешения сочинить на эти стихи “одну штуку”. Ошарашенный Евтушенко, само собой, ответил согласием. И услышал: “Спасибо! Но эта штука – она, в общем-то, уже готова, уже, так сказать, готова… Не могли бы вы приехать ко мне сейчас и послушать ее?”
Евтушенко и Галя немедленно помчались к Шостаковичу. У того уже были тогда серьезные проблемы с правой рукой. Не без труда он по клавиру сыграл и спел своим надтреснутым дребезжащим голосом вокально-симфоническую поэму для басового хора, оркестра и солиста-баса “Бабий Яр”.
И тут же завел разговор о волновавшей его идее: расширить, углубить это сочинение. Шостакович объяснял поэту: почти два года назад он написал Восьмой квартет – о страхах, которыми все еще опутано общество. И почти никто этого не понял: люди разучились разгадывать смысл беспрограммной музыки… музыки без слов. Нет ли у Евтушенко стихов о страхах? Их можно было бы озвучить: “И тогда уже никто не сможет приписывать моей музыке совсем иной смысл…”
Евтушенко привез Шостаковичу верстку своей новой книги “Взмах руки” (она вышла позднее стотысячным тиражом и мгновенно разошлась). Композитор отобрал оттуда три текста – “Юмор”, “В магазине” и “Карьера”. Еще одно стихотворение, о страхах, Евтушенко написал специально для планировавшейся Шостаковичем композиции, которую тот после некоторых сомнений нарек Тринадцатой симфонией.
Шостакович в это время лежал в больнице, лечил руку. Но увлечение новым замыслом было столь велико, что он этой больной рукой умудрялся писать в день по двадцать пять страниц оркестровой партитуры – профессионалы поймут, что это фантастическая цифра! В целом часовая симфония была закончена за два месяца – даже для быстро сочинявшего Шостаковича это был рекорд.
Из больницы он писал о Евтушенко своему близкому другу, композитору Виссариону Шебалину: “При ближайшем знакомстве с этим поэтом мне стало ясно, что это большой и, главное, мыслящий талант. Всякого рода определения, идущие по его адресу из литературных кругов, вроде «бездарный поэт», «стиляга» и т. п., вызваны в лучшем случае слабоумием. А на самом деле, думается мне, завистью”.
* * *
О зависти Шостакович упомянул неслучайно, это ремарка с автобиографическим подтекстом. Он не мог, разумеется, написать: “Евтушенко завидуют так же, как в свое время, тридцать лет назад, завидовали мне”. Но композитор чувствовал эту зависть всей кожей.
Об этом есть любопытная дневниковая запись Евгения Шварца: “Я знал, что Шостакович раздражает, нет, оскорбляет самым фактом своего существования музыкальных жучков столь же скептических и цинических на деле, как Шостакович на словах. Они чувствуют в нем изменника великому уделу нигилизма”[140].
И далее Шварц описывает отношение к Шостаковичу собратьев по цеху, удивительным образом схожее с реакцией поэтов на Евтушенко: “Как только эти жучки сползаются вместе, беседа их роковым образом приводит к Шостаковичу. Обсуждается его отношение к женщинам, походка, лицо, брюки, носки. О музыке его и не говорят – настолько им ясно, что никуда она не годится”[141].
А ведь музыкант и поэт были, как уже отмечалось, внешне разительно несхожи. Несопоставимы и размеры их дарований, и позиции в мировом культурном каноне. И все же что-то очень существенное объединяет эти две творческие фигуры.
Евгений Замятин когда-то заметил, что один и тот же углерод, по-разному сочетаясь с другими элементами, дает и уголь, и графит, и алмаз. Можно сказать, что Шостакович – это алмаз, а Евтушенко – графит. Но общим углеродом для них, по моему разумению, являлось их народничество и связанные с ним наивные, на вкус многих, вера в великую воспитательную роль культуры и тяготение к проповедничеству. А сходный темперамент сделал их обоих, хоть и на разный манер, летописцами эпохи и общественными деятелями (опять-таки каждого по-своему).
* * *
Когда-то, рассуждая о Шостаковиче, я выдвинул следующую гипотезу. Он всю жизнь почитал Мусоргского своим любимейшим композитором, его “Бориса Годунова” изучил досконально еще в юности. Эта опера буквально впиталась в его плоть и кровь. А Мусоргский в своем “Борисе” высветил и укрупнил (что свойственно музыке) пушкинскую скрытую концепцию.
Если говорить кратко, она сводилась к идее о центральной роли поэта в толковании национальной истории. Для Пушкина поэт – это Летописец (Пимен). Но роль эта невероятно трудна. Чтобы осуществить свою миссию, Поэт вынужден надевать еще две маски – Юродивого и Самозванца.
О том, что Пушкин самоидентифицировался с образом своего Юродивого, недвусмысленно свидетельствует известный, но часто игнорируемый пассаж из его письма к князю Петру Вяземскому: “Жуковский говорит, что Царь меня простит за трагедию – навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!”
Там, где поэт хотел высказать царю нечто горькое, даже оскорбительное напрямую, он мог осуществить это под маской Юродивого (что тот и делает в “Борисе”; по-мните это: “Нет, нет! Нельзя молиться за царя Ирода – Богородица не велит”?).
Но поэт, согласно Пушкину, имеет право также на роль активного участника, а не только описателя исторических событий. Отсюда – парадоксальное, на первый взгляд сочувственное внимание Пушкина к фигуре Самозванца. Он явно любуется его смелостью, находчивостью и самоуверенностью, его нахальной попыткой схватить судьбу за рога. И недаром именно Самозванец озвучивает в “Борисе” одну из заветных пушкинских мыслей: “Я верую в пророчества пиитов…”
Все эти три фигуры – Летописец, Юродивый, Самозванец – суть персонажи, глубоко укорененные в русской истории. Вот почему они архетипичны для всякой крупной российской творческой личности, кровно ощущающей свою связь с общественными и социальными сдвигами в Отечестве. Это и судьба, и благословение, и проклятье.
Не избежали этой судьбы, вслед за Пушкиным и Мусоргским, и Шостакович с Евтушенко. Каждый из них побывал, в разной степени и по разным мотивам и поводам, и Летописцем, и Юродивым, и Самозванцем.
“Как это – Самозванцем?!” – может воскликнуть оскорбленный поклонник Шостаковича или Евтушенко. Да, Шостакович, выступающий с высоких трибун в качестве Первого секретаря Союза композиторов РСФСР или же члена Советского комитета защиты мира, – это немножко самозванец. То же можно сказать и о Евтушенко в его роли народного депутата от Харькова, в длинной, по колено, расшитой украинской рубахе вносящего дюжину поправок к Конституции…
* * *
История премьеры Тринадцатой симфонии – это (заимствуя одно из любимых словечек Евтушенко) “настоящий триллер”, в котором приняли участие и Хрущев, и его свита, и видные деятели советской культуры, и, разумеется, Шостакович с Евтушенко, продемонстрировавшие все свои вышеупомянутые архетипические свойства-маски.
Не успели на партитуре симфонии высохнуть чернила, как начались ее злоключения. Новый опус Шостаковича мгновенно превратился в “горячую картошку”, которую никто не хотел брать в руки. Первым дрогнул Борис Гмыря, лучший бас страны, к которому Шостакович обратился с нижайшей просьбой исполнить сольную партию. Уже чувствуя неладное, композитор писал ему: “Что касается до Вашего беспокойства о возможном «нападении» за исполнение Тринадцатой симфонии, то, как показывает мой очень богатый опыт, все шишки валятся на автора… Если же симфония будет «противна» Вашим художественным убеждениям, то… я это приму от Вас как должное и, как всегда, останусь Вашим горячим почитателем”[142].
Живший в Киеве Гмыря ответил кратко: “У меня состоялась консультация с руководством УССР по поводу Вашей 13-й симфонии. Мне ответили, что руководство Украины категорически возражает против исполнения стихотворения Евтушенко «Бабий Яр». При такой ситуации, естественно, принять к исполнению симфонию я не могу”[143].
Для Шостаковича, всемирно известного композитора, знавшего себе цену, такой отказ был унизителен. Но это бы куда ни шло: в конце концов Гмыря, несмотря на юродствующий тон письма к нему Шостаковича, на самом деле не был его близким другом. А вот отказ продирижировать Тринадцатой, поступивший от ленинградца Евгения Мравинского, оказался для Шостаковича подлинным ударом. Мравинский исполнял все симфонии Шостаковича, начиная с Пятой, и был не просто лучшим их интерпретатором, но и настоящим сподвижником композитора. (Хотя и мог на репетиции в сердцах обозвать его “юродивым” – об этом мне рассказывали оркестранты.)
О сложнейших взаимоотношениях Шостаковича и Мравинского можно написать особое исследование. Там нашлось бы место и для подробного анализа многих причин, по которым дирижер отказался взяться за Тринадцатую. Одно можно сказать твердо: ни Гмыря, ни Мравинский не были антисемитами. Но недоброжелательность властей оба, будучи тертыми калачами, ощущали и были вынуждены принимать во внимание.
Мравинский сослался на то, что тяготеет к “чистой” симфонической форме. С этого момента Ленинград окончательно перестал быть городом премьер шостаковичских симфоний, эта честь досталась Москве. А тесной дружбе Шостаковича и Мравинского пришел конец. Зато композитор сблизился с москвичом Кириллом Кондрашиным, ранее вернувшим из небытия его Четвертую симфонию.
Кондрашин был безоговорочным фанатом Шостаковича. Будучи членом партии, он тем не менее мог позволить себе бо́льшую независимость, нежели беспартийные Гмыря и Мравинский. Кондрашин нашел певцов – Виктора Нечипайло из Большого театра и, чтобы подстраховаться, молодого баса Виталия Громадского, недавно мобилизовавшегося из флота.
Тем временем атмосфера вокруг “Бабьего Яра” Евтушенко накалялась. Хрущев посчитал, что “не надо акцентировать” вопрос об антисемитизме. О чем и высказался на встрече с творческой интеллигенцией в Доме приемов на Ленинских горах 17 декабря 1962 года, той самой встрече, где он обрушился на скульптора Эрнста Неизвестного, одного из лидеров московского неофициального искусства.
А на другой день, 18 декабря, была назначена премьера Тринадцатой симфонии в Большом зале Московской консерватории. Накануне Хрущев сказал (согласно записи Солженицына), что Евтушенко “сионисты облепили, использовали его неопытность”. Эта тема была немедленно подхвачена Леонидом Ильичевым, партийным куратором культуры: “Мы ведем сейчас идеологическую войну. Сочинения должны бить в одну точку. Служит ли этой цели Тринадцатая симфония?”
Но не зря в конце этой фразы стоял вопросительный знак. Шостаковича в сионисты записать было трудновато. Вдобавок он был пятикратным лауреатом Сталинской и обладателем Ленинской премий, народным артистом СССР. И всемирно известен, так что запрет премьеры тут же стал бы международным скандалом.
А нельзя ли сделать так, чтобы музыканты сами отменили эту чертову премьеру?
И вот на утреннюю генеральную репетицию не пришел солист Нечипайло: “заболел”. А у дублера Громадского, жившего на окраине Москвы, нет телефона.
Кондрашин рассказывал мне: “Хор, оркестр ждут. Шостакович сидит в зале с женой, бледный. К нему никто не подходит, вокруг мертвое пространство. Жена повторяет одно: «Митя, не волнуйся». Отдельно сидят партийные чиновники, наблюдают, чем кончится дело”.
И вдруг появился Громадский, о существовании которого начальство не подозревало. И с наивной матросской храбростью начал репетировать (партию он знал). Чиновники забегали. Посреди репетиции к Кондрашину подошел инспектор оркестра: “Вас к телефону в артистическую, звонит министр культуры”.
Это был министр культуры РСФСР Алексей Попов, прямой начальник Кондрашина.
– Как вы сегодня себя чувствуете?
– Хорошо.
– Так вы сегодня вечером сможете дирижировать?
– Да, а в чем дело? (“Я понимаю его намеки, – пояснял мне Кондрашин, – но изображаю полного дурака”.)
– Но ведь солист, кажется, не может петь?
– Да, но у нас есть дублер.
– А как ты думаешь (тут Попов перешел на доверительное партийное “ты”), можно исполнить симфонию без первой части, без этого “Бабьего Яра”?
– Нельзя. И так все уже знают. Если эту часть снять, выйдет еще больший скандал.
– Ну, как знаешь…
Эти слова министр прошипел в телефон и бросил трубку. Партиец Кондрашин устоял.
* * *
Вечером зал был оцеплен милицией. Сбежалась вся Москва. Не только все места были забиты, но и во всех проходах стояли люди. Атмосфера была накаленная, но какая-то праздничная. По контрасту в первых рядах, занятых партийными функционерами и их женами в перманентах, царила злобная напряженность.
После первой части – “Бабьего Яра” – раздались стихийные аплодисменты, резко приостановленные Кондрашиным. Он объяснял мне позднее, что не хотел, чтобы утвердилось мнение, будто симфония действительно состоит только из одной части: “Это великое произведение от первой до последней ноты. И оно бессмертно не только с музыкальной точки зрения. В политическом плане оно также всегда будет звучать актуально: часть «В магазине» – когда в России плохо с продовольствием; «Карьера» – когда преследуют интеллектуалов; «Страхи» – когда власти закручивают гайки и подумывают о возврате к сталинизму”.
Публика поняла сигнал дирижера – аплодисменты мгновенно прекратились. Но зато после финальных истаи-вающих звуков зал буквально взревел. Люди неистовствовали, плача и смеясь одновременно, скандируя: “Бра-во, Шо-ста-ко-вич! Бра-во, Ев-ту-шен-ко!”
Все вскочили, бешено аплодируя – за исключением функционеров в первых рядах. Сидевший за ними Эрнст Неизвестный вспоминал: “Ведь сначала, сразу после конца исполнения, повисла необычайно длинная пауза – настолько длинная, что я даже испугался: нет ли тут какого-то заговора? Или люди боятся? Но потом – эта лавина аплодисментов, невероятный гром! И тут я узрел кафкианскую сцену. Жены этих черных жуков в первых рядах, поддавшись успеху, тоже встали! Как вдруг чиновники, как по команде, подняли руки – черные рукава, белые манжеты, – каждый положил руку на бедро своей половине и ее разом посадил на место! Клянусь вам! Я как художник запомнил это навсегда!” (Эрнст Неизвестный в разговоре с автором.)
Евтушенко, согласно Неизвестному, выбегал на поклоны взлохмаченный и необычайно напряженный. “А Шостакович, как всегда, производил полубезумное впечатление. Он с трудом двигался, был бледен как полотно и дергал все время головой…” Оба они понимали, что происходящее в зале – политическая демонстрация.
Исполнение Тринадцатой симфонии стало рубежным событием культурной жизни 1960-х годов. Реакция публики показала, что люди хотят большей открытости. Реакция начальства показала, что оно этой открытости смертельно боится.
Это был также важный политический сигнал, ознаменовавший начало конца Хрущева. Он стремительно терял поддержку и справа, и слева. Интеллигенция решила, что в вопросах культуры Хрущев чересчур уж сталинист. А собственному аппарату он стал казаться недостаточно твердым.
Многие из присутствовавших на премьере функционеров вскоре вступили в заговор, целью которого было свержение Хрущева.
Тринадцатая симфония надолго исчезла из репертуара советских оркестров. Официально ее не запрещали; ее всего лишь “не рекомендовали”. Этого было достаточно. Много лет не выпускали ни ее партитуру, ни запись на грампластинках.
Шостакович ежегодно отмечал дату окончания своего многострадального и столь важного для него опуса. Каждый раз в память об этом дне он зажигал тринадцать свечей…
Театр – это прежде всего труппа
Диалог с Дмитрием Бертманом
Соломон Волков. Дмитрий, книжка моя посвящена московской культуре от восхода звезды Чехова-драматурга до Пригова и Венедикта Ерофеева. Кстати, о Веничке, чтобы не забыть: Щедрин думает об опере по “Москве – Петушкам”. Если, конечно, вас этот композитор и сюжет интересуют.
Дмитрий Бертман. Да, это интересно.
С. В. У него был заказ от немецкого театра, потом в театре поменялся директор. В итоге Щедрин написал симфонический фрагмент, но вообще это его тема, мне кажется, он мог бы здорово это сделать.
Д. Б. Мне тоже так кажется.
С. В. Люди моего поколения часто жалуются, что в Москве раньше все было просто замечательно с театрами вообще и музыкальными в частности. С удовольствием приходили и в Большой театр, и в “Стасик”. А сейчас пойти некуда. По-моему, это у них аберрация такая. Потому что сейчас и драматических театров, и музыкальных гораздо больше, чем их было в советское время. Не могли бы вы обрисовать современный ландшафт музыкального театра в Москве?
Д. Б. Попробую. Сколько существует театр, в том числе оперный, столько и твердят, что именно сейчас наступил его кризис. Когда я был школьником, помню, все повторяли, что сейчас кризис. Потом я стал студентом – и опять: у нас все старомодно. Вот как раньше пели певцы: Иван Иванович Петров, а как пела Обухова. Какая Образцова? Какая Архипова?
История про кризис вечная, а театр продолжает жить и радовать всех. Как Немирович-Данченко говорил, театр – это зеркало жизни. Театр отражает все, что происходит сегодня. Во всех аспектах, даже в самой организации театрального дела, не говоря уже о спектаклях. Технический прогресс позволил узнать, увидеть, помимо московских театров, все самое занимательное, что происходит на мировой музыкальной сцене. Теперь идут прямые трансляции из лучших театров мира: и Метрополитен-опера, и Ковент-Гарден, и Ла Скала. Записываются музыкальные спектакли для кино, существуют видеозаписи. Помню, с каким трудом я когда-то доставал кассеты с записями, а теперь можно зайти в интернет и увидеть любой спектакль, который где-то поставлен.
Что касается московского театрального пейзажа, мне кажется, в нем есть потери. Огромная потеря – это театр Покровского, театр, в котором я вырос, который боготворил. Его возглавлял человек, во многом подаривший мне профессию. Борис Александрович Покровский для меня был не просто гуру, но творческий отец. И вот Камерного музыкального театра больше нет… Театр был уничтожен изнутри, а не властями, как многие сейчас говорят. Это был кризис творческий, кризис ментальный, кризис труппы. Дело в том, что, когда Борис Александрович задумывал свой театр, его главным принципом было создать небольшую труппу универсальных артистов, где солист сегодня играет маленькую роль, а завтра поет в хоре. Театр не звезд, а разноплановых артистов.
В традиционном театре существует солист и существует хор. А Покровский все это уничтожил, как сделал когда-то Верди в опере “Фальстаф”. В двух своих последних операх, “Отелло” и “Фальстаф”, Верди отрекся от того, что проповедовал всю жизнь. В частности, оперу “Фальстаф” он написал на одних ансамблях, поставив всех певцов в один ряд и не дав им арий. Певец, который поет в “Фальстафе”, – это точно грамотный музыкант, потому что безграмотный просто спеть этого не сможет, это очень тяжело. Единственную арию Верди дал персонажу-дураку, посмеявшись над певцом. И это тот самый композитор, который, угождая амбициям певцов, всю жизнь писал шлягеры!..
И Покровский создал такой театр. А когда поменялось время, эти артисты, оставшиеся без Покровского, объявили войну ученику Бориса Александровича Михаилу Кислярову, который вел театр после Покровского, требуя, чтобы он поменял систему. Они не хотят петь в хоре, и все – солисты. И он стал постепенно для них врагом, потому что он много репетировал, делал все, как учил Покровский. Эта история – типичный булгаковский “Театральный роман”. И в конечном итоге они воспользовались ситуацией, начали митинговать. Министерство культуры о театре как бы забыло, и если бы не было никакого всхлипа, то ничего бы и не случилось. Но они решили сделать ставку на Геннадия Николаевича Рождественского, которого Михаил Кисляров, на тот момент главный режиссер, сам и пригласил в качестве музыкального руководителя театра. Пригласил как “иммунитетного героя”, чтобы тот укрепил театр своими званиями и почестями. Но Геннадий Николаевич был очень пожилым человеком, бывал в театре два раза в год. И в конечном итоге театр был поглощен Большим театром. Сейчас это называется Камерная сцена имени Покровского. Они, может быть, еще пару сезонов будут играть спектакли, выпускать новые, но дальше здание становится на реконструкцию, и министр уже озвучил, что после реконструкции это будет достойная сцена молодежной программы Большого театра. То есть Театр Покровского как театр Покровского существовать перестал.
С. В. Очень интересно, что вы начали разговор с Покровского. Как вы оцениваете его роль в режиссуре?
Д. Б. Покровский для музыкального театра – это такое же явление, как Станиславский для драматического. Он в корне поменял отношение к оперному театру. Мне вообще очень обидно, что люди, занимающиеся оперой, сейчас изобретают какие-то истины, делают, как им кажется, открытия, в то время как все эти открытия давным-давно сделаны. Были люди, с именами которых связана настоящая модернизация, невероятный прогресс оперного театра. И многие из них забыты. Время убивает. Взять того же Зимина, у которого была частная опера. По совету Станиславского Зимин пригласил в театр режиссера Петра Оленина, и тот вместе с братом Станиславского Владимиром Сергеевичем Алексеевым буквально преобразил театр. У Оперы Зимина появилось свое лицо: они ставили оперу как настоящий драматический спектакль. Именно поэтому, наверное, Шаляпин был солистом не Большого театра, а Оперы Зимина, вроде бы небольшого частного театра, но именно там происходили исторические изменения этого вида искусства. Могу вспомнить о режиссере Николае Смоличе, который в 1930-е годы делал в Большом театре то, что делают сегодняшние молодые режиссеры, считая, что они вводят необычайные инновации. А Смолич тогда уже действие оперы Римского-Корсакова “Золотой петушок” переносил в баню, где парилась вся Боярская дума, и Додон проводил там, в бане, за бутылкой водки думское заседание. А шествие Шемаханской царицы в опере состоялось в период электрификации Японии.
Эти фигуры, делавшие историю оперы, к сожалению, практически забыты. Но Покровский – наш современник, и мы не должны допустить, чтобы он был забыт. Он совершил неслыханный переворот: поменял психологию отношения к опере и артистов, и зрителей. Привил певцам новый метод работы. Позволил им понять, что они могут быть больше, чем аппаратом для извлечения звука… У меня есть мечта, которую я когда-нибудь осуществлю. Книги Покровского не переведены на другие языки, и это огромная потеря для всех, кто имеет отношение к опере. Эту ситуацию необходимо исправить. Никто не описал творческий метод Покровского глубже и лучше, чем он сам.
С. В. Я хотел бы, чтобы вы сейчас совершили со мной прогулку по существующим в Москве музыкальным театрам. Мы оставим в стороне Большой (у меня, кстати, недавно вышла о нем книга[144]). В чем их отличия, как различается аудитория этих театров?
Д. Б. Ну, Большой театр мы действительно не будем трогать. Понятно, что это то же, что Венская Штатсопера – театр, куда ходят японские туристы, куда ходят люди, приехавшие посмотреть Москву и в том числе люстру, и уже люстра заменена, не настоящая, но они все равно будут туда ходить. Театр, в котором деньги, театр, который, как гаишник, всегда прав. Посмотрим на другой театр, который мне очень дорог и в котором я также вырос, – это Музыкальный театр имени Станиславского и Немировича-Данченко, тогда его “Стасиком” не называли, кажется, это пришло уже в 1990-е годы. Не буду вдаваться в безумно интересный исторический экскурс. Но на сегодняшний день это театр с обширным репертуаром, это первый в мире ансамблевый режиссерский оперный театр. Недавно я встречался с министром культуры Северного Рейна-Вестфалии, и она рассказала, что в Германии восемьдесят четыре государственных оперных театра. Это двадцать процентов от оперных театров всего мира! И они все дотационные. У нас дело обстоит по-другому, поэтому в Москве, огромном городе, музыкальных театров исчезающе мало, и всегда есть опасность, что кого-то сольют, прильют, объединят…
А Театр Станиславского был задуман как “народный” театр и таким и остался. Раньше там впервые ставились многие новые оперы, написанные современниками, и звучали они на русском языке. В Англии такой театр – Английская национальная опера, в Швеции это “Фолкоперан”, в Нью-Йорке это была “Нью-Йорк сити опера”, но сейчас она закрылась. Театр Станиславского – историческая зона всего мирового театрального процесса. Главный режиссер там уже лет тридцать народный артист Александр Титель, который когда-то сделал немало спектаклей в Екатеринбурге. К чести этого театра можно сказать, что там идет, например, “Война и мир” Прокофьева. И в составе исполнителей нет ни одного приглашенного солиста. То есть постоянная труппа способна поставить оперу “Война и мир”! Это серьезный факт, говорящий о профессионализме театра. Одна из последних премьер была “Енуфа” Леоша Яначека. Сейчас там не самый простой период: пришел новый директор, который не может найти общий язык ни с главным художником, ни с главным дирижером. И что из этого выйдет, даже страшно представить. Идет борьба идеологий: Александр Борисович Титель высказывается за продолжение традиции репертуарного ансамблевого театра. Новый директор считает, что эта модель уже умерла и не нужна постоянная труппа, а нужны проекты. Пригласили людей из консалтинговой компании McKinsey & Company сделать анализ. Что бывает в результате такого пути, мы уже видели: мы все помним, как разрушалась труппа Большого театра. Поэтому сейчас театр Станиславского – это история неизвестности. Ну а труппа там замечательная: чего стоит одна Хибла Герзмава, которая поет по всему миру.
С. В. Да, слышал ее в Метрополитен-опере.
Д. Б. Вам понравилось?
С. В. Ну конечно! Она замечательная певица.
Д. Б. С балетом тоже очень странная история. С этим театром связано имя замечательного балетмейстера Владимира Бурмейстера. Сегодня балетной труппой руководит приглашенный французский балетмейстер, который в основном делает такие… малометражные постановки. Уходят из репертуара большие театральные спектакли. В театре начинается “новый этап, другой период”. Может быть, я просто старею, но мне очень жалко театр. Я вспоминаю те спектакли, благодаря которым увлекся оперой, тех исполнителей, которые до сих пор ходят ко мне в театр в качестве публики, и у меня замирает сердце, когда я вижу, что в зале сидят Лидия Захаренко, Галина Кузнецова, чьи спектакли я смотрел, когда учился в школе и институте. Певицы, которых я когда-то слушал и плакал.
С. В. А, скажем, “Новая опера”?
Д. Б. “Новая опера” – это совсем другой театр. Мистически родившийся в результате убийства. Ведь когда в 1941 году произошло историческое слияние Оперной студии Станиславского и Музыкальной студии Немировича-Данченко, внутри нового театра не затихало противостояние артистов. Им потом выделили кооперативные квартиры на улице Черняховского, так они там даже во втором поколении не здоровались. Потому что соединили несоединимое: это сейчас мы говорим “театр Станиславского и Немировича-Данченко”, а это были полярные театры! Что-то подобное случилось и в 1990-х годах, когда в театр пришел талантливейший дирижер Колобов, который смог увлечь большую часть труппы, смог противостоять оставшейся части артистов. И тогда Юрий Лужков дал ему возможность выйти из этого конфликта – был создан театр “Новая опера”, куда Колобов забрал оркестр, хор, часть солистов. Я помню этот период, когда театр остался без оркестра, без хора, с несколькими солистами. Тогда наш театр “Геликон-опера” только начинал свой путь, и нам буквально бесплатно давали этот огромный зал, чтоб там хоть что-то шло. В 1991 году в театр был привлечен, как теперь говорят, на аутсорсинг оркестр Геннадия Проваторова. Постепенно возобновлялся репертуар. Пришел Титель и в буквальном смысле возродил эту птицу феникс из пепла.
Ну а в “Новой опере” Колобова всегда чувствовался конфликт с названием, потому что новые оперы там не ставились. Обычные белькантовые оперы, классические оперы, и, как правило, в концертном исполнении. Или такой semi-stage[145] а-ля дизайн, но без реальной режиссуры. Но там был замечательный оркестр, хор, великолепный хормейстер Наталья Попович. Это был очень модный театр, у которого был свой зритель. Когда случилось несчастье, и Евгений Владимирович умер, театр какое-то время коротал на существующем репертуаре. А в 2012 году пришел новый директор, Дмитрий Сибирцев, который сейчас весьма уверенно ведет этот театр. Главный дирижер англичанин Латам-Кёниг, он пришел на смену потрясающему Эри Класу. Но постоянного режиссера в театре нет: раньше приглашали каких-то специалистов из-за рубежа, сейчас, наверное, больше для удешевления, репертуаром занимаются штатные режиссеры. Вообще, у всех спектаклей в Москве есть свой зритель, и это здорово.
С. В. А чем отличается зрительская аудитория? Вы не могли бы пройтись по театрам и рассказать об особенностях публики?
Д. Б. Аудитория Большого – министры, туристы и люди, которые “должны там присутствовать”. И профессионалы, которые следят за тем, что в театре происходит. Тем, кто просто любит театр, пойти туда сложно: очень дорогие билеты. Да и вообще, любители, мне кажется, ходят в другие места. В Театре Станиславского более простая, народная публика, любители оперы. В театре “Новая опера” – люди, которые любят послушать красивое звучание. Еще у нас есть уникальный, потрясающий Детский музыкальный театр имени Наталии Сац. Единственный в мире детский оперный театр. С двумя зрительными залами, невероятной сценой, точнее, с тремя сценами в одном большом зрительном зале. Театр сейчас переживает творческий подъем, потому что им руководит режиссер и он же директор Георгий Исаакян. Театр вознесся, постоянно бывает на гастролях в Европе. У них поразительный репертуар: помимо классических опер, таких как “Волшебная флейта”, “Мадам Баттерфляй”, “Сказка о Царе Салтане”, там идут оперы Прокофьева. В театре впервые в России поставлены оперы эпохи барокко, поскольку там есть специальные педагоги; сегодня это единственный театр в России, который может исполнять барочные оперы. Ставятся и оперы современных композиторов. Есть репертуар для совсем маленьких и даже для беременных женщин. Еще даже не родившиеся дети слушают музыку. Это очень здорово! Театр воспитывает публику, которая потом придет в наш театр.
С. В. А Московский театр оперетты, которым много лет руководил Георгий Ансимов, ваш учитель по ГИТИСу?
Д. Б. Да, театр работает, спектакли идут. Но сейчас его директором сделан большой упор на мюзиклы, которые приносят доход, а благодаря этому доходу существует и оперетта. Залы полны всегда. Там идут и постановки классических оперетт, у них своя публика. На мюзиклы ходит молодежь, а на оперетты те, кто хочет вспомнить Татьяну Шмыгу.
С. В. А что скажете о театре Швыдкого, Московском театре мюзикла?
Д. Б. Это частный театр, уникальный тем, что они ставят не лицензионные мюзиклы, а свою современную авторскую продукцию. Например, у них идет мюзикл-спектакль “Принцесса цирка”, и в нем участвует канадский цирк. Театр обязан ежедневно заполнять зал, потому что у него нет дотации, иначе он просто не выживет. И раз театр жив, значит, с публикой всё хорошо.
Мюзиклы идут и на других сценах, например в Московском дворце молодежи. А до этого года в Москве работала еще компания Stage Entertainment, которая ставила бродвейские мюзиклы по лицензиям. Сейчас эту компанию на рынке заменила другая, которая производит лицензионные мюзиклы, в том числе и новые. Хотя я, честно говоря, не очень верю, что мюзикл процветет на нашей почве. Русская культура гораздо глубже, гораздо шире, и так, как мюзикл приживается в США, в России он не привьется. Это хорошо видно на примере истории советского киномюзикла. “Цирк” или “Веселые ребята” не просто мюзиклы, снятые на пленку, это феноменальные, серьезные явления искусства – и кинематографического, и музыкального, и театрального, и хореографического, и сценического.
С. В. В этой моей книжке отдельная глава посвящена Александрову. Наши взгляды очень сходятся, как с Покровским, так и здесь. А расскажите, Дмитрий, о вашем театре, как и почему вы его основали? Каковы специфические задачи, которые вы ставите перед собой?
Д. Б. Знаете, мне кажется, что наш театр продолжает дело Покровского. Я не считаю, будто мы создаем что-то новое. Нет, я просто попытался создать идеальную модель театра, о которой мечтал Борис Александрович. Пока, кажется, мне это удается. Борис Александрович тоже участвовал в нашей работе: приходил на спектакли, беседовал со мной и с артистами. Только это не камерный, а огромный оперный театр с большим репертуаром. Мы готовим лекарство по рецептам, которые выписывали нам Покровский, Ансимов, Акулов. Думаю, я все это делал в память о них. Наш театр возник в 1990-е годы, в период разрушения страны. Мне был двадцать один год, я окончил институт. И я, и мои однокурсники были безработными. Это было время, когда никого никуда не брали, и мы просто вынуждены были делать что-то свое. У нас не было идеи создавать театр. Просто так сложилось. Мы поставили один оперный спектакль, “Мавру” Стравинского. Не потому что мы так любили Стравинского, а потому что в нем всего четыре персонажа. А потом начали искать другую оперу, где столько же или меньше персонажей, и нашли “Блудного сына” Дебюсси. Так мы и крутились в репертуаре. Просто у нас не было бо́льших возможностей.
С. В. Даже тут у нас с вами схожие ситуации, Дмитрий. Еще когда я учился в Ленинградской консерватории, то вместе с Юрием Кочиным, который сейчас работает в Саратове, основал экспериментальную студию камерной оперы. Мы тоже ставили спектакли, исходя из этого самого критерия. Поставили, например, “Скрипку Ротшильда” Вениамина Флейшмана.
Д. Б. Да, она у нас тоже шла.
С. В. Я не знаю, как вы оцениваете эту оперу…
Д. Б. Великая, великая!
С. В. Но я считаю, что она на три четверти сочинена…
Д. Б.…Шостаковичем, конечно. У нас долго шел этот спектакль, его ставил мой однокурсник Сережа Махно. Это, безусловно, великая музыка. И грустнейшая история с этим Флейшманом, любимым учеником Шостаковича, погибшим в первый год войны.
С. В. Да, она грустная, но и счастливая. Если бы Шостакович персонально не взял на себя вину за его гибель, то он не взялся бы и за доработку этой оперы. И не осталось бы ни одной ноты отличного композитора…
Д. Б. Да, это правда.
С. В. А какая публика ходит в ваш театр?
Д. Б. Я очень люблю нашу публику. Горжусь, что ходит много молодежи. Мои коллеги из-за рубежа, бывая в театре, всегда удивляются количеству молодых людей в зале; в Европе такого нет. Это те люди, которые владеют языками, интересуются литературой и театром, ходят на модное кино и на выставки, любят красивые дизайнерские рестораны, красиво одеваются. Вот такая к нам ходит молодежь, за которой должно быть будущее страны. Я ими очень дорожу.
Конечно, к нам ходит много людей пожилых, перед которыми мы должны держать марку, соблюдать, как говорил Покровский, “чистоплотность спектакля”. Мне очень приятно, что в зале можно увидеть Нину Александровну Лебедеву, солистку Большого театра, которая пела все то же самое, что пела Вишневская, весь первый репертуар. Я бывал на ее спектаклях, видел ее на сцене Большого театра, Кремлевского дворца съездов. А теперь встречаю в зале. Встречаю артистов Покровского, артистов Театра Станиславского. То есть всех тех, кто отдал свою жизнь опере. И этому я тоже рад. К нам ходят иностранные дипломаты, руководители нашей страны, которые любят оперу.
Наш театр больше чем театр, потому что помимо двух залов, в которых ежедневно идут спектакли, у нас еще постоянно проходят вечера, мероприятия, выставки, лекции. Сейчас запущен новый проект #PRODIGY.kids, для юных артистов, которые уже стали лауреатами международных конкурсов. Суть этого проекта в том, что выступает ребенок, а в зрительном зале сидят такие же дети с родителями. Они слушают этих талантливых детей, могут задавать им вопросы, общаться между собой. И все это дает очень интересные результаты. В театре есть, например, уникальная программа по музыкотерапии, ориентированная на наркологически зависимых подростков. Мы это не пиарим, потому что вопрос деликатный. Результаты потрясающие: у них меняются потребности, полностью меняется круг общения, они уходят от наркотиков. Это просто замечательно!
Все это мы делаем помимо спектаклей, а спектакли идут ежедневно. Многие из них – долгожители, которые идут по двадцать – тридцать лет при полных залах, и они продолжают собирать людей. Спектаклю “Летучая мышь”, который мы делали с Ростроповичем, уже двадцать три года. И каждый сезон билеты на него за год вперед бывают проданы. Я несколько раз собирался снять этот спектакль, но он уже превратился в “клуб любителей спектакля”: люди не могут себе представить, как они отпразднуют Новый год, не сходив на “Летучую мышь”. Это стало традицией.
С. В. “Летучая мышь” идет здесь в “Метрополитен-опере”, кстати.
Д. Б. Ну и конечно, мы выпускаем новые спектакли. В этом сезоне “Орландо” Генделя. Вскоре премьера “Иоланты” Чайковского, которую ставит молодой режиссер Сергей Новиков, потом я буду ставить новую, десятую в своей жизни “Травиату”. Система финансирования в настоящее время очень сложна, и мы завязаны на успех, на количество зрителей. Поэтому я просто для театрального иммунитета ставлю такой “джентльменский набор”. Наша проблема в том, что коллектив у нас, с одной стороны, большой, а с другой стороны, он весьма невелик для театра, который играет триста спектаклей в год. Однако при этом в зале у нас всего пятьсот мест. И не потому, что зал маленький. Он огромный. Но здание нашего театра – памятник архитектуры. Сам театр находится в том месте, где прежде был внутренний двор, и исторические стены этого двора служат стенами зрительного зала, трогать их нельзя. Поэтому при реконструкции мы не могли сделать балконы и ярусы, у нас только партер. Театр, у которого за год до начала сезона проданы все билеты, мог бы продавать в три раза больше, будь у нас больше мест. Но в этом есть и своя прелесть: у зрителя, пришедшего в наш “бутиковый” театр, складывается полное ощущение присутствия в спектакле. Потому что поднимается занавес, и он видит сцену, как в Большом театре, но при этом он не чувствует себя пчелой в улье. Спектакль идет как будто для него одного…
Не могу не сказать еще несколько слов о здании театра, усадьбе Шаховских – Глебовых – Стрешневых на Большой Никитской улице. Когда пройдут десятилетия, то, думаю, реконструкция усадьбы останется памятником своему времени. Здание уникально по архитектуре, по технологии, по качеству исполнения. Красивое, удобное, с сохранением исторического ансамбля конца XVIII–XIX века. Здесь на домашних концертах княгини Настасьи Дашковой пела ее невестка Екатерина, сподвижница императрицы Екатерины Второй, в XIX – начале XX века действовала Частная опера Саввы Мамонтова, Опера Зимина и Камерный театр Таирова, работал Мейерхольд. Здесь, в Белоколонном зале, давал концерт Чайковский. Здесь проходил первый в России концерт Дебюсси. Вся эта аура сообщает зданию невероятную энергию. А что касается большого зала, построенного на месте внутреннего двора, это вообще феноменальное инженерное сооружения. Сама сцена выкопана практически под землей, зритель даже не понимает, что попадает во двор. Сцена, которая оснащена самым современным существующим в мире оборудованием. Такое есть только в Берлине, а сейчас его поставили также в московском “Зарядье”. Волею судьбы к нам попал пилотный проект этого оборудования. Это риск. И это счастье. Мне как режиссеру все время хочется с этим оборудованием поиграться. Бесконечные возможности: двадцать шесть подъемных площадок на сцене, накладной круг, который может спускаться, подниматься и крутиться при этом. Вот только мы теперь не каждый спектакль можем повезти за границу, потому что там подобного оборудования нет. Так что я все время нахожусь перед выбором, как делать спектакль: чтобы он мог поехать куда-то или чтобы все сюда приезжали его смотреть. Я пока не могу успокоиться, мне хочется все использовать…
У нас прекрасная акустика в зале. Но самое главное, у нас уникальная труппа, потому что театр – это прежде всего труппа. Ансамблевый театр, о котором мечтал Покровский. Замечательные певцы, многие – лауреаты международных конкурсов. Их везде знают, они поют по всему миру. Сегодня в Европе бренд “солист «Геликона»” – как вездеход. Знают, что если человек работает в “Геликоне”, то он стопроцентно хороший артист и вокалист, а еще – он очень вынослив. Потому что работа в нашем театре – это огромный труд. Этот бренд – гарантия, что человек будет работать с огромным удовольствием. Для него это не работа, а счастье.
С. В. Дмитрий, вы упомянули “Зарядье”. Появление этого комплекса изменило культурный ландшафт столицы?
Д. Б. Очень сильно. Это фантастический зал. Чудо архитектуры, в прекрасном месте. Удивительная акустика. Красивый и функциональный. Весь партер – трансформер. Это наш Карнеги-холл. Там выступают главные звезды мира. Зал к тому же начинает работать как театральный, все возможности для этого есть. Мы там уже сыграли “Алеко” Рахманинова. Вот и еще один московский театр…
В Москве много концертных залов. Есть исторические, такие как Зал Чайковского, как Консерватория. Есть Дом Музыки, где целых четыре зала. И Новая Филармония в Олимпийской деревне. Есть зал Павла Слободкина на Арбате. Но “Зарядье”, на мой взгляд, берет на себя функцию главного столичного зала. Притом что Большой зал Консерватории остался любимым для всех москвичей. Он тесно связан с историей жизни каждого, кто любит музыку.
С. В. Дмитрий, и последний у меня к вам вопрос. Вы преподаете в ГИТИСе, вы там заведуете кафедрой. Недавно я прочитал отзыв молодой пианистки Кати Мечетиной о российском музыкальном образовании. Она называет его национальным достоянием…
Д. Б. Совершенно согласен! Считаю, что Катя абсолютно права. Если говорить о национальной идее, то мне кажется, что наше искусство и наша культура – это и есть национальная идея. Это то, за что не стыдно. То, чем где угодно можно гордиться. Когда наш театр – или кто-то другой из отечественных исполнителей – приезжает на гастроли и зал после спектакля поднимается и тридцать минут хлопает стоя, то в этот момент заканчиваются все санкции, рушатся все границы. Чтобы решить все проблемы, мне кажется, надо просто отправить наших музыкантов по всему свету – и все наладится. Это лучший мост. Намного ценнее нефти…
Что же до образования, то тут, увы, многое разрушили. У меня мама заведует кафедрой, я знаю не понаслышке, как все это происходит. И сам заведую кафедрой. Все держится, безусловно, на человеческом факторе, на конкретных людях, которые стоят со щитом и пытаются держать оборону. А разрушителями выступает чаще всего молодое поколение чиновников. Вот недавно взялись за музыкальные школы, которые хотели переделать в школы искусств под тем предлогом, что ни к чему учить всех детей музыке, тем более что дети якобы сами не хотят учиться, их заставляют. Подобное мнение – обыкновенная безграмотность… И она опаснее всего. Беда чиновников в том, что они, прежде чем наломать дров, не обращаются к профессионалам. А в результате разгораются целые войны, ведь систему музыкального образования необходимо защитить! Катя Мечетина как раз участвовала в защите музыкальных школ. А недавно происходило в Кремле награждение, и президент спросил у министра: “Вы что, собираетесь кружки из музыкальных школ делать? Не нужно”. В общем, дал понять, что трогать школы не надо. Но вред уже был нанесен.
А вся эта история с ЕГЭ! Выпускники школ просто безграмотны, утверждаю как заведующий кафедрой. Порой такого на экзаменах наслушаешься, что хочется просто развернуться и уйти. Задавать вопрос, кто такой Александр Блок, – бесполезно, это означает сразу завалить абитуриента. Однажды спросил, кто такой Блок, а мне ответили: “Это штамп. Это блокировка мышц”. На вопрос, сколько опер написал Чайковский, обычно отвечают: пять – шесть, причем среди списка называют “Жизель”, “Аиду”. Недавно я задавал на коллоквиуме вопрос, кто такой Станиславский. Даже стыдно такое спрашивать, но кто-то же должен сдать экзамены и к нам поступить, иначе госзадание не выполнено. И тогда педагоги, не такие, как я, а для которых институт – единственное место службы, останутся без работы. Это, наверное, история не для книги, но все же расскажу. Итак, спрашиваю: кто такой Станиславский. Самый умный ответ был: “Это автор книги”. Задаю наводящий вопрос: “А создавал ли он какой-нибудь театр?” Ответ: “Да, Театр Станиславского и Немировича-Данченко”. Следующий логический вопрос: “А кто такой Немирович-Данченко?” Абитуриентка пугливо интересуется: “А здесь можно правду говорить? Ну, это очень близкий друг Станиславского”. “Насколько близкий?” – уточняю я. И слышу: “Здесь об этом нельзя, здесь экзамен… Это о-очень близкий друг”. И тогда я, желая повеселить комиссию, которая, пытаясь сдержать смех, уже сидит с красными лицами, спрашиваю: “А кто им был Чайковский?” На что она отвечает: “Вот из-за него они и поссорились!”
С. В. Это отдельный скетч!
Д. Б. Да, но она претендует на то, чтобы быть режиссером! Самое ужасное, что я могу ей поставить двойку, тройку, но она все равно поступит, потому что у нее ЕГЭ девяносто девять. Ее натаскали сдавать тесты, и она имеет самый высокий балл в школе. Трагедия в неработающей системе.
С. В. История настолько драматичная, что я бы на вашем месте ее оставил. Это очень живописно. Спасибо, Дмитрий, за интересную и содержательную беседу.
Д. Б. Вам спасибо! В апреле нашему театру исполняется двадцать девять лет, и канал “Культура” делает линейку: сняли три наших спектакля: “Садко”, “Мазепу” Чайковского и “Леди Макбет Мценского уезда”. Может быть, посмотрите? Особенно “Мазепу”.
С. В. Обязательно постараюсь. Обязательно. Я посмотрел три ваших спектакля – “Кармен”, “Леди Макбет Мценского уезда”, “Царская невеста” – первые два завоевали “Золотую маску”, а “Царская невеста” стала номинантом в нескольких категориях. Очень показательно, что вы сделали три этих спектакля и они особо были отмечены. “Кармен” – западная классика, “Царская” – наша отечественная и “Леди Макбет” – одна из ведущих опер XX века. Но вы сделали их остро, современно. Особенно “Леди Макбет” с ее вечной проблемой… Меня еще Ростропович спрашивал: “Она все-таки сволочь или нет?” Ростропович для себя этот вопрос не разрешил, его трудно разрешить.
Д. Б. Она продукт страны насилия. Я думаю, что это все-таки опера о насилии. Мы с Ростроповичем тоже говорили на эту тему. Он мне, кстати, показывал в клавире, напечатанном издательством “Музыка”, ошибки в огромном количестве. Вплоть до того, что реплика Катерины выдается за реплику Сергея. У меня даже сохранился клавир, его рукой исправленный… А нашу “Леди Макбет” вы не слышали?
С. В. Нет, не пришлось.
Д. Б. Тогда на канале “Культура” посмотрите, пожалуйста. Премьера этого спектакля сопровождалась массой скандалов, потом он “Маски” взял, много объездил стран. Но канал “Культура” тогда отказался его снять, заявив, что порнографию они показывать не будут. Только сейчас сняли…
Двадцать пять лет назад, на премьеру “Леди Макбет”, в театр приехал Тихон Хренников. После спектакля заходит ко мне в кабинет, а мы в это время с Покровским обсуждаем, как все прошло. Тихон Николаевич молча присел на диванчик. Я его спрашиваю: “Тихон Николаевич, а вы что скажете?” А он отвечает: “Хочу тебе кое-что сказать, когда все уйдут”. Ну, думаю, сейчас начнется. И когда все ушли, Тихон Николаевич говорит: “Тебе будут рассказывать про наши с Шостаковичем непростые отношения. Это все неважно. Но ты знай, что твой спектакль оценил бы только сам Шостакович. Потому что он писал не про валенки, хохлому и телогрейки. Не обращай внимания на критику. То, что ты сделал, написал Шостакович”. Это был самый большой комплимент в моей жизни.
С. В. Это замечательная история. Надо обязательно вставить ее в книгу. Спасибо вам огромное, и будем на связи.
8 апреля 2019
Веничка Ерофеев и Дмитрий Александрович Пригов: московский постмодернизм
Когда закончилась оттепель? Когда закончились 1960-е? В 1964 году, со свержением “волюнтариста” Хрущева и приходом к власти жовиального Брежнева? Или же в 1968-м, когда советские танки, загрохотав по булыжникам Праги, окончательно раздавили розовые мечты отечественных шестидесятников о социализме “с человеческим лицом”?
Дебаты на эту тему не затихают и, видимо, будут продолжаться вечно. Да, Хрущев был непоследователен и непредсказуем. Брежнев – наоборот: чересчур последователен и, на вкус творческой московской интеллигенции, предсказуем до тошнотворности.
Сейчас многие вспоминают о годах брежневского правления с ностальгией: понятно, что это был застой, но зато стабильный. Но для кого-то это время тянулось иначе – под знаком строчек из блоковского “Возмездия”:
- “Жизнь” так бескровно и безбольно
- Пытала дух, как никогда…
В этой атмосфере – расслабляющей для одних, удушающей для других – родилось поколение аутсайдеров, изгоев, тихих бунтарей. Поколение писателей, философов, художников, ушедших в “дворники и истопники”, чтобы выскользнуть из мертвящих объятий государственной бюрократии.
Многие из них спились, покончили с собой, затихли, исчезли. Но некоторые успели и смогли выкрикнуть свое слово и стали трубадурами почти уже “потерянного” поколения. Быть может, самой легендарной его фигурой представляется нам сегодня Венедикт (Веничка) Ерофеев, автор беспрецедентно популярной “поэмы” в прозе “Москва – Петушки”.
Она была написана тридцатидвухлетним Ерофеевым за несколько месяцев 1970 года и почти сразу же начала широко циркулировать в самиздате. В Советском Союзе “Москва – Петушки” дожидалась полной публикации почти двадцать лет. И до сих пор, если в интеллигентской компании кто-нибудь начнет цитировать эту тонкую книжку, его тут же подхватит хор восторженных голосов. Ерофеевскую “поэму” помнят наизусть, как это бывает со стихами. Это современная классика.
Ее сюжет весьма незамысловат. Герой поэмы, от чьего лица ведется повествование, – лирическое alter ego автора, алкоголик-интеллектуал Веня (Веничка) Ерофеев. Он хочет доехать на пригородной электричке до станции Петушки, чтобы свидеться там со своей возлюбленной, девушкой “с глазами белого цвета”, “белобрысой дьяволицей”.
Веничка предвкушает, как увидит ее на перроне Петушков: “…рыжие ресницы, опущенные ниц, и колыхание форм, и коса от затылка до попы. А после перрона – зверобой и портвейн, блаженства и корчи, восторги и судороги”.
Проснувшись в пьяном беспамятстве в неведомом московском подъезде, Веничка с трудом добирается до Курского вокзала и начинает свое фантасмагорическое путешествие в Петушки. Главы книжки размечены по станциям и километрам. Но напрасно читатель будет ожидать в них описания пригородных красот. Веничка ведет речь почти исключительно о выпивке.
Признаюсь, в далекой советской молодости и я пил: традиционные алкогольные напитки – дешевый вермут и прочие крепленые вина, болгарское красное и белое (сухое), реже водку, еще реже (из-за дороговизны) советское шампанское и армянский трехзвездочный коньяк. Но Веничкина выпивка несравненно более разнообразна и экзотична (подозреваю, не только для меня).
Она включает одеколоны и лосьоны разных сортов, причудливые (в том числе опасные для здоровья и даже жизни) коктейли, денатурат – этиловый спирт, использующийся как растворитель лаков, который пьют также в смеси с пивом (этот напиток получил в “Москве – Петушках” наименование “Ханаанский бальзам”). А также совсем уж непредставимые для приема внутрь аэрозоль для очистки волос от перхоти, дезинсекталь для уничтожения насекомых, тормозную жидкость и бакелито-фенольный клей…
В сущности, перед нами поэма во славу беспробудного, запредельного пьянства. Все мы понимаем, что “веселие Руси есть пити”. Легенда утверждает, что с этими словами князь Владимир Красное Солнышко выпроводил посланников-магометан, уговаривавших его перейти в их веру, и принял православие. Так ли это было? Или же перед нами один из многочисленных исторических апокрифов?
В любом случае пафос “Москвы – Петушков” восходит к этому легендарному изречению князя Владимира. Для русской классической литературы нового времени он нетипичен, но корни его уходят далеко вглубь.
* * *
Кажется, никто из писавших о Ерофееве не вспомнил о скоморошьем пародийном тексте XVII века “Служба кабаку”, травестирующем православные ритуалы. Когда читаешь этот текст, возникает впечатление, что он написан Веничкой той эпохи: “Да уповает пропойца на корчме испити лохом, а иное и своему достанетца… Бубенная стукота созывает пьющих на шалное дуровство, велит нам нищеты, ярем восприяти, глаголет винопийцам: приидите, возвеселимся, вмале сотворим с плечь возношение платью нашему, на вине пропивание, се бо нам свет приносит наготы, а гладу время приближается”.
Я цитирую “Службу кабаку” по появившемуся в 1954 году тому из знаменитой академической серии “Литературные памятники”, изданному под названием “Русская демократическая сатира XVII века”. По сути это была одна из первых ласточек грядущей оттепели. Но составитель и редактор сборника, маститая Варвара Павловна Адрианова-Перетц, все еще должна была прятать вызывающе издевательские, зачастую обсценные тексты под фиговым листком “приличного” общего названия.
Читал ли “Службу кабаку” поступивший в 1955 году на филологический факультет МГУ бывший детдомовец и золотой медалист Веня Ерофеев? Лично у меня никакого сомнения в этом нет. Он с детства читал запоем, сверстники в школе норовили его поколотить – “слишком умный, отличник, нос в книжках”.
У него была феноменальная память. С шестнадцати лет начал писать стихи (а прозу, как он утверждал, аж с пяти). В университете прочел Рабле, “Тристрама Шенди” Лоренса Стерна, “Историю Тома Джонса, найденыша” Генри Филдинга. Все эти книги вошли в список любимых. В них особенно привлекали гротеск, игровое начало, смелые эксперименты с формой.
Эти же свойства сделали настольными книгами Ерофеева гоголевские “Записки сумасшедшего” и “Записки из подполья” Достоевского. О влиянии последней на Ерофеева нужно сказать особо. Но сначала доскажем сюжет “Москвы – Петушков”.
Пока электричка движется к заветным Петушкам, Веничка беспрерывно выпивает, изредка закусывая. Его душа воспарила, и он щедро делится со слушателем-читателем макабрическими историями из своей жизни. Только вот понять, какие из этих происшествий имеют хоть какую-то связь с реальностью, а какие относятся к области чистой фантазии, затруднительно. Но тем они и увлекательны. Ведь это все притчи о тягостях и прелестях бытия.
А за окном электрички сгущается тьма, хотя, по расчетам Венички, должно было бы светать. И когда он выходит, как ему кажется, на перрон, его обступают четверо разбойников. Веничка в страхе бежит, они за ним. И тут Веничка вдруг понимает, что он не в Петушках вовсе! Он в Москве опять! Но не на Курском вокзале, откуда началось его экзистенциалистское путешествие, а у Кремля, сияющего во всем своем великолепии! Веничка тысячу раз пытался на него полюбоваться, проходил всю Москву из конца в конец, но никогда ему это не удавалось – слишком он для этого был пьян.
А теперь, когда Веничка узрел наконец Кремль, ему вовсе не до любования его величием. Он пытается убежать от своих злобных таинственных преследователей. Ноги Венички подкашиваются, он еле добирается до кремлевской стены.
Куда бежать? Как и в начале повествования, Веничка оказывается в неизвестном московском подъезде, но уже абсолютно трезвый. Круг замкнулся. Там и настигают его злодеи.
Сначала они бросаются его душить, а затем вонзают в беззащитное Веничкино горло громадное шило. “И с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду”, – это последняя фраза “Москвы – Петушков”, разом окрашивающая карнавальный Веничкин нарратив в черные, безысходно трагические тона.
* * *
Ерофееву, знатоку русской поэзии ХХ века, должно было быть известно поверье о могуществе поэтических предсказаний. Эту мысль, в частности, неоднократно высказывал Пастернак. В разговоре с молодым Евтушенко он настаивал: “Никогда не предсказывайте свою трагическую смерть в стихах, ибо сила слова такова, что она самовнушением приведет вас к предсказанной гибели. Помните о судьбе Есенина и Маяковского”.
Что заставило Ерофеева написать о своей смерти от пронзившего горло шила? Через шестнадцать лет, в 1985 году, врачи поставили ему диагноз: рак гортани. Операция. Говорил он после нее с помощью специального аппарата, микрофон извлекался из хозяйственной сумки. По воспоминаниям, голос Ерофеева звучал теперь “космически”. Многих это пугало. Некоторых (особенно женщин), наоборот, притягивало.
Власти не выпустили его на лечение в Париж, куда Ерофеева пригласил главный хирург-онколог Сорбонны. Причина: обнаруженный в трудовой книжке писателя почти тридцатилетней давности перерыв на четыре месяца в рабочем стаже. Реакция Венички: “Умру, но никогда не пойму этих скотов”.
Болезнь неумолимо брала свое. Ерофеев старался держаться браво, даже пить не перестал. Но писал мало. Дом был переполнен зваными и незваными посетителями, жизнь была суматошной и беспорядочной. “Времени нет, – горько шутил Веничка, – оно все уходит на то, чтобы не умереть”[146].
Галя, его вторая жена, злилась: “Сколько раз умирал от похмелья, горячек, вот теперь от рака горла – и все валяется с бабами”[147]. Ерофеев отбивался: “У меня состояние не депрессии, а обреченности, а с плохим настроением я и сам могу бороться. Для этого существуют книги и любимые пластинки”[148].
Ерофеев был большим меломаном. Любил Бетховена, Малера, Шопена, про ля-бемоль мажорный полонез которого говорил, что не выдержал бы операции (наркоз не подействовал), если бы в голове не звучала эта музыка. Часто заводил пластинки с симфониями финна Сибелиуса, особенно с Четвертой: “Послушаю мою Родину” (Ерофеев вырос на Кольском полуострове).
Из современных русских композиторов высоко ставил Свиридова, Шнитке, Шостаковича. Ему хотелось, чтобы вещи Шостаковича сопровождали театральную постановку “Москвы – Петушков”.
Отдельная история – судьба якобы написанного Ерофеевым в 1972 году романа “Дмитрий Шостакович”. По его словам, рукопись этого романа вместе с авоськой, куда она была засунута, украли, позарившись на лежавшие там же две бутылки вермута, в электричке (о, эти роковые Веничкины электрички!).
Ерофеев настаивал, что пытался восстановить утерянный роман, но тщетно. Некоторые исследователи считают, что все это – один из многочисленных ерофеевских “автоапокрифов”…
Легенды о Ерофееве плодились еще при жизни. “Москва – Петушки”, как уже говорилось, стал одним из самых популярных самиздатских текстов. Затем по рукам стали ходить тамиздатские экземпляры. Один из типичных ерофеевских парадоксов: первая зверски искореженная версия поэмы появилась в конце 1988-го – начале 1989 года в журнале “Трезвость и культура”. Это был пик бесславной горбачевской антиалкогольной кампании, и “Москва – Петушки” преподносилась советскому читателю как сатирическое обличение пьянства. Журнал расхватали, но ему это не помогло, он исчез вместе с Горбачевым.
“Москва – Петушки”, напротив, разлетелась по свету: ее перевели на тридцать с лишним языков. Безвременная смерть Ерофеева (ему шел пятьдесят второй год) в 1990 году сцементировала, как это нередко случается, легенду. В записной книжке Ерофеева есть запись (1983): “В апреле, в больнице: один интеллигентик-шизофреник спрашивает ни с того ни с сего: «Вениамин Васильевич, а трудно быть Богом? – Скверно, хлопотно. А я-то тут при чем? – Как же! Вы для многих в России – кумир»”.
Этот статус – кумира – был окончательно закреплен, когда в 2007 году в Москве на площади Борьбы был установлен бронзовый памятник персонажам “Москвы – Петушков” – Веничке и его подруге “с косой до попы”. Причем и здесь не обошлось без приключений вполне в ерофеевском духе. Сначала скульптурное изображение Венички стояло у Курского вокзала, а его девушки – на станции Петушки. Но потом их соединили, на сей раз – навсегда, причем на Веничкином монументе установили доску с надписью: “Нельзя доверять мнению человека, который еще не успел опохмелиться”. Для памятника надпись, полагаю, небывалая…
* * *
Между тем “феномен Ерофеева”, как указывалось неоднократно, имеет в России глубокие корни. Его модель – образ юродивого. “Святые дураки” нередко встречались и в Европе, но в России их общественная роль была особенно значительной. Своим “неправильным” поведением юродивые обличали порочность окружающего мира.
Англичанин Джайлс Флетчер в сочинении “О государстве Русском” (1591) так описал восприятие юродивых в средневековой Руси: “Их считают пророками и весьма святыми мужами, почему и дозволяют им говорить свободно все, что хотят, без всякого ограничения, хотя бы даже о самом Боге… Блаженных народ очень любит, ибо они, подобно пасквилям, указывают на недостатки знатных, о которых никто другой и говорить не смеет”[149].
Юрий Лотман рассуждал о двух нормах поведения на Руси. Одна из них – норма поведения святого: “святость почиет на лучшем”. Другая – норма поведения юродивого: “святость почиет на худшем”. Ерофеев, которого многие в новой России воспринимают как иконного персонажа, избрал для себя – и в творчестве, и, что не менее важно, в быту – позицию юродивого. Вот его типичная дневниковая запись (1982): “Я, если мне заглянуть вовнутрь, напичкан экстравагантностями, но чудаком меня никто не назовет”. И другое признание: “Не хочу быть полезным, говорю я, хочу быть насущным”.
Оба эти тезиса-манифеста отразились и в произведениях, и в жизни Ерофеева. Одной из поведенческих экстравагантностей писателя стало принятие им в 1987 году католицизма. Глубоко верующим человеком он был, по собственному утверждению, с семнадцати лет. Вне всякого сомнения, Ерофеев ощущал себя православным. Почему же тогда он крестился как католик? Ответ Венички, неожиданно резкий, был: “Не люблю православие за холуйство”.
Кто-то из знакомых Ерофеева возмущался, кто-то воспринимал его решение как эпатаж, кто-то сетовал на алкогольное помутнение рассудка. А это был типичный жест юродивого, для которого, согласно Лотману, характерна остро ощущаемая личная связь с Господом и который, благодаря этому, живет в состоянии непоколебимой “плацентной святости”.
А в “Москве – Петушках” мы читаем: “И вот – я торжественно объявляю: до конца моих дней я не предприму ничего, чтобы повторить мой печальный опыт возвышения. Я остаюсь внизу и снизу плюю на всю вашу общественную лестницу. Да. На каждую ступеньку лестницы – по плевку”.
Это – прямая заявка на принадлежность к клану отверженных. Миф об отверженности художника – один из центральных в философии современной культуры. Его очевидная связь с феноменом юродства уже была отмечена. Эта линия в истории культуры никогда не исчезала, ее можно проследить от святого Августина до Паскаля и далее до Бодлера.
* * *
В России возрождение принципов “отверженности” в искусстве можно датировать 1863 годом, когда из императорской Академии художеств, отказавшись от официальной обязательной тематики для дипломной работы, ушла группа будущих передвижников. Мало кто помнит, что в это же самое время живший тогда в Москве Достоевский лихорадочно работал над романом под названием “Исповедь”. Роман у него не получился, но в 1864 году Достоевский напечатал в журнале “Эпоха” свои “Записки из подполья”, ставшие ярчайшим манифестом “отверженничества” в жизни и искусстве.
Об этой своей вещи Достоевский сообщал брату: “По тону своему она слишком странная, и тон резок и дик: может не понравиться; следовательно, надобно, чтоб поэзия все смягчила и вынесла”[150]. Это могло бы быть автоописанием “Москвы – Петушков”, не правда ли?
Разительное сходство находим и в описании Достоевским связанных с публикацией “Записок из подполья” цензурных проблем: “Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал для виду, – то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры и Христа, – то запрещено”[151].
Тут немедленно вспоминается печальная история, приключившаяся с двадцатитрехлетним Ерофеевым в городе Владимире, где он после изгнания из МГУ поступил в местный педагогический институт. И года не прошло, как его оттуда исключили “за моральное, нравственное и идейное разложение студентов”. Под “разложением” подразумевались беседы Ерофеева с товарищами о христианстве, а главной уликой стала обнаруженная в его общежитской тумбочке Библия, которую он цитировал наизусть страницами.
Владимирские власти испугались ерофеевского “миссионерства” (это были 1961–1962 годы, время очередной массированной антирелигиозной кампании). По свидетельству очевидца, немедленному отчислению из пединститута подлежал всякий остановившийся поговорить с Ерофеевым на улице! Так государство формировало в начинающем авторе самоощущение отверженности.
Это самоощущение было, без сомнения, усилено тем, что зарабатывать на жизнь Веничке приходилось в качестве (среди прочего) грузчика, сторожа в вытрезвителе, кочегара, лаборанта в среднеазиатской экспедиции по борьбе с гнусом и даже стрелка ВОХРа (военизированной охраны). Десять лет Ерофеев прокладывал кабельные линии связи – деятельность, столь красноречиво воспетая им в “Москве – Петушках”: “Отбросив стыд и дальние заботы, мы жили исключительно духовной жизнью”.
Разумеется, всякий читавший Веничкину поэму вспомнит, что речь идет о поглощении вермута, одеколона “Свежесть”, игре в сику на деньги и беседах о поэме Блока “Соловьиный сад” и арабо-израильской Шестидневной войне: “О, свобода и равенство! О, братство и иждивенчество! О, сладость неподотчетности! О, блаженнейшее время в жизни моего народа – время от открытия и до закрытия магазинов!”
* * *
В узком кругу московского неофициального искусства встреча Венедикта Ерофеева с Дмитрием Александровичем Приговым была неизбежна. Они были почти ровесниками. Ерофеев числился предтечей и классиком московского постмодернизма – художественного течения, характерными чертами которого была цитатность, ирония, игровой гротеск, утрированное смешение высокого и низкого. “Москва – Петушки” завоевали статус энциклопедии постмодернистских аксессуаров.
Пригов, широко использовавший в своем творчестве все вышеперечисленные приемы, позиционировал себя в качестве одного из лидеров другого направления, получившего название московского романтического концептуализма. (Прилагательное “романтический” автор этого термина Борис Гройс предлагал понимать, скорее, в ироническом смысле.)
Действительно, трудно представить себе менее романтическую фигуру, чем Пригов. (Д.А.П. – Дмитрий Александрович Пригов – это его художественный псевдоним, своеобразная персонажная маска.) Романтическим героем можно было назвать высокого с проседью голубоглазого Ерофеева, любимца женщин, утопившего свою жизнь в вине.
Пригов был, пожалуй, похож на игрушечного черта из табакерки: подвижный, худощавый, лысоватый, с острыми зубками, взглядом и движениями. При некоторой внешней демоничности он был на редкость уравновешен и толерантен в общении. В творчестве же, по собственному признанию, напоминал высокомощную машину, у которой маховик уже раскручен, и нужно только следить, чтобы ее не разорвало.
Что же производила эта необыкновенная приговская машина? Пригов был поэтом, прозаиком, художником, скульптором, автором инсталляций и перформансов, ярким лектором-артистом и ведущим теоретиком концептуализма. Но, пожалуй, главным его созданием стал Д.А.П. Этот персонаж, в отличие от Пригова-человека, был эксцентричен и взрывоопасен: например, на своих выступлениях он дико кричал, изображая кикимору – мифологическую старушенцию из русских сказок, обитающую в лесу или на болотах, от страшных воплей которой бледнели суеверные крестьяне. Истошные крики “кикиморы” стали самым известным и ожидаемым элементом поэтических вечеров Пригова.
Д.А.П. прямо противоположен образу Венички Ерофеева – и художественному, и реальному (насколько их вообще возможно разграничить). Начнем с бытовых различий. Важнейшим из них было, конечно же, то, что Пригов не пил и не любил пьяных. На шумных застольях, столь типичных для русской богемной среды, он чувствовал себя некомфортно: как-то странно съеживался, уходил в себя, умолкал, хотя от природы вовсе не был интровертной персоной.
Уже упомянутые терпимость и невозмутимость Пригова тоже были невероятны. Даже совсем чуждые ему эстетические явления он воспринимал безо всякой встречной агрессии – случай в художественных сферах чрезвычайно редкий. И уж вовсе удивительной была его спокойная реакция на выпады против него лично.
Пригов рассказывал такую историю. Один известный писатель из дружественного круга неожиданно задал ему вопрос: “Говорят, что вы работаете на КГБ. Это правда?” Писатель предполагал, что в ответ Пригов кинется бить ему морду либо начнет суетливо оправдываться. Реакция Пригова оказалась неожиданной: “Как вам приятней, так и считайте”. Писатель потом признался, что был потрясен.
Здесь опять контраст с линией поведения Венички – и этической, и эстетической. Даже с близкими людьми тот мог быть раздражительным и грубым. Близкая подруга Ерофеева Наталья Шмелькова заметила, что, “при всей его широте и доброте, он – настоящий разрушитель”.
Веничку, как и Пригова, осаждали начинающие авторы. С ними он, по воспоминаниям Шмельковой, был “беспощаден. Мог прервать специально приехавшего к нему молодого поэта всего после нескольких продекламированных им строчек: «Достаточно! Это настолько мерзко и паскудно, что слушать дальше нету мочи!»”. Представить себе Пригова, изрекающего нечто подобное, невозможно.
Контраст творческий, помимо очевидной разницы интенций и стилистики, наиболее разителен в области производительности труда наших героев. Ерофеев был, что называется, штучным автором: одна прозаическая “поэма” (“Москва – Петушки”), одна пьеса (“Вальпургиева ночь”), одно эссе (“Василий Розанов глазами эксцентрика”). Общепризнанная вершина его творчества, почти единодушно почитаемая как шедевр, несомненно, поэма “Москва – Петушки”. Без них никакого “ерофеевского феномена” в русской культуре конца ХХ века не существовало бы.
“Приговский феномен”, как мы знаем, тоже существует. Но что считать шедевром Пригова? Он оставил, по некоторым подсчетам, тридцать восемь тысяч стихотворений – цифра ошарашивающая. Но кто и когда освоит эту гималайских масштабов груду, чтобы вычленить из нее лучшее? Какой-нибудь будущий дотошный “пригововед”?
То же можно сказать и о других сферах приложения творческих усилий Д.А.П. Каждый день он сочинял как минимум несколько стихотворений, а ночами рисовал, придумывал будущие инсталляции и перформансы. Когда писались романы, эссе, манифесты и пресловутые приговские “предуведомления”? Когда он находил время для бесчисленных интервью и просто бесед с интересными или нужными ему людьми? Маховик…
* * *
“Плутарховский дуэт” Ерофеев – Пригов также имеет давние корни в русской культуре. Это типологическая пара Илья Ильич Обломов и друг его детства Андрей Штольц из классического романа Ивана Гончарова “Обломов” (1847–1859). Обломов – образ символический и для России, очевидно, вечный. Известно высказывание Ленина о том, что Обломов – не только изображенный Гончаровым добросердечный, но ленивый барин. Обломовым может быть и крестьянин, и рабочий, и интеллигент, и коммунист. И, добавим мы, посткоммунистический политик или деятель культуры.
Философия героя “Москвы – Петушков” по существу своему обломовская. Он отказывается делать карьеру, не желает принимать участие в соревновании за почетное место под солнцем, ему претят “вечная беготня взапуски, вечная игра дрянных страстишек. <…> Скука, скука, скука! Все это мертвецы, спящие люди, хуже меня эти члены света и общества!” Этот иронический монолог сибарита Обломова мог бы быть вживлен в текст “Москвы – Петушков”.
Его оппонент Штольц, русский немецкого происхождения, наоборот, с юности нацелен на завоевание места под солнцем. Он талантлив, честолюбив, энергичен. Гончаров дал ему говорящую фамилию – Штольц означает “гордый”. Отцом-немцем он приучен быть строгим и методичным в труде.
Именно Штольц дает в романе ставшее знаменитым определение сложного комплекса присущих русскому человеку психологических проблем – это обломовщина. Гончаров симпатизирует Обломову, но признает, что для успешного прогресса России нужны Штольцы.
Роль Штольца от культуры в новое время взял на себя Пригов. Он часто подчеркивал свое немецкое происхождение (прадеды приехали в Россию из Кенигсберга), говорил, что Пригов – редкая фамилия. (Это, конечно же, не так – сегодня в соцсетях можно отыскать множество Приговых, да и люди, хорошо знавшие его семью, утверждают, что родители Пригова – евреи.) Но для нас гораздо важнее, как конструировал свою идентичность сам Д.А.П. Присущие ему пунктуальность, методичность, невероятную трудоспособность он возводил к своей “немецкости”.
В детстве Пригов заболел полиомиелитом и года два пролежал в больнице парализованным. Ему сказали, что если он будет делать упражнения, то выздоровеет. Пригов настолько натренировался, что его взяли вратарем в детскую футбольную команду, хотя одна нога у него не сгибалась. Но в воротах он умудрялся на одной ноге прыгать лучше, чем его здоровые сверстники – на двух. В этом – весь Пригов.
“Немецкость Пригова заходила так далеко, что, будучи православным (его крестным отцом был писатель Евгений Попов), он признавался, что немецкие готические соборы – их структурность, отвлеченность, вертикальность – ему «душевно ближе», чем русские церкви. А немецкая философия милее, чем русская религиозная философия ХХ века, которая, по уверению Пригова, его «раздражала»”[152].
Вопреки окружавшему их ореолу “инакомыслия”, ни Ерофеев, ни Пригов не числили себя политическими диссидентами. Их разногласия с советской властью носили (перефразируя известное bon mot Синявского) поведенческий и эстетический характер. За обоими следил КГБ.
Ерофеев посмеивался, что в КГБ его не вызывали только потому, что вызывать было неоткуда – он скитался, часто меняя адреса. Но однажды все-таки вызвали его приятеля и спросили: “А чем сейчас занят Ерофеев?” В ответ услышали: “Как чем? Пьет, как всегда! Целыми днями пьет!” Веничка комментировал: “Им этот ответ так понравился, что они меня больше не трогали: ну, занялся наконец человек делом!”
С Приговым приключилась другая история. В 1986 году его схватили на улице, когда он занимался тем, что позднее стали именовать “акционизмом”: развешивал на стенах и привязывал к ветвям деревьев листки со своими квазисоветскими “Обращениями”. Тексты их были в таком роде: “Граждане! Не забывайтесь, пожалуйста!” Или: “Граждане! Я бы вас не беспокоил, если бы не верил в вас!”
Ничего специфически “подрывного” в этих “Обращениях”, пародировавших навязшие у всех в зубах официальные лозунги, не было. Но сам факт несанкционированных публичных действий поэта показался стражам порядка столь провокативным, что Пригова отвезли в психушку.
Дальнейшее известно из рассказа упоминавшегося выше Евгения Попова. Ему позвонила плачущая жена Пригова Надя: “Диму забрали в сумасшедший дом!” Попов ринулся к главврачу больницы, прихватив с собой писателя Виктора Ерофеева, кинорежиссера Владимира Аленикова и – в качестве главного оружия – уже очень знаменитую тогда поэтессу Беллу Ахмадулину.
Главврач, однако, слушать Ахмадулину отказался – ему ее имя ничегошеньки не говорило. Тогда в его кабинет ворвался Алеников со словами: “Ты понимаешь, кого ты сейчас выгнал? Это сама Ахмадулина, у нее связи и в ЦК, и в КГБ! Пригов – известный поэт, будет скандал, а ЦК все повесит на тебя, пошлют тебя работать на Чукотку!”
Главврач испугался (время-то было уже перестроечное), и через час Пригов оказался на свободе. Но сам факт водворения в советскую психушку, совсем недавно использовавшуюся как инструмент борьбы с инакомыслящими, удачно вписался в постсоветскую биографию Пригова, окружив Д.А.П. столь желанным героическим ореолом.
На самом деле отношения Пригова, как и других соц-артистов, с советской властью были достаточно сложными, весьма нюансированными. Как признают даже приговские апологеты (а их немало), в сознании более-менее широкой публики Д.А.П. ассоциируется в основном со стихами о Милицанере.
Кто таков этот знаменитый приговский Милицанер? Согласно Гройсу, “фигура милиционера описывается им как фигура Христа, соединяющая небо и землю, закон и реальность, Божественную и земную волю”[153].
Милицанер всемогущ и доступен одновременно, он суров, но справедлив, он стоит на страже порядка во всех областях жизни, включая литературу и искусство:
- Вокруг него светло и пусто
- И все их разные искусства
- При нем не значат ничего
- Он представляет собой Жизнь
- Явившуюся в форме долга
- Жизнь кратка, а искусство – долго
- И в схватке побеждает Жизнь.
Приведенный стихотворный фрагмент о Милицанере типичен для Пригова: смешение пафоса и иронии, пародийные аллюзии (стихи Бунина; vita brevis, ars longa), апелляции к Хлебникову и обэриутам… И все это – в удобной, доходчивой при декламации форме; недаром приговские чтения неизменно сопровождались хохотом аудитории.
* * *
Соц-арт (этот термин – по аналогии с поп-артом – был предложен художниками Виталием Комаром и Александром Меламидом в начале 1970-х) стал одним из важных ответвлений московского концептуализма. Он строился на иронической обработке идеологических и визуальных клише “социалистического” общества, подобно той, которой подвергались товары массового потребления на Западе (ср. банки супа “Кэмпбелл” у Энди Уорхола).
Пародия и ирония были поначалу основными при-емами соц-артистов. Но постепенно арсенал соц-арта расширялся. Скульптуры Леонида Сокова или Бориса Орлова – это не только и не просто иронические объекты. Это, скорее, некие архаические тотемы. Для меня как для исследователя культуры сталинской эпохи особенно интересны орловская серия псевдопарадных бюстов Сталина, восходящая к изображениям римских императоров, и соковские “прогулки вождя” то с медведем (один такой рисунок Сокова украшает мою нью-йоркскую квартиру), то с Мэрилин Монро.
Особое место в процессе философского осмысления огромного наследия советской культуры занимали, по моему разумению, монументальные панно и скульптуры Гриши Брускина и ранние балеты Алексея Ратманского. Я сознательно сближаю эти лишь на первый взгляд столь различные формы художественного высказывания. При более внимательном рассмотрении они обнаруживают много общего.
Когда Брускин жил в Советском Союзе, ему казалось, что советская власть, как власть фараонов, продлится несколько тысяч лет: “Мне хотелось взглянуть на мифологическое пространство, в котором я обитал, со стороны”. Брускин поясняет: его привлекала мерцающая авторская позиция – с одной стороны, бесстрастного исследователя, а с другой – представителя таинственного изучаемого народа.
Его идея “…заключалась в том, чтобы послать весть человеку будущего… однако история приготовила нам сюрприз: исторический волшебник взмахнул палочкой, и коммунистическая пирамида рухнула в России в мгновение ока. Круг замкнулся. Я оказался тем самым человеком будущего, то есть получил собственное послание”[154].
В отличие от произведений многих художников соц-артистов, здесь впечатляет серьезное, а не издевательское отношение к артефактам сталинской культуры. По мнению Брускина, искусство той эпохи, скованное сверху донизу идеологическими установками, оказалось тем не менее достаточно мощным и оригинальным. Оно сумело выработать свои каноны, сопоставимые с канонами иконописи средневековой Руси.
Любой канон, считает Брускин, дает возможность либо скольжения по поверхности, либо углубления в суть вещей. Например, иконы: многие из них являются аутентичными шедеврами, но еще большее их количество, следующее тем же канонам, представляет собой всего лишь ремесленные поделки. Но даже и эта “средневековая халтура”, покрываясь патиной веков, со временем входит в общий культурный массив эпохи. То же, в сущности, происходит на наших глазах.
Согласно Гройсу, на ключевой для Брускина картине, его “Фундаментальном лексиконе” (1986), получившей громкую известность после исторического аукциона Сотбис в Москве (1988), изображенные художником типические фигуры советской скульптуры – рабочий, солдат, спортсменка, пионер – предстают в роли аллегорий: вспоминаешь столбцы египетских иероглифов, ждущих своей расшифровки.
Так же выглядят многие работы Брускина, напоминающие “античные скульптуры, лишившиеся со временем рук и ног, и советские парковые скульптуры, которые постигла та же участь, хотя они и не ушли еще под землю”[155].
* * *
О работах Брускина я вспоминал, когда в 2005 году Большой театр привез в Нью-Йорк, где я живу, балет Ратманского “Светлый ручей” на музыку Шостаковича. Интересно, как опусы Шостаковича оказываются культурными феноменами разных эпох. Поставленный в 1935 году “Светлый ручей” (хореограф – мой ментор по ленинградской консерватории Федор Лопухов) был изгнан со сцены Большого по указанию Сталина: его разгневала водевильная трактовка колхозной жизни.
Ратманский воскресил дансантный шедевр Шостаковича. Он не поддался соблазну поиронизировать над сталинскими колхозами. Это была настоящая комедия во французском роде, наподобие “Соломенной шляпки” Лабиша, изящно стилизовавшая советскую танцевальную лексику 1930-х и атлетические выкрутасы физкультпарадов тех лет. Я бы назвал этот ранний балет Ратманского “соц-артом с человеческим лицом”.
В откликах на лопуховский спектакль я читал, что зрители смеялись. И, честно говоря, не верил этому: ну как можно смеяться на классическом балете? И уж совсем не ожидал, что на “Светлом ручье” будет смеяться искушенная американская публика ХХI века. А она, наблюдая за уморительными qui pro quo постановки Ратманского, буквально покатывалась со смеху, как будто смотрела первоклассную современную кинокомедию!
Это был “смех сопереживания”, одно из тех маленьких чудес, которые порой рождает подлинный культурный обмен. Недаром среди лауреатов престижной премии “Либерти”, которой отмечались наиболее значительные достижения в области русско-американского культурного взаимодействия, можно найти имена и Ратманского, и Пригова…
* * *
Мы говорили выше о двух различных формах святости на Руси и о том, что Веничка Ерофеев выбрал для себя святость юродивого, “безумного”, то есть осуществлял, как сейчас это принято описывать, романтическую жизнетворческую программу. Пригов, наоборот, всячески подчеркивал свою антиромантическую позицию. Он утверждал: “Интеллигенция живет идеями власти, транслируя народу претензии власти, а власти – претензии народа. Короче говоря, она борется за умы. Я за умы не борюсь. Я борюсь, условно говоря, за выставочные площадки, за влияние среди кураторов и за место на рынке”[156].
По своей (быть может, полемической) откровенности это позиция, скорее, западная, для русской культуры непривычная. Пригов сам себя именовал, как известно, не поэтом, не художником, а “деятелем культуры”. Этим он заранее отметал потенциально каверзный вопрос о качестве своей обширнейшей (а потому неизбежно уязвимой) творческой продукции. Пригову могли сказать, что стихи у него не очень, на что он возражал: “Да нет, я ведь художник”. Или же говорили, что его рисунки плохи, а Пригов парировал: “Ну я же поэт”. Такая стратегия давала ему ощущение неуязвимости, очень важное для изначально застенчивого и неуверенного в себе индивида, каковым являлся Пригов.
Указанный Приговым путь, ориентированный на актуальные западные образцы, может оказаться очень полезным для молодых московских “деятелей культуры”. Не надо только забывать, что сам Д.А.П. вовсе не проповедовал слоган “всё на продажу”. Просто он считал себя профессионалом и полагал, что, становясь им, ты, как он подчеркивал, “принимаешь на себя некий тип служения”.
Рассуждения на высокие темы (которые всегда бывали удивительно ясными, логичными, точными, лишенными запутанной терминологической словесной шелухи) Пригов любил помещать в квазиироническое обрамление. От этого они иногда становились прозрачными, почти невесомыми, похожими на буддийские философемы.
В одном из таких разговоров, в котором и мне довелось принять участие (дело было в нью-йоркской квартире Брускина), Пригов упомянул, что, моя посуду, он впадает в особое, “почти монашеское” медитативное состояние. Я, вспомнив мое любимое приговское стихотворение-размышление на эту тему, попросил “нарисовать” мне его – на память. Пригов согласился без всякого ломанья, совместив в этом акте ипостаси поэта и художника.
До сих пор, моя на кухне посуду, я гляжу на эту приговскую “медитацию”. Вот она:
Банальное рассуждение на тему свободы
- Только вымоешь посуду
- Глядь – уж новая лежит
- Уж какая тут свобода
- Тут до старости б дожить
- Правда, можно и не мыть
- Да вот тут приходят разные
- Говорят: посуда грязная —
- Где уж тут свободе быть.
* * *
Во вступлении к этой книге я писал о том, что неожиданная, поразившая московский интеллектуальный круг смерть Д.А.П. в 2007 году ознаменовала начало “музеефикации” отечественного постмодернизма и концептуализма. Кто-то воспринял это как должное, кто-то – с возмущением, а кто-то просто ностальгически вздохнул. Ведь когда работы еще недавно контроверзного художника вдруг перемещаются в престижнейшие, высокочтимые музейные залы, это знаменует не только признание его заслуг и места в истории культуры. Это также означает, что его страница в этой истории перевернута.
Эпилог
Что же ждет нас на новой странице? Актуальная история культуры Новой Москвы пишется на наших глазах усилиями тысяч ее участников. Она творится на бесчисленных сценических подмостках и площадках – от прославленного Большого театра до пока никому еще не известных экспериментальных театриков, студий и клубов, в музеях и галереях, в парках и кафе, на площадях и в частных квартирах, под куполом московского цирка и за письменным столом, на котором теперь воцарился компьютер. А то и в метро, которое именно в Москве оказалось особенно гостеприимным для всякого рода культурных акций и анонсов.
Современная Москва, как с изумлением отмечают даже ее скептически настроенные иностранные гости, стала мировым культурным центром с повышенной вулканической активностью, ошеломляющей иного заезжего ньюйоркца или лондонца. Всякий раз, когда я приезжаю в Москву, она выглядит по-новому. Это сравнительно недавно, после длительного застойного периода вновь приобретенное лихорадочное стремление к обновлению роднит ее с Нью-Йoрком, где я живу уже сорок лет. В моем бродвейском квартале дома сносятся и воздвигаются каждые несколько лет, и я уже отчаялся в своих тщетных попытках найти в этом какую-то логику – эстетическую или практическую.
Важно, чтобы Москва не дала потоку “современности” увлечь себя до потери городской особости, уникальности, национальной идентичности, присущей крупнейшим мировым мегаполисам. И в этом ей, как это ни парадоксально, поможет именно творящаяся на наших глазах культура Новой Москвы.
Москва / Modern Moscow: собеседники
Дмитрий Бак
Директор Государственного музея истории российской литературы имени В.И. Даля, профессор РГГУ и Школы-студии МХАТ, литературный критик, поэт. Родился на Камчатке, двадцать два года прожил на Украине, семь – в Сибири (Кемерово). В Москве с 1991 года. Любит парки – Филевский, Измайловский, Тропаревский, Битцевский, Лосиный остров – и обожает бродить по холмистым местам вокруг слияния Яузы и Москвы-реки: Покровский бульвар, бывшая Хитровка, Заяузье, Швивая горка, Хохловка… Мечтает о музее под открытым небом, который вот уже два столетия неявно существует в районе, центр коего – дом княгини Гагариной – Арбат, 37. На Арбате жили Пушкин и Лермонтов, Гоголь и Герцен, Лев Толстой и Тургенев, Аксаковы и Цветаева. Для рождения такого музея нужно только открыть в доме Гагариной Национальный выставочный центр “Десять веков русской словесности” и соединить экскурсионными маршрутами мемориальные дома русских классиков.
Дмитрий Бертман
Театральный режиссер, основатель и художественный руководитель театра “Геликон-Опера”. Коренной москвич. Родился на Соколе, в поселке художников. В школу ходил на Речном вокзале. Уже двадцать лет живет в Трубниковском переулке. Его центр Москвы – на Большой Никитской, где творилась музыкальная история страны (Консерватория, Дом композиторов) и где находится его театр. Считает, что нет нелюбимых городских районов, есть только те, которых мы не знаем. Мечтает о московском оперном фестивале, на котором бы выступали все оперные театры Москвы – на разных площадках и обязательно под открытым небом.
Антон Долин
Журналист, кинокритик, главный редактор журнала “Искусство кино”. Коренной москвич. Малая родина – Сокол. Всю жизнь обитает в пределах зеленой ветки метро, на севере города: улицы Усиевича, Часовая, Верхняя Масловка. Любит московские книжные, гулять в Замоскворечье, саду “Эрмитаж” и на Садовом. Хотел бы открыть по всей Москве крохотные артхаусные кинотеатры.
Григорий Заславский
Театральный критик, ректор ГИТИСа. Коренной москвич, вырос на Яузском бульваре в квартире, подаренной бабушке на свадьбу ее старшим братом. Дома сохранилась табличка, висевшая на дверях: “М.М. Маркович-Бергер. Женщина-врач”. Автор путеводителя “Москва театральная”, за который получил Премию Москвы в области литературы и искусства. Любимый маршрут – по бульварам, от Яузского до конца Чистопрудного. Когда-то там стоял киоск “Мороженое”, так что наградой за прогулку становился пломбир в вафельном стаканчике.
Марина Лошак
Искусствовед, директор Государственного музея изобразительных искусств имени А.С. Пушкина. Родилась в Одессе, живет в Москве с 1986 года. Признается, что из всех мировых мегаполисов ей ближе всего Москва – с эклектичным уютом, безалаберностью, уникальной энергией, заставляющей ускорять шаг. Очень любит район Волхонки с Ленивкой и ее переходами к Остоженке и Пречистенке, сад Баумана, район Самотеки, где когда-то жила. Любимая “московская” картина написана внуком Матвеем.
Галина Юзефович
Литературный критик. Родилась в Перми, выросла в Тбилиси, в Москве живет с юности, с 1990 года, однако москвичкой себя до сих пор не считает. Это, впрочем, не мешает ей любить столицу – особенно Шаболовку, где находится ее дом (в семье шутят, что если Шуховская башня решит упасть, кончиком она войдет как раз в окно спальни). Больше всего в Москве дороги места, которые она узнала и обжила первыми: микрорайон Давыдково, где жили ее бабушка и дед (в начале 1990-х там было очень зелено и по-провинциальному тихо), и Миусская площадь (где Галина сначала училась, а потом преподавала в РГГУ). Любит московскую уютную тесноту и не любит московский же имперский простор, поэтому старается избегать мест вроде Ленинградского проспекта, ВВЦ или Нового Арбата.