Заблуждения капитализма или Пагубная самонадеянность профессора Хайека

Читать онлайн Заблуждения капитализма или Пагубная самонадеянность профессора Хайека бесплатно

© А.И. Фет (наследники)

© ИП Воробьёв В.А.

© ООО ИД «СОЮЗ»

Предисловие

О книге А.И. Фета “Заблуждения капитализма”

В 2005 г. в издательском доме “Сова” вышла книга Абрама Ильича Фета “Инстинкт и социальное поведение”. Изложенные в ней идеи об эволюции человеческого общества автор вынашивал в течение нескольких десятилетий. В конце введения к книге он кратко рассказал, чтó побудило его, наконец, начать работу над ней: “Эта книга возникла после чтения памфлета Ф.А. Хайека “Пагубное самомнение”, удивившего меня полным забвением биологической природы человека. Мои доводы против Хайека казались мне очевидными, но по настоянию покойной Натальи Ильиничны Черновицкой я принялся их записывать. Ей я и обязан появлением предлагаемой книги, где, в конечном счёте, я далеко вышел за пределы первоначальной полемики с Ф.А. Хайеком”.

Прежде чем выйти за эти пределы, А.И. Фет написал две первые части первоначально задуманной работы, которую он озаглавил “Заблуждения капитализма или пагубная самонадеянность профессора Хайека”. Цель работы – далее я буду называть её для краткости “Анти-Хайек” – состояла в том, чтобы изложить главные идеи книги Ф.А. фон Хайека “The Fatal Conceit. The Errors of Socialism” (приблизительный перевод: “Пагубная самонадеянность. Заблуждения социализма”) и дать их обстоятельный критический разбор. Эта книга, вышедшая в конце 80-х гг., сразу стала весьма популярной на Западе, а вскоре и в нашей стране, где после многих десятилетий господства системы, официально считавшийся социалистической (на самом деле это был государственный капитализм), наступило время переоценки ценностей. Поэтому разбор ошибок Хайека был – и остаётся до сих пор – чрезвычайно актуальной задачей.

К решению этой задачи А.И. Фет подошёл не как публицист, а как учёный. Учёный обязан быть в научной полемике объективным независимо от своего мнения о целях оппонента, его политических убеждениях и т. п., и автор “Анти-Хайека” неукоснительно придерживается этого правила. Он не ставит под сомнение искренность Хайека, его убеждённость в пагубности социалистических идей и благотворности капитализма, особо отмечает его полемический дар. И что особенно важно – подробно останавливается не только на том, в чём Хайек, по его мнению, ошибается, но и на том, в чём он не ошибается.

Не ошибается Хайек прежде всего в том, что западная интеллигенция, которую он хорошо знает, в подавляющем большинстве привержена идеям социализма, и в наибольшей степени это относится к самым выдающимся её представителям. Убеждёнными социалистами были Альберт Эйнштейн, “отец молекулярной биологии” Жак Моно, один из крупнейших философов XX столетия Бертран Рассел. Другой крупнейший философ XX столетия Карл Поппер, которого Хайек называл своим другом, боролся против социалистических идей, но вместе с тем был весьма жёстким критиком капитализма. А величайший биолог и величайший мыслитель этого столетия Конрад Лоренц, тоже не считавшийся социалистом, ярко и убедительно показал, каким образом прославляемая Хайеком безудержная капиталистическая конкуренция ведёт к быстрому генетическому вырождению.

Столь широкое распространение социалистических идей среди наиболее одарённых и наиболее глубоко мыслящих людей западной культуры не может, разумеется, быть случайным. Хайека этот факт удивляет, он ищет ему объяснений, но все его объяснения, как нетрудно показать, несостоятельны. Автор “Анти-Хайека” предложил своё объяснение, не претендующее, само собой, на статус “истины в последней инстанции”: он хорошо знал, что всякая научная теория есть всего лишь правдоподобная гипотеза, доступная для опровержения (в терминологии Поппера – фальсификации[1]) и готовая в случае опровержения уступить место другой гипотезе. Знал не только потому, что изучил труды Лоренца и Поппера, настаивавших на такой трактовке теорий, но и по собственному опыту работы в теоретической физике.

По образованию и первоначальному направлению научной деятельности А.И. Фет был математиком; его математические работы получили заслуженное признание уже в конце 40-х и начале 50-х гг. Затем он в сотрудничестве с выдающимся физиком Ю.Б. Румером занялся теоретической физикой, где им были получены значительные результаты, позволившие внести поправки в некоторые общепризнанные теории. Но широта и глубина интеллектуальных интересов и знаний А.И. Фета были для нашей эпохи совершенно необычны. Среди естественных наук, кроме математики и физики, где он был “у себя дома”, ему особенно близка была биология. Не менее широки и глубоки были его интересы и знания в гуманитарной сфере, включая не только историю, философию, социологию, психологию, но и художественную литературу, музыку, изобразительное искусство. При этом он был не просто “эрудитом”: мощный интеллект позволял ему выстраивать в единую картину факты и понятия из разных областей, на первый взгляд между собой не связанные. Таким образом, он был превосходно вооружён для решения поставленной задачи: объяснить, почему так сильно у людей стремление к социальной справедливости, получившее в 19 столетии выражение в социалистических учениях, постепенно овладевших умами большинства наиболее просвещённых и наиболее глубоко мыслящих интеллектуалов, и почему даже те из подлинно глубоких мыслителей, которые не разделяют социалистических идей, не одобряют восхваляемого Хайеком капитализма.

Решение, предложенное А.И. Фетом, основывается на гипотезе, которую можно кратко резюмировать так: стремление к социальной справедливости неискоренимо, потому что оно инстинктивно и, значит, заложено в биологической природе человека. В “Анти-Хайеке” излагаются соображения, подкрепляющие эту гипотезу и тем самым выбивающие почву из под ног Хайека и его единомышленников, основывающих все свои рассуждения на априорном допущении, будто понятие социальной справедливости – пустая выдумка Маркса и прочих социалистов. Автор рассказывает, как выражалось стремление к социальной справедливости в проповедях еврейских пророков, в христианской религии, в уставах средневековых ремесленных цехов. За этим следует рассказ о явлении машины и ужасах “дикого” капитализма, о “невидимой руке рынка”, открытой Адамом Смитом, о трудовой теории стоимости Давида Рикардо, о возникновении социалистических учений, о теории прибавочной стоимости Маркса. А “по дороге” пришлось рассказать о многом другом. И в какой-то момент автор увидел, что выходит за пределы полемики с модным философом. Тогда он прекратил работу над “Анти-Хайеком” и начал писать другую книгу, в которой дал систематическое изложение своих идей, не привязанное к критике Хайека, – “Инстинкт и социальное поведение”. Эту книгу А.И. Фет успел закончить и отредактировать, и её первое издание вышло в свет в 2005 г.

Но неоконченный “Анти-Хайек” – блестяще написанное произведение. “Инстинкт и социальное поведение” – чрезвычайно глубокий, богатый оригинальными идеями и довольно большой по объёму философский трактат; такая книга не может быть лёгким чтением. Тем, кто хочет познакомиться с предложенной А.И. Фетом теорией, впервые объяснившей социальное поведение людей с учётом их биологической природы, можно рекомендовать начать с чтения “Анти-Хайека”. Эта небольшая книга может служить хорошим введением к фундаментальному трактату “Инстинкт и социальное поведение”. Тем, кто не станет штудировать этот трактат, прочесть “Анти-Хайека” тоже будет очень полезно.

Кроме впервые публикуемого “Анти-Хайека” в настоящее издание включены три статьи того же автора, также публикуемые впервые: “Социальные доктрины”, “Что такое социализм” и “Общество потребления”. Первую из них, короткую и очень ясно написанную, стоит прочесть прежде, чем читать “Анти-Хайека”, т. к. в ней разъяснён смысл важнейших для этой книги понятий “либерализм”, “консерватизм” и “социализм”, в нынешней популярной литературе обычно искажаемый.

Вскоре после того, как Абрам Ильич прервал работу над “Анти-Хайеком”, он дал мне прочесть рукопись этой книги, и она привела меня в восторг – и содержанием, и формой. Я написал к ней шесть страниц замечаний, которые мы с А.И. тогда же обсудили. С частью этих замечаний автор согласился, но изменений в рукопись больше не вносил. Тем не менее он о ней помнил и в процессе работы над “Инстинктом” в неё заглядывал, делая пометки и краткие замечания карандашом. Но поскольку автор не редактировал и не готовил к публикации “Анти-Хайека” и прилагаемые сейчас к нему статьи, их необходимо было отредактировать и снабдить примечаниями. При этом важнее всего для редакторов было максимальное сохранение особенностей авторского стиля.

Чтобы читателю легче было ориентироваться в тексте, редакторы разбили его на небольшие разделы, снабдив их заголовками.

В заключение я хотел бы немного сказать о двух особенно замечательных местах “Анти-Хайека”.

Первое из них – раздел II-12, посвящённый аналогии между понятиями стоимости и энергии, на которую, возможно, до А.И. Фета никто не обращал внимания. Энергия тела, поднятого над уровнем земли, равна работе, затраченной на его подъем, а эта работа может быть вычислена по простому правилу: нужно умножить массу тела на высоту подъёма. Точно так же в трудовой теории стоимости определяется стоимость товара: она равна работе, затраченной на его изготовление. Эта работа согласно той же теории измеряется “общественно необходимым рабочим временем”, так что стоимость можно вычислить, умножив количество товара на “общественно необходимое рабочее время”. Благодаря этой аналогии трудовая теория стоимости и опирающаяся на неё теория прибавочной стоимости Маркса выглядели научными, что и обеспечило им в эпоху быстрого роста престижа точных наук широкую популярность. Но в действительности это лишь видимость научности, так как “общественно необходимое” для производства товара рабочее время зависит от сложного взаимодействия множества разнообразных факторов, и никто никогда не сумел предложить никакого правила его вычисления. Более адекватный подход к ценообразованию, состоящий в том, что цена товара на свободном рынке определяется не себестоимостью, а платёжеспособным спросом, был предложен только в середине 20 столетия. Об этом подробно рассказано в другой книге, одним из авторов которой был А.И. Фет[2].

Второе место – раздел II-21, где излагается главная гипотеза А.И. Фета о специфическом характере, который принял у человека открытый ещё Дарвином инстинкт внутривидовой солидарности. Здесь я хочу обратить особое внимание на заявление автора, что он выдвигает эту гипотезу, “никоим образом не претендуя на приоритет, но принимая на себя ответственность за выводы”, которые из неё делает. В этой фразе отразились два чрезвычайно привлекательных свойства личности Абрама Ильича Фета, хорошо знакомых всем, кто его близко знал: обострённое чувство ответственности и полное отсутствие заботы о приоритете. Думаю, что и читатели “Анти-Хайека” почувствуют обаяние этой исключительно крупной личности.

А.В. Гладкий

Часть I

1. Введение: с кем полемизирует Хайек в книге о “заблуждениях социализма”

Фридрих Август фон Хайек, австрийский экономист, эмигрировавший в Англию и проживший долгую жизнь, был почти ровесником нашего века и свидетелем катастрофического упадка так называемой западной культуры. Длинный ряд его сочинений, большей частью уже написанных по-английски, сделал его чем-то вроде пророка современного консерватизма – хотя в действительности, как я покажу, он вовсе не консерватор, а доктринёр-рационалист. На старости он удостоился сомнительных похвал как “пионер монетаристской теории” и ментор “революций” Рейгана и Тэтчер[3]. Эти определения, вместе с кавычками вокруг “революций”, я взял с обложки его книги “The Fatal Conceit”, с подзаголовком “The Errors of Socialism[4], изданной в 1988 году и представляющей, как напечатано на обложке, “блестящее резюме всего его жизненного труда”. Так рекомендует книгу вниманию читателя некий Рональд Бейли. На той же обложке некий Питер Ф.Друкер сообщает читателю, что автор – “самый выдающийся социальный философ нашего времени” (“our time’s preeminent social philosopher”).

Профессор Хайек не ограничивался социальными работами по экономике, но всегда активно вмешивался в социальные и политические вопросы; уже в 1935 году под его редакцией вышел сборник, направленный против социализма Collectivist Economic Planning: Critical Studies of the Possibilities of Socialism. (London: Routledge & Kegan Paul), 1935, а в 1988 году он опубликовал своё последнее обличение этой доктрины. Поистине, это заклятый враг социализма – archenemy of socialism, как он сам бы о себе сказал. Что именно Хайек называет социализмом, я дальше объясню. Конечно, честное употребление слов, на котором сам он настаивает в седьмой главе своей книги, не позволяет считать Хайека “консервативным критиком социализма”, потому что он вовсе не консерватор, а доктрина, которую он опровергает, вовсе не социализм.

Но я начну не с объяснения, что такое социализм (или, вернее, что понимается под этим словом, поскольку общественный строй, соответствующий этому понятию, никогда и нигде не существовал). Начну с того, как профессор Хайек понимает и объясняет капитализм – реально существующий строй, который он оправдывает и восхваляет, но почему-то под другим именем. Слово “капитализм” ему не нравится, и он отвергает это слово без отчётливого объяснения своих мотивов. Казалось бы, столь радикальное изменение термина, основного для рассматриваемого предмета, должно было иметь серьёзные причины; но мы узнаём только, что Хайеку не нравится слишком тесная связь этого термина с “капиталом”. Капиталисты, т. е. люди, обладавшие капиталом, – говорит он, – сыграли важную роль в возникновении нынешнего общественного строя; но капитал – не самое главное в этом строе. Чувствуется, что ему не хотелось бы вызывать ассоциации с денежным мешком; может быть, в юности профессор Хайек, как и его друг Поппер, был не совсем правоверным поклонником этой системы. Да и само слово “капитализм”, – напоминает он, – недавнего происхождения. Придумал его немецкий экономист Зомбарт (заметим в скобках: вконец испортивший свою репутацию сотрудничеством с нацистами), а Маркс никогда не употреблял. Да, Маркс не употреблял и, может быть, не знал слова “капитализм”, и профессор Хайек тоже не хочет его употреблять. Вместо него (но, по его собственному признанию, с тем же значением) он вводит термин “расширенный порядок” (extended order), имея в виду многочисленность и сложность такого общества по сравнению с древней общиной или племенем.

Далее, профессору Хайеку не нравится и термин “частная собственность” (private property); он заменяет его, без всякого обоснования, выражением “several property”, предложенным ещё в 19 веке знаменитым историком права Генри Мейном. Я не справлялся, зачем это выражение понадобилось Мейну. Слово “several” в современном английском языке означает “несколько”,но сохраняет и архаический смысл прилагательного, означающего “отдельный, обособленный” – кажется, только в юридических текстах. Во всяком случае, обычные американцы не понимают, что такое several property: я их нарочно об этом спрашивал[5].

Профессор Хайек, в отличие от настоящих консерваторов, вообще любит менять общепринятые названия; он хотел бы даже переименовать свою собственную специальность – экономику – в “каталлактику” (catallactics). Чтобы не вводить в заблуждение моего читателя, я сохраню, однако, за экономикой и частной собственностью их обычные названия; но поскольку Хайек приписывает капитализму не совсем обычные для него свойства и достоинства, я буду называть описываемую им систему его же термином “расширенный порядок”, каждый раз употребляя при этом кавычки. По-русски это звучит ещё хуже, чем по-английски.

“Расширенный порядок”, т. е. капитализм, профессор Хайек одобряет, отпуская ему все его грехи, и предсказывает ему безоблачное будущее; а “социализм”, под которым понимается централизованное планирование и управление экономической жизнью, Хайек решительно осуждает. При таком понимании социализма не надо было быть пророком, чтобы предсказать полный провал экономических систем вроде советской. Все необходимые для этого факты и аргументы высказывались задолго до нашего автора – с не меньшей убедительностью. Если уж говорить о “пионерах монетаризма” и оппонентах социалистических идей, предсказывавших неминуемый провал централизованного управления экономикой, то вот передо мной небольшая книжка Адольфа Тьера “De la propriété” (“О собственности”), изданная в Париже в 1848 году. Она издана при поддержке Центрального Комитета Ассоциации защиты национального труда” (вот с каких пор завелись Центральные Комитеты!) по льготной цене в 1 франк. В “Циркуляре” этой Ассоциации, предваряющем книгу Тьера (от 15 ноября 1848 г.) читаем:

Ассоциация защиты национального труда, верная своему назначению, без устали боролась с коммунистическими и социалистическими учениями, проявившимися в особенности после февральской революции и подвергающими новой опасности защищённые нами интересы. Таким образом, в газете нашей Ассоциации мы стремимся опровергнуть эти жалкие теории, которые под предлогом организации труда угрожают полностью дезорганизовать предприятия и разрушить всё общество, вынудив его опуститься до варварского состояния…

Работа г-на Тьера устраняет все парадоксы, с помощью которых пытаются извратить здравый смысл массы населения: нас особенно интересует приводимое им неопровержимое доказательство того, что производительность труда основывается на праве каждого вполне и свободно распоряжаться той собственностью, какую сумел приобрести. Отсюда и происходит та неусыпная бдительность, то страстное, благотворное усердие и та промышленная предприимчивость, которые создали столько чудес!”

Адольф Тьер был плодовитый, но посредственный историк, сделавший немалую карьеру: он был премьер-министром при монархии, затем президентом республики и “палачом Парижской Коммуны”. Части его книжки называются: “О праве собственности”, “О коммунизме”, “О социализме” и “О налогах”, и в ней можно найти все существенные мысли профессора Хайека, кроме украшающей её современной учёности. “Маргинальная теория стоимости”, созданная за сто лет до Хайека, в практическом смысле не сказала бы ничего нового г-ну Тьеру: его здравый смысл буржуа никогда не интересовался опровержением “монистических” теорий стоимости, “сложность и непредсказуемость экономической деятельности” была ему ясна задолго до появления всё равно не существующей “теории сложных систем”, а понятие “информации” Хайек употребляет лишь в качественном, бытовом смысле, известном с незапамятных времен. Посредственный мыслитель Тьер знал всё, что нам может сказать профессор Хайек – за полтораста лет до него.

Всё это было открытием в восемнадцатом веке, когда Адам Смит понял капиталистический рынок как саморегулирующуюся систему, управляемую движением цен. А в начале XX века совсем уж банальный мыслитель, начинающий политик Уинстон Черчилль выразил своё презрение к идеям лейбористов, заявив, что их представления о планировании экономики “попугай средних способностей может выучить в пятнадцать минут”. Он высказал это мнение в 1906 году, когда профессору Хайеку было восемь лет.

Но оказывается, что давно опровергнутый социализм приходится опровергать снова и снова. Кто же поддерживает идеи социализма? Против кого профессор Хайек направляет свою учёность и свой полемический дар?

Можно было бы подумать, что его оппоненты – официальные идеологи всё ещё существующих “социалистических” государств (или существовавших несколько лет назад). Но таких оппонентов попросту не было: по ту сторону “железного занавеса” можно было услышать лишь хор дрессированных попугаев, повторявших один и тот же выученный урок. А практика “соцстран” вряд ли заслуживала в то время полемических усилий “самого выдающегося социального философа”; достаточно было простой статистики, но в книге Хайека её как раз и нет. Полемика профессора Хайека адресована совсем другой публике: “прогрессивной” западной интеллигенции.

Эта интеллигенция, по словам Хайека, в подавляющем большинстве проникнута идеями социализма, и больше всего – её самые образованные и утонченные группы. В этом Хайек не ошибается: он знает, с какими взглядами и вкусами может встретиться на любом факультете любого университета, в любой западной стране. Более того, чем талантливее интеллигент, чем сильнее в нем творческие способности, тем более он подвержен этой “пагубной самонадеянности”, “fatal conceit”. И каких оппонентов видит перед собой профессор Хайек! Он мог бы пренебречь даже талантливыми писателями, вроде Уэллса и Оруэлла: ведь они всего лишь популяризаторы чужих идей. Но, оказывается, все “ведущие” учёные, все инициаторы новых направлений в любой области – сплошь социалисты. Взять хотя бы Жака Моно, которого сам Хайек называет “отцом молекулярной биологии” – он закоренелый, неисправимый социалист. Но есть и более важные учёные, чем Моно, – говорит нам профессор Хайек. Вот Альберт Эйнштейн, безусловно величайший учёный нашего века, и он оказывается социалистом до мозга костей, что и доказывается выписками из его статей. В одной из них, под названием “Почему социализм?”, Эйнштейн прямо объявляет свои социалистические убеждения и пытается их обосновать. А вот Бертран Рассел, величайший философ нашего века, – кто же может сомневаться, что он социалист, после всех его книг, посвящённых этому предмету? Можно ли удивляться, что все профессора гуманитарных (и не только гуманитарных) наук такие же неисправимые утописты, как Эйнштейн, Рассел и Моно? И какие взгляды могут выработаться у молодёжи, воспитанной такими учителями? Поистине, профессор Хайек взвалил на свои плечи непосильное бремя – убедить всю творческую интеллигенцию, и всю следующую за ней обыкновенную интеллигенцию, в своей правоте, обличить их заблуждения – а заодно и объяснить эти заблуждения, которые уже по самой своей вездесущности не могут быть случайны.

То, что профессор Хайек говорит о западной интеллигенции, – это не теоретическая конструкция, а опытный факт: он просто повсюду сталкивался с такими взглядами и вкусами в хорошо известной ему среде, в течение всей своей долгой жизни. Этим и объясняется ожесточённость его критики, доходившей иногда до смешного. Уже в возрасте восьмидесяти лет Хайек пытался вызвать всех социалистов на диспут, рассчитывая победить их в одиночку, одной только силой своего разума. Для человека, столь красноречиво объясняющего ограниченность нашего разума и строящего на этом в значительной мере свои рассуждения, это была поистине великая самонадеянность! Никто из социалистов не принял это предложение всерьёз. Как видно, время словесных состязаний прошло, как и время рыцарских турниров; всё же в таком донкихотском азарте есть нечто заслуживающее уважения и сострадания. Впрочем, оппоненты профессора, надо полагать, снабдили его достаточным печатным материалом для полемики. Беда в том, что их аргументы – человеческие, слишком человеческие для профессора Хайека. Не обязательно эти аргументы неразумны; напротив, неразумно забывать, что в конечном счёте это касается людей, имеющих по крайней мере некоторые биологические свойства. Вопрос о “природе человека” профессор Хайек оставил бы в стороне, объявив, что не понимает смысла этого выражения. Я тоже не вполне его понимаю, но к тому, чего я не понимаю, стараюсь не проявлять чрезмерного высокомерия. По-английски “высокомерие” опять передаётся тем же словом conceit, так что с этим словом мы не сможем расстаться до конца этой работы.

К сожалению, профессор Хайек предлагает нам совсем не убедительное объяснение присущего интеллигенции социализма. “Общечеловеческие” мотивы такого заблуждения он объясняет подробно, и мы рассмотрим дальше, в чём он неправ и в чём его оппоненты правы. Но есть ещё и особый мотив, касающийся профессиональной компетентности учёных, и в этом вопросе нельзя не удивиться, с каким высокомерием профессор предполагает некомпетентность своих оппонентов. Дело в том, что человеческая культура (этот термин гораздо лучше подходит к “расширенному порядку” Хайека, чем “общество” или “государство”) – это очень сложная система, принципиально более сложная, чем те системы, которые изучаются в физике. Поэтому профессор Хайек думает, что его оппоненты, проникнутые физическим мышлением, пытаются некритически перенести на человеческую культуру детерминизм единственно доступных им точных наук. Наиболее очевидным адресатом этого упрёка является, конечно, Эйнштейн; но я боюсь, что Хайек неправильно понимает упорный детерминизм Эйнштейна, искавшего “причинные” объяснения элементарных физических процессов. Ансамбль физически неотличимых друг от друга частиц, к которому относятся предсказания квантовой механики, очень мало похож на человеческое общество. Это и вправду “сложная система”, но в ней нет того разнообразия и независимости составляющих элементов, которые Хайек справедливо усматривает в своём человеческом “порядке”. Если уж искать такие системы в физике, то следовало бы рассмотреть, например, твёрдое тело, для которого ни один физик не станет искать детальное детерминистское объяснение. Но не будем забегать вперёд: “случай и необходимость” (по выражению Моно) ещё будет предметом нашего рассмотрения. Здесь я хотел бы только обратить внимание на необычайную широту интересов Эйнштейна, включавших также экономику и общественную жизнь. Суждения об этих предметах, высказанные Эйнштейном в его многочисленных статьях “гуманитарного” содержания и в переписке его с другом Бессо, совершенно исключают теоретическую наивность, которую приписывает ему профессор Хайек. Эйнштейн отлично понимал специфический характер “сложных систем”. Его “утопизм” не обязательно объясняется незнанием непреодолимых препятствий; я буду ещё иметь случай вернуться к “утопиям” этого великого реалиста.

Рассел тоже не во всём был наивен, особенно в гносеологии, которой занимался всю жизнь. Его работы по гуманитарным вопросам дают обильный материал для суждения, понимал ли он специфику “сложных систем”. И уж конечно, в непонимании её никак нельзя обвинить биолога Моно. Мне кажется, аргумент о наивном непонимании (может быть, справедливый в применении ко многим другим учёным) как раз в этих случаях неприменим.

Наконец, нельзя не упомянуть ещё одного, не названного Хайеком оппонента: это величайший биолог нашего века Конрад Лоренц, несравненный знаток “сложных систем” и исследователь человеческих культур. Почему же профессор Хайек не упоминает Лоренца – даже в обширной библиографии своей книги? Он должен был хорошо знать Лоренца даже лично: оба были австрийцы и почти ровесники; и если заключительная и важнейшая книга Лоренца “Оборотная сторона зеркала”[6] ускользнула от его внимания, это непростительный промах[7]. Книга эта содержит понимание человеческой культуры, по сравнению с которым “расширенный порядок” профессора Хайека выглядит детской игрой. Поняв, что такое культура, он не мог бы свести её к игре рыночных цен, обеспечивающей всего лишь выживание наибольшего числа особей. Он подумал бы, что продуктом эволюции является не только рынок, но и сам исследователь рынка Адам Смит. Но, может быть, профессор Хайек пренебрёг Лоренцем, не усматривая в нем оппонента? Ведь Лоренц не имеет репутации “социалиста”; согласно классификации журналистов, он скорее “консерватор”. Мы надеемся внести ясность в этот вопрос.

Упорное сохранение социализма в умах западной интеллигенции выглядит, на первый взгляд, чем-то парадоксальным. Может показаться, что социализм давно уже вышел из моды. Политические системы, претендовавшие на “строительство социализма”, уже погибли или находятся при последнем издыхании. На Западе, где возникло самое понятие социализма и дольше сохранялось его первоначальное содержание, к нему потеряли интерес те, кого он должен был осчастливить: пролетарии превратились в буржуа. Лишь слабый отзвук социализма сохранился в политике так называемых социалистических партий, давно уже утративших свой “рабочий” характер. В общем, на Западе одержала верх буржуазная культура или, по выражению Герцена, возобладало “мещанство”. Насколько ещё сохранился рабочий в старом смысле, то есть стоящий у станка, он во всём остальном такой же буржуа, как все получающие регулярный доход: это и есть “средний класс”, вполне безразличный к идеям социализма, да и ко всем идеям вообще.

Но идеи социализма создал не рабочий, а интеллигент. Они могли на какое-то время увлечь рабочего, пока он ещё не превратился в буржуа, но рабочий может превратиться в буржуа, а интеллигент – не может. Для рабочего – если он только рабочий – мышление не является органической потребностью, и точно так же для его собрата с “белым воротничком”, выполняющего какой-нибудь “сервис”.

Отбыв свою дневную службу, этот современный рабочий не читает и не думает: он отдыхает, сидя перед экраном телевизора и потягивая какой-нибудь напиток. Социализм не может предложить ему ничего лучшего: помните ли вы гимн обитателей Скотного двора? Ветряная мельница уже построена, и каждому отведено его стойло.

“Трудящийся”, живущий такой жизнью, уже не человек. В нем нет уже особых страстей и надежд, отличающих человека от всех животных. Поэтому он не представляет интереса для “искателей социализма”. Некоторые из них пытались найти нужный им материал в общественных низах, среди неудачливых, порочных и просто преступных. Там человек ещё способен на недолгий порыв. Но подлинным носителем извечного недовольства – следовательно, извечным “искателем социализма” – является только интеллигент. Психологической проекцией его искания и был так называемый “сознательный пролетарий”. В прошлом веке! Теперь ему не на кого свалить своё дело.

Для того, чтобы могла существовать интеллигенция, нужно не так уж много настоящих интеллигентов. “Чтобы свершился величайший труд, достаточен один дух на тысячу рук” (Гёте). Рыцарство не могло бы сохраниться, если бы не было странствующих рыцарей, искавших Святой Грааль. Не могла бы сохраниться религия, если бы не было аскетов в монастырях, искавших мистические прозрения. Что же – всё это были социалисты? Нет, это были их предтечи. Фараоны, инки и прочие рабовладельцы не были предшественниками социализма: у них не было идеала, и им нечего было искать. Удивительным образом один из наших современников усматривает начала социализма там, где был идеальный консерватизм. Но к определению социализма мы ещё вернёмся.

Сколько бы ни было “довольных” интеллигентов, нашедших своё место, всегда должно быть небольшое число “недовольных”. Иначе не будет никакого прогресса, и общество превратится в стоячее болото. Дело здесь не в выборе модели: “стационарное” общество долго не проживёт, оно начинает гнить. Если в нем есть механизмы, предотвращающие разложение, то нужны механизмы, охраняющие эти механизмы, и т. д.; и уже получается прогресс. Стагнирующее общество уничтожает “внешний враг”: если не степные кочевники, то СПИД. Стало быть, для сохранения западной культуры нужен прогресс – иначе она погибнет, как погибли все высокие культуры до неё. И, конечно, мы этого не хотим.

Недовольные интеллигенты должны иметь свою субкультуру, достаточно независимую от внешнего контроля. Следовательно, не должно быть регламентации их мышления и, в широких пределах, даже их образа жизни. Конечно, недовольство не может быть их единственным признаком: тривиальное недовольство сводится к неврозу. Творческое же недовольство проявляется в творческих достижениях. Так и отбираются подлинные интеллигенты. “Довольные” при этом всегда отпадают: у них нет стимула долго и трудно искать. Так возникает прослойка, которую можно назвать “интеллигентской элитой”. Эмпирический факт состоит в том, что без неё невозможна настоящая университетская жизнь, а без университетов – невозможен прогресс.

Итак, из стремления общества к самосохранению вытекает необходимость прогресса и, тем самым, необходимость воспитания и сохранения интеллигентской элиты. А так как технический (и, следовательно, научный) прогресс, если не всякий другой, во всяком случае в интересах промышленников и торговцев, то возникает рынок творческих способностей – довольно узкий рынок с достаточно выгодными продажными ценами для тех, у кого они есть. Но “недовольство” редко относится только к единственной, например, к профессиональной деятельности интеллигента, особенно в гуманитарной сфере. Как правило, подлинно одарённый учёный одарён в различных областях – да и не только учёный. Часто ему удаётся подавить в себе “непрофессиональные” способности, но очень часто не удаётся; и как раз о таких случаях рассказывает нам профессор Хайек. Да и сам он из профессора экономики стал странствующим рыцарем, преследующим призрак социализма. Его недовольство было направлено против более одарённых коллег, которых он преследовал за их “социализм”.

В более серьёзных случаях недовольство подлинного интеллигента направляется против пороков общества, где он живёт. Обычно ещё в ранней молодости такой индивид присоединяется к некоторой “молодой группе старой культуры”, как это описал Лоренц. Возникновение таких групп, создание их “лозунгов” и “идеологий” является именно функцией “недовольных интеллигентов”. Идеологии “прогрессивных” групп, как мы увидим в дальнейшем, неизбежно “утопичны”, то есть не поддаются рациональному обоснованию, а определяются глобальными ценностями культуры. Ясно, что функция “создания утопий” больше всего выпадает на долю тех недовольных интеллигентов, самая специальность которых связана с человеческими проблемами, т. е. гуманитарных учёных, писателей и художников. Они предлагают на рынке способностей не прямо своё “общественно необходимое” недовольство, а просто более высокие специальные способности, всегда (или очень часто) коррелированные с укоренённым в их подсознании недовольством.

Если политический режим подавляет все формы такого недовольства, то в нем не вырастает интеллигентская элита и, следовательно, невозможен прогресс. Так обстояло дело в “соцстранах”, и это было одной из главных причин их “застоя”. В некоторой степени подавление недовольства происходит и в развитых обществах западного типа, т. е. “обществах массового потребления”, где давление усреднённого общественного мнения и принятых стандартов жизни стремится устранить всё выдающееся и необычное. Это делается, как правило, с помощью экономических, а не физических способов принуждения: талантливому человеку, думающему и живущему “не так, как все”, угрожает относительная бедность. Но если физическая униформизация мышления – путём уничтожения инакомыслящих – может быть почти эффективной, то экономическая униформизация только усиливает недовольство интеллигента, развивая в нем “комплекс мученичества” и гордость приносимыми жертвами. Представление о том, что верность своим убеждениям оплачивается неизбежными жертвами, глубоко коренится в западной культурной традиции.

Из предыдущего описания ясно, почему политический (и всякий иной) радикализм неотделим от самых выдающихся способностей. Эйнштейн мог заниматься своей физикой, не вмешиваясь в общественные дела, но тогда бы он не был Эйнштейном. Рассел мог всю жизнь рассуждать о гносеологии, не подвергая себя неприятностям газетной полемики и санкциям университетских властей, но тогда он не был бы Расселом. Даже если учёному удаётся подавить в себе всё “слишком человеческое” (как это, может быть, удалось Ньютону и Дарвину), он создаёт самой своей работой мощное возмущение общественного мнения и революцию в человеческом мышлении – ньютонианство или дарвинизм. Впрочем, даже Ньютон не мог удержаться от еретических религиозных идей, и для своего времени был достаточно выраженным вигом, как и его друг Локк; а Дарвин не мог удержаться от публикации своих идей о происхождении человека. Когда Дарвин пришёл к идее об эволюции видов путём естественного отбора, он записал в своём дневнике: “Я ощутил себя убийцей”. Дневник его, слишком отражавший мучившие его сомнения и разрешение этих сомнений, в течение долгих десятилетий печатался с купюрами, сделанными его женой. Гений всегда коррелирован с фундаментальным беспокойством. Как я уже сказал, общество “демократического” типа применяет к недовольным интеллигентам относительно мягкие, преимущественно экономические санкции; тем самым, такое общество не совсем закрывает для себя возможность прогресса.

Полагаю, что я объяснил непостижимую для профессора Хайека склонность интеллигенции к социализму – и особенно самой одарённой, творческой интеллигенции. Эта склонность может уменьшиться лишь вместе с общим упадком интеллектуальной культуры, что и происходит в последнее время на Западе. Но, конечно, “прогрессивное” настроение университетской интеллигенции объясняется уже – вторично – способом образования в этом слое стандартов поведения и чувствования, то есть не только индивидуальной психологией, но и социальной. Дело в том, что в западном обществе существует “спрос на гуманитарную культуру”, поддерживающий огромное число по-видимому ненужных ему факультетов и специальностей, и тем самым содействующий сохранению и воспроизводству гуманитарных профессий. Это социальное явление – в отличие от индивидуального психического свойства очень способных людей – нуждается в особом объяснении.

Зачем же, в самом деле, современному западному капитализму (“расширенному порядку” профессора Хайека) нужны гуманитарные специальности? Начнём с того, что некоторые из них имеют для капитализма прямую практическую ценность. Вспомним, что экономика и право считаются гуманитарными специальностями, и если даже их преподают на особых отделениях, то издавна принято обучать будущих юристов и экономистов целому ряду гуманитарных предметов. Конечно, такая традиция в наше время кажется архаической. Теперь, может быть, было бы естественнее учить молодых людей конкретному бизнесу, как это делается в школах менеджмента, а не старомодным экономическим теориям, которыми так поглощён сам профессор Хайек. Но экономические решения, принимаемые правительством и частными кампаниями, затрагивают людей с исторически сложившимися вкусами, производственными навыками и образом жизни. Принято думать поэтому, что хороший экономист должен обладать определёнными познаниями в истории, психологии, праве и текущей политике. Ещё больше всё это относится к юристу. Правовая система, сложившаяся в течение столетий, по самой своей природе архаична и очень медленно приспосабливается к требованиям рынка; напротив, рынок должен зачастую приспосабливаться к законам. Законы эти, особенно в англо-саксонских странах, могут быть очень старого происхождения и зависят от местных условий (например, в Америке от своих в каждом штате). Обычаи, от которых зависит законодательная и судебная практика, также очень связаны с традицией. Далее, отношения с другими странами, в том числе находящимися на “низших” ступенях развития и принадлежащими к другим культурам, требуют различных гуманитарных знаний, например, знания истории и языков.

Следовательно, “расширенный порядок” нуждается в преподавании – и даже в некоторой степени в научной разработке – истории, филологии, психологии, социологии и даже философии, без которой все эти предметы, как предполагается, не могут обойтись. Но дело не сводится к обслуживанию будущих экономистов и юристов. Традиция требует, чтобы дети уважаемых (и уважающих себя) граждан, т. е. дети из среднего класса, получали некоторое образование. В нынешних условиях это может быть всего лишь диплом об окончании колледжа, но какой-то диплом входит в понятие респектабельности современного буржуа. Может случиться, что детям этого буржуа диплом по существу и не нужен – для того бизнеса, который они унаследуют от отца; но традиция требует, чтобы им были куплены какие-нибудь дипломы, следовательно, существует рынок дипломов и дипломная промышленность. Особую категорию составляют дочери, которые вовсе не пойдут в бизнес, а попросту выйдут замуж. Опять-таки, традиция требует, чтобы жена буржуа имела какой-нибудь диплом: то, чему её учили в колледже, поможет ей поддерживать приличные застольные разговоры. В том случае, когда диплом требуется для респектабельности и не предполагает серьёзного углубления в будущую специальность, желательно, чтобы диплом доставался без особого труда. Но, по мнению нынешних буржуа, точные науки и техника очень трудны. Недаром в Соединённых Штатах около половины преподавателей и учащихся в этих специальностях – не коренные американцы, а эмигранты из “слаборазвитых” стран. Легко достаются гуманитарные дипломы, где не надо особенно думать, а требуется, как полагают, лишь некоторая память.

Теми же соображениями руководствуются будущие чиновники, ориентированные на службу в государственных или частных офисах. Как известно, бюрократы судят о человеке по его формальной квалификации, и чиновник должен иметь какой-нибудь – чаще гуманитарный – диплом. Я описал, таким образом, рынок гуманитарного образования, поддерживающий, например, в Соединённых Штатах больше половины преподавателей шестисот университетов и колледжей.

Разумеется, факультеты и отделения, поставляющие на этот рынок гуманитарное образование, должны придавать ему, хотя бы внешне, качества, требуемые традицией. Да и сами они следуют традиции, постепенно приспосабливающейся к медленной эволюции рыночных требований, и вовсе не заинтересованы в коренной ломке своих привычек и вкусов. Университеты, с очень влиятельной в них гуманитарной частью, образуют сложившийся “истеблишмент”, бюрократический аппарат, стремящийся не только сохранить свои доходы, но и поддержать свою “особенность”, независимость от других аппаратов, например, от менеджмента или от государства. Как всякая субкультура, университетская субкультура подчёркивает свои отличительные признаки, даже некоторую враждебность чужеродным культурным признакам. Для этой цели как нельзя более подходят традиционные для университетской науки принципы “академической свободы” и “либерализма”. Фрондирование свободомыслием, заигрывание с радикальными идеями – это и есть защитные одежды университетской субкультуры, необходимые для её самосохранения. Профессор университета не хочет быть похожим на бизнесмена, потому что его способности и склонности побудили его предпочесть другой заработок и образ жизни; но тогда, по общим законам формирования и воспроизводства культур, этот профессор должен презирать бизнес, хотя бы на словах, но чаще всего и подсознательно – если он усваивает такую позицию смолоду. Большинство этих профессоров не так уж глубоко радикально, и вряд ли способно на серьёзные жертвы ради своих убеждений. Но время от времени под защитой “академической свободы” вырастают и подлинные искатели истины. И, конечно, источником всей “университетской” идеологии оказывается интеллигентская элита, о которой уже была речь. Она производит идеи, необходимые для поддержания всей субкультуры; а более обыкновенные интеллигенты всегда увлечены (fascinated) взглядами гениев и героев.

Когда профессор Хайек удивляется, почему интеллигентов неудержимо привлекают идеи социализма, он всё время ссылается на разрушительный характер этих идей, подрывающих “расширенный порядок”, в котором только и могут существовать такие люди. Но развитие “социализма” в университетской среде, пока и поскольку оно чуждо настроениям среднего класса и “рабочих”, для капитализма вовсе не опасно. Студенческие волнения 60-х годов слегка напугали американских дельцов, но очень скоро выяснилось, что за ними не стоит серьёзное социальное движение. “Левые” студенты со временем регулярно превращаются в “правых” предпринимателей или служащих, вот и всё. В американских философских журналах около трети места посвящается социализму и марксизму. Это побудило меня расспросить, как устроен американский философский бизнес; однажды я целую ночь говорил об этом с современным американцем и совершенно успокоился на этот счёт. Иное дело – радикализм подлинной элиты. Его влияние на общество, через университетскую среду или помимо неё, нельзя заранее предсказать.

2. Истоки морали; невозможное и возможное в человеческой истории

Через всю книгу Хайека красной нитью проходит противопоставление “расширенного порядка”, с его формальными, абстрактными по отношению к конкретному индивиду правилами поведения, более раннему порядку в малых человеческих группах, где все люди знали друг друга и относились друг к другу как к живым, конкретным человеческим существам. Хайек чувствует, что “моральные правила” в “расширенном порядке”, то есть при капитализме, некоторым образом бесчеловечны по сравнению с поведением в малой группе, где и возникло человеческое поведение. Его главная задача и состоит в том, чтобы оправдать бесчеловечность “расширенной” морали, доказать её неизбежность и благотворность.

Мы должны поэтому начать с выяснения, в каких группах вообще возникло человеческое поведение, и как оно приобрело черты человечности или, по выражению Конта, “альтруизма”. В попытках определить эти группы проявляется характерная для Хайека беспомощность мышления – как и во всех случаях, когда ему приходится отходить от своей излюбленной темы о преимуществах рыночного хозяйства. Из путаных объяснений автора видно, что он думал о таких группах, как “семья”, как “небольшая кочевая орда” (по-видимому, племя), или как малое государство, вроде греческого полиса. Но эти группы совершенно различны по своей природе. Греческий полис был уже очень сложным обществом, с весьма разработанным законодательством и развитым денежным хозяйством. Может быть, Аристотель и в самом деле предпочитал такое государство, где все граждане могут слышать одного и того же глашатая, но от него же мы узнаем о государственном строе Афин, где точность и “абстрактность” правил поведения мало чем уступали нормам современного общества – для которого они и послужили образцом. Ссылка на греческие полисы имела бы смысл разве лишь в применении к архаическим племенным союзам времён ахейского и дорийского завоевания, но есть все основания полагать, что и там мы не обнаружили бы источников непосредственной любви к ближним, столь неприемлемой для профессора Хайека.

С другой стороны, семья – гораздо более древнее общественное устройство – всё же намного моложе тех групп, где возникла “человечность”. Конечно, непосредственное отношение к ближним проще всего увидеть в семье, но возникло оно гораздо раньше семьи, в первоначальной, ещё не человеческой группе наших предков, которая впоследствии превратилась в племя. Непонятно, почему Хайек употребляет вместо слова “племя” (tribe) другое слово (band), означающее “отряд” или “шайка”. Во всяком случае, он, по-видимому, отдаёт себе отчёт в том, что “альтруистическое” отношение к людям возникло в малой группе вроде племени, наблюдается в малых группах близко знающих друг друга людей, и с трудом переносится на поведение в больших, сложно устроенных человеческих сообществах. Для самого существования “расширенного порядка” такие “моральные правила” совершенно необходимы. Профессор Хайек тщательно обходит содержание этих правил, но, конечно, они должны защищать собственность, лежащую в основе “расширенного порядка”. На языке десяти заповедей это значит: “не укради”. Но если важнейшей целью человеческого общества является свобода – а профессор без устали напоминает нам, что собственность является необходимой предпосылкой личной свободы, – то, конечно, подразумеваются и другие гарантии этой свободы, прежде всего – правило “не убий”, без которого неприкосновенность собственности не имела бы смысла. По-видимому, “моральные правила”, на которых держится “расширенный порядок”, – это те же десять заповедей, хотя насчёт “жены ближнего” может возникнуть некоторое сомнение: как мы увидим, в одном месте профессор Хайек признаёт необходимость каких-то послаблений в сексуальной морали. По-видимому, он не так уж уверен, что ветхозаветный запрет “не пожелай жены ближнего” необходим в его “расширенном порядке”, или может быть в современных условиях навязан; но что касается “добра его и осла его”, то здесь профессор должен быть непреклонным. Такой избирательный консерватизм очень странен: тот, кто не придаёт значения святости семьи, вряд ли станет благоговеть перед святостью собственности.

Я не случайно употребил здесь слово “благоговеть”.Если бы профессор Хайек потрудился прочесть книгу своего соотечественника и ровесника Конрада Лоренца[8], он лучше понимал бы характер тех “моральных правил”, без которых не может существовать никакое организованное общество и которые коренятся в биологической природе человека – в системе его инстинктивных мотиваций. Эти правила вовсе не похожи на правила уличного движения, или на инструкции по эксплуатации какой-нибудь машины. Они не похожи также на “правила игры” – любой игры, от футбола до шахмат – хотя в книге Хайека есть прямая отсылка к Homo Ludens и складывается впечатление, что для него “моральные правила” и в самом деле сводятся к правилам некоторой сложной игры, почему-то принятой миллиардами её невольных участников[9]. Впрочем, Хайек не думает, что эти правила были приняты, или принимаются ныне, по добровольному соглашению, потому что они полезны для общества в целом. Нет, Хайек решительно возражает против такого “рационального” толкования “моральных правил”, ополчаясь против Гоббса и Руссо. Он признает, что эти правила передаются по традиции, хотя роль традиции у него остаётся на заднем плане: он как будто не понимает, что традиция – это всегда традиция некоторой культуры. “Расширенный порядок” оказывается лишь экономической стороной жизни западной культуры, важной, но отнюдь не исчерпывающей эту культуру. И как раз “моральные правила” вовсе не определяются экономикой, хотя и связаны с ней сложными зависимостями. Эти правила унаследованы от предков и – как выражается сам Хайек – занимают промежуточное место “между инстинктом и разумом”; сам Хайек отчётливо сознает, что в прошлом, да и сейчас, “моральные правила” были тесно связаны с религией. Именно религия осуществила глобализацию моральных правил, распространив их с одного племени на всё человечество, и самым отчётливым образом это сделала христианская религия, унаследовавшая идеалы еврейских пророков. Евангельский рассказ о самаритянке свидетельствует о том, что уже сам Иисус сделал первые шаги в этом направлении, расширив понятие “ближнего” до всякого человека, не обязательно соплеменника; а Павел из Тарса завершил этот исторический переворот, заявив, что для Христа нет “ни эллина, ни иудея”. Впрочем, применение “моральных правил” ко всем соплеменникам в этом смысле – это значит, к нескольким миллионам человек, исповедовавшим еврейскую религию и говорившим на еврейском языке – уже было результатом многовекового процесса глобализации морали, потому что вначале были, в самом деле, сообщества в несколько десятков или несколько сот человек, состоявших в кровном родстве и знавших друг друга. Такое представление неизбежно вытекает из наблюдений за приматами, в естественных группах которых можно уже видеть зачатки всех десяти заповедей, в самом деле служивших сохранению вида – и служащих до сих пор.

Процесс глобализации морали существенно изменил отношение человека к его “ближним”, сделав это отношение не столь непосредственным. Это понимает, конечно, профессор Хайек, противопоставляя “правила” при капитализме правилам, действующим в семье, в кругу друзей и знакомых, или действовавших некогда в небольшой общине. Поскольку “мораль” первоначально сложилась в такой общине, её инстинктивный, генетически наследуемый механизм ограничен в своих возможностях: человек способен к непосредственной эмоциональной связи лишь с несколькими десятками людей, как это и происходило в традиционной крестьянской общине. В многочисленном, сложном обществе связи между людьми, как справедливо замечает Хайек, не могут быть столь непосредственны и эмоциональны. Но Хайек не интересуется процессом, создавшим этот “расширенный порядок”, и не объясняет, каким образом в таком обществе вообще могут существовать какие бы то ни было “моральные правила”. Между тем, объяснение можно найти в истории культуры, описывающей не только становление великих религий, но и возникновение обычаев и законов, усваиваемых вместе с религией в раннем детстве и внедряемых в “подсознательную совесть” ребёнка. Основные ценности культуры, в которой воспитывается человек, передаются ему, по-видимому, в возрасте до 5–6 лет и запечатлеваются в его подсознании с помощью совсем не рационального, но и не “инстинктивного” процесса – как раз, как этого требует профессор Хайек. Это обучение не может быть рациональным не только потому, что маленький ребёнок не понимает сложных рассуждений, но прежде всего по той причине, что сами ценности культуры являются продуктом её эволюции, возникшими в борьбе за выживание этой культуры, а вовсе не открыты человеческим разумом; их и нельзя “доказать” никакими рассуждениями. Далее, основные ценности культуры не являются также “инстинктивными”, то есть их содержание не запрограммировано в геноме человека. Но у человека, в отличие от всех других живых существ, имеются два совместно действующих механизма наследственности – генетический и культурный. Генетически детерминируется лишь самый общий ход обучения и его физиологическая возможность; но содержание обучения передаётся не генетической, а культурной наследственностью, то есть традицией той или иной культуры.

Можно с уверенностью предполагать, что “правила морали”, первоначально содействовавшие сохранению малых групп и, соответственно этому, выработанные эволюцией вида, с возможным участием “группового отбора”, впоследствии легли в основу “глобальной” морали. Эволюция никогда не отказывается от своих изобретений, а пытается приспособить их к изменившейся обстановке. Правила отношения к “ближнему”, оправдавшие себя в малой группе, должны были так или иначе распространиться на “большую группу”. Но в основе этих правил с самого начала лежали “моральные запреты”, которые по-английски обозначаются словосочетанием “shalt not’s” (“не дóлжно” во множественном числе); вспомните десять заповедей. Там, где уже не действовали непосредственные эмоциональные реакции, должны были действовать глобальные запреты. Самый всеобщий характер этих запретов предполагает их простоту и безусловность: ведь они должны были внушаться маленькому ребёнку. Эволюция нашего вида выработала такие запреты и создала “ответственную мораль”. Как всегда, эволюция создаёт вначале простой и общий механизм, а затем уже корректирующие его вторичные механизмы. Действие таких вторичных механизмов легче модифицируется или снимается, чем действие первичного: к заповеди “не убий” подразумевалась, конечно, поправка: “члена такого-то племени”, и эту поправку с великим трудом удалось снять (в истории нашей культуры); но самую заповедь, простое “не убий” искоренить намного труднее, может быть, вообще нельзя. Первичные запреты необычайно упорны. Они принимают вид не подлежащих обсуждению “табу”, и профессор Хайек с удовольствием повторяет это дикое слово. Лоренц описывает первичные ценности культуры, внушаемые в детстве, латинским словом tremendum – то, что внушает трепет. Если можно позволить себе такую вольность речи, эволюция “хорошо знала, что делала”, вырабатывая у человека эти страшные, вызывающие трепет племенные табу: уже в пределах племени их соблюдение трудно было внушить; и впоследствии, при глобализации морали, именно сила этих страшных табу позволила нашему виду выжить, создав нечто вроде общечеловеческой этики. Конечно, в процессе переноса на “чужих” людей табу неизбежно должны были ослабеть.

Опыт XX века, казалось бы, убедительно доказывает, как необходима ответственная мораль, не знающая национальных и государственных границ. Более того, мы с ужасом наблюдаем, как быстро ослабевает эта мораль, когда подрываются духовные основы культуры. Читатель извинит мне это старомодное выражение: профессор Хайек, без сомнения, возразил бы, что не понимает его смысла. Я хотел сказать: когда подрывается религиозная основа морали и на место её не приходит никакая другая система ценностей, сохраняющая культуру. При чтении книги Хайека складывается впечатление, что он отдаёт себе отчёт в необходимости чего-то вроде религии, хотя и признает себя неверующим. Но, в общем, его занимает почти исключительно рыночное хозяйство. Правила игры, делающие возможным этот великолепный “расширенный порядок”, он некоторым образом принимает в готовом виде и не обсуждает. Можно подумать, что унаследованные от предков правила, хотя и не вызывающие больше священного трепета, по инерции продолжают действовать и будут действовать сколь угодно долго, потому что люди убедились в их полезности для выживания наибольшего числа особей. Как будто правила, располагаемые автором где-то между инстинктом и разумом, стали восприниматься чисто прагматически и сохраняются уже на разумных основаниях.

Но самое представление о “табу”, к которому неоднократно обращается и сам Хайек, противоречит такому прагматическому вырождению. Либо табу есть, либо его нет; и если исчезает трепет перед нарушением табу, то его больше нет. Думаю, с этим согласится любой этнограф, знающий, что такое табу. Это совсем не то, что надпись на автомобильной стоянке, угрожающая нарушителю штрафом. В основе христианской культуры были два фундаментальных запрета – запрет убийства и запрет прелюбодеяния. Второй из них уже давно не принимается всерьёз, а первый едва держится. Детективы и телевидение эксплуатируют остатки интереса к этому вопросу, просвещая публику, как совершить безнаказанное убийство или поучительно заверяя, что иногда убийство всё же наказывается. Здесь проходит последняя линия обороны погибающей культуры. Но профессор Хайек не понимает, в какое апокалипсическое время мы живём: его глаза с надеждой устремлены на рынок. Его оптимизм предполагает автоматическое соблюдение правил торговли – вроде тех, какие можно видеть при входе на базар.

Более серьёзный оптимизм можно основать как раз на тех непосредственных, инстинктивно запрограммированных эмоциях, которые связывают нас со знакомыми собратьями по виду: ведь именно эти эмоции, глобализованные в ответственную мораль, делают нас людьми. По сравнению с этой коренной основой всех человеческих культур все технические средства той или иной частной культуры второстепенны – в том числе денежный механизм, играющий столь двусмысленную роль в западной цивилизации. Можно представить себе процветающее общество без денег (хотя для этого требуется некоторое воображение), но нельзя представить себе общество без свойственных человеку общественных инстинктов. Подлинный оптимизм может основываться как раз на этих инстинктах, лучшая глобализация которых представляет задачу будущих поколений. Из них происходят те идеалы, непрактичность которых в современном мире породила презрительное обозначение “утопизм”. Утопия – это место, которого нет. Мы живём в мире, где этого нет, и заключаем отсюда, что этого не может быть; а профессор Хайек воображает, будто доказал, что это невозможно. Но мы ещё вернёмся к тому, что он в действительности доказал.

В нашей культуре глубоко запечатлено то инстинктивное отношение к близким людям, которое называется “любовью к ближним”. Оно парадоксальным образом сталкивается с практической моралью окружающего общества, навязываемой нам его “расширенным порядком”, и большинство людей, не заботясь об этом парадоксе, спокойно следует общепринятым шаблонам существования. Но как раз самые одарённые люди обычно одарены не только в одной специальной области, но во многих сразу. Надо ли приводить примеры? Получилось так, что Планк в конце концов не стал пианистом, а Эйнштейн скрипачом; что Фарадей не стал религиозным проповедником, Дарвин не посвятил себя теологии (как это сделал в конечном счёте Паскаль), Галуа не стал революционером (но был убит на дуэли из-за политического спора). Был великий математик Грассман, и он же был великий санскритолог, причём о каждой из его специальностей не знали представители другой. Майер и Гельмгольц были врачи, Бородин был профессор химии. Я знаю гениальную художницу, окончившую физический факультет, но я раньше думал, что ей следует заниматься математикой: в свободное время она до сих пор решает трудные задачи. Талантливые люди почти всегда разносторонни и не боятся противоречий; помните удивительную формулу Пушкина: “…гений – парадоксов друг”? Парадокс несправедливости жизни отпугивает посредственных людей, всегда готовых пожертвовать истиной ради удобства; но подлинно талантливый человек страстно борется с этим парадоксом, выражая своё недовольство сложившимся общественным строем и пытаясь найти выход из его противоречий. Профессор Хайек удивляется радикализму (или просто социализму) выдающихся учёных. Учёные, доводящие свои мысли до логического завершения, лишь выражают недовольство в форме доктрины; но если посмотреть на писателей и людей искусства, то у самых талантливых из них недовольство общественным строем принимает форму бурного негодования. Микеланджело и Гойя разоблачили все человеческие пороки, Бальзак, Диккенс и Теккерей – все человеческие учреждения, а Бетховен был прямо революционер, и если музыка может передавать политические убеждения, он был ещё и социалист. На самых вершинах мировой литературы мы встречаем Утопию. Когда меня спросили, был ли оптимизм в литературе, я вспомнил Одиссея в царстве феакийцев и “Бурю”, где впервые появился Прекрасный Новый Мир. Да, если бы профессор Хайек не был так погружен в свой монетаризм, он мог бы расширить список своих оппонентов: социалистами оказались бы Гомер и Шекспир!

Отношение между Реальностью и Утопией намного сложнее, чем думает профессор Хайек: невозможное в человеческой истории всегда опережает возможное – а впоследствии каким-нибудь образом оказывается возможным. Оппоненты Дедала, минойские реалисты, доказывали, что летательный аппарат тяжелее воздуха невозможен; но Дедал построил такой аппарат и успешно на нем улетел, а сын его разбился лишь потому, что пытался, опередив своё время, совершить космический полет. В середине прошлого века философ Огюст Конт утверждал, что люди никогда не узнают, из чего состоят звезды. Через несколько лет Кирхгоф и Бунзен узнали это, применив спектроскоп. Я читал книгу, изданную в Германии в 1934 году, где математически доказывалась невозможность космических ракет. И в самом деле, до высадки на Луне оставалось более тридцати лет. В 1935 году отец атомной физики Резерфорд утверждал, что атомная энергия никогда не будет иметь практических применений. В последнем случае опровержение последовало особенно быстро: спонтанное деление урана открыли через три года. Но, конечно, профессор Хайек скажет нам, что всё это не касается “сложных систем”. Настолько касается, что “генная инженерия” вызывает ужас у тех, кто о ней что-нибудь знает. Хотелось бы, чтобы в биологии (а тем более в экономике) утопические проекты не созрели раньше времени. Представьте себе, что задуманный физиками термоядерный двигатель вдруг осуществится. Это будет означать неограниченное количество практически даровой энергии; что случится после этого с мировым рынком? Во всяком случае, энергией уже нельзя будет торговать – как теперь нельзя торговать воздухом или морской водой. Можно будет, в принципе, бесплатно снабжать всё население Земли изделиями любой трудоёмкости (я намеренно упрощаю дело), и какие-нибудь филантропы могут этим заняться, пустив по миру всех торгашей. Чтобы сохранить любезный профессору Хайеку “расширенный порядок”, в основе которого, по его выражению, лежит скудость (scarcity) потребляемых благ, потребуется строгое государственное регулирование производства энергии: “невидимая рука”, открытая Адамом Смитом, будет поддерживаться видимой рукой бюрократии, то есть – по определению Хайека – установится социализм.

Как мне кажется, я объяснил неизбежность “утопического” сознания, его вездесущность в умах талантливых людей и его историческую роль. Правда, остаётся решить, непременно ли этот вид сознания надо называть “социалистическим”, и что такое вообще “социализм”?

3. Дихотомическое мышление; капитализм и миф

Но прежде мы должны понять, что такое “капитализм”, или, как его предпочитает называть профессор Хайек, “расширенный порядок”. Естественно начать с той стороны, которую только и видит Хайек, – с экономической стороны капитализма, как её понимает большинство западных экономистов, в том числе и он.

Современная “западная” трактовка капитализма считается, или считает себя, научной и объективной, но в действительности основана на бессознательно (или даже сознательно) принятой иррациональной презумпции о “природе человека”. Вместо серьёзного изучения и понимания человека в европейской традиции укоренился эсхатологический миф, описывающий эту “природу” одной из двух простых формул: “человек добр” или “человек зол”. Вообще, склонность ставить вопросы в форме, допускающей два и только два категорических ответа, а затем отвечать на них “да” или “нет”, глубоко присуща человеческому мышлению и породила уже бесчисленные заблуждения в науке и в общественной жизни. Лоренц называет это “мышлением в антагонистических понятиях”, показывая, насколько вредны его последствия в биологии, антропологии и философии. Для краткости я назову такое мышление “дихотомическим”, от известного в логике термина, означающего “деление надвое”. Привычка к построению противоположных понятий связана с самой структурой нашего нейрофизиологического аппарата, действующего по “бинарному” принципу. Не только чувствительные клетки нашего тела, но и нейроны мозга способны срабатывать лишь двумя способами: выдавая импульс или не выдавая его, причём в первом случае величина и форма импульса строго стандартизованы. Иначе говоря, сообщения, циркулирующие в нашей нервной системе, “записываются” в двоичном алфавите – теоретически простейшем из всех возможных. Это не так уж удивительно, поскольку эволюция всегда начинает с простых решений, а затем уже, в случае надобности, усложняет их, но никогда не меняет однажды принятый основной выбор. По-видимому, первый организм, который можно было бы назвать “живым”, обладал уже бинарной системой приёма и обработки информации; в самом деле, она есть у всех живых существ, а теперь нет сомнений, что все они происходят от одного вида организмов, поскольку обладают тождественным химическим аппаратом наследственности. Ясно также, почему эволюция избрала “цифровой” принцип: так как “аналоговая” или непрерывная запись информации неизбежно приводит к быстрому накоплению ошибок. Но тогда нетрудно понять, что и всё мышление человека развилось в форме “двузначной логики”, полярно противопоставляющей “истину” и “ложь”.

Разумеется, такое“ бинарное” устройство элементарных актов нашего мышления вовсе не навязывает нам “дихотомию” на любом его уровне. Уже самый человеческий мозг, использующий бинарный алфавит в своей работе, вовсе не является “цифровой вычислительной машиной”, как вообразили на заре кибернетики некоторые из её энтузиастов. Мозг должен быть чем-то несравненно бóльшим, чем любая мыслимая (во всяком случае, в настоящее время) вычислительная машина; и решения, от которых зависит наше поведение, безусловно принимаются не путём вычислений с двоичными знаками. Может быть, в мозгу есть случайные механизмы, и несомненно там есть техника сравнения “гештальтов”, какая и не снилась нашим специалистам по “распознаванию образов”. Используя случайную технику, делая случайные ходы и сравнивая свои рассуждения с опытом, учёный может достигнуть гораздо большего, чем с помощью дихотомических “определений” и “теорем”. Всё, что мы надёжно знаем об окружающих нас сложных системах и что мы повседневно используем – называется это наукой или нет, – люди познали таким путём. Но великий соблазн дихотомии всё ещё подстерегает мыслителя на каждом шагу; а не-мыслитель просто не способен ему сопротивляться.

Началом этого соблазна была греческая геометрия. Это была первая настоящая наука – во всяком случае, первая теоретическая наука; и успехи её были столь блистательны, что вызвали у греческих мыслителей почти непреодолимые иллюзии. Им казалось, что и все другие предметы нашего опыта можно изучать more geometrico, на геометрический лад: надо только выделить основные понятия в виде аксиом и определений, а затем все вопросы можно формулировать в виде предположительных теорем, которые могут быть только истинны или ложны[10]. Иначе говоря, греческие мыслители – и прежде всего Платон – вообразили, будто можно открыть все законы мироздания и наилучшие законы человеческого общежития путём абстрактного рассуждения, не обращаясь к опыту. А рассуждение, в этом смысле, было дихотомично: формулировались вопросы и предполагалось, что все вопросы допускают, как в геометрии, ответ “да” или “нет”. Платон не скрывал, откуда произошёл его метод мышления: по преданию, в его Академию “не мог войти не знающий геометрии”. Пагубная самонадеянность Платона не только породила его поэтические диалоги; как показал Рассел, она перешла затем к отцам христианской церкви, определила стиль мышления средневековых схоластов и задержала научное исследование природы почти на две тысячи лет – чему были, впрочем, и другие причины.

Один из вопросов, без конца обсуждавшихся схоластами, был вопрос о “природе человека”. Предполагалось, что бог создал человека чистым и совершенным, но затем его природа была омрачена первородным грехом; таким образом, человек в основном считался злым – корыстным и жестоким; правда, у схоластов это суждение умерялось предположением, что после искупительной жертвы Христа человек в некоторой степени способен стремиться к спасению души и при наличии благодати может быть всё-таки добр или благ.

Такая противоречивая трактовка “природы человека” чужда нынешним западным экономистам и “социальным философам”; они сплошь неверующие и, как им кажется, “реалисты”. Но в основе их объяснения человеческого общества лежит предположение, что человек зол, что он руководствуется своей выгодой и ради этой выгоды готов пренебречь интересами других. В самом деле, что выражает самое существование рынка, если не эту склонность людей прежде всего извлекать наибольшую выгоду из своего положения в производстве, в доступе к материалам производства или к средствам распределения его продуктов?

Конечно, теоретически допускаются и другие мотивы человеческого поведения кроме корысти, но легко заметить, что профессор Хайек не очень полагается на эти мотивы, а безусловно подразумевает “эгоистическое” поведение и старается даже оправдать его. Предприниматель, открывший особенно выгодный источник сырья, – говорит Хайек, – естественно, постарается скрыть его от своих конкурентов, сохранив его только для себя. Хайек откровенно одобряет такое поведение и, по-видимому, не видит в нем ничего безнравственного. Между тем, легко представить себе ситуации, когда это поведение оказывается отвратительно бесчеловечным. Капитал даёт возможность скупать зерно и запасать его в предвидении неурожая, а затем продавать голодающим по высоким ценам. Люди, умеющие это делать, знают, где можно дешевле купить это зерно и когда его можно дороже продать, не делятся с другими этими сведениями и извлекают из них все преимущества. Здесь мы имеем в зачаточной форме всю мораль капитализма, и в книге Хайека нет ни одной фразы, осуждающей такой образ действий даже в этой классической, бесстыдной его форме. Лучшее знание вознаграждается – только и всего. Ясно, чтó представляет собой такое знание с точки зрения потребителя, даже в ситуации относительного благополучия на рынке: представим себе, что производитель (или собственник предприятия) знает вредные свойства своего продукта, например, входящие в его состав вещества, опасные для здоровья потребителя. Должен ли он делиться с потребителем этими знаниями? Можно сослаться, разумеется на “моральные правила”, принятые в “расширенном порядке”, но очень сомнительно, чтобы человек, привыкший скрывать существенную информацию от своих конкурентов (и одобряемый в этом профессором Хайеком) проявил такую щепетильность в отношении потребителя. Скорее всего, он и в этом случае утаит имеющуюся у него информацию, если сможет. Вся надежда на то, что другие “правила”, например, страх судебной ответственности, остановят его в этой практике. И ясно, что Хайек имеет в виду именно эти “правила”, а вовсе не общую человеческую порядочность. Да и как примирить с такой порядочностью действия предпринимателя, который с целью искусственно поддержать высокую цену на свой продукт утаивает от всех информацию, позволяющую удешевить производство? Ясно, что такой человек наносит обществу очевидный ущерб, сохраняя для себя свои секреты. В моральном смысле это немногим лучше, чем практика богачей, скупающих зерно в предвидении неурожая, и я не вижу во взглядах профессора Хайека ничего даже косвенно осуждающего подобное поведение.

Между тем, христианская религия никогда не одобряла такого эгоизма, и когда она была сильна, существовали строгие правила, предписывавшие каждому ремесленнику раскрывать перед своими собратьями по цеху свои источники снабжения и запрещавшие ему искать чрезмерную выгоду, назначая слишком высокие цены за свои изделия. Правда, в то время ещё не утвердился “расширенный порядок”. Профессора Хайека не интересует, стали ли люди с тех пор лучше или хуже. Он всё время повторяет, что благодаря “расширенному порядку” теперь может выжить бóльшее число людей, и что надо думать прежде всего об этом. Замечательно, с какой наивностью он заверяет при этом, что его понимание “расширенного порядка” – это никоим образом не “социальный дарвинизм”!

Что уж говорить о торговле, где вся мудрость в том, чтобы дешевле купить и дороже продать. Бесспорно, такая деятельность способствует эффективности рыночного хозяйства, но когда христианство было сильно, к торговле относились как к весьма подозрительному занятию. Ещё Гёте говорил, что “торговля, война и пиратство – нераздельная троица”, хотя он и был сын купца. А отдавать деньги в рост христиане считали тягчайшим грехом: этого церковь никак не могла им разрешить и требовала обуздания евреев, пытавшихся использовать такую ситуацию. Обо всём этом христианском (и ветхозаветном!) морализме пришлось забыть, потому что “расширенный порядок” не может существовать без банковского кредита. Более половины добродетельных джентльменов, заседавших в Континентальном конгрессе, “давали деньги в рост”. Другие были рабовладельцы, и я не вижу, почему бы профессор Хайек не одобрил тех и других. Ведь от христианской морали всё-таки остаются какие-то правила игры; и профессор надеется, что этих правил хватит ещё надолго. Если посмотреть на нынешних дельцов и сравнить их с Франклином и Вашингтоном, то, право же, в этом можно усомниться.

Церковь признавала, что “человек зол”, и пыталась обуздать эту его злую природу. Профессор Хайек вообще не видит проблемы зла, безмятежно при этом предполагая корысть как основной мотив человеческого поведения[11]. Между тем утверждают, что в Соединённых Штатах нелегко уже купить добросовестный труд: люди, воспитанные без религии, в безнравственной обстановке муниципальных школ, или просто выросшие в уличных шайках, не хотят и не будут трудиться, когда этого можно избежать. Остаётся возложить надежды на рынок: если честный труд станет достаточно дорогим товаром, то, как полагают господа монетаристы, этот товар тут же и появится в продаже. Ясно, что приготовить такой товар может только воспитание. Но как раз с воспитанием дело обстоит хуже всего. Государственные чиновники и конгрессмены, разделяющие взгляды нашего профессора (и не имевшие случая узнать о каких-нибудь других взглядах), в течение десятилетий пытаются улучшить школьное образование. Для этого они ассигнуют миллиарды долларов, которые уходят впустую: школы, став дороже, не становятся лучше. Частные школы, куда посылают своих детей состоятельные родители, устраиваются людьми, также убеждёнными в том, что всё дело в цене; но в этих дорогих школах, как видели ездившие в Америку учителя, тоже ничему не учат. В больших городах кое-где ещё сохранились частные школы получше, устроенные на старый лад, но они как раз не обходятся дорого. В общем, по официальной статистике около 30 % детей, оканчивающих среднюю школу, попросту не умеют читать, а некоторые компетентные американцы уверяли меня, что не 30 %, а 40. Примерно так же обстоит дело в колледжах и университетах: хотя на отдельных факультетах нескольких лучших университетов ещё поддерживается высокий уровень науки и преподавания, в подавляющем большинстве их покупатели дипломов вообще не хотят учиться и имеют возможность достигнуть своей цели без особых усилий. Когда я спросил американца, почему в их стране сохраняется спрос на университетские дипломы, он сказал мне, что в учреждениях и на предприятиях хотят иметь грамотных служащих, но поскольку окончание школы не гарантирует даже простой грамотности, то бюрократы возлагают надежды на университетский диплом. Этот человек работал в университете и очень хорошо знал дипломную промышленность. Сам я работал несколько лет назад в одном американском университете и был удивлён некомпетентным ведением его библиотеки. Отправившись в другой университет, похуже, я обнаружил там совсем уже анекдотические вещи. Библиотекари были снабжены компьютерами, но оказались малограмотными. Я искал в компьютерном каталоге книгу с двумя авторами и спросил библиотекаря, что делать в таком случае – и он этого не знал, а когда надо было ввести в компьютер название книги на немецком языке, он не сумел этого сделать и позвал на помощь коллег. Кстати, в той же библиотеке объявления предупреждали читателей, что не следует оставлять вещи без присмотра, потому что в читальных залах вещи крадут. Я мог бы подумать, что попал в худший из американских университетов, но это было в одном из самых больших городов, и меня уверили, что бывает хуже. В другой раз мне предложили прочесть курс аспирантам, но оказалось, что слушатели не знают и того, что у нас должен знать средний студент. Я расспрашивал о “докторских” экзаменах – и был поражён их убогой программой. В этих университетах были огромные, дорогостоящие здания с совершенным оборудованием, о котором у нас и не мечтают; компьютерам не было числа, книги в библиотеках были в высоких залах, на прекрасных стеллажах и в твёрдых переплётах. В общем, в эти университеты вкладывали немало денег – и очевидным образом зря. Можно придти к выводу, что хорошую систему образования за деньги купить нельзя.

Так же обстоит дело и со здравоохранением. Вряд ли надо напоминать о плачевном состоянии общественного здравоохранения в Соединённых Штатах. Сам я не имел случая с ним познакомиться, но, как мне рассказывали, “бесплатная” медицинская помощь (в действительности оплачиваемая фирмами и учреждениями, то есть косвенным образом трудом клиентов, подлежащих обязательной страховке) бывает обычно столь низкого качества, что единственная польза от неё сводится к получению анализов и другим техническим процедурам. В случае серьёзной болезни всё равно приходится обращаться к частным врачам, которые все дороги, но лишь в отдельных случаях действительно компетентны. Затратив огромные деньги на систему страховой медицины, американцы убедились, что хорошую медицинскую систему купить нельзя.

Можно было бы, конечно, возразить, что общественное образование и здравоохранение – это как раз тот товар, который профессор Хайек не стал бы покупать: в качестве убеждённого консерватора он, вероятно, хотел, чтобы вовсе не было таких государственных программ, навязанных либеральным законодательством и поневоле оплачиваемых налогоплательщиками. Посмотрим же, в чем состоит возможная альтернатива. В прошлом веке вовсе не было “социального страхования”, и врачебная помощь оплачивалась каждым её потребителем индивидуально, как любой другой товар. Но не было и современной медицины: “расширенный порядок” был тогда гораздо проще. В викторианской Англии, где власть денег не ограничивалась никакими социальными мерами, сиятельный герцог или хлопковый лорд (cotton lord) мог в один день умереть от холеры, гнездившейся в трущобах бедняков. Холеру удалось удалить из повседневной жизни с помощью принудительных мер и за счёт налогоплательщиков; строго говоря, это уже был “социализм” в том смысле, как его понимает профессор Хайек. Все мы не замечаем, как пользуемся плодами такого социализма; но ослабьте внимание к социальной политике, и завтра в вашей тарелке будет холерный вибрион. От него индивидуально не откупишься. И если о холере можно на какое-то время забыть, то всем нам угрожает СПИД, и особенно тем, кто покупает на рынке секс. Даже тот, кто может себе позволить дорого платить за этот товар, трепещет, потому что СПИД поджидает его на ложе наслаждений. И уже ясно, что даже относительную безопасность от СПИД’а можно купить ценой лишь очень сложных, всеохватывающих и дорогостоящих социальных мер. Я не могу себе представить, чтобы богатый человек, потребляющий продажный секс, мог изолироваться от общества, покупая себе невольниц и запирая их в непроницаемый гарем. Насколько проще всё это было в викторианские времена! Человек наслаждался за свои деньги, вдруг от чего-то умирал, и это не беспокоило других. А как быть с наркотиками? Как вы купите безопасность своему маленькому сыну, которому такой же, как вы, свободный предприниматель продаст порошок под названием “крэк” (crack)? Порошок этот не то, что опиум: привыкание к нему образуется в один приём. В викторианские времена свобода торговли не подлежала дискуссии: с китайцами вели опиумную войну. Но как быть с “крэком”? Как устроить, чтобы его продавали где-нибудь в Китае, но не здесь? И не следует ли придержать развитие химии, изготовляющей такие подарки детям и взрослым, да ещё по грошовой цене? Не находите ли вы, что “расширенный порядок” стал слишком сложен, чтобы им могла управлять “невидимая рука” рынка, что в некоторых случаях надо присмотреться, благотворно ли всё, что она невидимо творит? Что касается покупки образования, то частные школы, как я уже говорил, дороги и ничему не учат. Умные американцы хорошо это знают и не полагаются на свои деньги, а ищут хорошую школу, руководствуясь собственным пониманием образования и людей, ещё способных его доставлять. В некоторых случаях они даже меняют место жительства и работу, чтобы найти приличную школу для своих детей. Те, кто вообще понимает, что такое образование, ещё могут его найти, но за деньги образование купить нельзя.

В некоторых университетах всё ещё есть выдающиеся учёные, но они и за большие деньги не займутся вашим отпрыском, если он бездарен и ленив. А если он способен к науке, то настоящие интеллигенты и без денег кооптируют его в свой круг. Если он беден, ему устроят стипендию, и надо признать, что на Западе – по крайней мере в Соединённых Штатах – способный человек может получить образование почти без денег. Деньги могут лишь облегчить ему жизнь; но, как правило, дети богатых людей идут в бизнес и не очень обременяют свой ум.

Мы видим, таким образом, что проблемы охраны здоровья и образования не могут быть решены рыночным путём. Здоровье в очень значительной степени зависит от состояния человеческой среды, то есть от продуманных социальных усилий; а образование и вообще есть нечто такое, чего нельзя ни продать, ни купить. В обоих случаях рыночное хозяйство бессильно решить жгучие проблемы общества. Но слова “общество” профессор Хайек не любит; он воображает, что вместе со словом можно изгнать и обозначаемую им реальность.

И, наконец, – преступность. С тех пор как библия перестала быть настольной книгой семьи, а сама семья превратилась в более или менее удобный домашний бизнес, дети больше не воспитываются в страхе божьем. У них не образуется то самое Суперэго, о котором говорил неудобный возмутитель “расширенного порядка”, презираемый профессором Хайеком Фрейд. А тогда приходится вырабатывать у таких детей суррогаты совести, какие-нибудь “идеалы эго”, действующие лишь до тех пор, пока бессовестное поведение немедленно наказывается. Если таких упрощённых детей вырастает слишком много, то некому за ними следить, и трудно их всех наказывать; дети усваивают мораль “малолетних правонарушителей”, juvenile delinquents. Когда они становятся взрослыми, какаято часть их превращается в гангстеров, а остальные – в скользких мошенников, фальсифицирующих налоговые декларации и вообще не склонных выполнять те моральные правила, без которых невозможно рыночное хозяйство. За неимением внутренней морали приходится положиться на суд и полицию. Но оказывается, что суды и полицейские делаются, по древней поговорке, из той же муки. Государство непрерывно увеличивает ассигнования на полицию и тюрьмы, покупает для них новейшее оборудование, но вы уже знаете результат. Преступность растёт из года в год, и пропала всякая надежда её остановить. Конечно, очень богатые люди могут купить себе некоторую безопасность, не рассчитывая на социальную политику правительства. В Соединённых Штатах давно уже появились обнесённые высокой стеной резиденции, охраняемые наёмной стражей. Появились даже “частные улицы”, куда постороннему не дают ни въехать, ни войти. Богатые устроили себе особую субкультуру, сильно смахивающую на тюремное заключение. Каждую минуту им угрожает похищение; надо охранять всю семью, детей в колледже и старую бабушку на прогулке, но если кому-нибудь нужно расправиться с богатым человеком, никакая охрана ему не поможет, будь он сам президент. Насколько легче была жизнь в викторианские времена! Бедные люди были тогда совестливы, и в случае необходимости их можно было повесить за кражу кошелька.

Преступность, нарастающую в западном обществе, некоторым образом перестали замечать. Все знают, что мафия вездесуща. Американцы убеждены, что с президентом Кеннеди расправилась мафия, и вовсе не потому, что он её преследовал. Нет, говорят, что он сам был связан с мафией, как и его отец, что семейное состояние было приобретено нечистым путём, и что даже президентом он стал при помощи своих мафиозных сообщников; а потом он не исполнил принятых на себя обязательств, и его убрали. Версия эта кажется фантастической, но в неё верят неглупые люди. Да и как не задуматься над убийством Кеннеди? Я внимательно следил за его расследованием, насколько позволяли обычные средства информации – западное радио и печать. У меня создалось убеждение, что следствие было нечисто. Американцы после этого не верят в правосудие, когда замешаны крупные интересы: правосудие всегда можно купить. Но тогда – можно ли купить безопасность?

Рост преступности напоминает крещендо симфонического оркестра, медленно нарастающий гул, подготовляющий сокрушительный финал. Профессор Хайек верит, что “свободный рынок” может справиться и с этим бедствием; меня удивляет его безмятежный, доктринально спокойный тон. Вдохновитель Рейгана и мадам Тэтчер – вовсе не рационалист. За его доктриной стоит магическое мышление: “монетаристы” попросту надеются, что если вернуться к рыночной системе прошлого века, то и всё общество каким-то образом вернётся к здоровым викторианским обычаям. Наши политические комбинаторы, отчаявшись придумать что-нибудь новое, точно так же полагаются на магическое мышление, унаследованное от наших первобытных предков: они надеются, что если например, переименовать Ленинград в Санкт-Петербург, то в этот город вернётся блеск европейской столицы, которой он некогда был; а если изобразить на монетах двуглавого орла, то российская империя каким-то образом восстанет из кучи мусора – “на радость нам, на страх врагам”. “Свободный рынок” и у нас стал магическим заклинанием. Но на Западе машина всё-таки вертится, и конец, может быть, удастся оттянуть лет на пятьдесят. Впрочем, кто знает? Советский Союз тоже медленно разлагался, и никто не предполагал, что он нас не переживёт.

4. Упадок западной культуры

Мы видим, что свободный рынок не сможет разрешить важнейшие проблемы капитализма, в том числе подготовку рабочей силы. Ещё недавно Соединённые Штаты имели несомненное первенство на рынке технических изделий, а теперь они в значительной степени утратили это положение и страдают от конкуренции, особенно японской. Засилье японских товаров стало общим местом в разговорах американцев. Конечно, американцы жалуются на нечестную торговую практику японских предпринимателей и торговцев, но в действительности эта практика не лучше и не хуже обычной. Американцы требуют от федерального правительства запретительных тарифов против японских товаров, да и вообще товаров иностранного производства. Им сильно докучают “четыре дракона”, молодые промышленные державы Юго-Восточной Азии – Южная Корея, Тайвань, Гонконг и Сингапур; да и старая Европа, объединяясь и модернизируя производство, успешно внедряется на американский рынок. По ряду причин федеральное правительство не может обуздать этих конкурентов таможенными тарифами, и вовсе не потому, что оно соблюдает правила свободного рынка, а из опасения ответных мер против американских изделий. Моральное негодование американцев нельзя принимать слишком всерьёз: может быть, половина их уже разъезжает на японских автомобилях и покупает японские телевизоры, а фотоаппараты и другую оптику почти полностью монополизировали японцы. Более того, даже американские ракеты, символизирующие военную мощь Соединённых Штатов, не могут уже летать без японской электроники – во всяком случае, её трудно заменить.

Прошу прощения у читателя за этот перечень общеизвестных фактов, но, может быть, объяснение их не столь известно. Между тем, все компетентные исследователи объясняют их плохой организацией производства в Соединённых Штатах и низким уровнем рабочей силы. Так как производство тоже организуется людьми, то, стало быть, американские инженеры, менеджеры и экономисты становятся хуже японских; а это опять сводится к качеству рабочей силы. В прежние времена на этот фактор никогда не жаловались: предполагалось, что рабочую силу требуемого качества можно купить, предложив нужную цену. Теперь, как видите, это уже не так.

После сказанного выше об американской системе воспитания и образования нетрудно понять, что выходящим на рынок рабочей силы молодым людям недостаёт надлежащих мотивов – побуждений к добросовестному труду. С точки зрения профессора Хайека это, может быть, казалось не особенно странным: ведь “расширенный порядок” в действительности охватывает теперь весь мир, и если японские товары вытесняют американские – даже в самой Америке – это всего лишь нормальная конкуренция. Конечно, Хайек не националист, тем более не американский националист. Перспектива превращения Соединённых Штатов во второстепенную державу, даже в аграрный придаток Японии его бы не испугала: значит, таков закон рынка. Но давайте разберёмся, в чём же преимущество японского рабочего перед американским.

По общему признанию социологов и психологов, изучавших этот вопрос, японский рабочий не столь “избалован” удобствами жизни, привык к более скромным условиям – более простой еде и одежде, более примитивному жилью. Но главное, он связан со своей фирмой прочной эмоциональной связью, перенося на своих хозяев вассальную лояльность, выработанную историей японской деревни. Много говорили, что японский рабочий по своей природе коллективист, что у японцев вообще не завершился ещё процесс выделения личности из феодальной (и даже племенной) общины. В общем, преимущество японского рабочего состоит в том, что в Японии ещё в значительной мере сохранился феодализм: именно отсталость японского психического склада доставляет японцам преимущества в конкурентной борьбе, столь раздражающие передовых, современных американцев. То же относится к инженерам и менеджерам. В Японии это преданные слуги своей фирмы, относящиеся к её хозяевам, как их предки, приказчики и надсмотрщики, относились к даймио – своим феодальным князьям. Впрочем, в условиях современной жизни эти феодальные добродетели постепенно исчезают; средний уровень жизни в Японии уже сравним с европейским (если не американским) стандартом. Когда я услышал, что в Японии 20 % семей имеют уже два автомобиля, мне и без статистики стало ясно, что это уже не бедная страна. Пройдёт ещё некоторое время, и рыночные преимущества японцев, как и других индустриальных “драконов” Азии, будут утрачены. Опять-таки, с точки зрения профессора Хайека всё это – нормальный процесс: рынок всё взвесит, уравняет и разрешит все проблемы. Пусть белый рынок при этом немного пожелтеет, это тоже не беда.

Беда в том, что весь XX век продолжался упадок западной культуры; а поскольку эта культура господствует в современном мире, в этот упадок втягивается весь человеческий род. Об этом упадке мне придётся рассказать подробно; но прежде я хочу привести замечательный случай, когда американские дельцы прямо им занялись. Вообще делец не склонен к историческим сравнениям, и если его дела идут, как ему кажется, хорошо, то он полагает, что живёт в лучшей из всех возможных эпох. Но бывают случаи, когда наука, по-видимому, не умеет справиться с задачами, какие ставит ей “технический прогресс”. Я уже говорил о термоядерной энергии, которую физики обещают уже сорок лет, но не умеют приблизиться к практическим результатам. Другой пример – передача энергии на дальние расстояния. Передача тока по проводам связана с неприемлемыми тепловыми потерями; как показывает теоретический анализ, их можно избежать, только сделав сверхпроводящие пути для тока, но физики умеют создавать такие пути лишь при очень низких температурах, практически недоступных для дальних передач. Поскольку источники энергии находятся обычно далеко от её потребителей, приходится, по примеру прошлого века, гнать на тысячи километров бесконечные поезда с углем и нефтью. Третий пример – аккумуляция энергии. До сих пор не удалось изобрести ёмких и компактных аккумуляторов, которые можно было бы перевозить на расстояние, или ставить на автомобили. Конечно, идеальным двигателем был электрический мотор – просто устроенный, бесшумный и не вредящий окружающей среде. Но для этого надо подводить ток по проводам, как это делается в трамваях и на электрических железных дорогах. Свободное передвижение, какое требуется от автомобиля, нуждается в аккумуляторах электрической энергии; но устройства, известные под этим именем, имеют небольшую ёмкость, громоздки и тяжелы. Можно было бы расширить список не решённых наукой проблем: инженеры здесь ничего не могут, так как нужны новые принципы, а не новые применения уже известных. Автомобили с бензиновыми двигателями, заполняющие улицы и дороги всех “цивилизованных” стран, представляют собой типичный технический тупик; чем больше совершенствуются их детали, тем яснее становится их принципиальная архаичность. Наши потомки, без сомнения, скажут, что мы устроили музей по истории техники и самодовольно в нем застряли, полагая, что переживаем прогресс.

Дельцы, опыт которых научил их, что за деньги можно купить всё, давно уже удивляются, что нельзя купить нужные им научные открытия. Около двадцати лет назад они решили выяснить, почему американские университеты, поглощая огромные ассигнования, не решают проблем, от которых зависит “технический прогресс”. Группе статистиков было поручено выяснить, в каких условиях появляются наилучшие научные достижения. Обследовав все известные случаи, статистики пришли к следующим выводам. Наилучшие научные результаты, – как обнаружилось, – получались в небольших университетах европейского типа, вроде Оксфордского, Кембриджского, Гёттингенского, при малочисленных кафедрах и скромных денежных средствах. Такие университеты, находящиеся в маленьких городках, не были связаны с бизнесом и не вели прикладных разработок: по-видимому, нарочитая направленность на полезные приложения вовсе не способствует ценности результатов. Их учёные советы избирали профессоров без давления извне, руководствуясь печатными работами и личным знакомством. В таких университетах было мало студентов, и диплом выдавался нелегко; трудные конкурентные экзамены и редкость вакансий делали научную карьеру непривлекательной для людей, ориентированных на успех. В картине, изображённой этими статистиками, была некоторая доля идеализации, но была и важная правда. Конечно, эта правда не оказала никакого влияния на дипломную промышленность. Как и все виды бизнеса, она управляется “близкодействием”, то есть совокупностью наличных в данный момент и в данном месте интересов и обстоятельств; принципиальные изменения, напротив, требуют “дальнодействия” основных ценностей культуры и более глубокого мышления, что необычно и рискованно, потому что в ближайшей перспективе такие изменения означают убытки и неприятности. Мы будем ещё иметь случай вернуться к роли “близкодействия” и “дальнодействия” в общественной жизни.

Упадок культуры в XX столетии был предметом многих размышлений – и предсказывался ещё до того, как это столетие наступило. Можно поручиться, что в нашем веке не было ни одного сколько-нибудь значительного мыслителя, который не разделял бы эту точку зрения. Но оказывается, что западный “средний класс” и соответствующее ему наше российское мещанство далеки от пессимизма этих мыслителей. Если вы спросите типичного американца – не “фундаменталиста” и не университетского радикала – то он скажет вам, что мы переживаем очевидный “прогресс”, что люди уже побывали на Луне, научились использовать атомную энергию и придумали компьютеры, которые скоро будут думать не хуже нас. Техническая оснащённость повседневного быта и постоянное совершенствование этой бытовой техники сравниваются с очевидной отсталостью наших предков. Признаются, конечно, некоторые трудности, но, в общем, принято думать, что дела идут неплохо. Недавно обрушился Советский Союз, и русская угроза превратилась в русское нищенство и унижение, что также немало способствует высокой самооценке “западной культуры”. Что касается нашего мещанина, то он признáет, конечно, нынешнее неблагополучие России, найдёт виновных в этом, но положение Запада изобразит в самом благоприятном свете. Если он “патриот” или “коммунист”, то он думает точно так же, хотя иначе говорит; и внутренне мещанин всегда ориентирован на западное понимание “хорошей жизни”. Итак, мещанин – всегда оптимист и видит вокруг себя прогресс. Исключения редки, и носители таких исключительных взглядов, при ближайшем исследовании, оказываются не мещанами, а чем-то другим. Я не назову мещанином искренне верующего человека; такой человек видит в современности Апокалипсис и живёт в ожидании Страшного Суда.

Мы ещё вернёмся к этой позиции верующего, отражающей в фантастическом виде вполне реальные явления. А теперь перейдём от представлений “обывателя” к тому, что думали о XX веке величайшие мыслители. Оказывается, все они, при очень различном мировоззрении, видели в XX веке быстрый, непрерывный упадок культуры – или предвидели его ещё в XIX веке. Нельзя найти ни одного сколько-нибудь серьёзного мыслителя, смотревшего на этот век с некоторым оптимизмом. И, конечно, профессор Хайек не составляет исключения из правила, поскольку читатель уже убедился, или ещё убедится, что он вовсе не серьёзный мыслитель.

Если верить историкам культуры, каждая высокая культура переживает сначала период медленного развития, затем это развитие ускоряется и достигается высший расцвет культуры, а после этого она разрушается и гибнет. Эпохи высшего расцвета культуры называют иногда словом “акме”, означавшим у греков возраст наивысшего процветания человека – примерно сорок лет. Считается, что “акме” греческой культуры приходилось на время Перикла, когда афинская демократия создала образцы искусства, науки и общественного строя для будущей Европы и всего мира. Не столь однозначно определяют “акме” римской цивилизации, поскольку она вряд ли составляла отдельную культуру, а была, по существу, зависима от греческой, но всё же высшей эпохой Римского государства считается правление Антонинов во втором веке. Средневековая культура Европы достигла наибольшего процветания в эпоху строительства соборов, поэзии менестрелей и возникновения университетов – “акме” приходится на тринадцатый век. Если и наша культура клонится к упадку, – в чём уже невозможно сомневаться, – то её “акме”, безусловно, уже находится в прошлом; историки и философы полагают, что это был XIX век.

Европейская культура Нового времени началась в конце XVII века. Она была подготовлена научными открытиями Галилея, Декарта и Ньютона и нашла своё политическое выражение в так называемой Славной революции 1688 года, когда после гражданской войны и неудачной реставрации господствующие классы Англии выработали политический компромисс, давший начало буржуазной Европе. Можно указать день, когда оптимизм Новой истории был провозглашён с наибольшей убеждённостью и энергией: 11 декабря 1750 года Антуан Тюрго, двадцати трёх лет, прочёл в Сорбонне свою знаменитую лекцию о прогрессе. Совсем недавно, – говорил Тюрго, – Ньютон объяснил устройство всего мироздания, описав своей небесной механикой движение светил. Теперь настало время применить те же научные методы к объяснению человеческого общества. Когда оно будет понято, за этим неизбежно последует рациональное предвидение и планирование общественных явлений, и тогда в человеческом мире установится такая же гармония, какую мы видим в небесах. Конечно, эта наивная утопия бессознательно строилась на средневековом представлении о связи “микрокосма” с “макрокосмом”: предполагалось, что мироздание в целом таинственным образом определяет судьбу человека, так что человеческие дела в принципе управляются теми же причинами, что и движение небесных тел. Тюрго, конечно, не верил в астрологию и был бы удивлён, если бы ему сказали всё это; но его оптимистическая аналогия очень скоро столкнулась с действительностью, когда он попытался, в качестве министра, реформировать французские финансы. Тюрго ничего не знал о “сложных системах”, сложнейшей из которых является человеческое общество, и вряд ли понимал, что небесная механика Ньютона относится к одной из самых простых систем, допускающих точное математическое описание. Профессор Хайек усмотрел бы в этом оптимизме чистейшую утопию; себя он, конечно, считал “реалистом”, но мы уже видели, что в основе его рассуждений лежит средневековое рассуждение о “злой” природе человека и гораздо более древнее магическое мышление. “Рационалисты” чаще всего не замечают, на какой почве они возводят свои сооружения. Но уже теперь ясно, что “утопист” Тюрго был ближе к истине, чем “реалист” Хайек. Человеческая культура доступна для научного изучения, хотя и не теми средствами, к которым нас приучила методология “точных наук”.

Если считать началом “эпохи прогресса” 1750 год, то не так легко определить, где был её конец. Можно не принимать во внимание критиков Нового времени, с самого начала осуждавших его с позиций средневековья. Но примечательно, что вскоре после триумфального провозглашения эры прогресса, в 1764 году, английский историк Эдуард Гиббон, будучи в Риме, был охвачен идеей об упадке каждой цивилизации, неизбежно следующем за её ростом и процветанием. Гиббону казалось, что христианская цивилизация Европы как раз находилась в то время в своей наивысшей точке, и что за этим “акме” должен последовать период деградации культуры, аналогичный истории Римской империи после эпохи Антонинов (Гиббон опасался варваров!). Пытаясь понять закономерности упадка культуры, Гиббон задумал и впоследствии осуществил свой знаменитый труд “Упадок и гибель Римской империи”.

Можно, конечно, смотреть на предчувствия Гиббона с таким же скептицизмом, как на энтузиазм молодого Тюрго. Но уже в первой половине прошлого века ход развития так называемого “демократического общества” вызвал беспокойство самых глубоких его исследователей, критиковавших возникавший в то время общественный строй с разных исходных позиций. Я оставлю пока в стороне реформаторов и проповедников, таких, как Оуэн, Сен-Симон и Фурье, о которых будет речь дальше, при обсуждении социалистических доктрин. Можно оспаривать объективность и научную подготовку этих авторов. Но несколько позже, в тридцатых годах, проблемой демократии занялся Алексис де Токвиль – великий историк, может быть, величайший из всех историков. В 1832 году, ещё совсем молодым человеком, граф де Токвиль, вместе со своим коллегой де Бомоном, был командирован правительством Июльской монархии в Соединенные Штаты для изучения американской пенитенциарной системы; имелась в виду задуманная в то время реформа французских тюрем. Токвиль не ограничился поставленной ему задачей, а изучил всю общественную систему Соединённых Штатов, представляющую в то время первый и единственный пример последовательной, бессословной демократии. Он изложил результаты своего исследования в знаменитой книге “О демократии в Америке”, послужившей впоследствии главным источником идей о природе и возможной судьбе демократического общества.

Токвиль, происходивший из знатной аристократической семьи, с самого начала своих размышлений об истории был страстно увлечён проблемой равенства. Недавно отгремевшая Французская революция выдвинула тройной лозунг: “Равенство, Братство и Свобода”, сокрушительный для феодального порядка в Европе. Токвиль был объективный исследователь, вряд ли вдохновлявшийся идеей общечеловеческого братства: он никоим образом не был социалист. Но его очень интересовали концепции равенства и свободы, которым можно было придать отчётливый смысл. Равенство означало для Токвиля юридическое равенство, то есть устранение сословных привилегий и равноправие всех граждан перед законом; свободу же он понимал как реальную возможность и способность гражданина самостоятельно действовать в рамках закона. Главным наблюдением Токвиля было непрерывное, неуклонное стремление европейского общества к равенству в течение ряда столетий. Единственной страной, где это стремление получило почти полное осуществление, была недавно образованная европейскими колонистами молодая американская республика. В самом деле, в Соединённых Штатах все граждане (кроме невольников-негров и индейцев, не считавшихся гражданами) были юридически равноправны и даже пользовались (не считая женщин) равным избирательным правом. Ни в одной стране Европы не было в то время столь демократической системы правления, и Токвиль имел все основания изучать демократию в той стране, где она впервые сложилась в законченный механизм.

Токвиль обнаружил у американцев решительное неприятие всех привилегий, связанных с происхождением, и обострённое чувство личной независимости. Таким образом, Соединённые Штаты предстали перед ним как завершение того процесса выравнивания прав, в котором он видел главный двигатель европейской истории. Но глубокий анализ американского общества, произведённый Токвилем, привёл его также к другому, нерадостному заключению: он пришёл к выводу, что тенденции развития американского общества в конечном счёте могут противоречить идее свободы. Как объясняет Токвиль, представление о личной свободе возникло из особых привилегий потомственной аристократии. Вначале аристократы и были – в феодальной Европе – единственными свободными людьми: вспомним, что титул барона происходит от германского слова “баро”, означавшего просто “свободный человек”, и что даже в современном немецком языке “барон” обозначается словом Freiherr, буквально – “свободный господин”. Свобода вначале была привилегией – бережно охраняемой привилегией единственной общественной группы, обладавшей сознанием своего врождённого права на свободу и готовой её защищать с оружием в руках. Но это значит, что изначально было уже противоречие между равенством и свободой. Полное равенство означает исчезновение всех привилегированных групп; свобода гражданина теряет свой первоначальный характер особого, исключительного права, требующего активной защиты, и начинает восприниматься как нечто самоочевидное, не представляющее особого блага и не требующее особых усилий. Но тогда общественная жизнь не способствует выдвижению сильных личностей, способных добиваться идеальных целей, и сосредоточивается вокруг чисто материальных интересов. “Всеобщее равенство” приводит к общественному давлению, вынуждающему человека следовать усреднённым, заимствованным у окружающей среды мотивам. Возникает царство самодовольной, но робкой перед соседями посредственности, в точности описанной Фроммом в книге “Бегство от свободы” через сто лет. Предсказания Токвиля на этот счёт вполне оправдались: возникло “общество массового потребления”, где человек пользуется свободой от внешнего принуждения, но не способен уже пользоваться своей свободой для каких-нибудь осознанных целей. Гениальное предсказание Токвиля (а это лишь одно из его оправдавшихся предсказаний!) вторично подводит нас к “обществу массового потребления”, управляемому механизмом рыночных цен.

Несколько позже, в середине XIX века, аналогичные наблюдения были сделаны в Европе. Джон Стюарт Милль в книгах “О свободе” и “О представительном правлении” обнаружил в Англии ту же тенденцию к материальному благополучию, то же отсутствие интереса к духовной жизни и неумение пользоваться свободой. Это уже сложившееся “буржуазное” общество Милль сравнивал с китайским, в котором находил те же черты, и предсказывал “китаизацию” современной ему Англии. Конечно, это сравнение было весьма неблагоприятно для свободы, потому что Китай, впавший в безвыходный застой, свободы никогда не знал.

Примерно в то же время А.И. Герцен, эмигрировавший из России в 1847 году, был глубоко разочарован направлением развития Западной Европы, где устанавливалось господство “мещанства” – то есть буржуазии. Термин “мещанство” первоначально означал городское сословие в России, состоявшее из ремесленников, купцов, предпринимателей и чиновников, и применялся как официальное юридическое обозначение городского населения, не входившего в два привилегированных сословия – дворянство и духовенство[12]

Продолжить чтение
Другие книги автора