Бел-горюч камень

Читать онлайн Бел-горюч камень бесплатно

Рис.0 Бел-горюч камень

© Борисова А., 2022

© ООО «Издательство «АСТ», 2023

Часть первая

Огокко [1]

Глава 1

В третьей ссылке

Мария Митрохина и Хаим Готлиб были родом из Клайпеды, откуда русских повымело за несколько месяцев до Первой мировой войны, а евреев – за год до Второй[2]. Молодая чета перебралась в Каунас, но 14 июня 1941-го ее в числе десятков тысяч политически неблагонадежных жителей Литвы без суда и следствия депортировали в Алтайский край. Там спецпереселенцы работали в колхозах, а следующим летом их забросили на острова Великого Ледовитого океана в море Лаптевых поднимать подточенную войной рыбную промышленность страны.

После победы над фашистскими захватчиками рыболовецкий участок № 7, названный по фамилии заведующего Мысом Тугарина, был ликвидирован. Рыбаков распределили по заводским и шахтерским поселкам – советская власть не предусматривала для социально чуждого контингента иного рода деятельности, кроме ТФТ[3]. Спецотдел отправил большинство тугаринских подопечных на шахты, Готлибы с другой группой попали в районный центр близ Якутска на кирпичный завод.

Прибывшие встали на учет в здешней комендатуре НКВД, где их поздравили с допуском на голосование за кандидатов в депутаты районного Совета трудящихся и Верховного Совета СССР. В остальном правовой порядок реформ не претерпел: комендант зачитал правила ежемесячной регистрации и предупредил о запрете выезда за пределы поселка на пять километров без сопроводительного документа. Самовольная отлучка каралась штрафом или недельным арестом, о чем узники, подверженные режимным ограничениям не первый год, прекрасно знали.

Впрочем, быт вместе с трансформацией ТФТ изменился не в пример островному. Всего несколько дней назад они ютились в многолюдных юртах с рыбьими пузырями в прорубах окошек и железными бочками вместо печей, а тут начальство выделило семьям по комнате с застекленным окном, подпольем и, главное, с настоящей кирпичной печью… Цивилизация! Для пущей сохранности тепла бревенчатые бараки были обнесены завалинками, набитыми землей и шлаком.

Доставшееся Готлибам помещение предыдущие жильцы содержали в чистоте, оставили нары и стол. Выпросив на пилораме досочные обрезки, Хаим сколотил табуреты, Мария повесила на окно вышитую крестом занавеску из белой американской мешковины. Любуясь новообретенным гнездышком, они наконец поверили, что неотвязный запах рыбных кишок, полярная ночь и штормовые ветра отступили в прошлое.

Контора рассчитывалась с рабочими продовольственной месячной нормой: по полкило муки, масла, сахара, а хлеб выдавали ежедневно. Это был честный, без опилок и других примесей, хлеб из местных злаков, в не успевшем выветриться благоухании поселковой пекарни. В списки довольствия включили иждивенцев – немыслимая роскошь по сравнению с выживанием на морском побережье, где в первые годы переселения умерло от голода больше трети «врагов народа», преимущественно стариков и детей. «Тунеядцам», как называл Тугарин неработающих членов рыбацкой коммуны, пайков не полагалось.

Осень удивила долгим теплом. Умудренные арктическим опытом люди все свободные часы собирали бруснику в окрестном лесу и, по чьему-то совету, чагу – черные березовые грибы-трутовики. Напиток из чаги имел чайный вид и вкус с приятной кислинкой, а с добавлением сушеных ягод шиповника считался лекарством от желудочных болей.

Заводской околоток располагался в стороне от поселка рядом с деревней. Когда пришла пора убирать овощной урожай, мужчины между сменами подсобили крестьянам. Агроном распорядился подвезти помощникам по мешку картошки и, не унизив вопросами, позволил очистить свекольное поле от ботвы, которую обычно скармливали скоту. «Островитяне» заквасили сочные порубленные стебли в берестяных торбах, пересыпали слои солью, брусникой и шикшей – получилась кисло-терпкая разновидность винегрета. Как могли, запаслись витаминами к зиме.

В три смены со скользящим выходным Мария доставляла из сушильных камер кирпич‑сырец к печам в рельсовой вагонетке и возила к пункту приема штабеля готовой продукции. Муж стоял на обжиге. Казалось, еще вчера вытаскивал рыбу из жгучей, как кипяток, ледяной воды, а теперь вынимал из печей раскаленные кирпичи. Муфельный жар выкручивал исковерканные стужей кисти рук, пузырил и обдирал кожу с пальцев. Двухслойные брезентовые рукавицы, сколько их ни латай, быстро обгорали, к оставшимся от обморожения рубцам прибавлялись шрамы ожогов. К счастью, в свободной продаже появилось хозяйственное мыло. Верхонки, пропитанные концентрированным мыльным раствором, стали меньше рваться.

Спецотдел разрешил выдавать зарплату перемещенным лицам. Выяснилось, что десять процентов заработка поверх подоходного налога с них удерживаются по-прежнему, но само жалованье почти на четверть выше рыбацкого. «Лица» начали покупать молочные продукты у частников, лесную дичь – зайцев, рябчиков, глухарей, в изобилии водившихся в близкой тайге. Не видя в приезжих врагов, коренные жители охотно поддерживали с ними добрососедские отношения.

Жизнь вроде бы повернула к лучшему… Раненные тоской о первенце, потерянном в Каунасе по воле злосчастного случая, Готлибы снова решились на ребенка.

В малокровном теле Марии беременность протекала болезненно, но плод сумел зацепиться и держался крепко – очевидно, унаследовал отцовское упрямство.

За неделю до родов Хаим предложил назвать сына – если будет сын – Зигфридом, если дочь – Изольдой.

– Изольда? – удивилась Мария. Имя для мальчика она пропустила мимо ушей: опытная фельдшер-акушер уверенно предсказала ей пол ребенка. – Изо льда! Ты понимаешь, что говоришь?! Мы сами еле вырвались изо льда!

– Мы выжили, – тихо возразил муж.

С юности влюбленный в музыку Вагнера, он не хотел верить в приверженность композитора к нацизму – и не верил, как не разделял и народной неприязни, отметавшей все немецкое, будь то Вагнер, Дюрер или Гете. Острое чувство прекрасного превосходило в Хаиме национальную осторожность, которую евреи впитывают с молоком матери. А может, в жилах строптивца текла неведомая кровь, более огнеупорная, чем у остальных детей Израиля. Он легче других сносил напасти и в непредвиденной обстановке мгновенно переходил от растерянности к действию. Наперекор экспериментам пересеченной бедствиями судьбы в нем не тускнел свет какого-то неиссякаемого жизнелюбия. Хаим сохранял душевное равновесие в пыточном холоде, не отчаивался, если тело грыз голод, и никогда ни на что не жаловался. Не умел.

На самом деле, думала Мария, муж оставался таким, каким Бог создал человека изначально, – с любовью к жене, семье, миру. Будучи добродушным от природы, Хаим мало общался с людьми лишь потому, что сами они изменились с тех пор, как ушли от веры… Ну и к тому же он, всегда чем-то занятый по дому, просто не удосуживался завести новые знакомства.

– У имени «Изольда» синие глаза.

– Твоя привычка все поэтизировать иногда неуместна… даже невыносима! – вспылила Мария. – Ты забыл, что ирландская принцесса была несчастной? Что станет с девочкой? Отчество с фамилией как скроешь?

Муж настаивал хрипловатым голосом:

– Она будет счастливой.

Хрипотца, словно он молниеносно простыл, возникала у него от волнения, но когда пел, голос звучал чисто. У Хаима был чудесный оперный баритон.

– Почему не Анна, не Ирина? Не Софья – по имени моей мамы…

Улыбаясь, он обнял жену:

– Я представляю нашу дочь с солнечными волосами, как у тебя.

– Разве ты не видишь – я седая!

– Все равно рыжая, – засмеялся Хаим. – Моя королева.

– Ты хочешь, чтобы девочка походила на королеву Кристину из фильма… на Грету Гарбо, как я когда-то, и переживала из-за этого, как я?!

– Ты не Гарбо, ты – Мария, и другой такой нет на свете…

Впервые ее томила и угнетала безмятежная уверенность мужа, упорно не желающего ничего замечать за пределами выстроенного им мирка. Хаим вел себя так, будто зло на земле развеялось не стоящим памяти прахом и всесильное счастье ожидает их будущего ребенка. Только теперь Мария искренне посочувствовала матери упертого фордыбаки: в свое время Геневдел Рахиль Готлиб тщетно пыталась вести борьбу с возмутительным романтизмом сына.

– Никаких Изольд! Ни за что!

Он промолчал.

Мария не разговаривала с мужем почти до поступления в больницу. За годы брака это была их единственная серьезная размолвка.

Глава 2

Вещий сон

В маленькое родильное отделение стационара Мария попала одновременно с якуткой Майыыс Васильевой, жительницей деревни. Кастелянша выдала им одинаковые байковые халаты и белые косынки. Женщины переоделись, повернулись друг к другу…

Пережив легкий шок, Мария, несмотря на начавшиеся боли, едва не расхохоталась: Майыыс можно было назвать Гретой Гарбо в азиатском исполнении, словно небесному ваятелю позировала одна и та же чуть подправившая грим натурщица. Одного роста и сложения, примерно одного возраста, с неправдоподобно родственными чертами лиц – только цвет и разрез глаз разные, – поступившие роженицы вызвали изумление и у акушерки:

– Бывает же такое! Прямо как сестры!

Больничную тишину не взорвали их свирепые крики. Изнуренной схватками Марии недоставало сил кричать, а Майыыс почти и не стонала из-за присущей женщинам ее народа выносливости.

Зато дети оказались горластыми. Первым подал басовитый голос якутский мальчик. Спустя полминуты девочка, покинув надсаженное недужными почками материнское лоно, заплакала сердито и на удивление громко для крохи весом в два кило триста, будто спешила завоевать право кормежки из богатой молоком груди Майыыс. Мария выдавила из своих сосков несколько капель молозива, и это было всё.

Вручая мамочкам наборы в бумажных пакетах с изображением пухлого младенца – по восемь метров яично-желтой фланели, марлевые салфетки и коробочки с тальком для предупреждения детской потницы, – медсестра торжественно провозгласила:

– Подарок товарища Сталина!

Лицо Майыыс вспыхнуло восторгом благоговения. Она о чем-то спросила, и по тому, как развеселились окружающие, Мария поняла, что простодушную якутку заинтересовало, откуда Сталин узнал о рождении их детей.

– Всем такие дают. Товарищ Сталин считает своим долгом помочь каждой советской женщине, – снисходительно пояснила медсестра на якутском, затем перевела для Марии.

Вечером на улице за стеной под чьими-то нетерпеливыми шагами заскрипел снег. Возбужденно переговариваясь, у окна, до половины закрашенного белой краской, топтались двое мужчин.

– Стапан, – обрадовалась Майыыс и ткнула в себя пальцем, поясняя, что один из них – ее супруг.

Второй начал насвистывать песню оруженосца Курвенала «Так вот, скажи Изольде ты…» из вагнеровской оперы.

Мария открыла форточку, и вместе с промозглым дыханием октября в палату влетел газетный самолетик. С краю крылышка карандашные каракули Хаима оповещали от имени обоих отцов: «Завтра мы придем за вами. Спасибо, любимые!»

Отделение, пустовавшее в годы войны, теперь было переполнено, и долго в больничке не держали.

В громко прочитанной Марией записке Майыыс уловила знакомое русское слово «спасибо». Ей не терпелось похвастать подарком вождя. Высунув в оконную створку уголок государственной фланели, она позвала ликующим шепотом:

– Стапан! Эгей, Стапан! Пасиба табарыс Сталин!

– О‑о, Сталин! – послышалось снаружи, а следом раздался возмущенный женский вопль:

– Подглядывать приперлись, извращенцы проклятые?! Ну-ка, марш отсюда! – это мужчин прогнала вышедшая вылить помои санитарка.

Под утро Марии приснился немецкий город Любек. Не тот, куда она ездила с Хаимом незадолго до военных событий, а утонувшая в веках столица Ганзейского союза. Повторился сон, привидевшийся однажды на мысе.

С обмирающим от дурного предчувствия сердцем Мария настороженно ступала по узким улочкам с темными зевами арок, разверстыми в колодезные дворы. Шла мимо окутанной хмельным паром пивоварни, мимо госпиталя с греющимися на солнечном крыльце калеками и старцами в полосатых хламидах, мимо моряцкой церкви, из дверей которой струилось тревожное анданте… Шла в смятенном неведении до тех пор, пока шквал ветра, пропитанный марципановым ароматом знаменитой кондитерской Нидереггеров, не донес до слуха отдаленный рев толпы: «На Каак его! На Каак!»

Понимая во сне, что это сон, возвращенное памятью недоброе знамение, Мария повернула обратно, но все улицы заканчивались тупиками. По единственной дороге, распахнутой с глумливым гостеприимством, она в отчаянии побежала навстречу гвалту, похожему теперь на карканье гигантской вороньей стаи, – к Рыночной площади, пестрым торговым рядам, к Кааку перед магистратом – меднолобой беседке с позорным столбом.

«Ка-ак! Ка-ак!» – в жестокой радости скандировала толпа.

Сердце лопалось от горя, от невозможности отвести поджидающий впереди ужас, ветер шибал в лицо порывами приторного благоухания орехов и сахарной пудры, оглушительно свистел в ушах… Или то свистели и улюлюкали, выбивая преступнику глаза камнями, веселые горожане?..

Свист и крики неслись отовсюду. Мария и сама закричала, не слыша себя в страшной какофонии звуков, в черном смерче, рухнувшем с неба. Визжащий вихрь подхватил, затянул куда-то ввысь, завертел над Кааком, не давая углядеть прикованного к столбу человека, протащил сквозь входы ветра – круглые отверстия в кровельной надстройке ратуши – и швырнул на твердь льдистого берега.

Стоя в клочьях тумана на коленях у края кипящей пропасти, Мария увидела, как проваливается в дымную воронку древний Любек. Каленные огнем и солнцем, кирпичные ладони его сдвигались в непроизвольном молитвенном жесте. Осыпа́лась брусчатая мостовая, зеленые берега каналов приближались друг к другу, мосты и арки надевались на шпили соборов с легкостью петель, нанизываемых на вязальные спицы… Медленно, медленно уходили в дремучую темь груды обломков красноглиняной кладки и морская пристань, всасывая за собой бухту с флотилией груженных товарами кораблей. Не было воли отвратить взор от выгнувшейся крутым луком площади, где все еще слабо маячил тупой деревянный срезень Каака, устремленный в вечность.

Вопящая толпа захлебнулась потоками воды и щебня, не успев насладиться ни дозволенным прилюдным убийством, ни зрелищем человеческих страданий. Поднятое к небу невредимое лицо белело из глубины пятном прощального света, и орган церкви Святого Якоба вторил колокольному реквиему Мариенкирхе, сотрясая воздух над морем тяжкими брызгами финального аккорда…

Мария вдруг поняла, что мужчина приговорен к бессрочному наказанию за гордыню любви… и горячие пальцы скорби окунулись во вновь открывшуюся рану под свежим рубцом. Душа Марии плакала, проклиная непрошеный, без толку вверенный ей свыше дар предвидения, которым она угадывала, но не могла предотвратить беду.

К обеду следующего дня, когда женщин с детьми готовили к выписке, за ними явился один Степан. В ночную смену на Хаима обрушился штабель готовой, только что обожженной продукции. Прежде чем он успел ощутить боль, проломленное кирпичами ребро мягко, как нож в масло, вошло в осчастливленное рождением дочери сердце.

Глава 3

Разбитое равновесие

Свет керосиновой лампы серебрил изгибы кукольного столика и двух «венских» стульчиков, вырезанных из баночного железа. Кромки спинок и ножек были свернуты ювелирным кантом, чтобы острая жесть не поранила чьи‑то нежные пальчики. Хаим ценил красивые вещи и любил мастерить…

Лицо его в рамке с креповой лентой мелко трепетало. Словно повинуясь неведомому знаку, тихо кружились граненый стаканчик с не успевшей испариться водкой, подернутая струпьями сухости кутья в блюдце, ломтик хлеба и прорубь окна, в которой плавал пористый блин луны. Бегущий по кругу взгляд Марии натыкался на игрушечную мебель, медлил с полминуты и возвращался обратно: поминальная луна, хлеб с края блюдца, горстка кутьи, непраздный стаканчик, лицо Хаима в рамке восемь на двенадцать. Некому было остановить этот безумный хоровод, странно наблюдать живую пульсацию фотографии.

За чертой приглушенного нефтяного сияния таилась затянутая сумраком вселенская зыбь. В нее, как в пучину вечного моря, безвозвратно ускользали осколки опрокинутых дней. К ночи на стенах вырастали хищные тени, ожидая движений женщины, чтобы выкинуть длиннопалые руки и унести, и поглотить во мгле. Оцепеневшее тело пребывало в пограничье дремы. Потревоженным роем вихрились, жалили сны-воспоминания.

Осенний ветер литовского побережья рвал листву с ветвей печальной березы на заброшенном православном кладбище. Запахи свежей выпечки неслись из приоткрытых дверей – в пристрое молельного дома на улице Перкасу просвирня готовила хлеб… Чайки гнались за кораблем. Красные черепки схватывались, как ртуть, поднимался вольный Любек, с купеческой думой о выгоде обращенный фасадами к гостевой стороне… а Меркурий на мосту, в одной только шляпе, напротив, поворачивался к пришельцам голым задом… Над въездной аркой башен-близнецов мелькал девиз свободного города: «Concordia domi – foris pax»[4]. Призрачное эхо извлекало из ниоткуда хрипловатый голос: «…я выхожу в высокую дверь туда, где светло…»

Мария с невероятной отчетливостью ощущала, как трудно, ветвь за ветвью, отдираются вросшие в ее плоть вены мужа и как его остылая кровь каплями истекает в аморфное вещество памяти. Очнувшись от чувства, что лежит головой на родной груди, в слепой надежде проводила рукой по постели. Наваждение гасло с немыслимым, всегда по‑новому чудовищным открытием – Хаима больше нет.

С запрокинутым лицом она падала на подушку, снова надолго замирая в полузабытьи, и оказывалась на берегу полярного залива, где кобальтовый вечер был как две капли воды похож на кобальтовое утро. Здесь, в ряду убогих жилищ, с горьким сарказмом названном Лайсвес-аллее – аллеей Свободы, обитали подобия людей с кофейными тенями вокруг глаз, независимо от пола и возраста уравненные во внешности и жребии. Мария еле передвигала ноги в обменянных на обручальное кольцо пимах, замыкая шествие бредущих с работы «рохлядей», как называл своих подшефных хозяин участка. Несла вязанку удачно добытого хвороста. Возвращение на мыс вселяло страх, потому что это не было сном… хотя не могло быть и правдой.

В очередной раз за порогом последней лачуги ее окутало душное тепло с запахом тухлого рыбьего жира и того тлетворного, невыразимого словами смрада, которым несет от сгущенной человеческой нищеты.

Соседи по юрте уже пришли и ждали задержавшихся. На теплой буржуйке стояла банка с травяным взваром, целительным для больных почек Марии.

Свалив хворост у входа, она утомленно сообщила:

– Хаима насмерть задавило кирпичами.

Женщины уставились с вопросительным недоверием.

Юозас, заика, напуганный в детстве собакой, заговорил непривычно для него, длинными предложениями:

– Он не мо-ог уме-ме-мереть, за-завтра мы идем в мо-оре. Туга-арин велел подгото-овиться, подош-швы ва-валенок хорош-шенько пропи-питать смо-олой.

Рассудок Марии поправил небрежную оплошность видения: Тугарин с милиционером Васей давно «вылечили» речевой дефект подростка. Всего-то и нужно было подвесить косноязычного вниз головой и выпустить в ограду собак…

В новой редакции недреманного сознания паренек вымолвил без запинок:

– Наверно, ты спишь и просто видишь плохой сон.

– Это не сон, Юозас. Это правда.

Взметнулась тощая косица – Витауте с плачем прижалась к матери. Нервная Гедре, прежде чем неистово разрыдаться, сверкнула страдающими глазами и быстро, злобно принялась браниться на литовском. В гибели Хаима, как всегда во всех бедах, она обвиняла советскую власть, правительство, змея-заведующего, кого придется…

Сидя на руках всхлипывающей Нийоле, Алоис понятливо качнул одуванчиковой головой:

– Каим усол за больсой нельмой[5]совсем далеко.

Малыш, переживший всех своих сверстников на участке, хорошо знал, что такое «уйти совсем далеко».

Пани Ядвига ничего не сказала по поводу траурного известия, но Мария уловила сострадание в ее новой песне:

– Сво-олочи кирпичи, пшекленты дране[6]

Трубно чихнув, старуха высморкнула вшей и вытерла нос краем фартука. Иконописное лицо ее, цвета лиственничной коры от голода и старости, излучало благость – таким оно было, когда святую грешницу хоронили на холме. Перед смертью она простила всех, кого ей довелось ненавидеть за долгую жизнь проданной в бордель девочки, проститутки, хозяйки борделя и «врога люду»[7]. Пани Ядвига полагала, что и сама прощена Богом.

– Взвару попей, поди замерзла, – кивнула она Марии, повернулась к углу и опять кивнула кому-то: – Витай[8].

У стены смутно, как в цинготном тумане, проступил колышущийся силуэт. Сквозь дымку куриной слепоты Мария разглядела Хаима. Кроме нее и пани Ядвиги, его, кажется, никто не видел, а он не видел жену, хотя она сразу к нему бросилась… и остановилась рядом, понимая: все напрасно.

Ей не понравилось, что на лице мужа появилось умиротворенное выражение, почти как у покойной соседки, словно, искупив бремя своего независимого характера, он наконец-то по-настоящему освободился. Этот новый просветленный образ, созданный полным правом отсутствия, почудился ей чем-то вроде предательства.

На Хаиме были рукавицы, рабочие штаны и передник обжигальщика, волосы на лбу перехватывала полотняная лента. «Неправда, – подумала Мария. – «Туда» он ушел в недавно сшитой рубашке и новых брюках. Значит, я действительно сплю».

Она очнулась.

До сих пор ее надежно защищала любовь загадочного для других человека, чья естественная, никому не подвластная, а потому предосудительная дерзость – дерзость быть счастливым вопреки всему – одновременно озадачивала и злила окружающих, вызывая их невольное уважение. Отрешенный от внешних воздействий настолько, насколько представлялось возможным при общих невзгодах и скученности, он даже на людях опекал Марию с непринужденным постоянством, но этот патронаж был так ужасающе бестактен по отношению к женщинам, чьих мужей энкавэдэшники либо отправили в лагеря, либо расстреляли, что она едва не плакала от стыда. Чуткий, бесконечно внимательный к ней, муж тотчас предлагал кому-нибудь свою помощь, и неловкая ситуация понемногу сглаживалась. Тут уж он не был бесхитростным, даже пытался заигрывать с женщинами, ломая свою негибкую натуру, и бросал на жену тревожные взгляды: все хорошо? ты не плачешь?

За год в поселке ни она, ни муж, обеспокоенный сложными периодами ее беременности больше положенного, ни с кем не сблизились. Рабочие на заводе, в основном бывшие уголовники и ссыльные с разных островов, не успели хорошо узнать улыбчивого, но не склонного к приятельству еврея. Может, и посмеивались над ним, как телок к матке привязанным к такой же немногословной жене. Бог весть, что о них сплетничали-говорили… А вот «тугаринские», изучившие Хаима за несколько лет тесной жизни на мысе, не осуждали его за лишнюю суету вокруг Марии. Привыкли. Считали этот «недостаток» чуть ли не единственным среди положительных качеств товарища. Никто не сказал бы о нем худого слова – при нужде первым шел помогать. Разве что Вася-милиционер по неизвестной причине невзлюбил соплеменника. Вася, тихо презираемый всеми, тоже еврей…

Она машинально помолилась за близких, таких далеких теперь людей, попросила их духу выдержки в беспросветных шахтерских забоях.

Четыре года женщины и дети, делившие с Готлибами одну юрту, видели, как Хаим брал на себя бо́льшую часть повседневных женских трудов, только бы Мария могла отдохнуть; слышали, как осторожно дозировал он недобрые вести, оберегая ее покой, и, точно угли в костре, раздувал крупицы редких радостей…

Избалованная, она принимала его непреходящую нежность как должное приложение к супружеству. Так и не сказала ему: «Я каждый миг счастлива с тобой».

…Была счастлива.

В прошедшем времени.

Отныне и до конца – в прошедшем.

С гибелью мужа рухнуло искусно поддерживаемое равновесие, едва обретенное после потери сына. Марии предстояло самой налаживать контакт с миром, а искра не загоралась. В особенно невыносимые минуты хотелось помочь себе оторваться от натужного существования, но удерживали молитвы, упадок сил и посмертный позор.

Испытывая душевную уязвимость как физическую боль, она мягкотело, безвольно погружалась в сумерки беспредельного отчаяния. Ее пугала близость сороковин, а о ребенке и обвальных проблемах быта вообще боялась думать… Спасибо, якутская женщина Майыыс взяла девочку на время.

Глава 4

Гарри

Солнечное, совсем не осеннее утро ломилось в окно. Мария не могла вспомнить, ела она вчера или третьего дня и топила ли вечером печь. Из коридора доносились обычные утренние звуки: повизгивание соседского щенка, плеск рукомойника, торопливые голоса и шаги. В норе, свернутой из одеяла и телогреек, не осталось никакого тепла. Пар от дыхания в выстуженной комнате взвивался к потолку, будто дымок из печной трубы.

«Я жива», – удивилась Мария, испытывая странное чувство новорожденности и жарко прилившую к сердцу радость. Повернула к окну тяжкую голову: «Боже, как хорошо…»

Вещи прочно пристыли к своим местам, безумный хоровод остановился. Солнце пробило лунку в тонком инее, сквозь нее в барачную полумглу струился мир. Светлые слезы мира, стекая на подоконник, капали на пол. Черная тоска втянулась в мироточащую лунку и, понемногу иссякнув сумраком, вернулась прозрачной печалью.

Припухшие дремой веки вновь смежили в ресницах холодный воздух. Мария полежала немного, прислушиваясь к приятно поламывающей истоме. Странно, что суставы до сих пор не закоченели, и зябкие мышцы, вместо того чтобы окаменеть в судорогах, нетерпеливо покалывает в ожидании движения.

Кризис миновал. Она воскресла для незнакомого бытия – без мужа, но с ребенком. Когда-то мысли о гибели сына едва не свели ее с ума, теперь думы о дочери встрепенули вялую душу с неожиданной силой. Казалось, наблюдая депрессию жены из другого пространства и отчаявшись пробудить в ней угасающее желание жизни, Хаим сумел зажечь искру остатком своей энергии и подтолкнул от манящего необитания к новой тропе и свету.

Греясь у огня перед раскрытой печной дверцей, Мария грызла горбушку зачерствелого до древесной твердости хлеба, размоченную в чаговом кипятке, ела кисленькую, со свеклой, капусту – муж успел заквасить в лагушке[9]… Хозяйственно, с будничной досадой на заводское начальство, думала: «Долг Хаима за дрова, конечно, на меня перебросили». Летом на субботниках жильцы бараков заготовили лес для себя и нужд предприятия. Деньги за вывоз и предоставление деляны бухгалтерия удерживала из зарплаты.

Вечером в незапертую дверь постучал и, не дожидаясь ответа, ввалился земляк по Каунасу и мысу Гарри Перельман, бывший напарник мужа в рыболовецкой артели. Забыл поздороваться, сел машинально на табурет у двери и, глядя куда‑то вкось, вытер шапкой мокрое от слез лицо:

– Мария, меня снова выслали из Тикси… сюда на завод… Поставили на обжиг… только что узнал – вместо Хаима… Его нет… Как же так… я не мог поверить…

Гарри еще не разучился плакать, потому что был молод.

…Семнадцатилетний юноша перешел на второй курс Каунасской консерватории, когда арестовали его отца, уполномоченного одной из литовских фирм. Гарри с матерью отправили на мыс в море Лаптевых, где мать скончалась от голода. Ледяная вода превратила руки музыканта в клешни. Он и такими играл на клавишных инструментах. Два года молодой человек преподавал пение, музыку и уроки этикета в морском порту Тикси, но в отделе спецпоселений в конце концов сочли, что враг не научит ничему хорошему. Больше всего сотрудников отдела возмутили уроки буржуазных правил поведения советским детям.

Продолжая всхлипывать, Гарри рассказал о судьбе отца. На запрос о нем официальные органы ничего не ответили. Позднее кто-то из знакомых, с кем Элиас Перельман находился в лагере Сысьва, разыскал адрес сына и написал, что по решению Особого совещания НКВД отец был казнен через полгода после начала войны. Местечко, в котором приговор привели в исполнение, по жестокой воле случая называлось Гарри…

Сообщение о собственном несчастье перебило новые слезы. Успокоившись, Гарри выпил кружку горячего чая и убежал, а спустя полчаса вернулся с сумкой, набитой банками американских консервов.

– Тут говяжья тушенка, свинина с чечевицей и – смотри! – абрикосы, – бормотал он, радуясь посветлевшим глазам женщины. – Мне ребята в Тикси целый мешок всякой еды собрали. К Новому году тоже пришлют. Праздники с омулевой строганинкой встретим. Тебе надо лучше питаться, ляльку заберешь скоро…

Глава 5

Досье для вечности

Гарри позаботился о том, чтобы Мария окрепла. Горестные остатки декретного отпуска поглотила живая домашняя работа – побелка комнаты и шитье распашонок из батиста, купленного по «детским» талонам на госпособие, для дочки и сына Майыыс. Теперь следовало выписать девочке метрику в поселковом совете и передать в комендатуру последние документы Хаима: медицинское заключение о смерти и справку спецпоселенца. Такой справкой – листом бумаги с фотографией в левом углу – снабжали каждого «социально опасного элемента». Эти удостоверения заменяли паспорта. Справки «ходили» только здесь, на ограниченной поселком и колхозом территории, а дальше их некому было показывать.

Оперработника на месте не оказалось, в кабинете отдела перед кучей бумаг за столом сидел начальник. Увидев Марию, он не поздоровался. Багровый от злости, размахивая журналом регистрации, закричал:

– Почему я должен узнавать от людей, что ваш супруг помер? Музыкант известил, ходатайствовал за вас – мол, не в себе вдова, лежит-болеет, погодите немного… Два месяца, между прочим, с тех пор прошло! Два месяца! В других местах поселенцы еженедельно отмечаются, мы и так чересчур лояльны! Я уж решил послать за вами – пожалуйте, придите для собственного же блага! Повезло, что проверки не было! А если бы нагрянула? А-а?! Вы чуть не подставили нас своей неявкой… своим саботажем! Вы понимаете, что я обязан наложить на вас административное взыскание за уклонение от учета? Подвергнуть штрафу или арестовать, причем не на пять, а на десять суток! Нет, вы вообще хоть что‑нибудь понимаете?!

– Не надо арестовывать… У меня ребенок, – замямлила Мария. – Я действительно не могла… Может, написать объяснительную?.. Простите, прошу вас… Такое больше не повторится…

До нее только сейчас дошло: время потеряно, она сама потерялась во времени, не думала, что ее здесь ждет.

Офицер сообразил, что женщина вот-вот потеряет сознание, и, затухая, пробурчал:

– Мне известно о ребенке… Давайте сюда заключение. Успокойтесь, сядьте, вон стул.

Извлек из несгораемого шкафа знакомую Марии канцелярскую папку личного дела Хаима. В ней, с пачкой аккуратно подшитых протоколов, справок, анкет с ответами на множество бессмысленных на первый взгляд вопросов, хранилось довоенное письмо – тайный отчет «арийца английского происхождения» мистера Дженкинса, адресованный каунасскому руководству фирмы «Продовольствие», в которой когда‑то работал Хаим. Там же находились литовский и русский переводы этого послания.

…Получив германское подданство и желая выслужиться перед новой «родиной», коллега‑коммивояжер обвинил Хаима и переводчицу Марию в причастности к большевистской агентуре. Сметоновская[10] полиция отправила бы «кремлевского резидента» в тюрьму, если б не вмешательство отца Хаима. Ицхак Готлиб выкупил у следователя свободу сына. Жаль, что отправитель письма так и не узнал, как оговоренные им люди были ему потом признательны. Старый донос случайно помог Хаиму избежать отправки в лагерь для политических заключенных…

На поле мельком открывшейся первой страницы папки Мария заметила жирно отчеркнутую красным карандашом приписку: «Хранить вечно». Справка спецпереселенца легла поверх справки о смерти и карточки учета.

Давеча в поселковом совете, пока секретарь выписывал свидетельство дочери о рождении, Мария собиралась с духом, чтобы осведомиться у оперативника, можно ли ей забрать фотографию мужа со справки – к чему системе снимок врага, если с ним покончено? Теперь, виноватая, не дерзнула спросить у коменданта.

Неисповедимы пути чекистские… Не понять, исходя из каких потребностей органы внутренних дел с иезуитской дотошностью собирают в досье для вечности все бумажки, вплоть до врачебных отписок о болезнях. Из пунктуальности? Как доказательство вины ссыльного, дабы кому‑то легче было, в случае чего, оправдаться?.. Нет, не понять.

Идя в поселок, Мария с благодарностью думала о начальнике. Встречаются и во власти хорошие люди. Не арестовал, скрыл оплошку «саботажницы», и проверяющие из Якутска в этот раз не приехали… Впрямь повезло.

Когда показались первые сельские дома, она совершенно забыла о произошедшем в конторе, легко поплыла по тронутому морозцем воздуху, хмельная от его оживляющей свежести. Бездумно повторяла в такт шагам имя Майыыс – с ударением на первом слоге, хотя в якутских словах оно обычно ставится на последнем. Грубое «ы» в конце слова облегчала мягкая редукция: «Май-ис». Снег крахмально и празднично поскрипывал под ногами: Май-ис, Май-ис…

Мария радовалась, что вышла из тягучего каменного забытья и муж где-то там, у себя, счастлив за нее. Закольцованная с Хаимом радость туго натягивала отвыкшие от улыбки щеки. Мир вокруг звенел, как молочные струи о дно цинкового подойника, сугробы искристо вспыхивали недавно отлитым серебром… Если у Майис есть корова, наверняка удастся договориться о молоке для ребенка.

Кроме распашонок Мария несла благодетельнице серебряную ложку. Последнюю ложку из столового гарнитура, подаренного некогда золовкой Сарой. На Алтае и Мысе Тугарина Готлибы обменяли все мало-мальски ценные вещи, захваченные с собой в ночь сборов при высылке из Каунаса. Еда и теплая одежда были нужнее… На память о Литве у Марии остались только янтарные бусы.

Глава 6

Семья кузнеца

Круглощекий сын дожидался своей очереди, чмокая в люльке сосцом, отрезанным с коровьего вымени. Аптечный пузырек, на который был насажен прокипяченный сосец, энергично дергался – Сэмэнчику нравилась подслащенная вода. Держа безымянную девочку у груди, Майис тихо дула на ее вспотевший лобик, помеченный углем домашнего очага, и огорчалась по поводу равнодушия кремлевских министров. Не озаботились большие начальники доложить товарищу Сталину о нехватке резиновых сосок в северном краю, иначе товарищ Сталин непременно распорядился бы добавить эти жизненно необходимые вещицы в подарки новорожденным советским гражданам. Трудно придется Марии с кормлением дочки.

– Огокком[11]… – Печально вздыхая, Майис расправила сжатый младенческий кулачок и с наслаждением принюхалась к запаху. Полюбовалась тонкими завитками за ушками, длинными ресницами, начавшими густеть…

Как оторвать от ребенка свое неразумное, успевшее прикипеть сердце? С помощью мужа Майис выучила сложно произносимые чужие слова и не раз мысленно обращалась к русской женщине: «Моя хоросо, молоко-сиська есь, корми есь. Дай огокко моя дом. Пасиба».

Майис, конечно, не осмелилась бы это сказать. Просто мечтала. Степан тоже был готов удочерить малышку. Но кто б согласился отдать такое славное дитя! Мать, похожая на Майис внешне, наверное, и характером с нею схожа. Как бы тяжело ни пришлось, ни за что не отдаст.

Впервые столкнувшись с Марией в больнице лицом к лицу, Майис испытала укол пронзительного испуга. Показалось, что стоит перед зеркалом, волшебным образом исказившим ее лицо и волосы: вместо черных глаз – синие, а волнистая коса взметнулась вокруг головы огнем и дымом. В рыжих, как беличий хвост, волосах Марии распушились ранние седые пряди…

Все, кто видел женщин рядом, удивлялись: «Сестры-двойняшки!» Степан тоже сказал: «Из одной формы, будто серьги белого золота[12], вас отливали».

От внезапной мысли о том, что Мария, возможно, станет долго горевать по мужу и не скоро явится за дочерью, Майис содрогнулась и отругала себя: «Ой, нет, нет! Пусть скорее выздоравливает!» Отмахнулась, отгоняя вредоносных духов, нашептавших дурное, и тут в дверь кто-то постучал…

Приход ожидаемой гостьи обрадовал и в то же время огорчил хозяйку. Быстро перепеленав детей в нарядную «сталинскую» фланель, она высунула голову из‑под пестрой веревки из конского волоса, унизанной крохотными туесками. Во время летнего праздника ысыа́х[13] такие веревки с символическими подношениями добрым духам якутский народ протягивает на счастье между березками.

– Дороо́бо[14], Марыя-балты́м[15]!

Мария едва не вскрикнула – навстречу ей угрожающе растопырились агатовые когти засушенной медвежьей подошвы, подвешенной сверху перед берестяной люлькой.

Степан объяснил, что дух «лесного старика», как называют медведя якуты, оберегает малышей от детских болезней. Ступня зверя мягко пружинит на мху, обтекает сухие ветки подушкой лапы и глушит треск. Так же, не пугая дитя, лапа бесшумно, но тяжко наступает на руки демонов, тянущиеся к ребенку со всех сторон. Злыдни обращаются в бегство и оповещают остальных о грозном младенческом обереге.

– Духи нету, духи – непрабда, – стыдливо улыбнулся Степан. – Оннако так нада, старик охранят ребяты, тогда ребяты нету болеть.

Сытые дети тихо сопели, лежа в люльке валетом. Марии, два месяца назад убитой страшным известием, было не до ребенка, а тут не поверилось, что кроха, которую запомнила горластым краснокожим лягушонком, так сильно поправилась и похорошела. Светлое личико обрамляли кудряшки собольего цвета, легкая Хаимова ямочка виднелась на подбородке. Носик был в меру тонок и длинен, но с намеком на горбинку…

Свидетельство принадлежности к древнему народу, столь нежелательное в прямоносом арийском мире, заставило Марию вздрогнуть. Видит ли Хаим «оттуда», как дочь похожа на него и как далека она от вагнеровской Изольды?.. Белокурый мальчик, их потерянный сын, – вот кто напоминал корнуэльского принца. Только темные глаза его были чуть приспущены к вискам. Верхние ресницы, соединяясь с нижними, придавали взгляду легкую томность и характерный отблеск вечной семитской скорби…

А какого цвета глаза у дочери?

Колеблясь и мешкая, Мария отошла от люльки. Пусть ребенок спит.

Хозяйка с восторгом поохала над подарками и захлопотала у стола – налила чаю с молоком, настрогала в деревянное блюдо мерзлую жеребячью печень.

Мария привыкла к рыбьей строганине на промысле. Припрятанную и с риском для жизни принесенную домой рыбу во избежание разоблачения часто ели сырой. Бело-розовая плоть ее пахла с мороза огурцовой свежестью, смотрелась аппетитно, как и должно выглядеть деликатесу, а тут было нечто другое, сомнительное на вид, – суриковые стружки со свинцовым налетом изморози и железистым, нутряным запахом крови.

– Есь, есь, нету бойся, – угощала Майис, угадав сомнения гостьи. – Кулу́н[16] хоросо, кулун скуснай!

Мария с опаской прикусила тающий в пальцах коричневый лепесток. На вкус печень оказалась чуть сладковатой и чем-то ностальгически напомнила сочную мякоть маринованного говяжьего языка.

– Надо же… вкусно.

Майис подвинула ближе тарелку со щедро наломанными кусками пресной якутской лепешки‑лабыры́к.

– Тоже вкусно, – попробовала Мария. – Это зерна? Сначала подумала – орехи! Как вы такие лепешки печете? Мне бы рецепт узнать.

Хозяйка беспомощно оглянулась на мужа.

Гостья повторила вопрос.

– Моя не пекла, – отрицательно качнул головой Степан, сидящий у печи с каким-то задельем. – Майис лабырык пекла.

– Научите меня?

– Моя не могу, Майис делай лабырык там, – он ткнул пальцем в печную плиту.

– Так я у Майис и спрашиваю, – удивилась Мария и наконец догадалась, что хозяева не поняли обращения на «вы». Демократичное «ты» остается у якутов неизменным в любых ступенях отношений.

Смущенно прихлебывая забеленный молоком чай, она не решалась справиться о том, что волновало ее больше всего. В просторном дворе Васильевых Мария не заметила хлева.

Редко кто из колхозников держал скот. Себе дороже выходило из-за высоких государственных сборов. «Коровьих» усадеб в деревне было по пальцам пересчитать, поэтому за литровую банку молока, если еще повезет столковаться, хозяева требовали двадцать рублей. Впрочем, столько же, говорят, он стоил и в продуктовых точках Якутска, хотя закупщики в погашение сельскохозяйственного налога забирали часть надоенного по цене меньше рубля за литр. В местном магазине молоком почему-то вовсе не торговали.

Майис словно почувствовала мысленные метания гостьи и сообщила:

– Стапан искал молоко купить-продать!

Оказалось, Степану удалось договориться с владельцами дойных коров. После сдачи поставок у них оставалось целое ведро молока. Проникшись бедственным положением вдовы с «кирпички», они условились продавать ей два литра в день всего за четыре рубля. Почти даром!.. К тому же выяснилось, что эти сердобольные люди живут на краю села возле заводского околотка.

У Марии камень с души свалился. А сюрпризы на этом не кончились! Майис приготовила девочке роскошное приданое: берестяной рожок для кормления и девять бесценных по уникальным свойствам подгузников – лоскуты тонко выделанной жеребячьей шкуры.

Ворс на ощупь был изумительно мягким. Влага, пояснил Степан, не утяжеляет шерсть северных лошадей – волоски ее полы и воздушны. Стирка меховым подгузникам не требовалась, они быстро отчищались и высыхали, а чтобы запах выветрился, достаточно было подержать их на морозе.

Подарила Майис и аптечный пузырек с коровьим сосцом:

– Один, дба три день ына́х[17] сиську чай кидай, мала-мала кипит, огокко молоко корми. Потом сиську ыт[18] кидай, ыт ам-ам.

Мария сообразила: пока ребенок не приноровится к рожку, можно прикармливать из сосца, слегка прокипятив его, а по истечении трех дней выбросить сосец собакам. Растроганная, она не знала, чем отблагодарить Майис, и предложила научить ее русской грамоте.

– Оголо́р[19] болсой дба, три год – соло́[20] есь, пасиба, – согласилась та.

Степан ухмыльнулся:

– Грамотнай баба, да? До ночь книга читай, потолок плюбай? Лабырык не пекла, обед нету, печка холоднай, моя – голоднай! Э-эх, оннако, Майис клуб отдам! Другой, неграмотнай баба домой беру!

Мария, смеясь, заметила, что он неплохо говорит по‑русски, и Степан посерьезнел:

– Была один русскай дого́р[21]

Веселая тарабарщина Майис, приправленная выразительными жестами, придавала общению особый колорит. Куцый русский словарик ее заметно расширился. Чуткая к языкам, Мария радовалась и своему подзабытому свойству с ходу запоминать значение и произношение новых слов.

Женщины разговорились. Удивляясь тому, что слезы уже не саднят, а успокаивают сердце, Мария вспоминала о Хаиме.

– Понимаешь, Майис, он ни перед кем не склонял головы. Даже если кто‑то пытался его унизить, не было такого, чтобы сам он унизился до ненависти, до брани в лицо, а тем более за спиной. Люди чувствовали в нем непоказную гордость и уважали в Хаиме редкую душу, Майис, правда… Он уверял меня, что несчастья не способны убить человека, пока человек сам не начнет верить в их силу. Хаим и смерти не боялся. Оставить меня одну – вот чего он боялся. Но ушел и оставил… Наверное, нельзя быть счастливым наперекор всему, а он был счастливым, он обнимал теплом каждого, кто жил рядом с ним, и, кажется, не задумывался о своем даре…

Мария говорила и говорила, больше для себя самой, слова приносили облегчение, растворяли горе. Но Майис слушала внимательно и несколько раз кивнула: «Да, да-а…» Опасливо оглянувшись на Степана, она и сама рассказала о том, как сбылась их главная с мужем мечта.

Супруги жили вместе с юности и почти уже смирились с бездетностью, а тут соседка посоветовала Майис сходить к шаману. Старик дал ей секретное снадобье, изгоняющее беса бесплодия, и велел пить каждый день перед сном. Узнав об этом, Степан рассердился: шаманы – вредители, варят какой-то опиум для народа, вдруг Майис отравится?! Она все равно украдкой продолжала пить капли и понесла. Муж перестал злиться, только запретил упоминать вслух имя знахаря…

Майис вздохнула с потаенной печалью. Степан стыдится верить в духов, ведь он – передовик и незадолго до Отечественной войны ездил на Всесоюзный съезд колхозников-ударников в Москву. Собственными глазами видел великого товарища Сталина, который подарил детям такие хорошие пеленки! А в войну округ не мог остаться без кузнеца, и Степана не пустили на фронт.

– Пронт нету, Стапан – уус[22].

– Моя хотела на пронт, – буркнул Степан.

– Ок-сиэ[23], – подбоченилась Майис. – Погибай храбрай смерт? Огдо́ пылаття памят нету?

Мария поинтересовалась, что значит «огдо пылаття», и Степану, слово за слово, пришлось вспомнить старую историю о том, как в Гражданскую войну его спасло от смерти платье Огдо, младшей сестры.

Власть в селе в то время беспрестанно менялась. Оставшись после смерти отца за старшего в семье и кузне, Степан, бывало, помогал красноармейцам – подковывал им лошадей, чинил ружья и ремонтировал повозки. А однажды осенней ночью село заняли белобандиты, и атаман велел привести к нему кузнеца Васильева, по слухам, сочувствующего красным.

Мрак за окнами и в юрте стоял кромешный, камелек потух. Посланные за мастером бойцы, страшно крича, раскидывали лежанки и лавки. Перепуганная мать не сумела зажечь лучину и в спешке сунула сыну одежду, какая попалась под руку. Степан натянул штаны, тесную рубаху братишки Митрея, торбаза не стал искать.

«Как пойдешь босой?» – заплакала мать.

«Не понадобятся мертвому торбаза», – гоготнул кто-то из непрошеных гостей…

В доме, где разместился штаб, горела свеча. Главарь всмотрелся в арестованного и как завопит: «Я вас за ковалем Васильевым отправил, а это что за чучело?!»

Степан и сам тихонько охнул – «рубаха» оказалась пестрым платьем сестрицы Огдо! Подол вывозился в лужах, ноги в грязи… Парень не растерялся, решил повернуть конфуз себе на пользу и закосил под дурачка.

«Васильев?»

«Васильев».

«Кузнец?»

«Коров я пока пасу, но скоро ковать буду, а кузнецом отец мой был, да помер недавно».

«Красные в деревне есть?»

«Да, есть, вчера баба Анныска, хозяйка комолой буренки, красного[24] принесла».

«Откуда?» – не понял атаман.

«Стесняюсь сказать…» – Степан потупился и завозил грязной ногой по полу.

Толмач, дословно переводивший допрос, не выдержал, рассмеялся, а с ним те, кто смыслил по-якутски.

Как бы ни был атаман раздосадован, и он захохотал, когда ему разъяснили, в чем дело. Приказал дать слабоумному розог и отпустить восвояси…

Высекли Степана добросовестно, еле домой приполз. Зато живой! Не повесили.

– Люди моя «краснай огокко» имя дала, – улыбнулся он.

Майис скорбно качнулась:

– Собесскай бласть нету пасиба, на тюрма сади Стапан!

– За что? – удивилась Мария.

С досадой зыркнув на жену, он пояснил:

– Моя хотела убибай краснай командир.

…Случилось так, что недоглядел Степан за двенадцатилетним братишкой Митреем. В округе утвердилась советская власть, но продолжались набеги белобандитов, к которым ушел сосед. Для борьбы с бандой прибыл отряд красноармейцев, и сын соседа уговорил Митрея бежать в тайгу, предупредить отца.

Они не успели, кто-то донес. Сестрица Огдо вплавь добралась через протоку на остров, где старший брат готовил шалаш к предстоящему покосу. Известила о беде, но Степан опоздал. К его возвращению ребят уже расстреляли на пустыре за сельсоветом, несмотря на то, что в пытках они во всем признались. Отряд тронулся брать банду.

Догнав красноармейцев, Степан наставил ружье на командира, а выстрелить в человека не сумел. За покушение на жизнь красного офицера юному кузнецу дали небольшой срок с учетом заслуг перед советской властью…

Степан хмуро уставился на мерцающие языки огня в открытой печи.

– На тюрма был хоросай челобек Юрий. Он учил мне русского ясыка.

Социал-демократ Юрий не только языку учил, но и давал сметливому сокамернику своеобразные уроки философии и политической грамоты. С какими-то доводами меньшевика кузнец не согласился, какие-то заставили его размышлять о мире и власти. Эти думы сильно поколебали наивные представления о новом государственном строе в стране.

Степан жалел, что не хватило времени на изучение русского алфавита. Выйдя из тюрьмы, он за год прошел программу трехклассного якутского ликбеза[25]. Не безоглядно стал относиться Степан к некоторым установкам руководства, и центрального, и местного. Вслух он своих соображений, разумеется, не высказывал и старался в разговорах не касаться политики, а тут вдруг проницательно взглянул на гостью:

– Бласть слал сюда люди с Ленинград, с другой мест… Ты с какой мест?

– Я из Литвы. Нас с Хаимом переселили на Север потому, что он – еврей, – ответила Мария, не задумываясь, и поспешила поправить: – Мы были признаны социально опас… неблагонадежными.

Степан коротко кивнул:

– Браг народа.

– Ябрей – нассия? – спросила Майис.

– Да, евреи – нация…

Майис заявила:

– Люди нет нассия!

– Как это нет, Майис? На земле очень много национальностей…

– Нету многа! Нуу́ча[26], саха́[27], ябрей, немес – нету! Люди дба нассия – хоросай люди, плохой люди! – И для пущей убедительности Майис воинственно выкинула пальцы в латинской V.

Глава 7

Благодаря и вопреки

Мария работала в дневную смену. Кроме того, ей разрешили бегать домой кормить девочку, пока той не исполнится четыре месяца.

– А там посмотрим, – уклончиво сказал начальник цеха.

Лицо дочери рано освободилось от остаточных эмбриональных признаков. Ресницы потемнели, обнаружился ясный, вразлет, рисунок бровей, отчетливее проявилась отцовская ямочка на подбородке. Горбинка на носу, напротив, начала сглаживаться. Синие, как у Марии, глаза позже обрели такой необычный ультрамариновый оттенок, что начали, к материнскому беспокойству, привлекать чужое внимание. Сочетание светлых глаз и локонов цвета блескучего собольего меха приводило в восторг Гарри Перельмана. Когда он восхищался слишком бурно, отчасти из очевидного желания польстить, Мария едва сдерживала суеверный позыв постучать по дереву.

Общительный и, несмотря на тяжелую работу, всегда чем-нибудь воодушевленный, музыкант быстро обзавелся друзьями, а в выходные дни посещал репетиции самодеятельного оркестра национальных инструментов в колхозном клубе. К Марии наведывался непременно с авоськой купленной у сельчан картошки. Расхаживая по комнате с Изочкой на руках, с упоением рассказывал о музыкальных способностях якутов:

– Представляешь, они имитируют на хому́се[28] любые таежные звуки – от шелеста листьев до птичьих трелей! А какие прелестные импровизации получаются у них из звучаний времен года – подлинная природная музыка!

Пили чай с лепешкой из грубомолотой муки с зерном, испеченной по простому рецепту Майис. Мария замешивала на воде крутое тесто, быстрыми движениями расправляла его прямо на горячей, не докрасна, плите, присыпая сверху солью, и переворачивала.

Приглушенным голосом, ломким от боязни спугнуть удачу, Гарри говорил о возможном его переводе в Якутск руководителем созданного недавно хора Национального радиовещания. Из-за нехватки специалистов руководство Министерства культуры ЯАССР согласилось с доводами организаторов коллектива и обещало похлопотать о продвижении перспективного молодого спецпереселенца.

Он часами готов был говорить о музыке, консерватории, Каунасе и радовался, как мальчишка, если у них с Марией обнаруживались общие каунасские знакомые. Вспоминали мыс, заведующего Тугарина, милиционера Васю, Змеев столб и связанные с ним события, перебирали одно за другим имена обитателей аллеи Свободы. Не сговариваясь, обходили молчанием дорогих покойников – оба болезненно относились к сокровенной памяти.

С потаенной надеждой, шепотом на всякий случай, гость пересказывал витающие среди ссыльных слухи о вероятных переменах в их положении.

– Сняли ограничения с кулаков, постановление вышло… Открепили с учета…

– Так не нас же, врагов народа, освобождают, а мироедов, – усмехалась Мария.

Она не верила позитивным прогнозам. Вряд ли скоро условия жизни «опасного контингента» изменятся к лучшему, скорее наоборот. Ее больше волновали начавшие почему-то возрастать продуктовые цены. Хорошо, что Хаим заквасил осенью капусту и собрал бруснику. Полный ящик мороженых ягод Мария поставила под замок в общем сарае…

На завод с тематическими лекциями зачастили райкомовские лекторы. У «авангарда партии», как они величали рабочих, появилась возможность отдохнуть в разгар трудового дня по уважительной причине. Начальники цехов терпели «болтологические» мероприятия, бессильно скрипя зубами. Райкомовцы вещали о триумфе социалистического строительства, громили продажный Запад и призывали бороться с безродными космополитами. Марии чудилось, что все оглядываются на нее, хотя о давнишней ее поездке с Хаимом в немецкий город Любек никто не знал.

Одна лекторша сравнивала жизнь женщин в Советском Союзе и за рубежом:

– Благодаря заботе партии и правительства, благодаря лично товарищу Сталину наши женщины смотрят вперед с оптимизмом. Повсеместно у нас строятся ясли, детские сады, женские амбулатории. Широкое участие тружениц в государственных делах страны представляет огромную роль, недаром товарищ Сталин говорит, что «…женщины – большая сила, и держать ее под спудом – значит допустить преступление. Наша обязанность состоит в том, чтобы выдвигать вперед женщин в колхозах и пустить эту силу в дело». Между тем на земном шаре много стран, где женщина не только не мечтает о политических правах, но где ее тяжкая, унизительная жизнь постоянно находится на краю гибели. Например, в Англии большинство женщин вынуждены рожать дома из-за непомерной стоимости медицинских услуг. Негритянки в Америке за равный с мужчинами труд получают четверть оплаты, вынуждены работать с утра до ночи и не могут обеспечить своим детям ни воспитания, ни защиты от возможного суда Линча. В Египте, где впервые появилась письменность, грамотного населения всего тридцать процентов, причем девушкам высшее образование почти недоступно: так, из десяти тысяч ста семнадцати египетских студентов, зарегистрированных в прошлом году, оказалось всего чуть более пятисот девушек. Голодающие женщины Туниса страдают из-за отсутствия молока, отчего третья часть детей не доживает до двухлетнего возраста. Ежечасно в Индии от негигиенических родов гибнут двадцать женщин, и около десяти миллионов детей в год умирает от недосмотра, голода и заразных болезней.

«Десять миллионов!» – ужасались зарубежной статистике слушатели, не в силах постичь умом запредельное число.

«…от недосмотра! …недосмотра!» – крутилась в голове Марии заезженная пластинка. За дочерью приглядывала чокнутая старуха-соседка.

Легкое помешательство няньки было не опасно, но однажды Мария случайно застала ее за исполнением похабных частушек над Изочкой и была потрясена до глубины души: бабка каркала их, закатываясь совершенно сумасшедшим смехом. Службу она, тем не менее, несла исправно. По часам кормила дитя подогретым молоком из берестяного рожка, в остальное время по старинке совала вместо пустышки тряпичную закрутку со смоченным в молоке кусочком лепешки. Мария мирилась с фольклорным безумством старухи и варварскими закрутками, лишь бы ребенок не плакал.

Вскоре Гарри Перельмана официально пригласили руководить хором радиовещания. Музыкант уехал в Якутск, оставив Марии полмешка присланной из Тикси еды.

В воскресенье, закутав дочь в одеяло и телогрейку Хаима, Мария отправилась к Васильевым с подарком – тремя банками американских сардин. Хозяева обрадовались так, будто только что ждали в гости. Соскучившаяся Майис принялась, воркуя, тетешкать Изочку, Степан выставил на стол блюдо с вареными карасями. С интересом повертел красивые гостинцы, разглядывая рисунок на боках банок, а когда попробовал консервированный деликатес, удивился:

– Сачем американ рыба спортил?

Майис педагогично нахмурила брови, и Степан, спохватившись, похвалил:

– Хоросай сардин… Силно голоднай челобек, оннако, хоросо есь рыба с банка.

Пресекая протесты Марии, Майис доверху набила ее сумку мороженым жеребячьим мясом:

– Исэська не голодай! Есь нада, болсой, тостый нада!

Мяса хватило надолго. Перед сном бульон заменял Изочке молоко, после него она крепче спала…

Ополоумев от одного лишь мясного запаха, вечно голодная нянька пустила по подбородку слюну. Мария выделила старухе изрядный кусок с мозговой костью для супа, а дома невестка живо прибрала подарок к рукам и сварила суп детям. Они выхлебали жижу до капли, съели мясо до волоконца. Воющую в углу свекровь невестка с досады слегка тюкнула по лбу набело выскобленным мослом. Сына старухи убили на фронте, и женщина полагала, что ничего ей не должна.

Геройская гибель мужа давала солдатской вдове, уборщице в начальственных кабинетах, право испытывать чувство праведного презрения к заводским рабочим – зэкам и переселенцам. На приветствие Марии соседка отвечала сквозь зубы, и то лишь из‑за приработка бесполезной в быту свекрови.

Бабка, ослабевшая от несправедливости невестки и жизни, на другой день уронила девочку на пол. Ребенок отделался синяком на ягодичке, но Мария отказалась от услуг немощной няньки. Доверять ей дочь она уже не могла, да и часть трудно добываемой пищи была таким образом спасена от истребления.

Глава 8

Первичность тепла

Мария засветло растапливала печь и кормила Изочку остатками вчерашнего ужина. Целуя прохладные пальчики, цыплячью шейку, пеленала так, чтобы дитя не раскуталось, и укладывала набок в коробку из-под папирос «Север». В сгущенных пластах тумана мчалась с бидоном к первым колхозным домам. Не успевая прокипятить молоко, ставила бидон на подоконник, ближе к заросшему инеем стеклу, и уносилась на работу.

В обед бежала домой стремглав, скрестив под грудью руки. Под телогрейкой глухо постукивали стащенные на обжиге куски кокса в мешке. Мария боялась встретить кого-нибудь из знакомых – вдруг да заподозрят неладное по непомерной пышности ее бюста. Она воровала уголь, отчаянно подавляя привитую с детства брезгливость к тому, чтобы брать чужое. Трусила и торопилась, но все равно озиралась по дороге и где палку подбирала, где – сухую ветку…

Страх перед холодом в ссыльных, познавших вечную стужу Ледовитого океана, был так силен, что преодолевал запрет «не укради». Даже спустя годы, живя в теплых краях, они не могли избавиться от привычки осматриваться по сторонам в поисках возможного топлива.

Алчная печь поглощала поленья, как хищник мясо. Подбрасывая уголь в остывающее жерло, Мария всякий раз дивилась дальновидности мужа. За день до смерти Хаим пристроил в печи колосники для отсева прогоревшего шлака, словно предвидел, что жене придется использовать кроме дров уголь.

Выход тепла из трубы перекрывался заслонкой. Не до упора – горящий уголь выпускает угарный газ, но все равно в воздухе каморки витал едва уловимый отравный запах. Мария закладывала в ушки девочки ягоды размороженной брусники – народное снадобье против угара. Растерев затекшее тельце ребенка кусочком жеребячьего жира, она мелкими порциями согревала молоко в защечной болтанке и, стараясь не пролить ни капли, вдувала жизнь в раскрытый по-птичьи ротик…

Летом барак, стоявший в болотистой низине, разбух от сырости. Мария сняла с окна вторую раму, надеясь, что комната хоть немного будет проветриваться. Тогда, несмотря на тщательно промытые карболкой стекла, в мельчайшие оконные щели стали проникать мухи и комары. Кто-то посоветовал повесить вместо шторок нарезанные лентами газеты, покрытые растопленной еловой смолой. Эти кладбища насекомых быстро превращались в мохнатые шарфы. Мария меняла липучки, как только удавалось сбегать в лес за смолой.

Но куда страшнее были нашествия грызунов. От шумного ночного писка и шебуршания у женщины заходилось сердце. Не раз проносились слухи, что крысы то ли в Якутске, то ли в какой-то деревне объели лицо и ручки младенца, оставленного в одиночестве. Тварей могла приманить к Изочке тряпично-лепешечная закрутка, к которой девочка привыкла, как к пустышке, поэтому Мария, уходя, настораживала вокруг нар мышеловки-плашки. Вечерами в комнате охотился одолженный у соседей кот. Возня в углах прекратилась, когда жильцы, измученные бессонницей, додумались рассыпать в подполе толченное со стеклом и ядом зерно.

Опасаясь всяческой заразы, Мария до бумажной белизны выдраивала песком половицы, протирала нары керосином, отпугивающим клопов. Керосин считался универсальным средством. Кроме дезинфекции, его применяли для лечения педикулеза, язвы желудка и простуды. Стоило закутать шею смоченной в керосине тряпкой и потерпеть ночью щиплющую боль, кашля наутро как не бывало. Но керосином изгоняли простую ангину, а лекарств от инфлуэнцы не имелось никаких, и накатывающие с запада эпидемии уносили десятки детских жизней каждую осень и весну. Не так давно инфлуэнцу начали называть гриппом – по имени вируса, вызывающего эту болезнь. По слухам, противогриппозные прививки плохо защищали, да и ставили их детям только в Москве, далекой, как чужая планета.

В журнале «Работница» Мария вычитала рекомендацию почетного академика Николая Федоровича Гамалея и по его рецепту смазывала ноздри дочки пеной хозяйственного мыла для профилактики от гриппа. Девочка сопротивлялась, чихала и плакала, зато ни разу не заболела. Привязанная веревками к тахте, она до прихода матери целыми днями возилась с креплениями, тщась развязать хитроумные узлы.

Свой первый день рождения Изочка отметила тем, что ободрала поздно взошедшими зубками закрутку с рассосанным кусочком лепешки и проглотила гущу вместе с лоскутками.

В выходные дни на печке в жестяной ванне таял снег для мытья и стирки. Мария гладила, и в комнате становилось жарко, влажно; вкусно пахло занесенным с мороза бельем и волглой известью. В отверстиях чугунного утюга глазасто горели красные угли. За верхнюю планку оконной рамы цеплялась бровь месяца. Выкатывались на лунную дорожку сквозистые ежи перекати-поля и одинокими бродяжками двигались поверх сугробов в безвестную даль. Мария снимала с коронки керосиновой лампы стеклянный колпак, до скрипа отчищала его от нагара ветошью и зажигала язычок фитиля в выпуклом гнезде…

Если бы Изочка умела говорить, если бы знала о существовании меда, она бы сказала, что тепло – цвета чая с гречишным медом. Чайно-медовый свет матовой лужицей растекался по поверхности стола, сиял в прозрачных камешках янтарных бус на шее мамы. В сумерках вокруг лампы мельтешила мошка, неизбежная во всегдашней сырости барака. На низком потолке, на фоне отраженного света, их сказочная пляска напоминала новогодний дождь конфетти.

Мария тихо пела литовскую песню о рождении янтаря:

  • Нет спокойствия в Балтийском море,
  • Там живет жестокий царь Пяркунас,
  • Борода Пяркунаса в ракушках,
  • А душа Пяркунаса гневлива…

Изочка разглядывала склоненное над нею лицо – стрелки ресниц в тенях голубоватых подглазий, округлые ноздри, бледный овал подбородка и сложенные мягкой трубочкой, словно приготовленные для поцелуя, губы. Каплями сгущенного тепла светился янтарь, вспыхивали искры золотистых прожилок. Тонким акварельным мазком на изгибе маминого предплечья лежал завиток выпавших из прически волос, плавный силуэт переходил в изломанную тень на беленой неровности стены…

Эту почти библейскую картину своего барачного младенчества Изочка запомнила на всю жизнь.

Глава 9

Без права на родину

После реабилитации кулаков контроль за соблюдением режима ограничений неожиданно ужесточился. Спецпереселенцев вызвали в комендатуру, и начальник зачитал Указ Президиума Верховного Совета СССР о том, что они останутся в пунктах жительства, определенных государством, «…навечно, без права возврата».

Власти, объяснил офицер, вынужденно приняли необходимые меры из-за участившихся побегов. На поиски беглецов были посланы оперативно-розыскные отряды.

– Не сомневайтесь, найдут всех! – гремел он, расхаживая перед сокрушенными людьми в новых, начищенных до зеркального блеска сапогах. – За самочинный отъезд виновники будут наказаны двадцатью годами каторжных работ! Мы тоже получили команду об усилении охраны и должны полностью исключить возможность побегов! Каждого нарушившего указ отныне ждет каторга!

Кто-то громко разрыдался.

– Почему бы вам просто не уничтожить нас? – послышался возглас. И словно шлюзы открылись:

– Разве этот указ – не уничтожение?!

– Подло лишать людей родины!

– Лучше умереть, чем никогда ее не увидеть!

– Расстреляйте нас, повесьте!

– Убейте, убейте нас!

– Молчать! – рявкнул комендант, и подучетные, онемев, в страхе прикрыли влажные глаза.

Погибла мечта когда-нибудь вернуться на родину. В тяжкой тишине скрипели начальственные сапоги, потрескивали под тяжелыми шагами доски половиц. С подавленным плачем и хрустом вколачивалась в вечную мерзлоту робкая надежда.

– Подойдите и распишитесь, что вы ознакомлены с указом…

На другой день приехавший из Якутска полковник выступил перед рабочими на заводе. Просил сохранять бдительность, потому что враг не дремлет и, как только замечает расслабленность советских людей, порывается навредить социалистическому строю. Рассказал, будто месяц назад на одном из важных якутских объектов был разоблачен западный агент, нанявшийся сторожем. Его удалось поймать за руку, когда он, открыв отмычкой кабинет директора, собирался похитить ценные документы.

– Вы можете работать с таким шпионом бок о бок, разговаривать с ним, полностью доверяя ему, и не догадываться, что это за человек. Но едва оборотень обнаружит вашу беспечность, он начнет свою провокаторскую пропаганду, порочащую нашу жизнь, и вы сами не заметите, как окажетесь втянутыми в антинародные действия.

Ответив на вопросы, полковник подытожил:

– Если вы заподозрите в ком-то, пусть даже в вашем хорошем знакомом, врага, при любых его критических высказываниях о советской власти, о попытке агитации на подрыв производства и других контрреволюционных актах, нужно немедленно сообщить в ближайшее отделение милиции. Тогда с вашей помощью, возможно, будет выведен на чистую воду опасный диверсант… Ваш долг, товарищи, всегда быть начеку!

Поселок превратился в негласное, но вполне официальное гетто. Из-за страха каторги режимный народ отказывался заготавливать дрова на отдаленных делянах, а в боязни доносов завербованных органами осведомителей прекратили всякие разговоры между собой об утраченных правах.

Большая Родина навсегда лишила узников свободы. Маленькая родина стала недосягаемой.

Глава 10

Битва и раны

После отмены продуктовых карточек и денежной реформы взлетевшие втрое цены немного снизились. Но развернутой торговли мукой, крупами и макаронными изделиями, как было обещано на сессии Верховного Совета, не последовало. Продовольствие поступало на Север все так же с перебоями. В стране случился недород, а местного зерна не хватало. Люди с тоской вспоминали о карточной норме. Рыночная стоимость хлеба была запредельной, ведро сухих корок продавали на базаре за десять рублей, домашние караваи аж за сорок. В поселковой пекарне хлеба готовили наперечет, да и тот вяз на зубах – кисло-горький, смолистый, словно тесто замешивалось наполовину с опилками. Занимая очередь у ларька задолго до рассвета, люди грелись у костров. К семи утра подъезжала гужевая санная повозка, и грузчики принимались таскать из коробов лотки с буханками, испеченными в ночную смену. Под окошком приемки собирались дети и нищие. Если грузчики попадались добрые, то ссыпали им в ладони крошки с лотков, но чаще гнали. Иногда привозили вчерашние, мороженые буханки. Продавщица рубила их топором – многие покупали по граммам.

Однажды, пока Мария мерзла в очереди за хлебом, Изочка проснулась и выпуталась из веревок. Соскользнув с тахты, она побродила по комнате, умудрилась открыть дверь и доковыляла по коридору до уличной двери. Отворить ее и перебраться через порог силенок достало, а встать с колен на крыльце не смогла. К счастью, Мария была уже близко и услышала отчаянный дочкин рев.

Девочка обморозила колени и подушечки пальцев ног. Докторша сказала, что подкожная клетчатка почти не повреждена, но дитя очень хилое, и неплохо бы на два-три месяца поместить его в стационар. Мария отказалась. Смертность в детском отделении всегда была большая, к тому же на прошлой неделе там сняли карантин по тифу, о чем педиатр сама и обмолвилась.

Дни больничного листа кончились быстро. Снова пришлось звать на помощь соседскую старуху. Изочка капризничала, не хотела оставаться с нянькой и, жалобно плача, тянула к матери исхудавшие ручки. Мария долго не могла заставить себя уйти и медлила с дочерью у порога. Пулей летела потом на работу и на разрыве легких, со слезящимися от ветра глазами, врывалась в подсобку секунда в секунду с заводским гудком. Осуждающе качая головой, бригадир без слов отмечал табель. За опоздания наказывали больно – удерживали в пользу государства проценты с трехмесячной зарплаты.

Пришлось прятать съестное от бабки. Во время обеда та мгновенно проглатывала свою долю и горящими вожделением глазами провожала каждый кусок, поднесенный к чужим губам. Обнаружилось, что старуха выпивает оставшееся с вечера молоко. Пойманная за руку, она смутилась, но долго ворчала в сторону, когда Мария, сдерживая подкативший к горлу ком гнева, спокойно сообщила, что будет приходить и кормить ребенка сама.

Вдобавок ко всему на щеках у Изочки появилась шелушащаяся красная корочка и коросты на темени, которые она постоянно расчесывала.

– Золотуха, – констатировала бабка. Востроглазо приметив в углу под столом цветную бумажку, похожую на фантик, завистливо добавила: – Конфетами, знать, объелась.

– Какие конфеты! – возмутилась Мария. – Вы их тут видели? Хлеба купить не могу, а вы – конфеты!..

– От сластей такое бывает, – не сдавалась упрямая старуха.

– Без материнского молока она у вас росла, искусственница, потому и диатез у нее, – подтвердила диагноз докторша.

– Чем же лечить?

– А ничем. Само пройдет. Сладкого поменьше давайте, кормите творожком, протертыми овощами, отварной рыбкой. Фрикадельки делайте из нежирного мяса, лучше телячьего, – и докторша произнесла модное слово «диэта»…

Затянувшиеся было язвы, возникшие после обморожения на коленях и пальчиках Изочки, от золотухи опять воспалились. Мария присыпа́ла мокнущую кожицу картофельным крахмалом, прикладывала к ранкам проглаженные тряпки с тертым стрептоцидом. К вечеру тряпки присыхали и отдирались только с теплой водой.

Бабка требовала повысить оплату за присмотр за больным ребенком.

– Цельный день меня морют, – брюзжала она громким безадресным шепотом. – Цельный день дома морют и здеся морют, сами краче жруть…

Мария удвоила для нее обеденную норму, но старуха по-прежнему не могла утолить голод и начинала шарить по углам, как только за хозяйкой закрывалась дверь.

Едва фразой-другой перекидывались вечером с бабкой. В цехе Мария молчала. Порой почти уже решалась, плюнув на частности, кинуться в ноги начальству и вымолить отпуск на время болезни дочки. Неужели не поймут – люди ведь, не звери… Но тогда придется брать молоко в долг, злоупотреблять без того невероятной добротой хозяев коровы. Мысль о том, что Изочка может остаться без привычного молока, представлялась важнее всех объективных и необъективных обстоятельств.

Утром Мария вновь убирала скудные припасы под доски завалинок, звала няньку и бежала к заводу. Время, зависимое теперь от многих условностей, потеряло четкость – часы то оплывали тягучими минутами-каплями, то летели, спустив стрелки с тормозов.

Бешеными скачками, словно раненная в облаве волчица, мчалась по жизни Мария. Чтобы меньше терзаться думами о ребенке, напрашивалась на тяжелую сортировку, от которой все норовили отлынить, и двигалась безостановочно, как механизм, запущенный на выполнение пятилетки в три года. Начальник цеха, потрясенный непомерным усердием труженицы, пребывал в смущенных чувствах: женщина тратила себя будто в припадке самоистязания, на глазах спадая с лица.

В монотонном «аллегро» красных брусков Марии чудилось уплывающее от нее личико дочери. С закрытыми глазами дитя напоминало мертвого Хаима.

Память о муже не бередила душу. Перейдя на бесплотный берег, он стал неотъемлемой частицей прошлого человечества – не отторгнутый, не отщепенец, каким казался на земле.

«Там, где ты находишься, не бьются с жизнью, – в полубеспамятстве говорила Мария мужу, разбирая угробившие его кирпичи. – А меня жизнь бьет, видишь? Хотя ни один кирпич за смену не упал. Ноги целы… душа в синяках от этой битвы».

К вечеру Марию качало.

– Ты иди, иди, – ворчал начальник и на свой страх и риск выпускал женщину из проходной за два часа до конца рабочего дня.

Спеша домой, она пугалась собственной истаявшей тени. Молилась шепотом на ходу, глядя перед собой, не в силах поднять голову к небу:

– Господи, прошу Тебя, сделай так, чтобы моя девочка выздоровела поскорее. Не забирай ее у меня… Отче наш, Иже еси на небесех… Не забирай! Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас! Ты один можешь помочь, спаси мое дитя, спаси, спаси…

Слезы пристывали к лицу и жгли кожу. Смахивая лед со щек, Мария кощунствовала в злом отчаянии:

– А если Ты никому не можешь помочь, если от Тебя ничего не зависит, зачем Ты вообще… есть? За что мучаешь ребенка, за что наказываешь меня?!

Убедившись, что Изочка жива, грела о горячий бок печки трясущиеся от счастья руки:

– Сейчас, моя радость, мама возьмет тебя… Сыне Божий, прости! Да святится имя Твое…

Студеной ночью, когда углы комнатушки покрылись звездчатым инеем, а бревна стен звонко постреливали снаружи, Изочка так расплакалась, что даже подмороженные молочные пенки не смогли ее утешить. Дуя на воспаленные ножки дочери, Мария бормотала обрывки каких‑то молитв вперемешку с неблагоговейной материнской мольбой и тоже плакала.

Сварливый голос соседа напомнил ей из коридора об окружающем мире:

– Эй, дадите спать, нет?! Кончай скулеж, мамаша, не то придушу кутенка!

Мгновенная ярость подбросила Марию с табурета. Ринулась в коридор, но мужчина, к бурному ее разочарованию, успел скрыться.

Она в диком остервенении пнула дверь его комнаты и сломала нижнюю перекладину:

– Посмей еще вякнуть, и я перегрызу твое поганое горло!

Сосед, против ожидания, почему-то не вознегодовал из-за сломанной двери. То ли знал, на что способен человек, дошедший до края, то ли просто удержала супружница.

А к утру тело Марии вступило в равновесие с битой жизнью душой – разбомбило ногу. Пришлось дать бабке рубль, чтобы вызвала участкового доктора и сходила за молоком.

Выписывая больничный лист, врач недоверчиво вздохнул:

– Оступились, говорите? Что ж так неосторожно-то… Ахиллово сухожилие надорвали… тяжеловатая травма. Как умудрились при вашем-то небольшом весе?

Глава 11

Малиля – Малис

За день до выхода на работу Мария еле уговорила старуху хотя бы неделю посидеть с Изочкой. Пообещала, что прибавит еды и денег, не заморачиваясь покуда, где возьмет то и другое. Малышка, на удивление кроткая в последние дни, догадалась о новых часах разлуки и снова сорвалась в крик.

С темными полукружьями под глазами, волоча незажившую ногу, Мария бродила с ребенком на руках из угла в угол. Безысходным потоком с губ срывалось то, что горело и святотатствовало в лихорадочных мыслях. Будь проклята эта чертова жизнь… Будь проклята!..

Кто-то снаружи подергал ручку двери. Сосед запоздало вознамерился устроить разборки или еще каких сволочей принесло?!

Мария воинственно подобралась и, сунув в подушки притихшую дочь, подхватила прислоненную к печи кочергу. Готовая к ругани, драке, к чему угодно, с грохотом отбросила в сторону тяжелую щеколду… и кочерга выпала из тотчас ослабших рук.

– Майис!

Гостья ужаснулась измождено-свирепому виду хозяйки, но не выдала себя и взглядом. Стрельнула глазами в комнату, высматривая ребенка.

– Дорообо, Марыя. Бот, моя присол.

Неторопливо повесила на гвоздь крытую зеленым сукном шубу. Пройдя к кровати, громко понюхала пушистый Изочкин затылок:

– Сопсем Исэська болсой!

Дочка с любопытством уставилась на незнакомую женщину, чем-то похожую на маму. Сконфуженная Мария подобрала взлохмаченные волосы, кинулась растапливать печку, силясь сделать хромоту незаметной. Поставила на открытую конфорку чайник с колотым льдом, настрогала плиточного чая… Не смотрела на гостью, стыдясь красноречивой бедности своего жилья. А Майис о чем-то щебетала с Изочкой, как бы между прочим выкладывая из сумки на стол колобок чохоо́на[29] с земляникой, свернутые в рулет пластинки вяленого мяса, смолянистый шматок ягодной пастилы в обрывке вощеной бумаги.

Покачала серебряными серьгами, спадающими вдоль высокой шеи:

– Юрю2нг кёмю2с[30]. Стапан с тбой лоска делай. Красибай?

– Очень красивые…

По якутскому гостевому обычаю Майис первой начала рассказывать новости:

– Дом хоросо. Сэмэнчик болсой, Стапан работай многа, денга есь, бурду́к[31] есь. Куоба́х[32] попадай петля, балы́к[33] мунгха́[34].

Марию вдруг потрясло острое осознание того, как ей до сих пор не хватало простого человеческого внимания. Неожиданно для себя она рухнула на табурет рядом с гостьей и разрыдалась, прислонясь лбом к ее плечу.

Майис ласково расправляла спутанные кудри Марии и говорила самые обыденные слова, от которых трещала и лопалась скорлупа, наросшая на измученном сердце. Мягкий голос будто прохладным шелком скользил по нему, проникая сквозь блаженно отмякающие трещины.

– Бесна присол, Марыя. Скоро тепло, нету плакай!

Девочка обычно чуждалась незнакомцев, а тут сразу пошла на руки к интересной тете, принесшей столько всякой еды. Закричала в радостном предвкушении, хлопая в ладоши:

– Мама, хахаль, Изося любит хахаля!

Мария гордо улыбнулась сквозь слезы: дочь впервые составила целое предложение.

– Как так хахаль? – удивилась Майис. Это слово было ей известно. «Хахалем» называла одна из приятельниц своего русского сожителя.

– Изочка чохоон с сахаром перепутала, – объяснила Мария.

Майис захохотала:

– Исэська по-русску, как моя! Исэська не умей по-русску! Сахар – хахаль!

Изочка запрыгала на ее руках:

– Хахаль! Хахаль! – Снисходительно потрепав по щеке смешно говорящую тетю, спросила: – Ты – мама?

– Майис, – улыбнулась гостья.

– Малис, – старательно воспроизвела девочка. – Малис, Малиля, – и, переводя пальчик от веселой женщины к матери, повторила: – Малис, Малиля!

Майис подала Изочке кусочек чохоона. Та обиженно скривила губки, кинула на стол:

– Не хахаль!

– Скуснай, – убеждала Майис. – Ам-ам. – Отщипнув от кусочка, зажмурила глаза, закрутила головой: – М-м-м! Скуснай чохоон, дьэдьэнээ́х[35] чохоон!

– Чо-хон, – четко произнесла Изочка новое слово. – Дай чохон!

Запустила пальчики в тарелку с подтаявшим лакомством и, подражая гостье, скорчила довольную гримаску:

– М-м-м! Скуснай!

На пастилу, чей влажно-глинистый цвет ни о чем съедобном не напомнил, девочка даже не взглянула.

Мария встала на стул, без особой надежды пошарила на антресолях над дверью и нащупала-таки в углу за ящичком с инструментами Хаима припрятанную чекушку спирта, купленную когда-то для медицинских целей. Ура, целехонька! Хоть сюда не успела или, скорее, не сумела залезть вороватая нянька.

– Ок-сиэ! – обрадовалась Майис. – Бодка пей-гуляй!

– Окся! Окся! Пей-гуляй! – засмеялась Изочка.

Комната наполнилась крепкими праздничными запахами. Граненые стаканчики-рюмки легонько чокнулись – поцеловались. Разведенная ледовой водой, хрустально взблескивала в них горючая жидкость.

– За здоровье, Майис.

– Сдоробье, Марыя.

Терпкое хмельное тепло разлилось в теле, расслабило напряженные нервы. Оттаивая словно после долгой зимней дороги, Мария наслаждалась горячим чаем с кислой сладостью ягодной пастилы. Возвращался вкус к еде. К жизни…

Изочка, лоснясь щечками, сонно собирала с тарелки масляные катышки земляники. Майис по бережливой крестьянской привычке держала ладонь под ручкой ребенка, чтобы не пропали крохи съестного.

Дочь скоро уснула в кольце целебных рук гостьи, зажав ломтик мяса в замусоленном кулачке. Майис не дала переложить на постель:

– Пусь спай на руки. Моя скучай Исэська, моя думай: «Где Марыя-балтым, где огокко? Много месяс, один год. Нету…» Силно плакай бот тут, – она с глубоким вздохом постучала себя по груди.

– Не хотелось вам досаждать, – виновато сказала Мария. – Изочка болела… Мне что-то постоянно не везло…

– Стапан услыхай от люди, где купить-продать молоко, – продолжила Майис и забавно заиграла бровями, изображая мужа: – «Старый баба ходил к люди, купил молоко Исэськи! Сам Марыя сила нету. Нога болей Марыя, огокко болей, ай, нака́ас[36]! Оннако, сам ходи к «кирпичка»!» Моя посол. – И горестно вскрикнула: – А ты!.. Болей! Плакай!

– Уже не плачу, Майис. Спасибо, что пришла… Скоро, наверное, полегчает… Чуть‑чуть потерпеть, и, надеюсь, Изочка совсем выздоровеет.

– Моя – дом огокко, – Майис махнула рукой в сторону двери. – Один, дба, три день, многа день-месяс. Моя смотрей Исэська с мой Сэмэнчик, дбе огокко – хоросо. Ты – работай, гости ходи Исэськи. Дом тепло, Исэська не болей, стал болсой, тостый – куобах есь, балык есь, молоко пей. Сдоробье! Нада – лето брал Исэськи, снега падай – опят моя смотрей…

В голове шумел морской прибой, тело покачивалось, как в шлюпке на волнах. Мария едва сообразила: Майис предлагает взять Изочку к себе, присмотреть за нею до лета.

Еще сегодня утром она предположить не могла, что способна без слова возражения даже на день оставить ребенка в чужой семье, и вдруг согласилась с облегчением и уверенностью – у Майис дочке будет по-настоящему «хоросо». Гораздо больше Марию беспокоило, что она не может предложить ничего равноценного в ответ на эту огромную помощь.

Будто угадав ее мысли, Майис радостно сообщила:

– Стапан так думай: «Грамотнай нада. Читай по-русску нада. Пусь Марыя учай». – И залилась озорным смехом: – Моя читай – работай нету, лабырык не пекла, печка холоднай! Стапан ругай, моя – чита-ай! Потолок плюбай!

Майис по-прежнему была щедра молоком. Увидев, как Сэмэнчик примкнул к материнской груди, Изочка тотчас уверенно, без всякого стеснения притулилась рядом, словно наконец-то после долгой разлуки обрела утерянную собственность. Майис купала слабенькую в талой ледовой воде с настоем корней шиповника от золотухи. Щечки скоро налились и засияли свежим румянцем, тельце очистилось от корост, только на коленях и пальцах ног остались темные пятна обморожения. Девочка снова начала шагать, опасливо опираясь о стены, а через несколько месяцев ножки совсем окрепли. День-деньской бегали дети по дому с криками, неугомонные цыплята в желтых рубашонках, пошитых из «сталинской» фланели.

Мария приходила каждый вечер. С саднящим уколом ревности обнаружила она в собственном ребенке зачатки своенравия: Изочка перестала звать ее мамой. К матери и к обожаемой новой няньке дочь из каких-то интимных соображений решила обращаться по именам: «Малиля – Малис» и уже не отступала от этого знака равенства.

– Малиля, будь десь, – хныкала она, когда мать собиралась домой, а если та задерживалась допоздна, капризничала: – Малиля, иди… Малис даст титю…

Мучаясь тем, что болезненная и плаксивая девочка доставляет массу хлопот посторонним, в сущности, людям, Мария всякий раз хотела ее забрать.

Майис возражала:

– Огокко не сильно сдоробый. Будет сопсем сдоробый – домой пойдет.

Свободными вечерами Мария, как было обещано, проводила уроки, и смышленая хозяйка вполне сносно начала изъясняться по-русски. На занятиях она не сидела без дела: постигая премудрости русского алфавита, двигала ногой лопасть деревянной кожемялки. В зубастом зеве станка топорщилась жеребячья шкура – будущая шубка для Изочки.

Считая себя неоплатной должницей, Мария приносила сюда дефицитные вещи, какие только удавалось раздобыть: несколько метров бязи, туалетное мыло, пакетик стекляруса, новую эмалированную кастрюлю, ярко-красную помаду в серебристом пистоне, которую подфартило выменять у соседки на полкило отрубей…

Майис уговаривала взять подарки обратно:

– Тбой дом сам нада кастрюл, мой юрта много посуда! Сачем красный губы? Я не ходи клуб на тансы, хахаль нету, одна Стапан!

Сердилась, когда Мария, смущаясь, втолковывала о своем долге.

– Так нада! Люди не кыы́л[37]. Как это по-русску? Люди не сберь, люди – челобек!

Житейская мудрость Майис легко соседствовала с ребячьей смешливостью. Чуть что-то казалось ей забавным, она прыскала в кулак, и Степан шутя, а может, и впрямь в досаде от несерьезности жены, грозно цокал языком. Пристыженно умолкнув, Майис через минуту забывалась и покатывалась на пару со строгой «учительницей», которую невольно заражал ее искристый смех.

Тепло радушного дома, сердечность якутской семьи, а главное – спокойствие за ребенка вырвали Марию из засасывающей черной воронки. В отчаявшейся было женщине восстановилось хрупкое душевное и физическое здоровье. Она старалась не думать о подписке, о том, что никогда не увидит родину. Именно тогда Мария и стала такой, какой ее видели все последующие годы: молчаливой и суховатой, но всегда подтянуто-бодрой.

«Завтра – встреча с дочкой и Майис, родной, как сестра, а еще – уроки», – улыбалась она, засыпая. Одиночество больше ее не страшило.

Глава 12

От алфавита до языка, от игрушки до сказки

– Смотри, Майис, это буква «в». Вагон, Василий, волк.

– Багон, Басылай, болк, – повторила послушная ученица.

– В – в, волк, – поправила Мария.

– Ясык саха нету такая букба, поятому она не мосет, – снисходительно пояснил Степан.

– И ты не мосет, – отпарировала жена.

Мария показала, как надо произносить букву «в»:

– Прижмите верхние зубы к нижней губе и сделайте резкий выдох.

Майис закусила губу так, что рот побелел:

– В! В! В! – И сама не поверила: – Я могу! Могу!

После этого заявила, что остальные буквы учить не будет, пока не закрепит «в», и весь вечер радостно восклицала:

– В-вагон, В-василий, в-волк! В-вагон, В-василий, в-волк!

– Б-в-вагон, б-в-волк, – учился произносить неподатливую букву Степан.

Старательно срисовывая в тетрадь букву «ж», Майис сказала:

– Ок-сие, буква-дьенчина.

– Тыы́й[38]! Почему ты решила, что «ж» – женщина? – удивилась Мария. Для нее занятия тоже не прошли даром: приятно было иногда вставить в речь якутские слова с их сложными дифтонгами. В этом музыкальном языке она насчитала больше двадцати гласных звуков.

Степан вытянул шею:

– Где, где дьенчина?

– В клубе, где ты играй на хомус, – засмеялась Майис. – Иди клуб, там тансы, мно-ого дьенчинов! Красивай!

– Свой баба есь, – буркнул, обидевшись, муж.

– Покажи, как буква «ж» походит на женщину, – попросила Мария.

– В середине – тело и голова, – охотно принялась объяснять Майис. – Вот по стороны ноги. Вот руки вверх.

– Тогда это мучина, – возразил Степан. – Тут что-то мезду ног торчит!

– Не торчит! – осерчала Майис. – Мезду ног, смотри, ребенок выходит! Дьенчина родит, руки к палке поднял…

– К какой палке? – не поняла Мария.

– Давно дьенчина стоял, дерзал за палку, палка была на потолок. Так родил.

Буква Ж, жук-скарабей, действительно была похожа на рожающую женщину.

– Сказай слова, – ткнув в букву, напомнила ученица.

– Жук, женщина, жара. Произносится так: прячем язык за зубами…

– Я сама, – перебила Майис и напряженно сжала зубы: – Ш! Шук, шенсина, шара… Нет, не получаисса!

– Тыый! Ты научилась выговаривать букву «ш»!

– Шар, – обрадовался Степан, заглянув жене в рот. – Шапка, шуба, шашни… – Он осекся, но было поздно.

– Что такое шашни? – прилежно отшепетывая слово, заинтересовалась Майис.

Степан замялся, покраснел как мальчишка и ответил жене по-якутски.

– Одни женчины на голове! – разозлилась она и нечаянно справилась с упрямым произношением.

К следующей весне, когда алфавит подошел к концу, Мария изобрела остроумный способ воспроизведения буквы «ф»: зажгла спичку и дунула на нее, издав звук, недостающий в якутской орфоэпии: «Ф-ф-ф!» Подражая наставнице, супруги сожгли целый коробок.

Место последней буквы поразило Степана – он нашел явную ошибку создателей азбуки:

– Буква «я» не на своем месте стоит! «Я» у человека всегда впереди, а здесь в хвосте, будто ей стыдно!

– Раздулась, гордая, как тойо́н[39], – вздохнула Майис. – Потому что не только буква, но и слово. «Я» правильно прогнали в конец, чтобы меньше гордилась собой. Стой она спереди, кричала бы только «Я! Я! Я!», и никто б не услышал других.

Мария не уставала удивляться обыкновению северян очеловечивать некоторые явления. Сознание якутов глубоко затронуло православие, затем сильно поколебало безбожье советской идеологии, но язычества в них было не искоренить – из-за жизненно необходимого тесного и постоянного взаимодействия с природой, а еще из-за культового ощущения себя детьми высших сил тайги. Долгое – девять холодных месяцев – ожидание тепла сказалось на здешних жителях склонностью к творчеству и созерцательному спокойствию, а изредка, в крутой жизненной качке, – к неожиданно пылким крайностям.

Представления вдумчивой и сообразительной Майис о мире были проникнуты своеобразной поэтикой в сочетании с простодушным любопытством. За несколько лет «ученического» общения с Марией она значительно обогнала Степана и усвоила русский язык так, будто знала его с детства. А Мария вполне прилично стала изъясняться на мягком якутском говоре, совершенно отличном от европейских языков, с выразительными аллитерациями. Дети не отставали от взрослых: русские и якутские слова вперемешку сыпались из них, как орехи из горсти.

Девочка проводила в семье Васильевых больше времени, чем с работающей матерью. Доверчивой глиной, податливой в бережной лепке, льнуло дитя к женщине, чей молочный запах еще долго тревожило и притягивало рудиментарное младенческое обоняние. Певучий голос матушки Майис умел разбить обиду и успокоить боль, в улыбке жила нежность, а в руках – ловкость и веселая власть над вещами. Изочка училась у Майис женской сметке и способности находить новизну в привычных событиях и предметах. Маленькое домашнее пространство наполнялось в восприятии девочки внебытовой, не утилитарной значимостью, в прозрачной детской памяти запечатлевались цепкие наблюдения – крепи постижения мира и понимания жизни.

Посреди юрты нарядно белела русская печь. Вдоль стен тянулись деревянные нары-оро́н, накрытые плетенными из конского волоса циновками, с горками разновеликих подушек и лоскутных одеял, сложенных в изголовьях. К Майис очень подходила якутская пословица: «Пока хозяйка идет от лежанки к камельку, она успевает проверить восемь вчерашних дел, обдумать девять сегодняшних дел и наметить десять завтрашних». Днем Изочка никогда не видела матушку отдыхающей, а все нечастое свободное время та вышивала бисером узорные вставки для унтов по заказам городских модниц. Сама мастерица ходила в кожаных торбазах. В небогатом колхозе никто не носил унтов, дорогую обувь из привозных оленьих камусов[40], да и коровьи шкуры на торбаза добывались сложно – хозяева скота были обязаны сдавать кожано-меховое сырье государству.

Разноцветный бисер хранился в спичечных коробках на низком швейном столе, где стояла большая шкатулка с нитками и накрученными на палочки сухожилиями для шитья торбазов. В крышку шкатулки была встроена суконная игольница. Майис объяснила, что иглы с большими отверстиями, «как глаза у русских», предназначены для разного шитья, а тонкие, с узкими «якутскими» глазами, – для вышивки. Изочке нравилось раскладывать бисер в коробочки по цветам, а вышивать так и не научилась – быстро наскучило нанизывать и закреплять рассыпчатые бисеринки. Вот следить за движениями умных пальцев матушки было одно удовольствие, в них все, за что бы она ни бралась, становилось послушным и радостным.

Дяде Степану тоже с видимой охотой подчинялись дерево и кожаный сыромят. Железо в кузнице вообще соглашалось течь, как вода. Дома «мужское» царство располагалось справа, где в плохо освещенном углу угадывались плотницкие инструменты, граненые копья пешней[41] и ружье в чехле. На полке примостились манерки с дробью и порохом, мешочки с самодельными пыжами, черканы и петли на зайцев и куропаток. В юрте круглый год пахло лесом из‑за березовых поленьев, сохнущих на верхней приступке печи. В искусных руках дерево оживало. И не просто пробуждалось, а начинало петь! Древесный голос не скрипел, не трещал, как в лесу, – свистел и завывал неведомым эхом, стремительным ветром, и, точно от ветра, во все стороны разлетались желтые стружки.

Дядя Степан был великим мастером «от черня до лодки» – так говорили о нем. Вечерами он вырезал серьезные вещи – шаблоны для сгибания охотничьих лыж или деревянные части ободов, а иногда, в добром расположении духа, делал игрушки из тальниковых прутьев для своей и деревенской ребятни.

Рожки на лбах бодливых коровок топорщились в разные стороны шильцами, у оленей поднимались веточками. Дети играли в «колхоз», пасли стада и хозяйничали в своих «усадьбах».

– В моем сельсовете живут солнышки, – фантазировал Сэмэнчик, заметив по солнцу в передних окнах юрты, – смотри, Изочка, у нас их два!

Она не поверила, побежала от одного окна к другому – и правда, в каждом сияло солнце!

– Мои солнышки, – важно сказал Сэмэнчик и, глянув на погрустневшую девочку, расщедрился: – Ладно, одно твое…

Не часто он был таким добрым, в игре обычно забирал коровье стадо себе, а подружке оставлял оленье. «Колхоз» с коровами считался богатым, ведь они дают больше молока, и требуха их в похлебке жирная, вкусная, с дивным запахом сена и хлева. Мария почему-то с кислым лицом отворачивалась от такой похлебки, дочь же ела за обе щеки…

Решили тянуть жребий из целой спички и половинки: кому достанется целая – тому коровки. Сэмэнчик разжал кулак – олени опять достались Изочке!

– А мне-то коровы, а я-то богач! – заскакал мальчик, дразнясь, и нечаянно выронил вторую спичинку. Она тоже была половинчатой.

Хозяйка олешек ударила обманщика в грудь:

– Отдавай коров!

Он не остался в долгу и стукнул по лбу.

– Конечно, ты сильный, – заплакала Изочка, – зато я уже все буквы знаю, а ты только болтаешь много!

– Ну и что! Для мужчин главное – сила! – заявил бессовестный Сэмэнчик.

– Ах, так! – завопила она и вцепилась ему в волосы.

– Бьются, как двухтравные быки! – Дядя Степан, смеясь, схватил драчунов в охапку. – Не стыдно, эр киhи́[42], девочку обижать?

– Она первая начала!

– Он у меня всегда коров отбирает!

– Нашли из-за чего ссориться! Да я вам сейчас целую ферму настругаю!

Сэмэнчик тотчас воспользовался благодушным настроением отца:

– А сказку расскажешь?

– Принеси нож и ветки. – Дядя Степан уселся на низкую лавку перед печкой. – Есть одна песня-сказание о том, как дух леса Байана́й глупого силача проучил. Будете песню слушать?

– Будем!

Обламывая с прутьев побеги, он негромко запел:

  • Где, когда – о том я не скажу,
  • жил на свете Тэ́ке-богатырь,
  • что не так был силой знаменит,
  • как хвастливой глупостью своей.
  • Вот однажды высмотрел в лесу
  • Тэке белку на кривой сосне
  • и подумал: «Жаль, не взял ружья!
  • Но не зря же я ношу топор?
  • Эх, в два счета дерево срублю,
  • и зверек мне в руки упадет!»
  • Скоро наземь рухнула сосна.
  • Где же белка? Спрыгнула на ель!
  • Рассердился Тэке-богатырь,
  • размахался острым топором —
  • щепки полетели до небес,
  • снег растаял, потекли ручьи!
  • Сел на пень измаянный силач
  • и не верит собственным глазам:
  • хитрой белки след простыл давно,
  • лес вокруг поверженный лежит!
  • За спиною смех услышал вдруг.
  • Оглянулся, видит: позади,
  • среди пней, резвится, хохоча,
  • дед веселый в беличьей дохе!
  • Тэке испугался, еле жив,
  • опрометью кинулся домой.
  • Силой не хвалился с той поры,
  • поумнел изрядно, говорят…
  • Дух лесной, веселый Байанай
  • животворным ветерком подул,
  • и деревья встали, как всегда,
  • словно не касался их топор.
  • Превратился в белку дед опять
  • и забрался в теплое дупло
  • отдохнуть от справедливых дел
  • и пустоголовых силачей…

Дядя Степан кончил петь и усмехнулся, покосившись на сына:

– Ну, это сказка, а сила-то для нас, мужчин, все равно главная, верно?

– Нет, – опустил тот глаза. – Немножко главная. Только чтобы стать кузнецом, как ты.

– А почему ты хочешь стать кузнецом?

– Потому что тебе вкусную еду за работу дают, – засопел Сэмэнчик.

– В следующий раз расскажу вам сказку о жадном кузнеце, – вздохнул дядя Степан и вручил новых коровок Изочке.

Дети любили ходить в кузницу, приземистую избу у озера на краю села, откуда начинали разбег лесистые горы. Пол в кузне был глинобитный, в воздухе витали густые запахи горячего металла и окалины. Огонь сиял в горне, словно горка новеньких медных монет в лисьей шапке. Дядя Степан стоял перед наковальней в кожаном фартуке с кузнечными клещами в левой руке и молотом в правой – незнакомый, пурпурный и прекрасный человек-творец.

«Динг-донг! Динг-донг!» – ухал молот, взлетал рой золотых искр, и бесформенный обрубок раскаленного железа превращался в нужную вещь – тележный шкворень, лемех для плуга или косу-горбушу. Парнишка-помощник раздувал мехи, похожие на снятые чулком шкуры с задних лошадиных ног. Мехи дышали тяжко, натужно, как старый человек в беге, железо в горне разгоралось ослепительным куском солнца. Синие полосы остывающих ножей шипели в лотке рядом с колючими холмиками простых гвоздей и четырехгранных гвоздей-костыльков.

В углу ждали своей очереди свинцовые чушки для изготовления дроби, самовары и чайники – мастер принимался за них после колхозных поручений. В кузню часто наведывались люди с просьбами подковать лошадь, оправить железом полозья саней либо подлатать какую-нибудь кухонную утварь. За работу заказчики обычно расплачивались чем-нибудь съестным. Кузнецам всегда жилось чуть сытнее, чем другим, даже в войну.

Глава 13

На аласе [43]

В первые военные годы якутскую землю измучил страшный зной. Высохшие озера покрыли тайгу пятнами парши. От невыносимой жары возгорался торф, леса пылали, над выжженными полями носились черные ураганы. Воспаленный глаз солнца подслеповато щурился в пеленах дыма и пыли. Старики говорили, что такая напасть выпадает раз в век. Ни трава, ни зерно не всходили совсем. Засуха покатилась дальше, лето за летом гуляла она по всей стране.

Несмотря на то, что корма возили по Лене из Сибири, их не хватало для жалких остатков когда-то многоголового общественного стада. В деревне наступил голод. Жители поселка приравнивались к городским и получали карточки с нормой продуктов, а сельчанам пайкового лимита не полагалось. Правда, в складах хранилось зерно, но председатели берегли его для посева…

Очень скоро постулат «кто не работает, тот не ест» война переиначила в «кто не работает, тот не живет». Занесенные снегом трупы неделями некому было убрать с улиц. Тогда для поддержки голодающих обком вынес решение не ограничивать охоту на зайцев. Народ из последних сил поднялся ставить заячьи петли, драл с сосен по весне смолистую заболонь[44] и толпами выходил на неводьбу…

После войны небо неожиданно пролилось сэкономленными дождями, не скупясь и на солнце. Зерно не помещалось на токах, под излишки спешно сколачивались сараи. Урожай картофеля на весь год снабдил поселок едой, и в город не одну тонну увезли. Капусты уродилось так много, что зимою ею кормили на фермах коров…

Вместе со всгустевшими травами у людей окрепли надежды. Теперь кузнец вознамерился поставить «русский» дом из листвяка, и во дворе понемногу стал накапливаться отборный лес. Весной Степан построил хлев. Сбылась мечта жены – купили корову. Пестрая, с коричнево‑палевыми пятнами на круглых боках и большим розовым выменем, она была просто красавица и молока давала много. Ее звали Мичээ́р, что значит Улыбка.

Колхоз выделил семье покосный алас над Леной. Как раз начался ледоход. Огромные торосы – белые медведи-великаны, покрытые игольчатым мехом, плыли стаями с верховий, откуда слышалась непрерывная канонада. Льдины трещали, расстреливая друг друга, тонули и выныривали стоймя, расколотые вдоль, как сахарные головы[45] с высоко задранными макушками. Река на глазах превращалась в гигантскую армию. Шумные войска катились бесконечной лавиной, и каждый боец грозил тучам сверкающим штыком. Полководец-ветер гнал грузные тучи в хвост и в гриву, подхлестывал их с гиком и свистом, не давая времени повисеть на месте и облегчиться ливнем… А лишь прошел лед, наступили яркие, теплые дни, и всходы трав потянулись к солнцу, торопя сенокос.

Дорожка к аласу бежала через перепутье у шаман-дерева – старой сосны с толстым рыжим стволом. Верхние ветки ее украшали свечечки шишек, средние были увиты черно-белыми шнурами, сплошь в цветных ленточках и прядках из лошадиных грив. У подножия громоздилась куча мелких вещей – от копеечной меди до вышитых бисером кисетов для табака. Степан, хоть не верил в духов, по древнему обычаю всегда «угощал» комель кусочком лепешки или привязывал к шнуру припасенную ленточку. Изочка тоже подарила шаманской сосне голубую атласную ленту. Насмелилась прижаться ухом к стволу дерева, и оно загудело, как телеграфный столб. Почудилось, вот-вот откроется волшебная дверь в смолистой коре, приглашая войти в золотистую сердцевину…

Поблизости находился сайылы́к[46] трех странных старух. Неразговорчивые, мрачные, они кое-как косили траву для своей безрогой коровы. Предложить старухам помощь никто не решался. Сэмэнчик сказал, что в деревне их зовут «ии́рбит» – «простоквашные» и что они – бабушка, мама и внучка. Изочка удивилась – все три были одинаково седые, морщинистые и старые-престарые. Друг от друга отличались лишь одеждой: одна носила серое платье, другая – коричневое, третья – черное в белый горошек.

Раз вечером, привлеченные светом керосиновой лампы в окне юрты простоквашных старух, дети не смогли удержаться от соблазна подкрасться ближе и заглянули внутрь…

Мальчик тихо охнул. Девочка глазам не поверила, увидев в руках той бабки, что в платье горошком, тряпичную куклу. Две другие, весело переговариваясь, раскладывали возле себя на столе маленькие предметы… игрушки, вырезанные из тальника! Старухи играли в «колхоз».

– Слово «иирбит» означает не только скисшее молоко, но и человека, чья голова испортилась. То есть не совсем здорова, – вздохнула Майис. – Была семья богатая, работящая, да сгинули мужчины. Посчитали их кулаками и выслали в неизвестные края без письма и возврата. Хорошо, сельсовет хоть корову с покосом старушкам оставил, и в голод не извел кормилицу никто. Чем только живы после налогов…

Дети не обмолвились о чужой тайне, но стали огибать стороной соседний луг, на котором медленно и шатко двигались с косами три сгорбленные фигурки. Потом Степан выкосил самые трудные кочковатые участки на аласе старух и без лишних слов помог им поднять стог.

Тучная трава на покосе сыто лоснилась, полощась под ветром в разные стороны над проборами неглубоких овражков. Изочка не ленилась собирать граблями подсушенные валки, и Сэмэнчик не жалея сил трудился для Мичээр, настоящей, не «тальниковой» коровы. Все старались заготовить для нее побольше хорошего корма на долгую зиму. Молоко на столе теперь не переводилось, а в подполье отстаивались сливки.

Глава 14

Мортыжки

Однажды Майис налила сливки в эмалированный тазик и насыпала туда горсть голубики.

– Что это такое? – ткнула Изочка в деревянный кружок с встопорщенными волнами, всаженный в гладкую палочку.

– Ыты́к, огокком, по-русски – мутовка. Я взобью ытыком кёрчэх из сливок, – сказала матушка, сунула волнистый кружок в миску и завертела палочку ладонями. – Видишь, ытык кругами втягивает сливки в середину, делает их крепкими и высокими. Похоже на то, как растет человек.

– Человек похож на сливки? – удивилась девочка.

– В чем-то – да, – засмеялась Майис, – а движения ытыка – на ход жизни. Человек втягивает в себя прошлое – память о бабушках-дедушках, живет настоящим, думает о будущем и поднимается в кругах жизни выше и выше. Так из «жидкого» он становится твердым, сильным, мечты его сбываются… Ытык – небесная вертушка предков, мудрая у него душа.

– Разве у вещи бывает душа?

– Она есть у всего живого.

– Ытык – живой?!

– Эта вещь выстругана из дерева, а оно – живое.

– Человек тоже выструган из дерева?

– Нет, человек создан любовью из плоти и крови.

– А Мария говорила, что человека создал Бог.

– Бог и есть любовь, огокком…

Сливки с помощью живого ытыка «выросли» втрое, превратились в пышную массу, полную воздуха и сиреневую от голубики, как вечерние тени в сугробах. Пухлые лепешечки кёрчэха заполнили большой железный лист. Дядя Степан унес лист в ледник – заваленную лиственничной корой землянку, где ступени за толстой дверью спускались в подвал и дальше – в вечную мерзлоту.

В подвальном прирубе хранились мясо и молоко. Налитое в миски, молоко застывало в них лунными чашами. Сверху на бело-желтом круге собирались мерзлые сливки, и Майис разрешала детям немного их сострогать. В нижнюю часть ледника с еще одной дверью дядя Степан закладывал зимой плиты озерного льда. Талая ледовая вода всегда чиста и свежа, пить ее можно не кипяченой. Говорят, человек, который всю жизнь пьет только ледовую воду, доживает до ста лет…

Мария сказала, что мороженые лепешечки называются мортыжками. Дочь услышала как «мартышки». Она видела мартышек в книжке про Айболита, но на картинках были похожие на людей хвостатые звери, а эти напоминали нежные сиреневые раковинки.

– Кёрчэх делается не из мартышек, – возразила Изочка. – Матушка Майис накрутила его ытыком из сливок, я сама видела. Откуда бы она взяла мартышкино мясо, если они живут в Африке?

– Мортыжки почти что мороженое.

– Как мороженое мясо?

– Мороженое взбивают из молока или сливок, как кёрчэх.

– Почему тогда «мартышки»?

– Просто слышится одинаково.

– А какое оно – мороженое?

– Я же сказала: вроде мортыжек…

– Хвостатое?

– Мороженое, горе мое!

– А почему его называют по-другому?

Мария подумала-подумала и ответила сердито:

– Потому что мороженое – это мороженое, а мортыжки – это мортыжки!

Вечером дядя Степан принес из ледника железный лист с пристывшими лепешечками-раковинами и отбил их кулаком с обратной стороны. Лакомство оказалось в тысячу раз вкуснее сливок с «лунного» молока.

После Изочка хвасталась девочкам в бараке, что ела мороженых мартышек, а девочки смеялись и не верили. Сливок они тоже никогда не пробовали.

Глава 15

Лесное, речное, небесное

Разглядывая цветные фотографии в «Огоньке», дети поражались тому, как много в Москве, где этот журнал выпускается, неведомой им еды. Особенно интересны были маленькие желтые чоро́ны[47]-груши и красные мячики-яблоки, усыпавшие деревья гуще, чем шишки сосновые ветки. Когда Мария в один из воскресных дней принесла красные плоды в авоське, Изочка закричала:

– Яблоки, яблоки! Ты с каких деревьев их сняла – с елочек или сосен?!

– Купила в буфете теплохода «Механик Кулибин», – улыбнулась мама. – Но это не яблоки, а помидоры. Они на кустах растут.

– Как красная смородина?

– Да, только в огороде, не в лесу.

– Вкусные?

– Узнаете! – Мария загадочно улыбнулась и нарезала помидоры в тарелку…

Позже Сэмэнчик нашел в журнале картинку с помидорами и пожалел москвичей:

– Бедняги! Наверное, они едят такие нехорошие пищи, потому что в Москве не растет кислица.

Изочка согласилась. Сок в помидорах оказался водянистый, без сладости, с привкусом прелых картофельных очистков… То ли дело – красная смородина! Стоит только подумать о ней, как во рту становится кисло, а от горстки ягод глаза на лоб лезут – забористее кумыса, кислее щавеля и терпче в сто раз! Потому и прозвали кислицей.

Скоро поспела черная смородина, ягода сладкая и духмяная. Майис повела детей за ней далеко, матерым сосняком, по пятнистой от солнца тропе вдоль брусничника, выкупанного в прохладе утренних рос. Высокие и прямые, как на подбор, стволы редкого на севере строевого леса смыкались кронами – словно нетуго натянутый мелкоячеистый невод колыхался вверху. Золотая пыльца свивалась в лучистую пряжу и, пронизывая зеленоватую мглу, рассеивала крапины света на невызревших розовых россыпях брусники.

У откоса, сбегающего с супеси в мшистую впадину, Изочка вспомнила эти места. В прошлом году поздней осенью, незадолго до снега, они с Сэмэнчиком собирали здесь листья толокнянки для лекарственного настоя для Марии, пока матушка Майис, обутая в пропитанные жиром торбаза, бродила в низине. По икры утопая в пышном моховом одеяле, она прутяным веником мела в туес чуть подмерзшую багряную клюкву…

Хотелось увидеть таежного духа-хозяина Байаная из песни дяди Степана или белку, в которую превращается веселый лесовик. Внимательно осмотревшись, Изочка приметила только летучих созданий цвета лазури. Поднимаясь к взгорью из влажных пойм, они стригли прозрачными крылышками застоялый, пропахший хвоей воздух и под другим, «не волшебным» углом зрения оборачивались простыми стрекозками. А впереди маячила обыкновенная матушка, озаренная веснушчатым солнцем…

Девочка разочарованно вздохнула: не было в тайге чудес.

Со спокойной уверенностью сквозила Майис в прошве солнечных нитей. Изочка глянула искоса, по-особенному, и встрепенулась: прекрасная незнакомка плыла перед ней в золотом сиянии, как устремленное в таинственную глубь лесное божество!.. Да и впрямь! Разве не матушке известны в урманах все петлистые тропки с оттиском косульих копытец в подсохшей глине, все нарядные клюквенные пади, все поречья, на чьих распаренных грозами почвах так вольготно разрослась этим летом смородина?!

Сторожкую тишину вдруг взорвало резкое квохтанье. Огнем и тревогой чиркнуло на свету рыжее оперение кукши… Майис остановилась, качнувшись, точно кто-то толкнул ее в грудь, и побежала к прогалу за развилкой тропы, где резвилось свободное солнце. Дети понеслись следом, и за поворотом им открылась уродливая картина – подобной они не нашли бы в своей короткой памяти.

Неизвестная сила безжалостно и неумело вырезала большой кусок заповедного бора. Затеки горючей смолы заливали высоко покромсанные комли. Разбитые пни держались за поднимающиеся к ним жилы корней, совсем недавно питавших деревья жизнью. Среди раздавленных трактором можжевеловых кустов, затоптанного в опилках вереска и корья валялись кучи отсеченных сучьев. Большие и мелкие щепки покрывали их, как осколки костей. Беспомощно вздрагивала на ветру живая хвоя снесенных верхушек, еще не успевших понять, что остовов у них уже нет…

Майис медленно двигалась по захламленной вырубке и пела.

– Домм-эре-домм…[48] О-о, мои родичи, рожденные стоя! – печально пела она по‑якутски. – Сгубили вас хищники с черными мыслями, с мутной кровью испорченных вен… Осквернили древесную колыбель алчной тягою рук рвать, крушить, загребать тайком…

Склон, изрытый тяжким железом тракторных гусениц, уходил развороченной колеей вправо, в сторону города. Самочинные вальщики, очевидно, разбойничали в безлюдной глуши не однажды, но нынче очень торопились, раз не удосужились подобрать выпавшие или не поместившиеся в клади лесины, – бросили поперек дорожных борозд.

Изочка чувствовала боль поруганной тайги. Она будто слышала хрип-визг двуручных пил, слышала, как под довершающими ударами топора с треском и стоном рушились красивые сосны. Нет, вовсе не богатыри вроде глупого Тэке бесновались тут, гоняясь за белкой, и дух-хозяин не сумел бы восстановить похищенный лес. На месте этого жестокого побоища кончалась сказка.

– О-о, не держите зла на человечий род из-за крысьеподобных татей, в чьи убогие души вселился демон наживы!.. Домм-эрэ-домм, – завершила песнь-молитву Майис и подняла с земли ветвь, изгрызенную зубцами гусеничных полозьев.

– Тебя кукша о плохом предупредила? – спросил Сэмэнчик.

– Может, и она, – уклончиво ответила мать.

Он со значением подмигнул… Ой! Скорбь на незакаленных весах детских чувств тотчас сменилась радостным удивлением. Изочка замерла в восторге. Как же сама не догадалась?! Рыжая белка, рыжая кукша… вот оно, чудо! Байанай, конечно, способен превратиться в любого зверя и птицу. Встретится ли волшебник снова и чей образ примет тогда?

Суходол с благородным хвойником остался позади, на пологой проплешине захороводилась сосновая молодь. Под оборками нежно-зеленых платьиц паслись выводки крепконогих маслят. Будь здесь мама Мария, до страсти любившая собирать грибы, непременно бы кинулась к ним, а матушка Майис равнодушно прошла мимо соблазнительных лаковых шляпок. Никто в семье Васильевых, включая Изочку, не поддавался на уговоры Марии отведать чуждую якутскому вкусу «коровью отраду» ни в супе, ни с жареной картошкой. Степан вообще считал грибы опасной снедью: довелось видеть, как буянил несмышленый бычок, прельстившийся какими-то поганками…

За хилым, увязшим в болотине осинником неожиданно выхлестнул пестрый, как праздничная косынка, луг в цветах, окаймленный зрелыми смородиновыми кустами. Распатлые ветки истомлено гнулись под бременем прозрачно-коричневых на просвет и матовых черных ягод.

Дорваться до ягодного изобилия да вначале не наесться вдосталь?! Жмурясь от кислинки и удовольствия, Изочка надкусывала стреляющую в нёбо сахаристую мякоть, вобравшую в себя жар и запах цветочного лета, и думала о странном вкусе матери. Помидоры! Грибы, хм-м! Интересно, могут ли хваленые яблоки-груши сравниться с душистой сладостью черной смородины? А тем более земляники! Майис для лучшей сохранности спахтала землянику с маслом в большом туесе. Занесет дядя Степан зимой заветную посудину из ледника, и воздух в доме наполнится густым благоуханием земляничной поляны…

Крупные многоплодные кисти застучали по донцу туеска сперва звонко, потом тише, глуше, и наконец все звуки мира победило безумолчное нытье комаров в оба уха. Изочка поспешила прислонить туесок к коряге. Отмахиваясь от зудящего гнуса левой рукой, правой дергала литые гроздья и воображала, что помогает матушке доить корову Мичээр.

– Добирались сюда вон как долго, а трудились с час, – сказала довольная Майис, глянув из‑под ладони на солнце, и плотно замкнула крышкой заплечный короб.

Берестяная емкость была размером с ведро, но проворная сборщица успела и ягод насыпать с верхом, и хорошо отдохнуть, пока дети заполняли свои туески. На крышку короба легла искалеченная ветвь, прихваченная в разоренном гнезде горного леса…

В траве под выемкой коряги приткнулись одна на другой три оладьи, по числу гостей – отдарок Байанаю за щедрость. Отвесив поясной поклон радушному лугу, матушка повернулась лицом в сторону елового колка, за которым блестели волны реки. Изочка знала: коль случилось приблизиться к Лене, водяного духа тоже надо попотчевать домашней стряпней… Хорошо! Свежий ветер на берегу отгонит комариные тучки.

Чуть наклонясь под тяжестью увесистого туеса, Сэмэнчик вприпрыжку побежал к колку. Майис засмеялась, покачивая головой: ох уж сильный, ох, нетерпеливый эр киhи!.. Взяла Изочку за руку, и скоро перед ними во всю безоглядную ширь распахнулся могучий речной простор, исполненный слепящего блеска и сини. Казалось, этот берег и тот, противоположный, – полоса желтоватого тумана, точно разлитое сырое яйцо, – еле удерживают свободолюбивую реку в песчаных объятиях. На покосном аласе берег обрывист, и сразу под ним летит темная быстрина, близко не подойдешь. А тут береговая полоса длинная, ровная – есть где разгуляться и людям, и волнам.

Путники разулись. Сырой песок приятно холодил разгоряченные ступни. Наспех перекусив, Сэмэнчик умчался на поиски красивых камней.

Накативший прилив слизнул с ладоней Майис три оладушки, принял умирающую сосновую ветвь и схлынул.

– Лесное, речное, небесное – лес на моей земле, река в небо, вода и воздух, – пела женщина.

– Зачем ты отдала ее реке?

– Большая вода развеет таежную боль, – задумчиво сказала Майис, следя за тем, как ветвь ныряет и возносится с гребня на гребень.

– Лес тогда перестанет плакать?

– Да… и не затаит зла на людей.

– Он плакал внутри меня, – пожаловалась Изочка.

– Это называется состраданием, огокком. Твое сердечко научилось чуять чужую беду, как собственное горе.

– О чем ты пела там, на холме?

– Разве ты не слышала, о чем? – внимательно глянула матушка.

– Ты просила прощения у деревьев из-за тех плохих дяденек, потому что они их срубили… Но ведь и дядя Степан привез бревна для нового дома?..

– Он привез лес с деляны, разрешенной на валку для строительства. Ровно столько, сколько нужно, ни бревном больше.

– А прощения попросил?

– Конечно, и убрал все до последней веточки.

– Зимой люди сжигают в печках много-много деревьев!

– Видишь ли, лесники, которые охраняют тайгу, выбирают для заготовки дров нездоровые, сорные участки, с сухостоем и буреломом. Если такие места не чистить, они начинают болеть – гнить, мокнуть, проваливаться и в конце концов превращаются в болото.

– Лес болеет, как человек?!

– Как любое живое существо.

– Лес растет, плачет, радуется и сердится… да?

– Если жить с ним по честным законам, не сердится.

– Реки тоже живые существа?

– Это жилы и вены земли.

– А наша Лена?

– Бабушка Лена – кровь и молоко тайги, огокком…

Девочка забралась с ногами на пригретый солнцем валун.

Река пела. Не как матушка и вообще не как человек. У нее был голос живой воды: журчанье, звон, рокот, плеск… Может, и у крови такой голос – меняющийся каждый миг? Похожий на шелест листьев, шорох звериных лап по тропе и орлиный клекот…

Скрестив руки на груди, Изочка прислушалась. Она гордилась тем, что ее сердце научилось чувствовать чужую боль. В нем молча текла кровь и робко стучала маленькая жизнь.

Хлопотливые волны шили бесконечные шапки из пены и облаков. Шили и несли в дар морю Лаптевых, где мама жила когда-то с папой Хаимом на мысе Тугарина-Змея. Но она не любит вспоминать ледяное море. Чаще вспоминает нездешнее, Балтийское. Говорит о нем таким голосом, будто сейчас заплачет, и глаза смотрят вдаль, хотя перед ними не морское раздолье, а облупленные стены барака.

Изочка сидела на валуне, обняв колени, и тоже смотрела вдаль. Лена сливалась на горизонте с небом, и было непонятно, где небо, а где река. Впрочем, найти линию, отделяющую воду от воздуха, девочка не старалась. Ей было некогда. Она не очень уверенно шла в неглубоком ручье своих разноцветных раздумий и ловила одну важную мысль, а та ускользала рыбкой, дразнясь и притворяясь незначительной. И вдруг поймалась.

Мысль была о том, что, если б какой-нибудь волшебник, не Байанай, а другой, предложил Изочке поменять Лену на Балтийское море, она бы не согласилась. Ни за это море, ни за остальные моря-океаны, ни за сто лучших рек в мире и даже стран. Ведь не поменяла бы она маму Марию и матушку Майис на кучу самых красивых и добрых мам, какие только существуют на свете… Так же и с бабушкой Леной.

Глава 16

Кровь памяти

Сэмэнчику повезло найти на берегу рыжий и крапчатый, как яичко дрозда-рябинника, камешек с отверстием посередине.

– Куриный бог, – сказала Мария. – Есть поверье, что такой камень приносит удачу.

– Это янтарь? – спросила дочь.

– Нет, сердолик.

Изочка вынула из шкатулки и показала янтарные бусы:

– Смотри, Сэмэнчик, мой папа собрал эти камешки на берегу Балтийского моря. Он сам провертел в них дырочки, сделал бусы и подарил Марии.

Услышав в словах подружки неприятный ему намек, мальчик пробурчал:

– Люди находят разные камни… Их не обязательно дарить кому-то… Большинство людей оставляют красивые камни себе…

Мария больше не носила бусы, не хотела ворошить былое. Чем дальше во времени отступали давние события, тем ярче и выпуклее становились они в памяти, подсказывавшей забытые подробности. Прошлое казалось реальнее настоящего. Женщина боролась с собой, отгоняя воспоминания, как одинокие хозяйки стараются не думать о неподъемной подвальной двери, из-под которой дует холодом склепа, запустением и нераскрытыми тайнами – пусть там, за дверью, треща, лопаются опоры и грозит рухнуть фундамент, лучше ничего не знать. Но дочь достала бусы из шкатулки и вызвала к жизни призраков, вроде бы накрепко запечатанных в исстрадавшемся сердце кровавым сургучом…

Сдвинулось в глазах, повернулось время. Разбросались, будто детские башмачки на песке, смоленые лодки в дюнах, взъерошились на крышах сараев растрепанные гнезда аистов, и в чьем-то беспечном саду под тяжестью перезрелых плодов согнулись ветки груши. Горячим валом, пестрыми волнами хлынули картины, звуки, сгущенные запахи осени в Паланге… Ноздри Марии невольно затрепетали от острого обонятельного наваждения.

Домик на задворках благоухал медовыми яблоками. Ветер, летящий с моря в открытые окна, оставлял на губах привкус йода и соли. В кузнице белоголового Иоганна пахло каленым солнцем. В хозяйском доме стоял приторный аромат южных цветов – запах женщины с глазами египетской кошки…

Бархатное, с надменными нотками, контральто донеслось издалека: «Приехал, разведал о моем вдовстве и ни дня не вытерпел, нагрянул. Сказал, чем пахну, – лавандой, мол, я и не знала. Ох, как же он нюхал меня! Мой белый зверь!..»

Реальность ворвалась в память громким требованием Изочки:

– Мария, расскажи Сэмэнчику сказку о янтаре, которую любил папа!

– Жаль, я не смогу спеть вам красивую песню, как пел ее твой отец… Она на литовском языке, вы не поймете слов.

– Но ты же рассказывала просто сказку, помнишь? Ну, ту, где слезы русалки превратились в янтарь!

Слезы! Хаим, зачем ты подарил мне слезы?..

Щелкнув пальцами перед лицом матери, непочтительная дочь заглянула ей в глаза:

– Ты опять куда-то далеко смотришь! Ну ладно, не хочешь – сама расскажу. Слушай, Сэмэнчик…

Констанция освещала ночную дорожку лампой и с чистосердечным бесстыдством любовалась стройной спиной квартиранта. «Счастливая ты! – шепнула Марии, вспыхнув мерцающим глазом. – Твой Хаим – сама любовь».

Мысленный образ хозяйки яблочного домика в мыслях же вызвал улыбку. Мария запоздало посмеялась над собой, над непо́нятым в то невинное время всплеском ревности, ведь тогда ей всерьез почудилось, что песня, как сумасбродная женщина, вот‑вот уведет от нее мужа в бурю непознанных искушений и шквальной страсти, в блистающий подводным солнцем дворец на дне…

Дети о чем-то спорили.

– Солнце сделано из огня, а он погас бы в воде.

– Может, в море вода из воздуха?

– Вода из воздуха не бывает!

…Воздух был соткан из небесной воды. «Бежим!» – крикнул Хаим, и они помчались куда-то сквозь обвал неба, в лучистый ливень, мокрые и счастливые. Земное чрево спрятало их от грозы под корнями упавшего дерева. Там муж подарил Марии янтарные бусы.

– Янтарь горит в воде, как солнце, поэтому он «бел и горюч»! – крикнула Изочка.

Сэмэнчик не отступал:

– А я думаю, он горюч, потому что горький.

– Не облизывай бусы, глупый!

– Сама ты глупая! Камешки не горькие. И они не белые, а желтые.

– Мария, скажи ему, что янтарь бел и горюч!

– Сейчас, – вздохнула та, выныривая из ливневой памяти. – Горе, горечь, горит – все эти слова одного корня. Когда человек чувствует горе, у него горит в груди, ему делается горько. Поэтому о слезах говорят, что они – горючие. Янтарь и впрямь горит, если его зажечь. Пылает белым светом, хотя встречаются разные камни: желтые, рыжие, похожие на сердолик, черные, зеленоватые… В Клайпеде одна добрая старая женщина – ее звали фрау Клейнерц – подарила мне янтарь, оправленный в золотое сердце. Он был прозрачный, а внутри светилось разделенное надвое зеленое семечко.

– Я не видела у тебя янтаря с семечком.

– На мысе я обменяла его на теплую одежду для папы.

– А помнишь, ты говорила про ягодки, похожие на янтарь?

– Да, это морошка. Как янтарные бусинки, рассыпанные во мху…

Пани Ядвига умела заготавливать тундровую ягоду без всяких консервантов. Морошка была единственным средством успокоить капризничающего Алоиса, а однажды до явления врача – единственной едой мальчика, пока взрослые умирали от голода.

– Мариечка, ты плачешь?!

– Нет, нет…

– Расскажи о северном сиянии!

О, безжалостный ребенок!..

– Северное… сияние… очень красивое. Горючее. Сначала кажется, что в небе загораются свечи. Потом ветра носятся с ними, играют, играют, пока какой-нибудь неосторожный ветер не подожжет небо.

…На улице стоял мертвецкий холод, но Хаим позвал, и все вышли, накинув на себя что нашлось впотьмах. Нийоле вынесла даже маленького Алоиса, закутанного в верблюжье одеяло. Небо полыхало разноцветным костром. Жестокая природа ледяного взморья, переживая редкие сентиментальные минуты, выжимала из себя краски и то ли плакала, то ли веселилась – отчаянно и обреченно. Пожар раскинул по поднебесью радужные переливы – щедрые, яркие, и отступила слепота авитаминоза и цинги… Сволочи-цинги.

Пестрые столбы танцевали над дорогой и как будто на ней самой. А по дороге, в окружении пляшущих огней, тащился домой после нелегких трудов бригадир труповозов Кимантайтис. Старик, должно быть, переживал, что выболтал обитателям последней юрты на аллее Свободы большой секрет. По наущению милиционера Васи он выбивал у покойников золотые коронки…

– Мария, у меня от твоих слез горит в груди, и в носу стало горько!

– Разве я плачу?..

Память с азартом кладоискателя перебирала обрывки прошлого, торопилась воссоздать слова и детали минувшего быта, подробности дум и движений, словно исподволь подводила, готовила к чему-то… К чему?

…Собачья упряжка бежала по огромной тундре вспять к маленькому кочевью, будто тот, кто управлял людскими судьбами, нашел на запыленных полках забытую бобину и зачем-то решил прокрутить назад кинопленку с сюжетом изломанной жизни.

От ослепительной белизны снега ломило в глазницах. Наметенные пургой сугробы успели слежаться, и ноги ступили на твердый наст. Откинулся меховой полог, лицо опахнуло теплом, замешанным на запахах человеческого жилья и аромате свежесваренного мяса. Копченые оленьи окорока в опоясках золотистого жира свисали с перекладины под отверстием для отвода дыма. В голове клубились, наслаивались друг на друга больные сумерки. Над теменем лязгнули ножницы, отделяя тугую косицу живой боли… Старуха с древесным лицом, закрыв глаза, пела древнюю шаманскую песнь. Звала, выманивала наружу угнездившуюся в сердце беду…

Не в силах освободиться от напора гибельной памяти, от себя самой, Мария вдыхала воздух времени, истекшего в вечность, и чувствовала, как неотвратимо погружается в темные воды, в давно ожидающую ее хищную хлябь.

…И рухнула в глубине запретного сна установленная кем-то плотина. Кровью из вскрытого горла хлынул горячий ручей. Поток заструился навстречу коварному сну, к пошевеленному лиху, где на смертном краю застыла толпа темноволосых обнаженных людей, предназначенных к жертве во имя чистоты арийской крови. Автоматные очереди расстреляли их многоголосый вопль. Падали, падали прерванные жизни, исчезая в обрыве немоты и забвения. Облако жирной копоти окутало забрызганное кровью дерево. Кровь памяти раненого сердца Марии стекала в безумную черную пропасть.

– Мариечка, проснись! Не кричи так страшно, я тут, с тобой!

…И виноватая в побеге кровь остановилась, дрогнула… побежала назад, суетливо втягивая в обратный ручей рассыпанные, как шарики ртути, алые капли.

Взволнованное детское дыхание коснулось лица. Изочка тормошила мать, целуя ее, спасая от кошмарных видений.

Мария обняла дочку, привлекла к себе растерянного Сэмэнчика.

– Детки, детки мои! Я вас напугала?

– Ты кричала, как будто уснула и увидела плохой сон…

Это сон? Опять плохой сон? Чей он, сводящий с ума?..

– Простите меня, хорошие мои… Я сильно устала и, видимо, вправду уснула…

Чей бы он ни оказался, вещие глаза памяти успели просквозить по темноволосой толпе. В ней Мария не углядела белокурого мальчика, сидящего на руках пожилой женщины. Их обоих там не было…

Не было.

Глава 17

До свидания, «кирпичка»!

Друзей навестил приехавший «на гастроли» Гарри Перельман.

– От Якутска до поселка явно не пять километров пути, а почти сто! Ты не боишься каторги? – удивилась Мария.

Музыкант засмеялся:

– Есть разрешение! Все очень просто – я даю уроки сольфеджио отпрыску очень важного сатрапа.

Гарри пообещал договориться, чтобы Марии переменили место жительства на город, и увез в спецотдел ГБ[49] ее заявление-просьбу. Уже через неделю в конторе Якутского государственного рыбного треста нашлась вакансия делопроизводителя. Причем даже с предоставлением комнаты в общежитии!

Раздосадованный комендант заставил женщину подписать кучу бумаг и, уловив невольный вздох, заметил, что ей еще придется повздыхать в Якутске.

– Здесь-то вы только фамилию свою на бланках черкаете, а там придется снова заполнять все анкеты. Потом с вами побеседуют, и не раз. Если ваши ответы кому-то не понравятся, могут к черту на кулички отправить – в шахту или опять на рыбный промысел.

– Хуже не будет, – сказала Мария, почему-то твердо в этом уверенная.

– Ну что ж, удачи вам, – кивнул офицер, и она, как не однажды было, подумала: хороший человек…

Утром собрались переезжать. Связав нехитрые пожитки в баулы, втиснули их в жестяную ванну, накрыли матрацем – вот и все имущество.

Майис трудно переживала предстоящую разлуку с девочкой и не отпускала ее от себя под предлогом шитья новой шубки из оленьего меха взамен истершейся жеребячьей. Ставший родным ребенок уходил в новую жизнь, где матушки-заступницы рядом не будет.

– Ой, какая красивая! – запрыгала Изочка в восторге от накинутой на плечи обновки. Капюшон и рукава шубки были отделаны бисером, из-под обшлагов выглядывали пришитые к ремешкам ондатровые рукавички.

Тяжко вздыхая, Майис огладила подол:

– К подкладу полоса кумача пристрочена. Во всем, что красного цвета, сидит серебристобородый дух огня, рыжеголовый дедушка. Он обережет мою… нашу дочку от дурных глаз и злых духов.

– Опять духов вспомнила, – засмеялся Степан. – Сгинули давно шаманские духи вместе с русскими чертями.

– Ок-сиэ, – невесело усмехнулась жена. – А то я не видела, как ты своих кузнечных духов маслом угощаешь…

Сэмэнчик сунул в руку «молочной сестре» крохотный узелок на палочке, покрытой вырезанным по бронзовой коре орнаментом: в мальце начали обнаруживаться наследные способности.

Изочка развернула узелок, а там – сердолик!

– Пусть курицын бог принесет тебе удачу, – шепнул Сэмэнчик, краснея.

– Куриный, – поправила она.

Веселый талисман, рожденный рекой-бабушкой, хранил тепло мальчишеской ладони. Изочка, конечно, очень обрадовалась подарку, но понимала чувства «брата».

– Не жалко?

– Жалко, – честно признался он.

– Зачем тогда?..

– Ты – девчонка, а я сильный, поэтому я хочу, чтоб тебе повезло, больше, чем мне жалко, – сумбурно пробормотал смущенный мальчик и завязал на шее Изочки кожаный шнурок, продернутый в дырочку куриного бога.

Занятые своими переживаниями, они чуть не пропустили торжественный момент вручения Марии серег, точно таких же, как у Майис. Степан отлил их из остатков серебряной ложки.

Ахнув, Мария прижала руки к груди, не способная слова молвить: красота неописуемая!

– Это серьги-женщины, – принялась объяснять довольная Майис. – Смотри, кружок под зацепкой на серьге – голова, треугольник под ним – платье, в середине оно округлое, потому что в животе ребенок, видишь рисунок на выпуклости? Седьмого ждет женщина, шесть висюлек снизу – тоже дети. Такие серьги юным нельзя носить, их хозяйкам дарят на счастье.

– Спасибо… Я и забыла, что когда-то носила серьги. Они чудесные…

Кое-как вдели украшение в почти заросшие дырочки на ушах. Степан, одетый в темную рубашку, придумал прислониться к окну снаружи, чтобы стекло стало как зеркало. Мария повернулась и не узнала себя: из смутного отражения на нее взглянула прекрасная незнакомка. Ореол дымчатых волос вился вокруг лица, вдоль шеи блестели многодетные серьги-женщины.

– Ты очень красивая! – выдохнула восхищенная Майис. – Знаешь, всякое бывает… Может, там, в Якутске, найдешь свое счастье.

Зеркальная красавица обняла ее. Заулыбались в окне, засверкали одинаковыми серьгами две Греты Гарбо – светлая и смуглая…

Одна из Грет вдруг охнула, всплеснула руками:

– Чуть не забыла! – и сдернула платок с таинственной горки на столе. – Это тебе!

– О-о-о! – воскликнула вторая и с размаху уселась на голые доски нар.

Под платком скрывалась швейная машинка – прекрасная черная кобылица! Не совсем, правда, новая и без футляра, она все равно была чудо как хороша: расписанная повдоль золотым узором, с гербом на лаковых боках «крупа» и с белой костяной ручкой на изящном изгибе рукоятки!

Продолжить чтение