Читать онлайн Царская чаша. Главы из Книги 1 бесплатно
- Все книги автора: Феликс Лиевский
Вместо Предисловия
Темна вода во облацех – дела дней, давно минувших.
И сейчас-то поди разбери, где правда и что как было, а история, как наука, опирается только на те артефакты, свидетельства и документы, которыми мы располагаем на данный момент.
Век 16-ый – ярчайший, неистовый, весь исполнен драматизма, своеобразия, неведомого нам величия и тьмы. Подвига и света, равно как и ужаса и скверны людской. Ведь как бы не различались мы – и они, потомки – и предки, они и мы – люди, и потому ничто не меняется в сущности, всё постижимо умом и сердцем, и, делая выводы, стоит помнить об этом: человек внутренне остаётся собой, и люди бывали счастливы и несчастны тогда, как и сейчас, изменяются во времени только декорации и реалии его жизни…
«Вид Басманова являл странную смесь лукавства, надменности, неизнеженного разврата и беспечной удали» – пишет Алексей Толстой в романе «Князь Серебряный» (1862 год).
«Прекрасный лицом, гнусный душою, без коего Иоанн не мог ни веселиться на пирах, ни свирепствовать в убийствах» – так ближнего царёва стольника описывает Карамзин в своей «Истории государства Российского» (1821 год). До некоторых пор альтернатив этим субъективным фантазиям просто не существовало.
Теперь невозможно сказать, как всё там было на самом деле. Одно несомненно – личностью юный Фёдор Басманов был заметной во многих аспектах, раз умудрился остаться в истории и искусстве, не смотря на видимую незначительность его фигуры в масштабе эпохи правления царя Иоанна Грозного.
Много чего откровенно скандального понаписано о бесчестности царского любимца как в жизни при дворе, так и в самой кончине. Автор не ставит целью опровергать всё это или подтверждать, пересказывая как «средневековый анекдот», но намерен пояснить читателю свой взгляд на те события, относясь ко всем имеющимся сведениям с осторожностью и вниманием. Во-первых, потому что сомнения в правдивости вызывают сами многие тогдашние источники этих сведений, относящиеся к недругам и откровенным врагам царя Ивана IV, а значит – и его приближённых (см. раздел «Историография»). Во-вторых, не сохранилось никаких подробных документов или иных перекрёстных подтверждений «подвигам» Фёдора Басманова, описания их только кочуют из монографии в монографию, из публицистики в художественные тексты и киносценарные версии, и что из этого – правда, можно лишь предполагать. Всё зависит от интерпретации, одни и те же события и факты могут быть истолкованы по-разному, в том числе и современниками, и тем более – теми, кто берётся судить издалека; один и тот же человек видится неоднозначно с разных точек зрения.
Что же могло руководить столь приблизившим его к себе государем Иоанном Васильевичем, которому, как любому сильному, неординарному, мощному умом и характером, разносторонне развитому лидеру, маловероятно было бы по душе одаривать на протяжении нескольких лет особым вниманием человека посредственного, малодушного и излишне порочного, каким по привычке представляют нам Фёдора Басманова, даже если он обладал выдающейся красотой и определённой гибкостью ума?
Тем таинственнее внезапное исчезновение его из всех Разрядных книг и дворцовых росписей к 1570-му году. И дальше его следы начисто теряются. Вновь имя Фёдора Басманова появляется только в церковном поминальном по его душе вкладе царя, а также – в грамотах и распоряжениях относительно его наследства и наследников. Этому могло быть множество причин. И, чтобы обосновать свою версию, автор предлагает присмотреться ко всему попристальнее. И к героям, и к тому потрясающему миру России середины 16-го столетия, который был их родным домом.
Глава 1. Льняное лето
Вотчина1 Басмановых в Переславском уезде Ярославской губернии.
Елизарово, июнь 1563-го
С некоторых пор в высоком тереме Арины Ивановны снова было беспокойно. Подросший Петенька носился по сеням, лестницам и клетям, как по двору, опрокидывал всё, что плохо стояло, и хватал всё, что плохо лежало. Сенные девушки, за подолы которых мимолётом также хватался господский младшенький, повизгивали и смеялись, одаривая прехорошенького баловника улыбками, и по возможности охраняли от его пока что разрушительной силы хозяйское добро. После обеда Арина Ивановна Петеньку забирала в горницу, где он всячески противился уговорам прилечь-отдохнуть, но засыпал в мгновенье, под тихий напев девушек, занятых всегдашним рукоделием в самые светлые и спокойные часы, или под размеренный голос матери, читающей ему. Тогда Арина Ивановна укрывала сына своей роскошной персидской шалью, шёлковой летней, или шерстяной – зимней, и ложилась сама на застеленную беличьим покрывалом резную лавку перед высоким окном, с удобным бархатным валиком в изголовье. Душистые травы, коими был валик набит, успокаивали её, приносили лёгкость и недолгий целительный сон. Травы собирались под её руководством в богатых природой окрестностях, заготавливались на всякие нужды лечебные, и просто для утешения души, которое дарит свежий дивный ароматный воздух дома. Заваривали на травах и мёд, и «чаи», и всю долгую зиму в покоях сохранялось ощущение лета, тепла, солнца, которое она так любила… Готовила она также коренья, ягоды и семена, так что имелось под рукой в кладовой лекарство почти ото всех недугов, и нередко обращались к её мастерству не только домашние, но и дворовые люди, и сельчане в трудных случаях, хоть была, конечно, в каждой деревне окрестной своя знахарка или знахарь. Будучи сама красоты удивительной, хоть и «не нашей», как говорили, Арина Ивановна немалое значение придавала её поддержанию, и все теремные девушки перенимали привычку ухаживать за собою с особой тщательностью… Не могло тут обойтись и без всегдашних шепотков о якобы колдовском ведении боярыни. Не о самой, конечно! – кто бы осмелился на такое открыто при живой-то хозяйке-боярыне! А что была в её роду половецкая, не то хазарская либо турецкая принцесса-колдунья… Девушки божились, что, дескать, даже в самый разгар обильного росами лета, ночами, при растворенных настежь окнах в тереме не водилось комаров.
Но слухи оставались слухами. Арина Ивановна, как только младший перестал требовать её неусыпного внимания, и возможно стало препоручать его исполнительной Марфуше, занялась обширным хозяйством вотчинных земель от имени почти постоянно отсутствующего мужа. Государева служба… Одной бы ей не поспеть за всем, конечно. Алексей Данилович чутьём военачальника умел подбирать себе людей, и вот уже с десяток лет здесь, в Елизарово, исполнительной властью был назначенный приказчик, дворянин Кузьма Кузьмич Фролов, или попросту – Фрол. Он же заведовал сбытом льняного полотна высочайшего качества, простого и окрашенного, и пестрядинного, знаменитого «ярославского-узорного», производимого вотчинной артелью, и составляющего основную статью поместного дохода. Однако, надзор за порядком в вотчине было не самым важным делом для Фрола, и если поискать как следует, нашёл бы воевода Басманов достойного на эту должность исполнителя. Стократ важнее было то, что росли у воеводы два сына, да без него, считай. И всю мужескую науку житейсткую им Фрол внушал, а чего сам не ведал – для того через людей проверенных наставников приглашал. Чтоб умели они всё, положенное воинскому славному сословию. За что числился Фрол ближайшим доверенным человеком Басмановых…
Раза три в году воевода Басманов наезжал к семье, в свои угодья под Переславлем, оставался обычно на неделю, а то и на две. Бывало, что приезжал не один – с гостями рязанскими или московскими, и тогда к ним слетались родичи, дом и двор гудели день и за полночь, отворялись-убирались гостевые покои, если только вся гульба не отправлялась на охоту на целые сутки. Тогда Арина Ивановна тоже почти не видалась с мужем, лишь на обеденных приёмах, да в опочивальне, но была счастлива уже тем, что он жив-здоров и где-то рядом.
Но больше всех других ждал приезда воеводы Фёдор. Десятилетним он впервые был допущен во взрослое общество. Ничего, кажется, не было сладостнее момента, как матушка перекрестила его, упрашивая поберечься, и он взлетел в седло, с места взяв в галоп, догонять отца с гостями. Ночёвки под небом или в шатре на берегу Вишки и Озера, приготовление простой трапезы на костре или углях, купания голышом, рыбалка, мужские разговоры и шутки, байки и были, которые он впитывал, как таинство, не вполне ещё понимая, но чуя нечто истинное,– всё это переполняло его самозабвением восторга животной силы, не говоря уж о диком азарте охоты. И даже треклятые комары, сводящие его с ума с июня по сентябрь, от которых он скрывался отдохнуть в матушкином тереме, не могли ничуть уменьшить наслаждения. И всегда, зимою ли, весной, по возвращении заваливались в баню. Тогда же ему дали отведать медовухи, а дружок детства Захар, тоже из Плещеевых, пятью годами старше, подначивал его на всякие проказы, от описания которых Федьку бросало в краску. Захар ржал, отцовы гости одобрительно посмеивались, а Федька всегда начинал кручиниться на своё несчастье – «ну чисто девичью красу»… (Как-то подслушал он беседу дворовых в конюшне, и кинулся было с закипающими слезами разобраться с оскорбителями, обсудившими его стати, точно отроковицу на выданье, на которую полдеревни парней заглядывается, но вовремя сообразил, сколь унизит себя открытой обидой перед холопами. Лучше после отомстить стервецам, уследив, когда напортачат, и вложить по полной перед Фролом, чтоб шкуру с них спустил. Впрочем, до этого так и не дошло ни разу). Обычно неудачные шутейные совращения переходили в открытые приставания, и всё разрешалось потасовкой с Захаром, с которым одним Федька мог состязаться в полную силу, и без гнева от души накостылять, притом как следует получить и самому. Конечно, силы были не равны, но это только пока, говорил себе Федька, поигрывая боевой саблей, перерубая с одного удара ясеневую жердь или баранью тушу, и снимая стрелой без промаха озёрную дичь на лету. Алексей Басманов, души в сыне не чаявший, учил его сам, всякую свободную минуту спеша отдать первенцу наиглавнейшие для жизни знания. А ко всему, касаемому его «девичества», относился с шуткой на словах и серьёзным расчетом в мыслях. Опытен был воевода Басманов, нравы людские узнал во всех видах… Внушил сыну, что главное дело – отвага и умение в бою, и разум в миру. А прочее…– прочее ты себе сам позволишь. «Девичья» краса скоро расцветёт в мужскую, глазом не моргнёшь, а пока что и из неё возможно великую пользу извлечь. И вообще, «люба всякому красавица, да не всякому достанется». Воевода приобнимал своё сокровище, встряхивая, наделяя несокрушимостью веры в себя. И в счастье впереди.
Лёгкие быстрые шаги, взбегающие снизу. Заливистый детский хохот наперебой со звучным юношеским голосом. Возня перед расписной дверью. Арина Ивановна отложила вышивание, обернувшись к вошедшей с поклоном няньке Марфуше.
– Княгиня-матушка, детки к тебе пожаловали.
– Да не княгиня я, – мягко с улыбкой вздохнула Арина Ивановна, накидывая на голову узорный плат. – Поди, скажи внизу, чтоб как только Кузьма возвратится, мне доложили.
Марфуша посторонилась, пропуская Фёдора с брыкающимся Петькой под мышкой. Оба были взлохмаченные, мокрые и запыхавшиеся. Перекувырнув брата через голову, Фёдор поставил его на пол.
– Тяжёлый стал! Матушка, дай иголку с ниткой. Рубаха порвалась… За гвоздь ненароком зацепил. Вот.
– Так ты сними, я зашью, – она понимала, что сын вырос, но не могла каждый раз удержаться от движения нежности. Не могла наглядеться, нарадоваться, пока ещё он рядом. Отвела с его разгорячённого, слегка загорелого лица тёмно-русые волнистые влажные пряди, взглянула на пострадавший рукав. Он развязал пояс, который тут же схватил, наматывая вокруг себя, Петька, и стянул рубашку.
– Да нет, матушка, дай я сам. А плохо сделаю, так ты меня отругай, и покажи, как надобно, – он рассматривал вырванный клок на рукаве, пока мать отошла достать из “рукодельного” сундучка желаемое. – В походе-то со мной нянек не будет!
– Так научишься ещё. Оставь, надень чистую.
– Так некогда особо ждать. Батюшка сказал, как вернутся они с Литвы, заберёт меня нынче на зиму в Рязань.
Арина Ивановна даже вздрогнула, и не сразу обернулась. Не хотела показывать ему, что ожидаемый удар грянул всё же нежданно… Понимала, что сыну это – радость и гордость великая. А ей – … Ах, Алексей Данилович! Ничегошеньки ведь не сказал, не намекнул… Может, не решено ещё дело, и не хотел ты раньше времени сердце моё надрывать. И без того дня не проходит, чтоб прошедшая страшная зима не поминалась, как ждала она день за днём вестей из-под Полоцка, где как будто бы войсками стоял воевода, а Фёдор при нём был. И чего бы бояться, при отце же, обещал держать Феденьку от боя подалее… И как уж воевода радовался, что расписали Федю в первом же его походе – и к царю в свиту! Ликовал Алексей Данилович, увозил сына в Коломну, премудростям порядка царского выхода обучаться… А Петька вытвердил и всем хвалился, что брат его при самом царе будет, «поддатней рынды третьего саадака»! Арина Ивановна тоже радовалась, больше тому, что государя-то уж точно оберегут от опасностей, а значит, и всех, к нему приставленных. Но не было покоя ей, пока по весне не вернулся невредимым.
– Ну держи, Феденька. Садись тут, у окна. Петя! Идём-ка со мной, мой ангел. Расскажи мне, а чему вы с Федей сегодня научились… Что это у тебя ручки чернилами запачканы?
– А он ленится, матушка! Прикидывается косоруким. До Глагола дошли – и начало перо из рук валиться. Отлупить бы его как следует, – склонившись над новой премудростью, он сделал несколько неуверенных стежков и тут же уколол палец. И сходу – ещё раз. Решил не обращать внимания, и измарал кровью полотно. Тихо чертыхнулся, совсем по-взрослому.
– И кто ещё косорукий! – вырвавшись от матери и заглядывая брату через плечо, проверещал Петька, едва успевая увернуться от подзатыльника. – Вот посмотрим, кого батюшка с собой возьмёт!
Арина Ивановна вопрошала всепечальную Богородицу такими же, как у Неё, огромными, осенёнными тенью ресниц очами, прижимая ладонью нехорошо, часто и трудно забившееся под золотным шёлком сердце.
Ранним, ещё туманным, росным прохладным утром на реке, выше по течению против заводи, куда часом раньше выгоняли вернувшийся из ночного табун, было безлюдно. Солнце пока что не выкатилось над островерхим чернеющим гребнем леса, и тени лежали длинные и сине-розовые…
Федька вприпрыжку спускался к дальним мосткам, с ушатом исподнего и обмоток, стирать. Сперва, когда отец завёл речь об этом, искренне изумился, – как так, чтоб воевода да сам себе готовил-стирал-убирал! Одно дело – доспехи с оружием самому проверять, иное совсем – своим платьем заботиться. Если б вот матушка, к примеру, сама полы мести начала, что б челядь себе возомнила?! Посмеялся воевода, потрепал сына по густой гриве. Да всё так, Федя. Только вот в походе всё случается, а в боевом – подавно. Попадёшь в осаду, скажем, или стремянный твой животом заскорбеет, а то и вовсе прибьёт его ядром или стрелою, так что ж, ты в грязных портах воевать дальше будешь? Или с голоду помирать? Дома да в миру, Феденька, должно соблюдать свою господскую правоту, а при войске каждый обязан уметь себя обиходить полностью. Тут как перед Богом, так и перед смертью – все равны становятся…
Тогда, пожалуй, он начал до конца понимать предстоящее. И что убивать придётся не уток и не зайцев, и не косуль даже. А тех, кто хуже волков… При мыслях этих под ложечкой всё скручивалось в узел, и дух захватывало, и было немного даже боязно. Как срываться и лететь над провалом.
Воображая под копытами своего коня падающих поверженных врагов, он яростно трепал в воде, тонко пахнущей свежей рыбой и чистотой, последнюю пару портянок. Он и не заметил, как солнце обняло его склонённую обнажённую спину, ласково и уже горячо. Тонкий кокетливый смешок за ним. Скосил взгляд. Дуняшка с Алёнкой, с полными корытами холстин, и с торбами золы. Белить пришли, видно, но что-то далековато от обычного места. И принесла же нелёгкая…
– Доброе утречко, Фёдор Алексеич!
Невесть с чего вдруг застеснявшись своего занятия, он сам на себя озлился, и даже не ответил на приветливо-игривое почтительное приветствие.
Устроившись поодаль, девки подоткнули подолы, и принялись раскладываться, переговариваясь как бы обыкновенным образом, но так, чтоб ему было слышно. Эту их уловку Федька понял прекрасно. По-хорошему надо бы прополоскать ещё разок… И тут с соседних мостков прилетело: – Не помочь ли тебе, Фёдор Алексеич? Мы с Алёнкой вмиг всё выстираем как след! – и обе тихо рассмеялись, переглянувшись.
– Тебе, Евдокия, работы своей мало, как я посмотрю, – с лёгкой угрозою отвечал он, и Дуняшка смиренно отвернулась, как бы даже немного обиженная.
– Алёнка, тащи золу!
– Бегу! – сверкнули лёгкие ножки – Алёнка и рада пройтись лишний раз мимо молодого господина. Он оглядел её, распрямившись, и невольно улыбнулся её озорству и свежести. А Алёнка, очумелая от его близости и улыбки, осмелела как бы, остановилась, склонила голову к плечу, и принялась поправлять алую ленту в кончике перекинутой на грудь косы.
– Ну что застыла. Ступай, работай, – и он надменно вернулся к своему занятию.
– А ещё сказывают, что-де ты ласковый, Фёдор Алексеич. А ты вон какой!
– Алёнка!!! – страшным шёпотом окликнула младшую товарку Дуняша.
– Это кто же сказывает? – он поднялся, выжимая воду из последней тряпки, – А? Говори, раз начала.
Тон его странно понизившегося голоса не предвещал ничего хорошего. Он смотрел ей прямо в глаза. Алёнка попятилась и, ища помощи, метнула на Дуняшку отчаянный взгляд. Та только охнула, прижав холодные ладони к пылающим щекам, ибо была куда поопытнее, и намерения Фёдора Алексеича читала без труда не столько по лицу его, сколько по телу сквозь мокрые полотняные штаны.
– Ну? Отвечай же, дура болтливая! – он шмякнул портянку в ушат, и шагнул к обомлевшей Алёнке. Были они одногодки, обоим по пятнадцать, но Федька был высок, и Алёнка, повинуясь, подняла на него личико, увидела близко-близко прекрасный сияющий лик его, и почуяла жар. – А, впрочем, не надо. Сама хочешь спробовать?
Она только смотрела, не мигая, онемев и окаменев. Свет покачнулся, он подхватил её на руки и бегом утащил на прибрежную траву, повалив мягко под себя.
Дуняшка выронила холстину, кинулась к ним, сдавленно кричала, прикоснуться не смея:
– Фёдор Алексеич! Помилуй!!! Помилуй, свет мой, просватанная она!
Отпустил не вдруг. В глазах темно, в теле кровь бьётся, грохочет. Поднялся, вернулся на мосток за ушатом. Накинул рубаху, опоясался. Молча прошёл мимо ошеломлённых девок. Уже издалека почти спокойно крикнул: – А коли просватанная, так пусть дома сидит, приданным занимается!
– Чего ревёшь? Испужалась? И правда, дура ты и есть… Рази так можно! – Дуняша в сердцах вздохнула, оправляя сарафан свой и подруги, приводя её в чувства. – Будешь теперь знать, как к парням липнуть. Это тебе не олухи деревенские! Нашла ты, с кем шутки шутить. Пошли, умойся, да работать надо. Этак до ночи не справимся!
Белили до самого обеда, не разговаривая. Оставили полотна в щёлоке мокнуть, а сами поднялись на бережок в тень ивы, пообедать и передохнуть.
– Я ж не думала, Дуняшка… – виновато всхлипнула Алёнка, переплетая растрепавшуюся косу. – С виду нежный такой…
– То-то что не думала! – ворчливо отозвалась Дуняша, радуясь восстановленному миру. – Скажи спасибо, что Фёдор Алексеич такой. Другой бы не пожалел…
– Так ты же первая начала…
– Я – другое дело. Понимать же надо.
– Дуняша… А ты что ж, правда, с ним..? – и Алёнка вся зарделась от недосказанного.
– Ну тебя, придурошная. Чтоб я ещё раз тебе что-нибудь сказала! – она отвернулась, закусив губу. Не сдержала слёзы, уткнулась в подол.
– Дуняш, ты чего? Ты прости меня, глупую, я ж думала, ты сочиняешь всё… – Алёнка сокрушалась, одновременно изнывая от потрясения и любопытства, и вины перед подругой за свою несдержанность. Но Дуняша нрава была весёлого, и долго грустить не любила. Отерев слёзы, она улыбнулась блаженно, потянулась, подмигнула подруге: – А он – ласковый. Такой ласковый… Ну, давай, подымайся, подышали – и будет.
На обратном пути, ясным вечером, они медленно брели с тяжёлыми корытами прополощенного льна к сушильням, куда сейчас стекались бабы с такими же поклажами, целые дни занимающиеся белением полотна, натканного за зиму. Останавливались отдохнуть.
– Дуняшка, а как же Степан?
– А что Степан… – сощурив лукавый взор в сторону усадьбы, с чуть печальным вздохом отвечала первая сельская красавица. – Осенью свадьбу сыграем. Я его потому и выбрала, что добрый и спокойный, и лишнего не спросит с меня. Куда ж большего счастья желать?
– Выбрала! Вот так, значит… А ну как Арина Ивановна узнает?!
– Ну и узнает, и что. Подумаешь… Парень – не девка, в подоле не принесёт. Это нам, коли прознается, – стыдоба да хлопоты, а парням – удаль и почёт. Так уж мир устроен, видно. Да полно, Алёнка, мне ль жалеть чего! Этакую сладость испытать хоть разочек – так и помирать не жалко.
Но всего Дуняшка не открыла ей, конечно. Ни к чему никому было знать, что захаживал о прошлой осени к ней сам воевода, жаловал золотом и серебром (а батюшка и рад тому!), и уверил без особого труда, что не грех любовь узнать до венчания. Венцом грех прикроется, да и ладно. Говорил, что сыну пришла пора стать воином, что в поход идут скоро, от хана Давлет-Гирея защищаться, на неизвестность полную, а Федя и пожить-то не успел… А она – проказница такая, что и святой угодник не утерпит. В общем, Дуняша поняла всё правильно. В условленное время, перед самым почти отъездом своим, Алексей Данилович проводил её в сумраке в боярскую баню, и оставил их с Фёдором Алексеичем наедине.
Глава 2. Засечная черта
Имение Басмановых под Переяславлем-Рязанским.
Сентябрь 1564 года.
– Скажи ещё про Полоцкую победу! – Федька обернулся к отцу, приподнявшись на локте.
День клонился к вечеру, костерок прогорел добела, в его лёгком мареве дрожал воздух, начинающий заметно свежеть к середине сентября.
– Ну, чисто, дитятко. Одну и ту ж сказку ему по сто раз сказывают, а всё мало, – воевода принял из его руки ковшик с водой, напился. – Доехать завтра надобно до Шиловского. Ты Михайло Тимофеича помнишь? Должен. Бывал он у нас как-то. Сказал, заставы свои объезжать будет на днях, так на Берегу с ним и встретимся. Ему одному только здесь доверие есть. Прочие черти, вишь ли, нос дерут, знаться не желают. Да ничо, ради дела государева Басманову не зазорно до них самому прокатиться.
Оттенок злорадства в голосе Алексея Даниловича явился неспроста. Перемены в том, что допрежь виделось незыблемым, родовитое боярство принять не хотело, на самого Иоанна роптали в открытую многие, а уж о том, чтоб с выборным дворянством3 добром мириться, и речи не было. Но воевода Басманов имел свои виды на грядущее, долготерпеливо выношенные и талантами ратными, и кровью боевых ран заслуженные уже, по совести, не единожды. Федька так же недобро усмехнулся, покивал. Да уж, за пределами родной вотчины всё показалось куда интереснее, чем наивно мечталось. Тогда, в первых походных мытарствах на пути к Полоцку, паче всех чаяний ожидая побыть в сражении, да так и не сподобившись, он мало что успел разглядеть толком, и ещё меньше – понять, занятый всецело исполнением своих обязанностей в многочисленной государевой свите… Год с лишним миновал. За это время успелось увидеть и узнать больше, чем за всю прежнюю жизнь. А рассказа о Полоцкой победе требовал, потому что хотелось ему всё объять, всё знать, как было, единым взором окинуть ту великую могучую картину, быть малой крохотной частицей которой он удостоился.
Воевода, казалось, задремал. Кони их помахивали богатыми хвостами, рассёдланные на отдыхе, в отдалении, и Ока внизу плыла себе неспешно, изрядно обмелевши за жаркое лето. Федька погрыз травинку, уже вдоволь натешившись бездельем и ленью, равно как послеобеденным самозабвенным сном на приволье. Во снах этих, коротких и глубоких, в отличие от ночных, полных здоровой полнокровной усталости, всегда было что-то томительное, бредовое, и часто они оканчивались непотребством со стороны грешного тела его, причиною для коего могло послужить пустячное видение, вроде нитки стеклянных бус на шее Дуняшки. Или венка из васильков, которыми в конце сенокоса, почитаемого как праздник, медовым августом, украшаются девки, и который однажды выторговал у них за пригоршню леденцов неугомонный Захар, а после взял да и возложил ему на голову, прям посреди луга, и поклонился жениховским чином. Тогда он смутился, хоть и виду не подал, в смех обратив своё украшение и повелев девкам наплести венков побольше, а после дотемна гуляли по окрестностям и пели, и встречным венки раздаривали. А вот во сне смущения и в помине не было… И уж вовсе не к чему приписать недавнее: рука, сильная и красивая, вся в цветных тяжёлых каменьях, перстнях чистого золота, сжимает рукоять благородного кинжала-дамаска, припустив его узорное лезвие на три пальца из тиснённых червонной кожи ножен, прямо перед взором его, от невыразимой неги любования и трепетного вожделения на колени павшего перед силой неведомой. Такое оружие, да и перстни такие вот он бы и сам примерил, чего уж! Но что за страсть то была, сильнее всех, прежде на себя примеренных?.. Наваждение ли лисьих глаз, сверкающих из чащи, или горящих ягодами опушек, или переливчатое ожерелье солнечных капель в каждом ручье и озере соткали такую дивную грёзу, облачили в неё, как в драгоценный оклад, самое заветное из желаний – обнажить доброе оружие в смертельной схватке, и самому стать таким, каким видится ему каждый, кто через это прошёл? А что до попутных… странностей, то, верно, батюшкиного совета будет достаточно. ( «Что, Федя, сладкий сон увидал?– заставши его тогда врасплох, открыто рассмеялся воевода. – Ничего, трижды три раза на ночь прочти «Избави мя от лукавого». А ещё лучше, с забавницей одной тебя сведу. Чего улыбаешься? Или одной с тебя не достанет?»). И молитвы читал, и от забавниц не отказывался, только напасть не убывала что-то.
Протяжный условный посвист и топот издалека. Воевода вмиг оказался на ногах, и опоясанный саблею. Поднялся и Федька, узнавая во всаднике Митрия Буслаева из отцовских ратников.
– Снова без броньки катаешься, – вполголоса ворчливо бросил сыну воевода, направляясь к спешивающемуся Буслаеву.
– Не купаться же в колонтаре4! От дому в двух шагах, – Федька притоптал угли и отошёл за конями.
– Поговори ещё.
– Алексей Данилыч, дозор твой с юга вернулся, и человек Шиловских с ними, говорят, степняки объявились на Тульской заставе! Вёрст за шестьдесят, говорят, будто бы.
– То-то давно их, собак, не было. Поехали… А где Одоевского люди?! Чего переславские молчат! И Сидоров – ни звука. Они первыми должны бы узнать! Дозор на дворе?
– В приказной твоей, Алексей Данилыч. Еле живы, полдня гнали.
До двора воеводы домчались за полчаса. За это время Федька успел не один раз возликовать и расстроиться. То, что ногайцев и прочую нечисть то и дело видели по всей юго-западной околичности, по степям за последними заставами не только Тулы, но и Белёва, и Козельска, с тех пор как сошло весеннее половодье, было не новостью, и само по себе ничего ещё не значило. Хан и прежде пережидал, пока отступит разлив Оки, Трубежа и Лыбеди, преображающий Рязанский крепостной холм в неприступный остров, и отрезающий все возможные пути через него к Московскому тракту, высылал свои разведывательные отряды, а покуда грабил запорожские или польские уделы… Непроходимые леса и болота севернее Переяславля вставали на пути любой орды таким же неодолимым заслоном. И зимою ханская конница вряд ли ушла бы дальше Рязани вглубь, к вожделенной Москве. Здешней зимой даже сами рязанцы не особо-то куда шастали, а только по хорошо проторенным накатам да торговым дорогам, где лошади не увязали по пузо, а волки и морозы, не известно, кто лютее, не успевали зажрать обозных путников. Так что по всем расчётам ожидать набега стоило летом, но лето прошло… Было уже немало раз, когда он с охотниками или разведчиками отцовыми летал по лесостепи крымской стороны вдоль засечных пределов, но напасть на живых степняков так и не получилось, только следы их и видали. Одно тешило ещё надежду, – шёл разговор пришлых, чумаков и купцов астраханских и вольных людей с Дона, что виднелись по степи огни, и пыли великие, как от несметного табуна. Стало быть, стоило ожидать всё же обещанного Давлет-Гиреем, озверевшим после утраты Казани с Астраханью, возмездия. Наконец-то! А то время проносится понапрасну, а ему и похвалиться толком нечем.
Воевода велел позвать писаря, подробно расспросил дозор и отпустил отдыхать. До сумерек было составлено с десяток приказных писем по имению и стражам звеньев вверенной ему засечной полосы, и столько же – для соседей, с предписанием произвести немедля полный смотр всего, необходимого к успешному оборонительному делу (исправности заграждений, мостов и гатей, оружия и доспеха, конского убора, провизии, тайников для сохранения самого ценного – хлеба, большая часть которого была сжата и убрана с полей, но много оставалось и на ниве…), и, конечно же, людей. По опыту и предчувствию почитая за благо лучше стребовать с местных вдесятеро, чтобы получить хоть половину, Басманов не стал сомневаться в размере опасности, а, напротив, настоятельно советовал князьям-воеводам приокским собирать ополчение, дабы быть в готовности всяческой, не дожидаясь, пока гром грянет. С первым светом назначено было отправить гонцов по порубежному соседству. Сам же воевода с ближайшими людьми поутру готовился в Переяславль, а пока отбыл от него в город гонец с именной грамотой, упредить о том же государева наместника, князя Одоевского, а также чтоб ключник приготовил воеводское подворье к его прибытию.
– Фёдор, ты б ложился, – уже в третьем часу ночи, услыхав скрип половицы в открытых сенях, позвал воевода. Ветер ходил по верхам чернолесья, порывами острого свежего холодка проносился по раскрытым пока ещё по-летнему ставням. Грибной сыростью и болотной еле слышной гарью всё ещё пахло с запада, с обширных каширских торфяников. Ночь шла, тёмная, удивительно тихая, полная как бы чуть печальных вздохов. Кони взмахивали головами, дремали под навесами во дворе, и тогда к постаныванию древесному и шорохам усталой листвы приплеталось глуховатое звякание бубенцов.
– И тьма же тут зверья! Поболе даже, чем у нас, будет, – он вошёл со свечой в руке, поставил в плошку на угол печной полки, и приблизился к столу, поправляя накинутый на плечи щегольской терлик малинового тонкого сукна. – Теперь самая охота начинается…
– Знаю, о каком зверье мечтаешь! Что там в чашке-то у тебя? Опять травить меня явился. Ну, давай уж, – воевода отпил поднесённый тёплый травяной настой и поморщился. – Вот злое зелье!
– Это от полыни. И чаги. И белая ива здесь, как матушка советовала. Позволь, я тут лягу, не к чему уж постель разбирать, – он скинул терлик5 на высокую резную спинку стула, отошёл к застеленной шубой лавке у стены.
Никогда воевода не жаловался на здоровье, хоть сурово смолоду проводил годы свои, вырастая и мужая без отцовского совета и помощи, в одиночку пробиваясь там, где множество гибло бесследно и безвестно, в непрестанных трудах, походах, тяготах и аскезах. Неиссякаемым казалось его упорство, терпение и мужество. Но старые и новые раны всё крепче стали ныть к холодам, да и просто так, без причины, всё тяжельче были ночи бессонные, и годы как-то нежданно сгрудились на его плечах всегдашней теперь тяжестью. Всё, что выстрадано и возжаждано было, что утешило бы его гордость жизни, умалило бы горечь несправедливостей и дало бы вознаграждение за несчётные обиды судьбы, заключено сейчас было в устроившемся напротив позднем его счастье.
Воевода спал, но спал тяжело, и иногда тихо стонал во сне. Федька, упавши без задних ног, полежал с полчаса, но сон не шёл почему-то. Дикое возбуждение от близости желанного испытания, переполнявшее его тем более, чем ближе был час отъезда, внезапно сменилось на один укол беспокойства. Точно не сделал он что-то важное.
Ещё вчера ему бы и на ум не пришло такое – зашивать щепоть русалочьей травы в край подклада отцова поддоспешника, и ещё одну – в мешок его седельный походный, с которым воевода не расставался никогда вне дома, будучи верхом, а верхом он был всегда. Вечные матушкины страхи и опасения, им несть числа, и на каждое – своя присказка и причет. Все эти гадания, толкование примет и поводов пустячных – заботы девчоночьи. Слушал он её, то смеясь, то о своём размышляя, вполуха, не особенно веря, но всё же… Всё же матушкины снадобья своё дело делали, а потому, троекратно осенясь крестным знамением перед образом, и устыдясь себе, и удивляясь, он коснулся берестяной ладанки на груди, и заветные слова полились сами, непрошенные, с детства так и запавшие в память вместе с её глубоким мягким проникновенным голосом, покрепче иных молитв: «Еду я в чистом поле, а в чистом поле растёт одолень-трава. Одолень-трава! Не я тебя поливал, не я тебя породил, породила тебя мать-сыра земля, поливали тебя девки простоволосые, бабы-самокрутки. Одолей ты злых людей, лиха бы на нас не думали, скверного не мыслили. Отгони ты чародея, ябедника. Одолей мне горы высокие, долы низкие, озера синие, берега крутые, леса тёмные. Спрячу я тебя, одолень-трава, у ретивого сердца, во всем пути и во всей дороженьке».
– Пресвятая Богородица, прости меня, грешного!.. – прошептал Федька, кинув взгляд в красный угол, и возвращая кафтан подкольчужный батюшкин на место. Чудно природа задумала – сотворила кувшинку озёрную прекраснее всех цветов земных, а поди нарви её, постарайся, да и не живёт ни часу после, в тину обращается… А ведь какую силу имеет! Колдовская краса, болотная, древняя, одним словом – русалочья…
Но утром, вскакивая по отцовскому голосу, он уже и думать забыл о ночном прегрешении. Азарт с удвоенной силой объял его, и никогда ещё не сожалел он так жестоко о том, что ни кони, ни люди не летают. А до рязанской крепости придётся тащиться весь день.
Задержались в Свято-Иоанно-Богословской обители, испросить благословения-напутствия отца-игумена и честных старцев.
На переправе через Трубеж, против Тайницких ворот кремля, среди множества баркасов, стругов, ладей, плотов больших и малых, снующих мимо и у причалов, он всматривался в башни, купола и шпили узорчатых кровель большого города перед ними, ясно прорисованного на сияющем вечернем небе, в высоте, над крутым обрывистым берегом. Встречный посадский люд, отличающийся необычайным разнообразием, заприметив боярский хорошо вооружённый отряд, истово кланялся им, но без особенного подобострастия, а с живейшим интересом скорее, и тотчас возвращался к деловой суете.
Но уже к ночи вся Рязань гудела, что воевода государев Басманов, тот самый, что при Судьбищах, десяток лет тому, задал хану знатную трёпку, с сыном приехал, и с сотней6 бойцов, и что не иначе ждать скоро большого набега.
Переяславль-Рязанский.
Неделей позже.
Федька с Буслаевым и Задорожным возвращался из Разрядного приказа, где второй день шла вёрстка служилых. Смотр людям, к охране крепости приспособленным, коням и снаряжению, и выдача арсенального оружия пищальникам и лучникам велись приказным дьяком с подьячими и помощниками, на площади перед самыми Глебовскими воротами, и копии разрядных записей в конце каждого дня велено было доставлять на рассмотрение наместнику, а также Басманову, вызвавшемуся добровольно всему способствовать.
Во дворе было полно народу. В просторной приёмной воеводских покоев слышался рокот повышенных голосов. Объехав сразу же по прибытии всех из боярства, кто оказался в городе, и явившись на непременный поклон к епископу Рязанскому и Муромскому Филофею, воевода теперь принимал гостей у себя.
Поклонившись собранию, восседающему после угощения вкруг широкого длинного стола, Федька прошёл степенно к воеводе, и, став за его правым плечом, придержав саблю у бедра, церемонно возложил перед ним отчётные бумаги.
– Сказывай, что там, – пролистывая цепким взглядом ведомость, Басманов чуть нахмурился.
Наклонясь к нему, Федька негромко отвечал:
– Всё идёт порядком, батюшка, только вот многих что-то не досчитываются, в сравнении с заявленным.
– По отечеству, или по прибору7?– воевода и сам уже видел изрядное число «нетства» в обеих статьях расчёта.
– По прибору-то понятно – половина посадских хлеба и огороды убирает, время-то какое. Ещё явятся! – не сдержался купец Строганов, боле е прочих, кажется, переживающий за порядок во вверенной ему слободе.
– Думаешь, Иван Николаич, татарин ждать будет, покуда мы с урожаем управимся? А по твоему ведомству как раз добор, – покачал головою Басманов, поглядывая из-под густых чёрных бровей на мигом взволновавшихся гостей, почуявших угрозу от начатого проклятым воеводой разбирательства, и наперебой вступающихся за детей дворянских и боярских, по первому зову являться к воинской службе обязанных. Стоя рядом за ним, Федька с видом безучастного внимания наблюдал исподволь за каждым, примечая. Снова склонился к отцу, покуда шумели:
– Из дозора утром завернули в Стрелецкую слободу, и через Затинную тоже проехали. По дворам посчитать – так неоткуда взяться там двум тысячам. А в расчёте за печатью князя Одоевского заявлено было. Остальные проверить?
Воевода кивнул: – Ступай не медля, да возьми ещё людей. Чтоб к завтрему у меня всё на руках было. Что ещё?
Федька усмехнулся, и заговорил совсем тихо, заметив внимание кое-кого к их беседе: – На стрельцов и пушкарей с затинщиками приписано казённого жалования по два рубля, а сами они промеж себя сетуют, что было обещано, да не выдано до сейчас.
– Сам слышал?
– Самолично.
– Добро… Ну, ступай.
Поклонившись ему, а после – собранию, под подозрительные проводы пристальных взглядов он вышел.
– Ишь, не сидится старому чёрту в своих озёрах, не отдыхается. И щенка приволок! – говорил, выходя в обширные сени крыльца, боярин Волков давнему приятелю Сидорову, чьи земли пролегали по Оке южнее. – И каков стервец! С виду к тебе почтителен, а смотрит змеёй. А за что мы перед ним отчёт держать обязаны?! Верно, уж государь прислал бы кого познатнее.
– Зазнался воевода. Выше положенного берёт! – отирая пот с дородного лица, соглашался Сидоров.– Да и где я ему сейчас вдруг дружину добуду?! Ежели даже всех оторвать от работы, сотни три от силы наберётся. Народ хитрый пошёл, довольство и послабления ему подавай, а чуть что – в болотах хоронится, а воевать никому не охота.
– Да ведь что делать, Фома Ильич. Однако, нарочного послать по имению надобно, а там – как уж вывезет. Государь, верно, нас не оставит.
Настоятельному совету Басманова тотчас разослать по всем засечным звеньям приказы о спешной проверке тем не менее последовали. Немало тому способствовал слух, что Басманов привёз с собой тайный указ от самого царя, по которому впредь за небрежение к службе и даже малую провинность полагалось лишение имущества, земли, всех привилегий, и наказание публичное вплоть до смертной казни. Возмущению неслыханному зверству такому предела не было, многие не верили, но проверять не рискнули всё же.
– Ах ты мать моя, а у меня мужичьё, бестии окаянные, все ведь заслоны на избы порастаскали! – причитая и бранясь, требовал засечный голова приказчиков, а те – бежали к сторожам, а уж те, грозясь всеми карами небесными, выгоняли ночами измученных страдой жителей валить лес и чинить заслоны.
Кто распустил сей слух, как и тот, что воевода близко знается с нынешним владыкой Филофеем, взамен прежнему этой весной из Московской митрополии назначенным, осталось неизвестно, но, несомненно, делу помогло немало. А между тем зачинщик беспокойства как в воду смотрел. Не пройдёт и года, как всякое движение, оборону великого московского княжества подрывающее, будет прировнено к государевой измене. А хуже этой вины будет только анафема.
Однако хозяйничанье Басманова в городе и окрестностях всерьёз задевало наместника, который явственно ощущал умаление своего влияния и ущерб своему имени, по мере того, как не оставалось ни одной застрехи, куда бы не сунулся Басманов или его «щенок». Добро бы ещё проверки свои он чинил государевым поручением. Но стерпеть указания себе от выскочки, забывшегося в полномочиях, князь Одоевский не мог. На очередное требование Басманова объявить сбор земского ополчения по разряду военного времени он вскипел. Оба давно уже говорили в голос, утратив всякую дипломатию. Федька, свалившийся в соседней горнице спать после нескольких дней непрерывной деятельности и скачки по ближним и дальним пределам, преисполненный бездны впечатлений, чрезвычайно довольный своей миссией, пробудился от их спора. Накинул терлик, вышел на цыпочках в квадрат лунного света, в открытую дверь гульбища, что широким крытым кольцом огибало весь верхний теремный покой. Красота далей заокских, видимая отсюда до самого горизонта, до тёмного зубчатого края лесов, всякий раз заставляла его остановиться. Дух перехватывало. А днём, наблюдая бескрайнюю небесную битву облаков, он забывал даже и о земле внизу. Сейчас там, в чистоте звёздной глубокой синевы, висела и изливала белый свет на всё Луна.
Он пробрался до окна, откуда слышались гневные голоса.
–…Не ты здесь порядки учиняешь, Алексей Данилыч!
– Смотри, Василий Сергеич, сам. Дело твоё, а только служилым положенное надо выплатить, и не медля! Или тебе смуты в урочный час надобно? Знаешь ведь народ здешний!
– Ты меня не стращай, ты сперва добудь известий кроме одних только слов! Видели там татар где-то, а я сорву сейчас всех трудников, поля неубранными брошу, купцов с товарами поворочу, ополчение на прокорм возьму, а кто после убытки покроет?! Твоя, что ли, казна?
– Моя казна – кровь красна! Я своё выплачу! А вот ты, коли сжадничаешь сейчас, князь, всё потеряешь.
Плюнув с досады, Басманов с ненавистью смотрел в спину уходящему без прощания Одоевскому.
Ещё три дня прошло в неустанных вылазках в Дикое поле. Басманов сам командовал дозорами, в этом ему никто не мешал. Разведку вели с величайшей осторожностью, и далеко в степь не забирались, – излишнее геройство было неразумно, да и каждый человек теперь на счету.
Наткнулись на свежую стоянку, по приметам поняли, что это свой дозорный отряд, коней с десяток, отобедал тут не ранее часа назад. Решено было догнать и потолковать о новостях. Не проехали и пяти вёрст, как из-за холма в редколесье донеслись звуки схватки и конское ржание. Случилось всё очень быстро, так что Федька толком не успел разогнаться среди просвистевших стрел отступивших спешно ногайцев. В короткой схватке, благодаря подоспевшей помощи, серьёзно пострадавших среди дозорных не было, зато удалось выбить из сёдел и схватить троих вражеских разведчиков. Скрутив и кинув поперёк трофейных коней, их повлекли в город, на допрос к воеводе, поскольку на месте отвечать пленники отказались.
Федька видел врагов так близко впервые. Приглядываясь и невольно принюхиваясь, со смешанным чувством омерзения и интереса, он наблюдал за их резкими грубыми повадками, прислушивался к ругани на жуткой помеси басурманских и русских наречий, изливающейся всякий раз в ответ на тычки и затрещины от нетерпеливый рязанцев, у которых явно руки чесались посворачивать нехристям шеи.
На допросе, бывшем для воеводы делом привычным и утомительным до однообразия, Федька испытывал сперва неловкость за своё неуместное волнение. Изо всех сил стараясь не подавать виду, он изумлялся упорству, с которым пленные под непрерывным свистом плетей сквозь вопли продолжали поносить и проклинать «начар урус», и делать вид, что по-русски не понимают ни слова. Воевода велел пороть их дальше, а сам отошёл пока по делам. Наконец, один из пленных не выдержал, стал клясться всё выложить, удары плетей и визг прекратились, воеводу позвали. Татарин показал, что войско хана на подходе числом в шестьдесят тысяч всадников, что великий хан Давлет-Гирей твёрдо намерен взять Рязань и идти дальше на Москву, и уверял, что может показать воеводе, где сейчас передовые части. «Смотри, собака, коли врёшь, живьём закопаю», – пообещал воевода. И приказал собираться отряду, чтобы немедля проверить сведения.
В Приказном подворье было суетно. То и дело прибывали не только служилые, но и жалобщики, и челобитчики, и торговые люди, желающие не упустить случая, – всех всколыхнуло беспокойство последней недели, привычная размеренность нарушилась, а за одним потянулось другое-третье, как это всегда случается при больших горячках. Нижний посад оказался запружен подводами с поселенцами, прослышавшими о нашествии от тульских сторожей и решившими укрыться в стенах крепости со скарбом и скотом. С пристаней через ворота проходных башен непрерывно тащились местные слободские и приезжие, спеша пристроить под роспись на сохранение в каменных княжеских, монастырских и посольских амбарах самое ценное из товаров и имущества. По всем церквям отзвонили вечерню, настала ночь, но город и не думал утихать. Не оглядываясь более ни на кого и не дожидаясь, заручившись поддержкой Строганова с его купеческой артелью, и пользуясь вовсю расторопностью приказных дьяков, которых Одоевский всё же передал воеводе в полное распоряжение, строчивших ведомости и указы без устали, Басманов повёл дела по-своему.
Федька заскочил к себе переодеться в свежее после целого дня беготни по поручениям. Казалось, не осталось уже никого из горожан ни в одной подворотне, кто бы издали не узнавал его высокую стройную фигуру и приметное платье. Воевода требовал полного порядка всегда и во всём, вплоть до каждого двора, и каждому, кроме самых малых и старых, было определено его наказом своё место и поручение. Досадно, конечно, что приходилось возиться с городским хозяйством, тогда как хотелось совсем иного, но Федька исполнял отцовскую волю беспрекословно, с видом и словом строгим и надменным даже, так что кое-где его стали величать «батюшка боярин Фёдор Алексеевич», что льстило ему, признаться, хоть очень веселило и смущало девушек и молодиц. Ликом «батюшка боярин» был пресветел и нежен, и кудри его тёмные длинные вились из-под соболиного околыша точно девичьи.
Встретился с воеводой перед дверьми Приказа. Здесь же, в сенях, дожидались разрешения своих вопросов ещё люди по делам к князю Одоевскому.
– Так будет осада, батюшка? – видя, что воевода чем-то как будто расстроен, спросил Федька, снимая надоевшую шапку.
– Что будет, это не сомневайся. Не сегодня-завтра ждать. Как бы не припозднились мы…
– Так дозор не возвращался пока?
– И хорошо, что не возвращался. Успеем как следует наряды стеновые проверить. А может и вовсе пока пронесёт нелёгкая, успеем государево войско дождаться.
Федька был вынужден согласно промолчать. Оно, конечно, по всякому лучше, чтоб пронесло. Но… Он вздохнул, подумав вместе с тем, что обидно было бы не опробовать на деле сабли и новой кольчужки, так ладно обливающей сталью его стан, что сам невольно любовался, примеряя перед зеркалами.
– Одоевский всё злится?
– Да не поймёшь его. Вроде и не глуп человек, а спесь глаза застит. Твердит, что казна городская пуста, что жалование назначенное не из чего выдать.
– Врёт! Я же сам книги видел, да и ты тоже. Ежели нечем платить, зачем же прежде указывал, что выдано?!
– Да это теперь, видишь ли, не досуг доказывать. Пожар тут будто бы учинился, когда хранилище на ночь запирали. Махонький такой, сами тут же и потушили. Только вот незадача – книги расчётные возьми и сгори, и как на грех по росписи Одоевского и Сидорова! – воевода сжал в железном кулаке рукоять сабли, тяжко переводя гневное дыхание. – Не торопится, с-скотина. Ждёт, что будет… Поеду я по кузням, пока спокойно. Ты тут побудь, скажешь, я наказал быть на случай какой надобности.
Поразмышляв немного, Федька потребовал от прислуги себе мёду, и, пока угощался, оттенки коварства и удовольствия каким-то замыслом осеняли его черты. У двери княжеской палаты он властно уведомил привратника, что имеет до наместника неотложное дело, требует, чтоб никто не побеспокоил, разве что набат забьют, и был тотчас пропущен.
Став спиной к двери, на полпути к столу, за которым восседал порядком утомившийся Одоевский, он поклонился, и выждал, пока наместник отложит бумагу и поинтересуется им.
– Князь, вели дьяку выйти на время. Есть дело к тебе, оборонного секрета касаемое, и надобно, чтобы нас никто не слышал.
Одоевский покосился на его руку, спокойно возлежащую на крыже сабли, но отбирать её постеснялся. За себя, обозначив этим, что не боится ничуть да и за бойца не считает, рассудил Федька. Одоевский кивнул, и дьяк поспешно удалился, притворив за собой тяжёлую дверь.
– Говори, что у тебя.
Федька подошёл чуть ближе.
– Боярин Василий Сергеич, выслушай, да не спеши с ответом.
Предвидя недоброе, Одоевский откинулся, уперевшись руками в край стола.
– Прими сперва сожаления мои по утрате Разрядных книг. Оно, конечно, дело поправимое, только времени требует. А времени у нас сейчас нет, ну да это не беда, когда мы, слуги государевы, заодно стоим.
Одоевский помолчал, пронзая взглядом нагловато-невинно улыбающегося Федьку.
– Ты издали не заходи. Если отец тебя послал, то времени терять нам не за чем.
– Сам я пришёл. Не спеши, князь. Ладно, давай сразу к делу. Послал сейчас батюшка гонца в Москву, доложить обо всём государю, и испросить помощи. Так там, в грамоте, сказано о твоих заслугах великих… Что не только стрельцам и приборным ты всё по чести наперёд выплатил, дабы люди служивые рвение к делу имели ввиду великой на нас опасности, но и прочим, кто себя не пощадит в сражении, или в других трудах ратных в тяжёлый час, положил ты наградные, товаром или монетами, по усмотрению. Не так ли есть, князь?
Одоевский стал подниматься из-за стола, не веря ушам.
– Да ты что, щенок, себе позволяешь? Это что за выдумки? Ты шутить со мной удумал?!
– Не кричи, боярин, а лучше дослушай, – ничуть не смутясь, перестав улыбаться и вынув немного саблю из ножен, отвечал Федька. – Ты сядь, сперва договорим.
Удавить я его всегда успею, подумалось побелевшему от негодования наместнику.
– Так вот, казна городская пуста, тут ты правду говоришь. Ну а твоя-то казна, князь, никуда покамест не делась. Так не лучше ли сделать благое дело, послужить государю и земле нашей ещё и так? Сколь почёта себе обретёшь этим, сколь доверия, ты подумай сам. Вон купец Строганов, своё подворье отдал под войсковое назначение, на свои кровные снаряжает конницу, да и Волков боярин не гнушается, лес готовый у купцов выкупил, сейчас разгружают, стены латать будем завтра же… Духов монастырь свои запасы полотна пожаловал на госпитальные и прочие нужды, при осаде необходимые. Что молчишь, разве я тебе нечестивое что предлагаю, преступное? Или, может, ты другое замыслил, боярин? Казну свою для другого дела бережёшь? Ты сядь, я окончу скоро. Ты не хана ли ожидаешь с поклоном и подношением? Думаешь откупиться от него, пока всё огнём гореть тут будет? Или ждёшь посчитать, сколько после битвы служилых останется, так тому и заплатишь?
– В уме ли ты?! – задыхаясь, сдавленно вскричал Одоевский.
– В уме. Обидные слова я сейчас сказал, Василий Сергеич, и нижайше простить меня прошу, – тут Федька с вполне серьёзным видом покаянно поклонился, прижав к груди ладонь. – Не за себя, за отечество радею. Но ежели ты на своём стоишь, ежели тебе государева похвала не радостна будет, так не поздно ещё гонца вернуть, да в грамоте переправить… – и Федька отступил, и взялся за дверное кольцо, постучать дьяку, но тут Одоевский тяжело опустился в своё кресло и замер. Федька молча ждал со смиренным видом. И было понятно, что он не уйдёт без прямого доказательства победы.
– Дьяка позови, – глухо пророкотал наместник.
Пока он диктовал подробный указ, Федька стоял неподвижно, выпрямившись, как на смотру.
И удалился с низким поклоном, получив заверенную подписью и печатью наместника копию, с поручением передать воеводе.
Федька с добычей примчался уже глубокой ночью. Дождался воеводу, отдал грамоту, список с той, что наместник нынче передал казначею. Алексей Данилович подивился, с чего это Одоевский решил перед ним отчитаться, и подозрительно поинтересовался у чересчур уж довольного Федьки, что его так радует.
– Радует то, батюшка, что люди внушаются ещё настоятельным увещеванием… Утомился я что-то. Разреши пойти отдохнуть!
– Ну иди. Завтра договорим.
На рассвете вернулась дозорная стража. Всё подтвердилось. Костры на дальнем горизонте растянулись на сколько хватало глаз. Ханская конница была на дальности одного дневного броска.
И по сигнальному костру на верхушке дозорной башни над городом зазвучал набатный колокол.
Глава 3. Омофор Богородицы
Набат отгудел, и теперь, под переменный звон всех девяти церквей, первый приступ смятения, вскипевший плачем и метанием по каждой улице и под каждой крышей, обретал порыв единого направления – к Соборной площади.
Ещё накануне, получив в Архиерейских палатах, в присутствии всего городового приказного собрания, от владыки Филофея деловое благословение на начальство над всей обороной, заручившись его всецелой поддержкой и помощью, Басманов со стрелецкими головами, старостами земского ополчения, оружейничим и своим личным отрядом объехал все двенадцать крепостных башен, расставляя дежурные караулы на местах у настенных пушек, у трёх больших мостов, на пристани, и в особенности – у Тайничной башни9 и зелейного склада10. Спешно – а что сейчас не делалось спешно! – ставились по дну речных бродов частоколы, проверялись стропы и катки под громадными брёвнами, готовыми завалом перекрыть полотно мостов; отправлялись нарочные c запасными конями собирать по дальним уделам замешкавшихся жителей, а тем, кто уже мог не поспеть до предсказанного часа к закрытию городских ворот и оказаться верной добычей татей, чего допустить было никак нельзя, приказано было уходить вглубь лесов, за реки и притоки, постаравшись надёжнее спрятать от пожара и расхищения в земляницах собранный урожай. Знал воевода прекрасно, сколь трудно до невозможности оторвать земледельца от несжатого своего поля, как бабу – от кровного добра, и потому всегда тянут селяне до последнего, а потом, побросав всё, кроме детей, разбегаются кто куда, да обычно поздно бывает… Зато бывалые, с недавнего времени звавшиеся однодворцами11, порубежники12 не в первом уже поколении, жили, что называется, налегке, готовые в любой час и к службе, и к разорению возможному, и ценились они особенно, наравне со стрельцами. Что много среди них было лихих в прошлом людей из разных краёв, искавших в смертельно опасной полосе своей вольной доли, на то приходилось глаза закрывать и государю даже, ибо кто ещё согласится на столь собачью жизнь… Южный рубеж стал условием процветания всех великокняжеских земель, да какой там процветания! – просто залогом выживания их. Народу хорошо – народа вдосталь, и помещику добро и прибыток, и вотчиннику тоже, это понятно каждому. И государевым «Поместным Уложением» обижать холопов своих господам запрещается не от одной благости сердечной, вестимо, Богом нам, грешникам, усердно внушаемой, а по здравости разумения о будущности.
– Да где они все! – в сердцах в который раз вопрошал Басманов, всматриваясь с берега либо стены в восточную сторону, на ходу раздавая последние поручения и отправляя то и дело прибывающих и убегающих посыльных.
– За Окой застряли, слыхал, Алексей Данилыч. Сюда бочку будем ставить? Не близко ли к лазу? – отвечал, переводя дыхание, разрядный дьяк Муравцев, на попечении коего были все городские водостоки, чистые, питьевые, и отхожие, и хранилища водные в стенах Спасского и Явленского монастырей, а также наиважнейший в осадное время тайный водозаборный лаз между городом и Трубежем. И тут же побоялся, не сказал ли от переживаний лишнего. Не его дело – князей обсуждать. Но не до чинов сейчас было воеводе, по всей вероятности. И оно понятно, при таком положении: ополченцев вместе со стрельцами, которых от силы треть от всего числа записанных, едва на тысячи четыре набралось. Вооружились пока что чем есть в арсенале; кузни работали постоянно, выправляя из подручного железа стволы пищалей, наконечники сулиц13 и стрел, тут же передавалось всё это плотникам. Во избежание толкотни и давки вокруг них, передвижные малые мастерские точили и клепали по дворам всё, в хозяйстве имеющееся годного к оборонному делу.
– Удвоить стражу здесь. Укрепить ещё лебёдку, и катки подвести… Кой чёрт они за Окой забыли! – не сдержался воевода, разворачивая коня ехать дальше. – Фёдор, скачи к Рязанским воротам, проверь, всё ли порядком на Торге! Митрий, езжай с ним. Да не церемоньтесь с посадскими, вмените подворью каждому, чтоб всё мирно и чисто там было. Мне ещё меж ними свары не хватало!
На торговой площади, во всех дворах близ садов Нижнего посада и впрямь было столпотворение от людей со скотиной и пожитками, кое-как устраивающихся поневоле в чужих пенатах. Многотрудное это было занятие – увещевать, а иной раз и растаскивать взведённых неудобствами и страхом поселян, успевших уже отвыкнуть от такого большого беспорядка… Но тут помогали монахи и прочие люди божие, с научения владыки неприметно и активно распространившиеся по городу со всякой помощью, и добрым спокойствием разбавляющие чрезмерную тревожность. Мелькали среди дворов и улиц конные и пешие караульные, вестовые, призванные защищать порядок и силою по надобности, и доносить важные вести до населения. Их можно было узнать по полному вооружению, и по яркой тряпице гербового сигнального прапорца на рукаве, еловце шелома или древке копья.
Ждали с каждым часом всё сильнее известий от вотчинных людей бояр Измайловых, Вердеревских, Коробьиных, Кудашевых, князя Татева, вроде бы как в эту пору тоже гостившего по Оке восточнее имения Шиловского… Гонец от старика Вердеревского только что был встречен береговой стражей у Ипатских ворот, обычно затворяющихся наглухо последними, поскольку располагались в самом отдалении от западной стороны, откуда приходили все степные нашествия. По его докладу выходило, что ждать совместного подкрепления можно было вскорости, ещё до ночи, позднее – к утру. И Басманов отдал приказ береговой тысяче разместиться укромно и удобно по рязанскому берегу на стругах, дощаниках, ладьях, каюках, учанах, паузках, ушкуях, и готовить всё, пригодное к быстрой переправе ожидаемой подмоги. В случае худшего поворота, если помощь не подойдёт вовремя, всё это хозяйство надлежало затопить под берегами, но с аккуратностью, так, чтобы поднять после.
Федька недоумевал, как так получилось, что вся Рязанщина, о которой столько сказывалось, и батюшкою вспоминалось, обязанная надежным оплотом защиты княжества московского быти, имея в воеводах и помещиках князей, один знатней другого, и вдруг оказалась всем ветрам открытой, плачевно обезлюдевшей и местами обветшавшей, словно брошенный дом без хозяина. У одного князя Воротынского Михаила Ивановича земли неподалёку были обширнее, чем вся Литва. А войска при полном вооружении он мог выставить поболее Государева полка! И хоть не быстр в решениях на поле был князь, равных ему в делах затяжных осадных не было, так говорил не раз отец, вспоминая их походы и Казань. Ни Данилы Адашева, при столичном войске состоявшего, ни Ивана Шереметьева, от нарвских ран последних так и не оправившегося, не было рядом. Никого из прежних «казанских» героев, с кем бы не страшились они в совете любую, кажется, военную напасть одолевать… Не утерпев, нахватавшись всюду бедственных толков и взаимоукоряющих боярских шипений близ Приказного двора, Федька спросил о Воротынском. И озадачился резкому останавливающему молчаливому взгляду воеводы из-под сдвинутых бровей. Ничего не объясняя, Алексей Данилович отвечал погодя, что и сами, с Божьей помощью, справимся, и тут же придумал Федьке новое задание – собрать ямских быстроногих и выносливых подмастерьев, из отроков смышлёных, расторопных и непугливых, чтоб рассеялись по всему очертанию стен в городе, и меж каждым было бы не больше полуполёта стрелы14 бегу. Пусть, как начнётся ближний бой, под стенами и окрест подбирают вражьи стрелы и всякое годное оружие и доспех, в корзины и волокуши складывают, а негодные мигом тащат до ближайшей кузни и отлаженное обратно на посты возвращают. Надо ли упоминать, что приказание это принято было ватагой ребят, против имени каждого из которых в Записной книге только по малолетству не было сказано «к службе годен», с восторгом, и желающих отыскалось вдосталь. Горды они были тем более, что всех их переписал староста в особую ведомость. Вот бы Петьку сюда, мелькнуло в мыслях, небось обомлел бы от счастья от такого игрища… Матери снова принимались плакать, ругали чертей-нехристей, и неслушников своих, не смея корить «батюшку боярина», а старики и старухи крестили его вслед, и кланялись.
Федька понял, что тронул нечто неприятное, заговорив о Воротынском сейчас. Но расспрашивать не было времени, и вид отца не дозволил ему этого. Был бы он на князя в какой-то обиде, то выбранился бы немедля, как обычно случалось. Видно, дело тут в другом… Страшное слово "опала" само влезло в ум, но причину такого наказания доселе верному и себя не щадящему «слуге государеву», родственнику его по крови Рюрика, невозможно было вообразить. Опять же, не стал бы молчать с ним отец, сокрушался бы если и не по товарищу многих боевых лет (а с некоторых пор Федька начал подозревать, что ни с кем, пожалуй, воевода по-настоящему и не водил приятельства, кроме Захарова отца), то по извечной неправедности опалы по навету… Добро бы ещё был Воротынский дружен с беглым князем Курбским, годом ранее бывшим тут в Рязани на воеводстве, и по себе оставившим вверенную округу, как оказалось, в ненадлежащем виде, и подлейшее деяние которого не пересказывал теперь на свой лад и по своему понятию только ленивый, тогда б ещё можно понять. Когда бежит к кому попало мелкота боярская, оно хоть и досадно, но важности не имеет особой, и даже пользы больше оттого, что их наделы и людишки соединяются под кем-то здесь покрупнее и посильнее. А вот если царёвы ближние, аж из окольничих15 -… Боярские суды о внезапном для всех поступке князя были двояки, и немалое число их тут же последовало «мудрому и смелому» примеру его, предпочитая не дожидаться от царя Грозного неизбежных притеснений, обещанных отменами их вековых законных полноправий, сдавая вместе с казной и животом своим все сведения об землях московских, им кое-как ведомые, и не только Литве и Сигизмунду, но даже и хану Крымскому. Выложив королю истинное положение русской оборонной способности, изменник дал повод давним недругам Московии объединиться на время в надежде свалить всю Русь, предав все прежние обещания мира, и выступив войной одновременно и с севера, и с юга, и, что всего коварней, изнутри… Курбского Басманов клял особенно тяжкими оборотами. Как было Федьке из них понятно, ножом в спину, а на деле – в самое сердце пришлась государю Иоанну Васильевичу измена того, кого почитал вернейшим, с кем рядом ровесником возмужал, кому доверял вместе с войском судьбу царствования. Это из-за него так затянулись безуспешные трудные переговоры с княжеством Литовским, и Алексей Данилович, лично в них участвовавший, вернулся оттуда домой на полгода позже ожидаемого и в безмерной усталости. Тогда же государь и отпустил Басманова отдохнуть в рязанские владения после похода на Полоцк и переговорной миссии… Ломать голову Федька пока не стал, а вскоре и вовсе забыл обо всём, охваченный отчаянной задумкой насчёт Одоевского. А когда, вместо чтобы вытолкать его взашей, наместник повёлся на ложь о гонце (который был послан, да только ещё позавчера, и без единого слова о благодеяниях боярина, разумеется!), Федька почуял за собой не два крыла, а, по крайности, четыре. А после скорого банного омовения (никогда не знаешь в таком ожидании, какой час твой станет последним, говорил воевода в мовных сенях всё ещё полусонному Федьке, облачающемуся во всё чистое), очень ранним утром, за трапезой, он всё ожидал от воеводы расспросов, собираясь поведать всю правду, и отчего-то уже не так радуясь, смутно чуя неодобрение, а то и нахлобучку. Но их объяснение прервало появление разведчиков.
И доспех, и оружие, и всё до мелочи, что под рукой всегда быть обязано, давно выверено, приготовлено, не единожды примерено, так что на сборы, да с подмогой мальчишки, приданного ему вместо стремянного, по случаю тревоги надобилось самое большое пять минут. Но Федька неожиданно замешкался у зеркала, повинуясь желанию прикинуть на себя одну удивительную штуку, откопанную в здешнем семейном арсенале. То был лёгкий на вид, пригоже сработанный шлем16 с бармицею и личиной, сияющей бледно-золотым… Может, турецкой работы, может, персидской, идеально сидящий по голове. Личина с клювом орлиным меняла облик весь до неузнаваемости, и не просто служила защитой лицу, но говорила с дерзким вызовом о намерении разить без пощады и промаха, оставаясь при том неузнанным врагами. Впрочем, такой видный наряд сам по себе, уж верно, был вроде имени на стяге! Славно годилось бы это в полевой сече, когда строй на строй… Отстегнув личину, оказался он под тонкой стальной кольчужной сеткой, чистейшим звоном оповещающей о драгоценной отливке и ковке. Из зеркального полотна сверкнули на него глаза под сенью бармицы. Красота, да и только… Но совестно как-то закрываться ему, сыну воеводы, самому смешно, с порога за личико бояться – это дело неслыханное. Об том ли сейчас думать! Да и доспех не по заслугам, но это Федьке на ум пришло в последнюю очередь. Досадуя на себя, уже слыша подгоняющий голос отца из сеней, он отложил вожделенную «ерихонку17», подхватил что попроще, а вот наказ отцов надеть непременно тегиляй18 выполнил наполовину – велел мальчишке увязать в сетку и позади седла приторочить. Там, позже, вестимо, упаковаться придётся, но наперво ни за что не хотелось смотреться на людях захухрей19.
–Не за Москву, а за честь свою сразимся! – голос воеводы с помоста разносился могуче над толпой, сплошь затопившей площадь, примыкающие улицы, и даже все доступные возвышения стен, крыш, крылец и подоконников, и сенных перил. Тем, кто не мог ни видеть, ни слышать, из-за удаления, с помоста площади каждое слово передавалось стоящими впереди, и эхом рассылалось до самых отдалённых углов, где в этот час даже детские крики и плач умерились. Умолкли на время и колокола, только с отдалённой Воскресенской, у подворья воеводы, неслись размеренные сигналы общего сбора. Встревоженные стаи ворон оседали на привычных местах ошмётками хлопьев копоти, болтаясь над окрестностями. Позади воеводы справа стояли в кольчугах, лёгких и панцирных, в шлемах, при саблях и саадаках20, выбранные из немногих оказавшихся на месте детей боярских начальники над полками. Хотя правдивее было бы сказать, что каждому из них предстояло по мере силы и опыта править своей частью стеновой обороны и пёстрого войска. Слева, рядом с духовенством, ждали своего черёда обратиться к городу и объявить насущные распоряжения наместник с советниками.
Федька стоял ближе всех к отцу. Впервые он видел здесь столько народу сразу. Странно, но он почти не волновался, не думал о предстоящем, даже не ощущал сладкого пугающего возбуждения, что изматывало его терпение всё время накануне. Происходило нечто великое, несомненно, и все эти тысячи людей сейчас переживают то же, наверное, что и он перед своей первой битвой, и даже кто не в первый раз уже, каждый думает и ждёт, и не знает грядущего. Ему вовсе не нравились испуганные горестные осунувшиеся вдруг лица горожан, и в особенности – горожанок. Было в них что-то обиженное, растерянное и до отчаяния жалкое… Пока все собирались, пока владыка Филофей, в сопровождении духовенства, под знаменем со Спасителем, держащего образа, в торжественном облачении, при зажжённых светочах, но в чёрной митре, творил краткий молебен, народ истово кланялся и вторил молитве. Когда появился воевода Басманов со свитой, то и дело вокруг стали вспыхивать вопросы-очажки, обращённые, по всегдашнему народному обыкновению, друг к другу, а на деле – к власти того, кто возложил на себя обещание перед миром за них всех отвечать. Лица ополченцев посуровели. Гудели о ста тысячах басурман против двадцати, обыкновенно ожидаемых; о надежде на государево войско, и тут же о том, что от Москвы никакого слова так и нет пока, а остаются они на верную погибель… Мелькали резкие язычки угрюмых речей о том, что, может, благом будет убраться отсюда подалее, раствориться по лесам-болотам, как те, что поумнее, делают, а то и вовсе податься на Дон обходными путями, и не ждать конца. Гудение смолкло, когда воевода Басманов, отдав поклон владыке, а после думным чинам, вышел на край помоста, повелительно неспешно оглядев народ внизу. Чем началась его речь, Федька не уловил, поглощённый внезапно нахлынувшим приступом тяжёлой тревожной воли, единившей сейчас, казалось, всех, и даже городское зверьё, в противоречие людям сгинувшее по застрехам. День был такой ясный, ночной морозец таял, и солнышко тянуло его глянуть наверх, в мягко сияющее небо, но вдруг он словно очнулся от неестественной дышащей тишины, колыхающейся дымчатым морем в тускловатых отблесках стали, вокруг голоса его отца. В этом голосе не было ничего от слабости человеческой, но столько было человеческой решительной высочайшей страсти, что Федька смотрел на него, как будто видел впервые.
–Бежать нам отсюда некуда, и не за чем! Наша земля – тут, и побежавши, отдадим её, а после – всё отдадим, потерявши прежде тел наших души. Вы вот корите государя, что де бросил вас. А государь собою рискует за нас ежечасно, и в ночи и днём о том думает, как Вседержителя упросить помощи одолеть злоумышленников наших, что, аки рыскающие звери ненасытные, скопом собираются, чтобы нас на куски разорвать, испугать, жестокостями покорству обучить, а иных – посулами склонить к худшему из деяний земных – предательству веры и други своя. Каждого из вас, здесь стоящих, с чадами ещё нерожденными, уже поделили и приговорили меж собою погань ханская с разбойниками ливонскими! Каждую пядь земли, нам от бога данной, нами же и поднятой и возделанной, уже в мыслях распродали, хоть и не получили пока что её, но льстятся богатой поживой! Курбский князь, как отребье бесчестное, род свой позоря, бежавши этой весною, не усладился одной изменою, но вскоре привёл на северные наши земли новых хозяев своих, разорителей, хулителей всего православного, и четыре волости за Псковом и Новгородом сожжены и кровью залиты стали, пока государь не подоспел с войском прекратить беззакония эти. Тысячи безвинно погибли. Или вы ничтожно надежды питаете на милости вражеские, что, если ласковы и смирны с ними будете, то вас пожалеет чужеземец, или, может, Давлетка-собака сюда идёт вольными вас оставить? Наделы вам по новой раздать? От бедствий защитит, может?! Нет, не для этого лезет сюда нечисть. Своих детей здесь кормить будет, а вы – кого смерть лютая позорная обойдёт – в рабстве беспросветном у них сгинете! Дети ваши имена свои забудут и обычаи родные, и сами снова придут и вас, кто голос подымет, убивать снова будут, подобно янычарам султана турецкого. Нет презреннее сего жребия – добровольно себя в рабство отдающие! Нет жестокосерднее этих выродков, не пашущих, не жнущих, не строящих жилищ себе и семей законных не имеющих, ни памяти не хранящих, кроме наживы и зрелищ смерти кровавой ничего не почитающих! Кто в ханские милости верует, выходи сейчас за стены, путь свободен вам, Бог – свидетель, и все – свидетели, не держу! Пока ворота отворены! Ну?!
Тишина стала невыносимо гнетущей, и кое-кто из знати городской опасливо переглянулся с охраной, и даже сам владыка Филофей, казалось, крепче сжал посох, но не шевельнулся. Только глазами повёл на застывшем восковом лице к людям своим, и неприметно некоторые из них удалились ко входу Успенского собора.
– Гонец с надёжным провожатым в Москву отправлен к государю, и помощь от него прибудет всенепременно! А до того времени, днесь, сражаться – наш долг. Не перед ним только, перед собою! Нам бы только, затворившись, просидеть! – нежданно буднично и доверительно пояснил воевода, но тут же вновь его голос окреп до повелительности: – Не стенами крепости спасаются, но мужеством защитников! Неужто рабами бегущими помереть хотим?! Не есть ли и по совести, и по доблести молодеческой нашей праведнее встретить врагов достойно, как память земляка нашего Евпатия Коловрата зовёт, и всех, прежде нас кровь честно проливших за нашу землю! Пусть же и нас людьми крылатыми потомки назовут, смерти не знающими! Пусть и о нас легенды слагают с гордостью, не с упрёком! С нами крестная сила!
Колокол на звоннице Успенского возник из тихого перезвона, усилился, и влился в мерный возвышенный напев Явленского монастыря. А после отозвался и Спасский, тонкими, точно живыми, серебристыми, полными надежды жалобами небу.
Федька и видел, и чувствовал всем нутром, как изменились цвета и звуки, и тени, и даже свет. И лица всех изменились, словно бы разгладились, – с пением показался над головами и качнулся, и поплыл среди расступившегося моря людского Образ Богоматери Одигитрии, чудом спасённый из пламени Старой Рязани триста лет назад, и Большой омофор над ним. Сперва он показался Федьке чёрным. Но ближе двинулось шествие, и в глаза ударило багровым, и чёрные кресты и звёзды на полотне как будто светились тяжело и ясно. Такой он желал бы видеть минуту славы! Если бы прям сейчас призвал его Всевышний, если б уже свершилось главнейшее для него действо, и тело вовсе бы перестало быть, а только дух бы один остался, то не жалел бы он ни капельки… Обнажив головы, преклонили колени все, кто был на помосте, и, следом, охнула одним благоговейным выдохом толпа. Филофей приблизился к воеводе первому, благословляя на подвиг и победу.
Как в забытьи, невероятно чётком, сдерживая откуда-то явившуюся дрожь, прослушал Федька над собой: «…тебя, Фёдор Басманов, на подвиг ратный во славу нашей веры и во спасение народа нашего, и да пребудет с тобой великая благодать Спасителя и Пресвятой Богородицы», и целовал холодную позолоту оклада поднесённого образа, понимая без мыслей и без слов, что вот оно всё начинается. И всё – свершено, вовеки веков…
Он успел отдышаться от внезапного лёгкого головокружения уже внизу, в стороне, рядом с отцом и его отрядом. Главный дьяк Посольского приказа от имени градоначальства зачитывал долженствующие наставления все мирянам, поимённо указывая назначения, когда снова забили набат. Это означало одно: настаёт время затворить ворота. Мгновенный вопль пронзил беспорядочно попадавших на дощатые мостки и утоптанную землю перед Заступницей жён, всё пришло в движение, сперва могущее показаться смятением. По нарочно заведомо проторенным в потоке людском проездам конные и пешие ратники поспешили на свои посты за своими старшинами… Оглянувшись, воевода убедился, что всё двинулось по намеченным путям, и приготовления к обороне идут как надо пока.
–От меня без приказу ни на шаг! – крикнул сквозь всеобщий пока ещё бедлам на площади воевода сыну, поворотя коня и пуская вскачь к Глебовской башне. Федька кивнул, строясь за ним. Следом грохотала, собираясь постепенно, их сотня.
Отныне и до конца осады, каким бы он не оказался, любой мог оставаться здесь и молиться вместе с владыкой Филофеем, или прятаться, или заниматься тем, что ему поручено… Во всех монастырских палатах и подвалах был предоставлен кров страдающим, и страшащимся, и немощным, и юницам, и жёнам с детьми малыми, и в церквях непрерывно отныне служили, и каждый мог испросить последнее напутствие перед тем, как отправиться на стену, на первую черту обороны, или просто для успокоения мятущегося в страхе смерти и слабости духа своего.
– Алексей Данилыч, что с острожниками21? – запыхавшись, догнал его у самых Глебовских ворот распорядитель съезжей, расположенной тут же рядом.
– Тех, что «государевы», не выпущать, но расковать. Прочих … – он помедлил, как бы решаясь, – А шут с ними, раздай рогатины и багоры, пусть тут пожары пресекают. Используй по надобности, а дурить кто надумает – стелить без упреждения!
Всё войско было поделено пополам, так, чтобы в каждой половине обстрелянные по возможности перемешались с новиками22. Все посты и пушкарские наряды были на местах. Остальные три тысячи размещались в детинце и подворье, сберегая силы для того, чтоб немедля по команде старшин сменять выбывающих. Только что воевода отдал приказ о затворении крепости…
Федька стоял на самом верху стены, у выхода из шатра Глебовской башни, и смотрел на чёрный сплошной клубящийся дым юго-западного горизонта. Это не был дым костров или становища. Так горят посады и поля. Что сейчас творилось в ближних уездах при Шацке, Пронске и Ижеславле, догадаться было не трудно. Последние, кажется, беженцы только что миновали Рязанский мост через Лыбедь, направляемые криками сверху и указаниями взмыленных конных вестовых, стегающих ногайками всех и всё подряд, заставляя ополоумевших от гонки и ужаса лошадей двигаться, и людей, уже готовых бросить всё оставшееся, подниматься и поднимать друг друга и бежать к спасительным стенам. Сразу же за последним вестовым у переправы рубили пеньковые тяги, с грохотом валились брёвна – мост был перекрыт непролазным завалом, и стали закрываться ворота.
Как будто послышался из леса за Трубежем рожок. Воевода сорвался с места, бежали по стене к Ипатской. На берег с той стороны так же бегом высыпал отряд с хорунжим впереди, около двух сотен лучников примерно. Конная сотня Вердеревского поспела, как обещал. Но и только… Помощи больше ждать было неоткуда. Покуда переправлялись, занялась протяжными криками «На изготовку!» вся западная передовая. Обширным непрерывным потоком из тонкого бурого марева пыли над горизонтом вырвалась и потекла по равнине, стремительно щетинясь чёрными иглами копий, разделяясь на три рукава захвата, ханская конница. Применяя всегдашнюю тактику внезапности окружения, раздробляя обороняющихся перед стенами, как правило, главные силы хан бросал на уже порядком ослабленную крепость. Но роскоши встретить хана в степи Басманов не мог себе позволить. Это была бы бессмысленная растрата людей… Отдав приказ замуровать за лучниками Вердеревского и Ипатский проезд, воевода вернулся на передовую.
Войска спешивших им на помощь, да слишком запоздавших князей так и остались за Окой, услыхав сигналы атаки и разумно не рискнув подставиться под ураган, сметающий всё на пути…
Федька краем глаза заметил какое-то белёсое мелькание по степи внизу, невдалеке слева, от шацкого направления, на полпути между ними и лавиной, и дёрнулся, прежде чем успел подумать. Каменная рука воеводы стиснула его плечо, удерживая на месте.
– Всё равно не поспели бы, – воевода, прищурясь, оценивал время и быстроту наступления, пушкари и стрельцы ждали его команды. Меж тем отделившийся от массы язык конников охватил в кольцо несчастливых беглецов-поселенцев, и всё смешалось снова…
Эти последние мгновения от нарастающего рокочущего сотрясения от тысяч тысяч копыт и лязгающих криков, заполнивших всю равнину, как блюдо без края, до пушечного грома с их высоты в ответ Федьке сравнить было не с чем. Если б можно было броситься на коне туда, навстречу, и рубиться без оглядки и памяти, он бы бросился, от невыносимости ждать. Если бы отец сейчас спросил, страшно ли ему, он бы сознался, что страшно… Но воевода посмотрел на него с шальной какой-то диковатой усмешкой, снова весь преобразившись в одну непробиваемую бешеную беспощадную силищу упрямства.
–Кудри подвяжи, опалишь ведь, – не ясно, всерьёз или шутя, воевода потрепал его легонько по загривку. – Отойди от бойницы покамест. Али боишься, пострелять не придётся?! Ничо, нынче вдоволь натешишься!
После первой волны атаки, разорванной пушками, всё понеслось как бы само собой.
Оглушённый, откашливаясь от гари пороховой, он не мог расслышать свиста первых сотен долетевших до них стрел. Сам стрелял почти беспрерывно, стараясь всё же целить наверняка, хоть это было почти невозможно – крепость оборонялась слаженно, и пока не настали густые сумерки, ни одному осадному стану не удалось подойти к стене вплотную. Обычно утихающие к ночи, атаки ханской конницы на сей раз не ослабевали. Бить приходилось почти наугад, тогда как нападающим они были видны в свете костров и выстрелов несравнимо лучше. Впрочем, это было не особенно важно при такой кучности врагов на аршин. Стреляй по ближайшему краю, не ошибёшься… Вскоре тело перестало отзываться болью на каждую ссадину и царапину, глаза проплакались и попривыкли к едкому дыму, слух выучился различать через непрерывный адов грохот и вой нужные голоса и звуки.
Ночью сразу в нескольких сторонах занялись пожары. Хоть и были заведомо приняты меры, и политы водою, присыпаны песком и землёй многие крыши и амбары, и везде расставлены смотрящие. Горели пустые сады и дома… И в городе, и вокруг него. Воевода постоянно теперь мотался по стенам и башням, и они с Федькой разминулись часов на семь в невообразимости городской сумятицы. Пока что жителям пожары удавалось гасить, первая оторопь прошла, сменившись яростью упорства, и сознанием отрешённости от прочего мира, необратимости творящегося, которое обычно появляется с первыми убитыми и первыми ранами.
К утру напор осады возобновился. Несметные тучи, непрестанно карабкающиеся вверх, готовые перехлестнуть через показавшуюся теперь такой низкой и тонкой грань стен, бились и бились, откатывались совсем ненадолго, и уже охватили всю крепость удушливым кольцом.
–Фёдор Алексеич! Воевода зовёт тебя тотчас, на Тайничной башне он, – кто-то, весь в копоти, с ручной пищалью на плече, привалился к деревянному, утыканному стрелами заслону его бойницы рядом.
–Не могу я тотчас! – прокашлявшись, прокричал Федька, прилаживая свой самострел, – Видал, что у нас тут творится!
–Так это везде щас так! Иди, Фёдор Алексеич, я за тебя тут побуду.
Наутро на отрезе между Все-Святской и Безымянной завязалась первая рукопашная. Отбились, осадную городулю отвалили. Очень спасало то, что хоть пороху было завались, и весь почти сухой, как надо… Кидали со стен в глиняных плошках и горшках, с просмолённой ветошью вместо фитилей. Лили кипяток и смолу.
На вторую ночь ему начало казаться, что всё повторяется, только лица кругом как бы разные. Дня он не запомнил, весь поглощённый, кроме отцовских поручений, непрестанными попутными трудами во всех концах сражающегося города. Во время драки на стене он едва не сорвался вниз вместе с заколотым, вцепившимся в его горло мёртвой хваткой ногайцем. Кто-то помог отцепиться. Поднимаясь, качнулся и сам налетел на железный наруч спасителя, расшиб губы. Оттого после уголок чуть припухшей верхней губы казался приподнятым, и делал Федьку как бы надменно и коварно, хоть неявно, усмехающимся… А бармица бы пригодилась, да.
На третью и голоса, и лица стали уже неразличимы. Многожды он едва не падал, и не от усталости, исчезнувшей совсем уже на вторые бессонные сутки, а от обломков каких-то, и тел, о которые спотыкался. Ему кто-то помогал встать, и там, внизу, под стеной, подносил воды, подавал мокрый рушник отереться, и, кажется, он даже иногда что-то жевал и глотал, но тоже только когда оказывался у стены под укрытием, и видел перед собой склонившуюся фигуру, вкладывающую ему в руки съестное на тряпице. О прочих бренных нуждах телесных вспоминалось до того редко, и до того вытравились из него все стеснения и неловкости, в этаком котле смешные и ненужные, что из всех опасений, по незнанию терзающих его перед битвой, теперь оставалась только одно – выбыть из боя прежде его завершения. Теперь они постоянно виделись с отцом. Воевода казался каменным, даже голос его не осел ничуть от непрерывного командного крика. Федька смотрел на его высокую крепкую фигуру, и уже ничего не боялся. Стрелы свистели постоянно, он перестал их замечать, даже их жгучие укусы вскользь, – некоторые на излёте попадали за защиту.
По пути в оружейную с поручением для дьяка он задержался у огороженного навеса с козами и коровами, которых тут же доили… Ему вдруг привиделся узорчатый шёлковый небесно-лазурный паволок матушки среди платков сидящих среди кучи детворы молодух. А маленький старикашечка с хитроватой улыбкой вещал: "У нас в Рязани грибы с глазами! Их едят, они глядят! Идёт тать по лесу, русский дух вынюхивает, шиша-хранителя не слышит не видит, а гриб сорвёт, да съест. Срежет ножку ножиком, либо собьёт, затопчет, а грибной "глаз" останется и смотрит! Шиш пройдёт, глазом этим татя увидит, сторожам свистнет, сторожа воеводе скажутся, а воевода дружину добрую соберёт, да и всех татей прогонит! А ещё по речке Крутице шёл как-то князь Олег Иванович на хана Тагая…". Бабы вместе с малышнёй открывши рот слушали, и Федька было остановился тоже, привалившись плечом к дубовому боку загородки, за которой вповалку на соломенных тюфяках отдыхали служилые… Да очнулся вовремя, стряхнул наваждение, попросил жёнку из тех, что на ополченье кашеварили, окатить его голову студёной водой из кадушки.
–Мы умрём, да, батюшка? – уже не стыдно спрашивать, не из страха слова срываются, сами порхают в лёгкой-прелёгкой голове, и всё так ясно, отчётливо, ярко теперь видится, только крики «Уходят! Уходят!» отовсюду мешают расслышать ответ. Он всё же выпал из мира ненадолго. Отвалился от просвета стрельни, чтоб колчан пополнить и водицы хлебнуть, а когда голову поднял снова, уже светало. Четвёртая ночь миновала.
–Погодим покамест, кажется! – воевода тяжело поднимается, опираясь о вырубленный край бойницы. Всматривается вдаль. – Уходят, и вправду… Уходят! Что такое…
По всему кольцу захвата точно пробежалась заминка и дрожь, и так же стремительно и слаженно, как прежде наступали, ханские волны, казавшиеся нескончаемыми, схлынули, оставляя брошенными стенобитные орудия и башни, и лестницы, стали стекаться в один уходящий к горизонту поток. Повсюду снимались шатры и покидались костры. Давлет-Гирей отступил.
Под стенами, по всему валу, по берегам и в водах рек, во рву остался сплошной тёмно-бурый ковёр поверженных тел, людей и лошадей. Одинокие, без седоков, кони беспорядочно носились и разбредались по степи. Некогда буйные сады вокруг города выгорали последним пожаром.
–Алексей Данилыч! Догнать бы! – Иван, старший из четырёх сыновей Шиловского, бывших тут в резервной коннице, как нельзя кстати выразил основную мысль, бьющуюся в вихре прочих в пугающе быстро проясняющейся после сна-провала Федькиной голове. Только что он не мог и шевельнуться, но бешеный удар лихости вскинул его сердце к горлу, а его самого – к краю стены. Он пожирал взором уходящего врага, матово-белый, словно неживой, только горели обведённые чернотой глаза, и темнели сжатые губы. Воевода знал, победа не будет полной, а подвиг – засчитанным, если не попробовать хотя бы вернуть полон, влекомый обычно в хвосте отступающего войска, коли такое представляется возможным. Воротынский пренебрегал этим, считая главным отстоять рубеж, и поплатился вот… Надо было знать царя Иоанна.
Конный отряд, обязанный быть свежим и отдохнувшим, сберегаемый в недосягаемости боя для последнего часа, когда ещё возможно будет драться на подступах к готовому пасть городу, или вот так, как сейчас, лететь вслед и разить убегающих, тут же выстроился у отворяемых Глебовских ворот. Покуда их отпирали, спустившиеся со стены по верёвкам и в люльках люди как можно скорее разгребали для проезда заваленный брёвнами мост…
Весть о чудесном избавлении, о вымоленном у Богородицы спасении озарила вмиг весь город, принимая вид своеобразного светлого помешательства. И как бы иначе можно это объяснить, как понять, что кровожадная громада, вдесятеро числом превосходящая защитников слабо укреплённой крепости, на самом пороге торжества своего вдруг бросилась наутёк. Все подряд со слезами и возгласами кидались обниматься, как в день Пасхи. Только слёз было не в пример больше…
Позже, конечно, при разборе всего дела, выяснилась причина. Хан прознал о страшном царском гневе на вероломство его, «брата» своего, как обращался к нему с изрядной иронией в личных посланиях Иоанн, вопреки их уговору в союз с Сигизмундом польским связавшемуся, и о царском войске, выдвинувшемся из Москвы к Рязани на помощь, и решил не рисковать, поскольку точно не было известно, сколько именно полков вышло – сведения лазутчиков тут рознились. Хотя чудом небесного покровительства можно было назвать всё, случившееся тогда: и то, что гонец Басманова благополучно добрался до Москвы, а его грамота – до государя, находившегося под Владимиром с основным войском, заставившим ливонцев убраться в их пределы, и что государь не промедлил выслать четыре полка стрельцов (а больше Москва и не могла так скоро дать, оставив на охрану столицы только кремлёвский полк!), и что лазутчики и предатели поторопились упредить хана, и тоже благополучно и скоро… И что командовать обороной взялся воевода Басманов, вздумавший отдохнуть на Оке, а не у себя в Елизарово.
Догнали, врезались в смешавшийся строй отступающих.
Федька рубил во все стороны, всё, что мог настигнуть и достать, отрубал руки, головы, наискось кроил плоть, досадуя, если удар приходился на доспех или лошадь. Попав ногой в кочку, его гнедой рухнул через голову, и Федька едва сумел выскочить из стремян, удара оземь не заметил, но перестал слышать, только ватный звон, и непрестанные взбрызги крови, развороченные внутренности, рёв и вонь смерти окружили его. Шлем куда-то укатился. Обе ладони, скользкие от крови, сжимая рукояти сабли и ножа до потери всякого чувства, как бы стали частью лезвий, и он перестал соображать, упиваясь насыщаемой убийством животной ненавистью. Он добивал падающих, пытавшихся сдаться, весь залитый кровью с головы до ног. Не известно, как его опознал в этом месиве Иван Шиловский. Воспользовавшись мигом передышки, когда, озираясь в поисках ещё живых, Федька споткнулся и принужден был опереться о саблю, Иван обхватил его сзади, удерживая. Основной отряд давно продолжил гнать и бить ханский «хвост», и вскоре надеялся принудить его бросить толпу измученных пленников, замедляющих движение… А окружённых и сдавшихся татар сейчас как раз вязали и обезоруживали, и из крепости к ним приближались ещё люди.
–Охолони, Федя! Ты нам всю царёву добычу угробишь!
Он хотел вдохнуть поглубже, чтобы вырваться, но голову вдруг страшно повело, всё погасло. «Да живой, живой! Невредимый», – сказал кому-то, подошедшему помочь, Иван.
Весь следующий день он пролежал в полуобмороке. Не понятно, то ли глохнул от тишины, то ли от нападавших вразнобой видений. Приподнимался за ковшом, помещённым рядом со свечой на лавке, но оказалось, что руки, стёртые в кровь и перевязанные белыми тряпицами, ходят ходуном и чаши не держат. Боль в каждой жилке была такая, что в глазах темнело. За ним ходила монахиня, придерживала голову и помогала напиться. К вечеру он понемногу оправился, и даже встал. На другой лавке рядом с высоким окном, по виду из которого он определил, наконец, что это комната в их воеводском доме, обнаружил свою саблю, налучье с колчаном, и даже вычищенные кольчужку и тегиляй, который так и протаскался без пользы за седлом. По счастью, и гнедой его оказался цел, только ногу потянул малость. Эту новость принёс мальчишка-стремянный, переданный ему пока в полное услужение. Шустрый малый, подумалось вскользь.
Вошёл воевода. Приблизился, взял его за плечи, посмотрел в глаза, и обнял, придержал на груди, с горячей нежностью. «Федька, стервец мой», – и ничего больше не говорил. Как ни туго пока соображал Федька, но понятно было – доволен. И шалость с Одоевским как будто что сошла с рук. Победившего не судят.
Внизу, на дворе, сидя за широким дубовым столом, легко раненый в ногу Буслаев с их управляющим и дьяком разрядного приказа переписывали поочерёдно подходящих людей, а также – их оружие и снаряжение. В листе книги под заглавием «6 октября Божией милостью жив» в столбец заносились имена:
Кузьма Лукьянов сын Щевеев,
Дмитрий Осипов сын Сатин,
Ортамон Ерофеев сын Бахметьев,
Василий Ермолов сын Кутуков,
Алексей Семенов сын Ивачев,
Лазарь и Родион Васильевы дети Карповы,
Ларион Иванов сын Сухов,
Климент и Роман Ивановы дети Кадомцевы…
Глава 4. Отблеск полоцкой грозы
Переславль-Рязанский,
октябрь 1564-го.
Ладони заживали быстро, только очень чесались. И, хоть весь он под одёжкой мнился себе как бы подранным кошками, но ни одной сколь-нибудь серьёзной отметины на виду не оказалось, и даже разбитая губа не выдавала уже геройского происхождения игривой припухлости своей. Похвастать следами битвы, и при этом не очень страдать – это было всегдашней мечтой, заветной, жгучей, особенно, когда в бане с отцом бывал, и видел его послужную летопись на всё ещё могучем теле. И – своё, гладкое, нетронутое, на котором и не отыскать сходу даже то малое, оставленное бесшабашным детством и учением. О суетном всё печёшься, укоризненно противненько измывался некто изнутри в ответ на всякую подобную мысль. А что, ежели, скажем, тебе бы нос оттяпало саблей татарской, или глаз напрочь выжгло шальной искрой, или ногу расплющило бы по самое седалище под рухнувшим гнедым, вот тогда бы каждому издали было видать, каков ты герой! Что, нет охоты этакими наградами хвалиться, а? Устыдивши себя, он кратко знамением снова благодарил Всевышнего за счастливое спасение. За то, что было ему на сей раз позволено себя испытать и со смертью сойтись коротко. И выйти победителем. А иного не мыслил. С того самого мига, на стене, когда несокрушимая орда неслась прямо на него, а батюшка с холодностью воли минуту для первого огня выгадывал, и вдруг всей оголённой животностью почудилась пронзительная, коверкающая тело боль безобразной раны от зазубренного жала стрелы в колено, или копья в живот, или сабли, рушащей единство плоти невозвратимо, под ослепительный вопль желающей избавления от мучений таких жизни, он решил для себя, что будет биться насмерть. Или – невредим выйдешь из полымя, или – не выйдешь вовсе. Иначе не бывать! Так и делал после… Чтоб если и умереть, то в вихре кромешном, даже и не заметив, что умираешь уже… Отец сдержанно хвалил за отвагу, а то не отвага была – ужас жестокий, что калекой останется доживать, что ни к чему не годным довеском родным на шее сделается, а жизнь-то мимо вся прокатится тогда. Нет, верно, тогда бы – со стены либо на меч кинуться, и конец.
Прошла неделя с больших похорон на новом кладбище, что сразу же раздалось и оперилось свежими крестами. Конечно, следовало ожидать здесь в скором времени ещё поселенцев, из тяжко раненых, безнадежных. Вот уж чья участь незавиднее всех, с содроганием думалось Федьке.
Отстояв панихиду, они возвратились в здешний свой дом. Озёрная усадьба Басмановых оказалась сожжена дотла, но его людям, по заблаговременности упреждения, удалось отсидеться по убежищам. В пепелище была и вся округа. Отступающие ни с чем ханские налётчики по обыкновению сожгли всё, что могли. Ничего, благо, до холодов отстроиться время есть.
Одно теперь только волновало воеводу, по большей части лёжа отдыхающему в своей горнице, – как скоро доберётся отряд посланцев до Москвы, с обозом богатой добычи и подробной вестью о победе, которую по праву он приписывал себе, как и единодушному мужеству населения, отозвавшегося на его призыв. Дела городские, как угроза гибели миновала, вернулись к прежним правителям и ведомствам, к которым воевода, исполнивши долг служебный, сделался равнодушен, и это всех пугало почему-то. Впрочем, ничто из произошедшего забыто им не было, конечно… И о том государю доклад его ещё предстоит, по всем статьям.
Работёнки сейчас хватало всем. Припожаловавшие, наконец-то, поместные князья со своими людьми были сперва заняты чёрною работой вместе с частью жителей – надо было как следует подальше оттащить всех мертвяков вражеских и схоронить, а то и сжечь в степи. Само собой, собрав предварительно трофеи. Одних коней наловили около пяти тысяч. А уж сабли, тесаки, ножи, кинжалы, копья, сулицы, рогатины, кистени, топоры, чеканы, шестоперы, булавы, луки, и наручи и наколенники, и прочие доспехи кожаные, и конское снаряжение было без числа доставлено для разбора на большой двор перед Приказом. Теперь не успевшие к битве помогали восстанавливать городские укрепления и строения, подымать затопленные суда, прочищать протоки и броды, и всячески оправдывать своё нерадение предыдущее. От Приказа воеводе исправно присылались отчётные грамоты под печатью Одоевского, ждавшего всё же часа объяснения с Басмановым, и не ведающего пока, что, малодушно впопыхах уступив наглости Федькиной, он тем самым спас свою голову. Не надо было быть провидцем, чтоб понимать, каковое положение дел может быть изложено государю, а то, что старый чёрт не пощадит никого, тут уж сомнений не оставалось. Уже пару лет за ним крепла слава ближнего царёва советника, сумевшего как-то оттеснить от сердца своевольного Иоанна всех прежних. Вместе и поодиночке готовились градоначальники к противостоянию, а покуда время шло. Вроде бы ходили даже и к владыке Филофею, но тот помалкивал, не корил, но и не утешал тоже. Впрочем, хоть и был он прислан из Москвы, впечатление создавал снисходительное, да и прежде, за два года ещё ни разу ни с кем из местного боярства не повздорил. На его заступничество и надеялись.
Чуя отцово ожидание, Федька не решался нарушать его уединение, хоть всё в нём клокотало накатившими переживаниями, и более всего на свете желалось выговориться. Да вот не с кем было… Мальчишка-стремянный ходил за ним хвостом, спал в сенях перед дверью, и кидался выполнять с горячностью любое его пожелание, сколь бы раз не был обидно назван и изруган за промашки. Федька, с досады на бездеятельное провождение времени, был жесток, требовал более выполнимого, знал это, но, чем дальше увязал в таком полудобровольном повиновении его подручный, обожающий, как язычник – идола, всё, что исходило от него, тем больше сам он входил во вкус начальствования. В конце концов, ещё недели две спустя, пренебрежительное "Эй, ты" сменилось на "Сенька".
Около полудня ненадолго просияло мутное солнышко, и у ворот возникло оживление. Князь Пётр Иванович Хворостинин с людьми прибыл из Москвы в Приказ с поручением для Басмановых от самого царя.
В скором времени при всём боярском собрании были поклоны, была торжественно зачитанная князем грамота, где во многих больших словах говорилось о благодарности государевой и радости его, о спасительном победоносном деянии их, о том, что ожидает государь Алексея Басманова и сына его Фёдора ко двору в ближайшее время, и было полновесное, нарочно монетным двором отчеканенное наградное золото23, что с двуглавым орлом московским на каждой тяжёлой монете. Нельзя выразить, как ликовало Федькино сердце, сколь всего мигом пронеслось в видениях. От переизбытка их он едва не забыл креститься и кланяться в ответ. Стряхнувший зараз все хвори и мрачные думы, воевода, принявши порядком эти дары, уже по-дружески обнялся с Хворостининым, и, погодя, пригласил его отпраздновать у себя. Гадая, миновала ли гроза, или ещё ждать чего, боярство расходилось после положенного времени, а чаще прочих витали межсобойные предречения неминучей напасти в виде чертей-Басмановых, которые всех их угробят, только дай срок.
Засиделись допоздна. Князь с воеводой много пили, да и Федьке подливали. Толковали о полоцком походе, поминали многих, но больше добром. Федька не встревал, конечно, да и об чём ему было говорить. Позапрошлый январь под Полоцком запомнился ему небывалыми трудностями зимнего походного бытия, напряжением немыслимым всех сил его существа, нацеленных на примерное исполнение порученного, а обязан он был при государе быть во всех его парадных выходах на войсковые позиции, в числе свиты, и, как положено, подносить рынде третьего саадака24 уставные регалии царского вооружения, да так же чинно вовремя принимать всё это обратно и убирать на хранение. Дело тут было не в постоянной озабоченности надлежащим внешним видом (за этим прислеживал распорядитель надо всеми рындами), и не в страхе что-нибудь перепутать во время выхода, а в том, что до настоящей войны ему ни разу так и не удалось добраться. Всё время при царских шатрах, и ни шагу тебе никуда. Мимо по дороге протаскивались обозы, пушки, месили грязищу со снегом, в непрестанной брани, множество служилых людей, часто – в ненастье, а зима тогда выдалась слякотная и хмурая. И среди этого, в сырой косой метели, ему отчётливо запомнился брат Хворостинина, Дмитрий Иванович, на коне, самоотверженно круг за кругом обводящий эту кашу строгостью направленных указаний. Воевода тогда был всегда где-то на передовой, где гремело день и ночь. И он ездил за государем по укреплениям среди других рынд и позади больших людей, из которых хорошо запомнил князей Петра Горбатого, Ивана Шуйского, Тимофея Телятевского и троих кабардинских царевичей, царскую родню.
А потом, в один из дней, сделалось тихо, пронеслось надо всем известие, что Полоцк взят. Мельком явившийся отец обнял его, наказал приготовиться к дороге. Государь препоручает ему доставить известие о победе Старицким. Почему поручено это было именно ему, Федька не знал, да и не раздумывал над этим. Однако кого ни попадя с победными реляциями да ещё к великим князьям не шлют, а значит, всё имелось у него необходимое для этого дела – и родовитость, и речью учтивой бойкое владение, и вид подобающий. И, к заслугам отцовским, отсутствие нареканий и за его службу, как видно. Гордость возликовала. Получив в сопровожатые троих ратников, с запасными лошадьми и припасами на две недели, он отправился за четыреста вёрст, до Старицы, что в тверском уезде. Об истинном положении дел в царском семействе и исключительной значимости великого князя Владимира Старицкого25он узнает несколько позже…
– А Черкасский нынче на Москве особое дело имеет, слыхали? Пятигорских черкесов собирает под Государево знамя, – Хворостинин исподволь уже некоторое время наблюдал за казавшимся расслабленным, довольным Федькой. – Помнишь Михаила-то Темрюковича, Фёдор? Так вот, думается, и тебе там занятие найдётся.
Он кивнул, принимая из рук князя новую "заздравницу". Рында первого саадака, уж тогда парень видный, взрослый, возрастом вроде б уж не для этого чина, и очень свирепый. Предупреждённый, что это – брат нынешней царицы Марии, и с ним вступать в никакие споры не сметь, Федька терпеливо сносил его непомерную заносчивость. Казалось, к нему Черкасский был особенно нетерпим, а за что, понять было нельзя. Но было то очень унизительно, язвило такое отношение к себе, пусть и был он самым малым из царской свиты, и слыхал шепоток о том, что не достоин, якобы, чести такой, ни по летам, ни по рождению… А почему не достоин, когда испокон предки его при великокняжеском дворе бывали, и только козни старомосковской знати временами отдаляли незаслуженно их от законного места! Неужели он худороднее прочих, попавших в рынды – Ершова, Кобякова, Тимофеева, Вокшерина, Черемисинова?! Так возмущало это… Ну да, успели они послужить, себя показать поболее, да ну и что с того. И только теперь, уже начав кое в чём разбираться, постепенно укладывая в строй всё, что о ком видит и слышит, Федька подспудно как бы ощутил эту причину. Но сие оставалось на уровне чутья, а не знания. Из всего полоцкого времени вдруг всё чаще стало вырываться вперёд одно видение, яркое и пронзительное. До сего момента как-то он сам себе не признавался, что на самом-то деле прекрасно помнит, что за рука в драгоценных перстнях была тогда на рукояти кинжала, и перед кем подогнулись его колени. То был царь Иоанн Васильевич, которому впервые был представлен он, Фёдор Басманов, в Коломенском кремле, на красном ковре у большого крыльца. Лица государя он тогда не посмел разглядеть, ослеплённый всем его обликом в праздничном боевом вооружении. Был допущен подойти, поцеловать его руку. До него точно так же, преклоняя колени, прикасались губами к руке Иоанна Васильевича избранные к походу рынды. Но почему-то никого из них, обождав минуту, не заставил царь поднять лицо, сам поддержав легонько за подбородок. Федька тогда вскинул на него взгляд, и тотчас же опустил. Так робел, что и мыслей никаких не осталось. Но – чувство осталось. И вот теперь слово о Михаиле Черкасском вызвало во всей жгучести это появление и в памяти, и во всём его существе. Федька вспыхнул. Но сидел в тени, потому надеялся, что никто не приметил…
Заговорили о молодом князе Телятевском, которого государь тоже приблизил, как и Афанасия Вяземского, и весьма своевременно, так как Данила Захарьин-Юрьев при смерти, и по всему видно, что правлению Захарьиных, на которых государь опирался доселе, с угасанием патриарха семейства много угроз будет. Так, поминая прежнее, а больше новое, проговорили ещё немного. И Телятевского припоминал Федька. Андрей Петрович понравился ему тем, что среди прочих показался бесхитростным, и повадки имел прямые, понятные. О таких батюшка говорил как о добротном оружии, что служит верно господской руке, особо не разбирая, кто им размахивает, коли дело правое.
– Э-эй, Фёдор, да ты спишь совсем! – Хворостинин допивал свою чарку.– Да уж и нам пора, Алексей Данилыч. Завтра с зарёй ехать мне далее.
– Ну, добро, с Богом, князь, – Басманов кивнул, и позвал служку, повелев приготовить для дорогого гостя ночлег в его половине, – а я своё отвоевал, кажется. Авось, в Москве нынче свидимся!
На другой день начались сборы. Собирать-то особо было нечего, а ему – и подавно. Но хлопот отыскалось по уши. Первым долгом, прежде чем уехать по завершительным делам, воевода наказал ему отписать о благополучии к матери, по своему усмотрению. Почерк у Федьки был острый, неровный, а самые смелые и ладные завитки и росчерки заглавных буквиц выходили по случайности, когда вовсе не старался. Начиная же прилежничать, он только всё портил. Думая, что бы ещё сказать, кроме что живы и здоровы и в Москву вскоре едут ко двору, он вспомнил вдруг давнее лето, чистый гладкий ольховый стол перед распахнутым окном, и как записывал с её слов способы заготовления впрок огурцов и яблок, но как не тщился выводить строки ровно и разборчиво, получилось скверно (Петьку и того не заставить, может сейчас чуть поумнел). Зато вот перекладывать на свой лад сказы о Муромце, или там о Финисте-Соколе Ясном его не надо было упрашивать. Начинал рукой твёрдой размеренно, но всё ж и тут вскоре писание сваливалось стремительно вкось; в порыве неуёмной жажды высказать всю душу о волнующем, он щедро прибавлял от себя красок и дел невиданных, а также клякс, и обычно завершить славную повесть не хватало ни времени, ни места на свитке. Передавши объятие брату, приветы няньке Марфуше и Фролу, он перечитал, и усмехнулся. До того детским смотрелось это посланьице… Ничего-то из него не видно, не ясно, как бы и не было никакой осады, да и надо ли знать им больше, чем сказано? Разве говорил когда воевода о подвигах своих или тяготах, о сомнениях и бессонных ночах, или о том, как от ран выхаживался, в тех письмах, что читала им вслух Арина Ивановна? Говорил, что напасть разрешилась, и всё. Да и впрямь, надо ли беспокоить её, если всё счастливо завершилось. Одно дело – понимать, чуять, что за краткой как бы холодностью слов таких стоит, другое – знать и видеть это самому… Запечатал, как полагается, деревянным оттиском с перстня воеводы. Подумал, и присовокупил к грамоте обёрнутый куском сафьяна красивый засапожный ножичек, из приглянувшихся ему трофейных, мимоходом извлечённый из крайней кучи в сенях. Положил в торбу для нарочного26 назавтра, рядом с отрезами шёлка и платками, тоже в подарок. Отсылали и денег на особый случай, но сейчас без охраны много посылать по такой дороге было не умно.
Скучал ли он по дому, который часто снился? – Нет, пожалуй, решил Федька, пощипывая мочку уха с небольшим золотым кольцом, которым его снабдили по получении места в государевой свите, как велел негласный обычай всех рынд. И которое он не хотел снимать.
Воевода вернулся с умельцем-швецом27от Строганова. У его молодой жены, Ольги, щеголихи, раскрасавицы, рукодельницы несравненной, для Рязанской митрополии в дар своими руками вышившей белый плат жемчужный работы удивительной, в мастерской брались обрядить их обоих "по высшему разряду". Федька глядел на разложенные перед ним куски парчовой материи, и ему нравилось всё, однако выбрать было нужно наверх что-то одно. Привычка воспитания нашёптывала о скромности, тем паче что батюшка был обычно к нарядам равнодушен, и всему предпочитал добротность и строгость. Роскошь признавал только в оружии. Никогда не носил он ни ферязей28, ни шуб в пол, ни ожерелий меховых, хоть и положено было по чину думному, и даже зимою накидывал обычно одну бекешу29. И сейчас вот отдал подновить свой синий бархатный, едва ли хоть раз надёванный кафтан, да всю навесную «канитель» чтоб переделали на позолоченную, ну и опашень подбить бобром заново. Федьке же предоставил полную свободу и час времени на все обмеры. Тот и рад бы выбрать что поскромнее, но среди предложенного такого не нашлось. Ничего Алексей Данилович не делал спроста. Ну и ладно! Федька указал на самое яркое, червонное, сплошь затканное золотыми соцветиями. Под стать новым сапогам.
Приоделся и Сенька. От счастья бледный, выслушал он договор между отцом и воеводой Басмановым в том, что временная служба его может стать постоянной, если и впредь будет проявлять столько же рвения, умения и расторопности, и что, если отец его, скорняк Тимофей Светлой, не против лишиться своего подмастерья, ехать тому при воеводском сыне в Москву… Мог ли мечтать о таком! Когда по поручению отцовскому, в канун осадной битвы, оттащил из мастерской починенный конский убор в дом царского воеводы и плату получил, и уже обратно бежать собрался, да услыхал во дворе окрик молодого боярина, Фёдора Алексеича, спешившего куда-то: «Эй! Да, ты, поди сюда! Ты от шорника? В сбруе соображаешь, стало быть? Коня распряги и денник конюхам сведи быстро!». И кинул ему медяк за труды.
Москва,
ноябрь 1564-го
В кремлёвских покоях воевода держался свободно, как у себя на подворье. Постепенно и Федька перестал стискивать нервно зубы и кулаки, дыхание выровнялось. Он устал переживать, всецело положась на отцову мудрость и Божью волю. Раскланялись с князем Мстиславским у входа в Святые Сени. Были здесь уже и Захарьины, воспитатели при малолетнем царевиче Иване, и князья Вельские, и старший Телятевский, и ещё с десятка два думных бояр.
– Салтыков, Лев Андреевич, – тихо пояснял воевода в промежутках всё новых взаимных чествований, уже по одним чертам которых можно было предположить, как кого принимают, – оружничий государев. Рядом Яковлев с Серебряным, из опалы восстановлены, как видно. А вон и Челядин, конюший, пройдоха, с ним ни полслова. Сицкий-князь, тоже государю родич… А, Василий Андреич, поздорову ли?
– Да тут, похоже, легче бы немым прикинуться, – Федька отчаялся сходу упомнить всё. И хоть по дороге воевода время от времени излагал ему, кто тут есть кто, условно делимые на "своих" и "противных", Федька всё ж запутался. Выходило, что и своим доверять не следовало, и от противных не отворачиваться. Через сводчатые проёмы над шапками перелетали глухо и монотонно отголоски и шуршание одежд. Красота росписей тут была необыкновенная. Неожиданно Федька напоролся на надменный взгляд Михаила Черкасского, перешедшего из рынд в полковые начальники. Они тоже раскланялись.
Князь Афанасий Вяземский вошёл горделиво, особо никого не выделяя почтением, и за ним – единственное приятное и знакомое лицо, Иван Дмитриевич Колодка-Плещеев. Федька, увидав его, испытал некоторое успокоение. Между прочим сравнивая свой наряд с парчовым кафтаном Вяземского, показавшегося Федьке самым тут статным и молодым, не считая Черкасского, он убедился, что не уступает ему ни в какой степени. Разве что позавидовал легко независимой повадке держаться, с которой Вяземский как бы плевал на всех вокруг.
Салтыков, исполнитель обязанностей царского дворецкого, стоя у раскрывшихся дверей думной палаты, обернулся к собранию, приглашая всех войти. Далее, рассевшись по обеим сторонам палаты, стали ожидать появления государя.
Исподволь озираясь, Федька недоумевал, как это он мог проходить у стремени царского почти три месяца и ничего не разглядеть толком.
Все разом стали подниматься, держа снятые шапки у правого бока. Вошёл царь Иоанн Васильевич.
Разогнувшись из поклона, Федька впился взором в его высокую широкоплечую фигуру, поднявшуюся по четырём ступеням к обитому золотом трону. Рынды в белоснежном великолепии, с сияющими серебряными бердышами в руках, в золотых цепях крест-накрест, застыли за ним, в шести шагах по обе стороны, и у дверей.
Ни на кого не был похож ликом царь. И голосом главенствовал надо всем, хоть говорил не громко. Наперво обратился он к тётке своей, Евфросинье Старицкой, с сочувствием по кончине старого князя, десять лет назад приключившейся в тяжкое для всех них время, да теперь вот милостию Высшей мир меж родами царскими установился. Помятуя о батюшкиных суждениях о предстоящем перекрое в ближнем государевом кругу, Федька попытался собраться со вниманием к происходящему, но вникнуть в суть речей вызываемых к ответу государем бояр, хоть и слышал и понимал каждое слово, не мог, и даже не потому, что упоминались имена и случаи, ему по большей части не ведомые, кроме самых главных, о которых, опять же, воевода давал разъяснения прежде. Голос царя смущал. Слышался ему необычайным, и проникновенным, и даже кротким местами, и тотчас – отчуждённым, льдистым, затаившим не обиду – гнев. Федька смотрел, слушал, ощущал всеобщее напряжение, точно и все, как он, ждали чего-то внезапного, и страшного для себя, а желали благодати от него. Но сегодня, видно, был особый день, и гнев, который Федьке явно виделся в чертах царя под странной печалью, покуда он выговаривал укоризненно собранию о желанном единстве, так и не выказал себя. Через малое время молчания Иоанн посветлел челом, и заговорил о недавней рязанской победе. Их победе! О том, что деяние это уберегло не одну Рязань только, а и всю Русь от скорого поругания, и время, что выгадано теперь для них всех, чтоб с силами вновь собраться, неоценимо будет. Федьку подкинуло с места собственное его имя, произнесённое устами царя вслед за именем его отца. Им велено было приблизиться.
Воевода поцеловал руку государя и благодарил его от обоих, и поднялся, отошёл вниз и в сторону, а Федьку оставил на коленях перед ступенями. Государь спустился к нему сам. Веяние тяжёлой золотой парчи колыхнулось прямо перед ним, рука, красивая и сильная, в тяжести сверкающих камней, как тогда, но гораздо чётче видимая теперь, коснулась его. Жёсткие тёплые, пахнущие ладаном пальцы приподняли за подбородок его лицо. И он не опустил глаз, не смог оторваться от неотвратимости всматривающегося в него Иоанна. Губы царя жёстко дёрнулись, а тьма очей из тени вопрошала саму Федькину душу. И он не знал, что делать, надо ли что делать, можно ли дольше молча отвечать ему, но и не отвечать невозможно, когда тебя мгновенно и до дна всего забирают.
– Подымись, Федя. Да не отходи далеко от меня, – и царь кончает пытку, позволив ему выдохом прижать губы к тёмным венам тяжёлой от перстней руки.
Было до странности тихо, как будто что-то шло не как всегда. Всё собрание смотрело на них молча, в молчании этом Федьке явственно слышалось недоумение общее. С облегчением Федька почуял на плечах своих мягко-ласково помогающие встать и направляющие ладони седого боярина, доселе незаметного, появившегося откуда-то из-за царского возвышения. Отведя его по ступеням вверх, прямо к трону, с добродушной и даже какой-то домашней улыбкой посоветовав шепотком лукавым не опасаться ничего и взбодриться, дядечка этот оставил Федьку стоять за спинкой царского кресла, за левым государевым плечом. Тут уж Федька не вынес, опустил ресницы, ни жив ни мёртв.
Алексей Данилыч незаметно для всех осенился крестно, переводя дыхание.
Далее, в громадной дворцовой трапезной, он очнулся от потрясения не сразу. Воевода сидел около царя, и они тихо переговаривались неподалёку. Прочее собрание вкушало угощение неторопливо, и время от времени ходили меж столами чашники, подавальщики и прочая челядь. Федька отведал мёду из своей чаши, уловив одобрительный жест воеводы. Тут рядом оказался тот же дядечка, улыбаясь беззаботным хмельком, подал послушному Федьке драгоценный золотой кубок с красным виноградным заморским вином и подмигнул:
– Звать меня Иван Петровичем, а я ещё деда твоего, соколик, помню. Красавец был мужик Данила Басман Плещеев, вот во всём толк понимал! Батюшке государя нашего, князю Василию Ивановичу, верой-правдой, во всякое время, и душою и телом служил, жаль только, больно головушка буйна была. А и ты, смотрю, весь в него, да ещё краше. Поди-ка, поднеси государю вина. Обойди слева, да подай справа, с поклоном поясным. И не отходи, пока не отпустит. Ступай.
Федька и сам не понял, как уже выполнял наказ. В груди бухнуло – царь с улыбкой смотрел на его руки, и принял кубок, обняв на миг ладонями его пальцы. От такого знака особого благожелания он оторопел ещё больше.
– Слыхал ото многих, храбро ты бился, Федя. А скажи, не страшился ли хоть немного? – и государь одобрительным вниманием будто приобнимает за плечи его, в очи заглядывает. – Не жаль ли тебе было жизни своей цветущей?
– Было, государь, – отвечал он, выдохнув, наконец, не в силах и малейше лукавить сейчас. – И жаль было, и страшно тоже.
– А отчего ж не бежал, не прятался?
– Так… стыдно же! Уж лучше пусть страшно.
Царь смеялся, и просил ещё вина принести. Улыбался довольно и отец, которому на ухо нашёптывал Иван Петрович, покручивая седой пышный ус. Федьку помаленьку отпускало как будто. И как будто побоку пристальные взоры, отовсюду на них недобро кидаемые.
Но в темноте опочивальни, в московском доме на Никитской, вымотавшись за этот день хуже, чем в первые осадные сутки, он всё не мог уснуть. И вроде же распрекрасно случилось всё. Отчего так муторно и жутко… От себя, что ли, от царя, так близко бывшего, что всё мерещится, но и не верится? Верно, слаб он рассудком, раз от ласки государевой едва не околел на месте, а теперь вот мучается без сна и весь трясётся.
Отец повелел отдыхать как следует, сказал, завтра разговор обо всём будет. Завтра так завтра.
– Батюшка, а кто он, Иван Петрович этот?
Воевода ответил не сразу, пристально присмотревшись к сыну. Подошёл, погладил по шёлковым тяжёлым кудрям. Федька перестал жевать завтрак от неожиданности.
– Князь Охлябинин кто? Родича не признал?!
– Как признать, когда ни разу его не видал… Я думал, другой это Охлябинин.
– Не другой, тот самый, что на сестрице троюродной твоей женат. Постельничий30 государя. Личных покоев главнейший распорядитель. Ты же знаешь, Данила Андреевич тоже постельничим служил, до Ливонского плена.
«Красавец был мужик Данила», «вот во всём толк понимал», – вспомнилось вдруг. Федька добил коврижку, запил сладким малиновым отваром.
– А про него ты никогда не сказывал, про князя-то. Чудной какой-то.
– Сказывал, только ты не упомнил, мал был. Ну так в его ведомстве тут не военные дела, и никому он не служит, кроме царя, а охраняет только постель царскую. Однако, и воеводствует тоже исправно.
"Да ещё краше", – вспыхнуло в памяти. Федька смотрел на присевшего рядом отца, не зная даже, что и спросить.
– А что теперь дальше будет? Домой не едем покуда?
– Что б теперь не было, Федя, ты только одно знать и помнить должен: слово царя – закон, и чего бы не пожелал он, всё исполнишь. Понял ли? – воевода смотрел в его глаза с твёрдостью железной, и хоть рука его нежно поглаживала Федькино плечо, но воля этого приказа заставила замолчать надолго…
Он как раз занимался с Сенькой метанием ножей в деревяшку на столбе во дворе, когда в ворота стукнули.
– Князь Охлябинин к тебе, воевода, пожаловал! – шумно и весело, точно на сватовстве, провозгласил, спрыгивая с коня резво не по летам, царёв постельничий. Трое его подручных по приглашению Басманова тоже прошли за ними в сени. – Слово есть до тебя, Алексей Данилович, да дело для Фёдора свет Алексеича. Чарки тащи, что ли, сокол ты мой.
А к вечеру уже вся Москва гудела новостью, от которой не одного боярина перекосило. Царь выбрал нового любимца. И будто бы ещё вчера, на приёме в Кремле, без лишних слов представил честному собранию его же как нового кравчего, хоть и в Разрядах ничего пока не прописано, и не объявлено. А уж верить-не верить, каждый решал за себя.
Из главы 5. Государевы дары
Ввиду отсутствия женской половины распоряжался хозяйством московского, по большей части пустовавшего пристанища воеводы, угощением и обустройством всяческим тот же Буслаев. Мужик бывалый, толковый, по причине вдовства недавнего и детей взрослых совсем к семье не привязанный, он следовал за Басмановым повсюду, привычки его знал, и без слов лишних понимал. "Холодный" стол по приезду князя накрыли споро, а прислуживать у двери поставили Сеньку, снабдив чистым полотенцем через руку, подносом и наказом не считать ворон.
Помолясь на красный угол, гости поснимали шапки и расселись, выпили по разу, повели немудрёную беседу. Охлябинин сыпал шутками, поминая молодые забавы, и воевода даже посмеялся вместе с ним над известными обоим подвигами, за которые никакой батюшка не похвалил бы на исповеди. Из-за сплошной седины, развесистых усов и множества морщинок от чрезмерно весёлого нрава постоянно щурящихся глаз Охлябинин выглядел ровесником Басманову, хоть был лет на пятнадцать моложе. Одет он был исключительно богато, и даже рукава ферязи сребротканого голубого атласа, завязанные за спиной, расшиты были жемчугом, но при всём этом держался так запросто и легко, что рядом с ним сразу же делалось покойно и свободно. Федька поймал себя на том, что улыбается тоже. И теперь, вблизи, разглядел, что Охлябинин вовсе не стар, как показалось накануне. По разговору судя, и в походе вместе бывать им с воеводой доводилось, что ещё больше вызвало Федькино к князю расположение. Так болтовня шла какое-то время. Однако, зачем явился он к воеводе, из этого всего пока не ясно было.
– Алексей Данилыч, – помолчав после второго корца мёду, значимо понизив голос, Охлябинин оперся локтями о стол, и как будто подмигнул при этом Федьке, сидящему напротив, – погутарить бы с глазу на глаз.
– Тогда в комнату31 прошу, Иван Петрович, – Басманов поднялся. – Фёдор, ты с гостями нашими побудь пока, пусть ничем не стесняются.
Федька тщетно силился угадать, что за дело до него у князя-распорядителя. Верно, после узнается, когда они с батюшкой о своём переговорят. Троица гостей пожелала прохладиться на дворе, все вышли, и рассуждали, что нет лучше вятской лошади по снегам и морозам, и если, скажем, к ней толково аргамачью кровь примешать, то и вовсе равных не будет, хошь в пир, хошь в мир.
– Так я тебе скажу, Алексей Данилыч. В счастливый час ты в Москву вернулся. И не токмо победою новой Иоанна возрадовал. Догадываешься, про что я?
Они стояли рядом у стрельчатого окна, глядя на компанию во дворе.
– Как не догадаться, Иван Петрович. Но не ошибаюсь ли? – пристальный взгляд воеводы сейчас просил, а не требовал, как обычно. Охлябинин отвечал ему прямым и честным, без улыбки, движением сердечным, возложив мягко поверх его железной руки ладонь.
– Идём-ка сядем, Алексей Данилыч.
В коротких сиреневых сумерках снаружи ещё светло.
– Сам знаешь, каков Иоанн. По царице Анастасии болеть не перестаёт, в одиночестве стынет. Царица Мария Темрюковна, чада лишившись, хворает, да не в этом дело. Не утеха она Иоанну… Нет меж ними сродства того, чтоб душа отдыхала, как прежде. И нет рядом с ним никого, чтобы брови его ежечасно не хмурились, а сердце бы веселело. А насейчас это ой как надо… Государь хоть и Божий помазанник, а всё одно человек. А вот вчера случилось диво, как только Фёдор твой к нему подошёл, и как после рядом побыл. Ожил Иоанн невероятно, озарился весь. Душу в нём чает. Да ты сам всё видел.
Воевода кивнул. Разве слепой не увидел этого… И за все минувшие годы, что близ царя он провёл, повидавши многое, ни разу единого не приметил, чтоб сияло в облике Иоанна такой особенной окрылённости. Ни одержимость замыслами, и ни удача ниспосланная не давали такого света. Ни на кого прежде не смотрел он так неистово, с надеждою как бы, как бы забывшись совершенно. И то, как нежданно, решительно, перед всеми, безо всякого уведомления, возвёл Федьку к своему столу, точно как Зевес – своего виночерпия похищенного. Как не понять…
– Нет Федьке твоему равного. Всё при нём! Это, Алексей, тебе я говорю, а меня не обманешь! Желает его Иоанн подле себя. Безмерно желает. И вчера мне об том сказал, и сегодня, обстоятельно, и до тебя донесть сие велел.
То честь была. И удача! Сердце зачастило помимо воли. Мог Иоанн повелеть такое, и не спросясь, без особых разъяснений, и всё было б исполнено, да, видно, и впрямь дело тут чудесное выходило…
– Что скажешь, воевода? – Охлябинин снова стал лукавым, прищурившись на него слегка снизу вверх, и заложив руки за спину. – Не каждого государь, к делу пристраивая, в покои к себе приглашает, сам знаешь.
– Уж это верно, Иван, что не каждого. И не важна я птица, чтоб ему меня испрашивать… Да полно, князюшка, неужто так всё? Так в кравчие – или постельничие сразу?
Охлябинин тут промолчал многозначительно. И воеводе не за чем лукавить было – да, предполагал поближе к государю Федьку пристроить и все к тому посылки наблюдал, но чтоб вот так скоро и близко…
– Себе не веришь – мне поверь. Только раз прежде схожее творилось – когда Данила Андреич (светлая память ему и души упокоение вечное!) по юности возле князя Василия был, и о том мне сам Якушев в подробностях пересказывал… Ты лучше вот что мне скажи, Алёша. Федя твой сколь в утехе-то любовной сведущ? Огонь-малый, это сходу видно. Мимо такого никто пройтить без аха не смогёт. А сам-то он что? М? Когда малый бывалый, у него и соображение иное.
– Сведущ, с девицами знался, – воевода, казалось, был в волнении сильнейшем, вглядываясь в деловитую серьёзность Охлябинина. – Иван Петрович, он ведь ни сном ни духом… Понимаешь меня? Как упредить, чем царю угодить?
– Э нет, голубчик ты мой, не изволь беспокоиться, сие – не твоя забота, а моя! – мгновенно загоревшись, как от великой радости, перебил ласково Охлябинин, похлопав Басманова по широкой груди. – Для того я и послан, чтоб всё разузнать порядком, и тебя, и его от лишних хлопот избавить. Станешь ему выговаривать без умения и подхода моего, особого, – только испугаешь. А нам с государем испуги не надобны. Доверься дарованию моему, как своему на поле бранном доверяешься, и не терзайся только. Вредительства тут никакого не случится. Неволи никакой не будет, если что… Посмотрел я вчера на него, посмотрел и сегодня, и скажу тебе, Алексей Данилович, что не напрасно ты на чутьё своё надеешься. Всё ведь про него и сам сознаёшь. Ой, хитрец ты, батюшка! – и Охлябинин шутейно погрозил ему пальцем, и, не давая повода к долгим рассуждениям дальнейшим, а, тем паче – колебаниям, заявил с мягкой решимостью: – Ты свой долг отцовский исполнил всевозможно! Теперь на судьбу положись, и в лучшее веруй, потому как и нет у нас пути иного. Ну, вернёмся ко всем, и я Фёдора забираю. Неча тут медлить, решено всё. Да и время не терпит. Покуда государь в расположении таком, к чему канителиться. В ноябре, вишь, сплошные седмицы, об дни постные спотыкаешься, прости, Господи, а государь начертал на осьмнадцатое собрание большое думное, с застольем, Фёдору на нём быть надлежит кравчим уже по всему распорядку, только и успеем азам выучиться, – направляясь к сеням впереди воеводы, сетовал безостановочно Охлябинин. – А там и вовсе пост Рождественский! Что-то дальше будет…
Что медлить нельзя, то верно. По Иоанну читалось напряжённое решительное ожидание какого-либо события или знамения, благого для себя, укрепляющего бодрость, дерзость и уверенность, чтобы последовать давно лелеемому замыслу, приготовлениями к исполнению коего уже с полгода занимались тайно избранные люди, и воевода с Михаилом Захарьиным, Бутурлиным, с Зайцевым и молодым Вяземским были у основного дела. Да и они всего не знали, что у него на уме. А тем паче – в сердце. Иоанн, как взведённый в твёрдой руке лук, готов был выпустить роковую стрелу своей, и только своей воли. И победа этой воли означала для них всех, ближних, как и для самого Иоанна всё, неудача – только одно – бесславную гибель. Но выше всех чаяний жаждал убедиться Иоанн, что рука эта, его ведущая в неведомое – Божья. Несокрушимым жаждал быть в себе. И точно не зная, а только ощущая чутьём звериным, понимал воевода, как и Охлябинин, что понадобилась ему для этого особая, близкая и чистая – своя – радость…
Выслушав приказ собираться тотчас во дворец государев, Федька опешил. Но отец только кивнул, в подтверждение слов Охлябинина. Как так, без уготовления, в домашнем? Хоть бы переодеться по-скорому! И волосы не свежи… На его негодующе-умоляющий взгляд князь-распорядитель умилился, откровенно любуясь.
– Не волнуйся, сокол мой, будет тебе всё требуемое вполне предоставлено, до ночи у нас времени достаточно (а ранее государь и не освободится от забот), и поговорить толком успеем, и снарядиться. Всё тебе объясню. Ты вчерашнее накинь, и – с Богом! Ну, давай, вихрем чтоб.
Федька умчался к себе в спальню.
Выученный уже достаточно, Сенька помог ему обрядиться, подал кинжал и саблю, и поспешил по приказу седлать коня, так и не решившись спросить, почему оставляет его, стремянного своего, не берёт с собой. Но этого и сам Федька не знал, а, в свою очередь, узнавать у посланника государева о том, можно ль взять слугу, неуместно показалось… Велено одному отправляться. И то он корил себя за извечные суетности, что прежде радости и благодарности за честь такую выказал беспокойство, как будто и государю, и батюшке, и князю не виднее, как что должно быть! И почему в голову лезет всякая дребедень вместо того, что следует по зрелости поведения?! Надолго ли едет, и когда снова тут окажется, не знал, потому приладил на ремень поясной кошель, матушкой искусно расшитый. Среди обыкновенной мелочи повседневной, каждому человеку нужной для соблюдения себя в порядке, там был полотняный мешочек с душистым цветочным сбором, и серебряный крохотный фиал, весь в камушках игривых, с цепочкой витой, для ношения на груди, работы восточной, тонкой, как будто для царевны волшебной изготовленный, да не руками, а велением чародейским. Краями нездешними от него веяло… Бывало, он маленьким ещё бегал по матушкиной горнице, и ничем не мог утихомириться целый день, а, уж казалось, валится с ног. Как бы невзначай начинала она перебирать сундучок с притираниями, румянами, диковинной позолотой восковой для ногтей, порошками цвета медового, нежными, точно пыльца берёзовых серёжек, душистыми, для волос, и платочками тончайшими, и, сам не зная почему, он приближался, вдыхал, успокаивался даже, а больше всего прельщался серебряной вещицей. Матушка улыбалась, вынимала крохотную крышечку блестящего тёмного дерева, столь невиданно дивно ароматного, что голова его начинала как бы кружиться. Каплей янтарного масла из фиала матушкины пальцы легчайше касались его висков, и мочек ушей, и запястий. После он пребывал в облаке дыхания этого подолгу, и, до банного омовения на каждый третий день, засыпал в видениях золотых львов, жар-птиц и русалок, окружающих его голосами манящими, обещавшими чудеса и радости такие, о которых и себе бы не признался. Только в дрёме они являлись непрошенно… После уж он не так часто наведывался в терем её, занятый учением с монастырским наставником многотрудных языков латинян и греков, вытверживанием наизусть целых стихов из Завета, историй о царях и воителях, и мужах многомудрых, об устройстве в землях дальних, в сферах небесных, и счётом и начертанием, а пуще – науками воинского дела. Но и тогда его нет-нет да и тянуло к привычному вожделенному чувству… воспарения. «Не пренебрегай приятностию, природой данной, Феденька, свет мой, краса моя отрадная. Малая толика и нужна всего-то, а те, кто с тобою близко будут, очаруются, сами не ведая, отчего ты им любезнее стал и милее, – напевно повторял её голос. – А ты и не сказывай, не всё-то людям знать о тебе надобно. И не колдовство сие, а умение из трав, смол и камней душу жизни извлечь, и себе на пользу применить вовремя. Так-то, милый…» – и она улыбалась его смущению, показному невниманию и неверию. В первом походе, ошеломившем суровостью и тяжестью, каких и не представлял, он утешался часто тем, что, отерев досадные тайные слёзы безмерной усталости, засыпал в общем шатре, представляя себе послеполуденный ленивый тихий час лета, и аромат тот загадочный. Провожая его в Рязань, Арина Ивановна плакала неутешно, собирая ему от себя поясную сумку и исподнее тонкое бельё. И положила в придачу тот самый фиал серебряный.
Федька оглянулся на образ, быстро крестясь окроплёнными чудодейственным маслом пальцами, и вышел.
– Ну, прощевай, Алексей Данилыч, доброго нам всем вечерочка, и помни, об чём уговорились мы. Малый наш – не промах, со всем справится! А я прослежу там, чтоб всё чином прошло, – буднично-добродушно, как всегда, приговаривал Охлябинин, придерживая Федьку за плечо, готовясь спуститься с крыльца, где ждали уже верхами его люди.
– Давай, Федька, с Богом. Завтра в Кремле свидимся, – воевода, притянув его за загривок, поцеловал в ясный лоб, перекрестил, ничем не выдав лихорадки тревоги, и смотрел, как они отъезжали.
Оставшись один в своей опочивальне, воевода внезапно подумал о том, о чём никогда не задумывался особо, по привычке соблюдать во всём твёрдость. Эта счастливая привычка с малолетства так укоренилась в нём и разрослась, что он забыл, средь тысячи забот, как может безвольно ныть в груди. Мелькнуло, как тогда он остановил плач жены одним тихим "Арина!", и она отошла, выпустив сына, разомкнув руки, обнимающие его за шею. Его самого сейчас остановить было некому, надсадная ненужная боль вгрызлась в душу, он рванул ворот рубахи, но вместо готового уж сорваться бранного слова невнятная мольба просочилась сквозь зубы, точно кровь. Не найдя другого средства, он шагнул к иконе Спасителя и, со склонённой головой, опустился на колени.
– Не бывал, говоришь, в Москве прежде? – князь-распорядитель шустро петлял по сперва широким, а теперь резко сузившимся и понизившимся ходам под белёными сводами. Масляные навесные светильники были все в кованых красивых окладах, и с цветным литым стеклом. Сумерки спустились по-зимнему быстро, так что Федька опять не успел толком разглядеть окрестности, пока ехали до Кремлёвских ворот. Пройдя несколько постов у проходов к самому дворцу, охраняемых стрельцами в длинных красных кафтанах и опушённых чёрным шапках, они свернули от главного крыльца куда-то вбок, где сразу же стало темно, и никого уже не встретили. Тайный ход, понял Федька. Отчего бы это надо, если всем он уже показан самим государем… В молчании дошли до ещё одной дубовой низкой двери, окованной железными полосами, которую Охлябинин отворил одним из своих ключей, привешенных связкой к поясу под полой ферязи, с другой от ножа стороны.
– Входи, сокол мой.
Здесь было тепло, пахло распаренным деревом, можжевеловой хвоей, свежей сыроватостью, и тишина стояла особая. Полы устилали толстые ковры, наложенные ровно встык, тёмно-красные, с богатым синим и зелёным узором. Они прошли в следующие сени, побольше, где было одно высокое оконце, из приоткрытой створки которого тянуло приятным холодком. Затворив на все засовы последнюю дверь, князь указал на широкую лавку перед столом, накрытым как для небольшого ужина. Тут же стояла золотая братина32 в виде райской птицы, в богато расшитом белом полотенце, и множество питейной посуды. В стороне имелся большой серебряный рукомойник, и носик в виде головы барашка смотрел забавно, поблёскивая вытаращенными круглыми глазами…
– Скинь кафтан. Иди, полью на руки. И саблю тож отцепи, сюда никто без спросу не сунется. Государевы покои!
Федька осматривался, пока князь добавлял в поставцы свечей.
– Налей-ка нам покуда. Ты не смущайся, трапеза эта для нас с тобой, прислуги тут нету, так что я ухаживать за тобой не буду, распоряжайся сам, как если б в дому у себя был.
Федька заметил, как пристально, но и ненавязчиво наблюдает за ним Охлябинин.
– Ай, молодец. Всё-то у тебя в руках порхает точно! И плавно этак, по-лебяжьи. На смотринах для девки, скажем, такие сповадки – полдела до венца! Твоё здравие, Фёдор свет Алексеевич.
– И твоё, Иван Петрович. Только вот кушать мне не хочется, уж извини.
– Волнуешься? Оно конечно, а как же. В первый раз всё волнительно! – и тут Иван Петрович снова подмигнул Федьке, как давеча.
– Что «в первый раз»? – Федька похлопал на него ресницами, и тут же пожалел о глупом вопросе, усмехнувшись на себя. – Вот я бестолочь. Служба такая внове мне, конечно… Как подумаю, что государю не угожу, так последние мысли мутятся.
Князь словно не хотел видеть Федькиной отчаянной попытки, сознавшись прямо в робости, выпросить побольше дружественной помощи. Отвернулся кинуть на кресло ферязь, и отвечал непонятно к чему: – Точно ли внове? Не лукавишь ли? Нешто никогда не случалось в отроках удами мериться33? Ой, Федя, государю ты не угодить одним только можешь – ежели и дальше так обмирать удумаешь. Государь рохлей не жалует. При нём только бойкие подвизаются. Угощайся! Амигдал34, в меду варенный, – и легко, и бодрости придаёт, а сие тебе понадобится.
– Что-то не пойму я тебя, Иван Петрович, не взыщи… Что мне делать-то надо? – выдохнул он. – Страшусь я.
– Ну вот и как тут быть, изверг благостный, обвалился же на мою седую голову! – ворчливым смехом, почудившимся Федьке вовсе уж нелепым тут, отвечал Охлябинин, обходя стол, вставая позади него и возлагая руки на его плечи, и на ухо проникновенно произнёс: – Ждёт тебя государь сегодня же на ночь на беседу. Отслужишь ему всем, что имеешь, чего повелит – то и делать станешь. Так понятнее? А до того мы с тобой сейчас отсюда в мыленку прошествуем, да не в какую-то, а в саму государеву, и там, покуда готовимся, тебя научу, что знать следует, только ты давай не столбеней, а живо внимай!
Федька, как в тумане, поднялся, влекомый им под руку, кое-как переступил порог.
…
Глава 6. Морок Макоши
Было скорое омовение, и он сам прислуживал царю, при незаметном бдительном участии Охлябинина. Носил воду чистую от муравлёной колонки до полока, лил на расслабленное тело царя, замирая страхом поддаться душевной судороге и выронить кадушку, или выплеснуть всё разом невпопад, или вовсе, от тихого голоса его запнувшись, рухнуть на кедровый мокрый пол, да и не вставать уж больше… Клял себя за недавнюю слабость. Когда, молчаливой странною улыбкой сопроводив его расчётливое внешне подбирание драгоценностей, откупное за то, что всему угодил и ничем не раздосадовал, склонил царь как бы в задумчивости голову к плечу, а после вышел по своим надобностям из опочивальни, тоже молча, а он, вдруг изумившись своей же предерзостности, принялся снимать с холодеющих пальцев перстни, намереваясь как-то сунуть обратно в ларец. И тут был схвачен за руку Охлябининым. Страшным шёпотом полного неодобрения он заставил руки Федькины задрожать, приостановив дальнейшее их обнажение:
– Это что же ты творишь? Царские подарки отвергаешь?!
Федьку замутило до головокружения, вся минувшая долгая ночь завертелась в нём и вокруг, а ответить ничего не нашлось. Меж тем, Охлябинин, привстав, чтоб быть с Федькиными глазами вровень, вплотную тихонько и жёстко встряхнул его, заключая:
– Ну вот что. Пошутил – и будет. Что сейчас с рук сошло, в другой раз не проститься может, а ты головой думай, не гонором своим! Государь к тебе милостив ныне необычайно, так цени милость сию паче всего иного. Нежели должно тебе, точно малому, или умом слабому, такое объяснять! А я-то уж было порадовался, сколь славное сокровище раздобыл, а ты эвон что вытворяешь сходу… Собери всё сейчас! Что подарено – твоё, вот и носи! Да не теперь, позже, как нам время придёт ко двору облачиться. А сейчас со мной пойдём, золотой ты мой. Знаю, лихо наперво, да ты – молодец! Государь, может, и не щадит никого особо, но и одаривает зато щедро… Понятно, ошеломительно тебе сейчас. Потому и слова дерзновенные простительны… Ну, идём, полно краснеть. Мы тебя вмиг обиходим, как надо, и покажу, научу, как впредь самому себя здесь блюсти.
После купания, государь удалился для облачения в боковой притвор. Там слышались тихие голоса, по видимости, спальников, ведающих государевыми одёжными кладовыми. На растерянный Федькин взгляд Охлябинин, подавляя зевоту и энергично потирая лицо, беззлобно сетуя на то, что выспался нынче худо, успокоительно пояснил, что теперь государь отправится через молельню на половину царицы и царевичей, о здравии испросить, как заведено во всякий день в Кремле.
– А мне куда же, Иван Петрович? – принимая от него всё новое, и исподнее, и верхнее, тёмно-вишнёвого шёлка, с поясом, по виду страшно дорогое, и тонкое, как бы для домашнего хождения, не вытерпел не спросить Федька.
– Одевайся. Сбрую оставь пока, без надобности, только мешаться будет, – отбирая у него ременные ножны сабли и кинжала, и оставляя только поясной кошель из прежнего, и сапоги новые теремные вручая, делая это шустро и без признака суеты, Охлябинин говорил без остановки. – С утра хоть и пост у нас, а, гляжу, ежели не покормить тебя немедля и как следовать, мух ловить не будешь. Ничего, разок по случаю можно и оскоромиться. Государь велит перед трапезой указ об тебе составить, Федя, диктовать будет сам, чтоб сразу – в Разрядный приказ, во Дворцовую книгу вписано было, без проволочек. Так что отныне ты – царёв кравчий 35. Знаешь ли, что сие такое за должность? В подробностях нам скорейше разучить всё предстоит, ибо за малым столом государевым надзирать будешь уже сейчас, а на гоститво36 званое, через пару дён быть назначенное, выйдешь вестно37. Вот тогда ни одного свово подарочка уж не забудь. И вот что скажу ещё… – ловко помогая ему облачиться, Охлябинин говорил постоянно наставления, из которых, конечно, ничего нельзя было проморгать, только вот как всё разом уяснить и, тем паче, исполнить, Федька даже не представлял… Но были же и другие, кого такое вот настигало, и что-то не слыхать ни разу, чтоб кого-то из прежних кравчих за промашку казнили… Тогда куда же прежний девался?.. Боже мой, что только в башку лезет!
Увлекаемый из царской опочивальни прямо в проходную палату между ею и молельной, Федька краем взора схватил возникшее тяжёлое движение золота, и вошедшего царя, и не смог не обернуться на его прямой взор. Ещё вчера он принял бы за тихую ярость этот чёрный огонь, и дрогнувшие ноздри. Подумал бы, что напрасно попался на глаза. Теперь же, в один острейший бросок меж ними, прочиталось всей опалённой кожей, ознобом каждого волоса – царь желает его близко по-прежнему, памятуя о недавнем совместном времени, не угасившем его расположения, и никакие заботы грядущего дня не уняли ни памяти, ни расположения этого, а что сие значит, за тем к Ивану Петровичу, верно, обращаться уже не надо. Господи… Оглушённый ужасом от внезапной радости, едва за прошедшим государем и его спальниками затворилась дверь, он покачнулся, перекрещенными руками себя охватив, давясь беззвучными слезами. Голову склонил, волосами завесился, не мог даже простонать на испуганные вопросы поспешно поддержавшего его и усаживающего на лавку Ивана Петровича. Судорожно передохнув, плача, он уткнулся в грудь обнявшего его Охлябинина.
– Охота реветь, Федя…– жарко, мокро, поди, и дышать нечем. А я кафтан новый надел, дурак, а ты сопливишься тут. Да полно, не молчи, мне-то можешь довериться, чай не чужие.
– Не чужие? – подняв отсутствующие заплаканные глаза, переспросил Федька, и принял выуженный Охлябининым из-за пазухи мятый, но чистый ком тряпицы, высморкаться.
– А как же! Троюродная твоя сестрица Фетинья, Плещеева в девичестве, женою мне приходится.
– А… Батюшка же давеча устыдил, что родню не опознаю. Ой, Иван Петрович, ты прости меня, глупость болтнул, да растерял я всё на свете… как-то, знаешь…
«Знаю я, про что ты, Федя. Не всякая родня роднёй является, как до дела доходит. То верно!» – подумалось Охлябинину, многое припомнившему тут, и он покрепче приобнял Федьку, и даже погладил по спине.
Слёзы беззвучно хлынули вновь.
– Ну, и как я тебя такого Алексею Данилычу выведу?! Уж о государе и не говорю! Помыслит, не доглядел Охлябинин – приневолили молодца, выходит, к службе… Да и отпустит тебя, сокрушаясь, а меня если не повесит, и то благо…
– Не надо!!! Не хочу, чтоб отпускал!
Федька зло быстро отирал ладонями мокрые щёки, глядя куда-то в себя, отчаянно и вдохновенно. Охлябинин подождал, молвил уже совсем иным голосом:
– Так как государю доложить, когда о тебе спросит?
– Что жизни нет без Его! – выдохнул Федька, и тут его начало помалу трясти.
Охлябинину пришлось вместе с холодной водицей влить в него ещё мёду. Всего-то в избытке было в покоях государевых, и всё-то – под рукой…
– Это ты ему сам изъявишь. Пошли кушать. И не мотай башкой. Хочешь, не хочешь, тебя никто не спрашивает, покамест я тут за главного.
Корил его Иван Петрович за всякую промашку в обучении, но и хвалил много, и тихо, так, чтоб попутно прислуживающая дворня покоев государевых не разбирала их речей. Поминутно заставлял пересказывать то то, то это, без упреждения прерывая байки свои бесчисленные, и Федька скоро сообразил, что проверяет его внимание. Старался, конечно, – телу приказ дал без послабления чёткость движению каждому иметь, как если бы и вправду жизнь его сейчас от застольной науки кравческой зависела. От посудины, в нужное время в нужное место определённой, от того, как ладно звякнула, иль, напротив, легче пуха из рук на скатерти возникла, да чтоб ни капельки мимо не попало, и ни лишнего чтоб ни недостачи в чаше не оказалось. А чинные чашники и подавальщики из наилучших тут же всё перед Федькой показывали… «И чтоб, лишь на дело своё глядя, видеть вокруг себя не только человека, но и мышь в дальнем углу. Слышать не только глас Государев, но и беседу застольную, но и любой звук, дуновение, и готовому быть ко всему. Близ царя стоять – не шуточное занятие, Федя, и не гляди, кто и с чем тут по надобности находится. Нет близ царя чинов особых. Чего сам стоишь – таков и чин твой. И всякий час, что рядом с ним будешь, готовься умереть, а защитить его собой. Государь тебе жизнь свою доверил, приласкав и возвысив, наедине с тобой остаётся, очи при тебе смыкает во сне, питьё и хлеб из рук твоих принимать будет, на тебя во всём надеяться, слову и глазу твоему верить, об сём помни непрестанно! И с такими размышлениями только впредь ко всему касайся».
Видя, что Федька снова как-то бледнеть начал, норовя присесть на скамью малой трапезной, где обычно царь обедал «по-домашнему», и где проходили сейчас учения нового кравчего, Охлябинин обругал было себя, сунул Федьке под руку ковш золотой с медовым питьём, но рассудил здраво, что коли молодец такое первое испытание с честью выдержал, то и в дальнейшем ему мужества не занимать. А, значит, не жалеть-утешать, а лучше дельным советом всемерно помочь следует. Только б лишнего не сболтнуть, как давеча, в сенях, в проходном крыле, как вышли они. Малый – боец, конечно, но горяч больно, по летам небольшим не смышлён всё же, и не всякое сведение ему полезно покуда… Васюк – паскуда, и поделом ему было влеплено, однако же…
Федька изо всех сил держался, то ли боясь расстроить благодетеля своего, наставника и утешителя, то ли от веления гордости, мучимой страшным потрясением всей его жизни, чем дальше, тем больше. Росло в нём что-то неведомое, теснилось ноющей болью в груди, как бы ломилось пробиться сквозь рёбра, мешало дышать, а он не давал, боялся того, что вырвется из него наружу… И непрестанно теперь крутилась перед ним омерзительность недавнего происшествия. Когда они вышли из сеней государевых в нежилой покой, и Федька поневоле осматривался в диковинном великолепии дворца, примечая привычным глазом охотника двери, повороты проходов, ступени, Охлябинин всё вещал ему, что и как, и вдруг замолк. Федька тут же сбавил шаг, нутром чуя чьё-то присутствие в пустоте глуховатой гулкости под сводами. Но Охлябинин не изменил походки, только сделался сосредоточенней. Федька шёл на полшага за его плечом, и тут от тени стенной арки отделились двое, вышли поздороваться как будто, завидев. Оба довольно молодые, но по виду не слишком знатные, оба при ножах, но без шапок, сабель, рукавиц и прочего, дворцовые, значит, и раскланялись с Иваном Петровичем как давнишние знакомцы, но – без приятельства особого, и Федька настороженно замкнулся, намереваясь пройти поскорее мимо следом за ним.
– С банькой пакибытия38, стало быть! – чья-то рука придержала его за полу шёлкового терлика, Федька мгновенно развернулся к говорящему. – У-у-у, какие мы грозные. Али не выспался? – некто улыбался ему в лицо из неровной короткой поросли усов и бороды вызывающе, издевательски-дружелюбно, осматривая пренебрежением и похотью: – Что же, Иван Петрович, ты нас не познакомишь поближе, служить-то вместе будем. Ай нет, куда нам! – Мы ж только по холопьему делу, не по постельному…
Договорить не успел. В глазах Федьки почернело, рука сама поднялась и с размаху ударила говорившего наотмашь по щеке, со звонким смачным плеском, так что эхо прошлось. Никого никогда так он не бил. Но видел, как распорядительница терема Аксинья наказывала провинившуюся сенную девку, место своё позабывшую. Зажимая зардевшийся отпечаток, с бешеной ненавистью в побелевших глазах, незнакомец отшатнулся снова в тень, удерживаемый товарищем. Охлябинин со срамным ругательством схватил за рукав задыхающегося Федьку и велел следовать далее.
– Кто это такой? Дядечка, ты, никак, сердишься на меня? Так, Иван Петрович, он же…
– Федь, ну прав ты, прав! – Охлябинин остановился, со вздохом тяжким, положил тёплую большую ладонь на всё ещё вздымающуюся гневом его грудь. – Врать не стану, по сердцу ты мне! И во всякое иное время сам бы выродку этому наподдал… Васька Грязной это, из государевой приказной палаты на посылки тут взят недавно. Хоть неважна птица, а, однако, при дворе. Федя, ты теперь на таком положении, что ещё не то про себя услышишь, и от господ куда повыше. Вражин немало найдётся, завистников, что всякому государеву способнику глотку перегрызти готовы… Их бойся, их виждь, и умыслы их упредить умей, себя оберегая для служения своего и долга. А Васюк… – Охлябинин, взяв Федьку под руку, вводил уже его под расписанные цветами и птицами своды трапезной, доверительно завершая, – Васюк – так, пустое, мелочь, хоть языком молоть горазд, и ухо с ним востро держать надо тож, а твоего гнева не стоит. Смейся над такими, да за своего кажись в издёвку, вот и не подступятся к тебе. Отчего государю ты любезен – то никого не касается и ничьего ума дело. Достоин! Уразумел ли?
– Так на что его государь при себе держит?! Нежели другого нету?
– А на что хозяину всякая скотина? Не всю грязь самому месить, – как бы даже в задумчивости отвечал князь-распорядитель, и, вдруг нахмурясь, выглянул за дверь, кликнул кого-то из прислуги, вернулся к Федьке, пронзая его взором строгим, хоть и добрым всё равно. – Не об том думаешь!
Про себя же Иван Петрович, укоряясь за лишние, быть может, откровения, любовался, и не раз вспоминал потом красоту ярости Фёдора Басманова. И пожалел даже, что государь того не наблюдал. Да ничего, с таким норовом – ещё насмотрится.
Колокол больших башенных часов пробил трижды. Вокруг возникло тихое оживление, засновали слуги мимо них в кухонные сени. Федька понял, что готовятся к государевой трапезе, и тут его оставили все силы. Он обернулся к Охлябинину беспомощно, земля будто бы плыла из-под ног, и вся крепость его рушилась в одночасье одной мыслью, что вот сейчас надо будет быть с царём за одним столом, и служить ему…
– Иван Петрович! – простонал он. – Не могу я…
– Чего? – не расслышал как бы Охлябинин. – Федя, давай-ка подымайся, золотой мой, вернёмся в покои, переоблачаться будем в нарядное. Покуда здесь на стол собирают, мы с тобою красавцами учинимся, и провожу тебя к батюшке. Чай, переговорить вам есть о чём.
– Так он здесь, что ли? – вымолвил Федька, для которого со вчерашнего вечера будто бы вечность прошла.
– А то как же. Уже про тебя спрашивал. Теперь каждый день ему здесь, при государе, тоже надо быть, но сие сам он тебе вернее поведает. А я опять же повторю: тяжелехонько при государе, да ведь и он – человек…
Спустя время Федька стоял перед большим серебряным зеркалом, таким громадным и чистым, какого раньше не представлял даже, и не узнавал в нём себя. Новая одежда была впору, искусно подогнанная за ночь в Мастерской государевой по его червонно-золотному платью, в котором вчера явился, но, вся чёрным соболем отороченная, с россыпью бледно-жёлтого жемчуга по вороту и рукавам, с серебряными широкими витыми браслетами нарукавий, с тонким шёлком рубахи, белеющим снежно при ходьбе в распашном разрезе пол, с дивно вышитым алым поясом с кистями, выглядела невозможно. И цвета была небывалого, глаз не отвести, точно румяная заря лета, туманами и росой подёрнутая, и на каждой травинке серебряной роса вышита… Такой роскоши он не встречал ещё ни на ком, не то что на себе. Узорные ножны кинжала, за пояс возвращённые, довершали великолепие.
Волосы его были расчёсаны, тёмными пышными крупными кольцами вились и чуть ложились на плечи; признаки тяжёлой ночи, бессонной почти, и половины этого дня с лица его исчезли под чудодейственными умыванием. Покусав губы, чтоб вернуть им краску, он понял, насколько нравится сам себе, и только дикое стонущее изнутри волнение, почти невыносимый страх, мешают вдоволь насладиться сейчас. Что за вздор… Перстни! Едва не забыл… Начал надевать наугад, но перепутались они, и к лучшему – не та пока что сноровка у него, чтоб руками, полными перстней, что положено выполнить. Оставил половину. Охлябинин оглядел, одобрил. Сказал за ним идти.
На этот раз никого не встретилось. В предтрапезных сенях Федька увидел приближающегося отца – и закрыл глаза. Охлябинин шепнул что-то, оставляя их одних.
Воевода подошёл сам и обнял его, и не отпускал долго, как никогда, повторяя «Феденька, Феденька» еле слышно. Ком подступил к горлу от такого, но мог он плакать при ком угодно сейчас, кроме воеводы. Сердцем чуял, что не в праве как-то… И слов не было. Провалиться бы сквозь пол – или руки поднять, на шею ему кинуться. Воевода первым отстранился, и Федька испугался, взглянув на него.
– Нешто стряслось чего, батюшка?! – промолвил, с внезапной жгучей благодатью ощущая родное его твёрдое плечо рядом. А казалось, всё навек уж кончено меж миром и им… Унесено невозвратно минувшей ночью, выжжено из души неподъёмной волей царя Иоанна.
– Да уж стряслось, куда же больше! – после молчания, после глубокого вздоха как будто облегчения, улыбнувшись и приобнимая его, как всегда делал, отвечал воевода, только на него не смотрел из-под глубокой тени бровей, а вдаль, точно в поле, в решётчатое окно, запотевшее инеем. – Мы ведь, Феденька, считай, с тобой по второму разу живём. Нас тут и быть бы не должно, а лежать бы нам в пепелище изрубленными, там, под рязанскими стенами… Обречёнными мы в тот бой вступили. Понимаешь ли, сын мой любимый, что сие такое – жизнь, назло смерти дарованная, а? Я всё думаю об том, как посмотрел ты на меня перед началом, помнишь ли?
– Не забудешь такого… – прошептал Федька, громадными глазами распахнутыми разглядывая свои руки, бывшие все в кровавых мозолях, и теперь вот – в камнях драгоценнейших. Тогда увечья и гибель в себе несущие, а теперь – щедроты невиданные… И воевода камушки эти разглядывал, и оба молчали одним и тем же, чего не выскажешь.
– Знаешь, я тогда с белым светом, сынок, простился, и только одного страшился пуще любой кары – увидеть, как тебя не станет.
– И не увидишь! В том клянусь тебе! – с окрепшим голосом вскинув голову, Федька в глуби себя дрожал весь счастьем осознанного: знает, понимает про него с государем отец неизмеримо больше, и благословение даёт. И во всём отныне они едины.
Только теперь, с ним рядом, его слушая, утиралась от кровавого безысходного ужаса минувшего его душа, и разворачивалась лихостью принятой судьбы. И впрямь, чего ж страшиться на честную смерть решившемуся, чудом спасённому, на иное дело жизнью назначенному?! Так тому и быть! Земле не достался – обязан быть счастлив, так счастлив, за две жизни как будто.
Охватило жаром, как полуденным зноем лета в лицо полыхнуло, как будто не снегом – листвой, зелёными ветками в окна палаты ударило, и не фонарщики зажигают светильники повсюду в ранних ноябрьских сумерках – само Велесово колесо39 покатилось, прогоняя тьму. Она заплясала по опорам и углам, по узорчатым резным пояскам древних стен, наличников и балясин, озорная, опасная, дремучая, в цветистых лучах призывно манящая в грядущую ночь… В жизнь новую.
Федька не боялся больше себя.
Он знал, Бог глядит, но и это не страшило теперь. Чисто его сердце, открыто, потому – беспредельна будет и его вера. Потому не позволит Господь свершиться с ним ничему постыдному, а государь – ничему неправедному.
– Государь! – сами шепнули губы.
Они оба словно очнулись.
– Государь теперь зовёт меня, – он указал отцу на появившегося в отдалении из двери трапезной Охлябинина, кивнувшего ему особым знаком. Воевода отпустил его плечо.
– Ну, иди. Вскоре свидимся.
– Постой, батюшка! Князь Иван Петрович обмолвился, что ты мне о чём-то поведать должен…
– Иди, ещё будет время, и всё, что надо, скажу.
А чего не надо, того и не надо. Верно, трижды верно рассудил батюшка, не родичем прежде представив ему Ивана Петровича, а царедворцем опытным, чтоб ни на какую помощь не надеялся, ни откуда не ждал поддержки, кроме себя самого! Вернее нечаянную опору обрести, чем напрасно на другого понадеяться, этот урок он от воеводы сызмальства принял, учился прилежно за себя всегда стоять, а теперь, выходит, время отчитаться в той науке. Никогда ещё Федька не любил отца так неистово и нежно… Ни разу не понимал до сего разговора вполне боли его и жалости к себе, и что на самом деле тогда в рязанской осаде выпало им обоим. И что сейчас судилось.
С полным благодарного огня взором обернулся, простившись до времени неизвестного, и не пошёл – полетел княжеской ладьёй под полным парусом к распахнутой двери царской. С последним шагом через порог он, приложив к сердцу ладонь, повинился в мыслях перед матушкой, оставляя её образ в той, прежней жизни беспечной, беззаботной, такой простой в неведении детского вечного ожидания чудес. Вот они, чудеса! – С утёса громадного в бездны беспредельные… Несвободою дома мучился, хоть свободен был так, как никогда уж не бывать, видно. В неволю особую теперь идёшь, но бьётся сердце восторгом, священным и сладостно-нечестивым даже, оттого, что отдаёшься в неволю к тому, выше кого только само небо на всей земле.
Охлябинин взирал на него, как будто, проводив одного, принял обратно совсем другого. На вопрос, помнит ли должное, получил утвердительную улыбку, полную ясного смелого достоинства, и точно гора с его плеч свалилась.
– Эх, надо б тебя с самого утреца к воеводе допустить. Кудесник Алексей Данилыч! Эт я так, про себя, не слушай, сокол мой бесценный, – завершил Охлябинин, напоследок цепко проверив накрытый скромно стол.
Вошли белоснежные бесстрастные рынды, стали по обе стороны дверного створа. Вошёл царь. Опустился в резное кресло за столом.
Распрямившись от поклона, Федька не мог не смотреть на него. Отчего так долго потянулось время, и, может, только чудится в чертах царя тепло улыбки, и не к нему обращена она, а к чему-то там, за пределом его разумения… Но царь в его глаза сейчас заглядывает, прямо в него, и улыбка крепнет, и рука в искрящихся перстнях, беспощадная прекрасной силой, приглашает его подойти, и слова душевного расположения указывают князю-распорядителю и ему сесть за стол с ним. И о таком было упомянуто, и значило, что должен он разделить с государем трапезу, но всякий раз по его указанию подниматься из-за стола, чтобы самому наливать и подносить питьё по желанию его, и гостя, и себя не забывая.
Первую чашу вина рейнского поднёс, очей не поднимаючи. Царь держал его взором горячим неотрывно. Как вставал, наблюдал, как шёл, как серебряную братину полновесную поднимал одной рукою легко и плавно, как оборачивался, и с тонким шелестом развевались полы его дивного наряда, а когда чашу ставили Федькины руки, всё ж дрогнувшие, сам поддержал, погладил его пальцы, как тогда, в первый раз. Любовался им государь, ничего не утаивая, обнимал лаской всего, говорил о достоинствах дивной винной ягоды, что, по сожалению, не может в суровости краткого лета здешнего произрасти… Приказывал и Федьке отведать, видя, как трепещет между невозможностью отказа и опасением захмелеть с непривычки, и подбадривал ласково, но требовательно. Охлябинин посмеивался довольно, и вот уж его уговаривать пригубить винца не надо было.
Хмель покрепче медового разлился по скулам румянцем, огнём и сладостью лёгкой по телу всему.
Любовался им государь.
Ничего не утаивая…
Не стало сил противиться себе. Он отпустил последние сомнения, и тотчас в танец лебединый обратилось его застольное услужение. Улыбка заиграла непрошено, всё ещё смущённая, но уже лукавая-лукавая, а князь-распорядитель, разомлев совсем, не мог нарадоваться чудному преображению ученика своего. Царь же, спрашивая, каков ему Кремль и дворец показался, выслушивал ответы Федькины, что «толком не успел пока рассмотреть, но и того, что вокруг, довольно для восхищения», пил, казалось, не мёд, а его теперешний голос. И это вполне достигало Федькиного изнемогшего сознания, и утешало паче любых песен ангельских, притом ресницы его порхали от томления видений служения неизбежного, и желанного адски. Да, желанного…
Любовался им государь.
Созерцанием Весны цветущей.
В тихо дышащей тишине покоев, в палате малой, что сразу за крестовой, молельной, предваряет спальню царскую, Федька присел в совершенной усталости отдохнуть, решив осмотреться в новом своём жилище чуть погодя, да и преклонил голову на руку, и повалился мягко на шёлковым ковром застланную лавку у окна.
Царь вошёл позже, отпустил Охлябинина молча, когда оба увидели, что Федька спит. Как был во всей роскоши, только две пуговки жемчужные ворота расстёгнуты. Казался бы мёртвым, если б не еле осязаемое дыхание груди под возложенной на неё рукой. Другая свесилась безвольно, меховой опушкой рукав лёг на закатное солнечное пятно ковра.
Царь приблизился, и стал над ним, склонился, неистово жадно страдая своею памятью юной красоты. Казалось, минута-другая такого взгляда, и выпьет ненасытная воля очарованного государя эту свежую страстную глубокую негу юного сна его. Но сдержался царь невероятным усилием, отошёл, не дыша. Не стал будить. А смотреть доле невозможно. Солнце снаружи выбилось из непрестанных туч, как если б не зима за окнами маячила, а жаркий расцвет лета встал полуденным звоном. И тихо так, только гудит бешено государева кровь, бьётся жилой на виске, рвётся сполохом забытого безумного счастья. Созерцанием Весны оживляющей насыщаясь. Нет, такого прежде не бывало, то – новое, новое, нежданное, ум совсем другим забирающее! Возрождалось в нём прежними силами, и всемогущим его делало. И от косого слепящего света тени сделались непроглядны, как ночь. Где кончались рассыпанные кудри спящего и начиналась тень, не ясно было, оттого казалось, что волосы его тёмной волнистой тяжестью ниспадают по лавке вниз до полу, и дальше льются. И не юноша то, а демон заколдованный, сама первозданность в несказанности красы и силы, сама… жизнь. Морок. Дивный морок, страшный. Бело-бело его недвижимое лицо, чёрен бархат ресниц, а рот его алый, приоткрытый чуть в блаженной улыбке, еле видной, и зубок поблёскивает едва… Да полно, спит ли он, или насмехается!
Царь отходит со сдавленным стоном, прикрывая ослепшие на миг очи. Дикое видение возникло и исчезло. Личина Повелительницы Судеб легла на сияющий лик спящего. Белая гладкая машкера40 улыбалась распутно и отчаянно, а пустые глазницы хитро чернели под вздёрнутыми угольными дугами бровей… Не то девичий, не то скомороший кокошник с бубенцами нежно поблескивал в солнце, а две рыжие растрёпанные косы укрывали его грудь, а две смоляные, тугие и блестящие, легли поперёк шеи накрест, и струились дальше, вниз и во мрак… Вздохнул спящий, и ожила Макошь.
Царь отшатнулся, закрывши рукою глаза.
– Морок Макоши, отступись! – троекратно осенясь крестно, он оглянулся. Но нигде не было чудовищной личины, что напугала когда-то до судорог его, маленького царевича Иоанна. А всего-то хмельной постельничий отца его, великого князя Василия, нацепив поверх кафтана девий сарафан нараспашку, веселил себя и ближних княжеских разудалым плясом, в бешеных отблесках свечного пламени и жару позднего застолья. Масленица шла, что ли, или именины княгини-матушки были, того Иоанн не помнил. Горланили все вместе и кричали "Макоша, погадай! Макоша, не скупись!", и им весело было, а ему – жутко несказанно…
Позже и сам Иоанн прилёг у себя, где уже расположился его постельничий, и тоже уснул. Тихо-тихо пробрался через его покой Охлябинин, прикрыв за собой дверь. Подошёл к Федьке, заботливо подобрал и пристроил на лавку упавшую руку. Умаялись оба. Да и он вымотался преизрядно! Ну, теперь, похоже, всё как будто налаживается.
У общих дверей, уходя из дворца домой к себе, Иван Петрович настрого наказал стрельцам-охранникам никому не дозволять тревожить государя, который изволил нынче лечь раньше обычного, покуда сам не изволит выйти.
У Троицких ворот Кремля его нагнал воевода Басманов, со своими людьми по делам отправляющийся. За воротами их кони поравнялись.
– Так что, Алексей Данилыч, вправду, что ли, будет «дело»-то?
– По всему выходит, что будет, – отвечал Басманов, казавшийся угрюмо-успокоенным. Не то, что с утра, когда и смотреть на него было страшно.
– Ну что же, значит, надо собираться, – кивнул, прощаясь на развилке улицы, Охлябинин.
– Спасибо тебе, Иван Петрович. Век не забуду.
– Сочтёмся как-нибудь, Алексей Данилыч. Ну, прощевай!– уже отъехав порядком, придержал коня, окликнул: – А малый твой – молодец! Сокол, одно слово!
Из главы 7. «Ключнику приказ как пир лучится
»
Москва, Кремль.
Следующий полдень.
– Подойди, – голос царя уже не прорывается гневом, как полчаса назад, когда он выговаривал кому-то в комнате, за стеной, и Федька цепенел от жути очутиться на месте этого кого-то. Но, видно, удачлив был молодой серьёзный управляющий, в чёрной короткой бородке, и короткими же чёрными волосами, сейчас показавшийся в створе дверном и, по отечеству обратясь, передавший ему приказ явиться перед царские очи. Отложив тяжёлую книгу, уцепившись за то, что не всякий государев разнос плахою кончается, раз этот дворянин, из постельничих, с бумагами под мышкой на своих ногах удалился, Федька вошёл и приблизился к столу, сплошь книгами и грамотами устланному. И тут только осенило – этот самый, Дмитрий Годунов42, и был вторым, молчаливым, что удержал Грязного от ответного броска, увлёк обратно в тень с дороги Федькиной.
– Прочёл, что велено?
– Нет, государь… Не поспел.
Иоанн бегло взглядывает на него, но не скоро отводит взор, и тень гнева недавнего сама собой уходит.
– Отчего же не поспел? Али летопись неразборчива?
– Разборчива, – едва слышно отвечает Федька, понимая, что вот сейчас придётся признаваться в главном – в глупости, что не по силам ему показалась битва словесная иерархов, хоть и изложена вроде обычными буквицами.
– Мм. На чём споткнулся? – и царь улыбается глазами и голосом, и от этого внутри у Федьки всё сызнова дрожать начинает.
– На Споре. Да и до того, препирательства осифлян с нестяжателями43 когда разбирал, не всё понял. Прости, государь, неразумению моему…
Иоанн в кресле откинулся, неспешно тешась его смущением. Брызнул из-под ресниц вспорхнувших на царя зелёный пытливый свет, и тотчас снова смирно так утих.
– И что ж тебе всего непонятнее явилось, Федя?
– Да вот хоть это, – ободрённый теплом государева обращения, Федька как бы решился. – Отчего "новгородцы" благосвятое отшельническое житие проповедуют, да на доброту с кротостию уповают, то вроде бы по Уставу Божьему так и следует всякому православному быть. А тогда как, ежели все в скиты да в леса жить подадутся, кто ж тут на земле работать останется, кто от ворога защищать пределы их будет? И как это созерцанием их духовным возможно, скажем, степняка либо пса-рыцаря от разбоя отворотить?! Разве благоверный князь Невский одолел бы лютую напасть, останься он вкупе с воинством своим на коленях во храме с монахами вместе молиться, а меча бы не поднял? Говорят нестяжатели, что мало в нас веры, вот и зло плодим далее, не умея пути светлого воспринять. Что чтим Единого Бога наружно только лишь, внутри же язычниками кровожадными оставаясь. Оно, конечно, приятно всячески, когда полюбовно люди меж собой дело решают, да только что-то ни разу я не видел, чтоб холопам скверным вместо плетей ласковое слово впредь хитрить воспрещало…
– И не токмо холопам, но и князю иному оплеухой не зазорно своё право втолковати, да, Федя?
Ноги едва не подсекло. Вот оно, настигло, сведалось всё, конечно же, и про Грязного вчера, и про Одоевского тоже небось припомнится…
– Не знал я, князь он, или кто, – молвил как можно смиреннее, уповая, что речь про Грязного, всё же.
– А что, коли знал бы, не поднялась бы рука?
Федька молчал. Уста точно запечатались.
– Да и чего такого сказано было, чтоб этак взъяриться? Мне слово в слово доложено.
Федька вспыхнул и побелел. А государь ответа ждёт. Что тут скажешь. Повиниться разве, и не важно, что никакой вины своей не понимает он… Вдохнув поглубже, Федька вскинул было на царя отчаянные очи, начать готовый.
Но царь смеялся тихо, и у Федьки от сердца отлегло, и он, повинуясь повелению сесть напротив, шустро приставил столец44 с другого краю обширной столешницы и на нём устроился. Прямо смотреть на царя он всё ещё не мог, но уже выровнял дыхание.
– Всем бы такое неразумение, Феденька. Глядишь, у нас и половины бы напастей не было вовсе. Так, по-твоему, кто правее? Нил Сорский? Либо же Иосиф Волоцкий? Разве благое он речёт, к усилению монастырских богатств тяготея, а и на что монаху богатства, в самом деле? Разве, чтобы Богу служить, золото надобно или земли? И чтоб порядок страхом Божиим народам внушать, а послушание закону государеву – не сознанием одним, но наказанием за неверие? Выходит, не законным правом владеть государь будет, а аки зверь лютый – устрашением? Разве не вернее, не честнее повести путь чистый, добра и разума оплотом в земле своей стать, веру истинную укрепляя, как игумен Нил призывает? Примером своим показывая, каким надлежит быть каждому, и государю, и пахарю? Отвечай же честно, как сам думаешь.
– Не знаю, государь. Кто я, чтоб владык судить…
– Похвально сие смирение. Только от тебя сейчас ответа требую. Ты б как рассудил? Помнишь ли, об чём ввечеру беседовали?
Федька в смятении полном от нахлынувшего не сдержался, уронил голову на руки. Так явно казалось, что спал он до этого, а, не считая битвы Рязанской, и не жил вовсе, и только вот на днях проснулся… Теперь бы задержаться, обождать, пока уляжется вихрь нахлынувший, пока откроется ему стройный и ясный порядок всего сущего, в грозной страшной красе громадной явившийся, но не утихает стремнина, ни мига передышки в ней нету, без пощады влечёт его всё дальше на крыльях своих, намертво уже объятием когтистым вцепившись во всё нутро.
– То-то и оно. И я не знаю. Кабы ведать, Федя, что содеять следует, дабы и душу уберечь, и земное, смертное, Богом тебе вверенное…
Рука государя, опустившись на его голову, мягко погладила по волосам. Перехватил осторожно, и лёг щекой пылающей на эту ладонь, на твёрдые грани холодных камней и горячее золото.
А вчера он спохватился, выходя из сладостного забвения сонного, точно из небытия или колыбели. Мгновенно понял, где он, отчего-то испугался, что всё это недавнее – неправда, а только привиделось, а они снова с батюшкой на Ласковом45 ночуют, и тут же испугался опять – что правда всё, было, есть и продолжает быть. Поднялся с лавки, поправляя волосы, пояс и платье, поискал братинку с питьём, что давеча приметил на подоконной полке. В изголовье лежала расправленная ладно рубашка белее снега, шитая шелками, серебряными и васильковыми, поверх неё – пояс тонкий узорчатый, и высокие, до колен, сапожки атласные, тоже белые, в коих только по коврам разве шествовать. Тут же и кошелёк его поясной обнаружился, и Федька добыл свой гребень, и заветный фиал. Волшебный, с детства вожделенный аромат взволновал его всеми прежними грехами, показавшимися сейчас такими невесомыми… Из-за притворенной двери царской опочивальни выбивался рыжий свет и говор слышался. В его же новой горнице светила только лампадка перед триединым образом. Мерный стук предупредил явление спальника, затем и сам он возник, повременив в отворяемой двери, с поклоном, с фонарём в руке.
– Подспуда, ты? – приглядевшись, спросил Федька.
– Я самый, Фёдор Алексеич, – бодро отвечал новый знакомец, один из шестерых ближайших царю людей, о которых ничего никому знать и не полагалось, кроме прозвания, либо имени, и того, чем каждый занят в покоях теремных. – Не изволишь ли чего?
– Что, ночь уже? Задремал я…
– До ночи недалече, на башне семь пробило.
– Ивана Петровича не видал ли? – принимая из рук его фонарь, установив его в изголовье лавки на поставце высоком чугунном кованом в виде дивной жар-птицы, Федька пытливо вслушивается в малейшие звуки извне.
– Завтра быть непременно должен. А нынче я рядом побуду, – кивнул к выходу в смежные сени, – тако ежели что занадобится, тотчас меня толкни. А поутру Восьма явится, государю облачаться, и тебе в помочь.
Федька кивнул, и Подспуда с поклоном вышел.
– Федя!
Он вздрогнул всем телом, глядя в свет раскрытой двери. Рука сама взметнулась застегнуть пуговицы у горла.
– Здесь я, государь, – на пороге его Федька замер, поклонясь.
– Отдохнул ли? Да и я тоже. Подойди, сядь.
Царь был в золотистом халате из персидской тафты стёганной поверх рубахи, отороченном широким мехом по вороту, точно бармой, и в мягких войлочных чувяках46 на босых ногах. Что-то писал за столом, но сейчас отодвинул к другим листам и свиткам.
– Как нам поужинать принесут, прими поднос у ключника. Да разоблачись после. Сегодня уж никуда не выйдем. Да вот что… Пока за платьем твоим спальники мои приглядят, но надобен тебе свой человек в тутошнем услужении, – царь как будто раздумывал, пощипывая ус, из-под полуопущенных век разглядывая своего кравчего, – чтобы всякий час поблизости тебя был, и готовый всегда поручение твоё исполнить. Говори, вижу, что сказать хочешь.
– Есть такой, государь. Незачем тебе утруждаться. Сенька мой уж привычен за всем ходить, сметливый и чистоплотный, всему обучен, и к воинскому делу тоже способен… Из Рязани взят, сын седельщика посадского, добром сам пошёл со мною, в бой рвался, на подхвате всё время под стеной, внизу, был. В Москве здесь никого не знает и родичей не имеет. Не болтает лишнего никогда, на сторону не глядит, усерден и нраву покладистого. И наверх не засматривается, доволен тем беспредельно, что от обыденности своей вырвался.
–Что ж, как за себя, за него поручаешься?
Федька помолчал.
– Так не смогу, конечно, – признал с видимым огорчением.
– А есть кто, за кого бы смог?
Федька чуял, как жжёт его взором государь.
– За батюшку разве что. Да. За него – ручаюсь!
И посмотрел в глаза государю прямо. После Федька всё мучился, отчего показалось ему в вопросе этом не простое что-то, с вызовом, с тайным – либо, напротив, явственно показанным – расчётом, точно проверял этим государь какие-то свои помышления…
Расспрашивал Иоанн ещё какое-то время о том Сеньке, о семье его, о надёжности, чему в доказательство припоминал Федька разные случаи и из рязанского бытия их, и в дороге, и в доме воеводы московском. Царь слушал. Одобрил назавтра за Сенькой послать. Тут подошло время для вечерней трапезы, скромной по случаю постного дня, и Федька вышел навстречу ключнику.
За ужином государь неспешно опять расспрашивал, но уже о нём самом, о Федьке. Было это до того непривычно, и приятно, и страшно в то же время опасением неловко выбрать слово, не про то выложить, о чём спрошено. И во всём чудилось ему иносказание теперь, во всяком взгляде и движении царя к нему до оторопи живо виделись иные картины. Те, недавние, что вот на этом же ковре, около этого же стола и этой постели он в себе прережил при первой беседе… Оттого иногда замирал на полуслове Федькин голос, а ресницы опускались защитою взгляду, непрошенно пытливому. О вотчине государь спрашивал, и всё ему было до мелочей известно и по домовому делу, и по дворовому, и по страдному. О поместье рязанском тоже, но там больше про охоту. Федька отвечал, стараясь ничего не упустить. Более всего почему-то боялся, как про Дуняшку спросит, и не из стыда или робости, нет, наоборот, ужаснулся своему же стремлению рассказать, нечестивому желанию тем напомнить самому себе – и ему, государю, – о том самом "недавнем". Откуда и почему такое дикое стремление взялось, Федька не знал и знать не хотел, но государь, по счастью, вовсе о таком не заговаривал, а вдруг с интересом выпытывать принялся, что ему, Федьке, наисамым поразительным увиделось в дворцовом устройстве.
– Зодий Небесный, государь, что на сводах Столовой палаты столь великолепно исполнен! Читал я у Аристотеля греческого рассуждения о природе вещей, где про Беги небесные толкование, и хочется увериться в том, да больно уж … невероятно! Вот если бы, скажем, поближе эти планиды и каменья небесные огненные увидеть, тогда бы ещё можно… И Платон об том же в древности ещё учил, многие мужи славные, не токмо дети и отроки, учение сие почитали истиной, а не сказкою. А нам батюшка церковный обратное твердил, что Платон этот хоть и мудрый муж, да язычник, в заблуждениях пребывает…
Он вдруг загорелся, как всегда бывало с детства, когда ему попадалось что-либо необычайное, не схожее вовсе ни с чем знакомым, будь то явление, зверь хитрющий, или мысль, вроде летописных пояснений Никона, что приводил мудрым преосвященным Кириллом Галицким увещевания на Крещатике насмерть перепуганного народа, что де нет никакого поедания Солнца нашего чудовищем, а то проходящее затмение, и вскорости светило вновь явится в силе своей, и так и было, и не змий огненный ко граду несётся в вышине, а камень то небесный малый, никакого вреда великого не творящий, и вправду же упал тот камень в Днепр, как и не было его. Неужто и впрямь по небу каменья сами собою летают, и зачем это придумано, разве что только людей пугать. Кириллу тогда поверили, и то не сразу и не все, и по сей день чуть какое замутнение на светилах, кидаются во гроба укладываться и конца бытия ожидают, кто с отчаянием, кто с упокоением даже, что юдоли страданий всех предел долгожданный пришёл. А пока не полегли, сколь было безумства и погрома всяческого, и давки во храме даже, и вреда.
– Тёмный народ – худо, Федя. Но шибко борзый – и того хуже… – задумчиво Иоанн ушёл на минуту помыслами вдаль куда-то, и он сидел молчаливо, ожидая.
На самом деле так же, как Зодий во весь потолок, не меньше, подивило его простое умное и приятное обустройство всего, с земными грешными плотскими заботами человека сопряжённого. Особенно, отхожие места в палатах, но об том, понятно, поминать он не стал, почтя непотребным. Хоть справедливости ради и стоило, верно…
Говоря так непривычно долго, направляемый простыми с виду вопросами царя, Федька слегка забылся даже. Но время пришло раздеваться, и тут началось. Всё попадало из онемевших рук, мысли спутались, и кроме адского напряжения, и греховного, и тяжкого, и не к месту как бы, он не чуял ничего. В довершение государь велел идти с ним в мыленку, дабы принять обыкновенное омовение перед сном. И банщиков своих звать не стал, за ненадобостью. Не могло, чтоб не видел и не замечал царь всего, с ним творящегося. Кое-как справляясь с мовными нехитрыми делами, Федька ни разу не поднял взгляда. Когда же пришлось стать на колени, чтобы ополоснуть стопы государя прохладным полынным настоем, Федька понял, что погибает.
– Что такое? – и государь приподнимает его лицо за подбородок, и не деться уже никуда. Уши заложило, голову повело, он сглотнул, шёпотом ответил, что нешто такое вытерпеть можно… Иоанн понял. И его взор горел сейчас тяжестью, уже знакомой, мрачной и гудящей, но гул этот подавлен был, и с долгим глубоким медленным вздохом царь запускает пальцы, лёгкие без перстней, в Федькину влажную гриву, и говорит нежно и твёрдо, так, что хочется плакать и целовать его руки: – Идём, Феденька, надобно чином прилечь сегодня. Идём, – и, поднявшись, обернувшись поданным полотенцем большим, невыразимо горестно добавил: – Грешники мы, окаянные грешники все, все до единого. И я – первый…
Молитву читал сам, перед образами в опочивальне на коленях стоя. Федька, рядом, мысленно вторил ему.
Постель царская была приготовлена, наверное, всё тем же Подспудой, пока они умывались, и постелено тоже на широкой лавке у стены. Федька понял, для него.
Привыкнув к темноте, Федька различил чёткий профиль государя. Сна не было вовсе. Не только ему не спалось. Лампада под образами дёргалась язычком время от времени, точно живая.
– С батюшкой виделся нынче, Федя?
– Виделся, только мельком, спешил он очень.
– Спешил, верно, нам нынче поспешать надобно. У Бога дней много, а у нас – дорог час. Знаешь ли, к чему готовимся столь спешно?
– Нет, государь. Батюшка сказал, после обо всём узнаю.
– То верно…
Помолчав, царь заговорил снова.
– Вот ты про Юстианову книгу47 обмолвился… Помню, как сам в твои года читал, размышлял, каково мудро изложено положение всякого человека в устройстве мира. И что нет возможности править и двигать народами безо всякого закона, и без исполнения оного. Всякий хозяин в вотчине своей – судия, то верно, но и от суда неправого тоже страдания немалые, и урон, и злоба в душах, и бунт. Если за одно и то же один господин казнит, а другой милует. Один виноватый от суда откупается, а другой за откуп тот неправо судит. Как без людей верных, слуг Единого суда, такое исправить? Как за всякое деяние вредоносное взыскать, но не более положенного, не жестокостию, но справедливостию вести стадо от волков и пропастей… Знаком тебе Судебник наш?
Федька кивнул, но понял, что в темноте не видит его государь, отозвался:
– Знаком, государь. Батюшка об нём толковал.
– Каково тебе кажется, справедливо ли в нём воздаяния за проступки прописаны? – голос Иоанна расслаблен и тих, но каждое слово звучит так красиво и чётко… Размеренно и как бы печально, точно сожалением о всём сущем, погрязшим в непоправимости изначальных грехов, неисцелимости слабостей перед соблазнами.
– Кажется, что ещё мягко! Я б за измену не так наказывал.
Иоанн приподнялся на локте.
– Как же? Разве принародной смерти не довольно?
Федька увидел всё разом. И разорённые сожжённые сады, в цветении которых ещё весною тонула вся Рязань, и не успевших укрыться в крепости поселян, и нежданные препоны на каждом шагу от тех, в чьей власти и воле было держать крепость и засеки в готовности непрестанной, а служилых людей – в довольстве, и тем паче – службы караульные, дальние. И "не подоспевших" князей-воевод, обещавших испить чашу смертную по кличу первому за общие их привольности, землю и веру. И кинувших их одних биться, на гибель верную… Что, как не поспел бы гонец в Москву! Накатило и прорвало всё, и речь воеводы на помосте, и набат, вынимающий душу, вой и визг бабий, вся грязь и вонь кровищи, горелой плоти, куски тел, вывороченные кишки, отсечённые руки, гром непрестанный, боль истерзанного тела, мука жаждущего жизни сознания, чуящего неминучий и тяжкий конец… Обида жгучая, до слёз, до прокушенных губ, и за себя, и за стойкое беспредельное мужество одних, за вспаханное и засеянное ими, мёртвыми, кладбище, и – за невнятное его сердцу малодушие других, коих всех до единого почитал он предателями. Вспомнились и рассказы отца о брошенном Курбским войске, об оставленных на растерзание врагам-литовцам окрестностях. О матери, в слезах его проводившей, вспомнил.
– По кускам… резать …живьём! – задыхаясь слепящей яростью, не своим голосом ответил он царю. Не стало терпения лежать, он старался унять гневную дрожь, зубы разжать, и сидел так, стиснув кулаки, прижавшись спиной к тёплой стене. – Мало им одной смерти скорой! Всем им!
Иоанн всмотрелся в слабом отсвете лампады в его белое неподвижное лицо, в мрачно горящие бездны почерневших глаз. Подавшись весь вперёд, к нему, спросил тихо:
– Всем? А коли вина малая?
– Государь! Нет в таком деле вины малой, всякая вина – измена! От малого небрежения, от нерадения – бедствия и погибель всему, всему! Я видел, знаю, государь! – позабывшись совершенно, вне себя от переполняющих страстей, от вновь переживаемого, Федька ринулся со своей лавки, сбросив одеяло, кинулся на колени у государевой постели, смотрел на него неотрывно и говорил, всё, что накипело, чем перестрадал тогда, обо всех рассказывал, не утаивая и не щадя никого. Иоанн пожирал его огненным вниманием.
–… А тут и вовсе узналось, что стрельцам жалование не выплачено! – выпалил Федька и осёкся. Обещание ведь было Одоевскому дадено. Сердце захолонуло. Напрочь вылетело из памяти, что хотел прежде с батюшкой об сём переговорить, а теперь уж поздно, сказано слово.
– Говори, Федя. Ну, так а наместник что же?
– Так… батюшка, верно, лучше меня обо всём отписал…
– Отписал, что, хоть и не в срок, но уплачено всё же было. Что запирался прежде князь Одоевский, да вдруг одумался, долг свой исполнил, – почти вкрадчиво сказал государь, и теперь не видно стало Федьке его приблизившегося лица против света. – А я вот гадаю, с чего бы наместнику рязанскому, мною службу вершить поставленному, такое беспутство. Как поеду туда, всё с него, да и с прочих, спытаю!
Так и не решился Федька на полное признание. Между тем, успокоясь немного, он поудобнее устроился на чёрно-бурой медвежьей шкуре у кровати царя, притянул на себя одеяло, и уже обстоятельно описал хвалебно каждого, ему лично памятного, к делу победы причастного.
– Ай, молодец Строганов! Про него мне и прежде сказывали. А кафтан твой, Федя, в коем ты на собрание явился, не его ли мастерской работа?
– Его, государь, – удивлённо отвечал Федька. Это-то откуда узналось!
– Кабы можно было, Федя, разом и всех изменников изничтожить. Но – нельзя разом-то. Сам Господь их терпит, и царю не всё подвластно. Но всё вскоре изменится! – тяжело и зло вдруг возвестил государь, откинувшись на подушки. И Федька вновь поднялся, подбираясь к нему ближе, чтобы видеть. Помолчав, продолжил государь: – Замысел сей давно ношу, неразрешимое решить тщусь. Иван Первый прозвание Калиты получил, стяжателем и разорителем ославлен, неблагодарной молвой завистников из многих родов знатнейших едва не грабителем народу, приспешником ордынским выставлен. А того понять и помнить не хотят, что сорок лет – сорок! – он единым своим дарованием переговорщика умного и хитрого набеги упреждал, и ни единого раза никто их князей тех, что не войною, а миром к нему обернулись, не страдал от ханского нашествия, не гибли воины и люди без числа, не уводили их в полон, точно скот. Победив гордость, разумом одолев и страх, видя, что недужна земля русская, с ворогом в открытую сойтися не выдюжить ей, сам Великий князь московский ездил к Батыю на поклон, сам же откуп туда отвозил, а за то кровь не лилась, и земли не терялись, а преумножались только. Грызня междуусобная поутихла. Окрепла при нём Московская Русь! И вся бы окрепла ещё более, когда б не о его гибели прочие грезили, а о том, как вовсе от произвола ханского избавиться. Да, выгоды свои имел и о семействе своём радел, да разве кто другой – иначе мыслит?! Но и о тишине молился. О тишине в Москве и на Руси! А что ныне сказывается?! Да и какой благодарности ожидать от тех, что бережливость от скупости не отличают, дальновидность почитают изворотливостью, за малой кровью не зрят большой победы! От тех, кто лишь единым днём да утробой своею всё меряет! Кто сам княжить не призван, да другому, достойнейшему, мешает, в усладу своекорыстию, гордыне и чванству в угоду токмо! Кто чужими руками себе пользу выгадывает, и те же руки охаивает, мол, мало да дурно получено! А я не могу боле видеть, как все дела и старания непомерные и его, и всех пращуров отца моего, и мои тоже прахом пойти готовы. Ждать не могу покорно, как меня самого изведут, и ведь если б от того польза была, если б был достойный воспринять престол, я бы и сам тогда не стал судьбе злосчастной противиться, постриг принял бы, как есть оставил бы непомерные труды эти и горечи… Но нет такого! Едва уйду, передерутся, как зверьё неразумное, растеряют впопыхах всё до последнего, и хлынет сюда всякий сброд нечестивый и с севера и с юга, рухнет когда мой щит!
Иоанн простёр руку, и тут же прижал ладонь к лицу в горести.
– Шестерых детей мне подарила царица Анастасия, да только двоих сыновей чудом уберегли, и те малы ещё. А саму её… И ведь знаю, кто! Всех их поимённо знаю! А терпеть принуждён, ждать и терпеть.
– Государь! – Федька бросился к нему, приник к коленям, замер, задыхаясь сопереживанием всему, что говорил он, что внятно становилось до боли.
– Но не таков я, как им мечтается. Ныне меч мой подымется. И горе тому, кто на пути его возникнет! Послушай, Фёдор Басманов, что грядёт нам… – голос царя смягчился, как только его пальцы легли на волосы Федькины и вплелись в их прохладный тяжёлый шёлк. Царь гладил его кудри и плечо, и говорил.
Когда он завершил, пала оглушительная тишь. Федька не мог шевельнуться от потрясения.
– Ступай, ляг, выспаться нам надобно, – устало молвил Иоанн, отпуская его.
– Слушаюсь, Владыко мой! – прошептал Федька, целуя его руку, и отстраняясь, чтоб идти к себе на ложе.
– Что? Как сказал ты? – словно в изумлении переспросил Иоанн. – Воистину, дар, мне ниспосланный…
Он склонился и невыносимо нежно прижался сухими губами к Федькиному лбу.
– Ну, ступай. Отдыхать теперь.
Федька рухнул на лавку, натянул одеяло, и тут же провалился в мгновенный сон, а ведь казалось, и не сомкнуть глаз от счастья.
– Так что, Федя? Как нам рассудить ныне? И Нил, и Иосиф преставились, каждый в правоте своей, а спор их меж тем не кончен, и вот нам ныне предначертано и его решать! Владыки и ныне не хотят мириться – за единство Церкви ратуя, сами ж раскол длят. Многотрудна мозголомка, да маета совестная не в пример жесточе, Федя, ибо не можно и не должно государю честному православному против Бога своего же идти, и народу своего против, – государь поднялся из-за стола, прошёл до мраморной доски с шахматами, задумался над нею. Поманил Федьку стать рядом и взором указал на фигуры, стоящие и поверженные. – Отрадная игра сия, жизнь нам всю как есть показывает в наивысшей слаженности всех частей её. Нет ни единой пешки в ней пустой. За каждую мысль, что движет фигурою, неминуемо расплата иль награда получается. И вкупе двор короля своего бережёт, разумно каждый и себя храня, и собою жертвуя, и немыслимо, чтобы в стане своём был изменник, а ошибки по недосмотру роковому разве что. Потому остаётся за таким двором победа, а верхоглядство где и легкоумие, равно как и удаль без разума, – там беда королю через такой двор его. Потому вящий дар – час, на раздумье даденный, дабы поступить не так, как наперво померещилось в горячке. Сдержать, смирить себя, и уж наверняка ударить!
Иоанн теперь рассматривал Федьку, пристально, пытливо, как только что – незавершённую забаву таврельную.
– Всё лучше минуту выбрать и пойти верно, чем головы зазря лишиться, а? Это-то всегда успеется… – рука Иоанна, помедлив, смешала и смахнула с поля последние фигуры.
– Да уж куда лучше, – пробормотал Федька, чуя холодок смертельный под рубахой. Доверие – батюшка – тайна посвящения – укрытие правды об Одоевском – а что, если не мелочь это, сам же говорил с жаром давеча, что нету в делах таких мелочей, и доверие – оно до последнего волоса и буквы должно быть исполнено, раз заявлено, или какое же это доверие тогда! И что б не переговорить было с отцом прежде!! Федька и сам не мог толком разобрать свои страхи, знают батюшка с государем об том его дерзостном поступке, не знают ли, и что лучше будет – смолчать и дальше, тут же покаяться, или … Запутался в виноватом без вины себе, и рад бы махнуть рукой, раз уж пронесло вроде бы стороной, но вгрызлась в него тревога снедающая. А кипение сердечное – и того пуще вгрызлось, в самое горло, так что дышать тяжело и больно без стона…
– Государь… – хотел было начать, но тут, почтительно постучавшись, выждав положенное, в растворенной двери появился с поклоном Дмитрий Годунов.
Молча приняв от него пергаменты, Иоанн внимательно рассматривал их, сличая, и хмурился. Как бы невзначай Федька встретился взглядом с царёвым ближним, стараясь разгадать его к себе отношение, и, впрочем, ничего приятного не предполагая, особенно, помня о стычке с Грязным. Поди, он и доложил. Либо сам Иван Петрович… Ясно, государь снисхождением своим приказывал ему, Федьке, впредь не срываться на такое, что и Охлябинин сказал, только иначе… Но как быть с … Тут Федька уже не мог ясно мыслить, одни чувства протестовали в нём. Он думал о том, как смеют все эти холопы и слуги царёвы презирать его за то, что сам – сам! – государь допустил, и не просто так, в помешательстве или во хмелю, а… намеренно и огненно возжелал и содеял, и, ежели б столь позорное дело это было, разве ж позволил он себе его, а тогда что же это выходит?! Что ничтожества, ему в лицо плюнув, в государя метят, что ли?! Полно, неужто не видит язвы себе в таких вот их выходках государь! Или не понимает он, Федька, по неопытности ещё всего, тут творящегося? Правил и обычаев здешних не выучил ещё? Может, шутки такие в здешнем обыкновении? Да только не очень весело получается. «Но вскоре всё изменится», так сказал нынче ночью царь его души, властитель его плоти, которому присягнул он на вечную верность не на словах, в сердце своём. Что ж! Коли быть крови, то – пусть будет. Я один такой, сказывает Иван Петрович, – ну так и буду ни с кем не схож! Не дам бичевать, бесчестить впредь никому ни себя, ни государя моего через имя моё! Ибо неправедно это и негодно – терпеть такое! Может, и не всё, и не так, как на деле было, пересказано государю… Дескать, не за чем государю напрасно на пустячные свары тратиться вниманием, и то верно, без сомнения. Такие ведь великие дела грядут, до того ли сейчас им всем будет. Однако же что было сказано – то было, и за меньшие дерзости по чести наказание следует! И тут окатило его жгучим досадливым стыдом, да так, что в краску бросило до удушья: а ведь и правда, что такого Грязной сказал, чтоб взбеситься?! Ехидство, издёвку, подоплёку узрел, потому что… И сам же себя тем головой выдал, выходит, а прошёл бы не глянув лучше! Или нет? Стремительный спор с собой был пресечён спасительным внушением, на ум пришедшим: «Отчего государю ты любезен – то никого не касается и ничьего ума дело. Достоин!».
Озарённый откровением этого решения, забывшись, он испепелял взором Годунова, и тот отвёл глаза. Очнулся и Федька. Сделался равнодушен с виду, принялся заново расставлять на доске шахматные фигуры.
Приняв указания, уже выходя, вернулся Годунов в комнату. Только что доложили по цепи охранной, что прибыл воевода Басманов. Государь велел немедля проводить его до малой трапезной, и, спокойно улыбаясь очами Федьке, приказал послужить им за столом долгом кравчего, а заодно и в общем разговоре поучаствовать. Федька понял, вчерашнее посвящение его в тайну замыслов государя было лишь началом, и вот теперь пришло время им, верным, сообща готовиться к исполнению государевой воли.
– Иди, Федя, возьми в помощь кого положено, и ожидайте меня вскоре.
Федька вылетел из покоев быстрее, чем хотелось показать, и ринулся по коридору к трапезной, на подступах высматривая воеводу, и на лету свистнув проворной дворне, чтоб в поварской занялись столом. Он не мог заметить, конечно, метнувшуюся вслед ему неприметную низенькую серую тень, сопроводившую его своим бесшумным скольжением вдоль стен и ниш до самой трапезной палаты.
– Батюшка! – Федька с разбегу подлетел к воеводе, только что подошедшему, и попытался потащить его от окна подальше, и вообще ото всех. Воевода, зная здешние закоулки как свои сени, без слов прихватил сына за плечо и указал на ближайший поворот, и там, оглядевшись, кивком разрешил ему говорить.
– Батюшка! Ты государю об Одоевском как отписал? Батюшка, это я его расплатиться вынудил.
Воевода молчал, обдумывая с изумлением услышанное.
– То есть как это? – наконец спросил очень тихо ледяным голосом.
И Федька выложил всё вкратце, как дело тогда случилось.
Железная рука Алексея Данилыча никогда, пожалуй, за всё памятное обоим время не прикладывалась к Федьке с таким чувством. Сгребая в узел, сминая тонкий, расшитый жемчугом шёлк его терлика у ворота, он прижал Федьку к стене, и, переведя вздох, приметив шорох отдалённых шагов, отпустил, проговорив:
– Смерти моей жаждешь – лучше сразу нож в сердце.
Федька тяжело дышал, смотрел умоляюще.
– Идут сюда. Что было – прошло, молись, чтоб не всплыло пока… Пока не сладим наше. Говори сейчас, что ещё было, что мне знать надобно!
Федька помянул столь же кратко, о чём вели они с царём речи. Кроме того, что одного его волновало.
Воевода кивнул напоследок. К ним уже приближались Вяземский и Зайцев48.
– Кончилось ребячество, Федька, и чтоб я более за проделки твои сердцем не хворал, клянись, тут и сейчас, во всём подобном впредь меня испрашивать! Всё семейство сейчас за нами, и не об себе только, о всех наших думать должен! Понял ли?
– Понял, батюшка. Прости! Прости, – Федька поймал отцову руку и, быстро склонившись, поцеловал.
– Теперь чарку бы в самый раз… – снова переведя дух, Алексей Данилович обернулся поприветствовать соратников.
Вечером, стоя с простёртыми как на распятии руками в царёвой мастерской, где, коленопреклонённые и незаметные, швецы-умельцы по нему подгоняли полы и рукава ферязи завтрашнего наряда, Федька в сотый раз проговаривал в мыслях положенное по разряду его кравческому, и представлял воочию рожи гостей, и из дворцовых, и из думных, и с наслаждением чуял одержимость, подобную битве, только тут ещё примешалось что-то этакое, пьянящее и злорадное, чего прежде, верно, постыдился бы в себе лелеять. Но так то – прежде… Не три дня минуло – три года будто бы. Вчера ещё, поняв, что на люди выйти придётся и государю за праздничным столом служить, что тьма народу знатнейшего, и дворня, и челядь, и мышь та самая, о коей поминал Иван Петрович, – весь мир на него взирать и его обсуждать будет, чуть о бегстве не помечтал, либо о хвори какой, до того страшно это отправление служебное показалось… Точно на позор вселенский его выведут, не на почёт, который должность кравчего означает. А ну как спотыкнётся, голосом осипнет, слова али имена перепутает… И корил, и бранил себя за глупости этакие – не ему, перед тучей врагов сабли не выронившему, головы не склонившему перед уродливым ликом смерти, показать теперь себя в красе трусить! Государь им всякую минуту любуется, не напрасно же вон новый убор спешно изготовить распорядился, да такой, что дух замирает через созерцание. Всё белое-молочное, атласное-переливчатое, в серебре и бирюзе, горностаем опушённое, чёрным соболем подбитое, и у ферязи в пол, что никогда одногодки его по чину не носят, не рукава разлетаются лёгкие – крылья. А в каблуки сапог ирховых49 камни кровавые вделаны, при каждом шаге – искрами брызжут, и такой же лал50 – на шапке, алой звездой во лбу. Царевичу такое впору бы! Носил всё это бесподобие Федька до вечерней молитвы самой, попривыкнуть чтобы, по спальным покоям государевым, по одёжной его комнате, и своей горнице, где трудолюбивой пчелой крутился Сенька, только вернувшийся с конюшни, переодевшийся в дорогое-домашнее, обустраиваясь в пристройке прислуги. На завтрашнем пиру ему уже надлежало в сенях перед Столовой палатой среди подавальщиков неотлучно быть, за всем смотреть, ничему и никому не попадаясь на путях, и в любое мгновение готовясь отозваться на слово своего господина Фёдора Алексеевича.
И вот Фёдор Басманов, царский кравчий, встретил государево сопровождение у выхода из Грановитой палаты, по окончании совета думского, и стал первым в свите его, рядом в полушаге у левого плеча.
И был он над пиром властвующий, белоснежный, дерзкий величавостью, такой, что слепило взоры и его надменно-улыбчивое молчание, и звучное смиренное доброжелательство голоса, когда подносил гостям с поклонами и обращением дары с царского стола. Может, всего тяжелее было впервые перенести через порог трапезной ногу. Но как вошёл, как ступил на красный ковёр окованным золотом высоким каблучком, и как выпрямился у царского трона, и глянул сверху на всех…
Во всё время пира не пришлось ему ни разу никого, подозрительно близко без повода к государеву столу подошедшего, остановить, и самому тоже ни за чем палату покидать не понадобилось. Сидевшие по левую руку от государя ближние его стольники, которых Федьке всех воевода представил заведомо чином, были, похоже, «своими», из тех, кого государь называет «верными». И среди них Федьке было заметно свободнее находиться теперь, хоть и было их знакомство, конечно, мимоходным пока. Поначалу поминутно одёргивал он себя за неуёмное желание постоянно на царя смотреть, много сверх положенного по долгу кравчего. И краснел мгновенно, вспыхивал, точно девка на смотринах, если государь тот взгляд его перехватывал. А то и вовсе мерещились картины сполошные роковые, как некто из гостей вдруг кидается к царю с ножом или сулицей, под шубой доселе прятанной, и в криках, и громе летящей со столов посуды, во всеобщем замешательстве он успевает броситься и заслонить собою государя. И весь его белый наряд окропляется кровью… Либо в чаше, принятой с подноса подавальщика, царю предназначенной, чудится яд, и, прежде чем поднести её государю, Федька отпивает глоток, и тотчас темнеет взор его, дыхание пережимает. Все вскакивают, поднимается и государь, в изумлении гнева, а он падает возле трона. И весь его горностаевый мех заливает красное ядовитое вино… В мечтах всё было красиво, по-настоящему ядом травленных он никогда не наблюдал, но видел травившихся грибами и порченой рыбой – зрелище неопрятное, конечно, и горностаевый мех с кафтаном парчовым тут можно залить не только благородным вином…
Так вот, каждую из шести чаш, на этом пиру для царя приготовленных, пробовал он на глазах Иоанна, и, выждав, с поклоном ставил перед ним на белую скатерть. С каждой братины медовой отводилась первая чарка кравчему, и ту он пригубить обязан был прежде государя и его стольников. И чуть виделось неурочное движение близ кресла государева или у стола его, рука кравчего ложилась на рукоять длинного кинжала. Мига не прошло бы, и быть злоумышленнику неосторожному заколотым им, и другими ближними.
Не чуял Федька ног под собою, ни голода, ни жажды уж тем более не чуял, гудело и трепетало всё в нём до последней натянутой жилки, всё разом видел, слышал, понимал, и – счастлив был. Многожды мнилось, что, на него глядя, о нём же гости говорили меж собой. Проходя по рядам с солонкой51 и чашею на золотом подносе, сопровождаемый напряжением обернувшихся гостей, он увидал Василия Грязного, мимолётно окатил презрительной полуусмешкой. Наклонясь к уху соседа, Грязной не сбавил голоса: «Глянь, лебедь царская плывёт, а отравит – не моргнёт!», а сидевший рядом вроде как согласительно хмыкнул. Все ждали, хоть старались виду не показать, кому же пожалована высшая царская милость. Федька остановился против обернувшегося к нему князя Мстиславского, одного из опекунов царевича Ивана…
Немногим позже понял Федька, что похабные присказки Грязного отчего-то нравились царю. Мог Васюк ляпнуть при всех такое, что и конюху зазорно, и во хмелю вовсе терял последнее приличие, не щадя достоинства своего, и мог ославить пакостно любого, коли чуял, что царь в настроении шутить… Может, поэтому многое сходило ему с рук из того, что слетало с поганого языка. Принимать бредни Васюка всерьёз Федька теперь не стал, но не упускал притом случая поизмываться над ним. Они ненавидели и презирали друг друга тем необъяснимым отторжением с первого и до последнего взгляда, какое бывает заложено у зверей, коим по природе противоестественно пребывать совместно.
Другое дело – Афонька Вяземский, из князей Вяземских младший, да прыткий. Сперва смотревший вообще мимо Федьки, теперь он приглядывался с некоторым даже интересом. Холодная отстранённость не ушла меж ними, но всё ж они были слишком теперь близки сознанием общего, пока ещё тайного дела государева, и надменность обоих имела привкус товарищеского уважения…
Всё завершилось шумным долгим единым вставанием вослед поднявшемуся из-за стола в знак окончания трапезы государю.
Последние из гостей были дворецким и охраной провожены через Большие Сени к выходу из дворца…
Федька был отпущен для завершения своих дел – надобно было распорядиться касаемо завтрашнего развоза подарков от государя по некоторым боярским и посольским домам, и тем, кто не сумел явиться сегодня по причинам достойным. Человек Салтыкова помогал, и заносил всё попутно в списки.
– Батюшка, а было, чтоб на пиру кого отравили? – не выдержал Федька, улучив минутку попрощаться с отцом.
– Не припомню. Да я не особо по пирам-то сиживал, Федя, в седле всё больше, сам знаешь, – воевода ласково взял его за плечо, пока никого рядом не было. – Болтали всякое, но правда ли – не известно. Трудно в науке-то царедворской? – не то шутя, не то и правда сочувственно спросил воевода, не стал дожидаться ответа от смутившегося дико сына, хлопнул его по плечу, простился до завтра. Федька проводил его высокую крепкую статную фигуру теплом взгляда. Но надо было спешить, жизнь звала дальше, в волнении он полетел в покои государя, где предстояло получить вердикт за первый его выход напоказ, и только об этом мог думать Федька сейчас, сгорая адским нетерпением. Позже, многим позже, он вдруг неожиданно вспомнит, что ни разу тогда не заметил, чтоб отец смотрел на него, когда по долгу кравчего он испивал из подносимого питья государю те двенадцать за трапезу хмельных глотков.
Серая незаметная тень снова скользнула за ним, растворяясь в сумерках углов у самой двери горницы, где Федька задержался оглядеть себя, не посадил ли пятна на белые одежды.
Спальня царя Иоанна.
Ночь.
Опять он гадал, что и как будет, а сделалось по-другому.
Каждый закут покоев был проверен охраной. Государь отпустил всех. Спальники убрались к себе по соседству, постельничие Наумов с Годуновым укладывались также снаружи порога государевой опочивальни. Охлябинин ушёл последним через тот самый тайных ход, что за банькой, кратко и смачно похвалив Федькину сегодняшнюю работу. Затворив за ним дверь, улыбаясь, приятно усталый, уже в одной рубахе, Федька принялся готовиться к омовению, и заметил, что образ малого Деисуса в углу занавешен шёлковой пеленой… Не припоминая, было ли так всегда, он задумался. Ахнул, смутился, – понял, зачем. Негоже Спасителю и апостолам видеть земные дела грешные банные… Ну конечно же… В домовой бане у них, помнится, и вовсе образов никогда не было, крест освящённый только… Ой божже!.. – Федька сдавленно застонал, гоня прочь немедля неслыханную пакость помышлений, покаянно чуть не отползая от едва различимого под пеленой лика. Не иначе, была, была отрава какая в заморском том вине, а его блудодейное естество, по всему видно, как раз под чертовы те чары подпало, по слабости особой, наверное, вот и глумится разум сам над собою… Видение Дуняшки в медовой пелене свечения растаяло.
Все они, эти, на прошедшем пиру, там, слились в памяти в пестреющую душно и дорого, шевелящуюся кучу, все казались скучными либо уродливыми, к ним не хотелось принюхиваться и прислушиваться, и смотреть-то было неохота. Было несколько приятных вроде лиц, рядом с ними можно ещё было дышать, но – всё мимо, точно не люди это, а что-то нарочно наряженное, говорить наученное, чуждое и не важное. И у каждого – змея припрятана в рукаве, в глазу и под языком. Знамением и святой водою кропить, подходя, каждого, разве! Прижимая ладонь к груди, кланяясь гостям обычаем, касался ладанки с одолень-травой, что рядом с крестом нательным тайком всё ж надел под рубаху. И только Он один. Он важен, велик, прекрасен. Самый малый Его взгляд, тихий голос или приказ, Его досада или похвала, – всё было первым теперь, от Него теперь зачиналась и теплилась, и горела жизнь в Федьке. Вокруг этого пламени всё туже кружил он, в плену чудовищном.
Как вчера, собрался он опуститься на колени, чтобы омыть из кувшина ноги государя ромашковым настоем, и уже подниматься собрался, но рука царя его остановила касанием нежно-властным до лица.
– Что ж и не взглянешь ныне, отводишь очи русалочьи?
Федька едва не повалился у колен царя. До того шибко покружило-повело голову, таков же голос Иоанна слышался над ним в первую встречу, в самую минуту перед пропастью… Улыбнулся утомлённо.
Вошёл царь. Скинул рубаху, подозвал его.
Все они, эти, на прошедшем пиру, там, слились в памяти в пестреющую душно и дорого, шевелящуюся кучу, все казались скучными либо уродливыми, к ним не хотелось принюхиваться и прислушиваться, и смотреть-то было неохота. Было несколько приятных вроде лиц, рядом с ними можно ещё было дышать, но – всё мимо, точно не люди это, а что-то нарочно наряженное, говорить наученное, чуждое и не важное. И у каждого – змея припрятана в рукаве, в глазу и под языком. Знамением и святой водою кропить, подходя, каждого, разве! Прижимая ладонь к груди, кланяясь гостям обычаем, касался ладанки с одолень-травой, что рядом с крестом нательным тайком всё ж надел под рубаху. И только Он один. Он важен, велик, прекрасен. Самый малый Его взгляд, тихий голос или приказ, Его досада или похвала, – всё было первым теперь, от Него теперь зачиналась и теплилась, и горела жизнь в Федьке. Вокруг этого пламени всё туже кружил он, в плену чудовищном.
Как вчера, собрался он опуститься на колени, чтобы омыть из кувшина ноги государя ромашковым настоем, и уже подниматься собрался, но рука царя его остановила касанием нежно-властным до лица.
– Что ж и не взглянешь ныне, отводишь очи русалочьи?
Федька едва не повалился у колен царя. До того шибко покружило-повело голову, таков же голос Иоанна слышался над ним в первую ночь, в самую минуту перед пропастью… Улыбнулся утомлённо.
– То-то! А я покручиниться уж думал, что надоел тебе, нагляделся уж ты на государя своего, пока чаши золотые устами лобызал, да один хмель другим перемогал… Об чём мыслил, когда капли-то кровавые с губ отирал, Ладово отродие52? Об чём помышляешь, что дышишь так? Не всё, не всё ты мне докладываешь…
– О том, чтобы служить тебе, – в тон ему с помрачением сладостным отвечает Федькин голос, дрожью низкой и вольной, как-то нежданно возникшей. – Радостью тебе быть! – совсем близко к царю подаётся коленопреклонённый кравчий, заглядывая в очи его, читая в них сатанинское повеление-разрешение.
– Сказывают, Федя, лют ты.
– Кто ж такое сказал, государь?
– До крови жаден сын Басманова, говорят… Пленников ты не берёшь. В кашу рубишь, пощады не ведаешь!
– Не ведаю! Потому как… изверги это! Смерти им… жажду.
– Нетерпелив же ты, Федька! И васильки53 не помогают, невинный вьюноша? – издёвкой жёстко смеётся царь.
В спальне свежо, темно и покойно. Федька прислушивался к дыханию государя, не засыпает ли. Нет, отдыхает так же пока.
Минуту спустя послышался его умиротворённый задумчивый вздох, и в нём теплела улыбка.
– Ну хорошо, про светила небесные и каменья любопытство твоё понятно… А есть ли у нас, на земле, тут, что подобное, для тебя нерешаемое? Поведай.
– Да полным-полно…
– Чего замолк. Будет. Выкладывай… Все мы – человеки. Давай как на духу!
– Зачем, государь, Всевышний придумал срамные места в человеке? – промолвил Федька, упиваясь своим блаженством.
– На то, чтоб ничтожность свою не забывал, смертную малость свою… Как не рядись в злато, а гузно всё одно по нужде оголяешь! Пан ты, смерд, всё едино – червь скверный перед Богом, – смешок зловредный шкодлив, и опасен такой Иоанн бывал, и Федька чуял это.
– Хм… А пошто же тогда такая сладостность этому придана? – Федька валялся пластом, отдыхая, не в силах шевельнуть и пальцем, и говорил растянуто и мягко. – Пошто такое… любострастие и утеха в срамоте этакой сокрыта, а?
Государь молчал, и Федька медленно испугался. Вмиг всё вернулось в законные положения, забвение безмерного упоительного времени часов минувших стало проясняться острой явью… Государь молчал. Сердце заныло такой тоской, что пережидать её не было мочи. Федька подполз к Иоанну и уткнулся влажным прохладным лбом в его руку.
Ладонь царя возлегла на его голову мягко, устало, и Федька вновь возликовал, пряча вспыхнувшее лицо в душистое покрывало.
– На то, что человеки мы, не звери неразумные. И всяко еси в нас – нас самих же и искушает, и губит. И возносит, может быть…
– Выходит, значит, и оно Богом зачем-то дадено?..
– И душегубцу убивать тоже Богом дадено… Сражение то вековечное! Марсово владение… – в некотором как будто сожалении не сразу отозвался Иоанн, а Федька снова проклял себя за ту самую невоздержанность, не разумом – нутром чуя неразрешимость какую-то в так опрометчиво выданном вопросе… И ещё большую, досадливую, горькую почти – в государевом ему ответе незавершённом. В государевой же руке, то сжимающей, по оглаживающей его плечо, чудилось совсем иное. Явственное желание утешения сейчас. Ото всего освобождения, как будто.
– Марс непостоянен. Но не твой, Государь! – шепнул в восторге обоюдной откровенности.
– Откуда знаешь то ратное слово, за которое кладут душу, а, Федя?..
– Смеёшься надо мной, глупым… Если бы знал!..
Без слов дальше, без всяких иных мыслей были, кроме снизошедшего блаженного забвения, а после – опустошения полного покоя сна.
«Не влагал ли уста свои и перста свои ближним своим в разные места непотребные и не допускал ли к себе члены их куда не надобно?» – мелькнуло под утро сквозь сладкий сон, и Федька досадливо отмахнулся от надоедливого воспоминания, намереваясь соснуть ещё хоть малость подле недвижного государя. А уж светало… По приезде в Москву придя, как положено, на причастие и исповедь, этакое услыхал от инока-исповедника, так воззрился на него в совершенном изумлении, не помстилось ли такое непотребство из уст монашеских, да полно, к нему ли сие обращение было?! После спросил о том Ивана Петровича, во всём таком всесведущего. Откуда, мол, монахам в их святом житии такие страсти-то ведомы, что на ум прийти ещё не всякому мирянину способны?! Нешто их там, в семинариях, таким делам учат! Иван Петрович посмеялся по обыкновению, покрутил пышный седой ус, оглядывая возмущённого, но более – заведённого Федьку, точно наливное яблочко, с намерением надкусить, да дружески посоветовал поменьше попов слушать, у них что ни чих – то и грех.
– А рассказывать им и того менее.
– А прощение как же?
– Знаешь, как народ говорит, Федя: «Грех – пока ноги вверх. А опустил – Господь простил». А народ завсегда лучше знает.
На сей раз будить их явился сам Охлябинин. Федька стал спокоен – перед ним не совестился совершенно, да и порчи и сглазу опасаться не надо было, это уж точно.
Глава 8. Исход
Кремль.
28 ноября 1564 года.
«Веками на византийский знамёнах печатлелся орёл, а ныне Византия отступилась и пала. Пали знамёна её, честью государей своих не поддержанные, а на новых тельцу золотому лишь место, не единорогу. Змию зломудрому и крови алкающему, не Всаднику-Победоносцу. Что ж, нам одним завещано нести Крест Пречистый до скончания времён. До самого Страшного Суда…»
В пустой Крестовой палате Кремля среди декабрьской ночи возносился к сводам и гас, как от тяжести произносимого, голос государя. Креп, взлетал, точно тот орёл, и горестно сникал, и сердце Федькино обрывалось вместе с ним. Ежедневно эти покои наполнялись мирскими страстями, а ночью, сейчас, стали пустыней, и только он, царь, один был узником на золотом троне, на возвышении четырёх ступеней в красных коврах, и никогда ещё Федька не видел столь могущественного бессилия.
От стены позади шло тепло, и сразу в пяти шагах возносилось в черноту. Федька поднялся от коленей Иоанна, укрытых шубой. Двинулся неслышно на мягких стопах к самому кубу опорного столба, и прижался спиной. Озноб сотряс быстро и жарко. Шершавый бархат росписи под ладонями был таким тёплым, и он на время закрыл глаза. Архангел Михаил над головой, в темноте, едва сиял ликом, грозно вторя приговору Иоанновых горьких слов.
«Я – государь последнего царства православного на этой земле. Знаю, сознаю всё…».
Точно камни, упали тяжкие слова, как будто каялся государь в чём-то, а чем виновен, разве что не может очей закрыть и уши зажать, и сердце в глухоту эту заковать, и, многим подобно, конным среди пеших, прорубать свою дорогу. И не взирать на кровь и грязь, и стенания под копытами своего коня…
– Ты – государь. По праву, по роду, по высшему велению… – шептал он так тихо, чтобы не рушить тишину молчания, и гладил тепло стены за собой, сливаясь с витающим повсюду здесь его сердцем. – Ты – Государь! На деле государь, не на словах…
Веет в пространстве среди величавых фигур минувшего, князей и царей, и святителей, и героев, ветер чёрный и ветер светлый, и возвращает к красному мерцанию ступеней у Иоанновых ног. Иоанн поднимает голову, вопрошая проступающие черты образов на высоких сводах, что когда-то, в юности надежд своих, в пламенной вере в себя повелел написать здесь. Как назидание себе, и ближним, и миру. «Сердце царёво в руце Божией54!», восклицали молчаливо строгие архангелы, и на него, молодого царя, возлагал Господь свою длань, благословляя… И с тех пор судьба испытывает его… Не много ли берёшь на себя, человече, не есть ли глас, тебя ведущий – глас гордыни, не разума и долга? Не скорби ли это твои и обиды ко гневу взывают, а ты, многогрешный, помышляешь, будто то веление свыше, путь единственный, неминучий… Добро бы себя бы только на гибель обрекал, а то ведь – весь род свой, и сколько ещё душ с собой судишь!
– Что твердишь там, с кем беседуешь, Федя? – как бы вернувшись из своей кромешной тьмы к горячему влажному касанию его губ, неистово прильнувших к уроненным меж коленей рукам, государь гладит его по волосам, и заглядывает в трепетный взор его.
– Без тебя – гибель всему, чую, вижу, ты один одолеешь неодолимое! Дай только быти подле тебя.
Заглядывает государь в трепетный взор его, и пьёт его пыл сильнее и жаднее, чем тот, вчера, в канун великого поста Рождественского.
Ночная стража за дверьми Золотой палаты недвижимо ожидает, чтобы, как явится кравчий и даст знак, сопроводить государя до Спальных покоев.
***
– Что хочет этот басурманин? – воевода Басманов придержал коня, тёмный и громадный, в округлых клубах белёсого пара. Вяземский присвистнул, узнавая в согбенном и непрерывно голосящем стёганном халате Мустафу-бека, и свита обоих обступила «просителя». Точно шершавые листья в подворотне, вокруг засобирались любопытные. Замелькали весёлые пёстрые платки горожанок. Рынок мгновенно завертелся по новому возмущению.
– Айй, воевода, коней забрал, коней, лучших! – сломавшись, купец чуть не рвал на грудях ватный халат, но шапку, отороченную чернобуркой, не снимал.
– Мустафа-бек, полно, разве не заплачено за них? Я сам нынче посылал сына своего с казною для тебя, – воевода в неподдельном недоумении оценивал обстановку. Люди его и Вяземского уже окружили их, и незлобно пока отгоняли особо любопытных.
– Аргамаков55 взял, лучших взял! – продолжил жаловаться знатный барышник, но значительно тише, при виде строгости обступивших его воинов московского царя.
– Да что ты врёшь, собака. Отвечай немедля: Ашурдан, Бара, Намруд, Саргон – твои кони? Али не заплачено тебе за них? Али по статям перечесть? – Басманов начал хмуриться.
– Мои, воевода-ага, мои! И Невинный, и Царь-охотник, и Сын, лучших отдал, а он ещё забрал, сверх договора! Хабель забрал, Гильяну, Элишву, Рама, и Атру, Атру!
– Как так? – терпеливо пока что испросил воевода.
А народ меж тем собирался, хоть и держался на приличном расстоянии. Свары в Конном ряду – не редкость, а тут, видать, дело крупное.
– А так! Прошу слова, батюшка! – звучный ясный голос царёва кравчего приблизился, и он сам возник в блеске инейного дня морозного, верхом на вороном арабе, сухопаром и пылком, наряженном в попону цветастую шерстяную, песцами обшитую, и в золотых бубенчиках по всей сбруе. Сам весь в чёрных соболях и золоте с красным. Словно чёрное солнце воссияло, и расступились любопытные. – Что ты, пёс шелудивый, пошлину не в казну государеву занёс, как следовало, а мурзе-Джафару в запазуху сунул! Есть тому у меня верные свидетели, – в окружении лихом приблизился Фёдор Басманов, став напротив отца и презрительно глядя на робеющего купца. – А тебе было сказано, что ныне все подати дьяку государеву напрямую вручать. Было или нет?!
– Не слыхал, не вру, помилуй, ведь всегда Джафару было…
– Было, да прошло, – уловив неспешный согласный кивок воеводы, Федька жёстко улыбнулся, – а кони твои хороши, почтенный, и коли впредь забывчив не станешь, богатый от государя получишь заказ.
«А ну, расступись!» – разбежался окрик провожатых, свистнули ногайки, и толчею вокруг них как ветром размело.
– Атру себе хочу, – Фёдор ехал бок о бок с отцом.
– Хорош?
– Дивно. И … имя славное. «Родина» по-нашему.
– По снегам-то выдюжат?
– Да Джафар клялся, к холодам приучены. И сам вижу, вот подо мной хоть кобылка, Шамирам, а хороша! Дышит ровнёхонько, шаг лёгкий, точно лодочка. И Челядин одобрил… А он толк знает.
Воевода ничего не сказал, только довольно усмехнулся.
У ворот Кремля они простились до дневного собрания Думы… Федьке надлежало из отлучки тотчас явиться пред царские очи, о чём с чуть не земным поклоном доложил запыхавшийся посыльный дворецкого, а воеводе ещё предстояло всегдашнее в последний месяц ежедневное занятие – встречать нового прибывшего в «государеву тысячу56», допрашивать его самолично, чтобы после представить Иоанну. Судить, быть ли новобранцу в ближайшей государевой гвардии, поручено ему в совете с Вяземским и Зайцевым, но слово Басманова всё ж было решающим. Кого отвергал он по уловимым ему одному подозрениям, того Иоанну не приводили, хоть всякий раз он подробно спрашивал воеводу о причинах его решения. Государь помнил каждого по роду и отчеству, и желал знать в лицо. Слушал доводы внимательно, точно речь о детях его шла, и соглашался. Бывало, правда, что принимал государь тех, на кого Алексей Данилыч поглядел при встрече косо, но определял их под особую службу по своему уже разумению. Так случилось с неким Григорием Ловчиковым, из детей боярских. Хоть за него вступился сам Афанасий Вяземский, Басманов Ловчикова сходу невзлюбил, по укладу нрава воинского брезгуя дурною славою бессмысленного душегубства, что тянулась за этим молодцем… Но государь рассудил иначе, определив его в помощники Василию Грязному. Тогда воевода серьёзно едва не повздорил с Вяземским, упрекнув его, Рюриковича, в якшании с чуть ли не сбродом, что при дворе великих князей пасти свиней только были годны. Не по положению судил, понятно, по видимому достоинству. Но голос государя спор этот загасил на корню. Однако, трещина, единожды начавшись, пошла въедаться в монолит сердец тех, первых, отчаянных, на кого опирался всеми надеждами царь Иоанн… Федька, теперь будучи при государе денно и нощно, наблюдал всё это, приучаясь к терпению и сдержанности, для себя невиданной, и иной раз сам себе поражался. Было во дворце, точно в дремучем лесу, дичи полно, но и зверья опасного, и он, по навыку прирождённого охотника, всякий шаг свой обязан был соизмерять, не то что слово – вздох разуметь. Совсем не так на поле битвы было, а не известно ещё, где смертельнее… Если уж батюшка срывается, а ему нет равных в умении держать себя железно, то куда ему со своеволием совладать. А надо, надо. Не за себя же одного теперь, за весь род Плещеевых в ответе они. И ещё более в том уверился Федька, на тайном собрании в малой государевой трапезной в тот же вечер поздоровавшись со всеми, почитай, дядьями-воеводами и братьями, призванными в государеву тысячу, и – с Захаром. С ним обнялись. Восхитившись новым обликом дружка своего, возмужавший и посуровевший, обросший короткой курчавой золотистой бородой Захар не мог утаить улыбки, встречаясь в Федькиным блестящим горделивым и странновато-лукавым взглядом. Были здесь и старшие Вяземские, и некоторые большие князья старомосковские, среди коих Федька узнавал многих. Был и свойственник царя князь Василий Андреевич Сицкий, на днях высокое воеводское назначение получивший, с которым государь был особенно ласков нынче. Приглашённые к этой опричнине57, сидели они за одним с государем столом, и, хоть никто не говорил о делах, а только о застольном, не оставляло Федьку головокружение от таинства, от громады затеянного и творимого ими всеми, в жесточайшей пока что тайне от всей Москвы остальной, от всего почти света, чья участь наперёд уже была предопределена. Как и участь их самих, тайно вечеряющих. Это внезапной ясностью осенило и охватило его, как пламенем, да так, что дрогнула рука, наливающая красное вино в царскую чашу. Государь заметил, и, пронзённый его взглядом, мягко и властно вопрошающим как будто «Не ты ли?», побелел он, и покаянно склонясь, крича безмолвно «Не я, кто угодно, но не я!», отёр пролившиеся на руку кровавые капли собольей опушкой рукава. И корил себя, что за бредовые думы и картины встают перед ним, что о долге забывает…
Когда же настало время вечерней молитве, и остались они с государем одни перед иконами в молельной, пал на колени, и молился горячо простить ему суетность помыслов. Очнулся от прикосновения руки государя к плечу.
– Федя, что, и тебе тяжко?
Как тепло сейчас сказано это было… Он смотрел прямо в глаза государя, усталые и неистовые в одно время, и переполнился сверканием тяжёлых слёз. Иоанн, вздохнув глубоко, привлёк его к себе на грудь, и стояли так, молча, под потрескивание свечей и тихое мерцание лампадок, пока государь не отстранился мягко.
– Полно, Феденька. Идём. Почитаешь мне Иссаака Сирина. Сладок голос твой, точно и впрямь Птицу Радости слушаю. «Царствует ад над миром человеков, но он не вечен!» – Премудрые словеса оживляешь ты чистотой юности… Целительно горестному сердцу. Идём.
И уже возлегши, при свече, слушал долго. А после говорил, что Господь человеку единому дал особенно ото всех прочих тварей совершенное орудие – голос. Выразитель всех чувств, созидатель мысли овеществлённой, объединяющую силу, средство ваяния союза меж людьми и душами, что превышает стократно мастерство рук.
Федька уснул тогда, слушая его, точно в колыбели, позабыл о тревогах разом, о заботах нескончаемых. Да и о грехах своих тоже. Книга тяжело сползла со шкуры медвежьей из его расслабленной руки.
Иоанн не спал долго. Утром, на шорох за пределами опочивальни, в его «сенях», как условились они с Сенькой, которому наказано было всегда раньше просыпаться, Федька встрепенулся, уже научась ловить первое бодрствование государя своего, чтобы готовым быть сорваться по любому его зову, и нашёл рядом с ним, у кровати, на раскладном наклонном стольце стопку листов, унизанных закорючками нотной грамоты, со слогами под ними, а вверху начертано было царской рукой: «Канон Ангелу Грозному58». Лист не дописан был. Едва пробудившись, с тихим стоном поднимаясь в постели, Иоанн протянул руку и бережно собрал рукописи свои. С поклоном Федька подал государю халат, и, видя, что государь мается головной болью, часто утром сопровождающей его бессонницу, испросить решился, не подать ли лекарство. Государь не ответил, однако, уже зная его, легчайше втирал Федька мятное масло в виски государя своего… И тот засыпал.
Неделей ранее весь день наказано было Федьке присутствовать при укладке и описи столовой драгоценной утвари, и той, что в сокровищнице митрополичьей хранилась, по особым только случаям изымаемая, тоже. Описи подлежало также великокняжеское оружие и облачение для больших выходов к войску, и в другое время Федька рад был бы подержать в руках эти дары. Чуя подвох, спросить, в честь чего ж такая немилость, что государь день целый его видеть не желает, он не дерзнул, понятно. К вечеру всё было упаковано, увязано в неприметные тюки, и по тайным ходам под стенами Кремлёвскими переправлялось куда следует. То есть, как знал Федька, до обозных стоянок, за Москвой-рекой. Там, серые и убогие с виду, толклись ряды крытых дерюгами повозок, с вечно сонными сопровожатыми в сермягах, ночующими возле своих костров, либо под ворохами сена и овчин на телегах. Обычные стрелецкие караулы, совершая суточные объезды всех приезжих по торговым делам и ожидающих досмотра и дозволения въехать в город, перекрикивались с ними, и, получив обычный ответ об имени торговца и свойствах везомого товара, трусили в раннем сумраке дальше… Только проехала городская стража, как из-под укрытий с возов тех быстрыми тенями заскользили десятки ратников, в кольчугах, перекрытых чёрными кафтанами, с ножами и саблями под широкими тёмными, в ночи невидимыми плащами, и, оцепили живым заслоном обоз, покуда принимались и грузились невесть откуда взявшиеся тюки, чтоб ни одна душа живая за тем извне не уследила, ну и для охраны. От проезжающих рядом по общему тракту, люда купеческого и прочего шатающегося, днём и ночью стоял конный кордон со смоляными факелами, с блистающими двуглавыми орлами на груди колонтарей, на широких наручах кожаных рукавиц, и в расшитых золотом кафтанах, и заворачивали вспять всякого любопытствующего. Объясняли, что дороги там нынче нет. Ясно было, то люди государевы, никто и не спорил, вестимо… Шушукались, конечно, по Москве, что, дескать, что-то будет и готовится что-то, и государевы слуги по выездам всех дорог теперь зачастили, то ли ищут кого, то ли скрывают что от досужих мирян. Что ни день ближе к предрождественским торжествам, точно кругами по воде расходились от двора Кремлёвского по Торговым рядам сперва, а там – по всем улицам и подворьям смутные слухи о новом небывалом странствии ко святыням, замысленном государем, а в чём небывалость эта, толком никто выразить не мог, да и опасались рассуждать особо, опять же, по неведомо откуда собирающемуся чувству грозы… Ведь и прежде государь выезжал с семейством на ближнее богомолье, и не была ни для кого удивлением его верность обычаю доброму христианскому и строгость, которую блюл он сам, чтя всякий день по предписанному канону благочестия, и того же требуя от своих подданных. Нельзя не заметить было и стечения в столицу знати со своими отрядами, и набор избранной тысячи дворянской обсуждался живо. Но ведь и прежде уже избиралась тысяча, чтобы постоянно быть возле престола царского и доблестным служением укреплять его, только вот тогда что-то не заладилось, бояре и князья толковали долго в думском собрании, да не до чего не договорились, а молодой царь, скрепя сердце, положился на дальнейшее. Видно, теперь окрепла его рука, и воля к прежнему переустройству вернулась. Да и что удивляться, что войско новое набирается, когда война с проклятыми ливонцами изматывает весь север, а Давлет-Гирей ни года не даёт отдохнуть. Только вот чем обернутся новые налоги и поборы, и так уж за всё платим, почитай, что и воздух скоро не даром глотать придётся… Леса окрестные полны татями и голью перекатной, что от разорения беспросветного или дурноты своей соху покидали и грабительством промышляют, от разбойников житья не стало, хуже, чем от татарина, и тут вроде бы царское право урезонивать и истреблять их всем нравилось, так ведь и для этого в казне денежки прибывать должны. А откуда?– Опять от труженика честного. Хорошо вот, прижимает государь боярство, и в том тоже видели все без исключение законное и правильное. Живо помнилось ещё смутное страшное время, когда Шуйские правили именем великого князя отрока Иоанна, беспредельщину боярскую помнили, и до чего, до какого зверства бунт городских толп докатился тогда. Но были и пострашнее веяния. И шли они уже не только от дворовых и торговых людишек, а из самих боярских покоев. И вот от них, пожалуй, тянуло, как гарью и кровью, таким бессознательным ужасом, как от грядущего мора или того же нашествия. Не улеглись ещё возмущённые споры о царском гневе на прежнего советника Адашева и боярина Кашина, что были якобы убиты по его приказу без всякого суда. Вспомнили тотчас и о скоропостижной казни князя Никиты Шереметева, о странной кончине боярина Репнина прямо в разгар скоморошьей забавы с машкерами на государевом пиру, об внезапной опале Щенятьева, Пронского, Симеона Ростовского, и уж совсем тёмные страсти сказывали о кончине в Кремле молодого князя Дмитрия Овчины-Оболенского. Говорили, ни печалование59 митрополита Афанасия, ни возмущение думных бояр не повлияло никак на царскую волю, и он уничтожил тех, кого считал повинным в изменничестве, в сговоре с предателем Курбским и, того хуже, с последним великим князем, Владимиром Старицким, будто бы замышляющим взойти на престол, минуя согласие брата своего Иоанна. Однако то, что возмущало сословие высшее притеснением их исконных прав и свобод в делах государства, для прочих жителей земель российских означало совсем иное: коли царь смог на своём настоять, стало быть, за ним и сила. А где сила – там и право. И всяко один строгий пастырь для стада благо, а не семеро негодных пастухов, что столковаться не могут, а тем временем волки терзают их овец, и псов, и их самих. Так, будто и не сговариваясь, сама собой судила народная молва. О том, обо всех пересудах ежедневно докладывали государю и премудрому "дьяку над дьяками", главе Разрядного приказа, Ивану Висковатому. Ну и Челядину тоже, конечно.
Понятно, не могли остаться без особого всеобщего обсуждения рассказы об убийстве Оболенского, вдруг с недавних пор наводнившие Москву и дошедшие уже чуть ли не до Казани, по причине неслыханного бесчинства, перед которым меркло всё, допрежь случавшееся при дворе. Народ всегда любит присочинить, и склонен не то чтоб верить всему, что страшного говорится, но принимает и пересказывает басню тем охотнее, чем гнуснее в ней подробности. А тут подробностей хватало, передавалось слово в слово, как и что было, так что рассказчику, прилежно и с чувством повторяющему басню эту, начинало казаться, будто и сам он видел всё своими глазами. А уж не говоря, что народу труднее становилось жить, ведь царь их защищать был должен, а на то нужны деньги. С народа брать было уже нечего, но с хозяев земли – было что, и бралось, с церковников-землевладельцев – тоже, но… народ выл, как всегда, что берут с него только. Поскольку богатый от отнятия излишков не обнищает, а вот когда последнее отдаёшь… И тут трудно было что-то сказать. Но одновременно со всем этим закон вышел и был всем объявлен об неприкосновенности любого холопа ли, смерда ли, крестьянина ли для произвольного суда своего господина. Тем более никто, будь ты хоть князь Рюриковичева рода, не мог предать своего подданного смерти без государева суда. Народу это польстило невероятно, однако и тут находились недоверчивые, мол, всё сие – для отвода глаз только, чтоб не мешал никто твориться произволу во дворцовых стенах…
Князя Оболенского молодого государь доселе отличал, и по заслугам ставил во главу полков, и против литовцев, и на юге, не раз убеждаясь в доблести его и в умении начальствовать войском. Земли Оболенских под Москвой были богаты, род – знатнейший, и, как бы не крамольные намёки на близкую дружбу отца его с матушкой царя Иоанна Васильевича, в бытность обоих молодую, то безупречно было будущее его во всём. Впрочем, никто ныне о тех слухах не поминал вслух. И вот будто бы нынче летом, на званом пиру у государя, будучи навеселе от заздравной чаши, в чём-то почуял князь себя неправо задетым новым царёвым кравчим, Фёдором Басмановым. Не пожелавши извиниться, нагрубил кравчий князю пуще прежнего, и сгоряча тот с языка спустил то, что у всех на уме было: «Я и предки мои служили всегда с пользою государю, а ты служишь гнусностью60!». Были, будто бы, свидетели этим словам, и тому, что пожаловался на них кравчий царю. Так или иначе, только Оболенский из Кремля живым не вышел. Будто бы удавлен он был в подвале по приказу царя. Кем точно, и как родным тело представлено было, про то никто не ведал. Все же обвинения с гневом отвергал государь, и грозил обвинителей самих к суду привести за клевету на него несусветную. Может, и казалась бы эта история сказкой, если б каждому, кто видел кравчего, мысли о нечетивом невольно в голову не лезли. О несравненной красоте его и столь же несравненной наглости, которой причина была, видно, в особой слабости к нему государя, судачили все поголовно. Средь девиц же сложился уже обычай описывать словесно подробнейше черты его, и хвалиться, что де видала сама вблизи, и что глянул на неё кравчий из-под бархатных ресниц с интересом… Только нельзя в глаза его окаянные смотреть, если не хочешь попасть чёрту на утеху, так как после и при молитве станешь о непотребном думать. Тут уж впору и самого царя пожалеть, тут и не хочешь, а согрешишь… Девичьи тайные пересуды были невинностию в сравнении с суждениями лиц придворных, которые тут же припоминали и подвиги деда, Данилы Плещеева-Басмана, что много успел начудить за недолгую жизнь, и в постельничих князя Василия Ивановича грешил без удержу. И что, может, на него только глядючи, себя позабывши в угаре этаком, и решился тот развестись с Соломонией Сабуровой, и взять молодую литвинку Елену, мать царя нынешнего. Что в роду у Басмановых – колдуны все, и не к добру и неспроста любовь царя теперь к юнцу-кравчему.
– А что Федьки в ту пору в Москве не было и быть не могло, что по степи мотался от Рязани до Тулы, разведчиков ханских добывал, так никому дела нет!!! – развернувшись, в досаде и ярости швырнул он подвернувшийся под руку кубок о стену. Сенька пошёл поднимать, а Охлябинин только покачал седой головой, неопределённо крякнув. – Услышу такое – своими руками задушу! И уж прости, Иван Петрович, а мне плевать будет, князь то или… Что, погнулся? Нет, хорошее серебро, вмятинка только… Они же не меня, они государя унижают, да нежели терпеть такое?!
– Тогда тебе пол-Москвы ухлопать придётся, соколик мой. Овчина сам нарвался… Сказано ему было, дважды прощённому за смутьянство своё, чтоб не восставал более на дела государевы и в мыслях, а он – за старое. Спесь казать удумал. Многотерпелив государь наш, да изменившему единожды уж ни веры, ни чести нет. И уж более того – правоты судить, что хорошо, а что худо. А ты, Федя, не берись перед всяким обеляться, точно виноват и правда. Пусть их болтают, на свою голову. До того ли нам сейчас!
Федька кусал вишнёвые губы, и вроде бы прислушивался, и даже успокаивался. Но видел Иван Петрович, что уговоров его ненадолго хватит.
– Князюшка, – вдруг развеселившись, сощурился хитро на него Федька, – а пошто ты мне шелеп61 сплёл, что Грязной – князь? И я тоже дурень, будто не знаю, что нет таких князей.
– Да как-то сам не знаю, милый. Чтоб прыти твои поостеречь.
– Чтоб прежде, чем по балде кого треснуть, справлялся, кто таков? – Федька засмеялся, и следом Сенька, а Охлябинин снова качал головой, и довольный, и всё же как бы печальный.
– А Репнин что ж, тоже спесь не к месту показал? Или в Литву пару раз сбегал, вроде Глинского с Шереметьевым? Хоть тут меня не поминают… Верно ли, что только за отказ в машкере шутейно в общем веселье быть зарезали его?
– Верно, что отказался князь, но ведь и государь не стал бы понуждать к скоморошеству почтенного боярина… без причины, – понизив голос, отвечал Охлябинин, давая ясно понять, что в каждой байке истина есть, только снаружи не вся она видима.
Но поспешил Федька радоваться. Не прошло и недели, как история Репнина была чудесным образом переиначена. И теперь злодейство свершения неправого суда царского не псарям приписывали, а рукам всё того же кравчего, якобы с улыбкой доверия аспидской средь балагана поднёсшего боярину чашу вина от царя, с наказом не помнить шутки недавней, так его расстроившей. И, испив ту чашу мира, забылся боярин Репнин навеки. О кончине Кашина споров не было, ему рубил голову царский палач принародно, но и тут многозначительно намекалось на предваряющую это событие ссору боярина всё с тем же младшим-Басмановым.
Государь, выслушав горячую Федькину речь, полную горечи и жажды мести клеветникам, задумался на минуту, не высказав ни особого удивления, ни возмущения.
– Чего же ты хочешь, Федя? – наконец, прямо спросил государь. И принялся, подперев подбородок рукой, разглядывать его, как диковинного зверя.
Уже выучив назначение этого взгляда, возликовав душой, Федька плавно и стремительно кинулся государю в ноги, поднял горящие глаза: – Чем грешным слыть, лучше уж … Государь! Дозволь, коли сам от кого про такое услышу, коли кто посмеет мне в лицо сказать подобное, замолчать заставить того! Сам зарежу!
Государь тяжело вздохнул, усмехнулся, протянул руку – погладить шёлковые тяжёлые тёмные волосы его.
– Ну добро, Федя. А и то верно… Кто в своём уме такое скажет, без зла в сердце на меня? Тот, кто мне против молвить опасается, а через тебя, через бесчестье мнимое, точно змея, ужалить хочет… Суда праведного хотят? А сами до сей поры явных изменников покрывают, и ни письма, мною перехваченные, ни свидетельства иные видеть не желают, всей Думой в защиту супротивников моих встали. Пеняют мне, что казнил я троих своим решением? А что прежде того прощал им неоднократно отступничества открытые, что внимал уверениям в раскаянии, и снова обманут ими же был, того не помнят уже? Будет им вскоре суд праведный. Только ты мне всё прежде докладывай. А уж там… Добро, Федя!
Целуя руки государя своего, Федька задыхался, сердце из горла выпрыгивало, и была бы его воля – прям тут бы на грудь ему кинулся… Через минуту, получив позволение удалиться на время, уже летел в поисках Грязного, досадуя, что гада этого прирезать нельзя, и будучи уверенным, что именно он сочиняет и отправляет гулять по миру все мерзкие байки.
Нашёл его на конюшенном дворе, как раз принимали и пробовали новых коней, и вся компания, к охранному делу так или иначе причастная, тут собиралась.
– О! Кто пожаловал! – Грязной единственный не поднялся с приветствием, как полагалось, и теперь все с некоторым напряжением предвидели забаву опасного толка, и слегка расступились. Двое верхами продолжили пробегаться по кругу. – Слыхал, на Торгу базарят, будто цыгане какие-то заезжие повадились честных купцов дурить, коней красть! Будто запорошит очи купцу, злата наобещает, а после глядь – ни его, ни злата, ни лошадок нету.
Федька приближается, замедляясь, свысока на него глядя.
– Да ну, какие цыгане, говорю, – Васюк, со смешком, озирается, старательно скрывая настороженность, – то наш кравчий, верно, был, в персидской своей обновке до полу, да в золоте с самоцветами, расписной весь, а он, дурень, на кудри долгие глядючи, да голосом ангельским прельстясь, за бабу цыганскую его и принял! Вот умеешь ты, Федя…
В один миг промелькнул кроплёный кровью ненавистника истоптанный снег, и как бьёт он эту рожу, без остановки, пока не настанет хлюпающий хруст и не обратится под кулаком в месиво. Аж сладко защемило в груди. Но вместо этого, медленно и красиво изогнувшись, наклонился к нему, переставшему ухмыляться и, казалось, даже испугавшемуся, с улыбкою томной и понимающей, и тем самым ангельским низким голосом молвил, чуть не на ушко: – Верно говоришь. Ещё не так умею. А ты сочинять мастер, Вася, обо всём разъяснения знаешь. Только вот кто ж по тебе былицу после расскажет, коли без свидетелей где в уголке с тобою встретимся? М? Ты уж в одиночку не ходи… А ходишь – так оглядывайся.
3 декабря 1564 года.
18 вёрст от Кремля на юго-восток.
Проносились те картины перед ним, снова, как въявь, пока в мерной вязкой тиши окрестных белых сырых полей тащился обоз час за часом, прочь от Москвы. Первые накаты тревоги отпустили, и он перестал дёргать без причины повод, то и дело озираясь, ожидая погони ли, вихря внезапного, метели, волков, или неведомого зла иного, и тогда, саблю обнажив, броситься в битву, отогнать любую напасть от царёва возка, вкруг которого был неотлучно теперь, вместе с Вяземским, Охлябининым, Салтыковым, и особым отрядом Михаила Черкасского, числом в сотню бойцов, обороняющим во всём пути царя, царицу Марию и царевичей. Царица ехала со всей своей девичьей, малые Иоанн и Фёдор – с дядьками и мамками, а путь зимний, и без того тягостен для непривычных к походному быту мирян. Да ещё возы боярские, тех, что определены были с государем ехать, с их чадами, и домочадцами необходимыми, и с числом нужным верных холопов боевых верхами. За каждым семейством таким – возы с утварью, одеждой, припасами. Отдельно обозом – корм для лошадей, одних возов с сеном пятьдесят, да с овсом-ячменём вполовину этого. Были и навьюченные заспинными тюками люди на хитро, по погоде, сработанных ртах62. Легки на подъём, быстрее всадника они могли донести весть или поклажу в любой край царского поезда, являлись и ускользали по поручениям и по разведке пути. Всего же, включая походный шатёр церкви, купальни, отхожей уборной, кухни, заслонные навесы на случай бурана, особо хранимые повозки с дворцовыми иконами и облачениями, книгами и рукописями, и казной, что повелел государь с собою взять, было в том поезде телег более двухсот, и людей более полутора тысяч, с верным войском считая.
Само собой, выстроись этакое скопление у стен Кремля заблаговременно, негде было б никому больше пройти и развернуться. Да и такого шила не утаить было бы в Московском мешке. Весь бы замысел рухнул, коли на глазах у всех собираться бы начали. Кто помешал бы князьям-вотчинникам, дурных предчувствий преисполненным, по подозрению первому в неладном для них и не понятном повелении государя поднять и привесть к Москве свои боевые сотни, что у каждого снаряжена была, и в полном вооружении в поле ринуться в бой могла через час ровно по тревоге! И не миновать бы тогда такой беды и смуты, что и вообразить страшно. И так столь великие сборы невозможно скрыть без шороха. Не ближние, и не те, что с царём отправиться решились, конечно, но холопы, обслуга, семьи их, вольно-невольно, по соседям-приятелям разнесли отголоски о готовящемся. И что государь иконы соборные зачем-то с собою на богомолье везёт со всей казной, в том числе. Но никто ничего не видал сам, урывками только, а ближние царёвы, как не исхитрялись разговорить их прочие, не проронили, видно, лишнего… Как и митрополита окружение. Все знали, что владыко Афанасий исполнял долг свой хранителя устоев мирных, и не раз царю перечил в его суровых намерениях, ничью сторону в спорах не принимая, а Высшую Правду соблюсти желая, бескровную. Но сегодня, чуть свет, в переполненном высшим боярством и духовенством Успенском соборе, в торжественности пышной вёл он воскресную Литургию, как полагается. Можно ли, на него глядючи, певчих слушая, подумать было, что знает он всё о государевых сборах, о том, что сейчас, в эти самые часы, вкруг заснеженной Александровской слободы, в ста с лишком верстах отсюда, обживается и готовится принять царя с его новым двором старинный дворец князя Василия… Что завертелась в Слободе, в удельной вотчине царя московского, житейская суета подобно столичному городу, и подновляются росписи храмов, и убранства покоев и дворов, и все надобные для бытия ремёсел мастерские. Что возведены ещё с лета укрепления по стенам его, с пушечными нарядами и стрельнями в башнях, и по дорогам, на всех подступах, установлены караулы сотенные. И на всём пути следования, что наметил государь, близ сёл, в окрестностях, выстроены утеплённые пристанища, чтоб в отдалении от мирских глаз можно было останавливаться в зимнем пути и людям и лошадям без ущерба, и достойно. Множество народу в сём деле занято было ежедневно, но так разумно, что даже иноземные лазутчики и посланцы, преуспевшие в лукавстве и пронырливости, так и не сумели за всё это время толком выпытать и вызнать, что и зачем готовится. Алексей Данилович Басманов и Фёдор Михайлович Юрьев63, ко всему прочему, приняли поручение в то время продлить труднейшие переговоры с Литвой, и тут таланты обоих проявились сполна. Затишье временное в войне было необходимо…
В эту ночь государь не сомкнул глаз.
Впрочем, как и многие за пределами его опочивальни…
Накануне собрал ближний круг, и каждому было затвержено его поручение в завтрашнем действе, чтобы всё происходило так, как виделось государю. На них возлагалась вся ответственность за успех… И на тех, за кого они ручались. Им же предоставлялась свобода действовать по усмотрению, если вдруг что-либо станет на пути этого успеха. Об этом Иоанн с каждым отдельно переговорил. Всем же остальным, заключённым в цепь предстоящего передвижения, помнить надо было одно – исполнить волю начальника, по условному знаку либо слову, и свои обязанности на месте, и, что бы ни случилось завтра, делать только свою работу, в условный час в условном месте.
Федька намеревался бодрствовать с государем, изнемогая от перевозбуждения и опасений за него. Иоанн выглядел полупомешанным, и еле с колен поднялся, на Федькину руку опираясь, после нескончаемой молитвы в своих покоях. Сильнейшие бури, раздирающие его, и пугали, и восторгали Федькино сердце… Если даже он, никто, ничто, слуга ничтожный, с ума сходит, точно вот-вот судьба духа его – да что там его! – всего белого света – решается, то что же осязает в себе Он, владыка воли и судеб стольких! Вообразить жутко… Да и не отпускал его от себя ни на минуту государь. Может, если б не это счастье – сознавать, что именно сейчас так в нём государь нуждается, что не гонит от себя, желая укрепиться силами в одиночестве, а, напротив, в глазах и словах его точно истину провидчески ищет, точно видит в них что-то, одному ему ведомое, – то и Федька бы не уснул ни минуточки, измучившись вконец, и разуверившись в итоге, что сможет не спотыкнуться в решающий момент.
Иоанн заставлял повторять то, что сказано было в ночь на начало поста, в пустоте Золотой палаты. И Федька повторял, не отводя влюблённого взгляда.
"Ты один во всём свете сможешь невозможное. Одолеешь необоримое. Вознесёшься над гибелью и превозможешь все страхи её. Не было до тебя такого, и нет тебе равного. И нет подобного делу твоему. Ты – победишь!"
"Веришь ли ты, дитя света, что Господь со мной сейчас?"
"Верю!"– отвечал он без колебания и с восторгом.
И вот, стоя за левым плечом государя, весь обратившись в сплетение взведённых жил и бой крови, неутомимо вторил он общей молитве, осенялся крестом и отбивал поклоны, но ничего из происходящего будто не касалось его. Ждал условного часа. Заметил, как осунулся и постарел будто бы преосвященный Афанасий, и под конец службы, раздавая евхаристию с благословениями всем, и первому – государю Иоанну, вовсе сделался точно каменный, бесцветный лицом, и двигался величаво, но медленно, как под тяжестью несносной.
Вот тоже собачья служба, вдруг подумалось Федьке с долей сочувствия, стой каждый божий день и сущеглупому стадищу внушения тверди. А толку что, коли каждый – о своём помышляет! Мож один кто, или два сейчас – об душе-то… И ведь не то чтоб от лени или глупости, нет, вон как я теперь… Устыдиться своей ереси и нечестивости не успел – государь переглянулся с вернувшимся к аналою митрополитом, и, сойдя из Царского места, поворотясь к почтительно тут же расступившемуся собранию, низко, до земли, поклонился всем. Начал говорить, и с первых же медленных смиренно-тяжких слов его восстановилась дышащая тысячная тишина.
Дальше всё для Федьки сжалось в минуту, трясучка отпустила, и весь он был уже где-то там, за воротами, по Троицкому мосту, и дальше, дальше, рядом с царским возком, которому путь расчищал передовой отряд его избранных, а московские стрелецкие караулы следили за порядком по мере того, как в ряд за ним выстраивались повозки боярские, вливались в их пока мучительно медленный ход служилые люди на конях, и каждый занимал место, заранее условленное… Позади них всё смешалось в нерешительности, и понеслось-полетело передаваться от одного другому, что сказал, прощаясь, государь. Чувство витало, что государь покидает их всех навсегда. Кое-где на клиросе тихо заплакали. Заблажили кликуши и убогие…
Воевода Басманов, в замыкающем отряде в триста всадников, из-под рукавицы всматривался в слепящее снежное марево, поднимающееся над оставленными вдалеке стенами Кремля. Но пока никакого движения вслед им не было, кроме обычных любопытных и обычных провожающих, и сворки городских собак с ребятнёй. Возблагодарив небо и удачливый разум государя, Басманов повернул коня, замыкая поезд. В некотором отдалении, когда Москва почти скрылась из виду, к ним присоединился обоз с конским довольством, походной кузней, и тем драгоценным имуществом, что понемногу собиралось в тайниках за городом. Убедившись, что и библиотека доставлена полностью в сохранности, приняв из рук Федьки горячего травяного настоя с коврижкой, позволив себя укрыть шубою и выслушав подробно отчёт ехавшего с ним вместе в обитом коврами и кожаными ставнями возке Юрьева, с которым раньше не успел переговорить, Иоанн обессиленно задремал…
Скоро похолодало. Полозья первых саней начало прихватывать к колее…
Федька никогда не видал Москву издали в блеске дня. Привстав в стременах, он смотрел на маленькие золотые звёздочки, разбросанные пригошнями и розно над седой дымкой пологих холмов. Одна, выше всех, означала главу колокольни Ивана Великого.
По горизонтам потянулись, точно вырастая из снегов, чёткие зубчатые длинные тёмные лезвия лесов.
Глава 9. Велесов овраг
(Велесов овраг64)
На подъезде к селу Коломенское.
3 декабря, вечер.
– Что там? Как? – краткий вопрос, на исходе лучезарного морозного дня.
Федька сходит с коня перед остановившимся государевым возком, отдаёт поводья Сеньке, охрана мгновенно оцепляет их, перед ступенькою возка по утоптанному снегу расстилают красный ковёр. Государю отворяют дверцу, и он выходит, принимая из руки Юрьева, вышедшего первым, свой посох. Обоз замедляется и становится понемногу весь.
– Государыня царица и царевичи по здорову, поклон тебе передавать велят, – обнажив кудри, Федька кланяется государю, и отступает тут же.
Встречные, высланные от тиуна65 давно уж пустующих покоев прежних великокняжеских в селе Коломенском, сообщали между тем, что всё готово к прибытию государева двора. И что вся братия со миряне окрестные усердно и благоговейно, с государем великим вкупе, готовится отчествовать день Николы Угодника Зимнего, как полагается.
Государь скрывал неспешностью шага боль в колене, после целого дня в пути. Федька подумал тут же вскользь об отце, но за тем приглядеть было кому, Буслаев был воеводе славным заботником… Не отступая, следуя вплотную за левым плечом государя, он ловил каждый отзвук, ближний и дальний.
– Верно ли здоровы?– тихо, как бы сам себе, молвил Иоанн, доходя до края расстеленного ковра и вдыхая полной грудью чистый морозный воздух. Впереди, на холме над Москвой-рекой, видна была стройная белая, летящая над плотным дымным кружевом окрестных садов и перелесков стрела высокого Вознесенского шатра. Она уже пламенела последним поцелуем зари на сиреневом мареве сумеречного неба.
– Сам не видал, государь, – так же тихонько отвечал быстро Федька, и стараясь и не стараясь скрыть досаду, чуть ближе положенного клонясь на ходу к нему, – Мстиславский вышел, велел передать, что царица сказала… Охраняются они хорошо, то понятно.
Ничего не ответил государь, только чуть дольше задержал остановившийся взор на своей ледяной руке, сжимающей посох. Камни на пальцах его сверкали неторопливо, мирно, и белое благородное византийское золото, пережившее столько цезарей, не причиняло ему сейчас, казалось, никаких страданий. Хотя морозное железо уже начало хватать повсюду неосторожных, и кони недовольно гудели, и ставшие полозья тут же липли к колеям… На Николу, как говорится, зима идёт с гвоздями. И ночь подошла быстро. Государю подали рукавицы.
Вышли навстречу под звон колоколов от игумена служители с поклоном, готовые принять государев поезд порядком. Сам игумен тоже появился, всячески приветствуя государя. Соблюли чин.
– Ну что же. Велеть всем на ночлег готовиться, и соблюсти нам встречу! – объявил Иоанн кому следует. Тотчас всё пришло в движение, обещание долгожданного для всех тепла и отдыха возбудило силы каждого. Воинский отряд Темрюкова разделился, оставшись следить за расположением разгружаемого частично поезда, и выслав прочих проверить всё на месте, внутри белых стен Коломенского… Загорелись костры, и факелы. Теми, кто поскакал за ворота, спешно отворяемые стрелецкими караулами Коломенского дворца, командовал сам Алексей Данилович. Назначены были и караулы снаружи, конечно, на единственной проезжей по таким снегам дороге. Той, что из оставленной Москвы вела. Ратники, привычные к долгим зимним походам, имели свои хитрости и ведания, как во чистом поле ночь лютую пережить, и не просто перетерпеть, но и службу свою выправить.
Федька уже знал, что перед въездом государя с семьёй и казной в окружение стен Коломенского, повсюду, на башенках, у ворот и калиток в соседние Дьяково и Садовники, по спуску к реке, по стенам и кровлям, и всем лазам и стокам возможным будут выставлены тайно люди. Ничем не приметные серые тени… Вроде тех, что однажды вроде бы мерещились ему в Кремле… Люди ли то, духи ли… Их и не видно среди красных стрелецких кафтанов московской стражи государевой, или раззолоченных шуб стольников и детей боярских. Их низкорослые мохнатые бурые лошадёнки семенили кое-где меж боевой конницы, да так шустро, что Федьке ни разу толком не удалось их разглядеть.
Ночь стремительно хватала их обоз, отрезая серой синью и льдом от безграничности мира прежде сияющих полей вокруг, и огни малых селений и храмов старой обители князей московских звали уже, как очаг дома. В честь прибытия государя мерно и радостно зазвонили колокола.
По едва уловимому движению век Иоанна он понял, что должен всё время оставаться близ него.
Но на пороге государевой горницы принуждён был отойти, чтоб лично убедиться в приготовлениях снеди и пития. Повсюду выгружались и размещались по пригодному для каждого жилью семьи боярские, тех немногих, что с царём ехать решились, и дворовые. Войску же был свой порядок. Вся округа ожила огнями, дымами и движением.
Государь вошёл на свою половину почти в полночь. Все уже постарались тут, и тепло было, как в Кремле66, и всё уже готово к тому, чтоб обиходить смертельно уставшего государя, принять в заботу и уют, пусть и строгий, и простой совсем, и дать всем надежду на завтра.
Постовые порадели в свою очередь, чтоб всё насущное для не менее уставшего прибывшего народа из царского сопровождения было и сейчас, и наутро обеспечено. Всю ночь трудились работники в пекарне царского житного двора, и в деревенских общинных – тоже. И в избе каждой, и даже в самых бедных по здешним меркам, находились от общины помощники. Ведь послезавтра, на почитай неделю целую, был «день большой», веселье великое, и для братчины-Никольщины67 готовилось на всех угощение. И пельмени лепили, которые кушать нельзя было, а они складывались в морозильниках ледников до самого Светлого Рождества. Сказывали, как однажды под Псковом где-то деревенские не утерпели да и потребили всё, что наготовили, под честную брагу. И смех, и грех, одним словом. В начинку шла птица домашняя, петухи, в основном, и кролики, и куропатки, и вся дичь, что водилась по окрестностям. Навар же от косточек раздавался больным, малым детям, жёнкам беременным, да старикам, которым без подмоги такой тяжко было лютость зимы переживать.
К слову сказать, особо в трёх царских сёлах никто не бедствовал испокон. Землицы там не много было, зато рыбалка круглый год, и заливные луга в поймах Москвы-реки давали пастбища отменные, яблоневые и вишнёвые сады вкруг Дьяково приманивали медоносных пчёл в великом множестве, а особый посол огурцов и квашение капусты местной Садовнической оценивалися великокняжеским двором издавна, и ещё при князе Василии были тут заложены каменные обширные артельные квашни, в прохладе земли сохраняющие дивное сокровище жизненной силы – капустку – на продажу, и к столу царскому до самого лета. С клюквой и яблоками, морковью, с укропом и тмином заморским, с брусникой, луком, свекольным соком, с хреном и перцем, и просто так, квашеная капуста радовала вкусом, и выручала в самые неурожайные года. Соком ядрёным девицы и молодушки белили и холили личики, лечили натруженные рано ручки свои, и смягчали пяточки, хвори суставные и иные всякие нутряные, и блюд из нехитрого этого овоща насчитывалось до сотни.
Федька затворил двери, обернулся, увидел прилегшего под бархатной занавесью неширокого ложа государя, и замер на пороге. Только что поняв, что сам не успел ни ополоснуться с дороги толком, ни поесть как следует, сапоги только поменял, а надо бы и переодеться…
– Федя. Ну что там… – Иоанн, в шерстяном одеяле на плече, сидел на краю узкого ложа, в свете одной свечи в медном поставце перед образами над собой. В стёганом золотом тафтяном халате поверх рубахи, с босыми ногами на небольшом ковре поверх деревянного пола.
– Всё спокойно, государь… Негоже тебе так-то, – увидел у кровати его домашние войлочные чувяки, и осторожно, ласково, сколь мог, устроил в них государевы ноги. – Мороз нынче знатный будет. А мне где прикажешь? – поискав взором, Федька увидел добротную медвежью шкуру у государева ложа, меж им и лавкой под махоньким, утопленным в крепостную стену стрельчатым слюдяным цветным оконцем.
– Федя, ты погоди, я позову Восьму, что ли…
Но Федька не слышал уже. То есть, слышал, что любит его государь и жалеет, и знает всё. Что лично убедиться должен был, так ли устроены бесценные аргамаки его, и где завтрашние его владения расположены, и с батюшкою переговорить тоже, оттого и задержался… Знает, что царица Мария его ненавидит, что столько раз уж не допускала к себе с поручениями никак, и такую дерзость имеет, что царю и супругу своему перечит в этом. Что не раз посылал с ним подношения своей жене государь, да всё напрасно… И сейчас вот, в пути, даже о детях справиться, и то, не сама сподобилась ответить, через дядьку старшего царевича передала.
– Я водицы там мятной тёплой… нам поставил… На меду кипячёная, с липою и зверобоем…– пробормотал Федька, нашарив на столе рядом свой ковшик и выпив до дна. И повалился на шкуру на пол, завернувшись в неё же от сквозняка, возле ложа государя своего. Только пояс разомкнул из последних сил, уложив саблю возле головы.
Восьма тихонько вошёл, посмотрел, что все спят беспробудно. Поразмыслил-прикинул, и осторожно мастерски стянул с Федьки сапоги. Ноги Федькины по-детски поджались, и Восьма, обождав, пока его поскуливание стихнет, отёр ступни его ловкими быстрыми касаниями чистого влажного льняного полотенца, а после завернул край громадной шкуры так, чтоб ему было тепло.
Сенька тоже сопел уже, ткнувшись в тёплый бок печи, в сенцах. Восьма толкнул его легонько, указал на пирожки с мёдом, оставленные горочкой в глиняной плошке заботливо и щедро ему повелителем рядом с криночкой молока, да остывшие почти уже, и вышел.
Сенька сожрал их в мгновение ока, запил всё чем было поставлено, наспех перекрестился трижды. Прислушался… Там, снаружи, в синей и чёрной снежной тьме, кто-то ещё не спал, и протяжные их переклики слышались через треск поленцев в печи, и очень-очень далёкий волчий вой…
Сенька собрал и крошки, и всё равно хотелось есть, но сил уже совсем не было. Теперь жрать ему хотелось почти постоянно, и все две рубахи сделались вдруг тесны и как бы коротковаты. Новые сапоги, Фёдором Алексеичем перед отъездом подаренные (не какие-нибудь поршни68, а фигурные, настоящие!), были с запасом, а прежние не налезали вовсе. Распоров их юфтевые голенища69, Сенька из них поясок плетёный справил, показывая, что он не напрасно хлеб хозяйский ест да обновки снашивает. Стесняться начал своего росту… Фёдор Алексеич работу похвалил, как и рачительность стремянного своего. Могло ли быть счастье больше… Сенька ублажился сладкими воспоминаниями, пошерудил кочергой в печи, пододвинул бадейку с водой. Влез на лавку, натянул до ушей стёганое одеяло, принюхался к овечьей чистой шерсти, помня, что от сна всё проходит, поморгал на свои сохнущие на печке одёжки, погладил под изголовьем оба ножа, подивился всему, и уснул. «Ты… только скажи, только скажи! Убью за тебя!» – и полуночи он радостно бился с недругами, а над ним, вместо знамени, сиял лик его господина и защитника, Фёдора Басманова.
4 декабря 1564 года.
Даже государь сегодня проснулся позже обычного. Баня уже была готова, и после, к полудню, они все собрались возле белокаменных ступеней улетающего ввысь Вознесенского храма. Ковры были расстелены, всё духовенство вышло на народ с праздничными хоругвями и образами, и солнце сияло морозно и весело. Было малое подобие Москвы, только золота куда меньше. Всё такое белое-белое и чистое вокруг ещё вчера, теперь пестрело от несметного переплетения следов ног конских и людских и всяких полозьев. И в народе покачивались простые деревянные образки Николы, чтимого по наитию всеми, от верху до нищенствующей братии, вторым после Вседержителя заступником перед небом за людей. Большое чествование церковное Святителя полагалось на послезавтра, но праздновать потихоньку начали уже сейчас, как видно.
Многожды пробовали ортодоксы церковные убедить народ, что ересь это – Велеса-Мороза почитать, средь великого-то поста гулянье языческое справлять, да всё напрасно… Запрети человеку, прежде всю здешнюю страду отпахавшему, да тепло проводившему, напоследок, перед зимними днями, неоглядно долгими, точно смерть, ледяными, голодными, маетными, тёмными, сонными, неизвестного полными, своему исконному поклониться, своему сердцу роздых дать и на удачу себе же, на весну, точно надеждой последней эти дни встретить и отгулять. Невозможно сие. И пусть уж Николой теперь называют заступника Велеса, раз на месте прежних капищ церкви построены, но каждый всё ж во храм заглянет, прежде чем хмеля Велесова отведать у священного костра. Всё ж дань свою посильную принесёт, и общим чином и Христа, и Богоматерь помянет. Заступники если. Ересь ереси рознь, и всякий раз, несказанно раздраженный упрёками от апологетов и книжников мира христианского, что толковали ему, что не можно допускать такого кощунственного смешения языческого с истинным божеским в пастве, царь Иоанн смирял едкий гнев, чтоб не послать их к диаволу вовсе в дипломатическом ответе. И отвечал в письмах особо значимым церковникам, чтоб прежде за своими ересями следили, и что торговать, точно на базаре, прощением грехов70, как то Папа в Риме придумал, а они все поддержали, есть куда злейшее извращение и народа растление, нежели смиренное природное пристрастие населения, самой землёй и укладом их бытия испокон веков созданное, изменить которое не в силах ничто на свете. И в дальнейшем советовал в его монастырь со своим уставом не соваться лучше. Папа надменно отвечал на укоры такие, и ему от имени русского царя передаваемые, что он, русский царь, мудрости мира не осознаёт, и рано или поздно всё равно принять её принуждён будет. Не спорил Иоанн долее обычного, а, преступив предел своего терпения, сквернословия страшась, на которое горазд был, пограничные монастыри свои крепостями каменными год за годом обустраивал. И не чурался мудрость мира перенимать, если касалось это нового слова в вооружении либо обиходе дельном. Да хоть бы в том же деле печатном.
Оставляя ныне в Москве на произвол судьбы первый печатный двор свой с удивительным Иваном Фёдоровым во главе, но препоручив уже Мстиславцу, ближнему ученику умельца, оборудовать всё, чтоб то же в Слободе устроить, имел государь ещё одну занозу в снопе прочих сейчас… Сколь раз на дню теперь приходили на ум ему те давние наставления учёного книжника и мудреца военной науки, неутомимого прорицателя и изобретателя Пересветова. «Не мощно царю царства без грозы держати! Без смелости судить каждого и всех не бывать царю единому и сильному в глазах подданных, и вельмож, и холопов, и воинов. Особливо о воинах озаботься! Взрасти сердце войску своему, чтоб не рабами твоими – верными душою тебе были, и не из страха за дело твоё сражались, а славною доблестью твоей горя за общее. Не скупись и казною для них, ведь не наёмники то, услужающие лишь тому, кто сейчас уплатил им, и бегущие по первому страху невзгоды. То – опора твоя. Не по кичливости родов своих – по истинным заслугам и умениям своим тобою отмечены и возвышены чтоб эти достойные были, а прочие чтоб под ними о месте своём смиренно помнили. Будь грозен, будь справедлив!» – верно, ах, как же верно, как же теперь понятно до малейшей мысли то, что писал в наставлении ему Иван Пересветов из Литвы, пятнадцать лет назад ещё… Дерзостными и неслыханными безмерно тогда показались Иоанну и поучения, и сам тон их, точно не с государем Руси говорил человек этот, а с учеником своим, понять способным, но решимости пока что лишённым… Добро, услышаны теперь до последнего слова твои горячие призывы! Вот только где ты сам-то теперь… Сгинул без вести, в одночасье отовсюду пропали следы твои. Не подпустили тебя ко мне, оно и понятно… Как теперь изживают из Москвы моего Фёдорова, стоит отвернуться только, стоит самому перестать строго за всем следить – тотчас вступают голоса бесовские тех, кто крест на верность целует и продаёт всё тут же, и начинается мракобесие их круговое! Колдун Фёдоров, чернокнижник, лазутчик польский, де за спиною моей иное совсем печатает и множит, и такое ещё, что, уверивши, следует того Фёдорова на костёр немедля. Хладнокровия лишаешься, такой гнев очи застит, что всех их скопом в один бы костёр сунуть готов, кажется…
Конечно же, царь со свитой, и многочисленность его сопровождения, и пышное богатство выхода сегодняшнего, и сами приготовления, каких давно уж не случалось здесь, – всё это возбудило состояние настоящего празднества. Что бы им всем не сулила грядущая зима, полная чёрными предзнаменованиями и дурными чаяниями, на время всё это оказалось за кольцом белых стен, а они – точно в добрых объятиях, за клубами душистого дымка и пара над каждой избой, за светлым до беззаботности неспешным перезвоном Вознесенской и Дьяковской колоколен. Там, где-то вдали, в оставленной в тревожном ожидании Москве, на притихших на время границах, в полутьме углов, где велись непрестанно пересуды, кипела тихая серая ядовитая жуть. А здесь было ясно и морозно, и тихо тишиной чистого места… Здесь, разделяя всё на два берега, стыло мирно молчал величавый Велесов овраг, в кудрявых сероватых кружевах черёмуховых зарослей, спящих сейчас. Только студёные хрустальные ключи в нём не умолкали ни на миг, и ручей, питающий реку Москву, бежал по сумеречному дну его своим законным путём… Здесь же, прямо у подножия несказанно великолепного храма Вознесения Господня, от которого поначалу никак не мог оторвать взора Федька, подобно прочим, он, по обычаю, омочил ладони в ключе Георгия-Победоносца. Здесь бился со Змеем Солнечный Воин, и сюда пришёлся роковой для Змея удар его копья. В агонии Змей разметал землю и камни по пути обратно в бездну, и древний след этот остался оврагом. Бил ключ странным образом из недр, из-под камушков, на самой вершине холма, и возле него сооружена была небольшая купель, крещенская. Из этого ключа, единственного, по обычаю пить можно было, а вот те, что плелись в чёрном хрустале по низам овражным, якобы, не живую воду несли, мёртвую, из таких недр земных глубинных, что и помыслить боязно. И впрямь, странная то была водица. Никакого вреда птице и зверью, да и скоту она не делала, и всё ж неприкосновенная для пития считалась. Леденее самого льда, никогда не замерзали те ключи и тот ручей, ни разу никто не помнил, чтоб ледок на нём стал. И в самые знойные засушные лета, когда Москва-река мелела и тиною шла по берегам от противоестественной теплоты воды, и даже рыба дохла, бывало, Велесов ручей неизменно сладостной и глубокой прохладой струился себе, как всегда, как, верно, ещё до начала времён было, до того, как люди пришли сюда, и волхвы вызнали тайны этого места, и повелели людям создать тут молитвенные камни и идолы, и через них связь держать со всеми мирами верхними и нижними… Этого всего Федька не знал, конечно, прежде. Вообще, всякое волхование и ведовство к обсуждению запрещено было, но втайне меж собою все всё об том знали и понимали… А уж на женских половинах – особенно. Слышал и знал он обо всех делах и обычаях древности с самого детства, от матушки, и как же она говорила об этом… В заговоры и колыбельные им вплетала. В канун отъезда, вызнавая про места, через которые придётся ехать, Федька наслушался от кухонной дворни всяких таких сказок с лихвою. Странно, но ему они были приятны, даже как бы желанны, манили недосказанностью, и совершенно явственным духом истинности, правоты высшей, большей, чем правота одного человека, а как бы – исконного, простого и очевидного, как солнце и дерево, и – вечно недоступного, как сон смерти, страх и притягательность того, что за последней чертою… Раз уж матушка с любовью безмерной, с безмерной жалостью душевной повесила на шею ему ладанку с одолень-травою, с крестом рядом, разве может что быть дурного в таких делах… И казалось даже, что сам Единый Господь не слишком уж строго судит людей за неизбывность веры, с Ним наряду, в эти все чудеса, кудеса и страсти… Иначе разве могло бы случиться, чтоб всенародный любимец Святой Николай, в образе которого было что-то безотчётно тёплое, отечески-братское, по-доброму мудрое и сочувственное каждому русскому сердцу и в обыденных делах мирских, и в надеждах простых, допустил чествование своё в один и тот же день с Великим Велесом… И не только под зиму, но и весной, дважды, как празднуют Николу-Зимнего, в день кончины угодника, и Николу-Вешнего – в день рождества его. А тут же подразумевают – Велеса-Мороза-Успокоителя и Велеса-Хранителя-Жизнедарителя.
Размышляя так, Федька следил за всем сразу, хоть и научился уже осознавать, сколь много чрезмерного приписывает своей особе при государе. И те же Охлябинин, или Юрьев, или вовсе никому неведомые подручные спальники, вестовые-курьеры, разведчики, без роду-племени, вроде Колибабы и Подспуды, которым прозвания давали нарочито шутейно, никак не совместно с достоинствами и полезностью их, знали и умели и понимали в окружающем не в пример более. Как не старался он вникать скоро и быть своим в этом с виду безнадежном клубке золотой канители, постоянно возникали люди и события, бывшие раньше его, имеющие вес и значение, но ему неведомые… Золото то и дело с терниями плелось и путалось, за какой бы конец не потянул. Сейчас, повинуясь единственному раздирающему чувству угодить государю и стать превыше всех для него, особицею стать, так, чтобы никто уже, чтоб не сделал ранее и чего бы не значил в миропорядке, а всё же ему не чета был бы, лелеял он свои замыслы. И вот так, среди белого радостного дня, на молебне кратком еле выстояв, чтоб не плясать, как конь гулливый, разгибался от поклонов Федька, встряхивал гривой, и всё играло в нём решимостью.
Наученный уже терпению, но довольно успевший приглядеться к выходкам окружения государева и его на то ответам, ни в чём решительно до конца не уверенный, кроме своей красы, и задним чутьём понимающий, что сани готовить более нет времени, а до лета далеко, Федька, лишь только под колокольный перезвон начали расходиться от храма, выхватил Охлябинина из ближайшей волны и прилепился к нему страстным шёпотом. Тот слушал, крутил усы, и в итоге притянул к себе высокого красавца, царского кравчего, и у всех на виду шептал ему что-то на ухо, и вместе жарко беседовали накоротке.
5 декабря 1564 года.
На самом деле весь сегодняшний день Федька был предоставлен самому себе. Государь был занят благочестивыми беседами с местным свяществом, а после – занимался с царевичами, и провёл на царицыной половине остаток до вечера.
После непрестанной многодневной горячки, напряжения, адовых мук самого разнообразного свойства, тревог, забот и бесконечности потока новостей жизнь замедлилась здесь, и он не сразу осознал, что может просто так, ничем не беспокоясь, погулять над рекой, подышать волей и тишью. Да и собой заняться оказалось совсем не лишне. На ветру и морозе, за целый день в седле, и лицо, и руки грубеют, того гляди, цыпками пойдут, так что срочно были приняты меры, хоть надобно было бы сразу по приезде этим озаботиться. Наилучше было бы раздобыть яичко либо сливочек, но в пост этакая суетность казалась чрезмерной. Потому, смочив чистую тряпицу всё тем же ромашковым настоем, попеременно промокал он лицо, то теплом, то холодом, чередуя с мёдом и постным маслом. Сеньку тоже заставил уделить усердное внимание миловидности, что всегда есть первое свидетельство здоровья во всяком теле, и немедля убрать красный, облупившийся от злой погоды нос и шершавость на руках добытым на кухне ошмёточком нутряного сала. Попытки слабенько воспротивиться, что де не ребёнок он уже, стыдно просить для себя, как для больного либо старого, послабления в пост, хоть, впрочем, за молочко давешнее к пирогам кланяется, Федька пресёк быстро и доходчиво. «Арсений. Ты теперь при мне, а я – при Государе, и я не дозволю себя позорить всяким пугалом рядом, равно как и государя нашего. Больше чтоб разговору об том не было». Произнося это, мягко и внушительно, Федька со странным чувством отмечал, что как бы перенимает невольно всё больше от Иоанна вальяжную спокойную манеру покровительства к самым ближним своим людям, в обычном настроении его. Холопы все, да не все – холопы… Все – да не все.
Уже почти месяц, как господин и повелитель называл его Арсением, на людях особенно. Сенька ещё никак не привык, стопорило его от такой великой чести. Однако и обязанностей у него прибавилось с новым чином. Фёдор Алексеевич рассмотрел его аккуратность и сноровку в вырезывании разными тонкими орудийцами узоров на досочках, заготовках под ножевые рукояти, и просто фигурок всякой живности. Руки у мальчишки оказались золотые, от отца-шорника и навыки перенять успел. На досуге вместе довели они до ума махонькие клещицы, заточив их особо, и из двух ножичков, склёпанных накрест, хитрый резачок получили, так что можно было аккуратно и быстро облагородить ногти. Сперва выучившись на себе, теперь Арсению надлежало ухаживать и за руками хозяина. А иной раз – и за ногами тоже. Федька всегда дивился красе государевых рук, и особой гладкости ровных ногтей, и подсмотрел ритуал, что производился одним из царёвых спальников, после бани обыкновенно. И ему уже казалось несносным, коли, проводя по шёлку или паволоку воздушному, пальцы цепляются за ткань и шуршат. Снимались эти зацепки шершавым камушком китаянским, пемзою. Кусочком материи из конского волоса доводился блеск до совершенства, это он ещё у матушки приметил. Вестимо, в первом же походе или бою от всего этого великолепия и следа не останется, ну так всему свои место и час. А покуда они имеются.
Так вот, с благословения князя Охлябинина, тоже затейника известного, по сговору со старостами сельскими, а те – с дозволения, хоть и довольно хмурого, патриарха церковного, взялся Федька развлечь государя действом, намереваясь из обыкновенного обрядового зачина Встречи Велеса-Мороза, после чего начиналось общее гуляние, сотворить красотное веселье, где в ходе изложения перед общим обозрением древнейшего «коловорота Велесова Пути71», в потехе простой на вид, хотел показать всего себя. Для успеха задумки этой надобно было расщедриться и прикупить у общины излишества кое-какие. И мастеровых пригласить, и мастериц, и своих кое-кого подбить на забаву. На всё про всё у них денёк был, да и народ кинулся за работу такую весёлую с радением. Тем более что от государя шепнули об угощении, из погребов его, отменного хмеля на всех веселья сердца ради. Ребят отправили набирать хворосту и всего, способного к горению, и тряпья с паклей на факелы, сколько возможно. Только следить всё же приходилось, чтоб от излишнего усердия на запалы не выгребали полезное, и не разбирали по малолетней дурости тайком плетней и кровель сараев. Известие, что в этот раз будет всамделишный десятисаженный трёхглавый Змей с Велесом сражаться, и в итоге сгорит ясным пламенем, вызвало всеобщий восторг. Да и сам Велес появится, как полагается ему по рангу, в окружении зверья лесного и скота домашнего, так что ребятня выбирала живность по душе и готовилась рядиться, измудряясь, кто во что горазд. Конечно, ближнюю свиту Велеса – Медведя, Волка, Быка и Лиса – было поручено изобразить молодцам рослым, гибким и ловким, из рынд и ближних. Шкуры на них прилаживали добротно, оторопь брала, как настоящие гляделись. И то, хороши быть обязаны, ведь все они – не просто звери лесные, а сам же бог Велес, в разных ипостасях своих… Всё – в нём одном заключено, и звериное, и людское, и то, что над зверем и человеком, надо всем, в мире высшем, в Прави, обитает. На то ведь он и бог, в срединный, людской мир Яви входящий, врата Нави-смерти и духов мира нижнего сторожащий, перекрёстками миров ведающий.
А покуда сообща самые премудрые и рукодельные мастерили Змея, так, чтоб внутри него поместиться могли трое и руководить согласно движениями, и огневые потехи, другие – сколачивали надёжные длинные мостки, которым надлежало быть столами для большой братчины, и возвышением для действа, сам «Велес» призадумался над полотнищем в девять аршинов грубой шерсти тёмно синей, за бесценок у заезжего купчишки добытой, приглянувшейся ему за цвет, глубокий и холодный. И вскоре этой дерюге надлежало стать одеянием божественным и невиданным. Обдумав всё, велел Арсению своему кликать сюда, в светлую горницу, что определил под мастерскую себе, прямо над приказными палатами, самых шустрых рукодельниц, да помоложе, по делу государеву. Сказывать велел это с улыбкою, а не то перепугаются ещё. Напрасно опасался. Только прознав, что это царский кравчий поручителем их созывает, охотниц отыскалось более, чем в горнице поместилось. И то, когда пояснил он, что к завтрашнему сотворить им надо, замахали руками и заохали, что дело то неизвестное, как исполнить, неведомо… Да только не просто отнекаться от такого обхождения, от лукавых слов, от улыбок и поцелуев его беглых в раскрасневшиеся щёчки, от россыпи милых жемчужин речных, в ладошки ловкие вкладываемых, от угощения пирожками со сладостями, на весь день и на ночь даже, и от обещаний ласковых самых усердных после особо наградить.
Смехом и щебетом переполнился этот янтарный быстрый день, и на исколотые впопыхах пальчики только ахали и пуще смеялись мастерицы. Не положено ведь было молодым на гульбище пить мёду, а им за труды и сноровку обещал Велес из чаши своей поднести, а от такого подношения отказываться нельзя никому, то всем известно. Родителям же знать о Велесовых подношениях не обязательно, для них праздник будет полным ходом завтра, а ныне… – ныне день их и хлеб их. Не обошлось без ревнивого недовольства сельских молодцев, и всяких нехороших толков о царском кравчем. Но вслух воспрепятствовать девушкам из дому отправиться никто не решился.
В подручные девицам был даден подмастерье церковного плотника, малый старательный, послушный, и бегал по малейшему поручению. А для самой ответственной работы – крыть будущие узоры по ткани творимым серебром 72– сам мастер иконописи, трудящийся по поручению государеву над росписями бывшей Дьяковской, а ныне, в белом камне отстроенной, Усекновения головы Иоанна Предтечи церкви. Сокрушался расточительству такому, смиренно кривился мастер и вздыхал, поглядывая на вапницы73 свои с заветным содержимым, но коли уж разрешение от владыки получено, то придётся не ризы и нимбы святителей, а скоморошье покрывало серебрить. Федька, чтоб божьего человека вконец не расстраивать, попросил только показать, каким клеем поверх какого класть надо, чтоб не осыпалось в действе и к сроку высохнуть успело, и заверил, что серебра-то уйдёт всего малость, так, припорошить узоры, а основное они растолчённым в порошок перламутром речным разбавят, а в сумраке, там, в сполохах огней и костра, будет всё это сиять и отливать не то что серебром, а снежным золотом. Волшебно холод и свет и тени сыграют.
Мастеру задумка теперь глянулась, что он немедля засадил своих мальчишек толочь перламутр, мешать щучий клей с льняным маслом и мелом, и сам засел за пробы с другого конца будущей Велесовой плащаницы. Огромные не то цветы, не то огурцы были быстро начертаны мелом по всему синему полю, и одни девицы принялись нашивать на них как бы вязь из простой льняной бечёвки, окрашенной в чернилах, так что выходило издали заметное выпуклое кружево. Другие катали и тут же пекли в печи бусины, катали плотно, из солёной муки, низанные на суровые нити, и готовые снизки, остудив чуть, окунали в мисочку со смесью того же клея с воском и перламутровым порошком, куда для пробы мастер всыпал истолчённого стекла, из мелкого боя, что от фонарей и окон осталось … Высыхая над печью рядами, бусины напоминали снежные переливающиеся ягоды крупного бояршника. Обволокнутые лаком, они не жалили и не кололись. Вышивальщицы тут же окаймляли цепочками из них узорные «огурцы74». Дело пошло ходко. Федька то и дело усылал казавшегося в проёме дверном Сеньку за мёдом ещё, и за пивом, и за орешками всякими… Душно жаром весны стало в той горнице к вечеру. Кликались, точно в лесу, в двух шагах, чтоб дело спорилось, чтоб всё вовремя подавалось и ладилось, а девицы остались и в самом деле умные, соровистые и пригожие… И надо было отыскать чернобурого лиса на воротник, да овчинку серебристую, вывернутую мехом наружу, под «шубу». Да, и бороду Велеса, серебристую опять же, седую и длинную. Но это после, как закончится посеребрение.
Девицы сперва опасались испачкать пальчики в злом клею, но вскоре осмелели, и самая понятливая выпросила у мастера, вкупе со средством очиститься, кисточку беличью, и уже навострилась класть и лак, и серебрянку поверх ровненько и быстро. И тут нужна была прилежность, но совсем не та, что обычно за пяльцами или кружевом. То, что вблизи и под солнцем, может, и грубо выглядело, и шутейно, дёшево, как бы понарошку, чуть издали и при лучинах менялось совершенно. А после все пальчики девицы оказались осеребрёнными, и она смеялась, что вот и руки мыть не станет. Федька, обняв её сзади, вдохнул сладко, и она зарделась, почуяв, помимо объятия весьма тесного, округлость монеток серебряных в своих смелых пальчиках… Она так смеялась, пока Федька ей нашёптывал, что никак нельзя было и прочим не загореться, и стали её оттаскивать, несильно, так, играя, и Федька поддался свалке, увалившись нечаянно с одной, самой бойкой противницей, маленькой, с тугой чёрной косою и красной лентой, вплетённой в неё. Разняли и растащили их, на полу свалившихся, голося и заливаясь хохотом, и крича наперебой, что вот попортят сейчас всё, что за день трудов их непомерных осилено… Девицы сами угощались из принесённой велением их нынешнего работодателя братины светлым мёдом, а потому летело всё само собою, и поцелуи уже был глубже, жарче, а пожатия умных ручек их – мягче и горячее, и даже бесстыднее. Федька обещал самой смелой, что не убоится к Велесу после братчины явиться, райское услаждение. И, как знать, тут же бы не обрела его эта самая смелая, но со двора постоянно окликали их, а в сенях то и дело то кошки прыгали, то вваливались по делам Приказа люди… Да и то не удержало бы прекрасного юного Велеса и подругу его от сладкого поспешного греха, а у всех от предчувствий головы и правда вскружились и дыхания захолонули, если бы не вернулся тут иконописец с подмастерьем и новым клеем для бусин. Чтоб не посыпались и не погорели вдруг в палеве танца-то. Завтра. Разошлись по местам, отдышались едва, все растрёпанные, очумевшие и немного усталые уже.
Когда работа была почти завершена, все они отошли в самый дальний угол, а Федька потянул потяжелевшее полотнище и осторожно, чтоб не испортить ещё не подсохшее, поднял над головой на полном развороте рук. Дружный вздох и прижатые к груди ладони тружениц объявили, что замысел его удался.
Мастер, сказавши, что оценит опыт на деле завтра, откланялся, и забрал своих мальчишек. Поймал косой шальной выпроваживающий взгляд кравчего, и не стал забирать вапницы с отсатним серебром и кисточки… А девки попрыгали тут в свои расшитые валенцы, заворачиваться в платки стали, заспешили, спохватившись на темноту, по домам, а одна, та, что всех бойчее, что по лицу наглого кравчего оходила сперва, плат свой шерстяный на пол уронила, и сама в его руки пала… Махнул он, чтоб уходили все, зацеловывая её уже безо всякого приличия, а она на лёгкий полуплач, и серьёзный и шуточный, поражённых подружек своих тоже махнула, шубку, белкою подбитую, уронила… И всё бы хорошо, да тут стукнули в окно.
Прибытие гонца из Москвы в один миг грохнуло его оземь. Сенька крикнул через дверь, что им срочно бежать.
Государь был у себя в кабинетной комнате, Вяземский, Зайцев и Юрьев тут же, и минутой позднее явился Алексей Данилыч. Гонец, Константин Поливанов, видно, только-только испил с дороги чего-то и переводил дух. Федька оправил кафтан и волосы, мягко быстро обошёл комнату по краю и стал подле государева кресла.
Но ничего, как видно, страшного не происходило. Более того, по мере расспросов и ответов государь светлел, первое оцепенение ожидания сменялось деловитой энергией. То, чего сейчас больше прочего опасались они, не случилось. Думное боярство выжидало, не решаясь ничего предпринимать, и только недоумевая по-прежнему о странности отъезда царя, а патриаршее духовенство, как и было договорено, устранилось до поры, и не выносило вовсе никаких суждений, кроме одного – строжайшего пожелания всем без исключения соблюдать мир и тишину. Ну, разумеется, Шуйские и Старицкие кричали, как водится, о грядущих новых кознях, что это всё неспроста, и царь Иоанн недоброе затевает с приспешниками своими, попирательства чинит, а прочие слушали и ждали. На это у государя и его советников имелся свой ответ, да только не боярству сомневающемуся. Всем полковым воеводам на местах по граничным крепостям приказ был дан, ещё с месяц назад с вестовыми, быть в готовности полной вступиться за государя и вверенную землю по первому сигналу. А поутру в Москву обратно отправлены были пятеро надёжных посланцев с грузом государевой печатью заверенных грамот, кои приказано было раздать и рассовать повсюду на людных местах в Москве, каждому чтобы жителю, без относительно положения и звания его, донесены были настоящие намерения их великого государя… Тайные люди имели поручения те бумаги читать слух повсюду всем желающим, и разъяснять непонятливым суть их. Решали какое-то время, быть этим грамотам рукописными, или, для пущего к ним уважения, отпечатанными в государевой печатной мастерской, на Никитской, у Фёдорова. Доселе никто не видал ни одного печатного послания, кроме церковных книг, и появление царского слова в таком вот виде могло быть понято и принято народом не так, как рассчитывалось. Решили заготовить всё же рукописи, как привычнее. Это могло бы и не пригодиться, сложись всё сейчас по-другому, в худшую сторону. Но – пригодилось. Не передав ни слова Думе, кроме поздравления с завтрашним чествованием Святителя Николая и благословения обозные цены на хлеб последних торгов держать, государь втайне от боярства обратился напрямую к своему народу. А говорилось в грамотах тех о том, как расстроен царь несносными беззакониями и несогласием среди боярства своего, как удручён он их нежеланием к его словам прислушиваться и сообща во благо делать дела, а токмо одни подлости да стяжательства от них видит, да местничество, да лень и глупость, а всем от того плохо… Что, уставши в одиночку биться, поддержки от знати не имея, радениям своим дороги-пути не видя, уехал он на богомолье, испросить у Всевышнего, как им всем дальше быть. И что может Господь указать ему, горемычному, отказаться от царства своего вовсе, и пусть те, кто поумнее и посильнее его, на себя сие бремя воспримут и правят лучше, чем он. Коварство это было неслыханное, конечно. Седьмого днём надо начинать ждать ответного хода. И седьмого же государь намеревался отправиться далее, со всеми ближними и войсковой верной тысячей, через Сергиево-Троицкую лавру, к Александрову, к Слободе.
6 декабря 1564 года.
После молебна и малой ярмарки, устроенной тут же жителями с особенной броской простой красочностью, прямо на половиках снегу, или настилах дощатых, где продавали и обменивали всякие разности, от мёда в сегодняшний сбитень до ярких лент и сухих соцветий в будущие святочные машкеры и наряды, Федька сопровождал государя с семейством до трапезы. Иоанн уединился с сыновьями, беседовал всю дорогу до столовой палаты с Иваном, а маленький Фёдор рядом с ними шёл, и смотрел на отца-государя благоговейно, и немного робел. Царевичу Ивану обещана была соколиная охота, о коей он мечтал страстно. Но не здесь, подалее, в Александрове. А отсюда, как справим Николу, так с напутствием святым в путь и тронемся. «Бог на дорогу! Никола в путь» – так подорожные75 зимние говорят, и нам отступать не след.
Так рассуждал государь.
А царевичи радовались, ведь докучные учители их оставили, и батюшка был ласков с ними и сулил настоящие веселья, была бы погодка. Вот только одни собаки обозные по пути, иной живности не встречалось, а волки выли далеко, ничуть не страшно. Иван, охочий до лихих забав и проказ, и тем напоминавший очень государя в бытность, скучать начал было, ему и тут верхом разъезжать не позволяли, а только с дядьками в возке, но вот началось сбираться веселье по Николе-Зимнику, вечернее застолье… Детям и молоди боярской-дворянской также раздавались шкуры звериные, и Иван взял себе волчью, добротную и с проседью, и велел клыки из дерева приладить большие, раз не нашлось шкуры целой, с головой. Девицы же и прилаживали, и вплетали в те шкуры цветастые ленточки и шнурки, и бубенцы. Ведь не взаправду, не для страха, а для сущности полноты мироздания они одеваются и наряжаются, славя всё то, что вокруг. А вот пока государь с царицею беседовал в её покоях, праздник затевался как бы сам собою.
Ходили ходатаи и гласили глашатаи, громкими слаженными призывами мимо всех изб, и с косогоров доносилось, что всех честных мирян нынче зовёт праздник, Никола Святой и лес густой, брага честная да стужа лесная, и угощение государево, мёд стоялый, славный. И костёр царский главный!
Все сходились, сбегались, сумерки теснили к общему огню и общему говору, и длинные столы сияли, пусты вначале, только льняными серыми дорожками покрытые… А костры пылали-разгорались, и бубны и барабаны раздавались, издали как бы, перекатистым эхом, отовсюду, из ниоткуда выходили скоморошьи морды с этими бубнами и барабанами, свирелями и сопелками, факелами малыми, и надрывали душу нарастанием предчувствий, и синели сумерки всё ярче… А костры пылали всё жарче, и к ним бочёночки подкатывались, да туесочки поднашивались.
А трудно замкнуть круг, если дорога столовая в лесной чаще теряется… Громче и ладнее барабаны, ярче огонь, и темнее ночь морозная, но не холодно никому. Все смотрят, слушают и ждут. Государь во главе стола, и вокруг него – сам мир весь… И лезвия секир, и лезвия взоров, и пламя огнёвок-лисиц на шапках, и в руках детей разношёрстные пушные хвосты и перья трепещутся, и пламя улыбок могучих его воинов, вкруг его с царицею места. А перед ним – дорогой накатанной – стол богатый, как мост, до лесу самого синего мрачного ледяного расстеленный! А во всю дорогу его – пламя факелов, и улыбок и костров, и нарядов, толчеи людской и чаяний и жажды… И – сладкого страха!
А ну шагнёшь от всего жара в сторону, и мороз скуёт и оставит тебя в западне…
Громче и чаще барабаны, как сердце в беге, слитно дробно гудят бубны, и нет уже просвета, и голоса непрерывно поют духу о вечном и страстном, и все спешат вокруг.
Жалейки надсадные ещё последние лучи Ярилы провожают, бордовые сполохи, и самых нерадивых, точно оклики пастухов стадо своё, ближе сгоняют… Сюда, к поляне во лесу, к делу общему.
Уже ночь вокруг внизу сплетается, слетается, а народу прибавляется, как жизни приживается, и барабаны всё громче и яснее, и свирели, как в бою, ритмом единым идут и зовут всех. Выходите, смелые, выходите, сильные, Зиме биться, с Марой самой сразиться! Выходите, добрые, выходите и хворые, морозца хлебнути, смертушку отпугнути, жаждушки залити, волюшки изволити! Сегодня – веселье до упаду.
И грохнули тарели медные во всю мочь. И эхом долгим перекатным их разнесло, а всё чаще тоже били бубны и барабаны, и сердце всякое бы зашлось в бое беспрерывном и сладостном, танце битвы, и гибели, и жизни… И вышел Велес.
И разом стихло всё.
И вышел Велес, тёмен и страшен, в крылатой шубе синей ночи снежной, в бороде инеистой до колен, а за ним, над-вокруг помостом, что из лесу тянулся, костёр разгорался, медленно и тяжко, как во сне, как бы плыл он по реке, лентами ровного огня по берегам горящей.
Несёт Велес на плечах Ночь-Дочь и Сумеречь-Туман,
Морене-Зиме путь снежный правит,
из Нави людям во плоти является.
Тёмным и строгим близился, высок и велик, лика не разглядеть. Величава поступь летящая, синие крыла колышатся вокруг него.
А снежное поле – всё яснеет рыжими кострами-факелами.
Ступил Велес на помост белый, подошёл к краю круга людского, вблизь совсем,
и стал Светилом.
Полыхнула его мантия дивными Кувшинками Зимы, сверканием ледяным невиданным. На руке, на рукавице расшитой, сокол белый сидел, за загривок другою держал Велес бурого медведя, в рост выше его вставшего, а по сторонам опасной свитой верной выступили Волк и Лис. Бык, возвышаясь чёрными рогами, вышагивал за Велесом, словно оберегая. Волк нёс посох Велесов, Лис – чашу полную заветную. Миг висела ещё тишь, и грохнули все барабаны разом, и прокатился всеобщий крик протяжный: "Велес! Велес! Велес!!! Гой! Велесе!!!"
А девицы, давеча своими руками одеяние Велесово сотворившие, смотрели и не верили, и оно и не оно это чудо было, и от причастности тайне задыхалось и заходилось в них всё. И хоть почти все осведомлены были, что старика-Велеса юный кравчий изображать будет, но от увиденного об этом вовсе не думалось больше. Было священнодейство, и все теперь, кто тут был, в нём замешаны и заверчены оказались, и ждали таинства с детской страстью… Голоса подручных Велеса, богатые и раскатистые, проговаривали положенное, ведя от имени его повествование вновь повторяющейся вечной легенды, и под дружные крики первого приветствия Велес отпустил сокола, очертившего плавный круг над собранием и усевшегося на руку своего сокольника, неподалёку ото всех бывшего, возле кресла царского… Передавая Велесу посох и чашу, Волк и Лис вещали, перекрывая мерными глубокими голосами гомон нетерпеливого соучастия всех всему:
– Во шубе сивой лохматой, как в ночи звёздной серебряной, во шапке красной золотой – приходит Велес-Мороз о сию пору к людям! В деснице Его – посох Волховской, исполненный зимней силой, ледяной. Во шуйце Его – Чарка Серебряна, с Яр-Буйным Хмелем.
– Чарка та благодатна, яко Лоно Самой Великой Матери Макоши – супруги Вещего Бога. А в ней, яко Солнце красное в ледяном Марином терему, сам Ярило Веселич, Яр-Буйный Хмель!
– Настанет срок – придёт на Землю Дева Весна-Красна, и придёт в ту пору Ярило-Весень в обличье человечьем на белом коне, принесёт жита колос и от Солнца добрую весть. Ныне же скрыт Он от взоров людских в Напитке Священном, обрядовом: Хмелю, хмелися, Хмелю, ярися! Кому пити – тому добру быти! Гой!
– На всю стылую зиму людям честным от Вещего – Вещий Дар: Яр-Буен Хмель – Коловрата Сердца Суряный Жар!
– Мудрым – Пламя Прозрения, честным – Сердца Горение, всем Велесово веление – питие во исцеление!
– Ну а дурням – только посрамление!
И тут уж начали наливать хмель повсюду, и подымать выше, и кричали все заздравие Велесово, пока он медленно отпивал из своей тяжёлой Чарки. А после приблизился со всей своей свитою к столу государя, бывшему во главе всего как бы на малом возвышении, и поклонился ему с царицей, сидевшей рядом. Принимая от Велеса чашу, государь поднялся тоже. И слегка поклонился ему в ответ, и пил стоя. А после вернул Велесу в руки его Чарку, чтоб мог разносить дальше благодать свою по кругу, по столам, по всякому, кто ему глянется. Никогда ещё такого собравшиеся не видали. Праздник начался вовсю.
Охлябинин, бывший подле государя сегодня за кравчего, кивнул Федьке, что за всем последит. У царицы и царевичей были свои кравчие, как водится.
Ладные звонкие сильные голоса свиты вели веселье, и всюду со смехом делились своим хмельным, и пирогами постными, и всем, что наготовили горячего, так что сходу и про мороз забыли.
– Идёт Вещий Бог по полям пустым, по лесам густым – Морене-Зиме путь снежный правит, а за то всякий Родович76 честной Вещего славит, возрады Велесовы воспевает, Имя Велесово величает! Егда кто Велеса любит, егда кто Велесу служит, с тем Щедрый Велес повсегда вместе! Велесе! Гой!
– Егда кто к Нему прибегает, кто в помощь призывает, с тем всегда Велес пребывает, тому всегда помогает! Велесе! Гой! Велесе! Имя Твоё победой знаменито: Кривду оно побеждает, Правду в Родах утверждает!
– Пастырю небесного стада, веди меня до Высшего Лада! Велеси! Гой! А мы будем Тя прославляти, Имя Твоё величати! Побеждай неправду повсюду, помози честному люду! А мы будем Тя воспевати, Твоё Имя величати! Велеси! Гой!
Набесившись поначалу, первым хмелем взбодрясь, да подзакусив как следует, пусть и постно, но сытно, услыхали все новый протяжный зов дудок и свирелей, и уверенный гром барабанов, созывающих к дальнейшему действу, к помосту долгому, надо всеми другими столами и кострами возвышенному, и прямо к государеву столу ведущему.
– А что ж! Рано нам радоваться, честные родовичи, рано беспечными быть да хмель пить, ведь пока Зима-Мара красотами своими Велеса заманивала, забот ему с нами, мирянами, в Яви примножала, выбрался снова наверх из царства подгорного тёмного Великий Царь Змеиный, добрым молодцем прикинулся да Весну нашу вниз к себе сманил! Увидала Весна, за кем увлеклась, кому доверилась, да поздно плакать, глядит: нет ей сил из каменной ледяной обители Змеиного Царя вырваться. Испила Красна-Девица из ручья Змеева мёртвой водицы и уснула. Воли его не достанется, так рассудила, раз уж на Землю не вернуться ей больше. Торжествует Змей со своей женою Марою, что и в Яви они теперь вечно будут царствовать, никогда теперь Зима не кончится, и Смерть попирует надо всеми и каждым…
Завыли-застонали надрывно жалейки, а по полотну помоста тем временем, склонив голову под тонкой, как облачко, паволокой, шла медленно печальная девица, в одну лишь до полу рубаху пышную одетая. Шла, как во сне, белая вся, руки уронив, очи закрыв. Пробудись-очнись, Весна! Но не слышит никого она, сном крепким, как смерть сама, околдована. И тут прямо перед нею, из льняного сугроба посреди помоста отверзается нечто, и подымается оттуда, из глубины как бы, сам Змеиный Царь, высокой главой в личине чудовищной и короне как бы огненной, и шубе чёрной, ручищи протягивает и закутывает девицу в дорогие снежные меха, и с нею вместе снова под помост опускается, под таинственный грохот бубна, и аханье изумлённых зрителей. Тотчас начали гадать, как тот лаз утроен, и куда потащил Змей Весну, то есть Прасковью нашу, но весёлых гуляк не похвалили за их остроумие, настучали по шапкам и натыкали локтями в бока тут же. Хоть и смеялись многие, но больше – жарко сопереживали, и даже кричали не знамо кому «А что ж делать-то?!». Бабам с девками было боязно и жутко и хотелось чудесного, они тоже наорали шёпотом дружно на охальников. Подруги завидовали девке, отважившейся этак выступить. Ясно, кравчий-чёрт её надоумил, и как родичи не противились, а всё равно ведь пошла на игрище. Но ослушание тут было показное, скорей… Ведь сам Государь на забаве этой сидит и на всё смотрит! И сказ извечный слушает со всеми заодно.
– Узнал про то Велес, очнулся от чар Мары-прелести, да и помчался через лес прямо ко входу в Змеиное Царство. Только путь туда труден, всяки преграждения суровые встают перед Вещим Богом… И вот всё, допрежь ему служившее, против него яриться начало!
Велес в своей невиданной мантии, с посохом, выпрямившись во гневе и блеске, стал на путь, ведущий к месту, где пропали Змей с Весной. А зверьё его отступило вдруг и ощерилось, и Медведь навстречу вышел вразвалку, широко расставив лапищи.
– Что ж Мишка делает?! Зачем Велеса задрать хочет?! – возмущались из толпы дети, принимавшие действо взаправду, конечно. Право слово, не каждый взрослый мог бы попросту пояснить это чадам. Отчего это добрый прежде Скотий Бог77 сейчас сражается со всеми своими зверями, точно с врагами… Велес – он же всё в себе соединяет, и людское, и скотское, и зверское, и потому Богом этому является, что прославляет собой вечную битву и вечную свою победу над низменным в себе же самом. Над тем, что есть зверь неразумный…
– Кто Медведь? Не Афоня ли? – спросил государь у Охлябинина, ловко подливающего ему подогретого вина.
– Да куда ему против меня! – добродушно отозвался Вяземский, оказавшийся тут же возле государева кресла со своим кубком. – Зелен ещё. В минуту завалю. Захарка, конечно! Тот Федьку полапать завсегда не прочь! – и заржал, отходя поближе к месту действа.
Поочерёдно по традиции сражался Велес и с Быком (вот тут было особенно много охальства, покуда бой их мужики обсуждали), и с Волком и Лисом, обоими сразу (здесь Велесу дали против ожидаемого обычного посоха ещё и длинную деревянную саблю, и сражение получилось красивым, и многопознавательным, так что хитрые приёмы его после ещё осуждались юным воинством).
По всем сторонам вокруг помоста все, кто желал, сцеплялись и боролись тоже, кто «за человечье», кто «за звериное». И под «Велесе! Гой! Гой!!!» не забывали мёдом угощаться.
Наконец, свободна дорога к пещере, в недра Нави ведущей. Устал Велес, просит добрых людей и ему мёду поднести, его Чарку наполнить снова. Пока пьёт неторопливо, вокруг народ начинает голосить и указывать на нечто позади него. То из пещеры Нави выползать начал трёхглавый Змей, телесное воплощение Царя Подземного. Громаден он был, колыхался весь, невесть из чего зрелищно собранный, лапы-ноги и лапы-руки с топорами и когтищами аршинными перебирали помост и воздух, и надвигалось чудище на как будто бы сперва оробевшего Велеса.
Битва эта прошла под непрерывный ор и визги, и гром всей музыки сразу. Многожды порывались особо доблестные взобраться на помост и навалять чудовищу, в порыве защитить любимого всеми Велеса, то есть правое дело. Их со смехом стаскивали, и иногда и с руганью.
Наконец, и с трёхглавом было покончено. Когда последнюю страшную пасть придавил сапогом белым могучий, но выбивающийся уже из сил Велес, и шапка свалилась с его седой кучерявой головы, и гадина издохла в судорогах, всем снова в честь этого велено было наливать и пить. Все кричали «Слава!», а детвора предвкушала главный подарок этого дня – большой костёр. Побеждённого дракона палками и вилами сволокли вниз и потащили в неподдельном восторге к месту сожжения, к середине поляны.
Но рано было ещё праздновать. Только подумал Велес, что одолел Змея, и вошёл в царство Нави, искать и звать там Весну, как из тайного лаза поднялся могучий и красивый Змеиный Царь в своём истинном облике, сейчас – человеческом. Убил Велес плотскость, а не сущность противника своего. Был это сам Повелитель Смерти. Никто и ничто на свете не бывает сильнее его, и не может избегать воли его. Никто и ничто, ни зверь, ни человек… Приблизился он к Велесу, заглянул в душу Бога, и странное случилось – поклонился Велес Змеиному Царю, оставил и посох свой, и чарку, снял медленно плащаницу, упала она грудой драгоценной к ногам Велесовым.
– Ты победил, Царь! Нет у меня силы Смерти самой противиться, – над притихшими зрителями прозвучал ясный звучный молодой голос Велеса. – Но не спеши радоваться победе надо мной. Вызвал я свою жену, Великую Макошь, одолей Её сперва.
Раскатисто захохотал Змеиный Царь:
– Вот спасибо, скотий Бог, коровий Сын! Думал я давно с женою твоей поладить, а она сама, видишь, меня нашла. Ну что ж! Смотри, как мы с Макошей поженимся, а после исчезнешь ты! – сказавши это, вонзил Змеиный Царь в грудь Велесу, под кудрявой седой бородой скрытую, отравленный клинок свой. – Покуда же кинжал в сердце твоём, не жив не мёртв ты будешь. Лежать тут будешь и видеть всё! А я Великой Макоши врата Нави отворяю! Войди, повесели меня!
Борода Велеса залилась кровью, и он опустился под ноги Владыке Смерти, скрылся в складках своего синего одеяния.
Нежданный поворот несколько обескуражил смотрящих, вид крови, совсем настоящий, испугал, даже государь подался вперёд, в напряжении странноватой смеси вдумчивости и нетерпения.
Зверьё обступило помост замеревшим караулом, всё стихло, кроме треска множества малых костров. Свита поверженного Велеса, коленопреклонённая перед Змеиным Царём, тоже застыла.
Увидев, как в этой затяжной минуте тяжело переменился в лице Иоанн, Охлябинин поспешно наклонился к нему и что-то говорил.
Из-за цветастой большущей кучи общего будущего костра, куда был поверху брошен поверженный прежде Змей, появилась музыка. Она скачками приближалась, задорная и беззаботно-злая, весёлая и очень тёмная, как будто некто, забавляясь, быстро и легко двигался сюда, чтобы убить и смеяться дальше. Сперва возник широкий, точно парус, атласный сарафан, ритмично сверкающий бликами и тенями, и по нему, кружащемуся, хлестали длинные плети тяжёлых женских кос, чёрных и рыжих, в ярких лентах, а вместо лица той высокой стремительной плясуньи белела личина в кокошнике. Удалая распутная и беспечная улыбка Макоши пригвоздила Иоанна к месту, он впился в неё чёрным неподвижным взором, откинувшись, вжавшись даже в высокую спинку накрытого шкурой кресла. Народ, все, конечно же, узнали супругу Велеса, в Её зловещей ипостаси, в облике Хозяйки Судьбы. Макошь остановилась перед большим костром, взяла факел у одного из Волков и, дико, нечеловечески гикнув, ткнула вниз поленницы. Пламя пошло набирать силу. Все точно обезумели, крича имя Макоши на все лады, призывая Её разобраться, и умоляя не крушить их мир, как умоляют почти неуправляемую стихию.
Макошь приказывала всем пить, и отплясывала на помосте бешеную пляску, и, хоть в руках её не было никакого оружия, подойти к этому жуткому вихрю не было возможности. Перескочив одним махом ворох лежащих Велесовых «останков» и гибко обогнув не успевшего схватить её Змеиного Царя, Макошь крутанулась, подол тяжело и высоко взлетел и опал, и она остановилась перед государем, успевшим увидеть под её подолом белые ровные сильные босые ноги. Схватив свою чарку, государь допил глоток, охваченный до того странными и тяжкими переживаниями, что не мог даже понять их сам.
Совершенно безумная боевая музыка потрясала собрание, пока Макошь вилась вокруг завороженного ею Змеиного Царя. Их танец напоминал непристойное действо, притворяясь распутной, уверенная в себе Макошь ловко выворачивалась из хитроумных захватов, но и Царь был не промах, и голые ноги то и дело сверкали из-под так и этак летающей её юбки, все вопили, визжали и хохотали, дети бесились, ритм слился в единый оглушающий гром и свист, пока всё не достигло предела и пика. Змеиный Царь смог сковать поддавшуюся Макошь смертельными объятиями своими, стал клониться с нею, впиваясь поцелуями в открытую её шею, и маска спала, ленты распустились, и вместе с короной и косами упали куда-то вниз… Упала и сама Макошь, под жаркой властью могучего Владыки Смерти, а подоспевшие Бык и Лис укрыли их обоих мантией Велеса.
Иоанн не заметил, когда поднялся, и сквозь звон в ушах всматривался в то, что там сейчас шевелилось на помосте перед ним, под синими складками, лентами и обрывками шутейных одежд.
Шум стал быстро утихать, из хаоса появился, распрямился, начал вставать Хозяин Смерти, с выражением трагического поражения и недоумения на раскрашенном лице и во всём облике. А за руку, невольно помогая подняться вслед за собой, он держал не Великую Богиню Макошь, только что околдовавшую его Любовью, а воскресшего в новой красе и цветущей юности Мудрого Бога Велеса. Обрывки сарафана пали с него, как бусы и серьги, личина и ленты, и он стоял, невредимый, в белоснежной короткой рубахе, с улыбкой на безбородом прекрасном лике, обрамлённом пушистыми тяжёлыми спутанными волнами тёмных волос, ложащихся на его красивые плечи. Велес поднял свой зимний наряд, синий и серебряный, и облачился в него. Поднял свой посох, а кубок ему поднёс послушный снова Медведь.
– Ты обманул меня, скотий Бог!!! – вскричал тут Змеиный Царь, вскинул длань, чтобы вновь пронзить его своим клинком, но не смог. Велес перехватил его запястье и так стиснул, что оружие выпало.
– Разве? Это Мара, жена твоя, обманывает, выдаёт пустоту морока за явь. А Макошь – сама Явь и есть. Ты пожелал быть с Макошей – и ты был с Нею. Я призвал жену свою, что одно целое со мной, и мы нераздельны. Я стал Ею, потому что Она есть Хозяйка Жизни, и она одна только может усмирять тебя и побеждать тебя, Хозяин Смерти… Я призвал Её и стал Ею, чтобы вернуться в Начало Начал, и – вернулся. Старец Велес не справился с твоим Вечным Зовом, очарованный им. Но юный Велес, полный новой жажды Жизни и Яви, тебе неподвластен. Ты обманул сам себя, и теперь, по Великому закону Коловорота, отдавай нам на Землю Весну!
– Отдавай! Отдавай Весну!!! – закричали тут все в восторге. – Закон! Закон! Коловорот свершился!
И напоследок вступили Велесовы дружки:
– Мудрый Велес себя переплавил, душу переновил! Где силой не победить, там хитростью пойти, где прежним знанием не помочь, там новое сотворить, и где, ветхое, ненужное разрушив, возродить счастье заново – там Путь Велеса! Путь Велесов круг кругом замыкает, и Вечный ход во всех мирах порождает! Во славу Велесову, да будет так!
Велес вывел спящую девицу и разбудил её к жизни жарким глубоким поцелуем на виду у всех, как полагается. Тут, откуда не возьмись, с соромными ругательными словесами к мужу-изменщику выскочила толстая кривоногая, обмотанная в старый зипун и затасканную панёву Макошь, с нарумяненными свёклою щеками, свалянными косами из пакли, и седыми пышными усами. Весна с визгом соскочила со стола на руки парней и подружек, предоставив Охлябинину мерзким гнусавым бабьим голосом и метлою гонять всё ещё босоногого Федьку, подхватившего кое-как обширную мантию, по помосту, а затем и по всем столам, на потеху честной компании.
Торжественная часть, впечатлившая всех необычайно, надо сказать, этим завершающим событием перешла в часть совершенно шутейную и лёгкую, и дальше гуляние могло уже идти как угодно всем и каждому. Но пока ещё страсти бушевали, и всем хотелось ещё побратничать вкруг жарко горящего общего кострища.
– Вот чтоб навернулся хоть раз! Так нет же, – пьяный Грязной шарил глазом по окружению.
– Ну так ежели б архиерей на ходе Крестном навернулся, скажем, так это да. А тут-то что? Потеха, одно слово. Ну, свалился бы кравчий наш на девицу, или на тебя, всё одно поржали бы да и дальше пить стали. Государь к себе отправиться изволит. Ты-то идёшь, что ли? Чего завис? – Вяземский тоже осматривался.
– Федька где? – прискакал и стал, задыхаясь, опираясь о стол, Охлябинин, уже в обычном одеянии и при сабле, только на щеках виднелись полустёртые свекольные румяна.
– А нам почём знать. За Весной, мож, увязался…
– Бросай шутить, курвы! Точно, не видали?
– Да ты перебрал, Петрович? Где ему быть-то. С государем, чай…
– Ага, ща за притирки с Беспутой отчитываться будет! Устроил шабаш с Царём Змеиным, ну ты подумай… А ты видал, каково государь на них глядел?
Иван Петрович тоже, было, так подумал. Но тут прибежали от самого Иоанна, требующего Федьку к себе, и стало понятно, что его нигде нет.
Государь был весь белый. Потому как происходило то, чего не могло быть. Чтобы сперва человека, охранять тайно и явно которого было приказано по меньшей мере десятку сторожей, сперва целый день видели все, а через минуту – уже никто, – этого не могло никак случиться.
Конные и пешие с факелами бросились по заснеженным потёмкам. Все истоптанные и исхоженные тропы в окрестностях довольно быстро кончились. Оставались редкие цепочки следов вниз по склону Велесова оврага, со стороны Дьяковского моста их вообще не было… Бросились туда, где были.
Он шёл легко, безо всякого напряжения, без ощущений недавнего дня, только с незначительными пятнышками отголосков о нём. Пока он помнил, что уже ночь, было грустно и подступали слёзы, и тогда ему начинало становиться неуютно, снег начинал поскрипывать и таять под ногами, и засыпаться в сапоги. Но скоро он не захотел ночи. Взял и вынул из себя тяжёлое и причиняющее постоянные мучения, высыпал и не стал подбирать, сожалея. Высыпал все камни до одного. Остановившись, осмотревшись в светлом спокойном сиянии зимних сумерек, под всё ещё розовеющим и приветливым небом, он оглянулся на необычный и взору радостный купол Усекновения, ещё видимый вверху, там, вдали, над большим синим склоном, и затем посмотрел вниз, вдоль пути, по которому хотел идти дальше. И улыбнулся. Не хотелось слёз. Тяжести, и боли никакой больше не хотелось. Как не было желания нести на ногах ничего. И он снял сапоги, полюбовался, какие они белые, мягкие и новенькие, и оставил чуть сбоку своих же следов. Синяя мантия с большим пушистым воротником его не стесняла. Она легко и очень красиво расстилалась при его медленном полёте вниз. Она распахнута, и очень хорошо, что не чувствуется никакого тепла, просто приятное уютное невероятное и волшебное свободное движение, и всё. В чистой свежей сильной прохладе.
Тихо тут, только едва-едва плещется ручей. Голосов ручей. Чёрный, спокойный такой, собирает себе ключи. Голосов, ещё говорят, и овраг сам, потому что здесь слышны голоса. Вот, если постоять немного, то сколько же их… Разных, не таящихся, спокойных и сильных, говорящих, поющих, молчаливых, дышащих… И – птичьих. Летние голоса плыли повсюду. Он улыбнулся опять, себе и им, но не стоило сейчас замедляться или ускоряться, и тем более – думать и сравнивать. Были такие бесконечные сумерки чистого холодного сияния живой тихой пустоты. Он был тут один. Длилось счастье. Ласковое побуждение двигало им войти в воду, осторожно, не спугнуть бы своё уютное удовольствие быть всем этим сразу – и собой, только собой, вечным и неделимым бесстрашным целым. Дышать как слышать, всеми тонами в мягком наслаждении внутри. И ступать без плеска в желанную ледяную темноту этой неторопливой воды… Голоса складываются в звоны, переходят друг в друга, так можно долго, всегда, наверное, и можно погрузить в ручей ладони, и смотреть, какие они там под водой беловато-синеватые, и чуть-чуть бирюзой отливают, как тела русалок, наверное. Подставить ладони под настойчивость ключа. Не вытерпеть, чтобы не умыться им, и не выпить его, наполняющего сложенные ладони так славно, не быстрее и не медленнее, чем хочется снова это выпить… А вот сюда, если зайти по колено, можно лечь совсем. Как же хочется… Только не надо хотеть ничего слишком поспешно, так можно снова нагреть себя изнутри, и станет неприятно, то есть – больно. А после может стать снова страшно. Что это за звуки там, сверху? Это не Голоса, чужие, другие… Не надо спешить вспоминать, от этого может тоже стать горячо или страшно, или больно. Не следует больше ни о чём жалеть, жалеть глупо и неправильно, силы уходят в пустое, а когда настаёт такой вот час – тебе уже нечем принять в себя всё вот это, ты не умеешь становиться вот этим, и оттого делаешься таким невыносимо несчастным, одиноким, раненым навсегда… Там скачут за мной. Но, если снять мою прекрасную мантию, всё-всё снять, они не заметят и проедут мимо. Они хотят вернуть меня, чтобы заставить тратить столько прекрасного, точно сжигать впустую, ни для кого, просто сжигать зачем-то самое лучшее в себе… Я не вернусь. Зачем. Только не испугаться, не пробовать вспоминать, куда и зачем меня хотят вернуть. Если испугаться или взволноваться, в груди ударит, и станет слишком тепло. Тогда нарушится это чудо моё, прекрасная моя Зима станет уже не моей, а я – не её, чужой вдруг сделаюсь и снегу, и ручью, и сумраку, и ночь, что скоро придёт, убьёт меня. Мне будет мучительно и ужасно тут умирать одному. А зачем так! Когда можно уйти в другое, совсем другое, вот в это, что чувствую как… благодать единственную данную всему, что создано в мирах… Примите меня на этом перекрёстке… Вот, они промелькнули, и снова никого, мы с Голосами тут одни снова… Если расстелить по воде моё покрывало, оно красиво начнёт медленно погружаться, а я сейчас лягу рядом, и время будет плескаться спокойно и чисто надо мной… Я всё ещё боюсь умереть, потому что замёрзну. Какой я глупый… Никогда я не умру… На этом перекрёстке так прекрасно, и я пока остаюсь здесь.
Жгучее нечто начало подбираться изнутри груди к сердцу. Нет, не надо, не надо, я не слышу тебя, не слышу и не хочу слышать. Я не Велес, что я тебе, зачем я тебе, оставь меня, иди дальше, оставь меня…
Через тонкую плёнку бегущей воды почти не было слышно ничего. И он понял, что может не отзываться, и даже не закрывать глаза. Но стряслось самое страшное, чего он боялся даже бояться. Его мгновенно схватили, бросили в белый жар костра, и он сгорел в такой беспредельной муке, что тут же забыл об этом навсегда.
Отряд воеводы нашёл его только потому, что услышал внизу, позади уже места, которое они проехали, душераздирающие заполошные девичьи крики. Сперва не разобрать было. Бросились туда. Одна девка, карабкаясь к ним по снежной осыпи, вопила только: «Велес! Велес!». Возле воды в самом низу стояла другая, с ведёрком в руке, точно ударенная громом, и гладила по воздуху над белым-белым гладким телом, лежащим лицом вверх в мелководье Велесова ручья. Федька, полностью обнажённый, и с распахнутыми под водой глазами. Вокруг головы его и по плечам медленно колыхались чёрными шёлковыми водорослями волосы.
– Его Мара забрала, – промолвила девица и села в снег, не в силах отвести от дивного видения остановившегося взгляда.
Завёрнутого в шубу, его привезли прямо в царскую опочивальню. Пробовали растирать и тормошить там же, на берегу, на месте, но тело его было таким ледяным, ни сердца ни вздоха не было. Знали ещё, что иногда удар сапогом в грудь оживлял беспамятных, хоть часто при этом ломались рёбра. Почему-то никто не решился, не решились и попробовать закрыть ему глаза, и в молчаливом согласии они потащили его наверх, и ополоумевших девок тоже.
Лекарь тут многим понадобился. Опасались удара у Алексея Данилыча, и горячечного помешательства у государя. Были применены все знания, доступные при таком положении внезапного недуга, или несчастливого события… Пробовали и кровь пустить, но… кровь идти отказалась. Только от растирания мёдом с горчицей как будто лёгкое содрогание прошлось по недвижимому до этого телу, и его глаза медленно закрылись. Нельзя было точно понять даже, живо ли оно всё ещё. Меж собой все толковали, что дело очень нечисто. Полагали, что кравчего отравили или свели с ума каким-то зельем, не сам же человек мог над собой такое сотворить… Но были и недобрые толкования, очень тайные, само собой, что это страшное произошло с ним за непутёвое действо, за то, что вздумал из себя нехристианского бога разыгрывать и народ честный бесовски тем искушать. Этакое после отмаливать и отмаливать.
Государь всем велел выйти в сени и ждать там. Воевода метался, глухо стонал, и сотый раз допрашивал полумёртвого Сеньку, и девок, и охрану, и чертовщина выходила полная. Девки признались, что ходили к Голосову ручью за мёртвой водою, что как раз в эту ночь, якобы, если её нацедить, да умыться на заре без молитвы, то краса сохраниться долго-долго. А кравчего нашли уже таким вот… Тут до воеводы долетели местных дворецких меж собой, что тут либо Ехидну, либо деда Малого звать надо. Велел звать обоих немедля, о чём государю сообщил.
– Ну? – тяжко обронил на себя не похожий Иоанн, дождавшись, когда бабка эта, ещё крепкая и не слишком старая, отошла первой, пожевав губами, а дед всё ещё всматривался в Федькины глаза, приподнимая поочерёдно веки, и вслушивался во что-то, подолгу приникая мохнатым сивым ухом к его белой ледяной по-прежнему груди.
– Не иначе и вправду Мара проклятущая приманила… Место-то какое, известно… То бывало люди мимо друг друга пройдут, а не увидят, а то и чего похуже…
– Делать что надо, говори! Бесовщиною меня тут не морочь. Коли знаешь средство, применяй, а коли нет – так всяко против нечисти священство звать надобно! – и государь резко поднялся, приблизился, и более всего желал пробудиться от этого кошмара.
– Не гневайся, государь! – дед Малой согнулся пополам, точно тряпочный, однако голос его царапнул твёрдо. – Ежели желанием твоим есть душу его по-христиански проводить, то позвать дьякона или кого по чину следует. И поскорее. А ежели вернуть его желаешь, то могу я иное попробовать! Другие причитки тут нужны, потому как дело такое, сурьёзное.
Государь колебался недолго. Велел делать…
– Только уж прикажи, чтоб нам с бабкой не мешали. Иначе не ручаюсь…
– А вдруг дуришь меня, старый?– Иоанн схватил старика за грудки, вне себя.
– Не медли, государь! Минутка золотая у нас!
– Делай. Но – при мне.
– Пущай выйдут все. А ты, государь, воздержись от молитв и знамений покамест… Нельзя нам силу распылять. Ехидна! Шпарь за зельем!
Иоанн терпел, сколь мог, пока творилось шаманство над недвижным, точно мёртвым Федькиным телом.
Наконец, обессиленный, ещё больше съёжившийся, испуганный даже и расстроенный дед Малой сел на край кровати царской, на которой лежал кравчий, и начал теребить конец пояска, и жевать усы.
– Что? Что, говори же, иль пытать тебя?
– Помилосердствуй, государь! – в один голос, от страха обомлев, завопили Малой и Ехидна. Иоанн замахал, чтоб прекратили, приказал дальше говорить.
– Вишь ли, тут дело какое, государь… Далеко зашёл отрок-то. Перемахнуть разом свою долю земную придумал. Через Навь сразу, стало быть.
– Куда это перемахнуть? – переспросил растерянно Иоанн, уже поднимая два перста для знамения.
– Да в жизнь лучшую, куда ж ещё… Увидал что-то, должно быть, об себе нехорошее, да и не захотел ожидать-проживать, зазря мучиться. Редко такое кто может и на такое решается.
– С собой кончить пожелал, что ли?! С чего?! Праздник – и… вдруг такое?!
– Да Бог с тобою, государь, нет же, говорю – перемахнуть… А вернуть его можно. Сила через него идёт немалая, только он, дурашка, ею владеть не умеет, не смыслит ничего, почитай, в путях-то Велесовых. Хоть знатно этому способен. Во-о-от… Вечный Зов он услыхал. Теперь слышать его всё время будет… Тебе вот Зов тот тоже слышен, государь. Только по-своему Он тебя зовёт, и путь у тебя потому иной будет. Ну да ладно, то не беда, если воля есть и разум тоже…
– Как, как вернуть, говори же, ирод ты!
– Есть тут, государь, у него кто, чтоб наиближе других был? Любил чтоб его особо…
– Отец его тут.
– Н-нет, батюшка нам не подойдёт, пожалуй… – задумчиво, вглядываясь в лик бесчувственного Федьки, дед поглаживал бороду. – Не та Жива нам нужна. А зазноба есть, любушка али полюбовница? Чтоб прикипели друг другу.
– Да откуда!!! – тихо взвыл Иоанн, яростно обращаясь к тёмному углу с образами. – Я бы знал.
– Ты поразмысли, подумай как след, государь-батюшка, – тихо и строго, но с мягкостию, вставая, сказал ведун, пронзая, казалось, самую душу Иоанна голубоватыми глазками, – припомни. Не просто душевное или кровное, но и телесное вожделение если к нему в ком есть, страсть всяческая, человеку известная, чтоб в том была, боль-тоска без него была бы, потеря невосполнимая, и не только братски-отечески, девичье-созерцательно, но нутром чтобы всем. И он чтобы тоже так же. Вот этакий голос обратно его призовёт. А на прочее он Оттуда не откликнется.
Иоанн в полном замешательстве силился понять, что же делать. И потребовал от Малого подробного пояснения, что если, скажем, и отыщется кто такой, как правильно звать следует. Дед замялся в замешательстве великом, но страшный гневный взор Иоанна вынудил его изложить требуемое, но тихо-тихо, так, что и стены не услышали.
Молча подал ему государь заведомо приготовленную плату, отпуская.
Велел всем молиться, кто может. Воеводе приказал успокоительного сбора принять и спать идти нынче, ибо до утра ничем никто уж не поможет. Тот порывался, конечно, остаться, но Иоанн был непреклонен, выпроваживая из покоев всех лишних сейчас.
Сам же, приняв услугу спальников, переоблачился ко сну и остался сидеть возле.
То ли сон то был, то ли вправду сам себе он в полузабытьи страдания вторил: «Господь воцарися, в лепоту облечеся! Если есть к нему в ком вся страсть человеческая, чтоб житие без него немыслимо было, то такой голос обратно его призовёт»…
Помолившись, погасив все свечи, кроме лампадного огонька перед Спасом и Богородицей, в шубу завернувшись, сел рядом с пугающе бесчувственным телом, укрытым льняной простынёй под медвежьим одеялом, содрогаясь горестно и согреваясь, и стал звать.
Из главы 10. Великий пост
«А что Христос. Мученик, заложник, вроде тебя… Бог полуправды! Светоч рабов да кротких. И раб ныне сильных. Не по воле своей, по слабости… Мягкосердечию своему. Застят именем Его, окровавленным и милосердным, бесчестные и злобесные миру нашему очи, с больной, гнилой насквозь и мёртвой уже души да на здоровую все грехи валят, соки её выпивают, а мы и рады, мы и покоряемся, только того не видим, что покорство это множит распри, раны земли раздирает всё более!!! Что уж и смысла и радости нет жить и быть тут, когда велят тебе нечестивые поскорее убираться отсюда, а прежде им всё в себе отдать, а они и сожрут не подавятся… И слёзы и боль, и труд твой. И сами прахом в землю лягут, аки скоты бессловесные, а сколько добрых сердец и жизней разобьют! Адово колесо крутится, не Велесово!
Ты же – по воле и силе мученик, по чести заложник… Не Бог, человек ты. Человек.
Земное царство – извечно Каинов путь, Кронова жертва78, и блажен ты во всякое время своё, ибо мученик, жертвующий душой страдающей во исполнение назначенного тебе пути. Но цели твои – не в миру. Они выше…»
Говори, ещё говори, беззвучно молил Иоанн, выпивая каждый вздох его, исполненный столь жгучего смысла, порой не вполне понятного, что нечем становилось дышать самому, и тихий ровный голос Феди, пламенного в чистом неведении своём, в порывах сердца, не разума пока ещё, только-только восходящего к солнечной силе своих будущих лет, лежащего здесь на грани смертельного сна, был сейчас и иным голосом, бесконечно умудрённым, отдалённым от уязвимой жалкости телесной бездной времён и знанием судеб, заведомо уже как будто прописанных там, в ясности Прави. И была в нём нежность сожаления о нём, Иоанне, рабе Божием горестном и одиноком, терзающемся сомнениями и гневом, и печалями, и жаждой утешения. Часто молился Иоанн перед образом Богородицы милосердной, и чудилось ему материнское утешение Её внимательного молчаливого сочувствия, но никогда, ни разу до этого времени Небо не говорило с ним… Осуждающе будто бы, требовательно глядело в душу грозными карими очами Спасителя, и – молчало.
– Говори!.. Что ещё не знаю я, что знать мне надобно! Не умолкай только…
Не было тяжельче ночи пока в его жизни, после той, что у гроба Анастасии провёл. Но там и надежды не было. А тут молот и наковальня сходились, а он – государь по праву и закону, "не на словах – на деле государь"… – аки младенец лежал меж ними и слезами исходил в страхе и немочи, невозможной мысли, что придётся и это потерять. Дивясь сам себе, своему неистовому горю сейчас и ужасу, необъяснимому, противоестественному, впрямь в одиночестве остаться. Сейчас, когда всё на волоске… Но противилось сердце такому наваждению и страданию, и с каждой минутой пробуждался в нём доселе дремавший в путах и тенетах Змей. В грозном страстном желании вернуть себе – своё.
Наперекор злому умыслу неведомых сил, враждебных, несомненно, постоянно стремящихся унизить его, его! – Государя от Бога! – связать волю его, истощить силы его бедствиями душевными, указать ему на нечестивость его тем, что якобы Небом у него отнимается… Нет!!! Не бывать же тому!
«Путь твой – путь Силы. Опасный он для такого, как ты, для гордого и мощного, для могущего, для того, кому поклонятся и низшие-преданные, и благочестиво заблуждающиеся, и даже такие же сильные. Поклонятся и те, кто знает и ведает, потому что нет иного спасителя сейчас у нас всех здесь, и ведающие это видят, а прочие – чуют, точно звери – беду неминучую, и бегут под сень спасительную… Страшно им в недра тёмные те лезть, да снаружи остаться того страшнее».
Страшно, ой как страшно, Феденька, и мне, аки тому зверью неразумному, на груди твоей сейчас спрятаться-схорониться хочется, у тебя (волхва невольного, Гласа ли Божьего?) – защиты испросить, как будто ты сам не бьёшься с лютой Марой своей… Говори же, мой архангел чистый доблестный, мой бесовской искус редкостный, и не в тебе порок – во мне, во мне, окаянном, токмо же…
«И ты, рождённый царским рождением, лютым волхованием зачатый на волчьей шкуре волей отца твоего гаснущего и согласием матери расцветающей, по колено ноги в золоте, по локоть руки в серебре, в алом шелку закутанный, чёрной грозой отчитанный, светом яростным осиянный, ты – царь ныне. Царю Небесному подвластен только одному, и имя тому Царю – Совесть. И Отечество ему – Долг. И нет горше и почётнее в веках участи твоей, принуждённому долг с совестью примирять, несоединимое единить, а неделимое – рубить в себе без жалости. И не будет, покуда человеки есть».
Феденька, что ж ты делаешь, что за слёзы мне даришь, точно палач, и все уж власы на рыле моём взмокли, от горечи той и сладости, ведь не мнится же мне твоя страдательность и жалость ко мне, слабому! Не чудится твоя правота… А так я не плакивал досель ещё, слезьми светлыми и горькими, и не разобрать, чего более в них. Так ли о Чаше Моление было?.. Когда сам себе поразившись, убиваешься дикой участи своей. Видишь, к кощунству какому меня сподобили твои речи, кто ты ни есть сейчас, архангел мой грозный…
– Вечерять мы сели с тобой, и спрошу теперь, отчего алкота79твоя более: от хотения властвовать, над тьмами первым быть и ими бросаться по разумению своему, либо о соблюдении Духа в чистоте. Кто ты, Иван?
Перехватило дух, он отёр ладонью мокрое лицо, но юноша, его вопрошающий, томительно тяжко медленно перевёл как бы бессознательный вздох, и это значило, что живо тело, но душа-то где, где же витает… Тут, видимо, раз вещает ему этим юным голосом дивный бред.
– Полно, кто я. Никто, никто я! Невольник я, всё ты правду сказал, раб я, только венец на мне. Помилуй, помилуй, как же быть?!
– Спасения, стало быть, хочешь. Ну, спасёшь ты душу, и что… Всё же бросить прежде надо, уже теперь всё-всё оставить, и бежать отсюда подалее, и одному там быть, и уйти Отсюда вовсе тогда, очистясь… Навсегда бросить, Иван. И тогда только дальше идти…
– Помилуй!!! Да как же, как бросить могу, ежели… Что же будет с ними! С кровью моей, с волей всей той, что мне завещана была и перешла по закону… Как же могу оставить?! Зная, что алчущие рвут всё это на куски, попирают то святое, кровью прежних заступников окропленное, как смогу покойное очищение обрести?! Ежели ни мига не будет мне покоя… Разве что вовсе разума лишиться!
– Прав ты, царь. Совесть не даст тебе уйти теперь, а долг укрепит тебя в твёрдости твоей. А горести твои только Небу – и мне – ведомы будут. Чаша твоя – Чаша Царская. Испей же от неё сполна. И хмелю, и яду в ней поровну. А что успеешь – всё твоё будет.
– Федя! Феденька! Ты ли это, ты ли говоришь со мной?! Цвет мой маковый, ангел, хранитель мой, ты ли?! Чистый мой, солнце и луна мои дней горестных!.. Упоение души моей, услада очей… Радость моя! Очнись, страшно мне, страшно… Воротись!!! Одинок я без тебя! Не защищён ничем… Нет ничего между мною – и бездною!
Так стенал государь на груди его, горько и безутешно, и выбился из сил почти, но тут улыбка тронула Федькины губы, шаловливая и томная… И припухшая из-за шрамика того боевого слева верхняя губа нагловато вздёрнулась. И помутился разум царя смятением. Верой – и недоверием, страхом – и надеждой. Приподнявшись над ним, на исходе страшной ночи, он всматривался и вслушивался, и тишина кругом стояла оглушающая…
Никто не шмыгал возле царского покоя в те часы. Стояла безмолвная стража в сенях снаружи. Стрелецкие караулы менялись под окнами.
Внизу, в деревне, всё ещё шатались по гостям и братчинам самые стойкие… Таинственные слухи пока что не вполне дошли до пересыщенного ошеломлённого празднованием населения. Пить на Николу-Зимнего было дозволено сколько влезет, и оставаться под лавками не зазорным считалось. А молодые, которым всё ж не полагалось хмельного слишком, следили, чтоб никто на улице не завалился и не замёрз ненароком. По домам таких растаскивали. А девок двух, не воротившихся за полночь, искали, конечно, но предусмотрительный Алексей Данилович выслал по их домам вестовых с наказом родне сидеть тише воды. Да и допросить заодно. Осторожно пока что. Но это ничего не дало…
Голос извне затихал, а колокол в сердце разгонялся, и бухнул под утро во всю мощь.
Потому что тело беспамятного Федьки под его руками теплело, стремительно влажнела белая грудь его, раскинутого тяжким сном-забытьем, и глухой его стон прорвал без слов уже тугую пелену жарких мыслей, бессвязных и тёмных, без которых не смог бы Иоанн обойтись сейчас. Не весть было, осязает ли вполне Федя то, что творится с ним.
– Господи, как же веет тобой… Разве может человек так… Святые разве…
Дивный страшный тонкий жар Федькин проникал до костей в хребте, до седалища, и зеницы ока, и удушал его невозможностью оторваться.
Ты о Христе мне, о Высшем, а я в себе вожделение всякое лелею, и нет во мне сейчас ничего святого, благостного, праведного, ничего нету, только жажда моя тебя слушать! Точно вздоха и света из могилы – живому пока… Или – умру!
За дверьми под утро Охлябинин крестился. Никто не рисковал подойти к опочивальне государя, по жесточайшему запрету его. Только дед Малой, единожды ежом взора из-под седых кустиков бровей раскидав всех, глянул туда, к двери, и вышел, наказав крутым заговором царя и кравчего не тревожить до зари. И ушёл прилечь в сенцах близких, вдруг сделавшись, словно шальной, припевая под нос и пришёптывая. "Дурноту" выпроваживал… А Ехидна, повязавшись кое-как поверх растрёпанного сивого волоса платом в горохах и распоясавшись, босая, меж тем хлопотала над травами своими, вдали от глаз тоже. И сколько б не плевала, мимо её закута в кухне пробегая и крестясь, дворня, пыхтела она сердито и отворачивалась, и тоже плевала им во след. Страшно было всем. После много говорилось, правдивого и придуманного.
Алексея Данилыча, в сенях молившегося беспрестанно, на лавке отпаивали мятными травами с валерианой. И порошком аглицким успокоительным, который он принял, по первости сурового ожидания, а теперь отказывался, гневно отталкивал от себя и аглицкого аптекаря, да и своих тоже…
– О! – Охлябинин развернулся с невыразимым лицом, утратившим за эту ночь задорность и моложавось. – С духами глаголет. Опять.
– Кто? – тяжко раздался командирский голос Басманова.
– Да сынок твой, Алексей… Данилыч, – покашляв в кулак от сглазу, Охлябинин снова вернулся к дверям опочивальни царя. Был там тайный слуховой глазочек, за ладно пригнанной дубовой досочкой неприметный совсем, и знали о том очень немногие.
Воевода, хватаясь за сердце не ради красного вида, прикрыл запавшие бессонные глаза.
– Да уймись, Данилыч. Жив он, и здрав, по всему судя… Только тсс… Не мешать им велено.
И лёгким шагом отплясал Иван Петрович от дверей, и Федькиных тихих стонов, от которых душу хватало так, что не сказать. Взял-обнял старинного приятеля воеводу за могучие плечи, и тихонько приговаривать стал, что всё ныне как надо будет, и чередом своим выйдет, и сынок его, соколик ясный, воин добрый, всё вынесет и вытерпит, и вернётся вскорости в мир. Свою Дорогу вершить.
Никто не видал кратких слёз воеводы, да и не надо.
А Федька поскуливал тихо. Но властные повелительные руки укладывали его, и ласковые слова вместе с ними заставляли умолкать, дышать ровнее, и радовать тем своего утомлённого невольного целителя.
– И что теперь?.. Кто виноватый-то? Отчудил Федька сам, выходит? – хмельной всё ещё Вяземский засмущался под тяжким взором Басманова, и почёл за радость упиться окончательно, и не ломать башку всеми этими колдовскими страстями. Из его руки тотчас взят был кубок и наполнен снова.
– За Федю! – тихо сказал воевода. Было понятно, за сына своего поклонится и Богу и чёрту, если надобно…
Все как бы этим и успокоились. И улеглись рядом, по лавкам, недалече с государем тоже. Но перед тем воевода зашёл в притвор Приказа, чтоб отпустить по домам насмерть перепуганных девок, напугав их ещё больше своим видом и обещанием лютой казни, ежели обо всём, что случилось на ручье, не забудут начисто или проговорятся кому. И выдал им личным распоряжением серебра по стольку каждой, что те и вовсе онемели. С наградою и провожатым, оглушённые событием минувшей ночи на всю жизнь, они удалились, непрестанно кланяясь.
Матери их было завыли, увидав под утро серебро, полумёртвых, бледных и растрёпанных, но невредимых вроде бы дочек, и подумав, само собой, о непристойном сразу же. Но девицы, отойдя чуток, клялись и божились, что никто из царских людей их и пальцем не тронул, а за что столь щедрые дары – про то молчать велено, то дело важное, государево, и даже божественное. Пришлось поверить. Впрочем, серебро решило мигом все вопросы, кто бы там после чего не говорил и не придумывал. И без их признаний скоро все знали, что то награда от царя за то, что помогли найти заплутавшего в снегах возле Велесова оврага кравчего. Перебрал малый, как видно.
А завтра было дознание. Кто, как и почему профукал Федю, а по рангу – государева кравчего, считай – его самого, и это пытали у причастных в острожном подвале ещё с вечера. Только до дела палаческого не дошло. Постояли под дыбой по разу начальники особого караула, побожились всеми святыми и животами своими опять в непонимании полном, как удалось кравчему ускользнуть от внимания всех пристальных стражей, и их оставили посидеть до поры в подвале.
Сколько не бились, ничего толком не прояснили. Похоже на правду было неведение допрашиваемых.
Ничего, говорилось, дознаемся. И даже не верующий ни в какую чертовщину воевода был сбит с толку, упорно продолжал подозревать злой умысел чей-то, против него и государя, по жестокости сравнимый с убиением несчастной царицы Анастасии… А по наглости исполнения – ни с чем вообще не сравнимый. Васька Грязной, видимо, так же рассудил, и теперь непрестанно озирался, точно мнил себя тоже под прицелом неведомого и бесстрашного врага, свободно шастающего среди самых ближних государевых людей.
Отхватить башку повару, или чашнику, или тому же Беспуте, что в пылу дикости их танца мог вполне засадить Федьке отравленный шип под кожу (эти фантазии витали надо всеми), было проще простого, но, кажется, государь менее всего думал на них. Гораздо непонятнее была слепота стражи, каким-то наваждением упустивших кравчего из виду на добрый час. Но было одно малое воинство непререкаемое у государя московского, и ему он верил, пожалуй, даже более, чем себе самому. И в этой вере никто не усомнился бы, пока не сомневается он сам. Серая тень особого караула мелькнула в самом начале в закрытых сенях, была наедине с государем минуты менее, и выскользнула вновь. Были при том только Вяземский и Басманов. И – дед Малой, в углу. И стало понятно по облику государеву, что на земле не следует искать виноватых, хоть разум отказывается верить неосязаемому и причину всему во плоти всегда ищет. Колдовство то было, наваждение, неизвестные чары проявились, но виновного обнаружить никто не мог.
Всем им памятен был внезапный недуг аглицкого лекаря Стендиша и скорая смерть, после на другой же день от кончины царицы Анастасии… Государь отписал потом королеве Елизавете о том, в словах уважительных, но горестно-лукавых. И впредь велел слать лекарей помудрее… Тех, что могут от недугов лёгочных простуд здешних себя сами избавлять.
Но то давно минуло.
Теперь никого не пожелал наказать государь. Ибо нельзя же призвать к ответу Божество, пусть и ведовское. Можно лишь смиренно принять эту данность и быть благодарным. Тем более, что получено им было выше всяких чаяний…
А красные запавшие очи государя, вышедшего наутро в длинной рубахе, в накинутой на плечи бобровой шубе, со свечой в руке, твёрдой под капающим воском, точно каменной, всех подняться заставили. Темно ещё было. Но уже по-утреннему окликались сторожа снаружи.
– Государь! – не выдержал воевода Басманов, кинулся на колено к ногам его, и замер, со склонённой головой.
– Утешься, Алексей. Поди, поспи мирно теперь… Жив сын твой, – и рука Иоанна коснулась буйных поседевших кудрей Басманова, и – отпустила его печали.
Порыв воеводы предвосхитил дед Малой, с невнятным благостным бормотанием возникнув перед ними, и с криночкой травы лечебной, что рекомендовал беспрерывно давать пить по глоточку новоявленному – так и сказал! – новоявленному Феодору, воистину дару божьему. Точно о младенце говорил… Лепет старца всех угомонил. Кто стал расходиться, кто – ложиться заново, а вот по глотку как лекарство давать, этого никто не разумел, и государь велел Малому с ним взойти в опочивальню. Взгляд государя читался без труда: ежели только вред какой произойдёт от этого питья хворающему, лютая судьба ожидает лекаря, коего в другом каком деле и не подумали бы звать с его ворожбою.
Федька весь день почти метался в жару, и спальники его обихаживали и переодевали в сухое свежее. К ночи поднялся сам. Жар утих.
Как были справлены дела насущные, и, заново омытый чистотой, напоенный травой заветной, вытянулся Федя на перестеленном ложе, и откинутое одеяло на медвежьем меху, поверху золотом красным шитое, одевало его стопы только, царь явился к нему с вопросом ото всего существа своего.
– Не уезжай, Ванечка!.. – вдруг проникновенно ответил Федька, и опять страшно распахнул глаза в потолок.
– Да как это, что это?! – Иоанн замер.
– Не уезжай. Здесь давай останемся…
Он мог бы слушать этот голос доверительной нежности вечно.
Ему давно, часа уж с три как, докладывали о готовности назавтра поезда выйти до Троицкой Лавры.
Но государь отчего-то медлил.
Не уезжай, Ванечка… – это его с ума сводило. Такой не его голос, томный, тоскующий неземной тоской, звал и просил повременить. Отчего бы это.
Под взглядом Алексея Даниловича, приподнявшись, придерживаем под спину рукой старца Малого, Федька пил отвар. И не говорил ни слова. Не мог.
Покивал старец воеводе, мол всё на лад идёт, но время надобно, все и вышли, а государь остался.
– Не езжай, Ванечка! – вдруг ласково тихонько попросил голос, и государь склонился к лежащему без сил своему кравчему. Но тот будто и узнавал его, и нет.
– Да почему же! Разве ждёт ныне время?! И здесь нам не сподручно. Сам же говорил давеча…
Только глухо слабо застонал Федька в ответ, и отворотился даже горько.
А в то же время заколотили в ставни и двери приказной избы, и к государю гонца доставили. Чуть живого от усталости. Конь его тоже шатался и падал с ног, и ясно было, вряд ли уж когда поскачет по делам вестовым. А спешка такая была вот отчего. Перехвачены были тайные письма кое-кого из боярства, и след тот вёл прямиком в Литву к Курбскому. Сперва опальный, а ныне прощённый князь Василий Серебряный80, воеводой в Полоцке будучи, времени не терял уж даром, и отслужил государю тем, что не стал долго раздумывать, а выслал гонцов с этими письмами, тщательно переписанными, прямиком в Москву, одно подлинное из коих при себе для верности оставив, если вдруг с гонцами что случится. Только вот по пути прознав об отъезде государя, спешно поворотили гонцы в обход Москвы на Коломенское. И один остался на дворе некого купца, а коня своего и запасы отдал товарищу, иначе загнали бы обоих и не поспели… И так едва не остался в поле чистом волкам на съедение. Ведь по пятам с запада шло такое ненастье, которого давно не помнили и старики об эту пору. Ветер налетел невиданный, чёрные тучи валили по крышам чуть ли, так скоро, как только перед градом в самый зной духотный летний случается, но разразились не громом, а ледяным ливнем на многие часы. И сколько видно было дорогу позади, всё было во мгле этой, непроглядной и сырой. Все тропы и пути развезло, а на пограничье этой стены ненастья ночами вставал мороз, и все степи, сухим травостоем полные, делались точно железные непролазные дебри, и о ледяные их доспехи тупились сабли даже. Лютень81 сменялся водотёком, точно протальник82 наступил среди зимы, а после вдруг налетал мороз, и кони резали ноги о корку втали83, так что им, гонцам, пришлось ногавки84 им придумывать из порванных на полосы пол кафтанов собственных, чтоб до цели дотянуть. А многие обозы встречные ставали среди пути наезженного, ибо вчерашние сугробы в один час истекали серым месивом, колеи исчезали, а полозья саней оказывались волочащимися по голой земле, и от натуги сыромятные завороты на оглоблях рвались. А после новый буран заносил сани, и лошадей по пузо, и ежели промедлить, то во льду всё это враз обездвижено будет… Напасть несусветная, одним словом.
И скверно сие было, и в то же время до странного к месту. Беспутье случилось обширное, и уже в тот же вечер ненастная оттепель накрыла и Коломенское с окрестностями. Не было речи теперь, чтобы куда-либо отправляться… Сутки промедления, сперва так испугавшие Иоанна, во всём чёрные знамения видевшего, теперь обернулись, напротив, спасением. Временем, данным всему миру его на обмысление.
Что было в Фединой мольбе не ехать, остаться, кроме безмерной усталости их обоих? И что, если б не послушал я его… А что, если б не случился тот ужас в овраге, а всё бы мирно прошло, и я бы в ярости греховной нечестивой корить его принялся за бесовские пляски, лукавя всем в себе, ведь ярился – да любовался, никогда доселе огня такого в себе не чаял… Ведь это он мне меня же показывал! И власть и силу, и смирение тоже… Смирение. Смирение… Засели мы тут, в неведении полном пребываем. Так ведь не только мы. И враги наши в неведении мятущемся! В бездействии как бы поневоле тоже. Но что будет, когда погоды установятся? У Бога дней много. Да у нас всё под предел, до мгновения…
Вставал и ходил Иоанн, и сам с собою как бы говорил, и жестами был сходен с теми трагиками-мыслителями греческими, что на стенной богатой росписи крытых переходов Кремля отражали великую мудрость древних.
– Что-то на Москве теперь.
– Что-что. Обсираются, чай, со страху! – Охлябинин то и дело заливался смехом и мёдом, несказанно радый исходу, и его никакие опасения, казалось, не волновали ничуть. – Да ты б не печалился напрасно, государь. Они щас аки крысюки там в кучу сбиваются близ Кремля-то опустелого. Ты, государь, не тревожься. По такому-то беспутью всем хреново кататься. И пускай себе посидят, подумают. Ай да и нам передышка на руку!
– Это как же выходит, что Литва с Новгородом бы за спиною моей сговорилась скоренько, а там и Евфросинья85 из монастыря своего возопила бы… Если б увяз я на полдороги, потеряно всё могло бы быть враз!
Государь замолк надолго над шахматной доской. Ветер надсадно ныл и бился в ставни, выматывая душу, но так тут тепло и покойно вдруг сейчас стало. Огонь горел в светильниках, печь грела их всех, покой казался таким настоящим. Глядя в давно уж решаемую, да не решённую партию, Иоанн забылся, картины разные вперемешку пошли перед ним.
А Федька отсыпался бесстыдно. Валялся, тянулся и услаждался уже не только травами, но и пирожками, хитро пост обходящими, горяченькими, приносимыми ему в постель. И молоком. Государь распорядился, а он и не противился. И как-то на второй день, когда его покидала несносная боль во всех жилках, и круговерть в голове, и страшащий мрак внутри таял, уступая законные права всегдашним хотениям, он поддался сладкой лёгкой дрёме, и как наяву увидел Петьку, и матушку… Шла она к ним, воскидывая руки, потому что как раз сейчас он пояснял черенком травины какой-то, зелёным быстро сохнущим соком из неё, на ровном льне скатерти ход битвы при Судоме. Но Петя спорил, и своим пальцем стирал-размазывал штрихи зелени, больше забавляясь, вызывая брата на потасовку. А ему досадно было, ведь какова была победа! "Княгиня-матушка! – семеня за нею, как утица за лебедью, вещала Марфуша. – Уж сколько разов толковала им, что не можно на скатертях праздничных битвы начертывать, да всё напрасно! Не стелили б так рано."– "Да не княгиня я…" – мягкий голос матушки пробудил его.
– Вот Петька дурень, – промолвил он, глубоким вдохом прерывая светлое и томительное почему-то видение детства.
– Федь, ты чего? Давай-ка подыматься, сокол мой. Не отлежал ещё бока-то?
Мгновенно приходя в себя, он откинул одеяло и осмотрелся.
Он уплёл трапезу, не озаботившись даже на короткую рубаху накинуть чего ещё. Новости, которые ему меж тем сообщал Иван Петрович, буднично так, о том, чем вакхичекий выход его окончился, доходили с трудом.
– Неужто ничегошеньки не помнишь?
– Надолго мы тут?
– Эт ты меня пытаешь?
Дожёвывая пресную лепёшку с брусничным вареньем и запивая слабым мёдом, Федька не спеша выходил из забытой приятности сновидения последнего.
– Так вот, Федя, едва ты не уморил нас с Данилычем, – отходя к окошку, за которым по-прежнему то лило потихоньку, то морозило хмуро, Охлябинин крякнул, поводя итог.
Но ничего не ответил Федька. Гулкая Ночь всё ещё билась в его грудину, изнутри, и это было тяжело.
Государь появился из боковой двери. Охлябинин тут же кратко откланялся.
Он стоял, потупившись в узор ковра, и ощущал всем телом оживание.
– Непогода нынче. Подойди, Федя. Глянь, что тут видишь.
Федька приблизился к низкому широкому квадратному столу, перед коим в кресло широкое, не праздничное, поместил себя с удовольствием государь. Отвёл за ухо упавшую прядь.
– Ежели твои – чёрные, побьёшь меня? – государь смотрел чуть мимо доски на каблуки его сапог, в нерешительности как бы – и так величаво! – переступившие.
Фигур оставалось совсем мало, Федька растерялся.
– Пешки у меня одни, да конь, против твоих двух.
– Внимательнее глянь. Пешка в игре – наиглавнейшая фигура может быть.
Федька чуть не подпрыгнул, увидав, что остаётся шаг всего до обращения его пешки в ферзя на вражеском поле, и уже руку поднял шаг этот сделать, но радость сменилась отчаянием горьким. Едва родившийся ферзь тотчас падёт под броском белого коня, его стерегущего.
– Не можно мне так – ферзя жертвую!
– Ну так и жертвуй! Тебе иного пути нет. Не станешь ходить – признавай поражение.
– Обманываюсь, чую, а в чём, не пойму! Тебе шах, государь, – изъяв с доски пешку, и заменив её ферзём, в предвкушении подвоха, Федька с гримасой боли наблюдал пожирание всей своей надежды конём царя.
– Ну? Теперь видишь, что жертва оправдана?
– Да чего уж тут видеть… Я всего лишился, двинуться никуда не могу более.
– Это как – всего?! Жив ещё король твой. А ведь гляди, и я недвижен теперь. Подставил ты ферзя не просто так, шахуешь мне, на что я должен тебя непременно сожрать. А после уж коня моего твоя вторая пешка бьёт. И что в итоге, зришь? Да, заперты мы оба с тобой получились, точно в клетках, ни шагу никуда. Кони наши уйти не могут – тогда королей без защиты бросают. Короли же тоже не ходоки – под шах попадают тут же. А что сие означает?
– Ничья, как будто. Только вот не понять, победа ли обоих?
– И что проку в такой победе. Разве что не мертвы обое.
– Ни живы, ни мертвы. Мир, да поневоле… Так, что ли?
– Так. А польза в том, что, покуда не проиграна партия, право имеем новой расстановкой игру продлить.
Так, всё так, и сказ о том, как один ферзь королём сделался, нам обоим известен. Но то – сказки. А нам жить сейчас.
– Федя.
Он вдруг приятно почуял свою свободу. Приблизился, опустился к ногам государя, и дождался дозволения взять и целовать руку его.
– А кто тебе о непогоде-то сказал?
Губы Федькины замерли, и он сам весь как помертвел, застыл, и отполз тихонько на заднице по ковру, страшными распахнутыми зелёными очами на него глядя.
И молчал. И государь тоже молчал.
– Нешто не помнишь ничего, Федя?
Отчего же… Помню.
– Помню… Как будто матушка звала меня. Плох я был совсем, да, государь мой? – еле вытолкнул из себя.
– А про чёрный Огонь Велеса что говорил, помнишь же?
– Нет, государь мой… – прошептал он, начав заново сотрясаться глубинной дрожью.
– Неужто не помнишь ни слова!.. – так горько падали вопросы, мукой мученической будто бы сожалея о его нынешнем беспамятстве. – Да как же так, Феденька!
– Пошто пытаешь! – весь содрогаясь, он глянул только раз вверх.
– Федя, ты же про Велесов Огонь всё вызнал, допрежь того, как упал тут. Как танцы нам там показал. Не можешь ты ничего не помнить!
– Государь!.. – он только отползал, пока не упёрся спиной в свешенный край мехового одеяла, в высокую постель. – Допрежь – только игрище было, тебя потешить хотелось! Так про то, про День Николин, и Змея, и Зимника со зверями ведь всем с малолетства ведомо…
– Не таись. То смысл явный, а я толкую – про тайный… Ты сейчас тут со мной только. Как и тогда. Только мы двое были перед Господом.
– Не помню ничего… Прости, что сделал я, и что сказал, того не ведаю, не ведаю!
Он лежал в ногах государя, и заново умирал. И тогда под мышки его подняли сильные твёрдые ладони, лицо его осенилось лёгкими щекотными касниями, и приказано было отдыхать. Но Федька весь сжался, отказываясь верить, что прощён.
Государь только головой качал, наблюдая, как он едва дополз до ложа, старательно продляя приметы недавнего ужаса от неведомой как будто самому провинности. Пусть о вещании своём потустороннем не помнит, ведь ежели через него Иное говорило, как старик-колдун пояснял, да и ему самому после понятно без пояснений стало, это одно. Но нежели и остального не осознавал? Нежели этакий огнь и обожание возможно без всякой памяти творить и принимать… Да и к лучшему, может. Не отмолить теперь такого, на Рождественский-то пост оскоромиться дико! Наваждение, истинно, наваждение, только почему-то нет раскаяния, хоть должно бы. Не зло то было, видно? Не бесовы увещания? Но бесы искушать должны, сулить благодать желанную взамен души, а в тех речах, и хвалебных, и страшных силой, ничего не обещано было, кроме горькой горечи Ивашке бедняку да долгой славы царю Ивану. Всё его естество прочитал кравчий, едва не дитя годами, и отмерил мерою полной так, как сам бы не смог о себе размыслить! Не посмел бы дерзновенно вознестись настолько. Настолько в кровавой славе взлететь, в вере беспредельной себе довериться, как единственной правоте Божией ради спасения всего, что дорого, важно, и по эту и по ту сторону! Как помыслишь о том, снова в ту бездну летишь без возврата… И ведь ежели б не надо было утром подыматься и венец свой проклятый на главу воздвигать, по Долгу и Совести, так и не вынался бы из объятий твоих. Слушал бы век над собой приговор твой. Каялся бы и плакал, и очистился бы, я знаю, знаю… Преисподнюю мою ты мне показал, аки на ладони всю. Грядущее моё! Смутил душу до последней крайности. Исповедался я во отрочестве одному лишь Макарию, а после – только Кириллу Белозёрскому, так, как нужным почитал. Но и им никогда не было моего окровавленного сердца видимо. Всей моей истины. А тебе оно открылось. Никто со мною так говорить не может. Василий Блаженный мог. Не со мною – с царём во мне говорил. И Максим-Грек… Тот тоже ничего не страшился. Ибо за ним само Небо Изначальное стояло. Ничего не боялся прямо всякому в очи вперить… Земное всё было ему уже далеко, но делал старец Максим то, что должен. Был мятежным, Нила Сорского сторонником ярым. Но в Лавре Троицкой тогда, в прежней благой ещё жизни своей, пришёл я на поклон с Анастасией и малыми царевичами именно к нему… И вовек не забыть тех слов, что сказал Максим, выслушав благие намерения царя молодого: "Богомолья, тобою затеянные, хороши для духа человеческого. Но оставь по дорогам и весям мотаться другим, убогим, нищим и немощным, ибо им зачтётся и подадут там. На то они и убоги, что к делу никакому не способны более… Их дело – молиться во благо и здравие мира этого. А твоё паломничество – царство твоё. На троне твоём – место тебе. В Москву возвращайся. А мы уж за тебя помолимся. Кому помолиться найдётся. А твоё за тебя никому не совершить."
Змеёныш. Волчонок ты Велесов – или ангел божий, сокрытый в оковах смертной плоти! И вот как же уразуметь сие!..
– А что ты про Петьку-то вашего давеча помянул? – заинтересованно и живо обратился к нему просветлевший государь.
Федька запнулся даже, из одеяла вылез, не ожидаючи такого любопытства Иоанна к предметам пустяковым и бесконечно сейчас далёким от всего, что вокруг них было.
– Да… Мал он и глуп был, и не мог я ему никак втолковать о смысле деяния Ярослава Мудрого там, на Судоме… Матушка бранилась, помню. Батюшку ждали с гостями… А мы скатерть новую белую загваздали.
– Но тут и он прав, однако! – и государь рассмеялся. – Лихо весьма – от Киева до Псковской Судомы за день с войском доскакать. Сам рассуди. Восемьсот вёрст – махом, за день.
– То есть как? То есть, летописец "Повести временных лет" ошибся, что ль?!
– Ошибся? Прибавил, то да… Но победивший свою правду имеет, Федя. Мудрый Ярослав одолел зловреда-племянничка, а в том было всё право его дальнейшее. И без оной победы и летописи-то не об чем писать было… Десять либо сто ты вёрст отпахал, прежде чем своё вырвать, законное – для потомков, вишь, всё едино.
А за окнами бился льдистый сырой ветер.
И Федька расхохотался с запозданием.
Государь играл в шахматы с кравчим в своей опочивальне до ночи. А после был почти ясный день над Коломенским. И государь с ним отправился по шаткому подвесному мосту на ту сторону оврага, в свою любимую церковь Предтечи86. Петь, говорить, и слушать великое ответное гармоническое пение голосников…
“Чёрное пламя Велеса внутри нас!
Призвано оно пережечь всё бренное, переплавить нас заново, чтоб расцвело божественное в нас!
Сила Разрушителя Миров – Сила, предвестница Созидающей”– длилось и гудело в памяти, союзно строгости смотрящих на него с образов ликов, заклинание-напутствие Федькиными устами, эхом отдавалось всюду, и мнилось благословенным ответом Божиим. Между тем сам Федька притихнул в отдалении, в холодной прекрасной тиши и полумраке, безмолвно.
– Аз раб недостойный Твой, истинно веруя, что Бог Триединый вездесущ, не жажду путей Твоих непознаваемых познать, а принимаю со смирением и кротостью наказ Твой, и да не усомнюсь впредь избранию своему! Да услышу и различу в неведомом Глас Твой и впредь! – горячо шептал Иоанн, в молитвенном рвении уединённой забывшись. –Ты одеваешь меня пресветлым, прекрасным царским одеянием – Собой Самим и одеждами вещественными, очищаешь мои прегрешения, исцеляешь и очищаешь многие и лютые страсти мои греховные; отъемлешь мое душевное растление в державе безмерной благости, премудрости и крепости Твоей, исполняешь Духом Твоим Святым – Духом святыни, благодати; подай же душе моей правду, мир и радость, пространство, силу, дерзновение, мужество, крепость, и тело мое одари драгоценным здравием; научай же руце мои на ополчение и персты мои на брань с невидимыми врагами моего спасения и блаженства, со врагами святыни и державы славы Твоей, с духами злобы поднебесными, как венчаешь успехами дела мои, о имени Твоем совершаемые… За все сие благодарю, славлю и благословляю всеблагую, отеческую, всесильную державу Твою, Боже, Спасителю, Благодетелю наш. Но познан буди и прочими людьми Твоими тако, якоже мне явился еси, Человеколюбче, да ведают Тебя, Отца всех, Твою благость, Твой промысл, Твою премудрость и силу и прославляют Тебя, со Отцем и Святым Духом ныне и присно и во веки веков. Аминь.
Долго стоял царь на коленях согбенный. Подниматься стал, и Федька, рядом оказавшись, подал ему посох и под руку поддержал.
– Да будет так! – тожественно прозвучал голос государя, умноженный напевно сводами. Он отпустил Федькино плечо, оба снова поклонились со знамением на алтарь, прежде чем покинуть храм, в окружении стражи, ожидавшей их у дверей.
Глава 11.Слободской апокриф
(Апокриф87)
“Чёрное тайное пламя пылает внутри нас! Пережечь нас в нас самих, переплавить всё бренное, чтоб расцвело Божественное…”
– Вставай! – цепкие пальцы государя рванули его плечо. Отзвуки вчерашнего улетучились, как ушла мигом из государева голоса проникновенная мягкость таинства произносимого. Время было дела делать. Всегдашний ритуал и тут соблюдался неукоснительно, и, пока спальники занимались своими обязанностями, Федька споро принялся за свои, в маленькой мыльне, устроенной тут по примеру Кремлёвской. После – молиться, и – как государь прикажет.
Пока Иоанна обряжали на выход в царицыну половину, Федька перебирал свои меха в сенцах у спальни. Мгновенно в дверь, тут же захлопнутую, чтоб тепло не выпускать, влетел Сенька. Влетел и бухнулся на колени в шаге от него.
– Сень, Атра мой как?
– Здоров, денник тёплый. Не отходил, почитай, от него. Прогуливал, всё, как ты велел…
– Сень, а чо глаз-то не кажешь? – Федька оставил свои занятия и благосклонно воззрился на широкую, гибко склоненную спину своего стремянного.
Нельзя сказать, что эти смятение и слёзы были сейчас невнятны ему. Льстило, как не крути.
– Ну, Арсений, полно. Обошлось всё. А нам одеваться следует.
Шмыгнув носом, Сенька метнулся к ширме, затем, чтоб выложить перед господином своим рубахи, там приготовленные на вешалах.
– Сенечка, а что тут без меня было? – мягко и доверительно принимая его услуги, промолвил Федька, полуобернувшись, прикрываясь ресницами. Пальцы Сеньки было дрогнули, но продолжили оправлять пояс рубахи на нём, и, сглотнув, он отвечал уже огрубевшим, но всё ещё немного ломким голосом, что так все переживали, сказать нельзя, а воевода Алексей Данилович – пуще прочих, и… Тут Сенька замялся, завздыхал, но под пристальным взором господина смутился совсем, и даже покраснел.
Пока одевались далее, Федька выведал остальное. Арсений каялся горько, но был несправедлив к себе, ведь даже личная охрана Иоаннова не могла объяснить того исчезновения из их вида кравчего.
Ну, а о разговоре с воеводою и повелении того Сенька не заикнулся, понятное дело. Впрочем, Федька кой-чему и сам успел обучиться, и примерно представлял, какими выражениями батюшка наказал впредь стремянному следить за своим господином.
– А, поди, скучаешь по Рязани? А, Сеня? – Федька внезапно свернул разговор, нарочно или нет, но придавая чудному происшествию, которое его самого пугало до одури, вид простудной скоротечной хвори. Прошла – и слава богу. – Сколь у тебя сестёр, говоришь? И всё младшие?! Нет? Не жалеешь, что тут оказался? Маловато веселья, не то, что дома? Там бы уж оженился, небось. Да ладно, шучу я!
Сенька стеснялся и того пуще, робел лишнего сказать, но как зашла у них беседа о рыбалке на озёрах, вмиг все страхи забыл почти. И Чёрненькое помянули, и Ласковое, а пуще – Белое, глубокое дюже… А Ласковое – почему оно так прозвано, знаешь, Сеня? – Нет, говорит, но там же с южного берега можно купаться до Покрова почитай, а всё – тепло… – Верно, верно, дно там мягкое, неглубокое, прогревается всё лето, а вода-то какова, Сеня! Шёлк, не вода… А из озера того брались торфяные ошмётки, да на днища кувшинов иль кадок бывали кладены, и от того вода несказанно ласкова становится, а вино либо мёд, скажем, чистоту и мягкость небывалую обретают.
– А в Уржинском бычки-малявки такие вкусные! – Сенька сглотнул снова, пора было подумать о трапезе. И только много позже перепугался, что этак разболтался перед хозяином тех самых имений, где рыбачить и своему-то люду полагалось с личного хозяйского дозволения, а уж пришлому и подавно… Но все знали, что Басмановы в свои рязанские угодья редко наезжают, поохотиться разве, и не слишком лютуют от того, что все местные дарами вод и лесов пользуются в их отсутствие, хоть и с оглядкою, по малости, на прокорм только.
Охлябинин зашёл, как по щучьему велению. Ладно, и хрен с тобой, подсматривай, коли надо, подумалось Федьке. Кто знает, может, последний денёк такой вольный сегодня. Погода налаживается, и в любой миг теперь ожидать приказ ехать далее.
Вчера с государем до утра почти разбирали либерию в подклети Вознесенского88. На двадцать пять саженей вниз, в толщу холма, уходил каменный постамент храма, с тайными ходами под ним, лестницами, подвалами и пудовыми дверьми. Пророчили вначале неудачу затее строить над капризной излучиной Москвы-реки такую махину, ведь просядет берег, промоется вешними водами и ключами. Но зодчий дело своё знал отменно, и князь Василий Иванович поверил ему, отпустил из казны сколько надобно, и невиданной прежде красоты и высоты храм вознёсся здесь, созвучно своему имени… Ни звука извне не проникало сюда, вниз. Только шорохи, производимые ими самими. Неспешное падение капель по какому-то отводному желобку в стенах. Иоанн перечитывал стопки летописей, разворачивал некоторые свитки, что-то велел наверх нести, а иногда правил собственноручно на полях уже готовых листов. После с тем же прилежанием отправлялась рукопись под замок с печатью. Но были совсем иные книги, сложенные в отдельных ларях, в стороне от прочих. Брал государь огроменный тяжёлый фолиант, извлечённый дьяком по списку из ящика, перелистывал. Так тихо было, что Федька боялся слишком шумно дышать. Оглядывая окованные железными полосами короба из нетленного почти, недоступного древоточцу кедра, подивился, что за сокровенные драгоценные таинства в тех книгах, зачем все их, неподъёмную тяжесть такую, на многих возах, укрытых с великим бережением от любого зноя, таскает государь с собой, и не хочет их схоронить нигде, даже в тайнике Патриаршего дворца… Словно не желает, чтобы чей-то взор, кроме его самого, этих страниц касался. Никогда не видно было их на столах в палатах, а Федька, приученный всё замечать, хорошо помнил все тамошние государевы инкунабулы, талмуды и учебники. Отчего никогда государь не упоминает ни слова из них в учёных беседах, ссылаясь на полюбившегося сочинителя, как часто делал в подкрепление своих суждений? Не говоря уж о том, чтоб зачитать, как другие, тоже преумные, им, ближним, в назидание? Забывшись, спросил это вслух, шёпотом. Иоанн перевёл дыхание, запечатал червонным воском царской печати последний короб. “Мудра была бабка Софья…” – проговорил, и более ничего. Уже наверху, как бы сам себе, отвечая пытливому взгляду кравчего, точно сжалился над его терзаниями любопытством, добавил: “Не всякое знание на пользу, покуда разум человеков точно младенческий. Не свет – погибель через то знание миру может учиниться”.
Как так, почему это знание погибелью вдруг сделается, и когда же настанет время скрытой мудрости этого наследства просиять, и для кого же старались древние, чего хотели, если не научить их, как устроить бытие лучше, успешнее других быть, и неразрешимое решать, спрашивал Федька, не унявшись, спустя время, наверху уже. Иоанн, необычно молчаливый, смотрел вдаль тоскливо. “Это потому, Федя, что число глупцов бесконечно… Веки и веки перед нами великий Соломон осознал сие, но толковать его Екклесиаст положено избранным. Ибо попробуй, скажи глупцу, что он – глупец! Какова в том польза, и кому…”.
– Федя, ты чего откушать желаешь?
Шельмовской привет Охлябинина, что прежде настораживал, ныне только неизменно успокаивает. Надо сказать, заботливость князя-распорядителя была очень кстати. Иоанн в полном самопогружении часами предавался снедавшим его замыслам, и не раз уж вспоминал о трапезе к ночи, и тогда не принимал ничего, кроме самого простого, постного, а были дни, лишь одну воду с ржаной краюшечкой себе определял. Федька разделял с полным восторгом и благоговением любое дело, ему государем совместно предложенное, как и любое его самочувствие. Между тем, природа и непрестанная бурная деятельность требовали своего.
– Да мне рыбки бы. И икорочки.
– Ну, так выпивка за тобой, тогдысь, кравчий.
– Подам, как полагается, Иваныч89. Сенька, айда со мной на кухню!
Вот и сейчас слушал он вычитанные голосом государевым слова, и едва не разрывался от возмущения.
–"Российского царствия самодержавство божиим изволением почён от великого царя Владимира… великого царя Владимира Мономаха… Мы же… божьим изволением… тако же родилися во царствии, тако и воспиталися, и возрасли, и воцарилися…". Федя, пошто не пишешь?
Государь отвлекается от рукописей своих, а инок степенно и усердно ему листы переворачивает.
– "Божьим изъявлением"… Пишу, государь мой.
– Пиши… Ой, ровнее пиши, Федя.
Уткнувшись тут головою в столешницу буковую, тёплую и гладкую, Федька сжал зубы. Что ж, саблею вертеть умею, а пером – нет. И не потому, что не усерден к делу такому! Нет сил никаких терпеть, как государь перед гадами всякими как будто оправдывается, перед сукою-Курбским вроде как извиняется90! А ему ль так изъясняться, перед мразью поганой доказывать правоту свою, когда единого самого скверного бранного отворота было б довольно…
– Далее пиши.
– Да, государь мой!
– "Ты же тела ради душу погубил и славы ради мимотекущей нелепотную славу приобрел, и не на человека возъярился, но на бога восстал. Разумей же, бедник, от каковой высоты и в какову пропасть душою и телом сгинул! Может разуметь всякий сущий, разум имущий, твой злобный яд, как, славы желая мимотекущия и богатства, сие сотворил ты, а не от смерти бегая". Федя, ты что это стило отринул? Не поспеваешь? Али что непонятное говорю?
Федька восстал замедленно от рук своих над листом.
– Не мыслю, государь мой, зачем ты перед недостойными обеляешься! Зачем сим бесчестным сердце отворяешь как бы, и тем их словам гнуснейшим весомость придаёшь, точно и впрямь есть в них доля правды! Не могу я этого! Точно не мерзостные твари себялюбивые они, а заблудшие, по неразумению обманувшиеся… Кабы ещё он лаялся, своим хозяевам в угоду, оттудова, а не полки на нас самолично повёл!..
Молчал Иоанн некоторое время.
Тишина висела. И дьяк Приказа тоже оторвал перо своё от полотна страниц, готовых в скором грядущем стать ещё одной скрижалью Царь-книги91.
– А я не ему, козлу зловонному, объясняюсь, Феденька. Это я о себе миру прочему заявляю, вот этак и разглядывай мои “обеления”. Потомкам нашим в наставление. Врагам, укрывателям предателя нынешним, и не только, Жигмонду, и всем властителям, кто бы они ни были, объявление моего права, чтоб знали и утвердили себе, что не отступлюсь я от своего законного. А потомки наши не узрят правды, коли и мы об ней повсюду говорить теперь не станем. Если одни только паскудные письмена, изветы им в наследство о нас достанутся! Что проку промолчать гордо?! Что уцелеет от правды в молчании, дознаются ли её… Далее пиши! "И меня изменником, твоим именем, нарицаешь?!”
– Дознаются! – говорил он упрямо, и ровно шло перо. Понятно стало, что прежние о князе Курбском хвалебные речи, былые боевые заслуги его перед государем и русской землёю, что в летописные листы внесены, государь ныне в себе перечёркивает, и открыто о том и подробно пояснения даёт для всех и каждого, кому повесть этих дней читать вновь придётся, после него, после них всех. И так по справедливости должно бы остаться от виновных виной самой тяжкой – от предавших доверившегося, прежние клятвы забывших, и потому должных не жертвами – преступниками перед светом остаться. В веках. До самого Страшного Суда.
После Федька выслушал не одно "отвещание" государево. Для чего некоторые из них частями приходилось на слух переписывать, Федьке не совсем было ясно, ведь никакой ценности в его каракулях не было, и ни к одному архивному столбцу их не прилепишь. Перевод напрасный бумаги. Но трудно придумать лучший способ обучиться сразу многому… Ну а покуда он обучался, Иоанн, как видно, находил в этих упражнениях своё успокоение, и, повторяя размеренно по нескольку раз иные мысли, прислушивался к ним, проверяя и уверяясь.
Внимать глубокому размеренному, богатейшему голосу Иоанна – и знать, видеть, понимать, что он – прав! – прав, и силён, и верить в него, пить и его доверие в ответ… Ничего не было слаще. Но и ничего не случалось жутче последнее время пронзающего видения: что он оказывается где-то там, вне этих стен и границ, этого проникновенного причастия всему, без смысла и понятия, или под властью чьей-то воли, противной государевой. Блуждал бы в дебрях чуждых знаний и устремлений, точно слепец, или колодник, и благо, ежели вреда бы не содеял по неведению, неразумению, неверному приказанию. А вдруг бы насмерть запутался… Да нет, полно! Разве б такое возможно при батюшке было! А ну как судил бы Бог в другом роду свет белый увидеть, при другом семействе вырасти, так что же, пришлось бы или пропадать со всеми ними, или – против своих идти? О таком Федька даже помыслить не мог. Худшей нет участи, врагу только пожелаешь – чтобы со своими во вражде оказаться. Однажды попросился на допрос, по которому батюшка с Вяземским первую государеву гвардейскую тысячу отбирали, и которую меж собою стали называть "опричною", особенной, вроде как. Ну, оно и понятно… Знал, что на каждого из молодцов этих было по ящику бумаг собрано, про всех не то что родичей, а и дворовых, и жён их, с кем водятся да чьих кровей. (Слыхал, что были средь них и такие, что якобы без одобрения знатных отцов своих государю присягнули клятвой верности до гробовой доски, и не устрашились стать изгоями в семье). Но воевода тогда отказал. Мол, нечего ему там, на допросе, делать, своих обязанностей по горло, и место близ государя тоже особое, ну и будет. Со всеми, с кем надо, после познакомишься. “Выходит, я как бы опричником в опричном полку оказался?” – так молвил батюшке, снежинки с бархатного рукава смахивая, в упоительной досаде. Воевода подавил вздох, и не ответил ничего.
В тот день дороги отворились, свежей позёмкой за ночь присыпались, и первыми из ворот Коломенского вылетели гонцы и разведчики. И один из них, воеводы человек, на Переславль-Залесский, в митрополию, по пути обязался завезти письмецо к матушке, в Елизарово. Учение и усердие Федькино возымело действие нежданное и самого его удивившее: нынешнее послание от них с батюшкой к своим исполнено было почерком твёрдым, ровно и благолепно, точно и не он писал. Состояло оно, как и предыдущее, из малых и незначительных слов о том, что все пока живы и не хворают, и упреждением как можно осторожнее быть, никуда самим из вотчины не ездить, и покуда в гости не ожидать, ибо – дела тут у них серьёзные. Но, к весне, Бог даст, свидимся. Да наказ матушке наготовить для него кой-чего из всегдашних целебных снадобий, и тех, что для красоты, тоже. Краткий списочек Федя прибавил, припоминая названия трав и кореньев. Налюбовавшись вдосталь, Федька поцеловал пергамент, перекрестил, свернул, запечатал в провощённый туесок и вручил посыльному… К жалости, подарочка никакого в этот раз не нашлось достойного, кроме денег серебром, воеводою в кошеле переданного. Едва рассвело, царский поезд тронулся в путь.
И вот в Сергиевой Троицкой Лавре было ещё двухдневное успокоение. Впрочем, только для Федьки, всё никак не могущего отойти душою от пережитого в Коломенском. Что-то щемило и звало обернуться, стоило только остаться с собою наедине в однообразии зимней дороги. Государь, как обходом стали миновать Москву, не видимую за дымным снежным горизонтом, велел не задерживаться ни на минуту, а Федьке наказал ехать прямо возле дверей своего возка.
Белокаменные стены Лавры и возводимые на щедрые прошлогодние государевы ссуды всё новые храмы и келейные покои внутри их крепостного кольца вселяли некую умиротворённость… Государь почти всё время проводил в молитвах, и долго беседовал с иерархами наедине. Федька ожидал с смиренным видом за дверьми. Теперь государь не отпускал его от себя ни на минуту, разве что по нужде. Федька перенимал его напряжение, его суровость, молчаливость, и, не зная, чем унять непрестанную тревогу в себе, сходную его тяжёлой и гневной тревоге, оставаясь с ним на ночь без других глаз, приближался, чуя, что близок, желанен, опускался к ногам государя, брал осторожно его руку в свои, прижимался щекою, а после, осторожно очень – губами, и молчал, пока государь не заговаривал с ним. Иногда Федьке казалось, что государь хочет о чём-то испросить его, но как будто не решается. Сие немыслимо было, чтоб государя что-то могло смущать перед ним. Не вынеся раз такого, Федька поднял глаза. И – да, государь смотрел на него, окаменевши обострившимся ликом, горестно, небывало, и вместе с тем – в затаённом восхищении будто бы… Вопрошающе даже не его – себя о чём-то. Страшно стало, ведь нельзя же ответить на то, о чём не спрошено. С тихим-тихим стоном опускалась Федькина голова, как под тяжестью непомерной, и всё в нём дрожало. Но Иоанн только вздохнул, и мягко пожелал им обоим возлечь на покой на сегодня… И поднялся из кресла, мимоходом приласкав Федькины отросшие кудри.
Бывало, Федька воображал летописцем себя. Ещё с малолетства. Или нет – сказителем. Но непременно – по им же начертанному пересказу легенды. Вот как бы сидят все вкруг него, а он им читает, длинный упругий пожелтевший свиток разворачивая помалу, как и что было в некоем превосходном и ужасном деле, геройства и значимости полном… И смотрят все на него, затаив вздохи, и внемлют словам очевидца, потрясающим душу живой картиной. Что б написал он сейчас, не под дикт, а так, по вольной мысли? – "Он не терпел владычества иного, кроме своего, на Руси. И Бога – над собой".
24 декабря 1564 года.
Александрова слобода.
Их встретили на подходе, верст за пять до Слободы, государев отряд в пятьдесят конных. Далее, перед глубоким рвом, опоясавшим государеву вотчину, перед опускающимся мостом, сигнальными факелами и криками передали по цепи о приезде государева поезда. На валу чернели щиты пушечных и стрелецких нарядов. Все возможные тропы окрестные были снабжены ловушками, кому надо их ведали, а прочим не следовало. Пройти через такой заслон не представлялось возможным ни одинокому лазутчику, ни хоть целой армии. Кольцевую оборону крепостной стены Слободы можно было смело ставить в ряд с Кремлёвской, да, пожалуй, и понадёжнее она будет. Оно и понятно: обернись дело худо, им всего с парой тысяч пришлось бы отбиваться от боярского совокупного притязания, прикрывая государев с семейством отход далее на север, а куда точно, знали об этом плане только самые ближайшие. Государь лишь раз обмолвился, что коли придётся ему бежать из собственного владения, то смерть бы предпочёл этому позору и жалчайшему пресмыканию последующему пред хоть кем, (и королевой Аглицкой), но долг его – кровь свою престолонаследную уберечь ценой любой. До лучшего дня, что придёт непременно за смутой. И видно по всему было, и вправду смерть предпочтительней такого вовсе уж злополучия для Иоанна. О себе Федька как-то даже и не думал при таких порухах всего мира…
На другой день Федька с государем объезжал обширное владение, в бытность служившее опричниной великой княгине Елене92, а ныне царственному сыну её – надёжным укрытием и пристанищем перед бурей грядущего и неизбежного. По пути к ним царевичу Ивану со свитой разрешено было присоединиться, смертно скучавшему в бесконечном переезде под опекой дядек-бояр, и радовавшемуся теперь подле государя-отца своего показаться.
Работа здесь кипела на каждом шагу. Покои вкруг Царёва двора возводились основательно, и всё обширнейшее бронное, и конное, и сытное, и прочее хозяйство вновь прибывшие осваивали на ходу. На ночь шум прекращался, но с рассветом, когда поднимался на молитву царь, и все об этом знали, работа возобновлялась везде, со звоном малого гладкого слободского колокола.
Как приметил Федька, народу было много мастерового, дворового, но поголовно почти – мужики и молодые парни, что и понятно. Женские фигуры, закутанные в платки и шали, мелькали длинными подолами кое-где, быстро пробегая по своим заботам вдоль подворий, и все они состояли в услужении двора царицы. По острой нехватке времени сами же гвардейцы из опричных дворян несли многие службы, не брезгуя особо. От того слобода напоминала военный громадный хорошо оснащённый стан… И не только во времени и спешности был вопрос, конечно. Покуда ежеминутно ожидает государь измены и протеста себе, не может допускать сюда кого попало. Дворцовая обслуга, понятно, с семьями была, но вся – из самых надёжных.
Охлябинин отпросил Федьку у государя среди безумного дня, чтобы ознакомить с кем и с чем нужно здесь. По его уже, кравческому, положению. Непрестанно начитывал поучения, кивал на всех встречных, и Федька уж отчаиваться начал всё разом опять упомнить, и вдруг понял, Охлябинин и впрямь торопится, а не дразнит его расторопность.
– А пуще Годунова сторожись, не спорь с ним, но и не выпускай из виду, сколь можешь… Умные они и хитрые, сами в драку не лезут, но любого с дороги толканут, не размышляя, только дождавшись, когда оступишься… У них свои родичи есть, кому поближе к государю быть хочется. Бориска подрастает, непременно в ногах путаться станет.
– Иван Петрович, родненький, что эт ты мне махом всё выдать решил? – Федька остановил его за плечо, и мягко доверчиво глянул в глаза, всегда казавшиеся весёлыми из-за морщинок.
– Да ведь, Федя, не ровен час, всё переменится. Только это меж нами. Нам с Колодкой, стало быть, полками командовать в Полоцке, либо ещё где, либо вовсе отход государев прикрывать далее. Никому тут чужому доверия нет, сам разумеешь. Пограничные дела – они самые наиглавнейшие теперь, выходит. А нас – мало нас, проверенных… Так что, вот, потому и спешу. Одного ж тебя тут, почитай, оставляю теперь. Оно, конечно, батюшка Алексей Данилыч тож останется при государе, но его задачи иные, по войсковой части всё, и невпроворот! Не приложу ума, как он в силах-то до сих пор. Да и остаётся потому лишь, что всё иное здравие своё на сражениях источил. Тут он нужнее. А ты – того важнее, может. Помни всё, чему тебя научал я, но об зельях своих покамест забудь, повремени до послабления всему, а то, не ровен час, сам по колдовству под палача ляжешь… Об тебе и так вон сказок ходит, не по летам слава. Государя блюди!
– Князюшка… – Федька приобнял его.
– Да не горюй так, Федя! Бог с нами, сам же давеча говорил. Ах, да ты не помнишь ничего! Ну так мы с государем помним, – Охлябинин подмигнул и ухмыльнулся скабрезно-беззаботно, как обычно, треснув его промеж лопаток. У Федьки немного отлегло от сердца.
"Видишь, Бог за тебя!", – всплыло внезапно с предельной ясностью. Так сказал он, да, когда пало ненастье, заперевшее их в Коломенском, а Иоанн метался неистово, и боялся подойти к образам… Став посреди перехода от трапезной в большие сени, он силился не упустить видения, выхватить хоть что-то ещё.
– Федя, ты что?
Тряхнув волосами, он кивнул Охлябинину, и они продолжили обход.
1 января 1565 года.
Александрова слобода,
государевы палаты.
– Откуда? – переспросил дьяк, переписывая очередную телегу с чёрными сермяжными монашескими кафтанами, подбитыми зайцем и козлом, а то и вовсе без зимнего подбоя, навалом сложенными под соломой. Стрелецкий караул пристально следил за расстановкой и разгрузкой ещё одного небольшого обоза у крепостных ворот Слободы.
– Горицкая Успенская обитель, – терпеливо повторил усталый озябший чернец, дыша на красные руки.
Дьяк кивнул. Подручные Конюшего приказа помогали распрягать обозных лошадей. Пока разгружают, ему и товарищу было предложено с провожатым местным служкой пойти в гостевую избу. Чернец расписался в обширной хозяйственной приходной книге, старательно выведя своё имя.
– Всего три сотни штук кафтанов простых чёрных зимних, новые, из коих двадцать восемь надобно подлатать сходной пушниною. Итого с прочими, давеча от Воскресенского полученными, того, что на Волге, шесть сотен и ещё сорок штук кафтаньев зимних. Маловато, – дьяк заложил перо за ухо, послюнявил палец и перевернул лист.
– Спасо-Преображенские обоз выслали, на днях доберутся, бог даст! – вмешался инок-обозник, наблюдая через окошко хлопоты около последней разгружаемой телеги. – Сперва хотели вместе ползти, да больно кучно выходит… У них же раза в два поболе будет. За Переславлем разошлись маленько.
– Итого… Напервой хватит здешним обрядиться, как думаешь, Огафон? – дьяк обернулся к человеку из Бронного приказа, а тот кивнул, и велел позвать кого-нить из Постельного, кто в шитье смыслит, немедля. Зима застала многих тут, и мастеровых, и служилых, без одёжки тёплой. То есть, она была из домов с собой дадена, кому какая, а то и никакая особо, да ведь отзывали народ ремесленный с мест без упреждения всякого о времени, сколько они тут пробудут. Чтоб лишних толков не было загодя. Пробыли дольше, да и прибыло больше. Вот и кликнули от государева имени по окрестным обителям. Что таить, всем нынешним благополучием они обязаны были неустанному вниманию Иоанна, и настало время самым простым, что могут, скорой помощью на просьбу его ответить. Везли также материи простой и шерстяной для обмоток, и шкур на поршни и коты93, и лыка на лапти, в которых, поверх тёплых обмоток мастеровой- дворовый мог и зиму пробегать, а ещё – кож ременных, не хуже иных сапогов по снегу, в плотных лапти сплетённые, сердито и дёшево.
Как не пытался он тихо ступать, а свод белокаменный выдал. Тут и дышать нельзя было без отголоска тебе отовсюду, как мановение крыла, чёткого и гаснущего сразу. Только там, под высоким шатром Покровского храма, голос звука любого держался долго, звучно, и даже страшновато…
Он вошёл, поклонившись. Иоанн стоял перед поставцом с раскрытою нотной грамотой. Обернулся недовольно. Увидел его фигуру склонённую в чёрном, и долго молчал. Рассматривал.
А вокруг ещё витал его глубочайший голос, без труда, как из глубинной сути себя выводящий новое пение, трудное и непривычное, но целиком Иоанново, созвучное ему во всём.
Федька распрямился, очей не смел пока поднять.
Иоанн всё смотрел на него. Наконец, отложил перо, чернильницу закрыл, отёр пальцы малым полотенцем.
– Что ныне стряслось, Федя, что в ризу монашескую ты обрядился?
– Если ты, государь мой, во чёрном платье простом дни проводишь, то и мне не в радость наряды прежние.
Обошёл его Иоанн, взором всего обнимая и пронзая.
– Отчего ж и перстней тогда не снял? И главы не покрыл? И… – он отвернул полу чёрного грубого сукна, заглянул под неё, на тонкую шёлковую позолоту домашнего терлика под кафтаном монастырским, под бедным пёстрым заячьим подбоем, – кинжал при тебе. Славно!
– Главу мне покрывать так не по праву… Как же и воинскую свою честь нести без оружия? Но… Государь!
Нежданно громко этот возглас заметался и погас постепенно.
Федька снова склонился, с прижатой к сердцу ладонью.
Иоанн неожиданно с иной искрой на него воззрился:
– Когда ж успел по себе подогнать?
– Ну, так по росту и в плечах выбрал, а по стану мне у Бута посадили, с час работы-то…
– Ой, Федя…
– Я сниму тотчас, ежели тебе не мило!!! – тут уж колени его подогнулись. Иоанн не спешил с ответом. Смотрел сверху на чёрную фигуру его, у своих ног замеревшую. На райскую птицу красы юной, Сирина своего сладкозвучного, в грустной, чёрной ипостаси Алконоста94, и не мог оторваться, столь хорошо это было теперь…
– А ты пению разумеешь ведь? Ответь мне голосом, без словес, как я зачну, и рукою тебе махну вступить.
Он медленно кивнул, поднимаясь, заводя за ухо волнистую тёмную прядь.
Их ночью прервали. Приказной докладывал, что обоз от Спасо-Преображенского насилу дошёл, по путевым огням внешнего глубокого дозора, что их вывел к пристанищу. Метель встала до неба.
Не помня себя, всё ещё с головою в глубоком строе голосового согласия, зажимая руками накрест грудь, Федька шёл за государем в покои. Там их встречали, и каждого разоблачили и помогли умыться на сон. Дверь опочивальни Иоанна открыта была, все оставили их.
На стольце перед кроватью – только чаша серебра с водой, и хлеба отломано от края.
– Государь мой, – тихо молвил он, входя, босой, в рубашке, и в накинутой на плечи той самой чёрной ризе, что давеча с дворцовым главным мастером они подогнали по тонкому его сильному стану.
– Федя!
Он остановился, ступив на ковёр. Иоанн не в постели был. В халате поверх серой рубахи, в кресле, рядом с пустой доской шахматной. А фигуры валялись вокруг.
– Они же чего ждут, – руки Иоанна вцепились до побеления костяшек пальцев в поручни кресла. – Что я испугаюсь. А я боюсь и так! Вишь, за море бежать собрался, к Лизке, а она мне не сестра любезная, она мне – тварь, вражина хитрая, да покудова, почитай, с нею только у нас и мир, хоть и худоватый, чую, и… что ж, я буду у ней приживалом до гроба, а?.. Христа ради, которого они не ведают, просить буду себе милостыни у них… Точно шута, за собою таскать меня станет, показуя всем нынешним супротивникам нашим, каков кесаря Московского и Руси всея позор!
– Государь… – осмелился прошептать Федька, падая и обнимая его колени.
– Так ведь токмо сыновей ради, токмо для них если…
– Государь, мы тебя не оставим!
– Что, и ты со мной туда, в ад кромешный пойдёшь? В услугу пленнику-слуге, царю бывшему, будешь?
Федька замер, чуя, как начали дрожать под его поцелуями лёгкими и руками колени Иоанна.
– А они все чего ждут? А того, что я не сдюжу, против них всех один оказавшись. Против их многоволия – свою волю единую заявляя, не снищу сил за себя встать! Отрекусь лучше от престола моего, и Богом и миром мне сужденного, и убреду в монашество. Монахом буду век доживать. Вот чего ждут все сейчас. Отречения моего!
– Невозможно сие! – воскликнул Федька, и потому, что так думал, и потому, что пальцы Иоанна до слёз вцеплялись в его волосы.
– То-то, что невозможно! Ты – ты! – видишь, не возможно сие!!! А вдруг и правда, не надо силой бестолочь эту неволить… Уйти лучше бы, и не марать рук своих, и души своей не марать ни гневом, ни долгом отмщения за неправое всё. Нечто из меня и монаха не выйдет праведного, коли государя праведного не выходит?!
– Не надо! Зачем на себя наговариваешь…
– А почему не надо, Федя? Они же все ждут сейчас, что испугаюсь я и отступлюсь. А и пусть они правят Русью по разумению своему, а не выйдет – не беда, растащат Русь на уделы все, кому не лень, и тут сто панов станет друг дружку жрать, да от Давлетки откупаться по-прежнему, а они … А что мне до того будет, в монашестве моём. А, Федя? Что ж ты плачешь? Чего жалеешь?
– Тебя, государь, жалею! Нас всех… Не в силах я помочь, нет во мне рассудка столько, но… больно мне!
– А коли меня жалеешь, пойдёшь ли со мной в монашество? А, Федя?
Он запнулся, как о стену. Но надо было отвечать честно, и, проглотив слёзы, подняв под его взором голову, выдавил: – Пойду!
Как громом просвистело на ним и гикнуло "Гой-да!"95. Даже содрогнулся от этого дикого чёрного посвиста, слетевшего откуда-то снаружи…
Государь сидел с ним на ковре, прижимая к себе его, захлёбывающегося слезами и болью неизбежного, неотвратимого, сейчас вот пропахавшего его всего, точно колом, насквозь… Не то утешал, не то убивал безнадежностью.
– Так монашество моё, Федя, это – настоящее будет… Это не их лицедейство! Отшельничество своё в лавку превратили, и каждая свинья мирская за плату идёт и, как точно девок распутных на торгах басурманских, монашьи заступнические молебны себе заказывает! И Троицына Лавра хуже жидов торгует милостями Божьми для мирян негодных… И ничто не поделать, не тронь их, испокон так повелось. Сами стяжательство выбрали во пути своя! Печерские старцы допотакались перебежчикам нашим, вместо чтоб государю своему заведомо донести, до ростовщичества прямого дошли! Курбский, пред тем, как клятвы свои предать, им же свои земли заложил, а от них же за тот залог золото взял беспрепятственно! Нешто не видали, никто из них, зачем князю себя и семью удела единственного законного лишаться вдруг, ежели бегства не замыслил?! Про то дознаваться ещё буду… А кто не торгует, тот и вовсе облика людского не имеет, как Саввино-Сторожевские, одно слово, что монахи – спились все подчистую как есть… Монастыря вечером затворить некому! По трапезной трава проросла! Никакого помысла человечьего нету. Блуд один! И так от веку идёт, что точно у Бога самого всё купить можно! А ежели у Бога можно, то у кесаря – подавно, и на что государь таким?.. Меж собой всегда сторгуются, а нет – так передавят друг друга.
Качал он в объятии неутешного своего кравчего, которому страшен был полыхающий в его государе гнев пополам с бессилием, и ненависть смертельная ко всем этим “ним”, и подступающее отовсюду отчаяние, и говорил, воздыхая, горящим смолой чёрной взглядом устремясь в пространство.
– А со мною ведь, Федя, ты о мире забудешь, только об аскезе будешь заботиться своей… Только за душу свою переживать… А ведь хорошо они придумали! Монашествовати, ото всех тягот бренных отойти, и в чести притом быти! Отшельниками и мы будем! Если нет уже и в монашеской обители покоя и чистоты, а скотское всё то же стадо паскудное…
Выбившись из сил, ожидая неминуемого конца, смерти, может, даже, Федька изнемогал на его груди, мокрой от его, Федькиных, слёз.
– А что – монахи? Отшельники? Об себе лишь и заботятся. О упасении духа своего, уходят, бегут, чистоту блюсти чтобы. От нас, грешных, гадких, смрадных подалее… Что им до Руси, а и пусть пропадает под огнём и мечами чужими, от распрей правителей своих слабеет невозвратно, – об себе только дел и есть у них!!! А мне – обо всех. Обо всех! А я ведь тоже токмо человек, раб божий тоже ведь… Так они же и в монашестве меня не оставят, Федя. Убьют меня, и детей моих, или я не знаю, не вижу этого! Мне назад нет пути теперь. Всюду един конец, и впереди лишь – на Бога вся надежда… Ты же говорил, Федя, что всё смогу, всё одолею, что Бог за меня. Говорил?! Нет, не ты, не ты, знаю, помню… Но – устами твоими ведь?!
Иоанн неподвижен.
Федька тихо-тихо переводил вздохи, чтоб не почуял он. Всё вдруг так обвалилось, так безысходно, и, вместе с тем, понятно.
– Государь мой… Пойду с тобой. Куда повелишь. Позовёшь. Сожалею о тебе… безмерно… – прошептал он совсем тихо, обнимая его застывшие широкие плечи. Прикосновение его бархатистой щеки к груди пронзило Иоанна. Он содрогнулся, замер, а после обнял, и не отпускал долго.
– Чему же верить, Феденька?..
– Себе верь! Себе! И повторю опять – за тебя Бог.
В безмерном возбуждении на другое утро государь призвал Поливанова и ещё двоих опытных дьяков. Умчались они с посланиями к Москве от царского имени, заблаговременно приготовленными ещё в канун отъезда. Два закрытые – священству с патриархом во главе, и к боярству Думному. И одно – открытое, прочим сословиям, и гостям, и пришлым, и всем, власти не имущим. В первых перечислял государь все до единой вины и измены, и проступки, и обвинения свои духовенству без пощады, и боярству, с перечнем имён виновных и наказанных, виновных – и прощённых, и упреждением виновных, но таящихся от суда, – без права малейшего себе возражения. Говорилось там, что, не в силах более выносить и терпеть бесчинства и распрей родов знатнейших, покровительства и заступничества иерархов церковных православных за явных изменников и грабителей из числа их, и не видя пути к перемене положения прискорбного, устраняет он, царь, себя от правления государством своим, удалившись в опришнину свою, и оставляет им самим управлять Русью по своему разумению, от ворогов защищаться самим отныне, а меж тем все они теперь у него под опалою… Третье же послание зачитывать велел повсеместно, и гласило оно, что никакого зла и никаких обид на посадских и народ русский он не держит, а, напротив, горько сожалеет об несчастной судьбе его, а опалу во гневе возымел только на разорителей, неправедных, сребролюбцев и мздоимцев, врагам потаковников – на бесчестных из попов и боярства, и вот им никакой от него пощады не предвидится, и суд государев его судом Божьим отныне для них будет.
Столь предельно откровенно и прямо до грубости прогремело это Слово государево над Москвой на следующий день, точно секирой тяжкой упало, разрубая навеки времена нынешние. Точно дубиной грохнуло оглушающе. Кто в столбняке, кто в неистовстве, но это ощутили все и каждый. И уж наилучше остальных – сам государь и великий князь Иоанн Васильевич.
Отбыли посланцы, а он точно окаменел в жестокой муке.
Никого видеть не желал, пищи не принимал вовсе, и Федька ужаснулся его виду, испросясь зайдя, и умолив всё же государя хоть воды испить.
И день прошёл, и второй минул. Страшной тенью шатался Иоанн по покою своему, и губы его разжимались, шепча что-то, то ли бранное, то ли уговоры сам себе читал. Поднималась рука для знамения, и – падала, и он стенал, комкая на груди грубую, чёрную в пол рубаху.
– Дозволь… – чуть слышно прошептал Федька, приближаясь с гребнем и настоем мятно-земляничным, а государь внезапным ужасом глянул на чашку в его руке, точно уж и его даже не узнаёт, и страшится зла и от него. Федька в растерянности было попятился, но тут взор безумный Иоанна умягчился, вздохнул он, опустил покрасневшие тяжёлые веки. И Федька смог, став позади кресла, расчёсывать медленно и осторожно его власы, в беспорядке бывшие полном, потускневшие и просеянные сединой внезапной. От запаха чистого и приятного, от ласковых Федькиных рук и его тепла близкого Иоанн даже забылся на время, расслабился, и согласился выпить успокоительного отвара. Федька же прикидывал, как ему при тутошних порядках раздобыть нужного для поддержания красы волос, что государю ой как бы надо было вскорости… Да и ему самому не помешает, ибо от потрясений непрестанных впрямь не то что поседеть – облысеть недолго. Хотя, на батюшку вон посмотреть, живого места вроде нет, и не в пример жил, чай, намотано, а – ничего… Навряд ли дворцовый аптекарь-иноземец хоть что-то в этом смыслит, хоть постоянно с талмудом учёным своим под мышкой таскается, разве что на царицыной половине водиться могут травы и снадобья нужные, да как же туда попадёшь. А хорош же он будет, коли станет заказывать средь зимы снабженцам листьев крапивных, или корень лопуха, или любисток, скажем, о дурмане белом так и вообще заикаться не стоит. Это только ежели самолично добывать… Тёмной ночкой и без свидетелей. Можно попытать счастья в поисках в закромах слободских, где, верно, уж точно есть льняное масло либо оливковое даже… Не говоря о луке с чесноком. Но государь едва ли потерпит над собой такое неблаговонное целительство. Остаётся у нас токмо пиво. Ах, да, ромашка точно была, но то – в Москве. Ещё замечал в некоторых окнах работных подворий корявые мощные столетники. Вот это предложить бы можно, не сейчас, при случае.
Мысли Федьки летучим бегом унеслись уже в луга подле дома, и явственно повеяло и васильками, и свежим сеном, и запестрел нежно перед ним иван-чай полными лиловыми полянами… Да, сколь не вовремя сейчас об этом. Страшная горечь ударила в душу, тёмная, ледяная, и он губу закусил, мигом вернувшись из былого.
Иоанн словно немного успокоился. Поблагодарил его, остановив мягко руку с гребнем. И даже поесть согласился. Федька кивнул и вышел исполнить.
– Как государь? – воевода поднялся навстречу сыну.
С прочими ближними, расположившимися в больших покоевых сенях, Федька коротко раскланялся, отвечая: – Божьей милостью. Трапезничать желает у себя. Батюшка, на два слова изволишь?
Они отошли в сторонку.
– Даже не знаю, ей-богу, чем упокоить… Истощился государь совершенно. Надвое рвётся поминутно. От веры к неверию. Ему б, по разумению здравому, принять сон-травы да чарку, и соснуть хоть малость. Сколь ждать ещё ответа из Москвы, как думаешь?
Воевода только сокрушённо покачал головой. Видно было, и ему нелегко далось последнее ожидание. Федька простился с отцом покуда, и побежал на кухню. Алексей Данилович смотрел ему вслед, беспокоясь его видом, бледным и измотанным, и не вдруг понял, чему удивлён. Чёрный монаший кафтан на сыне изумил его. А такие же сегодня как раз раздавали многим работным и служилым по Слободе.
3 января 1565 года.
Александрова слобода,
государевы палаты.
– Государь! – в волнении великом влетел в распахнутые перед ним стражей двери Годунов, и сломался в быстром поклоне. – Депутация к тебе от митрополита Афанасия! Дозволения ждут, принять челом бьют.
– Кто? – выдохнул Иоанн, поднимаясь, опираясь на посох и пожирая Годунова очами.
– Митрополит Новгородский Пимен с архимандритом Чудовским Левкием. В Слотово остановились, человека прислали, просят принять. Видеть государя своего жаждут. Вот, – Годунов, приблизившись, в поклоном положил перед Иоанном запечатанный свиток.
Иоанн смотрел на свиток, и не торопился читать. Годунов ждал.
– Поспешили, значит. Вперёд других…
– Позволь молвить, государь: митрополит Рязанский Филофей в пути, митрополит Никандр Ростовский, с ним митрополит Суздальский…
– А что ж Афанасий? – глухо перебил Иоанн, крепче сжимая посох обеими руками.
–… и князь Бельский из Москвы выехал, и Юрьев. С ними ещё многие. Сказывают, недужен патриарх Московский, опечалился за тебя, государь, не осилил пути.
По мановению Иоанн Годунов передал свиток ему в руки. Сломав чёрную патриаршую печать Пимена, Иоанн пробежал очами рукопись. Перечёл.
– “Со смирением”, видишь ли. Со смирением, – повторил он
– Со смирением, – помедлив, негромко утвердительно отозвался Годунов, наблюдая усмешку царя, вызванную прочтённым прошением, значения которой определить не брался.
Государь молчал с минуту. Федьку потрясывало нетерпением.
– Зови! Басманова, Вяземского и Мстиславского сюда немедля!
Годунов поклонился, готовый бежать исполнять, но запнулся у двери.
– Что, Димитрий? Говори.
– Не сказал ты, государь, что посланцу, в Слотино, ответим…
– Посланца устрой, чтоб отдыхал в уединении и ответа ожидал. А в Слотино… тоже пускай обождут. Остальных.
Годунов кивнул, почтительно прижимая к груди ладонь, вышел.
Федька встал позади, за левым его плечом, как обычно. Наклонился, мягко, ласкательно говоря над ухом: – Восторг, мой Государь, такое твоё терпение! Сколь нелегко твоё ожидание длилось, а теперь, как ответ близится, не торопишься знать его.
И наивность, и коварство, в голос вложенные, явили предвкушение воинственной государевой радости. Дождаться, конечно, следовало полностью депутации, что скажут, выслушать, но и сейчас Иоанну было понятно, с чем к нему спешат.
Змеистая усмешка Иоанна ответила ему.
Ехавшие иерархи, понятное дело, ожидали застать Иоанна в печали и смятении, и своим появлением надеялись мгновенное расположение и согласие в нём возбудить, а вовсе не чаяли оказаться, Слободы не доезжая, с обыкновенными гостями наравне, сидящими средь зимы в некоем селище до соизволения пред очи государевы явиться! Так рассуждал Федька, восхищаясь стойкости и хитроумию государя, и хладнокровию его сейчас. А ведь вчера ещё метался, ничтожным, слабосильным и пропащим себя почитая.
Федька чуял всё правильно. Только на второй день позвал Иоанн всех, кто в Слотово к тому времени стянулся, к себе, на слободской царский двор. И вот, наутро третьего дня, послышалось у раскрытых ворот Слободы многогласное псаломное песнопение, закачались хоругови с образами, мерцающие золотом ризы впереди нескончаемого шевелящегося человеческого хвоста, заполонившего всю наезженную в снегу дорогу.
– Облачаться изволишь?
– Не надо. Так останемся, – он поднялся с тронного кресла, выпрямился. Федька и Наумов накинули на его расправленные плечи, поверх монашеской чёрной рубахи, царскую шубу. Спальники с низкими поклонами поднесли шапку, поясной кинжал и посох.
Велено было отворить малые врата под Стратилатовой часовней и впустить главных просителей. Много их вошло, но много больше, по виду простого люда, оставались ожидать так…
Позади собрались государевы ближние в торжественных одеждах. Впереди побежали дворцовые стрельцы, и белоснежные рынды с сияющими секирами выстроились сопроводить появление царя перед почтительным молчанием обширной, разноцветной и разнородной толпы. Вся она колыхнулась при виде Иоанна, и стала с обнажёнными головами коленопреклоняться, кроме высшего священства, стоящего впереди всех.
То была победа.
Ставил Иоанн на страх одних и расчёт других, и то, что, наверное, ненависти взаимной вопреки согласия им достанет, чтоб страхи с расчётами объединить, и более, чем его царского единоличного гнева, направленного изменникам, убояться гнева народа, тьмы черни посадской, вовсе от такого осиротения обезумевшей, ещё живо помнящей проклятое безвластие семибоярщины. Когда они, старые роды боярские, а не малолетний их законный государь, всем правили, и никто о народе не думал и никак не заботился, а лишь за свои блага каждый с другим дрался… Убоялись теперь сильные эти беспросветной черни, да горожан, к Афанасию явившихся с плачем упрошать за государем идти, обратно на царство упросить, от ворога защитить, законы твёрдо учредить, беззаконие же пресечь, иначе сами они с опальным боярством расправятся, потому как дальше быть, никто не знает… Невообразимое кровопролитие и смута назревала, готовая случиться без него.
И вот теперь соглашался Иоанн вернуться в Москву, но только при своих требованиях. Немедля наказал явиться к себе в Слободу Челядину, Висковатому, Салтыкову, Чёботову… Им же надлежало подготовить собрание Думы, перед коим изложить желает государь, каково себе дальнейшее видит на престоле Московском. Где он, снова крест земного царства – по их настоянию – принимая, имеет право казнить изменников и миловать верных подданных по своей царской воле. А за то, что им, с духовенством и боярством, далее бок о бок судьбы мира русского вершить, требует он, царь и великий князь всея Руси, законную себе во владение вотчину, удел свой, точно вдовью долю неприкосновенную, и нарекает её своей Опричниной. Что за Опричнина такая, про что это царь говорит, если не про Слободское хозяйство и землями, и с государевой избранной тысячей, и как тогда с прочим будет, толком не знал никто. Об этом и готовился государев указ в следующий месяц.
Немногим позже государь повелел передать срочно в Троицкую Лавру его царский заказ. Пошить стараниями окрестных обителей для всей личной, избранной слободской гвардии простые чёрные кафтаны на зиму и на лето грядущее. И – клобуки с оплечьями, для удобства конных ратников во всякую непогоду, тоже чёрные все, без знаков каких-либо, из полотна шерстяного самого простого и крепкого.
Себе же Иоанн согласовал чёрное облачение с Иваном Бутом, первым швейным мастером Слободы.
За все нескончаемые дни и ночи терзаний возликовав сейчас душой, едва отдохнув телом, государь с ближними советниками новою необозримою задачей озаботился: как теперь отвоёванное не утерять. Словесное согласие просителей, против который Иоанн один как бы стоит, ничего ещё не значило, а надо было так придумать и сделать, чтобы от данного слова никто уже не мог отступиться, не нарушив законности и не получив возмездия.
Отслужили в Слободе молебен, и седьмого января отбыли все иерархи, и прочий народ. С ними был отправлен в Москву Мстиславский, и несколько человек из дворянства. Иоанн особо передавал от себя сожаление о недуге своего митрополита, и упование на беседу с ним по возвращении в Москву.
"И потом, по грехом Руския всея земли, восташа мятеж велик и ненависть во всех людях, и междоусобная брань и беда велика, и государя на гнев подвигли, и за великую измену царь учиниша опричнину" – будет записано среди прочего в новой странице Лицевого свода по исходу этих дней.
Ввечеру, восьмого, гудела Слобода. В кострах караульных плясали лихим смехом лица стрельцов, коим прям на места караульные выставлено было по бочонку мёду. Носились молодцы на конях с посвистом по площади, всюду тьма с огнями играла, точно котёл смолы закипал, подспудно, с самого того, когда пронеслось вихрем по опричнине, что государь, за себя вставши, себя отстоявши, на их плечи верные оперевшись, желает радостью этой поделиться.
Почитай, вся тысяча государева окрест скопилась, а перед большим крыльцом – триста будущих сотников опричных, все в чёрном, как один. Как и государь их.
Вышел на высокое крыльцо Иоанн и смотрел на своё воинство, гордо и жадно выпивая могучий дружный приветственный крик, его славящий… Поднял руку – всё тотчас смолкло.
– Кончен Великий наш пост! Да дело великое только начато. А посему, отдав Богу Богово, возрадуемся и потешим себя славною гульбою, содружным весельем, каждым из вас заслуженным!
Снова громовой восторг был ему ответом.
– Вскоре ждёт нас служба и труды! А нынче желаю веселие чаять! Гойда! Гойда!!!
Федька, обойдя свиту царя на широкой лестнице, спустившись и ставши перед ним, с поклоном, с шальной улыбкой, подал ему полную чашу. Государь выпил её до дна, и ударил кубком об каменные ступени. Разлетелось на куски бесценное венецианское гранёное стекло, как дар удаче – и знак к началу праздной свободной ночи.
Развернувшись, дал мимолётный знак Федьке следовать за собой. Свита расступилась и сомкнулась за ними.
Захлопнулась дверь царского покоя, и дальше никакого уже чину не было, как кому ночь завершать и отдыхать.
Федька остался при государе. Обоих трясло одинаково, обоим невмочь было выбросить накипевшее и наболевшее из себя, как звери умеют не помнить тревоги, как только она миновала, а – жить дальше вольно и радостно.
Из главы 12. Скоро сказка сказывается
Александрова Слобода.
Январь 1565 года
– В некотором царстве, в некотором государстве, на море-окияне, на острове Буяне, растёт дуб зелёный, под дубом бык печёный, у него в боку нож точёный; сейчас ножик вынимается, и сказка начинается, – так, важно, со всей серьёзностью заводил Федькин голос, спьяну и надрыву вчерашнего, греховного, хрипловатый слегка и густой. Было дело в сенях покоев государевых, пред самой опочивальней, и было их, вместе с государем, тут малым кружком девятеро: Охлябинин, Вяземский, Зайцев, да двое рынд новых, тутошних, из младших родичей царёвых ближних, ещё в канун переезда избранные для дворцового Слободского служения, да прежних спальников тоже двое, как на подбор красавцы все. Иоанн, полулёжа, отдыхал на застеленной ковром и подушками лавке, на которой обычно ложился Федька в часы, когда государь желал в спальне своей один пребывать. Рядом же располагались одёжные государевы комнаты, и светлая комора, где Сенька, непрестанно чем-то занятый, обретался подле господина своего, и в целом всё было обустроено по Кремлёвскому московскому подобию, разве что простору поменьше.
Расписной беспорядок в покое кравчего, немыслимый в обычное время, сейчас веселил государя. Он желал потехи, болезненным огнём взора приказывая увлечь себя перед днём грядущим, и дозволяя Федьке продолжить сказочным путём начатую забаву, которой уж давненько не предавался… Был тогда год такой, и лихой, и привольнее иных, что ли, когда посвататься надумал царь к кабардинской княжне Кученей96. Не столь ему не моглось более в печали вдовствовать, сколь престолу русскому без царицы негоже было быть, и, ко всему, почуял царь за собой как будто силу крепнущую, злорадную и непреклонную, преизрядно взбесив выбором своим всё, почитай, боярство разом. Все их намерения, далеко идущие, перечеркнув и перепутав, и, к тому же, обретя ощутимое добавление к личному воинству97. Чудил тогда Иоанн, душеньку изболевшуюся тешил, а и беса в себе заодно, – так толковали о его выборе… Конечно, расчёт в той женитьбе имелся свой, для государства полезный, но всё ж и его, Иоанна, мстительная воля выказалась вполне. Дав себе зарок с отравителями жены любимой разобраться люто в свой черёд, сейчас не позволил никому из них над собой властвовать и "своих" невест подсовывать. Свободен остался для задуманного. Тому пять лет минуло… А сегодня и в покоях царицы свой праздник учинён был, и там свои гости веселились: жёны и девицы из семей царёвых ближних, да царевичи, да попечители и "дядьки" царевичей, и князь Мстиславский тоже, и брат царицын, князь Черкасский… И те из боярского посольства, кого государь при себе в Слободе оставил, взамен в Москву отправленных.
Государь со свитой, одетые торжественно, пополудни посетил царицын пир, от себя подношения богатые к столу государыни доставив. Пока стольники его расставляли подношения, а сам Иоанн, к жене подойдя, беседовал с нею, теремные девушки царицы, коим впервые за многие недели позволено было открыто погулять в лучших нарядах и плясать, смешливые и раскрасневшиеся от мёда, перемигивались и перешёптывались, румяны и белы, точно яблочки, свежие все и скромно-шаловливые. Нрав у царицы Марии, говаривали, суров был, вспыльчив и гневен даже, и от внезапного веселья могла она вдруг омрачиться, и уж тогда доставалось всем вокруг, а потому и девушки при ней оставались только из самых задорных, терпеливых и отходчивых… Сияла улыбкой, точно молнией, и опасной красотой Мария Темрюковна, но улыбка сбежала, и лик её светлый очернился почти дикой злобой, стоило только кравчему государеву с поклоном поясным поднести ей чашу полную на золотом блюде. Окажись нож под рукою – всадила бы ему в самое сердце. Иоанн смотрел, безо всякого выражения величавого профиля своего, за нею, за кравчим, смиренно с блюдом замеревшим, и за собранием, почтительно за всем наблюдающим. Взором убийственным изничтожив, наконец, Федьку, царица Мария чашу приняла. И отошла тут же, к своему креслу золочёному. Хмель только горячил её, и грозы метались из-под чёрных ресниц и высоких ровных дуг прекрасных бровей. А государь с сыновьями покамест разговаривал. Отвечал на почтительный и нетерпеливый вопрос царевича Ивана, с улыбкою на его русую голову ладонь возложив, что обещание на охоту соколиную взять помнит, и тотчас исполнит, уже скоро, как только с неотложными заботами покончит, да и погодка для лёту наладится. Младший, Фёдор, молчал, и только смотрел на отца-государя своего восхищённо-испуганными голубыми глазами.
– На соколиную не можно, так на волка пойдём, вон псов-то у нас сколько! – не сдержался отчаянным звонким протестом царевич Иван. Увидав, что царь улыбается его решимости, и гости вокруг рассмеялись.
– И верно, псов у нас в достатке, Иван. Добро! Придумаем мы тебе забаву. Сабля-то твоя наготове?
– А то как же! И кинжал при мне! – привстав из своего кресла, царевич показал, что, и впрямь, ножнами препоясан, и хоть сейчас в битву готов. Довольный, государь приказал подать сыну мёду в ковшике самом малом.
Побывши недолго ещё, откушав со своими, подивившись на стройный хоровод девичий, осведомившись у Милославского и Захарьина о благополучии обучения царевичей, и с Черкасским кратко об деле обговорив, государь поднялся со своего кресла, чтоб идти к себе. Белоснежные рынды вскинули серебряные бердыши, и замкнули шествие. Напоследок через дворецкого ещё раз было дадено караулам стрелецким, под окнами палат царицы и царевичей посты несущим, и впредь ограждать покой их сна и досуга. Гулянье войска Слободского протекало в стороне, вкруг конюшенных дворов… То тише, то сильнее. В прочем всё в Слободе проистекало чередом, у ворот принимали новый обоз с кормом конским, стучали топоры и молотки мастеровых, непрерывно возводящих новые строения под самые разнообразные нужды государева двора, сновали туда-сюда посыльные, дворовые, служилые, и над всем этим, над кровлями, лошадьми, спешащими людьми клубился пар…
Вышли все в снежную чёрно-белую кутерьму, после цветастых и светлых, щебечущих сейчас лёгкими звонкими поющими голосами, славно протопленных пределов царицы. Только, по причине дурного настроения царицы, дышалось там не особо легко. Казалось, была б её воля – кинулась бы да и передушила всех своими руками, а его, Федьку, первого. Вдохнув полной грудью морозец, Федька возложил руку на рукоять сабли своей, поправил на плече широкий бобровый воротник шубы, и запел тихонечко под нос "Зима снежная была"… По пути встретился им воевода Басманов со своим караулом. Спешившись, откланявшись государю, доложивши, что всё по праву идёт, и ожидаются Челядин с прочими из Москвы непременно завтра, Алексей Данилыч тихо отпросился у государя отдохнуть, покуда его надзора ненадолго не надобно… Буслаев перекинулся с Федькой кивками. Могучая фигура Басманова, казавшаяся неколебимой перед любыми трудами и непогодами, истаяла постепенно в густеющей пушистой метели, сквозь которую пробилось мутное солнце. Федька искренне понадеялся на заверения главного помощника батюшкиного, что больные кости и прежние раны воеводы ныне в достаточной заботе, и ему, кравчему, следует только о своём прямом долге помышлять.
И вот, уж в сумерках янтарных ранних, Федька, поведя рукою, крылом лебяжьим, размашисто и плавно, от себя вкруг соучастников задушевной компании, перед взором царским красовался в одной рубахе шелковой, распоясанный и босой. Всё добро его с домашними сапогами, кафтанами и шубами остальных, валялось вперемешку вокруг.
– А это ещё не сказка, а только присказка. А кто мою сказку будет слушать, тому соболь и куница, прекрасная девица, сто рублей на свадьбу, пятьдесят на пир!
– Не много ль жалуешь, сказитель? – смеясь, перебивали зачинщика дружки, его обступившие. – Сам, вон, гол и бос, а посулами манишь!
– Так не со своего ж плеча – с царского! Оттого и жалую, что праздник у нас нынче, так ли, Свет мой, Государь? Так ли, Солнышко наше ясное? – и Федька в пол Иоанну кланяется. Охлябинин позади потешно нагибается заглянуть кравчему под короткий подол, и всеобщий хохот славит продолжение веселья. Все тоже босые, и полуразоблачённые, хмельные и довольные, они пребывали тут, как на кратком привале, на траве воли жизни своей, какая уж она есть. Таких к веселью дважды звать не надо! В цветных оконцах фонарей венецианских, по стенам и под сводами развешенных, плескаются лучиками и пятнами игривые огни… Иоанн кивает, отпивает из кубка своего, а за закрытыми дверьми, за непроницаемым караулом возле них – дым коромыслом: гульба такая катится, какой, верно, не знали ещё эти старые стены. И с глухим грохотом пляски, и с дикими посвистами, хохотом, вскриками рожков и дудок, и непрестанным заливистым плеском бубенцов на гудящих бубнах. С заздравными в его, государеву, честь, звучно сходящимися чашами и буйными криками голосов, совместно и вразнобой, трёх отборных сотен молодцев в большой трапезной98.
– Ты дальше давай, не тяни!
– Всё добро выкладывай!
– Не томи, родимый!
– А мне подай куницу!
– А мне – девицу!
– А мне – сто рублей, вынь, да сейчас!
И наперебой старались исхитриться ухватить кравчего за все незримые мошны и пазухи, а он уворачивался столь ловко и стремительно, точно пучком ужей проскальзывал меж их рук, да ещё успевал раздавать оплеухи и подзатыльники, и, не в шутку уберегая глаза от его локтей и животы – от коленей и пяток, ни один так и не смог ущипнуть Федькин бок, не говоря уж о прочем, мелькавшем из-под подола. Разве что иногда схватывали края рукавов, да и то – на миг, и тут же спасались, отпрядывали сами от этого дикого сторукого-стоногого веретена.
Иоанн с прищуром смотрел на этот вихрь перед собой, и переглянулся с Вяземским, тоже наблюдающим, с чаркою, развалясь, со своей скамьи, и тоже очень увлечённым, точно они сейчас столковывались о чём-то, обоим известном.
Отбившись с честью от всех приставаний, Федька распрямился отдышаться, весь пылающий, яркий, сверкающий глазами и счастливый, среди возбудившейся на такой отпор ватаги, запыхавшейся от трудов и смеха, бранящейся беззлобно… А и впрямь, краток миг у передышки этой, по всему чуялось. По зверству ненасытности вчерашней, по тому, сколько всем и себе пить дозволил государь, и как теперь забыться хочет… Поднимает свой кубок, и тотчас все пьют тоже. Дикая разбитная музыка долетает сюда порывами с угаром пира, и государь смеётся, и небывалая, позабытая уж совсем беззаботность сердечная переполняет его.
– Жили-были дед и баба, и были у них два сына и одна дочь, девица хоть и звания простого, богатства малого, а красоты … – Федька себя ладонями точно омыл. И медленно повернулся на месте перед ними, как на смотринах, распутно взмахнул волосами.
– Неописанной! – хором досказали соучастники. И тут же, как было прежде уговорено, явился в их руках и накинут был на Федьку алого шёлку девичий сарафан, и поверх волос – венец витой тонким обручем очутился.
– Отправили батюшка с матушкой девицу через лес, во поле, к братьям, что пашут там, в отдалении, еды принести. А в лесу том дремучем жил Семиглавый Змей, что давно про девицу-красу ту слыхал…
– Семиглавый, говоришь? – Охлябинин придирчиво оглядел всех вокруг и потеребил пышный ус. -"Покатигорошка" закатываешь, Федя?
– Его самого, князюшка. А что такое? По уставу вроде читаю…– Федька уже знал, к чему клонит Охлябинин, да и все знали, кроме рынд молодых.
– А то, что семь голов-то у нас тут есть, а вот богатыря-молодца тогда ни одного и не выходит!
– Как! А ты? Неужто за братьёв моих не сойдёшь, за меня, красу ненаглядную, не заступишься?
– Пощади, душенька, меня ж уходит Змей твой окаянный, кто ж тебя выручать будет? Одного супротив семерых пускать – этак мы сказ твой не закончим порядком!
– Да откуда семь, Иван Петрович! – У Афони, вон, не стоит, перепил, видать, – добродушный сейчас Зайцев поднялся, покачиваясь, и присел к Вяземскому, приобнимая дружески. – Да и я, уж уволь, не дурак – с тобою тягаться! Вон, молодые пущай за Семихрена отдуваются, – и он ткнул полупустой чаркой в сторону четверых, позади Федьки оставшихся.
– Петя! – укоризненно-мирно Вяземский стряхнул пролитые им капли красного Рейнского с парчового рукава.
Меж тем спальники на ухо рындам нашёптывали с пылом суть предстоящего действа, и те зарделись и заплясали на месте, точно кони в поводу, давясь охальными смешками. Мигом окинув их серьёзным жгучим взором, Федька с досадой крутанулся в сарафане красным солнышком и ногой притопнул: – Эх! Ну ладно, что есть, то есть. Будет, значит, Змей у нас Четырехренный всего. И горевать мне с ним, окаянным, убогим, до искончания времён, – а сам подмигнул младшему из рынд.
Подстрекаемый этим, да наговорами товарища, малый великодушно обратился к казавшемуся озадаченным Охлябинину с высоты двухсаженного роста: – А давай, Иван Петрович, мы, к летам твоим милосердие имея, заступниками сестрицы станем, а ты – Змеем будешь, тогда и сказ по писанному как бы выйдет. А чтоб по-честному было, раз братьев было двое, мы с Егоркой против тебя сам друг и останемся. Али жребий кинем меж собой, – он обернулся за одобрением к Восьме и Беспуте, и те закивали.
– Соглашайся, Иван Петрович! – молвил Иоанн, забавляясь картиною. – Хоть одну главу Змееву побьёшь – обещаю тебе и вправду пять десятков серебром.
– Ну, токмо тебя ради, государь мой, на поругание соглашаюсь! А ну как и с одной не сдюжу? – не то притворным, не то всамделишним раздумьем усомнился Охлябинин. – И кто ж за мою-то главу бедную копеечки тогда даст!
Притихли все на миг, ибо знатно было, сколь поставили за "главу бедную" в недавнюю бытность99 двадцать шесть князей и детей боярских, чтоб из литовского плена без опальных подозрений перед государем Ивана Петровича вызволить, и Захара Иваныча Очина-Плещеева, и Василия Серебряного с ними… Опала ожидалась на всех тогда, но царь рассудил по-своему. Говорили, конечно, и не без резона, что это старый чёрт Басманов, за родичей незадачливых перед государем вступясь, и надоумил его собрать неслыханные закладные деньги с тех, кого порукой этою повязать на всякий случай хотелось. А опалился царь, якобы, для видимости, а сам (говорили уже намного тише) двух зайцев одним махом добыл.
– Тогда, за смелость, да за поругание ещё сверх полтинник накинем! – Иоанн коротко рассмеялся, предвидя коварство князя, которому ещё в молодые годы дадено было прозвание Залупа, да так за ним и утвердилось, и не за просто так, ой не за просто, о чём молодняк уж точно должен наслышан быть… Но младости самоуверенность присуща, и потому юноши, кровь с молоком, сажень косая в плечах, Федьке почти ровесники, чуть старше, слышать-то прозвище это слышали, да не особенно верили байкам потешным о князе-распорядителе… И потому они благодушно рассмеялись, услышав ответное его требование, ежели за смелость столько прибавки дают, то пусть у девицы все четверо братьев будет. Всех-де за такой куш порешит, всех на воротах за власы повесит, а красу не отдаст. Ну, или ещё дважды по полтиннику получит.
– Ну, воля твоя, Иван Петрович! Читай сказку далее, Федя! – государь откинулся привольно, с негаснущей азартной усмешкой молодецкой, какой ещё ни разу, наверное, Федька не видал у него.
А далее всё по порядку снова пошло. Змей-гадина увидал сверху девицу, что по лесу шла, а, не блудить чтоб, по щепочкам, что братья на тропинку за собою кидали, путь и выбирала. Змиюка девицу опередил, те щепочки подобрал, да по другой дорожке и рассыпал, прям до своего дворца златого, логова проклятого. Это всё Федя проговаривал, а прочих задача – как-то по ходу сказа сие наглядным делать. Была толкотня, Федьке постоянно наступали на подол, "брёвнами" дорогу заваливали, чтоб спотыкался, подавали слетающий венец, и норовили наподдать нечаянно сзади, когда девица наклонялась щепочку подобрать. Он кричал, что братья – бестолочи, и ну их к лешему, сама Змею отдамся. Словом, дурачились беспрестанно.
– Вышла девица на ту поляну да и ахнула… – перед Иваном Петровичем, сказку эту знавшим отлично, он выпрямился и затрепетал, точно и впрямь перед чудищем нежданным. И даже лик свой рукавами закрыл.
– Здравствуй, умница! Давно я тебя дожидаюсь, до тебя добираюсь, а теперь ты сама ко мне пришла. Нет назад пути тебе! Забывай, красавица, отца с матерью, родных братьев, тесовый двор. Будешь теперь у меня вековать, горя и заботы не знать, только меня, Змея Семихреного, любить и привечать.
– "Отца с матерью, двор родимый забывать!"– с неизбывной тоской и упоением повторил Федька, изумлённо плача голосом и всей наружностию, и отдаваясь на волю Змея.
И тотчас принесли одежды для Царевны-Змиевны, дары свадебные, аксамита, расшитого жемчугом низовым невиданно, а простой сарафан сняли, а однорядку100 роскошную надели, да душегрейку златотканую, соболем отороченную, и ножки её убрали в сапожки ладные, атласа белого, бисером и битью101 вышитые… И оголовье ей надели на шелковые кудри, всё золотом да жемчугом плетёное, с паволоком тонким, подвенечным, белым, как снег, и всё бы хорошо, да оглядела себя и нахмурилась девица. Никак, отрезала, без серёг не обойтись. Неладное без них убранство получается, и чует она себя, точно голая, и опять нищая, а ей ведь за все отречения-мучения было злато горой обещано. Иоанн только покачал головой, и Змей, спохватившись, спешно на государя оглянулся.
– Да и где ж мы сейчас-то такой дар найдём, душенька! У Беспуты, разве, одолжить?
– Да ты что! Смеёшься надо мною, идолище?! Крестьянкой в бытность я б такое, может, по праздникам надевала, а теперь – всё равно, что аргамака дерюгой укрывать. Добудь серьги сообразные, а не то вертаюсь я к отцу-матушке, и баста! – и Федька стал подбирать подол, вознамерясь тут же наряд через голову скинуть, видно, и на свой сарафан глядя.
– А поройся-ка в добычном, Иван Петрович. Там, кажись, много чего из Астрахани взяли, не всё покамест раздарили, – и государь отправил спальников, помочь ему, в свои одёжные палаты.
– Нельзя так с бабами, Петрович! Что же ты, в поле – воевода, а тут, ишь, девку испугался, – Вяземский хлопнул себя по колену, сокрушаясь. – Кнута не одолжить ли тебе?
И приволок Охлябинин из малой казны государевой ларец, из трофейного ряда, наскоро отворённый и выбранный по изрядному числу в нём украшений бабьих. Похож на тот, из коего Федька себе наградные перстни набирал. И вот теперь снова, под взглядом Иоанна, особенным, медленно чернотой закипающим, выудил оттуда серьги золотые, под горсть попавшие, звенящие многими подвесками из капель жемчужных и лазорево-хрустальных, цены великой и красоты царственной, и на Иоанна из-под ресниц глянул, за дозволением… Только вот в одно ушко серьга вошла, взамен прежнего кольца золотого, Охлябининым в карман пазушный кафтана сунутого для сохранности. Проструилась до плеча, в волосах тяжёлых путаясь. А… другое-то не проколото!
– Тотчас сделай так, чтоб я у тебя тут не пугалом, а невестою оказалась, или – хоть сожри – за тебя не пойду! – нешутейно раздосадованная девица, сдвинув брови соболиные, нависла над присевшим растерянно Змеем, а тот только руками развёл.
– Да что ж такое!.. Федорушка, лапушка, дай, приладим как-нито к височку, к кокошнику…
– Ээ-э, так ты, никак, на попятную идти хочешь?! Сам заманил, сам соблазнил, весь мир прежний позабыть заставил, горя не знать наобещал, а теперь – насмехаться?! Как же я – с одной серьгою, точно с одной ногою, буду с тобой жениться-веселиться!
– Федька, ты чего удумал? – смехом спрашивал Вяземский.
– Бери, чего дают, не ломайся! – вторил Зайцев.
А Иоанн с явственным удовольствием рассматривал прекрасный гнев Красоты Неописанной, совсем настоящий.
– Коли, по-честному, ты меня восхотел, так и я по правде буду! – Федька обернулся к спальникам: – Что стоите? Тащите шило!
Видя, что он не шутит нисколько, Охлябинин глянул на Иоанна. Тот только кивнул, складывая на груди широкой руки.
Федька держался, пока бегали, пока калили остриё в печи докрасна, остужали, отирали вином и к нему подходили, чтоб смехом важности своей не испортить.
– Изволь, душенька, приляг на … э-э… семь шей моих, чтоб овладел я тобою вполне! – Охлябинин подал знак спальникам и рындам, и они подставили руки, ставши на колени в рядок, и бывшая крестьянка, а ныне – суженная Змея, возлегла, пала на их могучие руки в богатом своём убранстве. И очи прикрыла, ладонь левую на грудь возложив, ладонь правую до полу уронив, взамен косы, которой не было, а Охлябинин, ещё раз на государя поглядев, кратенько выдохнул "С Богом!", наклонившись к Федькиному уху с шилом и тряпицей.
Крови было немного совсем.
Взмахнув напоказ платочком, слегка запятнанным алым, Охлябинин сунул его за пазуху. Под общий выдох-рокот-говор и непристойный смех, и Вяземскому пришлось снова всех обнести.
Поднимали царицу-Змиевну, уже о двух серьгах чудесных, под руки, и усаживали её на подушечку, а меж тем князь Охлябинин обмахивал свою добычу законную полами атласного кафтана. В добротно натопленных покоях было тепло, как летом.
– А что это бледна девица? – Вяземский, выпивая снова, поднялся государю поднести, ибо ни из чьих рук, кроме его, не принимал питьё Иоанн, пока кравчий был занят.
– А что б не быть мне бледной да печальной… – горделиво выпрямившись на своих подушках, Федька смиренно и дерзко отвечал, и ресницами прикрылся как будто даже высокомерно. А тонкий паволок у лица трепетал в такт биению сердца. – Забыли, видно, братцы меня… Поплакали, да и забыли. А матушке с батюшкой даже и привета не переслать из логова мужа моего, из златого его дворца… Обещалась же!
Меж тем, возникла жеребьёвка шустрая среди рынд и спальников, то есть, кому быть последней надеждою сестрицы, тем самым Покатигорошком-богатырём, что явится за нею после всех братьев поверженных, нежданно-негаданно, последыш матушки и батюшки, не по дням, а по часам выросший, да и погубит Змея. Выбрали Егорку. А и было, на что там посмотреть. В плечах шире Федьки, выше на вершок, а уж князь Охлябинин ему и вовсе по грудь смотрелся. Взяли же его последним не за стати богатырские, а потому, что пока стеснялся в общих забавах на равных шутить. Хоть и ясно было – только подай образчик, и затон тот рухнет неудержимо.
И вот кликнул первый молодец, старший брат, Восьма, Змея проклятого на поединок.
Никогда Федька этого не видал прежде, но – слыхал, от Ивана Петровича, что, смехом всё больше да прибауточками, веселился по-разному не единожды в государевых покоях… Не ясно было, опять же, притворяется искусно почти испуганным князюшка, или, правда, былой прыти в себе не чает. Годы, всё ж, и в седле, в боях, походных невзгодах – оно не шутки. Однако надобно было на вызов отвечать, да и государь, по всему судя, завёлся нынче отвести душеньку, как встарь.
Ну и князюшка ответил. Обозвав малолетнего наглеца соответственно, скинул кафтан, рукава засучили оба, и началось.
Бились то с руками, то – без рук, и князюшка потешно молился всякий раз, как своим мечом неимоверным назойливого юнца по его оружию хлобыстнуть, отшивая от берлоги и царевны, и стегал почём попадало, целясь строго по законам мечного поединка, и от несильной боли и шебутного ошеломления, покатываясь смехом, отползали один за другим братья девицы… Такое началось, непотребство подначек и смеха всевозможного, слов бранных переговорено все, что есть, и дважды ни один уж не выступил против Змея. Как ни подымали себя заново, не получалось у братьев восстать после таких ударов. Всех троих на воротах повесил, а у самого, хоть и стонал и жаловался тоже, притворно больше, не убывало стойкости ни чуть-чуть.
– Ну, Егорка! – отдышавшись и разогнувшись, Охлябинин погладил себя по коленям, подтянул порты. Чтоб опять дойти до соперника.
– Да ну, да иди ты! – отмахивался, мучительно краснея во все щёки, не удерживая улыбки до слёз и смеха, Егорка начал было пятиться, но его остановил Беспута, и легонько шлёпнул, отправляя на ристалище.
– Егор! Ну! Сбереги ж для казны моей хоть полтину! – заливаясь кратким звучным отрадным смехом, Иоанн протягивал свою опустевшую чашу Вяземскому.
Честно бился Егор, да не выдержал и минуты. Как начал стегать его по нежным местам дубиной длиннющей своей князь-распорядитель, так и зажался он ладонями, чтоб утаить поражение.
– Ну?! И где ж твой богатырь, красна жизнь моя?! – смеясь и принимая от Вяземского чашу полную, и тут же осушив её всю до дна, вопрошал Охлябинин, отирая усы той самой тряпицей, из-за пазухи. – Ой, сил нет, до отхожего места мне надо, не то всё королевство обмочу.
А государь смеялся тоже, и крикнул, что всё обещанное князю выдаст, без шуток. За удаль этакую.
– И вот как же тебе верить, скажи! – бросил укором князюшке вослед Беспута, наблюдая вполне трезво за воздыхающими и заправляющимися снова под пояса бойцами, и за всем вообще, в жаркой пряной полутьме вечера, нежданно надвинувшегося.
– А вот как я теперь к Фетинье моей явлюсь… – Охлябинин вернулся, расстонался не на шутку, позволив взять себя под руки и с почтением немалым усадить на лавку против окна. – Ну чисто всё поотшибли, собаки!
– Уж повезло Фетинье!!! Этакий богатырь!
– Оно так! Только я всё больше вас тут, олухи, обхаживаю.
– А что же сказка? Будем братьёв оживлять, или как?
– Да как сестрица скажет. Пускай теперь сама воду живую и мёртвую добывает, как знает!
– Подайте, голубчики, хоть простой водицы для начала!
– И осталась девица в женах у Змея, стало быть! – размеренно подытожил Федька, тоже порядком утомлённый. – Ну а после уговорила она, послушанием да ласками, мужа добыть воды, мёртвой и живой, полила ими братнины останки, и ожили молодцы. Сестрицу славили, назад домой звали, да честна девица оказалася – говорит, слово Змею дала, а за то их живыми возвращает родителям, от неё с приветным словом. На том и порешили.
– Афоня, – позвал царь, среди всеобщей, уже спокойной, колготни102, и перстом поманил, а, меж тем, с Федьки внимания не спускал, – давеча говорил, есть у тебя боец Радогоры103.
– Есть, государь, – с поклоном вполголоса отвечал Вяземский. – Владимир Кречет, мастер знатный, боец бывалый. Прибыть на днях в Слободу должен, со товарищи.
– Покажь ему Федю. Пускай поучит…
Снова поклонясь, Вяземский отошёл.
– Мы этим рылам заморским пятаки ещё утрём…
– Государь, – Федька приблизился, присел, подобрав жёсткий парчовый подол. Положив ладонь на колено Иоанна.
Царь смотрел на него, на рдеющую припухшую левую мочку уха, сочащуюся ещё под тяжестью серьги, долго, минуту, наверное, отводя пряди волос его… На блаженную хмельную ласковую улыбку.
Пока вокруг осторожно и дружно отставляли чарки и плошки, разбирали кушаки и сапоги, и спальники поправляли ковры и поставцы, новыми свечами воскрешая, Охлябинин отворил оконце, чтоб пустить морозного воздуху.
Иоанн, откинувшись, замерев, молчал, прикрыв усталые глаза.
Откланявшись до завтра, провожаемые словом благодарственным от государя, и распоряжением Охлябинину непременно о честном награждении своём не забыть, к казначею заглянуть, все вышли.
Федька только теперь почуял, что набрался преизрядно… Его пошатывало, и пальцы путались в петлях бесконечной застёжки. Пришлось крикнуть Сеньку. Опасался наряд дорогой попортить нечаянно. Да и серьгой новой порваться тоже недолго было.
– Охлябинин мою уволок! – осторожно трогая саднящее ухо, Федька от стремянного принял гребень, и отпустил его. В присутствии, таком близком, государя Арсений очутился слишком недавно и слишком внезапно, в разряд комнатных придворных определённый, и пока что впадал в столбняк, неведомым чудом отзываясь на приказы Фёдора Алексеевича, побуждающие его разогнуться от поклона и совершить требуемое.
– Ступай, Феденька, скажи там, чтоб завершались с гульбой. Устал я что-то, а завтра нам труды предстоят. Мыслить о том мне и не хочется нынче, а надо ведь. Заодно, может, его догонишь… Да не мешкай там!
– Слушаюсь, государь мой!
Федька как раз справился с поясом кафтана, и с ножнами, и с сапогами. Мешкать не стал, и вывалился за двери, как был, с расстёгнутой грудью, блаженно заново введённый. Пониманием милости государевой к себе, сегодня им заслуженной, ублаготворённый смелостию своей, что забава, и невинная, и бесстыжая вместе, заладилась, а суть особого взвода Федькиного в том была, насколько коленце с серьгами удалось, и в его замысел с переоблачениями вписалось… Насколько Иоанну это понравилось!
Черным-чёрная стая гудела, шевелясь, под сводами, в рыжих факелах. Федька всмотрелся в полутьму, всю пронизанную сполохами посудин, золотых и серебряных, различая знакомых. Его явление заметили сразу же, стали толкать друг друга и оборачиваться к нему. Прошагав меж рядов застолья, Федька огласил, что государь изволит отдыхать идти, и всю братию к тому же призывает. Музыкантов взмыленных сам отпустил, прочим наказ передавая, чтоб завтра были все как один проспавшись и к делу всякому пригодны, а нынче – будет нам. Всё собрание загалдело, шумно начиная подыматься, напоследок сшибаясь чашами, и расталкивать заснувших, и что-то выкрикивать кравчему в ответ. Заприметив, меж тем, за отдельным столом, близ пустующего сейчас царского, сперва Вяземского, по сияющему парчой кафтану, а с ним и Охлябинина, как раз, рядышком, окликнул:
– Иван Петрович, погоди, постой!
Стараясь не шататься, и для того убыстряясь сильно, Федька ринулся к ним, и тут донёсся до него Грязного Васьки близкий пьяный, со стола соседнего, голос: "Гляньте-ка, братцы, лебедь наша какими погремушками разжилась!"
Федька развернул поводья, и серьги его новые звякнули, больно дёрнувши свежий прокол. Вовсе не намеренно он вышел, их не снявши, поспешив приказ государя выполнить. Обжегшись смущением до горячих слёз, тут же на себя взъярившись за это, приблизился и одним мигом опознал всех, в этой компании заседающих.
– Это кто тут взбрехнул? – нарочито мимо Грязного взором их стол обводя, Федька на себя досадовал, да остудиться не мог. – Ты, что ли, Сабуров? Или ты, Вишняков? Или ты, может, Пронский? Думаете, раз тут сидите, так про ваших сучьих родственничков, что по околицам рассовались, уж никто и не упомнит?! Об их грехах забудется?
– Не тебе наших грехов считать! – пьяно стал подниматься из-за стола Сабуров, а кое-кто пытался усадить его, зашикав, но тот уже тоже завёлся, выпаливая насущное: – Родич мой за промашку головой ответил, чисты ныне Сабуровы перед государем, а я тут – сотник теперь! А ты… – бардаш! – последнее он процедил через зубы, садясь, но Федька разобрал. Бросок через стол, с грохотом и звяканьем – и Федька выволок Сабурова за грудки вверх, и успел знатно прописать ему перстнями по скуле, но их обоих тут же разняли и растащили, и Федьку первым почтительно отпустили. Все, притихши, смотрели на них. Вяземский поднялся с места, уперевшись кулаками в столешницу. Охлябинин досадливо покусывал ус.
– Федька, да что ты… – примирительно прозвучал чей-то вроде как знакомый голос рядом.
Уставясь на него, схватил кравчий с края подвернувшееся блюдо и метнул в голову говорившему: -"Федька" я для батюшки моего! А для тебя, по чину – Фёдор Алексеевич104!.. Спать всем идти! – крикнул собранию, более не стал задерживаться, кратко кивнул, прощаясь, Охлябинину со товарищи, и, не оглядываясь ни на кого, прошёл обратно в покои государевы, подняв гордо голову, под стук своих каблуков и тонкий звон серёг.
А в тереме царицы только-только утихали слёзы и брань. Сквернословила государыня, а теперь, выгнав всех девок вон из горницы, с растрепавшимися косами, развевающимися рукавами роскошного убранства, металась, точно в клетке. А плакала побитая ею девка-спальница, долго слишком копавшаяся, венец и покрывало с неё снимая, а, ставши спешить под упрёками, и вовсе власы царице подравшая. Никак не угодить ей было сегодня. И пир ей не в пир оказался, еле досидела положенное. Из окна светлицы с ненавистью смотрела, как на дворе раскланивались расходящиеся гости, хмельные боярыни с боярышнями, с провожатыми, с прислужницами и мамками под руку, и им куда веселей было сейчас там, внизу, в метельной кутерьме, чем при ней, за столами царскими. А после, сразу, как пир завершился, явился наверх брат царицы, князь Черкасский, и говорил с нею. Громко они говорили, но девки мало что поняли, через двери резные, кроме "Салтанкул" и "Кученей" – по-своему они говорили. Немало ушей навострилось на ссору высшезнатных Темрюковичей. Как донесли после государю, брат упрекал сестру в легкомыслии, непочтительности к её же сану на людях, и … неспособности принести Иоанну наследника. В ответных словах сестры, среди непрерывной, самой срамной ругани на двух наречиях, было мало иного смысла, кроме жестокой жалобы на охлаждение к ней мужа, что является со своим кравчим, и с им же удаляется, и что она здесь как заложница, а об умершем младенце её никто уже и не помнит. Напоследок пожелав сестре одуматься и быть ласковой с государем, князь Михаил удалился.
Государь это выслушал от своего человека, неприметного, никем не замеченного, как всегда, между делами, за грамотами, перед обеденной трапезой, перед тем, как снова собрать своих опричных на совет. Федька, всякий раз мучимый ревностию незнания, о чём докладывают Иоанну вот этак, с глазу на глаз, почему-то боялся, что речь о нём непременно, и не ошибся на сей раз.
Ввечеру, восково-бледный, глубоко изрезанный тенями по чеканным чертам, после приёма приехавших из Москвы, в своём кругу, Иоанн отдыхал у себя, а Федька растирал его ноги, колени и ступни, всё сильнее страдающие от непогоды, особым составом, приготовленным лекарем.
– Что молчишь, Федя?
– Да что сказать, государь мой. Многотрудное дело. Голова кругом! Многомудрости твоей поражаюсь…
– Помолиться подымемся завтра рано, Федя. Многомудры и вороги наши, только на Всевышнего уповаем…
– Легше тебе от этого, государь мой? – очи полыхнули снизу лаской, а руки, сильные и тоже ласковые, варево остуженное втирающие, умиряли пожары в душе его, вместе с болью.
– Легче. А об чём сказать-то всё хочешь?
Федька усмехнулся чуть даже грустновато, и глаза опустил, обмакивая в серебряную глубокую тарель с водой полотенце, чтоб ноги государевы от лекарства отереть.
– Ну, сказывай. Дозволяю.
– Вот батюшка многие раны заполучил за время-то такое… А помогали, однако же, ему сборы травные, и хорошо так. Матушка сама готовила, и меня научила. Не достаёт тут полыни степной… И переступень принять бы можно, славно боли и опухоль снимает… Да там ещё, помню, другое было. По благовонию чую, здесь иное.
– И что, лучше этих, говоришь?
– Нет! Нет. Лучше? – Нет. Другие, но тоже хороши… Проверенные же не раз.
– Добро, может, сготовишь когда мне. Лекаря аглицкого поучишь.
Говорил государь, вроде бы, без язвы своей всегдашней, устало и мягко даже. Однако Федька укорил себя за несдержанность, сознавая правоту Охлябинина, остерегающего его не раз от желания на любимых государем аглицких докторов замахиваться со своими снадобьями.
Федька опустил голову, обувая ноги государя в домашние войлочные тапки.
– Изволь, отойду ладони омыть.
Иоанн кивнул, откидываясь на подушках.
Вернувшись через положенное время, Федька укрыл его ноги одеялом шелковым, на меху медвежьем, и под голову валик атласный алый подложил, как Иоанн любил. На столец перед его стороной кровати питьё брусничное поставил. И ожидал с поклоном.
– Федя, жалуются мне на тебя тут…
Он сглотнул, не вставая с коленей перед кроватью.
– Буянишь, говорят. Обижаешь моих орлов!
Молчал Федька смиренно, только не в пол ковровый глядя, а на некое войско как бы перед собой.
– Говорили мне, что приказывать ты орлам моим вздумал, чего и как им делати. А тебе и ответили, что князь Вяземский у них воеводою, не ты. М?
Молчал Федька, и головы не поднимал.
– И ударил ты, будто, за это сотника Сабурова, при всех в палате трапезной давеча.
– Не за это!
Иоанн помолчал, вздохнул.
– А за что же?
– Не было таких там слов, государь. Вяземский Афанасий – начальник войску, тобою поставленный, с тем бы я не спорил в уме своём и по чести. Не те слова его были!
Иоанн снова вздохнул.
– Ладно. Ступай, отдохни, Феденька.
– Государь! Прости!!! – вдруг не вынес и кинулся целовать ему руку Федька. – Ну прости!!! Ну не было разговору о Вяземском! Не было!!! О другом мы …
– А о чём было?
– Да объявил я всем протрезвиться назавтра, как ты пожелал, да и всё! Не командовал никем, что я, умом хворый, что ли. Одно же дело делаем, одному служим. Васька опять дрянь понёс свою, а я, как малец какой сопливый, поддался, каюсь в том, государь! А тут…
– Иди, Феденька, отдохнуть нам надобно, – прервал запинающиеся признания его Иоанн. – Верю тебе. Солгал, стало быть, свидетель, али не дослышал. После поговорим.
Мука недосказанного рвала его грудь, но… ушёл, и лёг на лавке рядом, как государь указал, ни слова более не сказавши.
– Не виновен я, государь, ни в чём! Допроси их, свидетелей этих, как следует! И меня, с ними заодно! – не выдержал, вскрикнул Федька.
– Верю… Верю тебе… Сказал же.
Назавтра вовремя на смотр не явившихся ратников ждало наказание. Кто утром не явился, того отчитали их головы. А кого и к обеду не дождались, наказали острога и плетей похуже. Отправляли их десятские и сотские чистить конюшни и конюшенные дворы в ряд с простой обслугой, и всякую другую чёрную работу, которой извечно невпроворот, по войсковой части исполнять. На портомойню105, на кухни и в кузни. Ругались провинившиеся, в зипуны простые и опорки переодевались, да шли, делать было нечего – работников не хватало, и чуть не половину всех дел в Слободе делили меж собой "орлы" государевы, особо не чинясь.
Уже к полудню приказ прошёл, что вскоре одним – в Москву с государем охраной собираться, другим – в Слободе оставаться дозор и службу нести, а третьим – воевод сопровождать, кого государь по назначениям вскоре отправляет. Таковых не много было, и не обошлось тут без пересудов, что это им вроде ссылки, за какие-то прегрешения, так отписано.
– Колычёва-Умного воеводой в Смоленск, как будто, а меня – с полком его. А за что?! – тихо возмущался Пронский в кружке вчерашних у костра. – Васька Грязной лепит что душе угодно, вон, ему всё дозволено, видать, и Басманов не на него – на нас взъелся, вот же ведь чёрт! Сабуров отчудил – а я виноватый вышел!
– А где Сабуров-то? – покивавши, заметил его товарищ. – Мож, ему башку давно оттяпали? Чойто на псарне сегодня гудёж особый. Так что, всяко лучше в Смоленск, от греха подалее, мне думается.
Рассмеялись невесело.
– Дурни вы, – вмешался Вишняков, присаживаясь на бревно рядом и принимаясь натирать ирхой кованные посеребрённые бляшки ножен своей сабли, – это прежде было, раз Смоленск или там Полоцк – то опала. А теперь – иные времена настают, разуметь же надо. Теперь – честь это тебе, балда, идти государев рубеж защищать, доверие тебе оказывает он, понял ли? Я вот с Охлябининым весной к Калуге пойду, так что же, и его – в опалу усылают, что ли?! – и он хохотнул, качнув кучерявой головой в добротной генотовой шапке. – То-то он по покоям государя нашего шастает как у себя в доме.
– Эт-да, – был вынужден согласиться с товарищем Пронский. – И, всё одно, падла – Федька Басманов! Ещё наплачемся, вот помяните…
Спорить о том не стали. Давешние полупьяные речи Грязного об ночной кукушке, что завсегда дневную переконючит, в смысл вошли накрепко. Да и вся мудрость, давняя и теперешняя, о том же говорит…
– О! Сабуров! Живёхонек!
Они поднялись дружно и поснимали шапки, заприметив, что Сабуров скачет рысцой впереди небольшой гвардии, и следом – царевич Иван, на белом жеребце в золотом уборе и покрывале шерстяном, хазарском, с окровавленной саблей наголо, и сам весь – в белом с золотом. По сторонам его скакали кравчий его, ровесник царевичу, и постельничий дядька, и дальше – в гомоне криков бравых, перешибающих друг друга, ватага смешанная… Все больше в чёрных кафтанах, что теперь, невесть с чего, стало принятым носить здесь, и даже сотники, и сам князь Вяземский в обыденности тоже носили. Ватага, при саблях, ножах и с длинными палками-рогатинами, как на зверя, в руках, вроде посохов, обступила караул. Все снизу поклонились царевичу.
– Добро! – воскликнул он, привставая в стременах, и восторженно сверкая очами. – Подавайте сюда всех подлайков106, что есть! Славно разделаемся! – и заливисто расхохотался, указав саблей на ближайшего своего провожатого, и тот вздыбил нервного чёрного жеребца, а на снеговую мешанину под их копытами отовсюду накапало кровью.
Приглядевшись, увидели притороченные крючьями крепёжными за уши к передним лукам сёдел, страшно оскаленные, в шерсти скомканной взмокшей, пёсьи отсечённые головы.
– Государь Иван Иваныч, – молвил Сабуров, удерживая коня на месте, – тут дичи нам не добыть. На задворки ехать надобно! Да и ты, почитай, всех собак-то негодных потребил. Не гончих же пускать! И сторожей.
– Не гончих, – с некоторой досадой поглядев на саблю свою, и на голову пса у седла, замаравшую всё великолепие с правого боку, отвечал царевич, – и не сторожей. Ну ладно тогда! До волка потерпим. А уж там, – и он оглянулся вокруг, и на свою рать, – затравим ворога!
– Затравим!
– Выметем заразину из пределов наших!
– Набело выметем! – рьяным хором отвечали ему голосами страшными, и взмахивали рогатинами, и потрясали мётлами.
– Послужим государю нашему!
– Послужим!!!
Радостно гикнул царевич Иван, весьма забавою довольный, развернув храпящего, косящего дико на мертвечину коня обратно к своим покоям. И все провожатые – за ним ринулись. Только комья снежно-грязные из-под копыт.
– А ты говоришь – опала, – Вишняков вернул шапку на голову.
– Как здравфие государ Ифван Фасильевич? – раздалось рядом.
Двое иноземцев, явно не из простых, недавно присоединившихся к жителям Слободы, оказались за их спинами, с всегдашними железными улыбками.
Не зная толком, как следует сноситься с ними, и уже прослышав о неких делишках расторопных приезжих, молодцы не торопились с ответом.
– Да, слава Богу, хорошо всё. Вишь, и царевич здрав и весел. Выметает нечисть с землицы нашей, стало быть. Добрый будет государь! – Пронский обернулся к товарищам, дружно кивнувшим.
– То хорошо! – с неким полупоклоном согласились подошедшие, одетые, как и все почти вокруг, в чёрные, но не монашьи, а немчинские кафтаны и плащи на меху.
– А чего это вы, служивые, не по порядку прибраны? – искренне озаботился Вишняков, на них глядя.
– Отчего же?
– А оттого же – ни метлы при вас, ни головы пёсьей. Не порядок то! Слыхали, небось? Закон для всех воинских придворных вышел. А не слыхали – так видали. Царевич – отрок, и тот по закону государеву бытие своё правит. А вы чего же?!
Переглянувшись, иноземцы решили, видно, поздорову убраться.
– Это хто такие? – намереваясь удалиться по своим обязанностям, спросил один молодец.
– Немцы. Шлихтинг, толмач при аптекаре, и энтот, как его…
– Штаден?
– Не… Тот по-нашему знатно балакает.
– Таубе!
– А и шут с ними.
Утихомирился окончательно этот котёл далеко после заката.
А в тереме царицы, за её дверьми узорными, в сенях горничных, девки на ночлег готовились. На лавках своих, в привольном праве, как положено в тереме высоком, располагались, заботы свои завершив.
– Ой, Дарья, да тебе не показаться этак завтрева! – деловитая Паня поднесла свечечку и рассмотрела синяки и кровавики на лице подруги. – Бодягу надо ещё.
Принесли из холодных сеней, к крытому гульбищу примыкаемых, туесок с кашицей бодяжной. Намазали опухшие места, по которым била кулаками и чем попало царица Мария. И на спине тоже.
– Ой-фу, гадость же…
– Да полно, на треть-день всё пройдёт!
Переплетая косы, отпиваясь мёдом с малиной и мятой, а кто – и рассольчиком огуречным, девушки теремные-спальные, все пять, по своим лавкам разошедшись, всё не могли успокоиться. А как говорить, коли всё слыхать, если издали.
Встали ночи среди, темноты, по холоду, святочные гадания затеяли, из последних сил, в плошке оловянной воск начали капать в воду, и сошлись этак вместе плотно, босые, перед свечой, забывшись, наконец… Рубахи до полу как-то согревали, платки, и царские половики шерстяные. И лукавые черти полезли в головки их тотчас.
– Ну и чо видишь?
– Молодец идёт, как будто!!! Ах, и хорош так!!! Станом гибок, аки лозина, очами светел, сокол, а уж…
– Да ладно! Боярин, что ли?!– с беззвучным хохотом отвечали подружки.
– Ой… да на нём – серьги, никак! – царёв то стольник ближний, не иначе!
– Кравчий?! Не женат он, и правда…
– А хорош, подруженьки…
– Не поминай его лучше к ночи, Луша!
– Это почему?!
– С нечистым знается, сказывают!
– Это как же?! Государь ведь…
– А хорош, подруженьки!.. Этак договоримся!
– Да тсс!!! Уймись!!! Тебе-то что в нём! – рассудительная Паня похотела умерить пыл их, прислушиваясь к спальне царицы.
– Мне-т ничего, а царица вон млеет… Да полно, девки, не проняло вас, что ли?!
– Оттого и бесится пуще…
– Она всегда такая!
– Не всегда! Особенно нынче что-то яриться…
– Известно, что!
– Ой, брось, выдумывать бы тебе всё!
Они пересмехнулись, и тут же вернулись к гаданию…
– Да ничего не видно. Конья башка! Вон! Давай капай ещё. Или… не башка это, не-ет!
– Ну, что есть – то есть, подруженька, видать за коня замуж пойдёшь! Нешто, князь Охлябинин овдовеет?!
Тут рассмеялись снова все, давясь в подолы.
– А кравчий, говорят, нагулянный!
– Это как же?!
– А так, – самая уважаемая, давняя и сильная девка Паня держала тишайшую речь, пока сменяли чашку с водой для следующего гадания, и свечу – в поставце. И тряпичку с бодягой – для Дарьиных синяков.
Посмотрели на двери царицы. Было тихо пока…
– А так, что, говорят, дед кравчего нынешнего, Данила Андреич, увёз Елену Курбскую без благословения!
Они отпали и присели на половик.
– Как – Курбскую?! Княгиню?!
– Да! Княжну тогда ещё, тётку, двоюродную, вроде бы, тому князю, что убежал в Литву… И они ненавидят друг друга из-за Елены той!
– Кто ненавидит?
– Дура! Курбские – Басмановых… Он же Елену-княжну увёз!!! Без венца с нею возлёг! Всему роду – поруха! Позорище…
– Да как же… И не судил его никто?!
– А вот так! Говорят, великий князь Василий заступился за любимца… Дело-то и сокрыли!
– А…
– Молчи!
– Это почему! Выходит, воевода-то Басманов – Елены сын, что ли?!
– Никто не знает! Говорят, Данила привёз младенца невесть откуда жене, и всё тут!
– Какой жене?
– Да не знаю я!
– И что?
– Ничего! Елену ту Курбскую – в монастырь, вроде бы, а сына её Данила Басман себе оставил, ибо кровь в нём ихняя, огневая, степная, горная, нехристианская… Воинственная! – голос рассказчицы стал загадочным.
– Как так?!
– А то не видать! И воевода тоже …
– Что?! – они тихо сгрудились вкруг Пани, затаив дыхание.
– "Что"! Тоже сына нагулял! Говорят, от русалки…
– Ой!
– Вот и ой! Сказывают… – и тут Паня махнула младшей, чтоб глянула тихонечко, не слушает ли кто под дверьми их. На носочках девушка вернулась. – Елена, говорят, от горя и любови неодолимой к Даниле ( я уж не знаю, как-то разлучили их, а может, сам Данила её больше не захотел!) умом тронулась и с чёрной ведьмой связалась, чтобы та Данилу прокляла ( а он ведь и сгинул вскоре!), и чтобы всему его роду семейного счастья не было!
– Выходит, и сына их тоже прокляла?
– И его! Возненавидела и плод свой, от полюбовника, жизнь ей разбившего.
Девушки ахнули потрясённо.
– Так вот, сказывают, с первой-то женою воевода Басманов двадцать лет прожил, а детей не было… Неведомо, кто ему подсказал, что это – проклятие на нём, и что снять его никак нельзя, кроме как тоже к нечистой силе обратившись.
Совсем страшно стало, а рассказчица, весьма довольная произведённым впечатлением, завершила удивительную историю:
– Пошёл, как был научен, воевода один на болото в полную Луну. Русалка ему дала ключ тайный, как сынов заиметь после вдовства и лет немалых… И кравчий – то русалки первенец! В терем принятый… А уж после, будто, воеводе жена другая и родила своего…
– Да что только придумают… – молвила уставшая Дарья, трогая припухшую щёку, воняющую противной бодягой.
– А какой доход русалке-то от того был? Ни мужика, ни дитёнка…
– А их не поймёшь! Чего хочут от человека – никто не знает… Иных сразу губят, а иным торг-договор заманчивый предлагают. Говорят, по нему в свой срок даденное вернуть надо! Сына утопить там, то есть, или иным способом… Свят-свят, спаси, сохрани! На том болоте, иль омуте, где взял! Но никто не слушается, добро русалочье берёт, и обмануть их Христом хочет, отмолить после. Только ещё никому этого не удалось провернуть, и по договору навьи силы своё всё равно изымут, не так, так этак…
Девушки замерли, не дыша.
– То есть, кравчий государев – и впрямь, сын русалочий?!
– Ну а как ещё… Вишь, как наша бесится, неспроста же! А государь его возлюбил так, что совестно сказать… Да и на него поглядеть – не поймёшь! Красавец по всем статям, а ведь дух смущает не-таковски… На него глядя, и мужики бесятся, а от чего, не понять. Точно как на бесово обличие – одни очаровываются, другие – ненавидят без причины. А они там, в горах черкесских, толк в нечистом свой знают! А уж она лютует на кравчего!
– Ой уж и знают… – отворотилась Дарья, презрительно даже. И всхлипнула. – Царица и сама – не ангел…
Они придушенно засмеялись правдивой шутке среди страшного сказа.
– Что, не веришь в это?
– Да дуры вы! Кравчий ей – как калач перед свиньёй несожранный! – и Дарья плюнула, точно мужик, с досады, и отворотилась, и пошла к лавке своей, содрогнувшись и кутаясь покрепче в шаль. – В терем вхож, а не даётся. Разве не хочется, чтоб красавец молодой за тобой приударил! Ему и ходить долго не надо, в одних палатах, считай, обретаются. Хоть бы и так, не до греха – прости, господи, не скажу скверного – а всё одно душа просится погулять.
– Чую, договоримся мы, Дашка…
Замолкнув в ужасе и восторгах тайных, девушки разошлись по своим постелям.
Огонёк свечи истаял сам собой перед гадальной плошкой.
Глава 13. Последняя весна
Москва. Кремль.
Государева кабинетная комната.
14 февраля 1565 года.
"Десятой Баранов, дворянин, – борзятник тоже знатный…" – в двери, раскрываемой перед ним стрелецкой стражей, возник густой размеренный голос воеводы. Федька вошёл и поклонился. С удивлением отметил, что беседовали батюшка с государем за зернью107, а шахматы отставлены были со стола перед ними на другой. Государь встряхнул костяшки в руках и выкинул, глянул мельком, с досадою небольшой, на выпавшее, и обернулся к Федьке, в поклоне волосами шелковыми завесившемуся.
– И что же, злобу на волка108 ставит?.. Пойди к нам, Федя.
– Отменно, государь! Псы как один свирепые, что бесы, от его выучки выходят. И на кабана с гончими его в Рязани хаживали примерно.
Федька распрямился, кудри тёмные взлетели и пали вкруг лица и по плечам, душистые от индийских пряностей, масла розмаринового с корицей, и омовений тимьяновых, на меду лесном настоянных. Шагнул на ласковый привет государев.
– Сказывай, что там. Опечален чем?
– Да Вяземский сейчас передал: воротилась погоня давняя твоя, государь, все в мыле. Петра Горецкого привезли в кандалах, в Литве настигли. А Юрия не нашли. Укрылся крепко.
– Выходит, младшой посметливее Петьки оказался. Вот как судьбина оборачивается… А ведь Петька до тебя, Федя, тоже рындою в походе начинал. Кравчим при мне ходил… Под Полоцком уж сам воеводствовал, и над передовым полком ставлен бывал, со знатнейшими вряд. Ни в чём, кажется, чести его порухи не случалось от нас. Отчего не стало ни в ком совести, Федя? Да ладно б, совести – рассудку не стало! Чем от меня за Курбским вослед драть, его наущений наслушавшись, лучше б ко мне первому пришёл, слово умное молвил, правильное, как Андрюшка Телятевский – своим бы разумом пораскинул, а не застращался бы, изменное дело прежде данной клятве предпочтя. Теперь бы не в кандалах тут оказался, а в почестях. Об чём они, собаки, промышляют только… – со вздохом Иоанн вернулся к костям на бархатном покрывальце, безнадёжностью взмаха руки в искристых перстнях признавая кон свой проигранным. – Не везёт мне нынче, Алексей! Назначай на завтра на полдень Соборный суд109. Синод сам назначу. Нечего медлить.
– Да уж и так довольно помедлили мы, кажется! – поднимаясь, с поклоном приложив железную широкую ладонь к сердцу, воевода хмурился, и Федька хорошо знал этот рокочущий гул его голоса. Такое означало, что разогнался батюшка, что отступать более некуда, ну и ворогу крепко не поздоровится. Федька посторонился, давая ему пройти. – Добросердечен ты, государь! – Давить их надо, разом! Чтоб опомниться не успели.
– “Разом”! Коли б можно. Этак мы с тобою одни во поле станем… Да зайди после, отыграться хочу! – как будто шуткой напутствовал государь Басманова, но глазами не улыбался.
За раскрывшейся дверью стража подала воеводе саблю, по обычаю оставленную на вешале у входа.
Федька остановился в шаге от государева кресла, видя, как думы, словами воеводы вскинутые, вынимают из глубин существа Иоаннова вновь тяжелеющее страдание, хуже коего нет ничего – бессилие сильного. Вдоволь насмотрелся на это Федька за минувшие в Слободе нескончаемые чёрные дни. Иоанна точно подёрнуло мраком, и весь он окаменел, и снова постарел вмиг. Но от этого камня, из недр его, клокочущих адской смолою, шёл жар гибели.
Федька смотрел на руку его, переставшую медленно перебирать чётки, стиснувшую в хищной горсти гладкие бусины мурово-зелёного змеевика. Еле слышное, сквозь зубы, стенанье сломало Федькину сдержанность. Он плавно и быстро оказался у ног Иоанна, ткнувшись лбом в его колено.
Иоанн молча трогал и гладил его волосы, вдыхал их тёплое благоухание, и тонкое, и пряное, и оттаивал. Утихал тлеющий жгучий мрак в его душе.
– Что, змиёныш кровожадный, ты, пожалуй, так же бы рассудил? Животное ты, очей преисполненное… – не спрашивал – ласково приговаривал государь, рассматривая напускное Федькино замешательство. – Вижу, что так же. Думаешь, мне нет охоты сейчас силою передушить скопище сиих волков овцеобразных?! А вместо этого в херики-оники110 с ими тягаюсь… Пока об себе каждый печётся, самое бы время поодиночке их уломать, да вот беда – прежде новый шатёр выстроить надо, а уж после старый сносить подчистую. Не останешься ведь под всеми стихиями главою бедной беззащитным, и только вовсе безумные разрухе скорой радуются, дальше наперёд не глядя. А и нету у нас времени отстроиться, нету… – Иоанн тоскливо простонал, прикрывая глаза горестно рукой. – И что проку мне понимать всё, когда рушить надо, рушить без промедления! Иначе, пока со своими тут препираемся, чужие придут и возьмут наше, и конец всему. А возводить предстоит нам трудами непомерными новое царство. И вполовину не могу вообразить, сколь придётся их, трудов этих, как и грехов претяжких, воспринять на себя. Да видно, нельзя без порока-то. Господь наш Иисус, грехи всемирные на себя воспринявши, на гибель себя отдал по воле Отца небесного, народам в вечное назидание. Мне же и того не можно, видишь ли, а обязал меня Отец небесный наш жизнью в геенне этой отслужить, душу свою осквернить всячески, а гибнуть тут мне не дозволено! Со мною и царство доверенное обрушится на веки вечные… Как мыслишь, за что более на Суде в конце времён с раба ничтожного Ивашки спросится?.. Откуда нам силы столько добыть, Феденька?!.
Всю глыбу Иоаннова рассуждения Федьке поднять не под силу было, конечно. Но чуял он всеми своими печёнками государево горе. И бездну, у ног отверзающуюся. И во тьму и огонь уходящее во все стороны неоглядное пространство, с народом, скотом, пашнями, пустошами, крестами, дебрями лесными, болотами, разливами и стремнинами, буераками и месивом дорожным, льдом и кострами, ладаном и кровью вдоволь кроплёные, под небом извечным, над и мимо плывущим, вообразилось чудовищной надвигающейся прорвой… А за этим всем мир заканчивался, и обрывалось всё в тартарары. Горелой хмурой сыростью близкой весны тянуло в приотворенные створки окон. От рывками влетающего ветра вскрикивали языки пламени в расставленных по тёмным углам золочёных подсвечниках. Казалось, только они и держали живую жизнь тут, близ царя, в этот час, в этой комнате, в её торжественном прочном уюте. Точно колыхались они в струге парусном, на воле волн ураганных, средь чудищ и смерти, огрызающих борта и снасть. Но не бросать руля и молиться, а сражаться с ненастьем им надлежало. Мелькнуло в этом кошмаре лазурным светом льняное поле, да Федька сам прогнал его поскорее, испугавшись вдруг его ясности и простоты, отдавшейся в нём воплем, отвергнув притяжение невозвратного и безмятежного.
– Ни одного завета, Богом даденного, я не исполнил, все нарушил, а пуще прочих – о прощении который. Не забывается мне, Федя, как над одром моим, над живым ещё, точно над покойником, да того хуже – как над псом негодным! – Шуйские, и Бельские, и Ховрины, и Головины… – да все, почитай, дележом занялись, схоронить со мною и Москву надеясь, мол, из голи вышла, в голь и воротится. Как лучше сына моего умертвить, между делом, советуясь. А Евфросинья-то уж и помин по мне принесла, расстаралась! Волю дай – живым бы закопала… А брат мой, вместо чтоб старуху-мать свою образумить, безвольным потаканием смуту эту длит, и не видит, глупец блаженный, какое кострище под его же гузном распаляется… Они думают, назавтра мне поклонятся, и вины свои тем искупят. Думают, исторопясь друг на дружку наклепати, скопом предо мною на жертву иных бросив, доверие во мне снищут, а то и вовсе глаза мне отведут, точно дитяте. На словах лишь поклянутся опять, а на деле за спиной моей тотчас за прежнее! И будто не разгляжу я их шашней. А вот и нет! Ничего-то я не забыл, и никого не прощаю! Никого! Потому как, простивши, дурную услугу им окажу – на новые тяжкие прегрешения отпуская. Наперёд все их измудрения чую.
Рука Иоанна под Федькиной ладонью гудела дрожью, и дрожала золотая тафта на его коленях. В тихом голосе пронеслась и крепла такая лютая угроза, что холодело сердце от этой бури настающей, и мерцание её огней в очах Иоанновых слепило… Точно забывшись, и видя перед собой весь собор завтрашний, государь вещал, а Федька даже побледнел от боли в руке, его дланью сжатой, как тисками. Но и шелохнуться не смел, замерев на коленях.
Иоанн изливал сейчас то, что выжигало его столь долго, и что, возможно, не скажет им никому завтра, не так скажет, как мечтается. Не словами скорбными и обидными, гневными и сокрушёнными одними, и прямо бранными, а приказаниями и изволениями своими будет бить. А для того надо было, чтоб полыхающий горн души его разъярённой выбушевался, и горделивый ум охладился для решительной битвы.
Тёплые шёлковые Федькины губы, скользя и ласкаясь, добрались до государева чувства. Он как бы очнулся, выдохнул, помягчел ликом, и выпустил Федькину руку, огладил по щеке, и тот медленно отполз, и принялся, на ковре у ног царя сидя, растирать осторожно и расправлять пальцы, почти до крови уязвлённые впечатанными каменным государевым пожатьем перстнями.
Вздохнул Иоанн глубоко, поднялся и распрямил широкие плечи.
– Ступай, скажи, чтоб в малой накрывали к обеду сегодня. Пошли за Вяземским, и пусть Зайцева и Юрьева отыщет, и Наумова111, с нами будут трапезничать, как вернёмся. Дьяка Григорьева сюда, и караул до Беклемишевой112… Навестим Петрушу, что ли, – государь усмехнулся невесело, и громко хлопнув в ладоши, кликнул спальников, облачаться.
– Как прикажешь! – Федька вскочил, с поклоном удалился исполнять.
В растворяемой двери одёжной палаты показались, также кланяясь, шустрые спальники.
Переговорив, с кем надо, Федька заглянул в караульную комору у спуска лестницы, где обыкновенно всегда наготове обнаруживался отрок-посыльный. Наказав ему бежать на конюшню за Арсением, седлать и привести к малому каретному крыльцу его Атру, сам отправился назад в покои, переобуться, саблею опоясаться и шубу соболью накинуть, для выезда по должному разряду.
Кремль в эти дни наводнился особой охраной из государевой тысячи, и не было щели, чтоб можно было просочиться кому без её ведома. Хоть и без чёрных кафтанов, они приметны были особой статью, и лихой суровостью, и тем, как резво во всё мешались и всему любопытствовали. На Москве же стояла тишина, в канун думного собрания, о котором уже разбежались по дворам боярским и дворянским оповещения. Даже вороны, казалось, каркали как-то реже и тише. Насторожилось всё. А, между тем, совсем недавно, недели не прошло, как тут всё мешалось и клубилось новой тревогой, на смену той, что повлёк отъезд государя Иоанна Васильевича, а затем – его неслыханные объявления. Ликование было во всём народе, посадском, пришлом и торговом, по известии на самое Рождество Христово, что царь милостиво возвращается. Ломились снова целыми делегациями на митрополичий двор, испрашивать, правда ли то. Но вскоре страшные дела происходить стали. Носились по Москве конные вестовые, и отряды, больше ночами, пока всё спало, с факелами, и позмеились тёмные слухи, что вламываются в некие самые видные усадьбы люди при оружии, всё больше молодые, сами из дворян, по добротному платью судя, по государеву повелению, грамоту зачитывают, думным боярством подписанную, и уводят господ, точно преступников, на глазах дворовой челяди. Иных – и с семьями, будто бы. Впрочем, скоро дошло до люда, что так государь исполнял обещанное воздаяние виновным в изменах и бесчинствах… Являлись с допросами, а иногда в острог забирали и дворню. Про то, чего дознавались приказные люди от простых, всем было велено молчать под страхом смертным, но разве этакое утаить! Молва, пожару подобно, охватила окрестности. Тогда же, в первый день февраля, случился пожар в самом Кремле, где затеялось по велению царскому строительство нового дворца возле прежнего, и для чего созвано было мастерового народу множество. Митрополичье подворье сгорело, чудом без пострадавших обошлось. Стройку приостановили пока, только новую палату Посольского приказа из камня продолжали возводить. Знаки, один другого зловещее, носились над Москвой стаей перепуганных сорок. Ко всему, люди пришлые сказывали, что нынче по всей Новгородчине и Псковщине дожди проливные шли до самого Рождества, снега по полям пожрали начисто, вся озимь теперь вымерзнет, ожидать неурожая там великого и голода, а при таком всегда бедствия и беспорядки повсеместно творятся, и разбой неминуемый. Может, и хорошо, что государева войска тут прибавилось… А когда провозгласили с Ивановской площади о грядущей казни самого князя Андрея Горбатого-Шуйского, главы нынешней Думы, а с ним – сына его Петра пятнадцатилетнего (Говорили, что и дочь тоже, да правда ли?! Чем девка-то провиниться могла!), и следом же – его шурина, Петра Ховрина, окольничего Петра Головина, князя Дмитрия Шевырёва, из рода всегдашних казначеев московских, да князя Семёна Лобан-Ростовского, всем ростовским княжатам113 покровителя, и ещё нескольких из дворянства знатного, тут народ шапки поронял, и не в шутку разрознилось на Москве чаяние. Одни возрадовались справедливости, досель невиданной, другие же преисполнились терзаний и ужаса, и усматривали в таком обороте потрясения, тоже досель не испытанные ими всеми… Кинулись даже к юродивым, как водится, горько сожалея о Василии Блаженном, в бытность любую тень развеять могущем, и тут же насочиняли, что, будто бы, не умер он, а явится теперь уж точно, такие-то дела если настали. И тут же говорить стали все, что царь уже в городе, сам за всем наблюдает, исподволь, как наказы его исполняются. В день казни Горбатого-Шуйского объявлено было о помиловании после следствия немногих, взятых под стражу, князю Ивану Куракину в том числе. Но и их наказание ожидало пожизненное – пострижение монашеское, навек от дел отстранение, а имущество всё их в казну государеву переходило, с поместьями и всеми холопами… Семьям же, бабам с детьми малыми, в виде царской особой милости, разрешено было в дальние места на поселение отбыть, и малый доход от поместья малого, для прожитья требуемый, оставлен.
И с лобного помоста, открыто, яростно, и с уносимых вдаль за городскую стену повозок, затаённо, в рыданиях, тогда пронеслись проклятия царю-ироду, законы вековые порушающему, и тем погибель всему призывающему, и приспешникам его – антихристам. Алексею Басманову, при царе о правую руку теперь постоянно стоящему – первому из всех. За что старому боевому воеводе, многих битв победителю, всей земли их отважному защитнику такая слава, про то люд простой не особо задумывался, некогда тут рассуждать стало, а из теремов опальных упорно и верно расползалось и множилось такое об этом понятие, что воевода Басманов теперь – главный царёв наущитель и советчик, что всех прежних, истинно православных и праведных, старцу Макарию и Сильвестру подобных, Адашеву и Шереметьеву-старшему, выжил своими злоумыслами, сам власти и богатства возжаждав, да всё ему мало, и сейчас научает государя, кого извести. Припомнились тут же прошлогодние казни Кашина и Репнина, и вопиющая история с Овчиной-Оболенским, царским любимцем-кравчим погубленного. Ужасались, дивились, судили, не ведая, что слово в слово твердят из послания того, что беглый изменник крестному целованию, бывший ближний друг и слуга государев, над всей армией начальник, князь Курбский, переслал ему из Литвы. До того оскорблён душевно был государь, до того отягчён обидой и огорчён обвинениями себе, повсеместно распространяемыми красноречием сих посланий, пред всем миром его чудовищем сатанинским представляющих, что предал жестокой казни посланца, их передавшего, Василия Шибанова, вопреки увещаниям разума, что неповинен этот верный человек ни в чём, а лишь приказ своего господина исполнил честно… В назидание каждому, кто с изменниками впредь знаться надумает, запретил царь тело Шибанова, на обозрение оставленное, хоронить. Возроптавшего на сие поругание боярина Морозова, самовольно с людьми его по обычаю христианскому захоронившего, в темницу бросили. Но тут уж не был в припадке бешенства государь, и всякому зрячему показал сим поступком, каково решения его сомнению прилюдно подвергать, каково царский чин его намеренным противлением унижать, и право власти его тем бесчестить перед Богом и народом. Так говорили.
На деле же как раз наоборот было: Шибанова за верность его клятве, данной господину, пускай бы и неправому, Иоанн пощадил. Выслал обратно с запретом возвращаться на Русскую землю. И ставил в пример, пенял верностию его боярство своё…
Искали многие вкруг места казни признаков государева присутствия, но не обнаружили. И до самого взмаха топора над палачом, до глухого рубящего стука и отвалившейся с колоды первой головы, до ливанувшей залпом первой крови на помосте всё не верили, что вот пришла она, расплата всем по грехам, царём недавно провозглашённая. Им, тем, кто казался неприкосновенными и сильными… Проклятия, вопли и стоны отгремели и утихли. И часу не прошло, как всё было кончено. Обезображенные грубой смертью тела стащили с помоста подручные палачей и оставили на грязном истоптанном снегу лежать блёклой кровавой вереницей до того, как родне позволено будет забрать их для погребения. Особо любопытных, расправой взбудораженных горожан, кликуш и убогих всё же отогнали подальше караульные стрельцы.
Потрясённые, медленно расходились жители от окровавленного помоста, с площади. Разъезжались приказные дьяки, и свиты боярские, тех из них, кому полагалось при казни присутствовать. Обвинённые вчерашними сотоварищами, уязвлённые их с плахи укорами в раболепном ничтожестве перед "меньшим из Рюриковичей", Иоанном, и в предательстве, избегали друг на друга смотреть. Может, и сокрушался кто из них о малодушном страхе и попустительстве, толкнувших отказаться от прежней нерасторжимой круговой поруки, и выдать согласием сообща на расправу всех, государем указанных, да теперь уж поздно было. И друг другу теперь не верили они вовсе… Кто из страха, со всеми заодно, а кто ведь и с радостью под решением о казни подписывался, от старинных соперников и недругов, ничего не теряя, избавляясь. А ежели что – во всём царя Иоанна винить будут, не их.
Гнетущие опасения грядущего всегда идут об руку с утешением в надеждах, народу близких и им самим творимых. Вот и сейчас, хоть и не было замечено и следа царя на площади, но видели, якобы, то тут, то там некого нищего, в мешковине драной, вервием простым подпоясанной, босого, с погремушкою-веригой железной оржавленной на шее, обликом с блаженным Василием схожего, но в лета прежние, когда ещё не старцем был. Верно ли, что под видом этим, преображаясь, сам царь Иоанн в народ нисходит, друг друга тайком спрашивали, и что сие значило, если не взаправду волю Божию во всём творящемся?
Государь же, в самом деле, постоянно в Москве присутствовал – через верных людей своих, повсюду бывших. Примешанных к толпе, и к страже, глаз и ушей своих. И всю картину подробно увидал уже на другой день, в Слободе, за сборами в обратный путь будучи.
Выслушал тогда государь их, чуть не с дороги прямо, внимательно, переспросил раз тысячу, про каждую малость хотел знать. Отпустил, отблагодарив щедро. И Федька перепугался, в следующие минуты на него глядя. Не понять было, в переменах непрестанных его лица от празднования к ярости и обратно, в замираниях и вспыхиваниях, что же означили принесённые вести. Хорошо или худо выходило… Тогда же приказал государь всему двору, кроме распорядителей слободских, спешно собираться к возвращению в Москву. За сборами всего, кроме царицыной и царевичей половины, следить Ваську Грязного поставил. Меж тем, не брал с собой назад государь ни икон, кроме Богородицы любимой, ни либерии, кроме Евангелия своего. Небольшую часть казны только и утварь драгоценную, для пира необходимую, велел уложить. Сам же пожелал малым столом, только с ближними самыми, ввечеру пировать. Но прежде, чем успел Федька между приказаниями его спросить о мучившем, сделался Иоанн как будто даже печален, сам к нему обернулся, задумчиво остановил цепко за плечо.
– Пойди, Федя, к игумену нашему, чтоб передали и приготовились, назавтра молебен все стоять будем. А нынче пусть помолится за души их… И за меня, горемычного, – осенившись крестно, подобрал со стола, развернул список казнённых, прочёл ещё раз, повторяя губами имена мёртвых врагов, приложил к подписи своей красный сургучный оттиск печатного перстня, и ещё одну грамоту – казначею, на выдачу поминального золота для слободского монастыря, и вручил Федьке, смиренно принявшему.
Федька всё понял скоро, за первыми же чашами за столом, как начали беседовать, и досадовал на себя, что сразу не уразумел такого простого.
– Нешто, государь, легче тебе было бы, кабы они в бега подались? – явно желая успокоить Иоанна, воевода покачивал серебрящейся гривой, и запивал вином победу новую, отирая краем белёного рушника усы. Вяземский кивал согласно, от него не отставая, и клял всех думных, и живых и мёртвых, почём зря.
– Легче – не легче, а всё ж… А так выходит, Алексей, не ставят меня ни во что, и столь убеждены в неприкасаемости своей, что не верят! И после о гневе моём и о винах своих уведомления полное презрение ко мне выказали, на местах все остались, точно малец я какой, пальцем им грозящий! Точно не они ж сами только что за мною сюда присылали, тут кланялись, а я шутки шутить вздумал да капризничать, а они, нянек снарядивши, меня, слабоумного, посулами в дом воротили! – распаляясь, сокрушённо Иоанн с громом ставил пустой тяжёлый кубок, снова наполняемый прилежно Федькой. – Мечтали, умилостив меня словесами покорства, что всё по-прежнему останется!
– Да что ты, полно, Горбатый всегда неуёмный был, спесь и гонор ему последний разум застили. Государем себя уже мнил! А прочие – дурни, на него глядючи, остались, понадеялись, видать, что знает князь, что творит, и что, дескать, заступников у них в Думе вдоволь отыщется, как от веку повелось, едва до дела-то судебного опять докатит! И не снилось им, вишь ли, что нынче не станут их подельники и данники прежние защищать пред тобой! Утешься, государь. Победил ты!
– И верно, – подхватил с горячностью Вяземский, соударяясь кубком с воеводою, так, что вино переплеснулось из одного в другой, – что с того, что высокомерие выказали?! Никто ведь не посмел тебе поперёк пойти! И митрополит не вступился! Упорство их глупое было, а бежали бы заведомо – мож, и спаслись бы, кто знает, – Вяземский зло расхохотался.
– А пуще тут Афанасий виновен! – пророкотал порядком хмельной Басманов, сжимая в кулаке бока золотой чарки, будто хотел смять её. – Нет веры попам этим, государь, и прав ты стократ, что не даёшь им воли больше положенного. Что, али не так?! – тяжким взором из-под чёрных густых бровей оглядел он товарищей. – Сильвестр, коего чуть не в святые теперь записывают, тебе, государь, пеняя, что раздор вкруг себя сеешь, сам же пособлял всячески изменнику-собаке Ростовскому, благоволил выродкам его! А не они ль первые о свержении твоём открыто вопили, к бунту призывали? Не они ль Жигмонда в пособники звали, поклёпы на тебя ему в зубах таская, дескать, слаб царь московский, не выдюжит супротив их поганого сборища?! О благочинии православном всё тебе толковал, а как случай выдался да ветер поменялся – на расправу осифлянам Башкина, своего же защитника, выдал с потрохами, головами союзников вчерашних от суда откупиться думал. Да не очень вышло! Паразиты… Не миром, дёготем одним все вымазаны!
Никто и не спорил, но на время разговор притих. Больная то была для Иоанна задача, и пока что неразрешимая. Он передёрнулся весь, омрачаясь. Ясно ведь как день, что Афанасий на нездоровье сослался, чтоб только к нему не ехать, а показать перед всеми неодобрение своё царю и его замыслам, открытого протеста избегая… Не желая пока с митрополитом своим ссориться, Иоанн перенёс удар этот в себе.
– Полно, Алексей Данилыч! Нет уж их, и остальных одолеем, с Божьей помощью. Наше дело – правое! – неунывающий Зайцев подковырнул ложкой печёных потрошков из общего с ним блюда, да неловко получалось, и он без церемоний подхватил угощение пальцами.
Федька снова сел рядом с Иоанном слева, завёл прядь за ухо и пощипывал мочку с жемчужной каплей, следя со всем трепетом за его настроем. И, хоть внимал Иоанн бравым речам этим с удовольствием, и усмехался порой даже согласно, но, видно было, как что-то терзает его всё равно. Полного торжества требовала его гордыня, и ой как о многом грядущем сказало ему случившееся… А полное торжество для него было, как начинал помалу вникать Федька, не в одном лишь убиении противников, не в крови и притеснениях, им чинимых, как обвиняли враги его, а, напротив совсем, – в том, чтоб из врагов в союзников доброй волей, по убеждениям, решились сделаться. Чтоб, уважением проникаясь к дару его быть правителем над правителями, судьёй и защитником всякому, до твари ничтожной, в земле своей, сами бы навстречу пошли и руку протянули, и тогда бы вздохнула его душа, на трон земной обречённая, на вершине счастия неземного. Видел всё это Федька, и осязал: чем сильнее приходится Иоанну на злобу злобой отвечать и на жестокость к себе – жестокостью, тем глубже он страдает, и пуще ненавидит всех, вынуждающих его от милосердия отказаться, и себя винит беспрестанно.
– Ай как не хочется верить им, властителям, в прежнем бытии полноправным, что ныне один у них Государь на всех, и одна судьба, – произнёс Федька, очарованно глядя на игру черт лика государя своего, как на перетекающее в углях раскалённое, скрытое до поры пламя. – Что нет у них пути теперь иного, как поклониться тебе и смириться перед тобой, потому что погибнут всё равно поодиночке, друг от друга, но вернее – от чужаков, ворогов наших извечных, бесславно и бессмысленно, если тебя над собой не признают.
– Ну что же, коли так, и мы непреклонны станем, – Иоанн, казалось, умиротворился, наконец. – Пётр, отряжай кого следует на Ярославль и на Суздаль завтра же, братию нашу пополнять начнём немедля! – обратился он к Зайцеву. Тот кивнул, поднимая чарку.
Вскоре явились Наумов с Грязным, извинившись, что замешкались при поручениях.
Выпивали и угощались ещё некоторое время, и говорили уже о пустяках, развлекаясь. Государь казался теперь всем довольным. Рассуждали вместе, как бы дельно обставить принятие новобранцев в своё опричное войско. Иоанн, в замыслах, напряжённо разглядывал нечто невидимое пред собой, пока остальные живо совещались о многом насущном в воинском уложении, о размещении и кормлении, и лошадином обиходе.
– А ну, напомни, Федя, как там девица-то, невеста, с жизнью прежней своей расставалась. В сказке, что показывал ты нам в последний раз.
Федька вскинул на него сверкающие лёгким хмелем глаза, принял выражение нежного отчаяния в облике и голосе, начал с чувством наугад: – Двор родимый покидать, отца-мать забывать! С жизнью прежней навек прощаться, от всего былого отрекаться…
– Вот! – тихо воскликнул Иоанн, впиваясь пытливым взором в яркую, лукаво-невинную сейчас красоту его, – "От всего былого отрекаться"! Поскольку былое – уходит, да за собой назад тащит.
– Одного тебя теперь любить, одному тебе служить, и до смертного часа не знать Государя иного! – торжественно и звучно, встав за столом, завершил Федька.
– Вот и присяга готовая! – Иоанн поднял кубок, призывая их к единению, и воодушевление было ему ответом. – Добро! Федя, сложи нам клятву сообразную, чтоб такая была, которую сам бы сказал, мне на службу становясь.
– Всё исполню, государь! – отвечал он, с улыбкой, поклоном, и ладонью и ликованием на сердце.
– А вот нам и пряничек разгонный114, – заключил Грязной, подмигивая Наумову.
Государь оглядел их маленькое собрание одобрительно и устало.
Засим все дружно поднялись вослед за ним, выслушали его недолгую молитву, и государю откланялись.
Исполнив обряд прощания до утра с ключником, приняв от него поднос с мятно-лимонным115 питьём для государя на ночь, остался Федька, приятно утомлённый, посреди своих "сеней". Мягкий звон в ушах от тишины, и вина в крови. Едва слышно проговорила приотворяемая дверь, и Сенька, успевший прикорнуть у себя, выглянул в щёлочку, не помочь ли господину. Но, выученный уже достаточно, остался на месте, пока не призовут.
Федька прислушался к государевой опочивальне, к неподвижности в ней, в слабом отсвете лампады приобразной, и расслышал шёпот молитвы.
Подождав шороха шагов и постели, он осторожно вошёл. Оставил поднос на поставце у кровати, накрытом тонкой парчовой скатертью, отпив перед тем полноценный глоток. Выждал положенное время и хотел уже уйти, но Иоанн приподнял тяжёлые веки. Молча велел ему остаться, указав на лавку.
До дворцовой темницы недалече, на два полёта стрелы, не больше, но неспешно проследовал государь к месту скорбей, откуда поздорову выходил не всякий. Расступались по кличу передовой стражи и земно кланялись царскому выезду Кремлёвские жильцы116. Федька, ловя на себе взгляды остающихся позади встречных, памятуя обо всём, что успелось совершиться, красовался пуще прежнего, как влитой в седле на горячем жеребце-аргамаке, ослепительно вороном, гарцуя, по манере черкесских княжеских наездников левым плечом вперёд чуть развернувшись. Снова на нём был красный кафтан бархатный, сплошь золотыми и серебряными цветами и птицами сказочными расшитый, с петлицами застёжек из хитро свитого шнура золотого, и перламутровыми бомбушками бусин-пуговиц, в тонком перехвате чёрным кушаком, жемчужным сплошным узором покрытым, с длинными шелковыми кистями малинового цвету но концам, перетянутый. За поясом поблёскивал угрозой персидский кинжал, с боку левого сверкала глазами благородных камней и драгоценной чеканкой ножен сабля, ценой трём аргамакам равная, какую не каждый князь себе имеет. На сбруе богатой, среди бляшек и кисточек разноцветных, вызванивали бубенцы, на чёрном сафьяне рукавиц орлы золотые расправляли крылья. Тёмные длинные кудри блестящие, со сполохами в них роскошных серёг, теперь всюду Федькой носимых, рассыпались по вороту шубы в пол атласной янтарной, соболем подбитой, им в масть, с отливом медовым, и чёрным бобром опушённой. А на шапке, надо лбом, пушистым околышем скрытым, изумрудным цветком заколки прикрепленное, реяло белоснежное цаплино перо. Красные сапоги высокие, до колен, из тонкой ирхи117, сверкали золочёной бронзой окованными носками, и каблуками, фигурно выточенными. Не всякий мог в таких выкрутасах не то что в стременах не путаться, на коня и с коня летать, но и по коврам шествовать, не запинаясь, но кравчий царский порхал с такой ловкостью, будто в каблуках этих родился. Наряды "взрослые" длиннополые, меха и шелка роскошные носил так запросто, как если б привык к ним с малолетства. Загляденье было смотреть на красоту его великолепную, на его пребывание при столах пиршественных, более танец дивный, чем службу напоминающее, да вот только многим очень стал он поперёк горла нынче ещё острее, нежели в первый свой день при дворе. Возмущались именитые, что щенок проклятого Басманова, с ними за одним столом сидеть по родовитости прежде не достойного, одевается прекраснее царевича, богаче любого из круга государева, разве что самой царице в праздничные дни уступая. Не верили, что то – Иоанна воля всецело, и кравчего своего наряжает он для своего удовольствия, сверх положенного по разряду и должности его, как хочет. Федька, дескать, умеет к царю подластиться, и ежели б одними нарядами да подарками, шубами да серьгами дело кончалось… Возгордился будто бы Федька непомерно, что хочет, то и творит, ласками, беспримерно распутными, вовсю пользуется, без стыда и совести на всех сверху вниз глядит, раз уж и убийство ему царь с рук спустил, и то, как борзо режет в лицо любому, что пожелает, и на косой взгляд, его же повадками возбуждённый, любому по рылу зазверить может. Этак никакого преступления не надо, чтоб в опале очутиться честному христианину. А старику Басманову всё только на руку, и скоро всему поругание настанет, непременно… Дальше рассуждать вслух пока что остерегались. Ходил послух, что охраняют кравчего пуще самого государя, и не только царские слуги и воеводы люди отборные, но и духи тёмные, сатанинские, что по ночному Кремлю, говорят, шастают. Вон, видали? – разъезжает в царском поезде, и никакого доспеха под кафтаном не носит, веселится, ничего не страшится, без оглядки носится. Может, и прежнего кравчего оттого удалил от себя государь, что бесовского сынка Басманова приметил ещё под Полоцком, а тот и не растерялся, порочное отродие, даром что малолетний. Вот и получился Пётр Горецкий-Оболенский без вины виноватым, за родство с Оболенскими и дружбу с Курбским прежнюю осуждённый не из правды (мало ль кто с Андрюшкой прежде знался! Ежели и сам царь ему хвалы пел до времени!), а из нужды его на Федьку сменить. Ибо Горецкий роду княжеского, и просто так, без причины веской, от него по уставу избавиться никак нельзя было… Одним словом, дело невиданное, неслыханное, и безвыходное пока. Проще всего было бы отравить кравчего. Всегда найдётся тот, кому золото милее жизни… Но об этом тоже вслух никто пока не говорил.
Всё это и полным-полно чего ещё доносил Федьке смышлёный Арсений, на которого никто особенно не обращал внимания, из-за незаметной и скромной его манеры везде своими заботами занятым быть, никуда не встревать и знакомства ни с кем не искать. Его до поры не замечали, считая обыкновенным холопом кравчего, только для обслуги простейшей пригодного, а он подмечал многое.
Как-то недавно вытряс он из Сеньки клятву докладывать ему без утайки слово в слово любое, что бы об нём и батюшке ни услыхал, каким бы ругательным и обидным оно ни было. Противление Сенькино было понятно. Иной раз суждения касались того, что от глаз людских полагалось скрывать, и уж подавно нельзя было никому прямо передать, не желая его оскорбить смертно. Ну не мог Сенька пересказать негодные скверны в лицо своему благодетелю! Но Федька, набравшись терпения, лаской и убеждением до своего стремянного донёс, что, сообщая ему каждый звук без изъяна, как есть, тем службу оказывает ему неоценимую, как жизнь сама важную, и доверие меж ними должно быть полное. "Иль невмоготу тебе, может, нечестивость моя? Может, стыдишься этакого хозяина? Неволить не стану", – как-то раз, печаль смиренную разыгравши, испросил он у мальчишки. Бросило Сеньку в жар, тут же побелел, заикаться стал, в ноги кинулся, умолял не гнать, простить непутёвого, за робость и стеснение в делах, новых и непривычных, слёзно в любви признавался, жизнь забрать всю просил, коль не верит, и еле успокоил его Федька, окриком, наконец, приведя в чувства. Подарил на другой день новую красивую шапку с генотовой оторочкой и верхом синего сукна, и рукавицы вышитые. Для праздника.
Над чем-то Федька смеялся, воображая бессильную злость заносчивых боярских семейств. Хоть осознавал вполне их законное возмущение… Льстило ему живейшее внимание молодняка опричного, и там свои честили Федьку Басманова похлеще, чем чужие, да только за бранными шутками и непристойными пересудами молодцев лихих не укрыть было любопытства и странной зависти, и вожделения к нему, и даже восторга. Про себя "такого" Федька слушать любил. А вот отдельные толки жалили его не на шутку.
И сегодня, ожидая государя перед выходом, выслушивал Федька новый доклад своего поверенного, пока тот прилаживал ему на плечо шубу, скрепляя на груди искусно ремешком с блестящей пряжкой, чтоб казалась небрежно наброшенной, но не спадала. И услышанное поразило в самое нутро. Говорил на конном подворье некто неизвестный, бывалый, по виду из детей дворянских не бедных, в кружке ребят войсковых помоложе, что до первых усов новому кравчему тешиться царской милостью, а чуть над губой тень покажется, да щёчки бархатные огрубеют, да стати юношеские из тонкой лозы гибкой в рост крепчать пойдут, остудит это пыл и страсти царёвы. Так же, мол, и с прежним случилось, и то сведения проверенные. А опалился на Горецкого государь потому, что вздумал тот жаловаться, и государя упрашивать не отсылать его далёко… Федька едва справился, чтоб не застонать в голос от страшного сего откровения. Как-то не задумывался он о таком, а ведь что, если правда это?! Положим, про опалу наврано, Иоанн не станет судить и преследовать за глупости такие. Послал бы на границу воевать, с глаз долой, и всего делов… Да остуда сердечная Федьке виделась куда страшней рубки пограничной и даже кандалов.
В растерянности стоял он какое-то время, силясь сбросить наваждение всяких горестных картин, мгновенно перед ним восставших во всей неизбежности.
Улучив минутку, кинулся к первому же зеркалу, и не успел понять, то ли в глазах мутится, то ли на морде тени какие-то… Погладил себя подрагивающими пальцами, признаков никаких пушения вроде бы не обнаружил. Или руки очерствели… Тут окликнул его государь нетерпеливо, и двинулись все к выходу на крыльцо. Федька взял себя в руки до поры.
У входа в башню, на него оглянувшись, полюбопытсвовал государь:
– Что бледен, Федя? В остроге прежде не бывал? Боишься, никак?!
– Знал бы ты, государь, чего я боюсь, так, верно, засмеял бы меня насмерть! – намеренно бодро отшутился Федька, переведя решительно дыхание, пред тем, как густой полумрак низкого свода лестницы охватил их небольшой отряд. Звуки резко угасли, толща каменных стен поглощала всё.
– И чего же это? – переспросил государь насмешливо. – Не мышей ли?
Внезапно из открывшегося вбок хода, освещённого редкими масляными фонарями в стенных нишах, охраняемого стражей, при их появлении взявшей секирами на караул, прорвался и погас отдалённый хриплый вопль. Федьку прошибло потом, хоть он и готов был, казалось, ко всему, чем обыкновенно остроги полнятся. Мгновенно рубаха прилипла к спине, он отёрся шапкой, и подобрал широкие полы, норовящие обмахнуться о стенную пыль и копоть.
Изготовясь наблюдать и как бы не касаться ни к чему тут, не вбирать тяжкого стоялого духа прелой сырой соломы и мокрого железа, подвальной плесени, и какой-то несильной, но настырной всепроникающей мертвенной вони, он негодовал на своё колотящееся о рёбра сердце. Волнение это не было похоже ни на что. Когда впереди идущий провожатый остановился с фонарём, поднятым в руке, у низкой, обитой полосами железа двери, а другой стал греметь связкой ключей, отпирая навесной замок и отодвигая засов, Федька с ужасом понял, что слабость в коленях ему не мерещится. В безмерном удивлении возмутясь предателькому страху тела своего, спешно призывая мужество, доселе не особо подводившее, он поймал мимолётный испытующий взгляд Иоанна, всеми силами стараясь скрыть своё смятение. "Господи, Господи, Господи!.."– непрерывно билось в мыслях, и невольно это стали повторять губы, когда Федька понял, что его тоже приглашают войти. Пригнувшись, он шагнул вслед за государем, и стал немного позади, за плечом, как всегда.
В тесном каменном мешке пахло не так отвратительно, как ожидалось. Хоть и тяжело. Не было тут ни палаческих орудий, ни пыточного горна, ничего, что могло бы напугать настолько, и он осторожно медленно вдохнул. Фонарь в руке стражника выхватил фигуру на ворохе пока ещё не сопревшей соломы, на полу в углу. Федька никак не мог поднять глаза. Он боялся, как никогда в жизни. Куда сильнее, чем надвигающейся лавины битвы там, на стене рязанской, боялся… что бывший кравчий окажется красив. А он непременно должен быть красив, потому что Иоанн никогда и ни за что, ни за какие заслуги не захотел бы видеть возле себя кого-то, если он не достаточно прекрасен… Показать его с собою рядом в походе и во храме, делить с ним часы досуга, дышать его близким теплом, принимать от него питьё и заботу. Обнимать его… Это знали все при дворе. Иоанн любил красоту, окружался ею, и дышал ею всякую минуту, как только мог. Красота была способна утешать его…
Тишина давила, никто не двигался, но плавно бесновались тени от колыхания пламени в фонаре, от возникшего дверного сквозняка.
– Как же так, Петруша? – наконец молвил государь исполненным горечи голосом. Оглушительно зазвенела цепь, в беспорядке дорогого замызганного платья фигура ожила и простёрлась ниц, подползя к ногам Иоанна, сколь оковы позволили. Федька уловил скулящий замученный всхлип.
Точно кол раскалённый вбили ему в грудину, от невыносимой боли он не смог дышать, и не вполне слышал, что дальше говорил государь, и что в ответ рваными рыданиями отвечал узник. Нашарив за собой хладный камень стены, Федька придержался за неё, боясь свалиться без памяти. Чудилось ему, что это он сам, вот так, в последнем изнеможении молит государя своего о милосердии. Но не будет его. Не будет. Потому что не прощает отступничества Иоанн. Не принимает раскаяния. Хочет простить – но не может. Потому что, единожды отвергнутый, и сам не верит больше, в самое сердце укушенный отравленной стрелой, исподтишка пущенной… Потому что и он, Федька – такой же, и никогда не простил бы измены тому, кому отворил себя. Любовь кричит – "Прости!", и разум молит – "Прими обратно! Уж вдоволь наказ виновный раскаянием!", а сердце упорствует молчаливо. И поступает человек согласно сердцу, гордому, слишком гордому, чтобы забыть, что нельзя вернуть невинность доверия. Слишком велика его боль и скорбь. Гордое сердце не умеет обманывать себя. Предавший умирает. И сердце рыдает беззвучно, в одиночестве своём… В умирающей вместе с ним своей Любви.
Дикая боль, сдавившая горло, отпускала. Он точно вмиг вернулся в себя, ошеломлённый невесть откуда взявшимся и поглотившим его видением-страданием. Государь легко встряхивал его за плечи, вопрошая. Федька не знал, что делать со слезами, переполнявшими распахнутые глаза, боясь заморгать, чтобы они не перекатились через ресницы.
– Спроси его, государь, зачем он это сделал… Зачем, почему… Зачем он это сделал с собой… – Федька перевёл взор, обретший осмысленность, на непрерывно бессвязно умоляющего узника у их ног. Слёзы, наконец, схлынули, и он был рад, что больше не хочет плакать, хоть дышать было по-прежнему больно.
– Ты слышал, что он сказал? Ответишь ему, коли мне не хочешь? – государь отпустил Федькины плечи, развернувшись к внезапно замолкнувшему Горецкому, который пожирал теперь Федьку лихорадочным взглядом на чумазом заросшем неузнаваемом лице.
– Молви ему за меня! – вдруг чётко и громко вскричал он, пытаясь обнять сапоги Федьки, невольно отшатнувшегося. – Молви за меня!!! Бог Речнопрекрасный, тебя послушает, помоги-и-и мне!!!
– Он с ума сошёл… – пробормотал Федька, беспомощно взглядывая на Иоанна, сосредоточенного, странно и мрачно задумчивого, не собиравшегося, как будто, вмешаться. – Чего же ты хочешь? Пощады, свободы? – и Федька заставил себя присесть, склониться близко, сдаться сжигающему любопытству и рассмотреть светлые, почти совершенные некогда черты, ничуть не похожие на его собственные. О, как ему мечталось спросить о снедающем…
– Я помогу тебе! Но скажи, почему ты предал государя? Правду скажи!!!
Горецкий, смотревшийся годами десятью от силы старше Федьки, поманил его грязной рукой, судорожно вздохнув, шепнул, обдав больным дыханием: – Пусть выйдут все!.. Тебе одному скажу!
Никто не знает, почему Иоанн, слышавший, конечно, это, приказал выйти и дьяку, добросовестно приготовившемуся по правилам записать допрос, и страже, и сам, помедлив, направился в дверь. Федька очень хотел его остановить…
Когда остались они один на один, Федька попытался отодвинуться подальше, подняться, быть может. Но губы Горецкого задрожали, как у ребятёнка запуганного, и слёзы закапали, поделывая дорожки на неумытом лице, и скатываясь по светлой бороде. Острая жалость приковала Федьку к нему, к этой чудовищной муке умирания создания, ещё такого молодого, совсем недавно такого великолепного и собирающегося цвети долго… Такого схожего с ним.
– Говори скорее. За что государь разлюбил тебя?
И тут близко, как бы за стеной, снова раздался ужасный крик, быстро порывисто стихающий.
Они оба сотряслись содроганием с головы до ног, оба вскрикнули животным ужасом, уставясь друг на друга, а затем – на стену, за которой сейчас продолжалась пытка.
– Говори! – простонал умоляюще Федька. – Не то с тобою такое же будет!..
И узник залепетал ему потоком странную речь, которую глушили непрестанные почти крики, и обоих било молнией и дрожью, выворачивая все нервы до единого. Не чая, когда вырваться, не смея бросить его, никак не утешив, Федька и не пытался уже разобрать и запомнить, что нёс в припадке явного безумия Горецкий, пока не выдохнул и не замолк, резко отпрянув в свой угол. Больше он не двигался, глаза закрылись, и он казался даже спокойным, спящим. Федька попятился к двери, ударил каблуком. Молвил "Бог с тобой!" и быстро перекрестил его, пока дверь ему отворяли.
Всё, что после, по выходе, совершенно мокрый, отдышавшись и несколько раз осенясь крестным знамением, припомнил, тут же, в тесноте перехода, было записано в свиток приказным дьяком Григорьевым, опытным и хладнокровным в сыскных делах. Несколько имён, и немного слов о каждом сверху.
Пока шли до выхода, молчали.
На свету и морозном чистом воздухе голова Федькина закружилась. Он приостановился, окончательно приходя в себя, как после долгого тяжёлого бреда.
– Так чего он попросил, Федя? – возле самого возка обернулся к нему государь. И был он очень серьёзен сейчас и внимателен, и смотрел на кравчего своего взором странным. И Федька почуял, что может сказать.
– Лёгкой смерти, государь.
Иоанн помолчал, искоса за Федькой наблюдая.
– Да будет так.
Федька благодарно опустил глаза.
Горецкий был повешен наутро, быстро и без затей. Казалось, он равнодушен, и не понимает, что происходит, словно умер уже. Либо впрямь умом тронулся, либо подмешали, по государевой милости, в питьё чего вроде макового настоя. Первая казнь, виденная Федькой воочию, с отдаления, с коня, была бескровной и тихой, хоть позорной, и по окончании сразу он тронулся ехать с помощниками, свистом, а то и ногайками с дороги зазевавшихся отгонявшими, дальше по государевым поручениям, коих перед большим думным советом было предостаточно.
Москва.
15 февраля, вечер.
Князь Василий Андреевич Сицкий воротился в усадьбу свою уже в сумерках. Скинул тяжёлую шубу и шапку с саблей на руки дворецкому, прошагал шумно в свою половину и рухнул на скамью, причитая басом. Последние месяцы измотали его вконец, а сегодняшний совет и вовсе доконал. Хоть всё случилось, как и ожидалось: царь Иоанн довёл всех до кондрашки, как водится, сумев поддеть каждого за ребро, а после смиренно потребовал себе опричнины. Подписались под Указом о Государевой светлости Опричнине118 все до единого бояре думные, и дворяне приглашённые, вроде него, числом двести шестьдесят, и митрополит с иерархами тоже. Земли подмосковные опальных, и всё, от Суздаля через Юрьевец, Галич, Вологду, Великий Устюг, Каргополь до Холмогор, до самого Белого моря, забирает государь в казну, и нарекает землями опричными. Ставит там своих людей на поместья. С остальных же, нарекаемых земщиной, совокупный налог в сто тысяч рублей серебром в казну являть наказывает ежегодно, на содержание войска, и земского, и опричного. И содержание это по своему теперь усмотрению определять будет. Проклятая война Ливонская, к вечной южной прибавившись, того требовала немедля. Деньги громадные, что говорить. И с богатого-то имения в лучшие годы не более рублей четырёх сотен доходу получалось, а с худых земель – и вовсе шерсти клок. Взвыли, однако ж, подписали. Да ещё благодарили. Впрочем, князю Сицкому, издавна судьбой поставленному на сторону царя Иоанна, такой оборот казался лучшим, конечно.
– Князь, княгиня к тебе, видеть желает.
– Ох ты, Господи, отдышаться не успел. Зови, зови, да вели квасу подать холодного. Пить хочется, ей-богу, сейчас издохну.
Княгиня Анна вплыла со скорбным ликом иконописным, и заботливо к мужу приблизившись, ладонь на лоб его возложила.
– Ну, Василий Андреич, что там?.. Лица на тебе нету.
– Да что, Анна Романовна. Покамест у дел мы прежних, вроде. А там – кто знает.
Княгиня сама приняла в дверях поднос с квасом и коврижками овсяными, и поскорее вернулась, подсев рядышком на лавке.
– Надолго ль государь в Москву? Стало быть, ты снова при царевиче?
– Неведомо. Или не знаешь, сколь государь наш внезапен… Мстиславский с Бельским поставлены думой земской управлять. Никита Романыч119 твой, давеча за Шуйского вступившись, порицание выслушал, уж я думал – конец нам. Однако вытянул государь за него поручительства у Захарьиных наших всех, и Данилова, и Заболоцких, и Колычёвых, и Гагарина-Стародубского даже с Воротынским Иваном! Видит Бог, на войне не так боязно. На полк бы назначили, что ли, куда спокойнее было бы. Да! Воротынского Михаила, вроде бы, государь милует и из ссылки вертает.
– Да что ты такое говоришь, Василий Андреич! – вздохнула княгиня, и оборотилась к Богородице в красном углу. – Возможно ль, чтоб на нас прогневился государь! После того, как на тебя сына родного оставлял, покуда сам в походах дальних! Сам ведь говоришь, сторонние мы, никогда ничего не мыслили себе помимо Иоанна, и ныне, памятью Анастасии небесной хранимы, ни в чём ему не перечим, во всём повинуемся, и со Старицкими вовсе не знаемся… Василий Андреич, что ж молчишь ты?! Мы-то где теперь очутимся, в прежнем, иль в опричнине этой?
Князь Сицкий крепко над вопросом жены задумался, и развёл руками:
– По всему, Анна, выходит – в опричнине. Да утешься, матушка, всё же пока что хорошо. На счастье наше, – тут князь наклонился к ней близко и продолжал на ухо, – взамен государевым преступникам воевод нынче толковых мало, про то ведаю, и мы ему нужны не раз ещё окажемся.
Княгиня кивнула, как будто немного обнадёжившись, и надкусила коврижку.
– А днём нынче от Голицыных гостинчики приносили снова. Василий особо кланяться Вареньке нашей велел. Что делать будем, коли посватается? Семейство родовитое, московское, у государя в чести покуда… Юрию нашему князь Василий друг с младенчества. И Василий с ним ладит. Может, и правда, не искать добра от добра?
– Может, и правда. Дай, передохнём малость, а там поглядим. Как сладится. Вели, что ли, накрывать ужинать. А Юрий-то как, на жену не жалуется? – поднимаясь из-за стола пойти переодеться, князь Сицкий подал княгине руку и чинно повёл её до дверей.
– Так нешто он мне о таком докладывать станет, Василий Андреич. Он и в люльке, бывало, лишний раз к матери не приластится. Такой норов, и в кого!.. Про то на твоей половине лучше знать должны.
Норов у старшего был тяжеловат, но тому причиной его непригодность к войсковой службе была, после тяжкой болезни, в детстве перенесённой. Его жалели и не попрекали, конечно, ничем никогда, но сам он переживал немощь непросто…
Раскланявшись в общих сенях, они расстались до скорой вечерней трапезы.
Уж было к полуночи, а княжне Варваре всё не спалось. Месяц выбрался из сырой пелены на синем, уже весеннем небе, игриво заглядывал сквозь слюдяные окончины120, нахальный, как те юнцы из государева избранного войска, о которых теперь только и было разговоров в девичьей. Носились они везде, нарядные, бесстыжие и дерзкие, никому не кланялись, кроме государя, а уж девкам и молодухам от них проходу не было. То и дело затевались ссоры да потасовки по людным торговым местам, и всегда-то эти молодцы выходили победителями. Так судачили беспрерывно сенные и горничные девки, прибавляя к смешкам ужасы всякие, слышанные от баб на кухне и дворе, про то, как будто бы жёнки купеческие к молодым опричникам на свиданья бегают сами, от мужей, понятно, тайком, и то и дело, перемигиваясь и перешёптываясь, прыскали намёкам всяким. Княжна сперва слушала сказки девушек своих с жадностью, изнывая отчасти завистью к их свободе и осведомлённости, куда большей, чем её. Но очень скоро начала злиться, и до того дошло, что вспылила княжна, запретив настрого при себе опричников поминать, да и вообще непристойности разные в уме держать. Девушки попритихли, конечно, и, завидев только княжну, умолкали, либо щебетать начинали об чём-то невинном, о рукоделии своём да об том, какая нынче за окном погода. Как будто она – глупенькая, и не знает, что притворяются, а чуть она за порог – тут же новые страсти начинаются!
Сызнова припоминая всё это, княжна опять разозлилась и расстроилась, и откинула постылое пуховое одеяло, под которым стало жарко. Вот сегодня, как уехал батюшка на службу, опять дом весь об одном затараторил – как нынче страшно жить стало. Ну, и что государь в Москве со всем двором. И, если внизу всё больше про казни и несчастья толковали, то по углам терема, задерживаясь по пути с делами, шептались негодницы об ином, прикрываясь платочками и ладонями.
Да ещё матушка добавила волнений, опять начав издали про князя Голицына Василия… Не единожды виделась княжна в доме своём с товарищем брата Юрия на общих посиделках, ещё с отрочества его знала, как друга семейства их доброго. И к ним в гости, бывало, ездили, и в церкви всегда раскланивались. И не то, чтоб он ей не нравился, и не стар вовсе, и собой недурен, и по знатности чести её княжеской не принижает никак. Но, стоило матушке завести о замужестве речь, как всё в ней вспыхнуло и воспротестовало. Краска в лицо бросила до слёз, выбежала из-за стола Варвара, к щекам пылающим ладони холодные прикладывая. От света отвернулась.
– Что ты, что такое, душенька моя? Не по нраву тебе разве князь Василий?! Да уж куда же лучше жениха, свет мой, Варенька… Право, лучше и не сыскать. А уж как он к тебе благоволит, что ни день ведь, как четырнадцать тебе минуло, нас с отцом о твоём благополучии спрашивает, то и дело от них весточки являются, и всё об тебе больше с вопрошениями. И давно ведь ему жениться пора бы, да не смотрит на других невест даже! Тебя вот дожидается. За такую-то доброту, Варенька, всякая жена мужа любить станет, уж поверь мне. На нас с отцом погляди, это ли не счастье! А ведь тоже меня раненько выдали, а я и знать не знала Василия Андреича, и уж плакала я, убивалась, помню… Вот же глупая была!
– Матушка! – вскричала княжна, руками всплеснув, и головкой златовласой замотавши в полном испуге. – Я замуж не пойду! Не пойду!!!
Слёзы брызнули, и убежала к себе в светёлку.
Княгиня только вздохнула, и улыбнулась. Ничего, что сейчас противится да негодует. Это всё больше от девичьей скромности. От того, что в доме родимом хорошо и покойно ей. Да вот минет год ещё, и сама будет изнывать, из терема рваться куда глаза глядят… Особый догляд тогда нужен будет, и уж тогда медлить не станем. Никого весна жизни не минует! И полюбится ей Голицын, непременно, как пора скорая придёт её жизни расцветать.
Сперва, ребёнком, хотела она замуж очень. Беспрестанно при ней о замужестве толковали, пророчили ей всевозможные блага, игры устраивали все про то, как она, домодержицей степенной, дитятю в шёлковых пелёнках нянчит и дворней распоряжается мудро, но строго. Бегали вкруг неё няньки-мамки, теремные девушки, наряжали-раздевали, причёсывали-переплетали, научать всему не забывая. Быть красавицей большой и гордой хозяйкой дома хотелось, пока о других таинствах замужества не начались неминучие размышления. Княгиня стерегла дочку, незаметно, но очень строго. Девушек ей в услужение неболтливых и разумных подбирала. А которую вдруг из них саму замуж отдавали, та уж к княжне наверх входу не имела. Но – никого весна жизни не минует. Мало помалу, а истина житейская пред княжной предстала, не во всей полноте, конечно, но так однажды была явлена, что от потрясения оного сказалась она больною, и дня два пролежала, точно в лихорадке, и от еды отказывалась. Случилось ей подслушать своих девушек. По обыкновению, после того, как все в доме укладывались, и подружка её давнишняя, Оленька, княжну в постели устраивала и свечку гасила, покойного сна желая, девушки у себя в сенцах собирались поболтать, наконец, тихонько и свободно. Тогда как раз к одной из них конюх сватался, у княгини дозволения просил. Не всё разобрала княжна. Ночь не спала, не веря ушам своим. Не чаяла до утра дотерпеть, чтоб тут же не стребовать с рассказчиц ответа за придумки такие страшные! А, дотерпевши, сама себе ужаснулась, своему любопытству к такому, за одну тень мысли о котором надо бы на горохе коленями стоять, на хлебе с водой пробавляться да молитвою из себя видения изгонять. Так и не решилась переспрашивать. А новое это познание, вкупе со всем, что успела она сама из жизни вокруг заметить и понять, меж тем никуда не выветривалось, не меркло, а, напротив, разгоралось только.