Меланхолия сопротивления

Читать онлайн Меланхолия сопротивления бесплатно

Переводчик книги благодарит фонд «Венгерский дом переводчиков» за оказанную поддержку

© László Krasznahorkai, 1989

© В. Середа, перевод на русский язык, 2020

© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2020

© ООО «Издательство АСТ», 2020

Издательство CORPUS®

* * *

Течет, но не меняется.

Чрезвычайная ситуация

Завязка

Поскольку поезд, соединявший между собой продрогшие поселения Южного Алфельда от Тисы и почти до Карпат, так и не прибыл, несмотря на путаные объяснения беспомощно околачивающегося у путей железнодорожника и все более твердые обещания начальника станции, время от времени взмыленно выбегающего на перрон («Опять он куда-то запропастился…» – со злорадной ухмылкой отмахивался путеец), то вместо него был подан состав из двух дряхлых, годящихся только для так называемых экстренных случаев жестких вагонов и дохлого престарелого паровозика 424-й серии, который пускай и на полтора часа позже, чем то предписывал не особенно соблюдавшийся, а на этот импровизированный состав и вовсе не распространявшийся график, но все же отправился, дабы местные жители, принимавшие пропажу тщетно ожидаемого с запада поезда с явным равнодушием и боязливой покорностью, могли все же добраться до своей цели, что находилась километрах в пятидесяти отсюда, в самом конце боковой ветки. Подобные вещи уже не особенно удивляли людей, потому что сложившаяся ситуация, разумеется, сказывалась на транспортном сообщении точно так же, как и на всем остальном: под вопросом оказался привычный порядок вещей, автоматизм самых обыкновенных действий нарушился под влиянием неостановимого и всепоглощающего хаоса, будущее стало казаться страшным, прошлое – неисповедимым, а ход повседневной жизни – настолько непредсказуемым, что люди смирились с тем, что произойти может все что угодно, что завтра, к примеру, перестанут открываться двери, а пшеница начнет расти вглубь земли, ибо пока что были заметны только симптомы убийственного распада, причина же оставалась непостижимой и недоступной, так что нельзя было и придумать ничего другого, кроме как безоглядно бросаться на то, что еще можно захватить, как люди и сделали в данном случае на деревенской железнодорожной платформе, бросившись на штурм тяжело открывавшихся от мороза дверей в надежде занять по праву им причитающиеся, но количественно ограниченные места. В этой бессмысленной битве (ибо в конце концов мест хватило на всех) пришлось поучаствовать и возвращавшейся из обычной зимней поездки к родне госпоже Пфлаум, которая, после того как ей наконец удалось, растолкав стоявших у нее на пути людей и с неожиданной для ее хрупкой комплекции силой сдержав напиравших сзади, занять место у окна, хотя и против движения поезда, еще долго не могла отличить негодование, вызванное неимоверной давкой, от того колеблющегося между яростью и тревогой чувства, что со своим, бесполезным теперь, билетом в вагон первого класса ей придется дышать вонью чесночной колбасы, сивушной палинки и дешевого едкого табака в угрожающем окружении орущих, отрыгивающих «простых крестьян», мучаясь при этом единственным кардинальным вопросом, возникающим в подобных, по нынешним временам и вообще-то рискованных, путешествиях, а именно: удастся ли ей добраться до дома? Ее старшие сестры, жившие в полной изоляции и в силу возраста тяжелые на подъем, никогда не простили бы ей, не навести она их, как обычно, в начале зимы, так что на это опасное предприятие она решилась исключительно из-за них, хотя, как и все, понимала, что вокруг нее что-то радикально переменилось и что самым мудрым в таких обстоятельствах было бы не подвергать себя никакому риску. Однако мудро вести себя и трезво судить о том, что может произойти, было отнюдь не просто, ибо казалось, будто в самом составе воздуха, вечном и неизменном, внезапно произошел какой-то фундаментальный, однако не обнаруживаемый сдвиг, а работавший до сих пор с непостижимой безукоризненностью анонимный принцип, который, как принято говорить, движет миром и единственным наблюдаемым проявлением которого как раз и является этот мир, вдруг как бы начал утрачивать силу, и именно из-за этого даже мучительное сознание несомненной опасности было не столь ужасным, как всеобщее предчувствие того, что в ближайшее время может произойти что угодно, и именно это «что угодно», это ощущение ослабления невидимого закона тревожило людей все больше и гораздо сильнее каких бы то ни было личных несчастий, лишая их возможности хладнокровно оценивать факты. Разобраться во все более устрашающих и в последние месяцы все более частых чрезвычайных событиях было невозможно не только потому, что новости, слухи, сплетни и личные впечатления никак не вязались друг с другом (к примеру сказать, очень трудно было установить какую-то рациональную связь между необычно рано, с наступлением ноября, ударившими морозами, загадочными семейными трагедиями, следующими одна за другой железнодорожными авариями и доходящими из далекой столицы тревожными слухами о множащихся детских бандах и осквернениях памятников), но также и потому, что сама по себе ни одна из таких новостей уже ничего не значила, ибо казалось, что все это просто предвестия того, что все большее число людей называло «надвигающейся катастрофой». Госпожа Пфлаум даже слышала, что в народе заговорили о необычных изменениях в поведении животных, и хотя вытекающие отсюда предположения о дальнейшем ходе событий можно было пока что отбросить как безответственные страшилки, было ясно, что в отличие от тех, кому этот кромешный хаос был, по убеждению госпожи Пфлаум, только на руку, люди порядочные не осмелятся и нос высунуть на улицу, ведь там, где «ни с того ни с сего!» пропадают вдруг поезда, продолжала она свои размышления, «не будут считаться ни с чем». Так что она приготовилась к тому, что в сравнении с путешествием туда, совершенным под некоторой защитой билета в вагон первого класса, путь домой будет вовсе не столь комфортным, ведь на этой «кошмарной развалине», думала она нервно, может произойти даже самое страшное, и поэтому госпожа Пфлаум – которая больше всего хотела бы стать сейчас невидимкой – сидела в мало-помалу утихавшем гвалте, вызванном борьбой за места, с выпрямленной спиной, по-девчоночьи сдвинув колени, с холодным и несколько даже презрительным выражением лица, и пока она напряженно разглядывала в оконном стекле размытые отражения зловещих лиц, ее чувства метались между отчаянием и тоской, ибо она то думала о пугающем расстоянии, еще отделявшем ее от оставленного дома, то вспоминала его уют: милые чаепития в обществе госпожи Мадаи и госпожи Нусбек, их былые прогулки по воскресеньям под развесистыми деревьями Монастырской аллеи и, наконец, этот светлый благословенный порядок в доме с его мягкими ковриками и изящной мебелью, ухоженными цветами и славными безделушками, порядок, который, как она понимала, был островком в океане непредсказуемости, когда те чаепития и прогулки остались только в воспоминаниях и единственным прибежищем и спасением для таких вот женщин, расположенных проводить свои дни в мире и спокойствии, был их дом. С недоумением и даже с некоторым презрением, смешанным с завистью, наблюдала она за тем, как шумные попутчики – с виду неотесанные обитатели окрестных хуторов и сел – быстро приспосабливались даже к таким стесненным обстоятельствам: вокруг нее, так, словно ничего особенного не случилось, зашуршали промасленные свертки с провизией, зачпокали пробки и посыпались на замызганный пол пивные крышки, и из разных концов послышалось «оскорбляющее любого, кто обладает чувством прекрасного», но, как она полагала, «совершенно обычное среди простых людей» чавканье; наискосок от нее четверо самых шумных уже затеяли карточную игру, и только она в этом все нарастающем человеческом гуле сидела на подстеленной под шубу газете по-прежнему напряженная, молчаливая, решительно отвернувшаяся к окну и так обреченно, с упрямой недоверчивостью прижимала к груди ридикюль с фермуарной застежкой, что не сразу заметила, как паровоз впереди состава, прорезав двумя красными лучами мрак морозного зимнего вечера, неуверенно тронулся с места. Но радостный гул, в котором она, хотя тоже вздохнула, не принимала участия, и последовавший взрыв всеобщего оживления оттого, что после долгого ожидания на морозе с ними что-то наконец происходит, продолжались недолго, потому что состав, отъехав от погрузившейся в тишину деревенской платформы не больше ста метров, несколько раз неуклюже дернулся и, как будто внезапно кто-то отменил приказ о его отправлении, снова остановился; раздавшиеся при этом вопли разочарования вскоре сменились озадаченно-раздраженным смехом, а когда они поняли, что теперь так и будет, что придется смириться с тем, что их путешествие – по всей видимости, в результате хаоса, вызванного их же, отправленным вне всякого расписания поездом, – будет тоскливой чередой постоянных рывков и остановок, то впали в какую-то радостную бесчувственность, в то тягостное опьянение вынужденного безразличия, когда в попытках освободиться от страха перед реальными потрясениями человек объясняет неконтролируемую анархию происходящего чьими-то оплошностями, на раздражающее повторение которых можно отвечать только пошлым глумлением. Несмотря на то что похабный тон непрекращающихся шуточек («Вот бы я в таком темпе супружницу ублажал!..»), разумеется, возмущал ее тонкие чувства, поток этих лихих, одна отборней другой, скабрезностей, постепенно, впрочем, мельчавший, в какой-то мере раскрепощающе действовал и на госпожу Пфлаум, которая иногда, услышав особенно меткое замечание – неизменно сопровождаемое взрывами хохота, тоже по-своему заразительного, – и сама не могла полностью подавить застенчивую улыбку. Осторожно, украдкой она временами отваживалась теперь даже бросать молниеносные взгляды, правда, не на ближайших соседей, а на сидевших поодаль, и в этой нервной атмосфере шутовского веселья – когда мужчины, хлопающие себя по ляжкам, и неопределенного возраста бабы, смеющиеся во весь рот, хотя по-прежнему и пугали, но уже не казались такими страшными, как поначалу, – она пыталась унять растревоженное воображение и убедить себя в том, что не следует ей придавать значения скрытым угрозам, исходившим, как ей казалось, от этой злобной оравы отвратительных монстров, и что если она в своей ледяной бесприютности поддастся недобрым предчувствиям, то домой доберется – коль вообще доберется – совершенно измученной этим состоянием неустанной бдительности. По правде сказать, такие надежды на счастливый исход не имели под собой решительно никаких оснований, но госпожа Пфлаум уже не могла устоять перед ложными соблазнами оптимизма: хотя поезд в ожидании сигнала к отправлению опять уже долгое время стоял в чистом поле, она успокаивала себя, мол, «все-таки продвигаемся помаленьку», а еще нервное нетерпение, вызываемое все более частым скрежетом тормозов и последующими бессмысленными стоянками, ослаблялось тем, что в приятном тепле от включенного, по-видимому, еще перед отправлением отопления она наконец-то смогла выпростаться из шубы и уже не боялась, что непременно простудится по прибытии, выйдя на пронизывающий ледяной ветер. Поправив за спиной складки шубы, она опустила себе на колени искусственного меха горжетку, после чего обхватила руками раздувшийся от втиснутого в него шерстяного шарфа ридикюль и, сохраняя прямую осанку, снова глянула на окно – и тут, в зеркале грязного стекла, вдруг обнаружила, что сидящий напротив нее «необычно молчаливый», потягивающий вонючую палинку небритый мужчина («Вожделенно!!») пялится на ее – теперь, под прикрытием только блузки и легкого жакета, возможно, слишком заметную – крепкую грудь. «Так и знала!» – стремительно отвернулась она и, хотя всю ее охватил жар, сделала вид, будто ничего не заметила. В течение долгих минут она неподвижно сидела, уставившись в заоконную темноту, а затем, когда ей не удалось на основе секундного впечатления вспомнить внешность мужчины (память сохранила только небритое лицо, «какое-то грязное» драповое пальто и тот неприятный и откровенно бесстыжий взгляд, который еще потрясет ее…), она очень медленно – полагая, что уже ничем не рискует – отвела взгляд от стекла, но почти тут же отдернула голову, потому что не просто заметила, что «этот тип» продолжает «свое непотребство», но и встретилась с ним глазами. От скованной позы ее плечи, шея, затылок одеревенели, но теперь она даже при желании не смогла бы смотреть куда-то в другое место, ибо чувствовала, что, куда бы ни повернулась, ею «тотчас же овладел бы» этот жуткий немигающий взгляд, который, за исключением ограниченного темного пятна окна, беспрепятственно властвовал во всех уголках вагона. «Как давно он глазеет?» – резанул госпожу Пфлаум вопрос, и от мысли, что гнусно ощупывающее ее мужское внимание, возможно, «преследовало ее» с того времени, когда поезд еще только отошел от станции, его взгляд, понятый ею в первое же мгновенье, показался еще более ужасающим. В этой паре глаз, в их «липучей похоти», видна была некая пресыщенность, «даже хуже того, – содрогнулась она, – они как бы пылают холодным презрением!» Хотя госпожа Пфлаум «вообще-то» не считала себя старухой, она все же понимала, что была уже не в том возрасте, когда такое – вульгарное, прямо скажем – внимание к ней могло считаться естественным, и потому наряду с отвращением к этому мужчине (ибо как еще можно отнестись к человеку, питающему страсть к пожилым дамам?) ее охватил испуг: а вдруг этот провонявший сивухой мерзавец только к тому и стремится, чтобы унизить ее, осмеять, опозорить и затем отшвырнуть «как тряпку». Тут поезд, раз-другой резко дернувшись, припустил быстрее, колеса яростно застучали по рельсам, и ею овладело давно забытое, смутное чувство стыда, вспыхнувшее оттого, что ее полные тяжелые груди… жгуче заныли… под все еще устремленным на нее наглым бесцеремонным взглядом. Ее руки, которыми можно было бы по крайней мере прикрыть их, отказывались подчиняться: словно связанная, не имеющая возможности что-то сделать со своей наготой, она чувствовала себя все более беззащитной, все более обнаженной и в бессилии понимала, что чем больше она стремилась… скрыть… свои женские прелести, тем сильнее они бросалась в глаза. Тут картежники с громкими воплями завершили очередную партию, и в этом взрыве эмоций, нарушившем парализующую монотонность враждебного гула – и словно бы давшем толчок к раскрепощению ее скованной воли, – госпоже Пфлаум наверняка удалось бы преодолеть несчастное оцепенение, не случись в это время нечто еще более неприятное, будто нарочно, в отчаянии подумала госпожа Пфлаум, чтобы увенчать ее муки. Дело в том, что, когда она в инстинктивном смущении – как бы невольно сопротивляясь – осторожно нагнула голову, чтобы как-то прикрыть свои груди, и спина ее сгорбилась, а плечи подались вперед, то, к ее ужасу, по-видимому, из-за необычной позы, у нее на спине расстегнулся бюстгальтер. Ошеломленная, она подняла лицо и, кажется, даже не удивилась, заметив, что ее визави все так же пристально пялится на нее; в этот момент мужчина – будто зная, какой с ней случился конфуз – заговорщицки подмигнул ей. Госпожа Пфлаум догадывалась, что может дальше произойти, но это, можно сказать, роковое бедствие настолько смутило ее, что она не могла шелохнуться и под беспорядочный грохот все ускоряющегося состава вынуждена была, так же беспомощно, с пылающим от стыда лицом, терпеливо сносить взгляд злорадных и вместе с тем высокомерно самоуверенных глаз, прикованных к ее грудям, освободившимся из плена бюстгальтера и весело подпрыгивающим в такт сотрясающемуся вагону. Она не осмелилась снова поднять глаза, но и без этого знала: сейчас за ее мучениями наблюдает уже не только этот попутчик, но и все «отвратительное мужичье»; она так и видела, как к ней поворачиваются уродливые, алчно ухмыляющиеся рожи… и эта унизительная пытка, наверное, продолжалась бы без конца, если бы в их вагон, вынырнув из хвостового, не вошел прыщавый, с мальчишеским лицом молодой кондуктор; его звонкий ломающийся голос («Приготовьте билетики!») наконец-то освободил ее из капкана неловкости, она выхватила из ридикюля билет и сложила руки под грудью. Поезд снова остановился, на этот раз где положено, и когда она – чтобы не приходилось разглядывать и правда пугающие лица попутчиков – машинально прочитала над слабо освещенной платформой название деревни, то едва не вскрикнула облегченно, ибо из хорошо ей известного расписания, которое перед каждой поездкой она, тем не менее, тщательно изучала, госпожа Пфлаум знала, что через несколько минут они доберутся до областного центра, где она («Непременно сойдет! Сойдет!» – уверяла она себя) наверняка сможет освободиться от своего преследователя. С судорожным волнением наблюдала она за кондуктором, приближавшимся слишком медленно из-за града насмешливых вопросов относительно опоздания, и хотя она собиралась сразу, едва он дойдет до нее, попросить о помощи, вид мальчишки, напуганного галдевшими вокруг него крестьянами, настолько не соответствовал образу официального лица, от которого можно ждать защиты, что, когда он остановился рядом, госпожа Пфлаум в замешательстве смогла лишь спросить, где находится туалет. «Как где? – нервно откликнулся юноша и прокомпостировал ее билет. – Где обычно. Один в начале, другой в конце вагона». – «Да, конечно!» – с виноватым жестом пробормотала она, тут же вскочила и, прижимая к себе ридикюль, швыряемая из стороны в сторону, так как поезд в эту минуту тронулся, направилась по проходу в конец вагона, и к тому времени, когда спохватилась, что оставила свою шубу на крючке у окна, она, тяжело дыша, стояла уже в загаженном туалете, привалившись спиной к запертой изнутри двери. Она знала, что действовать нужно быстро, и все же ей понадобилось не меньше минуты, чтобы отбросить мысль о необходимости кинуться назад (спасать дорогую шубу!) и собраться с силами: с трудом удерживаясь на ногах в непрестанно болтавшемся поезде, она быстро сняла жакет, вынырнула из блузки и, зажав между колен ридикюль, блузку и жакет, задрала до шеи розовую комбинацию. Дрожащими в нервной спешке руками она спустила бретельки, перевернула бюстгальтер и, увидев, что застежка («слава богу!») цела, облегченно вздохнула; застегнув на себе бюстгальтер, она принялась впопыхах одеваться, когда у нее за спиной, снаружи, кто-то осторожно, однако достаточно громко постучал в дверь. Было в этом стуке нечто, некий оттенок бесцеремонности, что понятным образом – в особенности в свете всего, что она только что пережила – напугало ее, но затем, подумав, что страх этот все же не более чем плод разыгравшейся фантазии, она попросту возмутилась тем, что кто-то ее торопит; а потому, продолжая прерванное движение, бросила беглый взгляд в замызганное зеркало и уже потянулась было к ручке двери, собираясь выйти, когда нетерпеливый стук повторился и немного спустя чей-то голос сказал: «Это я». Она в страхе отдернула руку, и в момент, когда до нее дошло, кто это мог быть, даже сильнее, чем ощущение безвыходности, ее поразило отчаянное недоумение: в сдавленно-хриплом мужском голосе не ощущалось и тени агрессии, злости, насилия, в нем скорее слышалось скучающее понукание, мол, давай уже, открывай. В течение нескольких мгновений оба молчали, будто каждый ожидал объяснений от другого, и госпожа Пфлаум только тогда поняла, жертвой какого чудовищного недоразумения она стала, когда преследователь, потеряв терпение, раздраженно ударил по ручке и прокричал: «Ну так как?! Динамо крутить – умеем, а как насчет перепиха?!» Она в ужасе уставилась на дверь. Ошарашенная неправедным обвинением и неприкрытым похабством, она не сразу сообразила… как это невероятно… ведь она… на самом-то деле… все время сопротивлялась, а этот небритый тип с самого начала думал, что она с ним флиртует… все случившееся постепенно дошло до нее: и сброшенную с плеч шубу… и конфуз с бюстгальтером… и расспросы насчет туалета… этот «развратный монстр» понимал как предложение с ее стороны, как свидетельство ее однозначной готовности, иными словами, как постыдную череду дешевых приемов соблазнения, и теперь ей пришлось столкнуться не только с возмутительным посягательством на ее честь и порядочность, но и с тем, что этот ничтожный, провонявший сивухой подонок обращался с ней, как с какой-нибудь «уличной девкой». Чувство уязвленности, охватившее ее, оказалось даже болезненнее, чем беззащитность, и поэтому, а еще потому, что была больше не в состоянии оставаться в этой западне, она, решительно изогнувшись, срывающимся от волнения голосом закричала: «Убирайтесь! Или я позову на помощь!» На что мужчина после непродолжительного молчания ударил кулаком в дверь и с ледяным презрением, таким, что у госпожи Пфлаум по спине побежали мурашки, прошипел: «Старая шлюха, ты свою бабушку так развлекай! Не хочется руки марать, а то взломал бы сортир и утопил бы тебя в унитазе!» За окном туалета замелькали окраинные огни областного центра, колеса поезда застучали на стрелках, и, чтобы не упасть, ей пришлось ухватиться за ручку двери. Она слышала удаляющиеся шаги, грохот двери, ведущей из тамбура внутрь вагона, и поскольку стало понятно, что мужчина с тем же ледяным безразличием, с каким он атаковал ее, теперь окончательно удалился, она, все еще дрожа от волнения, разразилась слезами. И хотя в действительности минули лишь мгновения, ей показалось, будто прошла целая вечность до того, как она, по-прежнему сотрясаемая истерическими рыданиями, вдруг увидела себя с высоты, увидела в окне крохотного, словно спичечный коробок, вагона, застывшего в густой темноте под громадным шатром беспросветного неба, свое маленькое лицо: сокрушенное, потерянное и несчастное. Ибо, хотя из похабных, странных, с остервенением сказанных слов ей было совершенно ясно, что нового унижения можно не опасаться, мысль о том, что она спаслась, наполняла ее такой же тревогой, как и само нападение, ведь она не имела ни малейшего представления, почему – несмотря на то что до этого все ее действия и намерения оборачивались против нее – на сей раз она неожиданно обрела свободу. Не могла же она поверить, что преследователя обратил в бегство ее отчаянный, дрожащий от страха голос, ведь с начала и до конца она чувствовала себя жалкой жертвой неумолимой воли этого человека, больше того – простодушной, ничего не подозревающей жертвой враждебного мира, от леденящей стужи которого, подумалось ей, возможно, и нет никакой защиты. Как убитая, с таким чувством, будто она все же была опозорена этим небритым типом, стояла она, швыряемая из стороны в сторону, в провонявшем мочой туалете, и из бесформенно клубящегося в душе необъяснимого страха, из неясности, как отгородиться от этой всеобщей угрозы, рождалась только невыносимая горечь: как же так, как это несправедливо, что именно она, «всю жизнь желавшая только мира и не обидевшая даже мухи», станет в этой истории не молчаливым свидетелем, а безвинной жертвой; но вместе с тем она была вынуждена признать, что все это уже не имеет решительно никакого значения: апеллировать не к кому, протестовать бесполезно и едва ли можно надеяться, что есть способ остановить разгулявшуюся стихию. После всех пересудов и ужасающих слухов ей пришлось убедиться на собственном опыте, что и правда «все идет к одному», и она понимала, что закончилось – если закончилось – только это конкретное происшествие с нею, но «в мире, где происходят такие вещи», обуздать безумное разложение невозможно. За дверью послышался беспокойный гомон готовящихся к выходу пассажиров, и действительно, поезд стал сбавлять скорость; содрогнувшись от мысли, что оставила без присмотра шубу, она распахнула дверь и, очутившись в толпе пассажиров (которые, не считаясь с тем, что толкаться при выходе не имело смысла, давились в тамбуре так же остервенело, как и при входе), спотыкаясь о чемоданы и сумки, стала пробиваться к своему месту. Шуба висела там же, где и была, но пристежной воротник из искусственного меха она нашла не сразу, и пока размышляла, не брала ли его с собой в туалет, пока лихорадочно искала его поблизости, обратила внимание, что в возбужденной толпе не видно ее обидчика: наверняка он покинет вагон в числе первых, подумала она успокоенно. Поезд остановился, но вагон, после выхода пассажиров сделавшийся просторней, тут же заполнился новой, еще более многочисленной, причем молчаливой и от этого еще более пугающей оравой, и мало того, что мрачный вид этой орды подсказывал, что на оставшихся двадцати километрах пути для беспокойства у нее будут все основания, так еще в довершение ко всему ей пришлось горько разочароваться и в надеждах на избавление от небритого типа. Дело в том, что когда, надев шубу и накинув на плечи горжетку, выуженную в конце концов из-под деревянной скамьи, она двинулась по проходу, чтобы перейти в другой, как думалось ей, более безопасный, вагон, то не поверила своим глазам: впереди на спинку одного из сидений было небрежно наброшено («Как будто он его для меня здесь оставил…») знакомое драповое пальто. Она застыла на месте, затем быстро проследовала вперед, до конца вагона и, перейдя в другой, где ей пришлось проталкиваться через такую же молчаливую толпу, нашла, опять в середине вагона, свободное место против движения поезда и сокрушенно села. Довольно долго, готовая вот-вот вскочить, она не сводила глаз с двери, хотя уже и сама не знала, кого она так боится и откуда на этот раз ей угрожает опасность, а затем, видя, что ничего не происходит (поезд по-прежнему стоял без движения), попыталась собраться с остатками сил, чтобы возможное продолжение кошмарного приключения не застало ее врасплох. На нее навалилась усталость, в сапогах с лечебными стельками горели ноги, а ноющие плечи, казалось, вот-вот отвалятся, однако спокойно вздохнуть, хотя бы немного расслабиться она все еще не могла – только слегка, сделав несколько круговых движений, размяла одеревеневшие мышцы шеи и, склонившись над пудреницей, машинальными жестами привела в порядок заплаканное лицо. «Все прошло, теперь уж бояться нечего», – говорила она себе, вместе с тем сознавая: ей не то что надеяться не на что – даже на спинку скамьи поудобней откинуться невозможно, не рискуя подвергнуть себя чему-то непредсказуемому. Ибо этот вагон, как и первый, в основном, кроме нескольких пассажиров, продолживших путешествие, оккупировала та «неприятного вида орда», которая так напугала ее, когда она двинулась сюда со старого места, так что если она и могла на что-то надеяться, то разве на то, что ее как-нибудь защитят те три места вокруг нее – во всем вагоне последние, – которые еще оставались свободными. Достаточно долго шанс такой сохранялся, ибо примерно с минуту (в течение которой дважды гудел паровоз) новые пассажиры в вагон не входили, однако внезапно во главе последней волны пассажиров, отдуваясь и громко пыхтя, с огромным узлом, с корзиной и несколькими набитыми до отказа пакетами, в дверях появилась закутанная в шаль толстая баба и, покрутив головой («Ну чистая курица…» – заметила про себя госпожа Пфлаум), решительно двинулась в ее сторону, чтобы тут же, кряхтя и крякая, агрессивно, с видом, не терпящим никаких возражений, воцариться сразу на трех свободных сиденьях, бессчетными своими пожитками как бы отгородив себя, а заодно и госпожу Пфлаум, от напиравшей сзади презренной публики. Разумеется, госпоже Пфлаум и в голову не пришло возмущаться; подавив в себе ярость, она решила, что, может, оно и лучше, что свободная зона вокруг нее не досталась по крайней мере молчаливой ораве новоприбывших, однако чувством этим она утешалась недолго, так как ее отвратительная попутчица (вопреки единственному желанию госпожи Пфлаум, чтобы ее оставили в покое), ослабив под подбородком шаль, тут же затеяла разговор. «Хорошо хоть топят? А?» Услышав ее каркающий голос, увидав в треугольном обрамлении шали пару колючих злых глаз, она сразу решила, что если уж невозможно прогнать или бросить здесь эту попутчицу, то лучше всего просто не обращать на нее внимания, и, отвернувшись, стала демонстративно смотреть в окно. Но баба, презрительно зыркнув вокруг себя, ничуть не смутилась. «Я думаю, вы не возражаете, что я с вами заговорила? За разговором-то время быстрей пролетит, али нет? Далече путь держите? Сама-то я до конечной. К сыну». Госпожа Пфлаум неохотно глянула на нее, но потом, рассудив, что чем дольше она будет игнорировать эту женщину, тем хуже будет для нее самой, кивнула словно бы в знак согласия. «Потому как, – оживилась тут баба, – у моего внучонка-то день рождения, вот и еду. Он мне еще на Пасху сказал, касатик-то мой. Ты, говорит, приедешь, мамка? Это он так меня зовет: мамка. Вот я и еду». Госпожа Пфлаум натянуто улыбнулась, но тут же и пожалела об этом, потому что соседку буквально прорвало, и рот ее больше не закрывался. «А ведь кабы он знал, касатик-то, что бабке в такие-то годы ох тяжело как!.. Простоять день-деньской на ногах, вот на этих, больных, варикозных, на рынке, диво ли, что устанешь к вечеру?.. Потому как торгую я, понимаете? Огородик имеется, ну а пенсия курам на смех, разве хватит ее? Уж не знаю, откуда у остальных-то все эти мирсидесы, богатства всякие! Но я вам скажу, если вам интересно. Оттуда, что жульничают да воруют! Мир кривой стал, неправильный, и Бог от него отмахнулся! А тут еще эта погода! Кошмар! Ну скажите, к чему это приведет? Да что же это творится? По радио говорят – будто семнадцать градусов. В смысле ниже нуля! А еще ведь конец ноября только. Хотите знать, чем все это кончится? Я вам скажу. Перемерзнем все до весны! Как пить дать. Потому что угля-то нету. Интересно, чем занимаются эти лодыри, все эти горняки-шахтеры. Вы не знаете? Вот и я не знаю!» От этого словоизвержения у госпожи Пфлаум уже раскалывалась голова, но как бы ни было тяжело ей все это выдерживать, ни прервать, ни заставить женщину замолчать она не могла, а потому, поняв, что та и не ожидает, чтобы к ней прислушивались, удовлетворяясь редкими кивками, она подолгу разглядывала медленно проплывавшие за окном огни, пытаясь привести в порядок растревоженные мысли; поезд уже отошел от областного вокзала, но вытеснить из сознания того человека так и не получалось, забытое на сиденье драповое пальто беспокоило ее даже больше, чем пугающая толпа зловеще молчавших, уставившихся куда-то перед собой людей. «Что-то спугнуло его? – размышляла она. – Захмелел? Или это умышленно?..» Чтобы не мучиться больше догадками, она решила рискнуть и проверить, там ли еще пальто, и, не обращая внимания на соседку, двинулась, распихивая стоявших в проходе, в конец вагона, перебралась по железному мостику межвагонного перехода и с величайшей осторожностью заглянула в щель слегка приоткрытой двери. Предчувствие, побудившее ее прояснить неожиданное исчезновение небритого человека, не обмануло ее: к величайшему ее ужасу, этот тип, спиной к ней, сидел в битком набитом вагоне, сидел там, где до этого она видела его пальто, и, запрокинув голову, лакал из горлышка палинку. Чтобы он или кто-либо из немых попутчиков не заметил ее (ибо тогда сам Господь не смоет с нее обвинения, что она и до этого сама нарывалась на неприятности), госпожа Пфлаум затаив дыхание вернулась в задний вагон, где с изумлением обнаружила, что, пока ее не было, какой-то мужик в бараньей шапке нахально устроился на ее месте и поэтому ей, единственной даме, придется теперь продолжать поездку стоя в проходе; а еще ей в этот момент подумалось: как же глупо было с ее стороны только из-за того, что этот тип в драповом пальто на минуту исчез из виду, тешить себя иллюзией, что она наконец от него избавилась. Вышел ли он в туалет или выскочил на платформу («Без пальто?!») за новой бутылкой вонючего пойла, теперь это большого значения не имело; не было у нее опасений и в том отношении, что он может что-нибудь учинить с ней здесь, потому что сама по себе толпа – если только не обернется против нее («Мало ли, вдруг на шубу мою позарятся, на горжетку или на ридикюль!..») – и необходимость проталкиваться через набитый вагон гарантировали ей некоторую защиту; вместе с тем разочарование подсказывало госпоже Пфлаум, что теперь ей следует приготовиться к самому страшному, что только можно представить, к тому, что в результате какого-то жуткого невезения («…неизбежного и непостижимого рока?») ей вообще не удастся освободиться от этого человека. И это было сколь невероятно, столь и чудовищно, ибо теперь, когда непосредственная угроза уже миновала, она, мысленно возвращаясь к случившемуся, сознавала, что самым страшным было не то, что он хотел ее изнасиловать (хотя ведь «об этом даже подумать страшно!..»), а то, что он производил впечатление человека, «не знающего ни бога, ни дьявола», который не испугается ничего, даже адского пламени, и который, если понадобится, («без колебаний!») пойдет на все. Она снова увидела перед собой эту пару ледяных глаз, это грубое, заросшее щетиной лицо, увидела его зловещее подмигивание, услышала невыразительный насмешливый голос, произносящий: «Это я», – и отчетливо поняла, что столкнулась не с заурядным сексуальным маньяком, нет, она только что избежала столкновения с непонятной злобой, готовой крушить все вокруг, способной только ломать то, что цело, потому что сами понятия мира, порядка, будущего для таких негодяев невыносимы. «Вы, милок, – услышала она каркающий голос торговки, которая направила нескончаемый поток своей болтовни на новоиспеченного соседа, – не шибко здоровы, как я погляжу. А меня вот пока что Бог миловал. Ну, возраст, оно конечно, и все, что к нему прилагается. Да зубы опять же. Вон, видите, – наклонившись к соседу в бараньей шапке, разинула она рот и указательным пальцем оттянула потрескавшуюся губу, – все зубы времечко съело. Но я им не дам во рту у меня колупаться! Знаю я энтих докторов! Уж дошамкаю как-нибудь до могилы, верно я говорю? Нет, на мне они наживаться не будут, чтоб им сдохнуть всем, паразитам! Вы представляете, – вытащила она из полиэтиленового пакета игрушечного пластмассового солдатика, – сколько с меня за эту вот ерунду содрали? Вы не поверите – тридцать один форинт! За ерунду! Что в ней есть-то? Ну винтовка, ну красная звездочка. И хватило наглости тридцать один форинт слупить! Ну так ведь нынче, – убрала она игрушку в пакет, – детям только такая дрянь и нужна. Ну что я могла поделать? Пришлось взять. Со скрипом зубовным. Куда деваться?» Госпожа Пфлаум с отвращением отвернулась и посмотрела в окно, но потом, в момент, когда раздался глухой удар, ее взгляд метнулся назад, и тогда она уже не могла ни пошевелиться, ни отвести глаза. Она не знала, ударили ли торговку чем-то или голым кулаком, как не могла в наступившей тишине понять, за что, собственно, ударили. Ее быстрый непроизвольный взгляд успел только ухватить, как торговка отшатывается назад… голова ее валится набок… тело, словно бы подпираемое со всех сторон баулами, сохраняет свое положение, а подавшийся вперед крестьянин в бараньей шапке («Этот захватчик…») с невозмутимым лицом не спеша откидывается на сиденье. Даже когда у людей на глазах раздавливают назойливую муху, это обычно вызывает некоторый ропот, а здесь, после того что случилось, никто не проронил ни звука, никто ничего не сказал, все продолжали стоять или сидеть безразлично и неподвижно. «Это что, молчаливое одобрение? Или мне это померещилось?» – уставилась перед собой госпожа Пфлаум, но тут же отбросила мысль о галлюцинации, потому что все виденное и слышанное говорило только о том, что этот человек в самом деле ударил женщину. Ему просто надоела ее болтовня, и без дальних слов он хряснул ее по лицу, именно так это было, стучало у нее в мозгу, вне всяких сомнений, но вместе с тем случившееся было столь ужасно, что она замерла как мертвая, обливаясь холодным потом. Эта женщина потеряла сознание, думала она, а мужик в папахе даже не шелохнется, точно так же, как все остальные здесь, боже праведный, куда я попала, что за изверги меня окружают? Окаменев от беспомощности, она видела только окно и свое отражение в грязном стекле, а затем, когда поезд, по какой-то причине надолго остановившийся, снова тронулся, измученная мельтешением смутных видений, с гудящей головой стала наблюдать за проплывающим за окном пустынным пейзажем и тяжелым массивом темного неба, едва отличимым от земли даже при свете полной луны. Однако ничто, ни земля, ни небо, не говорили ей ни о чем, и очнулась она лишь тогда, когда поезд уже почти прибыл, когда он пересек ведущее в город шоссе с даже не опущенным на переезде шлагбаумом; выйдя в тамбур, она встала у двери и, козырьком приложив к глазам руку, разглядела мрачного вида коровники местного хозяйства с нависшей над ними тяжелой водонапорной башней. С самого ее детства эта картина – шлагбаум на переезде и длинные плоские здания, окутанные идущими от скота теплыми испарениями – первой возвещала о том, что она благополучно прибыла домой, однако теперь, хотя повод был особенно веский, ведь ей удалось избежать небывалой беды, она даже не вспомнила, как, бывало, жарко билось ее сердце всякий раз, когда она ехала домой после визита к родне или когда – дважды в год – вместе с членами распавшейся с тех пор семьи возвращалась из областного центра после спектакля обожаемой ею оперетты, ибо если в прежние времена город с его дружественным теплом служил как бы естественным бастионом, охраняющим ее дом, то в последние два-три месяца, в особенности же сейчас, когда ее оглушило кошмарное откровение, что мир полон небритых типов в драповых пальто, от былого интимного города не осталось ничего, кроме холодного лабиринта пустынных улиц, где даже окна, как и люди за ними, слепо смотрят перед собой, а гнетущую тишину нарушает лишь злобный лай перебрехивающихся собак. Она наблюдала за приближающимися огнями, и когда состав уже миновал машинный двор пригородного хозяйства, чтобы продолжить движение вдоль едва выступающей из тьмы вереницы пирамидальных тополей, с тревогой на сердце стала отыскивать в дальнем слабом мерцании освещенных зданий и уличных фонарей трехэтажный дом, скрывавший ее квартиру, – да, с тревогой, потому что щемящее облегчение оттого, что она уже почти дома, быстро сменилось паникой: ведь было понятно, что из-за без малого двухчасового опоздания поезда рассчитывать на вечерний автобус уже нельзя, так что путь от вокзала до дома ей придется проделать пешком («И одной…») – не говоря уж о том, что, прежде чем размышлять, как поступить потом, ей нужно было сначала решить проблему, как выйти из поезда. За окном замелькали крохотные садовые участки с запертыми хибарами, затем из темноты на мгновение показались мост через замерзший канал и старая мельница рядом с ним; но с этими местами у госпожи Пфлаум ассоциировалось сейчас не освобождение, а мучительные этапы предстоящих ей испытаний: ее угнетало сознание, что, хотя дом уже рядом и до свободы рукой подать, откуда-то сзади, из-за спины в любой момент на нее может обрушиться нечто непостижимое. Пот градом катился по всему ее телу. Она в страхе смотрела на просторный двор лесопилки со штабелями досок, на убогую будку обходчика, на дремлющий в тупике старый паровоз и на слабый свет, просачивающийся сквозь решетчатую стеклянную стену вагоноремонтного цеха. За ее спиной по-прежнему не было никакого движения, она стояла в тамбуре одна. Взявшись за ледяную ручку двери, она замерла в нерешительности: если откроет дверь слишком рано, ее могут вытолкнуть, а если промедлит, на нее налетит «эта орава убийц». Поравнявшись с бесконечно длинным, неподвижно стоявшим товарняком, поезд замедлил ход и наконец со скрипом затормозил. Дверь распахнулась, она чуть ли не выпрыгнула из вагона, под ногами, между шпалами, скрипел острый гравий, за спиной слышался топот идущих, но вот она вышла уже на пристанционную площадь. Никто на нее не напал, но по какой-то зловещей случайности, словно бы связанной с ее прибытием, поблизости и, как выяснилось позднее, во всем городе вдруг погасли уличные фонари. Глядя только себе под ноги, чтобы не споткнуться впотьмах, она поспешила к автобусной остановке, надеясь, что, может, автобус все же дождался поезда или что можно успеть еще на какой-нибудь поздний рейс, однако мало того, что, в соответствии с вывешенным у входа на станцию расписанием, последний автобус, по-видимому, ушел вскоре после предполагаемого прибытия поезда, но и само это расписание было крест-накрест перечеркнуто двумя жирными линиями… Ее попытки опередить других оказались напрасными, ибо, пока она изучала автобусное расписание, а затем собиралась с силами, чтобы двинуться с места, на площади вырос целый лес из бараньих шапок, засаленных крестьянских шляп и треухов; в голове ее промелькнул ужасный вопрос: а что, собственно, все эти люди здесь делают? – а еще у нее возникло чувство, будто того страшного человека, почти вытесненного из памяти набившейся в задний вагон молчаливой публикой, того самого, в драповом пальто, она заметила слева, напротив, среди тех, кто сейчас околачивался на площади; он, как будто чего-то искал, оглянулся по сторонам, резко развернулся и, как ей показалось, исчез. Все это произошло так быстро, а она находилась от незнакомца так далеко (не говоря о том, что в мерцающей тьме вряд ли было возможно отличить наваждение от реальности), что госпожа Пфлаум не могла бы сказать с абсолютной уверенностью, что это был именно он, однако уже сама мысль об этом так напугала ее, что она, расталкивая зловещую массу праздно стоявших людей, чуть ли не бегом кинулась по широкому проспекту, ведущему к центру города, в сторону дома. Но как бы то ни было, она даже не изумилась, ибо при всей абсурдности этой мысли (хотя разве не было абсурдом все это путешествие?!) еще в поезде, когда, обманутая в своих надеждах, она снова его увидела, что-то подсказывало ей, что история с этим небритым типом – с этим извергом, пытавшимся ее изнасиловать – еще не закончилась, и теперь, когда надо было бояться не только того, что ее атакуют сзади «эти бандиты», но и он («Если только это был в самом деле он… а не привидение…») мог вынырнуть ей навстречу из любой подворотни, она сбавила шаг, переставляя ноги так неуверенно, словно не могла решить, что в этом отчаянном положении целесообразней: броситься назад или бежать вперед. Смутный четырехугольник пристанционной площади остался уже позади, миновала она и угол Зеленой улицы, что вела к детской клинике, и нигде под каштанами на широком, прямом как стрела проспекте ей не встретилось ни души (а ведь такая встреча, особенно со знакомым, была бы сейчас спасением); кроме звуков собственного дыхания и шагов да гула бьющего в лицо ветра до слуха ее доносился только тихий настойчивый рокот какого-то отдаленного, неузнаваемого механизма, смутно напоминавшего допотопную механическую пилу. При полном отсутствии уличного освещения, в гнетущей безжизненной тишине она, продолжая сопротивляться власти тех обстоятельств, которые, казалось, были нарочно созданы для того, чтобы испытать ее выдержку, постепенно стала ощущать себя в роли брошенной на произвол судьбы жертвы, потому что, куда бы она ни смотрела в поисках света, просачивающегося из квартир, все вокруг выглядело так, как обычно выглядят осажденные города, чьи жители, сочтя дальнейшие усилия бесполезными и ненужными, предпочли не выказывать рискованных признаков человеческого присутствия, уповая на то, что после сдачи улиц и площадей они смогут еще отсидеться за толстыми стенами своих жилищ. Продвигаясь по неровной поверхности тротуара, покрытого мерзлым мусором, она дошла до знакомой витрины магазина «Ортопед», что торговал изделиями местных кустарей-башмачников, и, прежде чем миновать следующий перекресток, больше по привычке (ибо из-за нехватки бензина почти весь автотранспорт встал еще до ее поездки к родне) заглянула в темный зев улицы Шандора Эрдейи, которую местные жители – в связи с тем, что она проходила вдоль высокой, с колючкой по верху стены Судебной палаты (вкупе с тюрьмой) – называли просто Судейской. В глубине улицы, у водоразборной колонки, она увидела группу немых теней, и ей показалось, что там кого-то били. Она в ужасе бросилась бежать и, время от времени оглядываясь на массивное здание Судебной палаты (вкупе с тюрьмой), не сбавляла темпа, пока не убедилась, что ее не преследуют. Никто не гнался за ней, и ничто не нарушало кладбищенской тишины пустынного города, кроме уже упомянутого и все явственней различимого рокота, и в этой пугающе насыщенной немоте – когда ниоткуда не доносилось ни стона, ни глухого удара и почти гробовой тишине отвечало безмолвие совершавшегося у водоразборной колонки злодейства (ибо чем еще это могло быть?) – уже не казалось странным, что вокруг нет ни живой души, ведь в обычных условиях, несмотря на почти карантинную замкнутость города, она непременно встретила бы одного-двух прохожих если не где-нибудь, то хотя бы здесь, в этой части проспекта барона Венкхейма, примыкающей уже чуть ли не к самому центру. Подгоняемая дурными предчувствиями, она поспешила дальше, и вскоре ей стало казаться, что она пребывает в кошмарном сне, а затем, приблизившись к источнику теперь уже совершенно отчетливо различимого рокота и внезапно заметив сквозь вязь каштановых веток неповоротливую махину, она решила, что от усталости и пережитых мучений просто бредит, – ведь то, что она увидела, в первую же секунду представилось ей не просто ошеломляющим, но совершенно немыслимым. Недалеко от нее, посередине широкой проезжей части, в зимней ночи одиноко двигался непонятный объект – если можно было назвать движением тот обескураживающе черепаший темп, в котором, буквально сражаясь за каждый сантиметр, тащилась в сторону центра эта дьявольская конструкция: казалось, она не катилась по мостовой, борясь с налетающим на нее порывистым ветром, а продиралась сквозь вязкую и густую, упорно противодействующую ей массу. Фургон со стенками из гофрированной синей жести, напоминающий огромный железнодорожный вагон, с какими-то ярко-желтыми каракулями на борту (а также темно-коричневой непонятной фигурой посередине), был гораздо длиннее и выше – с изумлением констатировала она, – чем большие турецкие фуры, которые некогда проезжали через их город, и к тому же этот умопомрачительный фургон, влекомый надрывающимся допотопным, чихающим гарью и истекающим маслом трактором, распространял вокруг одуряющий запах рыбы. Поравнявшись с прицепом, она с любопытством, пересилившим даже страх, замедлила шаг, но тщетно разглядывала с близкого расстояния намалеванные явно неопытной рукой нелепые иноземные письмена («…славянские… или турецкие?..»), их смысл остался ей недоступен, а потому она так и не смогла понять, для чего этот трейлер нужен и что он делает тут у них, в самом центре пустынного, продуваемого ветрами, коченеющего на морозе города, и как он вообще оказался здесь, ведь с такой черепашьей скоростью ему даже из соседней деревни пришлось бы тащиться годами, а представить, что его доставили по железной дороге (хотя вроде иначе и невозможно), было тоже довольно трудно. Она снова прибавила шагу, и когда, уже обогнав этот жуткий транспорт, оглянулась назад, то увидела со скучающим видом сидевшего в застекленной кабине трактора крепкого волосатого мужчину в одной майке, со свисающей изо рта сигаретой, который, заметив на тротуаре госпожу Пфлаум, состроил насмешливое лицо и, приподняв над баранкой правую руку, как бы поприветствовал изумленную женщину. Все это было более чем невероятно (в довершение всего полураздетому великану за рулем, как будто в кабине перетопили, было явно жарко), и госпожа Пфлаум, поспешно отдаляясь от трейлера, то и дело оглядывалась, и он уже представлялся ей каким-то экзотическим монстром, который медленно, но неумолимо полз вперед под темными окнами ничего не подозревающих обывателей, захватывая все на своем пути и рождая предчувствие, что и то, что не будет захвачено, уже не останется тем, чем было до этого. С этого момента она и правда почувствовала себя в плену кошмарного, бросающего в холодный пот сна, только очнуться от этого сна было невозможно: дело в том, что она отчетливо понимала, что это, вне всяких сомнений, реальность; а еще до нее дошло, что все эти леденящие душу события, участницей или свидетельницей которых она стала (эта необъяснимая фантомная фура, избиение на улице Шандора Эрдейи, погашенное словно бы специально уличное освещение, этот сброд на пристанционной площади и, самое страшное, этот тип в драповом пальто с ледяным немигающим взглядом, из-под власти которого невозможно освободиться), словом, все это – не просто случайные порождения ее вечно чего-то пугающейся фантазии, вовсе нет, между ними есть несомненная связь, какие-то точные и на что-то нацеленные отношения. Она напрягала все силы, чтобы развеять свои бредовые допущения, и надеялась, что, быть может, появлению этой толпы и странного сооружения на колесах, этой вспышке уличного насилия или хотя бы непонятному отключению электричества все же найдется какое-то пускай страшное, но понятное объяснение, ибо даже и в этой, непостижимой уму ситуации она не могла примириться с мыслью, что вместе с порядком и безопасностью из города может исчезнуть вообще все разумное. И надо же было такому случиться, надежды ее оправдались: если об отключении фонарей на данный момент было еще ничего неизвестно, то назначение странной махины прояснилось довольно быстро. Госпожа Пфлаум миновала дом Дёрдя Эстера, человека крайне уважаемого в городе, оставила позади загадочный гул, исходивший из парка, в глубине которого скрывался старый Летний театр, и дошла до маленькой лютеранской церкви, рядом с которой ее взгляд упал на афишную тумбу; она тут же остановилась, подошла ближе и, не веря глазам своим, несколько раз перечитала текст, словно бы намалеванный каким-нибудь хулиганом из подворотни, хотя было вполне достаточно пробежать его один раз, ибо афиша, налепленная поверх остальных, совершенно свежая, как было понятно по выступившему по краям клею, содержала простое и ясное объяснение.

Рис.0 Меланхолия сопротивления

Ей казалось, что если удастся в конце концов прояснить хотя бы какой-то фрагмент всей этой чертовщины, то это поможет ей сориентироваться в событиях, а стало быть (разумеется: «Не дай бог, чтобы это понадобилось!..»), защитить себя «в случае катастрофы», но там, у афиши, от этой забрезжившей ясности чувство тревоги только усилилось, ведь если до этого ее угнетало то, что ни в чем, что она испытала как жертва или свидетельница, невозможно было найти ни крупицы разума, то теперь – как будто это «забрезжившее» («Величайший в мире синий кит и другие сенсационные тайны природы») тут же и ослепило ее – она вынуждена была задуматься, не скрывается ли за всем этим какой-то решительный, но обезумевший разум. Какой цирк? Здесь, сейчас?! Когда под ногами земля шатается и неизвестно, что будет завтра? Допустить сюда этот жуткий трейлер с разлагающейся падалью? Кому вздумается развлекаться в обстановке такой анархии? Что за идиотская шутка? Что за абсурдная, беспощадная мысль?! Или, может быть… дело именно в том… что уже все равно?.. И кто-то решил развлечься «в этом светопреставлении»?! Она отпрянула от афишной тумбы и пересекла улицу. На этой ее стороне из некоторых окон в трехэтажных домах сеялся слабый свет. Она прижала к себе ридикюль и слегка наклонилась навстречу ветру. Дойдя до последнего подъезда, быстро оглянулась, открыла ключом входную дверь и заперла ее за собой. Перила на лестнице были ледяными. Обожаемая всеми пальма – единственное радостное пятно на площадке, – как она и предвидела до отъезда, безвозвратно замерзла. В парадном стояла гнетущая тишина. Ну вот и приехала. В дверной щели, выше ручки, виднелась записка. Заглянув в нее, она раздраженно поморщилась, вошла в квартиру, заперла дверь на оба замка и быстро набросила цепочку. «Слава богу! Я дома», – прислонилась она к двери и закрыла глаза. Квартира, можно сказать, была ее главным детищем, заслуженным плодом многолетних и неустанных трудов. Пять лет назад, когда ей пришлось проститься и со вторым своим мужем, скоропостижно скончавшимся (от удара), и когда, вскоре после этого, невыносимой стала и совместная жизнь с сыном от первого мужа – молодым человеком, «вечно где-то болтавшимся, неведомо с кем водившимся и даже не думавшим исправляться», каковые наклонности он явно унаследовал от своего порочного забулдыги отца, – и когда он, сын, наконец-то съехал с квартиры, она не только сумела смириться с непоправимым, но даже почувствовала какое-то облегчение, ибо как бы ни было ей тяжело перенести утраты (потерю двух мужей, а также – поскольку он больше не существовал для нее – и сына), она все же ясно видела: теперь перед ней, до пятидесяти восьми лет вечно «как дура прислуживавшей другим», не осталось уже препятствий к тому, чтобы жить только для себя. А посему она обменяла – с немалой выгодой – семейный дом, теперь ставший слишком большим для нее, на «славную» маленькую квартирку в центре города («С домофоном!») и впервые в жизни, окруженная, как положено дважды вдове, почтением со стороны знакомых и их максимальной тактичностью в том, что касалось известного в городе «образа жизни» единственного ее сына, в счастливом волнении (ведь кроме одежды да простыней и пододеяльников, у нее отродясь не было личной собственности) предалась несказанной радости обладания. Полы она застелила мягкими «персидскими» ковриками из синтетики, на окна купила тюлевые шторы и веселенькие занавески, затем, избавившись от старых шкафов, тяжелых и неудобных, водрузила в гостиной стенку с сервантом, а на кухне – вняв разумным советам весьма популярного в городе журнала «Культура быта» – набор современной комфортной мебели; в квартире был сделан косметический ремонт, выброшены доставшиеся от прежних владельцев громоздкие газовые конвекторы и полностью переоборудована ванная. Не зная устали развернула она, как одобрительно отозвалась ее соседка госпожа Вираг, кипучую деятельность, однако по-настоящему оказалась в своей стихии после того, как, покончив с основными делами, начала наводить в своем «маленьком гнездышке» красоту. Голова ее была полна идей, воображение не знало границ, и после ежедневных походов по магазинам она возвращалась то с зеркалом для передней в кованой раме, то с практичным приспособлением для шинковки лука, то с элегантной платяной щеткой с инкрустированной в ручку панорамой города. Однако несмотря на это, через два года после печального расставания с сыном – он покинул дом в слезах, ей насилу удалось вытолкать его из квартиры, и еще долго («Днями!») ее мучило какое-то смутное нехорошее чувство, – так вот, несмотря на то что в результате двухлетней лихорадочной деятельности в доме уже почти не осталось незанятого пространства, она все еще испытывала тревожное ощущение, что в ее жизни чего-то катастрофически не хватает. Она срочно пополнила коллекцию милых фарфоровых статуэток в витрине, но потом поняла, что и они не в состоянии удовлетворительно заполнить брешь; она ломала голову, оглядывалась по сторонам, даже советовалась с соседкой, пока как-то под вечер (удобно устроившись в кресле за вязанием очередной салфеточки) госпожа Пфлаум, обведя глазами целующихся лебедей, цыганок с гитарами, плачущих карапузов и фарфоровых девчушек, со счастливо-мечтательным видом откинувшихся на спину, внезапно не поняла, чего ей «по-настоящему» не хватает. Цветов. У нее, правда, были два фикуса и один чахлый аспарагус (перевезенные еще со старой квартиры), но они ни в малейшей степени не годились на роль достойных предметов ее, как она это назвала, неожиданно пробудившихся «материнских чувств». И поскольку среди ее знакомых было много «ценителей флоры», уже вскоре она стала обладательницей множества замечательных черенков, луковиц и взрослых растений, причем дело продвигалось так споро, что за несколько лет, проведенных ею в кругу таких увлеченных цветоводов, как доктор Провазник, госпожа Мадаи и конечно же госпожа Махо, не только все подоконники были заставлены ухоженными карликовыми пальмами, филодендронами и сансевиериями, но пришлось даже заказать в Румынском квартале, у тамошних кузнецов, целых три металлических стеллажа, потому что иначе было уже невозможно разместить все эти бальзамины, пилеи и разнообразные кактусы в ее – благодаря этому цветочному изобилию ставшей, как ей казалось, «безумно уютной» – квартирке. И может ли быть, чтобы все это – мягкие коврики и веселые занавесочки, комфортная мебель и зеркало, слайсер для лука и платяная щетка, ее замечательные цветы и чувство покоя, безмятежности и благодатного постоянства – так вот запросто пошло прахом?! Она чувствовала себя совершенно измученной. Записка, которую она держала в левой руке, выскользнула из пальцев и спланировала на пол. Она подняла глаза на часы над кухонной дверью, на которых секундная стрелка резво прыгала с деления на деление, и хотя вроде бы было ясно, что опасность ей больше не угрожает, она все же не чувствовала вокруг себя покоя, в котором сейчас так нуждалась: в голове ее беспорядочно роились мысли, и было неясно, что сейчас важнее всего, поэтому – сняв шубу и сапоги, помассировав опухшие ноги и сунув их в теплые меховые тапочки – она сначала бросила внимательный взгляд из окна на пустынную главную улицу (но там: «Ни души, даже крадущейся тени не видно… только этот цирковой фургон с его невыносимым рокотом…»), затем, чтобы удостовериться, что все на месте, стала один за другим открывать шкафы и наконец даже мытье рук прервала, решив, что может упустить самое важное, если сию же минуту не проверит, хорошо ли закрыты замки входной двери. К этому времени она несколько успокоилась, подняла записку и, прочитав, яростно швырнула ее в мусорный контейнер на кухне (в записке четырежды, одна под другой, повторялась фраза: «Мама, я заходил к тебе», – причем первые три строки были перечеркнуты), потом вернулась в гостиную, включила отопление и, чтобы положить конец этой нервной суете, принялась методично осматривать комнатные растения, решив, что если найдет их в полном порядке, то ей и правда можно будет вздохнуть с облегчением. Причин разочароваться в милейшей соседке, которой она поручила иногда немного проветривать комнаты, а главное, присматривать за ее замечательными цветами, у госпожи Пфлаум не было: земля в горшках была, как положено, влажная, и ее «простоватая, что на уме, то и на языке, но, в сущности, добросердечная и порядочная подруга» не поленилась даже обмахнуть пыль с листьев прихотливых пальм. «Этой Розике просто цены нет!» – вздохнула она растроганно, представив себе дородную фигуру неутомимой соседки, и, расположившись в одном из ядовито-зеленых кресел, вновь обозрела нетронутое убранство своей квартиры. Все в идеальном порядке, констатировала она и почувствовала, что пол, потолок и стены с цветочным накатом ограждают ее с такой несомненной определенностью, что все предыдущие злоключения можно считать просто дурным сном, игрой нездоровой фантазии и перевозбужденных нервов. О да, все это могло быть химерой, ведь она, много лет живя в мелких радостях и заботах об осенней заготовке солений-варений и о весенней генеральной уборке, о вечернем вязании и об увлеченном уходе за комнатными растениями, привыкла уже наблюдать за бурлящим снаружи безумным водоворотом в благословенном отдалении от событий, которые, оставаясь за кругом ее интимного мира, представлялись ей чем-то туманно-неопределенным, бесформенным наподобие пара; точно так же полученные во время поездки тяжелые впечатления в эти минуты – когда она снова сидела под до сих пор безупречной защитой дверей, как бы закрыв на замок весь мир – постепенно теряли черты реальности, и перед ней опускалась полупрозрачная кисея, сквозь которую различимы были только размытые контуры горланящих в поезде пассажиров, одетого в драповое пальто мужчины с леденящим взглядом и завалившейся набок торговки, тени, мечущиеся над избиваемым в тишине несчастным, нечеткое пятно необычного цирка, жирный крест на пожелтевшем автобусном расписании и еще туманней – она сама, в отчаянии тыкающаяся туда-сюда, словно в лабиринте, в поисках дороги к дому. Очертания непосредственного окружения становились все более четкими, а картины пережитого за последние часы – все более призрачными, но они нестерпимо быстро мелькали перед ее глазами: и воняющий мочой туалет, и промасленный щебень меж рельсами, и рука циркача, приветствующая ее из кабины трактора. Здесь, в окружении мебели и цветов, все более уверенная в своей неуязвимости, она уже не страшилась нападения и чувствовала, что освободилась от мук напряженного состояния постоянной готовности, однако от общего, неопределенного беспокойства, липкой массой обволакивающего все ее существо, избавиться не могла. Она чувствовала себя изможденной, как, наверное, еще никогда в жизни, и решила немедленно лечь в постель. За считаные минуты она приняла душ и простирнула белье, после чего, набросив на плотную ночную рубашку теплый халат, направилась в кладовую, чтобы, раз уж она не в силах накрыть к ужину «как положено», хотя бы полакомиться перед сном компотом. В кладовой, расположенной по оси – то есть, так сказать, в сердце – квартиры, сообразно с чрезвычайным характером ситуации, были сосредоточены немыслимые запасы провизии: с потолка, в окружении связок красного перца, свешивались окорока, колбасы и копченое сало, а внизу в строгом порядке выстроились мешки с сахаром, мукой, солью, рисом в количестве, достаточном для строительства небольшой баррикады; выше, по двум сторонам кладовой, были сосредоточены запасы кофе, мака, грецких орехов, всяческих специй, картофеля, лука, и все эти продовольственные редуты, все это изобилие, свидетельствующее о большой дальновидности хозяйки квартиры, на противоположной от входа стене кладовой венчали – примерно так же, как венчал квартиру лес радующих глаз цветов – полки с шеренгами улыбчивых банок с компотами и вареньями. Здесь было все, что только можно было законсервировать с начала лета, от фруктов в сиропе и всевозможных солений до томатного соуса и грецких орехов в меде; как обычно окинув взглядом батарею сверкающих банок, она после некоторых колебаний остановила свой выбор на вишневом компоте с ромом, с которым вернулась в гостиную, и прежде чем снова расположиться в ядовито-зеленом кресле, скорее машинально, нежели из любопытства, включила телевизор. Удобно откинувшись, она положила гудящие ноги на низенький пуфик и, уже наслаждаясь теплом, освеженная душем, с величайшей радостью констатировала, что опять дают оперетту, а раз так, то, наверное, можно надеяться, что дом, в который она вернулась, вновь станет местом покоя и благодати. Ибо она понимала, что большой мир и она – вещи настолько же разные и несоизмеримые, насколько несоизмеримыми, по любимому выражению ее сына, свихнувшегося на звездах, являются свет и зрение; она понимала также, что одно дело – те, кто, подобно ей, сидят в своих тихих гнездышках, в своих скромных оазисах благоразумия и порядочности и могут лишь с трепетом думать о том, что творится снаружи, и совсем другое – необузданный сброд варварской породы, к которой принадлежит и небритый тип, эти как раз ориентируются в мире с инстинктивной уверенностью; но ведь она против этого мира не восставала, всегда принимала его необъяснимые законы, была счастлива его мелкими радостями, а стало быть, убеждала она себя, вправе рассчитывать, что судьба над ней смилуется, что удары обойдут ее стороной. Что судьба пощадит этот крохотный островок жизни, не позволит, подыскивала госпожа Пфлаум слова, чтобы ее, которая всем желала только добра и мира, так вот запросто взяли и бросили на всеобщее растерзание. Дивная мелодия оперетты («Графиня Марица!..» – с радостным волнением узнала она) наполнила гостиную очарованием и тонкими ароматами, как будто сюда вдруг ворвался свежий весенний ветер, и когда за потоком чарующих звуков ей снова привиделась вульгарная публика резервного поезда, она чувствовала уже не страх, а презрение – именно то, что чувствовала в начале своего путешествия, когда впервые увидела в грязном вагоне этих людей. Два разряда этой вульгарной публики, «чавкающие забулдыги» и «молчаливые изверги», слились для нее в одну массу, и она наконец почувствовала, что способна смотреть на них свысока, поднявшись, невзирая на душевную скорбь – как сейчас воспаряет над земными кошмарами неукротимая музыка, – выше гнетущих переживаний. Потому что вполне возможно, осмелев предположила она и, глядя на телеэкран, раздавила во рту очередную сочную вишенку, что до поры до времени, под покровом ночи, на своих хуторах, в своих жутких притонах этот сброд будет править бал, но затем, когда их бесчинства станут уже нетерпимыми, им придется убраться туда, откуда явились, – ведь их место там, думала госпожа Пфлаум, за пределами нашего справедливого и благополучного мира, навсегда и бесповоротно. Ну а пока правосудие не свершилось, убеждала она себя, пусть творится здесь ад кромешный, ей до этого дела нет, разбой и бесчинства, чинимые этими висельниками, этими негодяями, никак ее не касаются; пока они буйствуют в городе, решила госпожа Пфлаум, она носа из дома не высунет, закроет глаза на происходящее и никто о ней даже не услышит, пока этот ужас не кончится, пока снова не выглянет солнце и пока повседневной их жизнью не будут вновь править взаимное понимание и чувство меры. Замечтавшись, приободрившаяся госпожа Пфлаум наблюдала триумфальный финал, в котором граф Тасило и графиня Марица, одолев все преграды, наконец-то находят путь к сердцу друг друга, но в тот самый момент, когда она с увлажнившимися глазами приготовилась насладиться апофеозом заключительной сцены, кто-то вдруг позвонил в домофон. Схватившись за сердце, она в ужасе содрогнулась («Он нашел меня! Выследил!..»), затем подняла глаза на часы («Ерунда! Это бред!») и направилась к двери. Это не могли быть подруги или соседки, ведь в городе, до этого – из приличий, а в последнее время еще и от страха, было не принято навещать друг друга после семи часов вечера, поэтому, отогнав от себя мысль о призрачной фигуре в драповом пальто, она решила, что знает, кто это может быть. Увы, с тех пор как сын ее съехал на квартиру к Харрерам, он чуть ли не каждую третью ночь заявлялся к ней, чтобы часами изводить своими пьяными бреднями о небе и звездах или, что в последнее время случалось чаще, со слезами на глазах преподнести – краденые, по убеждению разочарованной матери – цветы в знак раскаяния за «всю бесконечную боль, которую он невольно ей причинил». Она просила его – и тогда, когда он покидал ее дом, и тысячу раз потом, – чтобы не приходил, не тревожил ее, чтобы оставил ее в покое, чтобы ноги его в доме не было, потому что она его не желает видеть, и действительно так и было: она его не хотела видеть, хватит с нее, промучилась двадцать семь лет, когда что ни день, что ни час со стыда готова была сгореть оттого, что у нее такой сын. Своим сердобольным друзьям она признавалась, что испробовала все, что только могла придумать. Ну почему, вопрошала она, почему мать должна расплачиваться за то, что ее ребенок не желает вести себя подобающим образом. Разве мало она настрадалась из-за Валушки-старшего, ее первого мужа, которого погубил алкоголь, а теперь еще с сыном мучиться, без устали плакалась она всем своим знакомым. Они ей советовали, и она к их советам нередко прислушивалась, «просто-напросто не пускать на порог сумасбродного отпрыска, пока тот не откажется от дурных привычек», но это, вынуждена была признать госпожа Пфлаум, тоже не помогало, а лишь «надрывало материнское сердце». И тщетно она запрещала ему навещать ее, пока не укрепит в должной мере волю – ее-то как раз сыну и не хватало – к правильному образу жизни, Валушка-младший, продолжая бродяжничать, вновь и вновь, приблизительно раз в три дня, заявлялся к ней, чтобы с сияющим лицом заверить мать, что воля его уже «достаточно укрепилась». Устав от безнадежной борьбы, от сознания, что сын ее в своей неисправимой глупости даже не понимает, чего от него хочет мать, она обычно сразу гнала его прочь, что собиралась сделать и на этот раз, однако, сняв трубку домофона, вместо до боли знакомого заикания («Это… я… мама…») услышала воркующий женский голос. «Кто-кто??» – изумленная, переспросила госпожа Пфлаум и на секунду отдернула трубку от уха. «Пирошка, милая, это я! Госпожа Эстер!» – «Вы?! Здесь?! В такой час?!» – изумилась она и растерянно потеребила на себе халат. Эта дамочка была из разряда тех, с кем госпожа Пфлаум – как, впрочем, и все остальные достойные люди в городе – старалась «держать дистанцию»; поскольку никаких особенных отношений между ними не было и за исключением неизбежных, но, конечно, прохладных поклонов на улице они за год обменивались разве что парой слов о погоде, ее визит был более чем неожиданным. Госпожа Эстер оставалась постоянной темой женских пересудов не только из-за «скандального прошлого, нравственной неустойчивости и неясного на данный момент семейного положения», но еще и по той причине, что она, самым нахальным образом манкируя приличным обществом, то эпатировала его своими бесцеремонно-надменными выходками и безвкусной одеждой, которая сидела на ее бочкообразной фигуре, «как на корове седло», то возбуждала к себе неприязнь своей лицемерной лестью и притворством, не снившимся даже хамелеону. К тому же несколько месяцев назад, когда, воспользовавшись начавшимися беспорядками и отсутствием должной бдительности – а также поддержкой начальника полиции, своего сожителя, – она провозгласила себя председателем Женского комитета, госпожа Эстер еще выше задрала нос и с трясущимся от гордости и злорадства вторым подбородком, со своей «тошнотворно елейной улыбочкой на потасканной роже», как метко охарактеризовала ее одна из соседок, под видом ознакомительных визитов пролезла даже в такие семьи, куда прежде ее не пустили бы на порог. Таким образом, легко было догадаться, что эта персона и на сей раз задумала нечто подобное, поэтому госпожа Пфлаум отправилась вниз, к входной двери, с твердым намерением сперва как следует отчитать пришелицу за ее неотесанность («Похоже, эта нахалка понятия не имеет, когда можно являться в приличный дом!»), а затем, в качестве первого, так сказать символического, шага к вынужденному затворничеству, дать непрошеной гостье от ворот поворот. Но все случилось иначе.

Все случилось иначе, да оно и понятно, ведь госпожа Эстер прекрасно знала, с кем имеет дело, поэтому ей, которая – как нашептывал на ушко своей пассии ее друг полицмейстер – «уже в плане роста и веса… не говоря обо всем другом», была «просто недюжинной дамой», не составило труда с врожденным начальственным чувством и решимостью, не терпящей непокорности в принципе, смять сопротивление госпожи Пфлаум; изображая саму любезность – «о моя дорогая… милейшая…» – она по-мужски басовитым голосом заявила, мол, она понимает, что пожаловала в неурочный час, но им непременно нужно поговорить с хозяйкой по «неотложному личному делу», и, воспользовавшись кратким и вполне предсказуемым замешательством госпожи Пфлаум, попросту отодвинула ее вместе с дверью в сторону, вихрем взбежала по лестнице и, по привычке слегка пригнувшись («Чего доброго еще шандарахнешься лбом…»), ввалилась в квартиру, после чего, дабы пока отвлечь внимание от своей неотложной цели, сделала несколько сдержанных замечаний о «замечательной планировке», об «интересной расцветке» ковровой дорожки в прихожей и об «изысканном стильном убранстве», которое про себя она уже окрестила «мещанской пошлятиной», когда, вешая пальто на вешалку, окинула обстановку квартиры несколькими молниеносными оценивающими взглядами. Разумеется, трудно с уверенностью сказать, что выражение «отвлечь внимание» достаточно точно отражало истинную природу ее намерений, ибо для достижения ее настоящей цели – а она заключалась в том, чтобы, ввиду срочности дела, еще до конца дня провести около четверти часа с госпожой Пфлаум, дабы наутро при встрече с ее сыном Валушкой можно было сослаться на этот визит – сие обстоятельство, по правде сказать, значения не имело; и все же она не остановилась на самом простом в этой ситуации способе (а именно без промедления опуститься в одно из этих уродливых кресел и завести разговор о «наблюдаемом повсеместно в стране кипучем желании служить делу всеобщего обновления и, в частности, о пылком энтузиазме, что охватил их крепнущий с каждым днем городской Женский комитет»…), причем не остановилась на нем потому, что, хотя госпожа Эстер и рассчитывала на нечто подобное, это «затхлое гнездышко» сибаритства, праздности и разнеженности поразило ее настолько, что, благоразумно подавив в себе отвращение, она решила сперва со всей возможной дотошностью обследовать оборонительные сооружения хозяйки. В сопровождении раскрасневшейся, огорошенной, не смевшей и рта раскрыть госпожи Пфлаум, которая едва успевала подхватывать сметаемые со своих мест безделушки, она обошла до отказа забитую всяческой дребеденью квартиру, с притворным одобрением (ибо «выкладывать карты на стол было еще преждевременно») приговаривая густым контральто, мол, «ну да, никаких сомнений: только женщина наполняет смыслом безжизненные предметы, равно как она же, и только она, способна придать дому обаяние уникальности», при этом внутри – в глубине души! – она едва сдерживалась, чтобы не сцапать и не раздавить, как цыпленка, какую-нибудь отвратительную финтифлюшку, ибо, черт подери, именно эта жаркая, душная, липкая мешанина из настенных кармашков для мелочей, кружевных салфеточек, пепельниц в виде лебедя, шелковистых псевдоперсидских ковриков, легких тюлевых занавесочек и пары-тройки сентиментальных книжонок в застекленной витрине ярче всего демонстрировала ей, до чего довела наш мир наглость и вездесущность «сытой праздности и дряблого слабоволия». Она все осмотрела и оценила, не упустив из виду ни одной мелочи, и как бы для пущей самозакалки с горьким мучительным наслаждением втянула в себя приправленный дезодорантами воздух: тот смрад, тот самый тошнотворный запах «чистеньких кукольных домиков», который за версту выдает, что в них обитают жалкие существа, и от которого госпожа Эстер – как после своего избрания с саркастическим негодованием признавалась она полицмейстеру вслед за очередным ознакомительным визитом – уже с порога («Всегда!») испытывала «огромное желание блевануть». Независимо от того, был ли это только сарказм или действительное физическое страдание, ее друг нисколько не сомневался, что психика госпожи Эстер подвергалась невиданным испытаниям, потому что с тех пор, как «волей очухавшейся общественности» она, в знак признания ее многолетней деятельности в роли хормейстера местной мужской капеллы (унизительность каковой должности смягчало лишь право самой формировать «эксклюзивный репертуар» из военных маршей, трудовых песен и гимнов весне), вознеслась на пост председателя Женского комитета и стала его железным лидером, ей приходилось изо дня в день («Часами!») пропадать в таких вот квартирах, причем, как казалось ей, только для того, чтобы в очередной раз убедиться: то, о чем она догадывалась и до этого, теперь уже несомненный факт. Ибо она хорошо поняла, что именно здесь, в этой затхлой атмосфере, среди этих засахарившихся варений и жарких перин, среди ковров с аккуратно расчесанными кистями и зачехленных кресел, увязают все добрые начинания; что именно в мертвом болоте, населенном любителями оперетты, этими обывателями в теплых домашних тапочках, которые возомнили себя сливками местного общества и просто плюют на здоровые массы трудящихся, увязают все деятельные порывы; она понимала, чем можно объяснить, что провозглашенная по ее председательской инициативе грандиозная кампания за чистоту, невзирая на многомесячные энергичные усилия, прискорбным образом все еще пребывала в зачаточной стадии. Честно сказать, на что-то другое она особенно не рассчитывала, а потому и не удивилась, когда оказалось, что это прокисшее от самодовольства бесподобное сборище паразитов холодно отвергает ее тщательно взвешенные аргументы, ибо за всеми их неуклюжими отговорками (как то: «Конкурс чистоты? В декабре? Может, лучше весной, под генеральную уборку…») госпожа Эстер безошибочно угадывала истинную причину их несговорчивости, понимала, что их болезненная бездеятельность и позорное малодушие имеют причиной дурацкий, хотя с их точки зрения вполне оправданный, страх, предвидящий во всеобщем обновлении всеобщий упадок, а в новаторстве победителей – зловещие признаки торжества хаоса, и – совершенно верно – силу, которая, вместо того чтобы защищать, беспощадно крушит то, что признано безвозвратно мертвым, и на месте безликой скуки сводящегося только к приобретательству эгоизма утверждает «высокую страсть коллективного действия». Нечего и говорить, что в этой оригинальной трактовке чрезвычайных и исключительных событий последнего времени – за исключением ее друга, начальника полиции, и еще пары-тройки нормальных людей – никто в городе ее не поддерживал, и все же: сие нимало ее не смущало, не заставляло задуматься, ибо что-то подсказывало ей, что «победы, которая подтвердит ее правоту, ждать осталось недолго». Разумеется, на вопрос, а в чем, собственно, должна заключаться эта победа, ответить одной простой фразой (или двумя) она не могла, но вера в победу была так сильна, что, какой бы упрямой и многочисленной ни казалась эта «масса никчемных любителей теплых тапочек», она не то что нисколько их не боялась, но вообще не считалась с ними, а все потому, что ее настоящим противником был – и именно потому общественная борьба стала для нее и личной – не кто иной, как Дёрдь Эстер, ее формальный муж, человек, считавшийся большим чудаком и настоящим затворником, в действительности же патологический лодырь, окруженный всеобщим почтением, смешанным со страхом, который – хотя и не мог, в отличие от нее, «похвалиться общественной деятельностью» – слыл в городе своего рода живой достопримечательностью. Вот уже много лет он валялся в кровати, раз в неделю («Не чаще!») выглядывая в окно. Для госпожи Эстер он был не только «неодолимой, чудовищной, адской помехой», но вместе с тем и единственным шансом на то, чтобы не быть окончательно изгнанной из круга самых влиятельных граждан города, – иными словами, ловушкой, идеальной и безупречной, не оставляющей никаких надежд, ловушкой, из которой не вырвешься и которую не разрушишь. Ибо, как и всегда, Эстер был ключевой фигурой, самым важным звеном в цепи ее грандиозных планов – именно он, который несколько лет назад, вскоре после того, как, сославшись на «ишиас», удалился на пенсию с поста директора местной Музыкальной школы, с безграничным цинизмом заявил ей, что «в ее супружеских услугах он больше не нуждается», и уже на следующий день она вынуждена была на скромные сбережения снять квартиру неподалеку от рыночной площади… то есть именно этот вот человек, который к тому же – из мести, зачем же еще, – дабы пресечь раз и навсегда их и без того редкие общие выступления, отказался даже от руководства городским оркестром, сославшись при этом (как ей рассказывали) на то, что его, Эстера, отныне интересует одна лишь музыка, ее суть, и ничем другим он заниматься не собирается, между тем как она-то знает, насколько фальшиво бренчит он на специально расстроенном непонятно зачем рояле, да и то лишь когда захиревшее в вечном безделье тело выбирается из-под чудовищной груды одеял и пледов. Когда она вспоминала о бесконечной череде унижений, перенесенных ею за прошедшие годы, то больше всего на свете ей хотелось схватить топор и изрубить на куски наглеца прямо в его кровати, но именно этого она не могла позволить себе ни в коем случае, ибо вынуждена была признать, что не сможет без Эстера подчинить себе город, и что бы она ни задумывала, всякий раз ключевой фигурой был он. Объясняя раздельное проживание тем, что, мол, муж нуждается для работы в покое и одиночестве, она была вынуждена поддерживать видимость сохранения брака и решительно подавлять в себе мысль о разводе, кстати, страстно желанном, больше того, она даже пошла на то, чтобы при посредничестве любимца и восторженного почитателя господина Эстера, безнадежного дурачка Валушки, слабоумного сына госпожи Пфлаум от первого брака, – втайне от мужа, но, так сказать, на глазах у города – собственноручно стирать ему грязное белье (его «засранные кальсоны!»). Ситуация выглядела, несомненно, сложной, однако госпожа Эстер не унывала: хотя она не могла решить, что для нее важнее, личная месть или «борьба за общее благо», чего она больше хочет, расквитаться с Эстером («За все!») или же все-таки укрепить свое шаткое положение, одно она знала твердо: столь плачевное состояние дел не будет длиться вечно и однажды, возможно, даже в недалеком будущем, в ореоле заслуженной власти и славы она наконец сможет раздавить этого жалкого негодяя, который («намеренно!») выставлял ее на посмешище и отравлял ей жизнь. Что именно так и произойдет, она верила не без оснований, ибо (помимо того, что «все будет так, ибо иначе не может быть!») председательский пост не только предоставлял ей возможности для «ответственных и свободных действий», но и являлся обнадеживающим предвестием ослабления ее зависимости от мужа, – не говоря уже о том, что с тех пор, как она догадалась, каким образом можно сагитировать упирающихся сограждан на первую масштабную акцию Комитета и вместе с тем опять привязать к себе Эстера, ее самонадеянность, недостатка в которой она не испытывала и прежде, обрела невиданные масштабы; госпожа Эстер не сомневалась: она на верном пути, ведущем прямо к цели, и ничто не сможет остановить ее… Ибо замысел ее был безупречен и, «как все гениальное, прост», вот только, как это обычно бывает, не так-то легко было найти то единственное решение, которое вело к успеху, ведь она уже в самом начале, затевая эту кампанию, ясно видела, что сломить безразличие и сопротивление горожан можно, только «подключив к делу» Эстера; если удастся привлечь его к этой работе и поставить во главе начинания, то пустой смехотворный девиз «ЧИСТЫЙ ДВОР, ОПРЯТНЫЙ ДОМ» обреченной на неудачу кампании тут же станет трамплином масштабного и реального массового движения. Да, но как это сделать? Вот в чем заключался вопрос. Ей потребовались недели, да что там недели – месяцы, пока, перебрав множество бесполезных идей от простых уговоров до грубого принуждения, она не нашла тот единственный способ, который должен был увенчаться успехом; зато потом, когда уже было ясно, что ей понадобятся только «этот добряк Валушка» да охладевшая к нему и оттого еще сильнее им обожаемая его мамаша – госпожа Пфлаум, на госпожу Эстер снизошло такое спокойствие, поколебать которое уже не могло ничто, и теперь, когда с дымящейся сигаретой в руке она сидела перед низенькой («…но еще вон какой грудастой!») хозяйкой среди мягких ковриков и до блеска надраенной мебели, ее даже несколько забавляло, что всякий раз, когда на пол шлепался очередной столбик пепла – а также когда она, одобрительно кивая, отправляла в рот вишенку иззабытого на столе компота, – госпожа Пфлаум вспыхивала «чуть ли не настоящим пламенем». Она с радостью сознавала, что эта беспомощная ярость хозяйки («А ведь она боится!» – довольная, констатировала госпожа Эстер) действует на нее успокаивающе, и, оглядываясь в загроможденной растениями комнате, уже чувствовала себя, как если бы находилась где-нибудь на лугу, на ниве, в диких зарослях, и снова воркующим голосом – теперь уж действительно чтобы развлечься – заметила с похвалой: «Это верно. Перенести природу в собственный дом – мечта каждого горожанина. Все мы так думаем, душа моя Пирошка». Но та не ответила и лишь неохотно кивнула, из чего госпожа Эстер поняла, что пора переходить к делу. Конечно, согласие или несогласие госпожи Пфлаум на роль посредницы – а та и не догадывалась, что уже согласилась, не сумев воспрепятствовать вторжению гостьи в свою квартиру, ведь само посещение, собственно, и было «делом», – словом, ее готовность или неготовность большого значения не имели, и все же: после того как она тщательно описала ей всю ситуацию (в таком духе: «ты только не подумай, душа моя, что он нужен мне – Эстер нужен городу, ну а склонить его, человека, как всем известно, занятого, на сторону нашего дела способен только и исключительно твой добрый, твой замечательный сын…») и дружелюбнейшим, но все-таки острым взглядом глубоко заглянула в глаза госпоже Пфлаум, немедленный отказ последней вызвал в ней неподдельное изумление и досаду, потому что ей стало ясно: дело вовсе не в том, что отношения между Валушкой и госпожой Пфлаум «уже несколько лет как расстроились», и не в том, что она, госпожа Пфлаум, как бы ни было тяжело и горько ей говорить такое, считает своим «материнским долгом» отмежевываться от поступков «кстати, совсем не доброго, а прямо-таки неблагодарного и никчемного» сына, а в том, что она, словно бы сконцентрировав в своем «нет» всю досаду от полнейшей своей беспомощности, просто жаждала отомстить госпоже Эстер за обиды последних минут, за то, что она, Пирошка, – маленькая и слабая, а ее гостья – большая и сильная, за то, что при всем желании она не могла опровергнуть, что ее сын «днюет и ночует у Хагельмайера», что его почитают за местного дурачка, чьих способностей хватило только на то, чтобы подрядиться разносчиком газет на Городской почтамт, – и что все это она вынуждена выкладывать постороннему человеку, пользующемуся в ее кругу дурной славой. Ее поведение госпожа Эстер могла понять и так, что «эта козявка», госпожа Пфлаум, перед ней совершенно беспомощна, что могло бы служить некоторой сатисфакцией за то, что она была вынуждена без малого двадцать минут терпеть ее «безумно нервирующую» улыбку и ханжеские глаза, однако госпожа Эстер отреагировала иначе: решительно вскочив с ядовито-зеленого кресла и на ходу бросив нечто вроде того, что ей, дескать, пора, она промчалась сквозь цветочные заросли комнаты, случайно снесла плечом со стены прихожей маленький гобелен, загасила в никогда не использовавшейся фарфоровой пепельнице сигарету и в полном молчании нахлобучила на себя огромное дерматиновое пальто. Ибо хоть она и была человеком вполне хладнокровным и привыкла уже ничему в этом мире не удивляться, тем не менее когда находился кто-то, осмеливающийся сказать ей «нет», как это только что сделала госпожа Пфлаум, она – за отсутствием четкого представления, как поступать в таких обстоятельствах – тут же впадала в гнев. Ярость кипела в ней, она готова была рвать и метать, и неудивительно, что, когда госпожа Пфлаум, нервно ломая руки, обратилась к ней с путаными словами («Мне так неспокойно… сегодня вечером… возвращалась домой от сестер… и не узнала город… Может быть, кто-то знает, почему не горят фонари?.. Ведь раньше такого не было…»), она, щелкнув последней кнопкой пальто, сжала губы и, метнув сверкающий взгляд в потолок, чуть ли не заорала на перепуганную хозяйку: «Для беспокойства есть все основания. Мы находимся на пороге суровой, но более честной и откровенной эпохи. Грядут новые времена, моя дорогая Пирошка». При этих многозначительных словах, к тому же сопровождаемых угрожающим взмахом перста под конец тирады, лицо госпожи Пфлаум покрылось смертельной бледностью; но этого госпоже Эстер было недостаточно, потому что как ни приятно было ей видеть этот испуг и знать, что «грудастая пигалица», пока они будут спускаться по лестнице, пока она не закроет за нею дверь парадной, до последнего мига будет упорно надеяться все же услышать от безрассудно прогневанной гостьи хоть одно словечко, хоть что-нибудь утешительное, – ей хотелось большего, ибо это «нет!», ранившее самолюбие госпожи Эстер, словно вонзившаяся в дерево отравленная стрела, еще долго вибрировало в ее душе, так что пришлось ей, к стыду своему, признать, что вместо не слишком приятного – но все-таки пустякового – укола (ведь в конце концов она своей цели добилась, и что может по сравнению с этим значить какая-то ерунда!) она ощущает все более острую боль. А все дело вот в чем: если бы госпожа Пфлаум с энтузиазмом кивнула, как можно было ожидать, то она осталась бы просто марионеткой в свершающихся поверх ее головы событиях, к которым она не имела бы никакого отношения, и ее ничтожная роль в них, таким образом, была бы исчерпана, так нет же («Нет же!»), своим отказом она наглым образом возвысила никчемное свое существо чуть ли не до партнерской роли, иными словами, эта мелкая сошка – карликовая на фоне бесспорного величия госпожи Эстер, – так сказать, уравняла ее с собственной ничтожностью, дабы тем отомстить посетительнице за ее ослепительное превосходство, которое она не могла ни одолеть, ни выдержать. И хотя переживание обиды длилось не бесконечно, все же нельзя сказать, что этот «демарш» забылся так уж легко, и позднее, когда – уже дома – она рассказывала о случившемся своему другу, то старалась вообще не касаться деталей, предпочитая говорить о том «умопомрачительно свежем воздухе», который, пахнув на нее, как только она покинула затхлый подъезд дома госпожи Пфлаум, оказал весьма благотворное воздействие на ее рассудок, и к тому времени, когда она добралась до лавки мясника Надабана, она была уже прежней госпожой Эстер: решительной и неприступной, абсолютно спокойной и преисполненной уверенности в своих силах. И это удивительное влияние мороза, окрепшего уже до минус шестнадцати, на ее расстроенные нервы вовсе не было преувеличением, потому что госпожа Эстер и правда принадлежала к породе людей, которых «весна, а уж тем паче лето, просто убивают», томительное тепло, изнуряющая жара, жгучее солнце приводят их в ужас, вызывают мучительные мигрени и сильные кровотечения; то есть она была не из тех, кто, сидя у печки, думает о морозе как каком-то вселенском Зле, мороз для них – нормальная жизненная среда, они словно бы воскресают, как только он ударит, как только задует полярный ветер; лишь зима обостряет их зрение, остужает неуправляемые порывы и наводит порядок в хороводе бессвязных мыслей, спутанных летним зноем; именно так произошло теперь и с госпожой Эстер, идущей навстречу колючему ветру вдоль проспекта барона Венкхейма: неожиданно ранний – и для хилого большинства жестокий – мороз упорядочивал ее мысли, помогая со вновь обретенным достоинством переварить в себе желчный ответ госпожи Пфлаум. И мало-помалу внимание ее переключилось на другие вещи: ощущая, как стужа приятно пронизывает каждую ее клеточку, госпожа Эстер все более свободно, как какое-то перышко, толкала перед собою по прямому, будто стрела, проспекту свое стопудовое самолюбие, с удовлетворением отмечая, что необратимый процесс разрушения, разложения и распада продолжается своим порядком и что круг вещей, которые еще можно было назвать живыми и действующими, на глазах сужается; ей казалось, что даже дома в своей бесконечной заброшенности замерли в ожидании неотвратимой судьбы, ибо здания и жильцов уже ничто не объединяло: огромными кусками со стен падала штукатурка, изъеденные жучками оконные переплеты перекосились, все больше домов по обе стороны улицы стояли с провалившимися крышами, и это значило, что даже балочные конструкции – точно так же как камень, кости, земля – постепенно утрачивают внутреннюю прочность; сваливаемый на дорогах и тротуарах мусор, вывозить который никто не хотел, постепенно устилал город, вокруг растущих куч шныряли расплодившиеся в невероятном количестве кошки, которые по ночам, в сущности, брали улицы под свой контроль; эти твари осмелели настолько, что даже перед грузно шагавшей госпожой Эстер их разжиревшие своры нехотя расступались только в самый последний момент. Она все это видела, видела ржавые жалюзи на витринах запертых уже не одну неделю лавок, видела хлысты слепых уличных фонарей, брошенные автобусы, автомобили с пустыми баками… и по спине ее пробегало восторженное щекочущее ощущение, ведь этот неудержимый распад давно уже означал для нее не разочаровывающий финал, а другую реальность, ту, которой вскоре уступит место сей обреченный мир, то есть не завершение, а некое начало, материал, сырье нового, «основанного не на отвратительной лжи, а на жестокой правде» порядка, который превыше всего будет ставить «физическое совершенство и захватывающую силу и красоту энергичного действия». И вот она уже озирала город глазами будущей хозяйки и бесстрашной преемницы, и ее убежденность в том, что она на пороге «обнадеживающе новой и радикально иной эпохи», подтверждалась не только прозаическими приметами разрушения старого мира, но также изрядным количеством – случающихся что ни день – необъяснимых и в своей необычности праздничных происшествий, которые ясно указывали на то, что неизбежное обновление, если все же не хватит для этого «совокупности боевых человеческих устремлений», будет проведено в жизнь таинственной и безмерной властью Небес. Не далее как позавчера опаснейшим образом закачалась – и раскачивалась над приземистыми окрестными домиками на протяжении долгих минут – огромная водонапорная башня в отдаленном углу Народного сада, что, по мнению преподавателя физики из местной гимназии и по совместительству сотрудника оборудованной на вершине башни астрономической обсерватории, который прервал свою многочасовую партию в одиночные шахматы и сломя голову бросился с этим известием вниз, было «совершенно необъяснимым». Вчера людей напугали (а госпожу Эстер взбудоражили!) десятилетиями неподвижные часы католической церкви, что на центральной площади, ибо три из четырех ржавых механизмов, даром что в свое время с них были сорваны даже стрелки, неожиданно заработали и с тех пор, со все более короткими интервалами между глухими ударами, отмеряют быстротекущее время. Госпожа Эстер нисколько не удивилась, когда у гостиницы «Комло», на углу проспекта и переулка Семи вождей, уперлась взглядом в огромный тополь, ведь она уже с вечера ожидала чего-то подобного, убежденная в том, что без нового «зловещего знака» не пройдет и нынешний день. Этот колосс высотой около двадцати метров, хранивший на своем стволе следы былых наводнений, когда разливался протекающий неподалеку от города Кёрёш, это мощное древо – роскошное убежище для воробьиных стай и радующая глаз многим поколениям достопримечательность города – безжизненно лежало, упав через улицу на фасад гостиницы, и не рухнуло вдоль переулка Семи вождей только по той причине, что голые ветки кроны, зацепившись за частично оторванный водосток, задержали его на полпути; и упало оно не по той причине, что было сломлено ураганным порывом ветра или подточено короедами и многолетними гнилостными дождями, – оно просто выворотилось с корнями, взломав бетон тротуара, из твердой как камень земли и наискосок перегородило темный проем переулка. Разумеется, можно было предполагать, что дряхлый мафусаил однажды – в конце концов – рухнет, но тот факт, что конец этот наступил именно теперь, что именно теперь корни отпустили землю, имел, по мнению госпожи Эстер, особенное значение. Обозрев внушающее ужас зрелище, она с понимающей улыбкой заметила: «Ну понятно. Все как по заказу!» – и с той же блуждающей в уголках рта улыбкой двинулась дальше, убежденная в том, что череда «знамений» еще далеко не иссякла. И она не ошиблась. Через несколько метров, на углу Прибрежной улицы, ее взгляд, выискивающий очередные странности, натолкнулся на небольшую группу молчаливо стоявших людей, чье присутствие здесь в этот час – ибо кто же осмелится высунуться из дома ночью в погруженном в темноту городе! – было совершенно необъяснимо. Что за люди, чего они ищут здесь на ночь глядя, она не могла себе объяснить, да особенно и не ломала голову, потому что и в этом – точно так же как в историях с водонапорной башней, с часами на колокольне и с тополем – тут же почуяла волнующее предвестие подъема после падения, возрождения после упадка; когда же, дойдя до конца проспекта, она оказалась меж голых акаций на площади Кошута, где обнаружила новые группы застывших в молчаливом ожидании людей, ее охватило жаром и будто громом ударило: да неужто же спустя долгие месяцы («Годы! Годы!..») неустанных надежд («В самом деле!..») наступает решающий момент, когда подготовка к действию уступит место собственно действию и «свершится пророчество». Насколько ей было видно с этого края рыночной площади, на покрытом ледяной коркой газоне, группами по двое, по трое, стояло человек пятьдесят-шестьдесят; на ногах у мужчин – сапоги или башмаки, на головах – треухи или засаленные крестьянские шляпы. Там и тут во тьме вспыхивали сигареты. Даже без света нетрудно было заметить, что публика это не местная, и само по себе зрелище пятидесяти или шестидесяти незнакомцев, стоявших в начале ночи на трескучем морозе, было очень странным. Еще более странной казалась их молчаливая неподвижность, и госпожа Эстер, замерев в том месте, где улица выходила на площадь, смотрела на них словно завороженная, как будто это были переодетые ангелы апокалипсиса. Чтобы кратчайшим путем добраться до своей квартиры, которая находилась в переулке Гонведов на противоположном конце рынка, ей нужно было пересечь площадь по диагонали, то есть пройти сквозь толпу, однако в невольном своем восторге, к которому примешивалась и толика – но действительно только толика! – страха, она предпочла, скользя тенью и затаив дыхание, обогнуть молчаливое сборище по периметру. Не сказать, чтобы она была ошеломлена увиденным, когда, добравшись до переулка, оглянулась еще раз на площадь и заметила там исполинских размеров автоприцеп цирка, о гастролях которого объявили еще несколько дней назад, правда, без указания на точное время прибытия, – нет, зрелище это не ошеломило ее, а скорее разочаровало, ведь она немедленно поняла: никакие это не «ряженые провозвестники новых времен», а скорее всего «мерзкие спекулянты», которые в своей ненасытной алчности готовы всю ночь проторчать на морозе, чтобы неплохо подзаработать, скупив все билеты утром, сразу после открытия кассы. Разочарование ее было тем более горьким, что внезапное отрезвление от бредовых фантазий развеяло и вкус неподдельной и гордой радости, которую лично она испытала, добившись, чтобы эта, по слухам, небезупречная цирковая труппа смогла вообще появиться в их городе: то была, как она полагала, ее первая внушительная победа на общественном поприще, когда примерно неделю назад она – при всемерной поддержке шефа полиции – сумела сломить противодействие трусоватых членов городской управы, которые утверждали, ссылаясь на всякие сплетни и кривотолки, доходившие из окрестных селений, что странная эта компания повсюду провоцировала панику, а в некоторых местах даже настоящие беспорядки, и ни под каким видом не желали пускать их в город. О да, то была ее первая значительная победа (многие говорили даже, что ее речь о «неотъемлемом праве граждан на удовлетворение естественного любопытства» впору было печатать в газетах), однако теперь она все-таки не могла вволю насладиться своим триумфом, ибо именно из-за цирка, точнее, из-за того, что госпожа Эстер обнаружила его с таким опозданием, она, сказать откровенно, попала впросак, приняв слонявшихся вокруг него подозрительных субъектов совсем за другую публику. И поскольку сознание этой неловкости ощущалось ею острее, чем притягательная загадочность циклопического фургона, она не направилась к нему, чтобы, уступая «естественному любопытству», осмотреть экзотический транспорт, во всех отношениях подтверждающий распространявшиеся о нем слухи, а с презрительной улыбкой повернулась спиной к «вонючему киту и сопровождавшим его негодяям» и, гулко стуча каблуками, зашагала по узкому тротуару к дому. Разумеется, и на этот раз, как и после столкновения с госпожой Пфлаум, в ее гневе огня было меньше, чем дыма, и ко времени, когда она дошагала до конца переулка Гонведов и захлопнула за собой дряхлую калитку, чувство разочарования уже иссякло, ведь стоило ей только подумать, что уже со следующего дня она наконец будет не жертвой судьбы, а ее полновластной хозяйкой, как дышать стало легче и она вновь почувствовала себя самой собой – женщиной, решительно отметающей всякого рода сомнительные фантазии, ибо «жаждет победы и никому ее не уступит». Переднюю половину дома занимала хозяйка – приторговывавшая вином старуха, а заднее помещение этой ветхой одноэтажной хибары снимала госпожа Эстер, и хотя этому помещению явно не помешал бы некоторый ремонт, она не роптала: ведь невзирая на то что низенький потолок не давал ей возможности, как хотелось бы, во весь рост распрямиться и, стало быть, затруднял передвижения по комнате, да и толком не закрывающиеся створки махонького окна оставляли желать лучшего, не говоря уж о штукатурке, кусками отваливающейся от пропитанных влагой стен, госпожа Эстер оставалась непреклонной сторонницей так называемой невзыскательности и на столь ничтожные пустяки просто не обращала внимания, так как, по глубочайшему ее убеждению, если в «жилом помещении» имеются шкаф, кровать, освещение, тазик и его не заливает дождем, то оно в полной мере отвечает разумным потребностям. В соответствии с этими представлениями, кроме огромной кровати с панцирной сеткой, одностворчатого платяного шкафа, таза на табуретке, кувшина, а также люстры с чьим-то фамильным гербом, в комнате не было никаких излишеств вроде ковриков, занавесок или зеркал – обстановку дополняли только строганый кухонный стол и стул, потерявший спинку, потребные для приема пищи и ведения множащихся деловых бумаг, складной нотный пюпитр для домашних упражнений, а также напольная вешалка, дабы гостю, ежели таковой здесь объявится, было куда повесить одежду. Правда, гостей она принимать перестала с тех пор, как познакомилась с полицмейстером, зато последний заявлялся сюда каждый вечер, ибо с того момента, когда ей вскружили голову его ремень с портупеей, до блеска начищенные сапоги и револьвер на поясе, она рассматривала его не только как близкого друга, мужчину, способного в трудный час поддержать одинокую женщину, но и как верного союзника, которому она без риска могла доверить самые тягостные свои заботы и даже душу излить в редкие моменты слабости. Вместе с тем отношения их, несмотря на согласие в главных вопросах, были не безоблачными, ибо «трагические семейные обстоятельства» – потеря жены, ушедшей в расцвете сил и оставившей на его попечение двух маленьких сыновей, – к сожалению, сделали полицмейстера, человека и так-то неуравновешенного и склонного к тихой депрессии, рабом алкоголя, и хотя он, конечно, не отрицал, когда его припирали к стенке вопросами, что истинным утешением в скорби ему служит только женское тепло госпожи Эстер, освободиться от этого рабства ему по сей день так и неудалось. Именно по сей день, ибо друг госпожи Эстер должен был, вообще-то, явиться гораздо раньше нее, и имелись все опасения, что обычная хандра опять мучит его в какой-нибудь из окраинных забегаловок; по этой причине, заслышав шаги снаружи, она направилась прямо к кухонному столу и уже потянулась за питьевой содой и уксусной кислотой, зная по опыту, что спасительным снадобьем и на этот раз послужит весьма, к сожаленью, распространенный в их городе антидот, именуемый в народе «гусиным фрёчем», – одним словом, шипучка, которая, по ее представлениям, расходившимся с общепринятыми, помогала не только с похмелья, но и – при принятии рвотной дозы – непосредственно в день попойки. Однако, к ее удивлению, на пороге стоял не полицмейстер, а Харрер, квартирохозяин Валушки, каменщик, которого из-за отдаленного сходства его рябой рожи с ястребом в городе называли просто Стервятником; точнее, как обнаружилось, он уже не стоял, а лежал, ибо именно в тот момент, когда он, отчаянно замахав руками, попытался ухватиться за ручку двери, у Харрера отказали ноги, уставшие бесконечно поддерживать его постоянно терявшее равновесие тело. «Вы чего развалились тут?» – гневно рявкнула на него женщина, но Харрер не шевельнулся. Он был маленьким и невзрачным – в той позе, в которой человечек этот лежал сейчас на пороге, скрючившись и подтянув под себя обмякшие ноги, он, наверное, поместился бы в корзине для овощей – и так сильно вонял дешевой виноградной палинкой, что спустя минуту жуткий запах, заполонив весь двор, проник через щели внутрь дома и даже поднял из постели старуху, которая, выглянув из-за занавески во двор, с неудовольствием проворчала: «Уж лучше бы, сволочи, пили вино». Но к этому времени Харрер, словно бы передумав, пришел в сознание и с такой ловкостью вскочил на ноги, что госпожа Эстер подумала, будто он дурачился. Но тут же ей стало ясно, что это вовсе не так, потому что опасно раскачивающийся каменщик, с бутылкой палинки в одной длани и с резво выхваченным из-за спины маленьким букетиком – в другой, вперил в нее взгляд, в коем не было даже намека на несерьезность, точно так же как не было даже искры сочувствия в душе госпожи Эстер, когда она, уяснив из сбивчивых речей Харрера, что он просто хотел бы, чтобы госпожа Эстер, как бывало, вновь заключила его в свои объятия (потому как: «Вы, душа моя, только вы способны утешить разбитое сердце!..»), ухватила его за ватные плечики, подняла в воздух и без шуток швырнула в сторону калитки. Тяжелое пальто, словно полупустой мешок, в котором болтается что-то непонятное, приземлилось в нескольких метрах от двери (как раз под окном старухи, которая, изумленно качая головой, все еще выглядывала из-за занавески), и Харрер, хотя и не был вполне уверен, что это новое падение как-то существенно отличается от предшествующих, все же, видимо, что-то почуял и задал стрекача; а госпожа Эстер вернулась в комнату, повернула ключ в замке и, чтобы вычеркнуть из памяти пережитое оскорбление, включила валявшийся рядом с кроватью карманный приемник. Зазвучавшие из приемника дурманящие мелодии – на сей раз из программы «Родные напевы», – как обычно, подействовали на нее благотворно, и мало-помалу ей удалось унять кипящее возмущение, в чем она крайне нуждалась, ибо, даром что ей было не в диковину и она могла бы привыкнуть, что отдельные – кстати, и сами неверные – бывшие фавориты иногда нарушали ее ночной покой, она все-таки всякий раз приходила в ярость, когда кто-то из них, как, например, тот же Харрер (с коим некогда – «В оные времена!» – она была не прочь поразвлечься), «игнорировал ее новое положение в обществе», не позволявшее ей больше легкомысленного флирта, ибо враг, который так и стоял перед ее глазами, «только о том и мечтал». Да, она нуждалась в душевном покое, чтобы завтрашний день, когда будет решаться судьба целого движения, встретить полностью отдохнувшей, а потому, когда во дворе послышались знакомые шаги полицмейстера, ее первым желанием было, чтобы он убирался лучше домой со всеми своими ремнями и портупеями, сапогами и пистолетами и прочими причиндалами; но едва она, открыв дверь, окинула взглядом мужчину – довольно невзрачного, на добрых две головы ниже нее и, к слову, опять сильно выпившего, – как вдруг ею овладело совсем другое желание, ибо тот достаточно твердо держался на ногах и не принялся тут же орать на нее, а стоял, будто «леопард, изготовившийся к прыжку», с тем боевитым видом, по которому она тотчас же поняла: тут потребуется не шипучка, а ее пылкая самоотдача, ибо ее товарищ, друг и единомышленник – превзойдя ее самые смелые ожидания на нынешний вечер – явился, словно оголодавший воин, снедаемый страстью, перед которой ей – она чувствовала – не устоять и на этот раз. Конечно, она не могла сказать, будто мужской напор полицмейстера не всегда был достаточно мощным или будто она, подруга, «должным образом не ценила этого человека, который, не снимая сапог, силился вознести даму сердца на часто недосягаемую вершину блаженства», но куда более ценными ей представлялись, конечно, те случаи, когда способность, скажем прямо, не выдающаяся, решительно обещала – как и на этот раз – значительно превзойти себя. Поэтому она не сказала ни слова, не потребовала объяснений и не прогнала его, а без дальних разговоров, под огнем все более пылких, все более многообещающих взглядов своего партнера, неторопливо вышагнула из юбки, небрежно сбросила на пол нижнее белье и, облачившись в тонкий полупрозрачный оранжевый бэби-долл, к которому полицмейстер питал особую слабость, забралась на кровать и, застенчиво улыбнувшись, как по команде встала на четвереньки. Тем временем ее «товарищ, друг и единомышленник» тоже сорвал с себя все доспехи, щелкнул выключателем и – в тяжелых сапогах, с привычным воплем «В атаку!» – бросился на нее. И, надо сказать, не разочаровал госпожу Эстер: за несколько минут полицмейстеру удалось избавить ее от сумбурных воспоминаний минувшего вечера, и когда после бурного совокупления оба, тяжело дыша, рухнули на кровать и она – с вульгарной прямотой выразив постепенно трезвеющему напарнику свою признательность – без ненужных подробностей описала ему свои встречи с госпожой Пфлаум и с этим «отребьем» на рыночной площади, по всему ее необъятному телу разлился сладкий покой, и в душе окрепла уверенность не только в завтрашнем успехе, но и в том, что теперь уж никто не сумеет остановить ее на пути к окончательному триумфу. Она подтерлась, выпила стакан воды и снова упала на скомканную постель, лишь вполуха прислушиваясь к бессвязному бормотанию полицмейстера, ибо сейчас для нее не было ничего более важного, чем этот «сладкий покой» и «уверенная безмятежность», чем те блаженные весточки, которые радостно доставляло ей тело из самых отдаленных своих закоулков. Разве ей интересно было слушать о каком-то «пузатом директоре цирка», который так долго задерживал ее друга, «согласовывая» с ним некое «мероприятие», и какое ей было дело до того, что этот, по признанию полицмейстера, «до мозга костей джентльмен», элегантный, хотя и немного воняющий рыбой директор всемирно известной труппы – с непочатой бутылкой «Курвуазье» в руках – как истинный приверженец общественного порядка даже бесхитростно предложил полиции взять на себя (письменно зафиксировав этот факт в соответствующем документе) обеспечение безопасности в ходе трехдневных гастролей? Ведь она лишь сейчас вполне ощутила, что когда «просит слова плоть», то все остальное не в счет, и нет ничего более восхитительного и возвышенного, чем когда твои ляжки, задница, промежность и груди не желают уже ничего, кроме сладких объятий Морфея. Она была так довольна, что призналась ему: сегодня он ей больше не понадобится, и поэтому – прибавив несколько добрых материнских советов насчет «сироток» – распрощалась с нехотя и далеко не с первой попытки выбравшимся из-под теплого одеяла приятелем, о котором она, провожая его до двери, думала если не с любовью (таких романтических глупостей она всегда избегала), то, во всяком случае, с чувством гордости; а когда ее милый растворился в морозном тумане, она тут же сменила завлекательный бэби-долл на теплую байковую ночную рубашку и нырнула обратно в постель, чтобы наконец «приклонить голову на подушку». Поправив локтем сбившуюся за спиной простыню и подтянув ногами сползшее одеяло, она в поисках удобной позы повернулась сперва на левый, затем на правый бок и, уткнув лицо в теплую мягкую руку, закрыла глаза. На сон она никогда не жаловалась, вот и сейчас спустя несколько минут задремала, и легкие подергивания ее ног, медленные движения глазных яблок под тонкими веками и все более ритмично вздымающееся и опадающее одеяло давали понять, что она уже вряд ли осознаёт, чтó вокруг нее происходит, и все более отдаляется от той жесткой силы, которая сейчас угасает, но завтра воспрянет вновь, и которая в часы бодрствования еще внушала ей, что она – единственная хозяйка и повелительница всех этих убогих и скудных вещей. Уже не было видно ни таза, ни стакана, приготовленного для шипучки, куда-то пропали и платяной шкаф, и вешалка, и заброшенное в угол заляпанное полотенце, для нее уже не существовало ни стен, ни пола, ни потолка, да она и сама была уже в лучшем случае вещью среди мириад других беззащитных вещей, телом, которое каждой ночью вновь и вновь возвращается к тем печальным вратам бытия, через которые можно пройти лишь однажды, но тогда уже безвозвратно. Она неосознанно почесала шею, на мгновение лицо ее исказила гримаса, неизвестно кому предназначенная; как ребенок, с трудом успокаивающийся после плача, она прерывисто повздыхала – но и это уже ничего не значило, будучи просто попыткой нащупать правильный ритм дыхания; мышцы ее обмякли, нижняя челюсть – словно у умирающего – постепенно отвисла, и к тому времени, как полицмейстер по обжигающему морозу добрался до дома и не раздеваясь упал на кровать рядом с двумя давно спящими мальчиками, она уже пребывала в липкой материи сновидения… В густой темноте ее комнаты, казалось, все неподвижно замерло: грязная вода в эмалированном умывальном тазу даже не колыхнется, на трех крюках металлической вешалки, будто тяжелые свиные ребра над мясным прилавком, бессильно повисли свитер, халат и ватник, и даже увесистая связка ключей, свисающая из замка, перестала раскачиваться, окончательно исчерпав энергию, сообщенную госпожой Эстер. И, словно они только того и ждали, словно именно эта полная неподвижность и полное спокойствие были для них сигналом, в мертвой тишине из-под кровати госпожи Эстер (или, может быть, прямо из тишины) выбрались три молодые крысы. Сперва осторожно выкарабкалась первая, за ней, немного спустя, еще две, и тут же вся троица, подняв маленькие головки, застыла, готовая к бегству; затем они бесшумно двинулись дальше и, поминутно останавливаясь от переполняющего их векового страха, обошли всю комнату. Как отважные лазутчики наступающей армии, которые перед штурмом изучают в расположении врага, что там и как, что опасно и что безопасно, исследовали они плинтусы, углы с осыпающейся штукатуркой, широкие щели между прогнившими половицами, словно бы измеряя точное расстояние между их убежищем под кроватью и дверью, между столом и шкафом, между чуть покосившимся табуретом и подоконником, – и вдруг, ни к чему так и не прикоснувшись, они стремглав бросились под задвинутую в угол кровать и одна за другой юркнули в лаз в стене, который вел на волю. Достаточно было минуты, чтобы стала понятна причина их внезапного отступления: еще до того, как нечто произошло, они уже безошибочно знали, что это произойдет, точнее, само событие было непредсказуемым – просто четко сработал инстинкт, побудивший их к молниеносному бегству. Дело в том, что госпожа Эстер, нарушив безупречную до этого тишину, пошевелилась гораздо позже, чем они обратились в бегство, и когда она поднялась ненадолго из морских глубин сна в те поверхностные слои, сквозь которые уже маячил свет бодрствования, и, потянувшись, словно бы собираясь встать, ногой сбросила с себя одеяло, три крысы сидели уже в безопасности под наружной стеной с тыльной стороны дома. Однако о пробуждении пока не могло быть и речи, и она – несколько раз тяжело вздохнув – вновь погрузилась в морские глубины, откуда только что поднялась. Тело ее – быть может, как раз потому, что теперь оно обнажилось – казалось даже более внушительным, чем было на самом деле, слишком большим для кровати и для всей этой комнаты: как огромный палеозавр в крошечном музее, настолько огромный, что непонятно, как он туда попал, ибо двери и окна для этого слишком малы. Лежала она на спине, раскинув ноги, бочкообразное брюхо – подобающее скорее старому мужику – поднималось и опадало, как какой-то ленивый насос; ночная рубашка, задравшаяся до талии, больше не грела, поэтому живот и толстые ляжки покрылись в остывшем помещении гусиной кожей. Но озноб ощущала пока только кожа, сама спящая женщина его долго не чувствовала; поскольку шум больше не повторился, как не было и каких-то других тревожных сигналов, то три крысы отважились снова проникнуть в комнату и теперь чуть смелее, но все же с предельной бдительностью, готовые броситься наутек, разведанными уже путями опять пробежали несколько раз по комнате. Они были столь проворны и настолько бесшумны в беге, что своими телами почти не переступали зыбкую грань реального бытия и, не отрываясь ни на мгновенье от собственной ускользающей пятнообразности, постоянно балансировали на этой опасной границе, чтобы никто не мог догадаться, что темные сгустки во мраке комнаты – не рябь в усталых глазах, не бегущие понизу тени бестелесных полночных птиц, а три загадочно осторожных зверька, отчаянно ищущих себе пропитание. Ибо именно затем они сюда и явились, и затем, едва спящая успокоилась, вернулись назад, пускай и не вскочили сразу на стол, на котором среди разбросанных крошек лежало полбуханки хлеба, а сперва убедились в том, что им не грозят неожиданности. Они начали с корки, но вскоре, с нарастающим наслаждением зарываясь в хлеб острыми носиками, уже перешли на мякиш, и хотя в их быстрых движениях не было никакой суеты, хлеб, толкаемый с трех сторон и изрядно уже объеденный, в конце концов все же свалился с края стола и закатился под табуретку. При звуке удара все они, разумеется, замерли и вскинули мордочки, прислушиваясь и изготовившись к бегству, но от кровати не донеслось ни шороха, слышалось только размеренное дыхание госпожи Эстер, поэтому – выждав с минуту – они шустро спрыгнули на пол и шмыгнули под табурет. И как выяснилось, этак было даже удобней, ибо мало того, что царивший внизу более плотный мрак лучше скрывал их, так они еще незаметней, с еще меньшим риском смогли драпануть под кровать, а оттуда – на волю, когда их непогрешимое сверхъестественное чутье подсказало им, что следует, теперь уже окончательно, распрощаться с изгрызенной до неузнаваемости горбушкой. Дело в том, что ночь была уже на исходе, за окном хрипло заголосил петух и залаяла чья-то дурная собака, и среди великого множества беспокойных спящих – чувствуя близость рассвета – начала смотреть свой последний сон и госпожа Эстер. Три крысы вместе со своими многочисленными сородичами уже копошились среди мерзлых кукурузных кочерыжек в обветшалом сарае соседнего дома, когда она – словно бы ужаснувшись при виде чего-то страшного – дико вскрикнула, содрогнулась, замотала головой на подушке и с перепуганными глазами села. Она тяжело дышала, взгляд ее метался по комнате, в которой только-только забрезжил свет, но потом, осознав, где она находится, и догадавшись, что всего произошедшего с ней больше не существует, женщина потерла горящие глаза, помассировала покрытые гусиной кожей члены и, натянув на себя соскользнувшее одеяло, с облегченным вздохом откинулась на кровати. Однако снова заснуть она не смогла, потому что, как только в сознании рассеялся ночной кошмар и она вспомнила о том деле, которое ожидало ее в этот день, по телу ее пробежало сладостное волнение, которое не позволило ей даже задремать. Она чувствовала себя отдохнувшей и энергичной и решила, что должна сию же минуту встать, а поскольку была человеком, убежденным, что за решением должно следовать действие, то без колебаний выбралась из-под одеяла, на мгновение неуверенно застыла на ледяном полу, но затем набросила на себя телогрейку, подхватила пустой кувшин и вышла во двор, чтобы принести воды для умывания. Полной грудью вдохнув в себя стылый воздух, она вскинула взор на купол из серых тоскливых туч и спросила себя, есть ли, может ли быть что-то более вдохновляющее, чем эти мужественные и нещадные зимние зори, когда трусливо хоронится все бессильное и делает шаг вперед все, «что достойно жизни». Если было на свете что-то милое ее сердцу, так именно это: помертвевшая от мороза земля, острый, как бритва, воздух и безапелляционная твердь наверху, которая, как стена, холодно отражает все склонные к заоблачному парению взгляды, дабы глаз чего доброго не заблудился в иллюзорной и без того панораме безмерного небосклона. Она подставлялась морозному ветру, жалившему ее на каждом шагу, когда разлетались в стороны полы ватника, и хотя холод тут же пробрал ее голые ноги в стоптанных деревянных шлепанцах, она и не думала ускорять шаг. Мысли ее уже были сосредоточены на воде, которая смоет с нее остатки постельного тепла, но тут – вопреки надеждам, что умывание будет кульминацией утренних процедур – ее ожидало разочарование: водоразборная колонка, хотя и была еще вчера обернута всяким тряпьем и газетами, на морозе не функционировала, поэтому ей пришлось вернуться к тазу, разогнать на оставшейся с вечера грязной воде мыльную пленку и вместо полноценного умывания слегка увлажнить лицо и свои худосочные груди; что касалось заросшей интимной части, то ей пришлось по-походному насухо подтереться – ведь, в конце концов, «не может же человек присаживаться, как обычно, над тазом, когда в нем такая вода». Разумеется, она была недовольна, что пришлось отказать себе в ледяном блаженстве, однако подобные мелочи («В такой день…») уже не могли испортить ей настроение; покончив с вытиранием, она представила себе огорошенное лицо Эстера, когда спустя несколько часов он склонится над открытым чемоданом, и принялась деловито хлопотать по дому, отмахнувшись от неприятной мысли, что, возможно, теперь целый день «будет благоухать». Все у нее горело в руках, и к тому времени, когда за окном совсем рассвело, она не только оделась, подмела пол и застелила постель, но, обнаружив следы ночного разбоя (на виновников коего она не особенно и сердилась, потому что, во-первых, подобные вещи были ей не в диковинку, а во-вторых, к этим маленьким хулиганам она испытывала симпатию), присыпала остатки их пиршества «добрым крысиным ядом» – чтоб они обожрались насмерть, «эти славные твари», если посмеют еще раз сунуться в ее комнату. И когда уже нечего больше было приводить в порядок, класть на место, поднимать, поправлять, она с торжествующим видом и снисходительной улыбочкой в уголках рта сняла с платяного шкафа обшарпанный чемодан, откинула крышку, опустилась рядом с ним на колени и, обведя глазами разложенные по полкам шкафа ровные стопки блузок и полотенец, нижнего белья и чулок, быстро, за пару минут, переместила все это в объемистое нутро чемодана. Защелкнуть поржавевшие замки, надеть пальто и с непривычно легким на этот раз чемоданом наконец отправиться, наконец, после долгих скрытных приготовлений, приступить к делу – вот о чем она так давно мечтала, и сама эта возбуждающая мечта некоторым образом объясняла то нереально преувеличенное значение, которое она придавала этой своей, явно перестраховочной, акции. Ибо, конечно же, все эти скрупулезные расчеты и неоправданная осмотрительность – как она и сама поняла позднее – были совершенно излишними, ведь всего-то и требовалось, чтобы в хорошо знакомом ему чемодане вместо выстиранных трусов, носков, маек и рубашек обнаружилось нечто совсем неожиданное, а именно «первое и последнее предупреждение осознавшей свои права жертвы», и если этот нынешний день чем-то и отличался от предыдущих, то только тем, что от войны – против Эстера и «за лучшее будущее», – которая велась из укрытия, она перешла теперь к открытому наступлению. Но пока что здесь, на обледенелом тротуаре переулка Гонведов, в момент, когда удушливая атмосфера пассивного выжидания сменилась головокружительным свежим ветром действия, никакая расчетливость и обдуманность не казались ей лишними, а потому, устремившись как на парах к рыночной площади, она, взвешивая слова, вновь и вновь оттачивала те фразы, которыми, когда доберется до места, должна будет прямо-таки обезоружить Валушку. Сомнений она не испытывала, неожиданного поворота событий не опасалась и была настолько уверена в себе, насколько это вообще возможно, и все же: каждым нервом своим, каждой клеточкой она была так погружена в предстоящую встречу, что, дойдя до площади Кошута и увидев, что кучка «мерзких спекулянтов» билетами с прошлой ночи превратилась в безумных размеров толпу, она вместо естественного недоумения почувствовала досаду, испугавшись, что без ближнего боя пробиться сквозь эту толпу не получится, между тем как «потеря времени – в такой ситуации! – совершенно недопустима». Но выбора не было, и пришлось пробиваться сквозь сборище молчаливых (и, поскольку они ей мешали, резко не симпатичных ей) типов, которые заполонили уже не только площадь, но отчасти и прилегающие улицы; так что пришлось ей, то используя чемодан в качестве тарана, то поднимая его над головой, проталкиваться среди них в сторону Мостовой улицы, уворачиваясь не только от злобно сверкающих взглядов, но и от тянущихся к ней хватких рук. В основном люди были не местные, вероятно, мужики из окрестных сел, съехавшиеся поглазеть на кита, подумала госпожа Эстер, но был некий неприятный налет нездешности и на лицах тех нескольких местных, которых – поскольку они проживали в предместьях города – она знала в лицо, встречая их в толчее еженедельных базаров. Циркачи, насколько она могла судить из толпы и с немалого расстояния, отделявшего ее от фургона, пока что не подали никакого знака, что скоро откроют свой небывалый аттракцион, и поскольку ледяное напряжение, искрившееся в обращенных к ней взглядах, она связывала именно с этим, раздраженное нетерпение публики ее не особенно волновало, больше того, на какую-нибудь минуту ее даже охватило гордое чувство удовлетворения, которое ей не дано было испытать вчера, что вся эта прорва народу, все до единого, хотя и не знают об этом, должны быть благодарны ей, без чьего решительного вмешательства не было бы «ни цирка, ни кита, никаких вообще представлений». Но все это длилось всего минуту, ибо как только госпожа Эстер миновала толпу и двинулась мимо старых домов Мостовой улицы к площади Вильмоша Апора, она строго напомнила себе, что должна сейчас сконцентрироваться совсем на другом предмете. Еще яростней стиснула она скрипучую чемоданную ручку, еще воинственней застучала подметками по камням тротуара, и вскоре ей удалось вернуться к досадным образом прерванному ходу мысли и так углубиться опять в лабиринт предназначенных для Валушки слов, что, встретив двух (следовавших, вероятно, к рынку) рядовых полицейских, которые уважительно поздоровались с ней, она даже не ответила на приветствие, а когда, спохватившись, рассеянно помахала им, те были уже далеко. Однако едва она добралась до места, где Мостовая улица выходила к площади Апора, ее размышления застопорились, ибо ход ее мысли благополучно пришел к своему завершению; она полагала, что все нужные слова и выражения уже находятся в полном ее распоряжении и, что бы ни случилось, ничто не застанет ее врасплох: десятки раз она прокрутила в воображении, с чего начнет она и что ответит на это другой, и поскольку другого она знала столь же хорошо, как и самое себя, то теперь, завершив окончательную отделку сногсшибательного, как ей представлялось, сооружения из самых что ни на есть эффектных фраз, она не только надеялась на благоприятный исход последующих событий, но была совершенно уверена в нем. Ей достаточно было представить себе это жалкое существо – впалую грудь, сутулую спину, гусиную шею и лицо с этими его «бархатными гляделками», – достаточно было увидеть перед собой, как он своей утиной походкой, с громадной почтальонской сумкой на боку, семенит вдоль домов, время от времени останавливается и, повесив голову, разглядывает под ногами то, что, кроме него, никому не видно, и у нее уже не было никаких сомнений: Валушка сделает все, чего от него ожидают. «А если не сделает, – холодно усмехнулась она, перекидывая чемодан в другую руку, – то придется врезать ему по протухшим яйцам. Доходяга. Ничтожество. Башку ему оторву». У принадлежащего Харреру дома под шатровой крышей она остановилась и, взглянув на осколки стекла, вцементированные по верху ограды, отворила калитку с таким видом, чтобы Харреру, который своим «ястребиным глазом» тут же заметил ее в окно, было предельно ясно: ей сейчас не до разговоров и «всякий, кто встанет у нее на пути, будет без предупреждения растоптан в труху». И для вящей убедительности даже потрясла чемоданом, но тот – очевидно, в ошибочном убеждении, что госпожа Эстер на сей раз направляется к его супруге – совершенно забыл о страхе: в тот самый момент, когда она собиралась свернуть направо, чтобы, обогнув дом, пройти на зады к старой постирочной, где квартировал Валушка, Харрер, выскочив из-за двери, встал у нее на пути и молча, в отчаянии поднял на нее испуганно-умоляющий взгляд. Однако не тут-то было: госпожа Эстер, мгновенно сообразив, что вчерашний вечерний гость, помимо ее молчания, ждет от нее еще и каких-то слов снисхождения, была неприступна; смерив Харрера презрительным взглядом, она молча, словно ветку, застившую ей дорогу, оттолкнула его чемоданом и двинулась дальше, как будто его тут и не было, как будто чувства стыда и вины, которые он – помнивший о былом! – теперь испытывал, ее совершенно не волновали. Да и что говорить, ее это и правда нисколько не волновало, равно как нисколько не волновали ее теперь ни госпожа Пфлаум, ни вывороченный с корнем тополь, ни цирк, ни толпа, ни проведенный с полицмейстером – вполне, кстати, сладостный – час, а посему когда Харрер, с настырной находчивостью обреченных обогнув дом с другой стороны, красный как рак от «стыда и вины», снова молча предстал перед ней на дорожке, ведущей к хибаре Валушки, она только коротко бросила: «Перебьешься!» – и тут же продолжила путь, ибо ее одурманенный деятельностью мозг занимали в эту минуту только две вещи: чемодан со склонившимся над ним Эстером, который поймет, что из этой ловушки ему точно не вырваться, и Валушка, который наверняка и теперь, как всегда, в одежде лежит в своей грязной и темной норе на кровати, в спертом, пропитанном никотином воздухе и мечтательно пялится вверх такими восторженными глазами, как будто видит над головой не просевший облупленный потолок, а сияющий небосвод. И действительно, когда после двух резких стуков она толкнула хлипкую дверь, то нашла в помещении именно то, что и ожидала: под просевшим облупленным потолком, в спертом, пропитанном никотином воздухе стояла неприбранная кровать – не было видно только «восторженных глаз»… ну и конечно: сияющего небосвода.

Гармонии Веркмейстера

Перипетии

Поскольку господин Хагельмайер, к этому времени уже обычно клонящийся ко сну хозяин «Питейного дома Пфеффер и Ко», что на улице Мостовой, в народе больше известного как «Пефефер», стал все строже поглядывать на часы – а сие означало, что совсем скоро, словно бы в подтверждение гневного восклицания («Уже восемь! Закругляемся, господа хорошие!»), он выключит уютно потрескивающий в углу масляный радиатор, погасит свет и, распахнув дверь на улицу, с помощью вползающего в корчму ледяного холода вынудит тяжелых на подъем посетителей двинуться по домам, – то Валушку, весело озирающегося по сторонам в плотной гуще расстегнутых или накинутых на плечи овчинных тулупов и ватников, нимало не удивило, что присутствующие тут же полезли к нему с приставаниями («Ну-ка, братец, представь нам, что там с Землей да Луной деется!»), ведь именно так они поступали и вчера, и позавчера, и бог знает уже сколько раз до этого, когда требовалось – в связи с непреодолимой потребностью в так называемом «фрёче на посошок» – удержать уже позевывающего корчмаря от неотвязчивого желания громогласно объявить о грядущем закрытии. Вообще-то Валушкины объяснения, от бесконечного повторения превратившиеся в бесшабашный спектакль, давно уже никого не интересовали. Они не интересовали ценившего превыше всего сладкий сон Хагельмайера, который «ради порядка» объявлял о закрытии на полчаса раньше, чтобы никто не подумал, будто его «можно одурачить таким дешевым трюком», точно так же как не интересовали они и равнодушное сборище сидевших в корчме окрестных извозчиков, грузчиков, маляров и пекарей, – просто они уж привыкли к этому представлению, как к отвратительному вкусу дешевого рислинга или помеченным особенными царапинами личным кружкам; именно потому они всякий раз затыкали рот временами входившему в азарт Валушке, стоило ему, живописуя «своим дорогим друзьям» захватывающие просторы космоса, попытаться увлечь их на Млечный Путь, ибо слушатели его были против сомнительных новшеств, убежденные, что все эти «штуки» – будь то новое вино, новая кружка или новое развлечение – «уж никак не сравнятся со старыми», потому как их общий, не обсуждаемый опыт подсказывал, что всякие перемены, подвижки, поправки и улучшения несут с собой только порчу и гибель. И ежели так обстояли дела до этого, то о чем можно было говорить теперь, когда, кроме целого ряда необъяснимых событий, их сердца наполнял тревогой еще и необычайный для здешних мест в начале декабря мороз – лютый, до двадцати градусов ниже нуля, без единой снежинки, и это настолько противоречило сложившимся представлениям о природных явлениях, о привычном чередовании времен года, что они стали подозревать: не иначе на небесах («А то, может, на земле?») что-то разительно изменилось. Уже не одну неделю они жили в состоянии смуты и беспокойства, и поскольку из расклеенных под вечер афиш им уже было ясно, что кит-великан, овеянный благодаря распространяемым по округе слухам неотвязными и пугающими догадками, назавтра неотвратимо прибудет сюда («И кто его знает, что теперь будет? Чем все это кончится?»), то к тому времени, когда Валушка в ходе своих ежедневных странствий добрался, как всегда, до корчмы, все ее завсегдатаи уже были пьяны. Тем не менее он – хоть и сам с озабоченным видом растерянно кивал головой, когда его кто-нибудь останавливал (дескать, «никак, Янош, я не пойму эту чертову непогоду…»), хоть и сам точно так же, как и в «Пефефере», рассеянно слушал, что говорили друг другу люди о крайне загадочном и, по слухам, весьма опасном цирке и возможностях его появления в этих краях – все же не придавал всему этому особенного значения и, невзирая на полное безразличие, с которым воспринимала его аттракцион публика, по-прежнему трепетал от восторженной мысли, что вот и сегодня он снова получит возможность поделиться своими переживаниями относительно «уникального мига в жизни природы». И какое ему было дело до мучений продрогшего города, до всех этих ожиданий («ну когда же хоть снег выпадет?»), если он думал только о том, что едва он дойдет, как обычно, до конца своего повторяемого без каких-либо изменений спектакля, то в воцарившейся на мгновение драматической тишине… неожиданно… снова, как всякий раз… жаркое, напряженное, лихорадочное волнение захлестнет его волной сладостной, чистой, непревзойденной радости – такой, что, наверное, ему даже не покажется таким уж противным гадкий вкус обычного в таких случаях подношения – разбавленного содовой водой вина, которое (наряду, кстати, с пивом и палинкой) он за долгие годы так и не полюбил, но и отказываться от него не решался, ибо отвергни он знак любви своих «дорогих друзей», который, конечно же, будет явлен ему и сегодня, или не замаскируй свое отвращение к этому пойлу предпочтением сладенького ликерчика (а признайся чистосердечно, что вообще-то предпочитает газировку с сиропом), то господин Хагельмайер уж точно не будет долго терпеть его в «Пефефере». Разве мог он из-за такой ерунды рисковать хрупким доверием хозяина заведения и его завсегдатаев, тем более что каждый вечер, ближе к шести, когда он заканчивал хлопоты вокруг своего знаменитого и безмерно любимого покровителя (чья благосклонность к Валушке, кстати сказать, вызывала определенное недоумение не только у горожан, но и у него самого, и поэтому он платил за нее безоглядной верностью), в общем, когда он заканчивал убираться у господина Эстера и оставлял его одного, то всегда, вот уже много лет, в своих беспрерывных скитаниях непременно заглядывал сюда, находя за надежными стенами корчмы, среди «добрейших людей» – по всей видимости, именно в силу своей несокрушимой наивности – тот уют, благодаря которому притаившееся за Водонапорной башней питейное заведение Хагельмайера он считал (и даже неоднократно в том признавался суровому корчмарю) чем-то вроде своего второго дома – нет, не мог он всем этим рисковать из-за какой-то там рюмки ликера или бокала вина. Причем, говоря «второго», он мог бы сказать и «первого», потому что именно здесь, и только здесь, он ощущал простоту и раскрепощенность, которых – как раз из-за собственной боязливой почтительности – ему не хватало в вечно залитых полумраком, зашторенных комнатах своего престарелого друга и заботливо обихаживаемого подопечного, а также товарищеское тепло, которого – по причине полного одиночества – он был лишен в бывшей постирочной, расположенной на заднем дворе дома Харрера, что служила ему жильем; здесь, в «Пефефере», как ему казалось, его привечали, и все, что он должен был ради этого делать, состояло в том, чтобы безупречно исполнять свою роль – то есть чуть ли не ежедневно демонстрировать по желанию публики «уникальный момент, периодически наблюдаемый в перемещении небесных светил». Словом, Валушка пользовался здесь признанием и, хотя в обоснованности питаемого к нему доверия он время от времени должен был убеждать их своими сверхтемпераментными речами, мог все же – будучи со своей «нестандартной мордой лица» постоянным, безропотным и великодушным объектом их грубых насмешек – считать себя неотъемлемой принадлежностью заведения Хагельмайера. Правда, само по себе чувство этой сопричастности, хотя, разумеется, и подпитывало пламень, не могло быть источником того жара, которым дышали произносимые им взахлеб слова, – источником этим мог быть только сам «предмет», иными словами, реальная, вновь и вновь получаемая им возможность в братском – как представлялось ему – сообществе этих нетвердо держащихся на ногах и большей частью тупо пялившихся перед собой извозчиков, грузчиков, маляров и пекарей охватить умом «монументальное величие бескрайнего космоса». Стоило только прозвучать подбадривающим словам, как мир, и без того лишь туманно им ощущаемый, куда-то девался, и он, словно по взмаху волшебного жезла перенесенный в сказочное пространство, не помнил уже ни себя, ни окружающих; все земное, все имеющее вес, цвет и форму неожиданно растворялось для него в какой-то необратимой легкости, куда-то девался и сам «Пефефер», и казалось, что «братское сообщество» стоит уже просто под небом Господним, вперив взгляды в «монументально-величественное» пространство. Но то, разумеется, была лишь иллюзия, ибо подвыпившая компания с маниакальным упрямством по-прежнему оставалась в «Пефефере», даже вида не подавая, что собирается хоть как-то отреагировать на одинокий призыв («Эй, народ! сейчас Янош опять нам казать будет!») обратить уже окончательно расфокусированное внимание на Валушку. Кое-кого из них, сморенных внезапным сном в углу около радиатора, или под вешалкой, или прямо за стойкой, уже пушкой нельзя было разбудить, но даже те, кто, прервав разговор об ожидаемом завтра чудище, застыли с выпученными глазами, не сразу сообразили, о чем, собственно, идет речь, хотя было ясно – учитывая все более частые взгляды сварливого корчмаря на часы, – что относительно сути дела у обеих сторон, у свалившихся с ног, и у тех, кто еще держался, имелось безоговорочное согласие, но придать ему физическое выражение никто, кроме подмастерья пекаря, резко клюнувшего головой с синюшным лицом, никто так и не сумел. Наступившую тишину Валушка, естественно, понял как несомненный признак нарастающего внимания и с помощью маляра, заляпанного с головы до ног известкой (автора упомянутого одинокого призыва), мобилизовав чуть ли не подсознательные резервы наземной ориентации, взялся освобождать пространство посередине окутанной табачным дымом корчмы: две сервировочные тумбы высотою по грудь, явно мешавшие их затее, они отпихнули в сторону, а когда энергичный призыв его нечаянного помощника («Ну-ка, братцы, подайтесь!») не нашел отклика у тупо вцепившихся в свои кружки мужчин, то же самое пришлось проделать и с ними, и оживление в их рядах – после некоторого замешательства, вызванного необходимостью сдать часть территории – наступило, лишь когда Валушка, еще не преодолев волнения перед выступлением, вышел на освободившееся место и, в помощь маляру, выбрал еще двух подручных из тех, кто стоял поблизости, – долговязого кривого извозчика и здоровенного малого, грузчика, которого здесь почему-то прозвали Сергеем. Касательно маляра, уже доказавшего свой энтузиазм и сноровку участием в приготовлениях и по-прежнему весьма бодрого, у Валушки сомнений не было, иное дело двое других, которые явно никак не могли понять, что вокруг происходит и чего это вдруг их стали пихать и куда-то выталкивать; лишенные спасительной поддержки товарищей, которые подпирали друг друга своими телами, они с явным неудовольствием тупо таращились перед собой посредине корчмы; вместо того чтобы с упоением вслушиваться в пламенную – но их пониманию все равно недоступную – вводную речь Валушки, они боролись с тяжестью, давившей на их слипающиеся веки, и во мраке – все чаще, но пока только на мгновения – наваливающейся на них ночи обоих терзало такое опасное головокружение, что назвать это муторное состояние подходящим для олицетворения небесных светил с их захватывающим вращением было весьма затруднительно. Однако Валушку, который, закончив свой, по обыкновению, бурный пролог о «должном смирении человека перед бескрайностью мироздания», уже направлялся к своим пошатывающимся помощникам, все это не особенно волновало, да он, казалось, уже и не видел этих троих, ибо, в отличие от остальных его «дорогих друзей», чью дремлющую фантазию без участия этой троицы избранных расшевелить было вряд ли возможно, ему самому для полета воображения не нужна была ничья помощь, да и вообще не нужно было никуда улетать, чтобы отсюда, из этого пустынного уголка Земли, перенестись в «бескрайний пенистый океан небес», так как мыслями и фантазиями, которые у него всегда совпадали, он без малого уже тридцать пять лет постоянно витал в волшебном безмолвии звездных просторов. Он ничем особенным не владел, форменная шинель, почтальонская сумка через плечо, фуражка да пара ботинок – вот и все имущество, разве можно было сравнить это с головокружительными масштабами необъятной небесной сферы! И если на безграничных небесных просторах он чувствовал себя дома и был свободен, то здесь, внизу, запертый в этом ни с чем не сопоставимом по своей узости «пустынном уголке Земли», он чувствовал себя пленником этой свободы; как бывало уже не раз, он обвел восторженными глазами столь симпатичные ему, пускай мрачные и неумные, лица и, собираясь распределить хорошо всем известные роли, шагнул к долговязому возчику. «Ты – Солнце», – на ухо прошептал он ему, даже не задумываясь, что тому, может быть, не по нраву, что его с кем-то путают, да еще в такой ситуации, когда он – занятый борьбой с тьмой, опускающейся на глаза вместе со свинцовыми веками – не в силах даже протестовать против явного унижения. «Ты будешь Луной», – поворачивается Валушка к крепко сбитому грузчику, на что тот – как бы давая понять, что ему «без разницы» – неосторожно пожимает плечами и тут же, в попытках восстановить равновесие, нарушенное опрометчивым жестом, принимается, будто мельница лопастями, отчаянно вращать руками. «Ну а я, значится, буду Землей», – угодливо закивал Валушке маляр, который подхватил лихорадочно машущего руками «Сергея» и, поставив его в центр круга, повернул к извозчику, еще более помрачневшему в неустанном сражении с наплывающим на глаза закатом, а сам с видом человека, знающего свое дело, остановился неподалеку от них. И пока Хагельмайер, не видимый за толпой, обступившей нашу четверку, демонстративным зеванием, а затем громким хлопаньем кружками и пивной тарой оповещал повернувшуюся спиной к стойке публику о неумолимом течении времени, Валушка приступил к своему, как он обещал, ясному и понятному объяснению, в ходе которого он «приоткроет им щелочку, заглянув в которую даже мы, обыкновенные смертные, сможем понять кое-что относительно вечной жизни», и единственное, что для этого требуется, – переместиться с ним вместе в необозримое пространство, где «царят постоянство, покой и всепоглощающая пустота», а также представить себе, что все вокруг в этом непостижимом и бесконечном звенящем безмолвии заполнено непроглядным мраком. Неоправданная возвышенность этих набивших оскомину слов – которая когда-то вызывала у них громкое ржание – воспринималась теперь завсегдатаями корчмы с полной апатией, но при этом откликнуться на призыв Валушки им было ничуть не трудно, ведь, по совести говоря, пока что они и не видели вокруг ничего другого, кроме «непроглядного» мрака; что касается привычного их развлечения, то они и на этот раз, несмотря на плачевное самочувствие, не могли удержаться, чтобы весело не захрюкать, когда Валушка оповестил их, что в этой «бескрайней ночи» косоглазый извозчик, совсем посмурневший от выпитого, «будет источником всяческого тепла и жизни, иными словами – светом». Излишне, пожалуй, и говорить, что в сравнении с недоступными разуму масштабами мироздания помещение корчмы было не слишком просторным, поэтому, когда пришло время привести небесные тела в движение, Валушка не стал добиваться максимальной правдоподобности и даже не попытался заставить кружиться беспомощного извозчика, уныло стоявшего с повешенной головой посреди корчмы, ограничившись на сей раз тем, что снабдил инструкциями только «Сергея» и приходившего во все более экзальтированное состояние маляра. Тем не менее поначалу все складывалось не совсем гладко, ибо если Земля, строя рожи оживающей мало-помалу публике, с невероятной проворностью и изяществом, которые посрамили бы даже гимнастов из шапито, демонстрировала мудреный акробатический элемент двойного вращения одновременно вокруг собственной оси и долговязого Солнца, то Луна, стоило только Валушке легонько толкнуть ее, тут же, будто сраженная известием о каком-то непоправимом несчастье, грохнулась на пол, и напрасны были все новые благие попытки возобновить представление: они неизменно кончались тем, что Луну приходилось опять ставить на ноги; наконец Валушка, лихорадочно бегавший с места на место и то и дело вынужденный прерывать свой патетический монолог («…Тут… на этом этапе… мы получим… лишь общее… представление о движении…»), уяснил себе, что, наверное, будет лучше вместо совсем раскисшего грузчика подыскать более подходящего помощника. Однако в этот момент под радостный гул присутствующих Луна, словно от какого-то сильнодействующего лекарства у нее прошло головокружение, вдруг воспрянула и, при каждом полуобороте приседая на коренастых ногах, энергично – хотя и не в том направлении, что предписывали инструкции – закружилась, да так вошла в раж, что не только продемонстрировала ловкость в похожем больше всего на заурядный чардаш планетарном вращении, но даже в известной мере («…нублл… ещера… толкн… башк… трву!») восстановила способность к коммуникации. Когда все было готово, Валушка – отерев взмокший лоб и слегка отступив назад, дабы не заслонить ненароком великолепное зрелище и позволить присутствующим беспрепятственно насладиться небесной гармонией столь удачно организованного взаимодействия Солнца, Земли и Луны – приступил к делу; он снял фуражку, откинул с глаз волосы, резким жестом опять приковал к себе напряженное, как ему казалось, внимание публики и поднял пылающее внутренним жаром лицо туда, где ему виделось небо. «Может статься, что поначалу… мы с вами даже не осознаём, свидетелями каких чрезвычайных событий являемся… – совсем тихо заговорил он, и в ответ на Валушкин шепот в питейном зале, как бы в преддверии сдерживаемого до поры взрыва хохота, воцарилась мертвая тишина. – Ослепительное сияние, – широким жестом повел он рукой от извозчика, из последних сил сражавшегося со своими напастями, в сторону зачарованно кружившего вокруг него маляра, – заливает теплом и светом… обращенную к Солнцу… сторону Земли. – Мягким движением он затормозил Землю, строившую ехидные рожи зрителям, развернул ее лицом к Солнцу, а затем, зайдя со спины, навалился, чуть ли не обнял ее, высунул голову из-за плеча и, зажмурившись от „ослепительно яркого света“ – словно он был медиумом „своих товарищей“, неким коллективным оком, – посмотрел на пошатывающегося извозчика. – И вот мы стоим в этом… великолепном сиянии. И вдруг… обнаруживаем, что лунный диск… – он ухватил за рукав „Сергея“, упорно кружившего в ритме чардаша вокруг маляра, и задержал его между Землей и Солнцем, – лунный диск… делает в огненном шаре Солнца вмятинку… небольшое темное углубление… И оно… это углубление… начинает расти, увеличиваться… Вы видите? – снова выглянул он из-за спины маляра и слегка подтолкнул вконец от этого разъярившегося, но беспомощного грузчика. – И поэтому… видите?.. постепенно, по мере того как Луна все сильней наплывает на Солнце… от него остается лишь узкий… ослепительно яркий серп… А в следующий момент, – прерывающимся от волнения голосом прошептал Валушка, взад-вперед пробегая глазами по линии, вдоль которой выстроились извозчик, маляр и грузчик, – к примеру сказать, в час дня… мы делаемся свидетелями драматического поворота событий… Ибо в этот момент… внезапно… в считаные минуты… остывает воздух… вы чувствуете?.. заливается мраком небо… а затем наступает… полная темнота! В округе принимаются выть собаки! Забивается в нору заяц, и в панике срывается с места оленье стадо! И на этом ужасном, непостижимом закате… даже птицы („Птицы!“ – с неподдельным ужасом восклицает Валушка и вскидывает руки так, что широкие полы его почтальонской шинели взмывают, как крылья летучей мыши)… даже птицы в страхе попрятались в свои гнезда!.. Воцаряется мертвая тишина… все живое затихло… у нас тоже язык на какое-то время присыхает к гортани… Что будет?.. Сойдут с места горы?.. Обрушится нам на голову небо?.. Или земля разверзнется под ногами? Сие нам неведомо. Это и есть полное солнечное затмение». Последние фразы, хотя их, точно так же как и предшествующие, он уже много лет изрекал с тем же самым пророческим пылом, в том же самом порядке и не отступая от привычного тона ни в единой ноте (а потому в них в принципе не могло быть чего-то нового), словом, эти невероятной силы фразы, да и весь его вид после этой речи, когда, взмокший и изможденный, то и дело поправляя сползающий с плеча ремень почтальонской сумки и счастливо улыбаясь, он окидывал взглядом публику, – короче, что бы там ни было, а спектакль и на этот раз произвел на присутствующих довольно ошеломляющее воздействие, ибо около полуминуты в набитой людьми корчме тишина стояла такая, что муха пролетит – услышишь, и завсегдатаи заведения, уже вообще-то пришедшие в чувство, но теперь опять растерявшиеся и оттого снова тупо уставившиеся на Валушку, из-за этой своей растерянности не давали воли эмоциям, жаждущим разрешиться в каком-то веселом финале, – словно для них открылось нечто тревожное в том, что, в отличие от «их малахольного Яноша», который не в состоянии вернуться в сей «пустынный уголок Земли», потому что никогда и не покидал «океан небес», они, глядевшиеся сейчас сквозь грани опустошенных бокалов пучеглазыми рыбинами, оставались в этой пустыне от начала и до конца.

  • И на миг им стала тесна корчма…
  • Или – слишком просторен мир?
  • Может быть, они уже в сотый раз
  • слышат этот тревожный набат:
  • «Мрак небес»,
  • «Разверзающаяся земля»,
  • «В страхе прячущиеся птицы», —
  • и как знать, не смягчают ли эти слова
  • жгучий зуд в их душе,
  • о котором они до сих пор
  • не догадывались?

Ну, это едва ли; скорее всего они на секунду, что называется, «оставили незахлопнутой дверь» или просто – именно потому, что к нему готовились – пропустили финал; в любом случае, когда тишина, навалившаяся на гостей «Пефефера», слишком затянулась, все они, опомнившись, разом заговорили; как внезапно приходит в себя восторженный наблюдатель, залюбовавшийся вольным полетом птицы и мысленно уже воспаривший за нею вслед, когда вдруг ощущает, что ноги его по-прежнему топчут землю, – так и они внезапно освободились от этого эфемерного, расплывчатого, аморфного и туманного чувства, вновь ощутив судорожно сжимаемые в руках стаканы, увидев сквозь табачную кисею раскачивающийся под потолком жестяной абажур светильника и непреклонного Хагельмайера, уже застегивающего за стойкой пуговицы пальто. В разразившемся гвалте, когда публика насмешливо аплодировала и хлопала по плечам сияющего от гордости маляра и двоих других, теперь уже окончательно ошалевших и ничего не соображающих обитателей космоса, Валушке всучили стакан вина и тут же о нем забыли. Смущенно выбравшись из окружения овчинных тулупов и телогреек, он отошел в относительно свободный угол неподалеку от стойки и поскольку далее уже не рассчитывал на участие остальных, то, пьянея от воображаемого зрелища – и от принимаемого им за радостное ликование гвалта, – сиротливым преданным созерцателем продолжил отслеживать путь Луны, которая медленно сползала с противоположного края пылающего солнечного диска… Потому что он хотел видеть – и действительно видел, как возвращался на Землю свет, хотел ощутить – и действительно ощутил, как вновь устремился к ней поток тепла, хотел испытать – и действительно испытал то непередаваемое волнение, когда ты осознаешь, что в конце концов все же освободился от гнета страха, вызванного леденящим, зловещим, апокалиптическим мраком. Но рядом не было никого, кому можно было бы объяснить все это или хоть просто поговорить, так как публика, которую больше не занимала «пустопорожняя болтовня», со своей стороны, как всегда, посчитала, что с наступлением мистического заката представление кончилось, и ринулась штурмовать корчмаря в надежде еще разок остаканиться. Какое еще возвращение света? Освобождение? Поток тепла? В этот момент Хагельмайер, казалось, следивший за мыслью Валушки, не мог удержаться, чтобы невольно не подключиться к событиям: налив желающим «по последней», он погасил свет, распахнул перед ними дверь и без особых эмоций («По домам, забулдыги!»), сонно щурясь, погнал всех вон. Делать было нечего, пришлось им смириться с тем, что на сегодня и правда все кончено, их вытурили взашей, и можно идти куда вздумается. Молчаливо потянулись они на выход, и хотя, оказавшись на улице, большинство уже не выказывало желания веселиться, тем не менее некоторые – после того как Валушка дружелюбно простился с ними (разумеется, не со всеми, так как были и такие, кого только что, прямо перед тем как турнуть, разбудили, и они, хватив ледяного воздуха, тут же приткнулись к стене поблевать), – словом, некоторые из них, точно так же как и вчера, и позавчера, и бог весть в который уж раз за минувшие годы, смотрели вслед его удаляющейся фигуре, когда, он, разгоряченный зрелищем, все еще стоявшим перед его глазами, по обыкновению, оставив их у питейного заведения, чуть согнувшись и подавшись вперед, пригнув голову, мелким шагом, едва не рысцой («…как человек, который спешит по делам…»), устремлялся прочь по безлюдной улице, – смотрели и сперва тихонько хихикали, а затем, когда он сворачивал за Водонапорную башню, уже громким здоровым смехом ржали, ведь кроме него других объектов насмешек у них и не было, в особенности теперь, когда им всем, извозчикам, грузчикам, малярам и пекарям, казалось, «…что жизнь как-то заколодилась…», в то время как он, Валушка, был всегда к их услугам, причем, как они выражались, «за так», и даже его комичная внешность – вечно сияющие газельи глаза, нос, цветом и формой смахивающий на морковку, и вся его, неразлучная с почтальонской сумкой, нескладная фигура в долгополой, по щиколотку, нелепой шинели – удивительным образом никогда не надоедала им, и по этой причине он служил неиссякаемым источником их диковинного веселья. Надо сказать, что люди, стоявшие у «Пефефера», были недалеки от истины: «неотложное дело» у Валушки действительно было. Ибо – как он в некотором смущении пояснял иногда, если кто-нибудь насмешливо окликал его – «перед тем как лечь спать», ему «надобно пробежаться», что означало, что он собирался рвануть мимо частокола в последние дни – за ненадобностью – уже выключенных после восьми часов вечера фонарей, обозреть вмерзший в стылую тишину город от кладбища Святого Иосифа до кладбища Святой Троицы, обойти вымершие окраины от Бардошевой топи до железнодорожной станции, покружить вокруг Городской больницы, Судебной палаты (вкупе с тюрьмой) и, конечно же, Крепости и громадного, обветшалого, не подлежащего восстановлению и поэтому каждые десять лет заново окрашиваемого дворца Алмаши. Зачем все это было нужно и какую цель он преследовал, точно никто не знал, и этот туман не рассеивался даже в том случае, когда он, случалось, в ответ на расспросы кого-нибудь из назойливых обывателей, неожиданно покраснев, заявлял: мол, на нем «к сожалению, лежит одно постоянное, если можно так выразиться, внутреннее задание»; хотя, если разобраться, речь шла всего лишь о том, что он, будучи не способным (и поэтому не желающим) отделять для себя бывшую постирочную на задах дома Харрера, что служила ему пристанищем, от жилищ местных жителей, Отделение связи от «Пефефера», станционную экспедицию от улиц и маленьких сквериков, то есть не будучи в состоянии видеть четкую и непреодолимую грань между своей жизнью и жизнью других людей, он, можно сказать, жительствовал во всем городе сразу, от Надьварадского шоссе до Молокозавода, во всем городе, который, как добрый хозяин – свое поместье, он должен был каждый день обходить и по которому он, защищенный клеймом городского сумасшедшего, в силу неуемной фантазии, привычной к «безмерной свободе космоса», и безоговорочного доверия ко всему сущему в течение вот уже трех с половиной десятилетий перемещался – как по какому-нибудь тесному логову – неутомимо и чуть ли не ощупью. И поскольку вся его жизнь была бесконечным странствием по заветным местам его дней и ночей, то слова «перед тем как лечь спать» и «надобно пробежаться» отражали реальность несколько упрощенно: во-первых, спал он всего лишь пару часов под утро (да и то в полудреме, одетым, так что слово «ложиться» в обычном смысле было здесь не вполне уместно), во-вторых же – что касается этих странных его пробежек, – он в течение последних двадцати лет только и делал, что носился как угорелый по городу, в котором зашторенная комната господина Эстера, Отделение связи, Экспедиция, гостиница «Комло» (куда он ходил за обедами для больного друга) и даже распивочная за Водонапорной башней скорее были точками касания в его неостановимой гонке, нежели настоящими остановками. Но все это, все эти его бесконечные странствия – которых уже самих по себе было достаточно для того, чтобы местные жители смотрели на него не как на одного из сограждан, а как на некий, выражаясь помягче, существенный элемент городского пейзажа – совсем не предполагали постоянного, ревностного, неусыпного наблюдения или, хуже того, какой-то маниакальной слежки, хотя многие, ради простоты или под грузом архаических предрассудков, думали именно так. На самом же деле Валушка не «видел» города, потому что привык смотреть только себе под ноги, когда не имел возможности неотрывно разглядывать головокружительный купол неба. В стоптанных башмаках, в фуражке с лаковым козырьком и кокардой, в тяжелой казенной шинели, сгорбленный под неотделимой от него почтальонской сумкой, своей неподражаемой валкой походкой бесконечно блуждал он среди ветшающих зданий родного города, но видел только землю, точнее сказать, прямые линии и зигзаги – покрытых слоями мерзлого мусора – тротуаров, асфальтовых дорог, мостовых, утоптанных пригородных дорожек, и если все их подъемы и спуски, выбоины и колдобины он знал как свою ладонь (и мог бы с закрытыми глазами, просто по шороху под подошвами определить, где находится), то о каких-то мелких штрихах на стареющих вместе с ним домах, на оградах, навесах и подворотнях он сказать ничего не мог – просто-напросто потому, что их образы, хранимые памятью, не выдержали бы никаких изменений, даже самых малейших, так что он принимал их к сведению только в общем виде (в том смысле, что всё на месте), точно так же как принимал страну, неразличимо сменяющие друг друга времена года и живущих вокруг людей. Уже в первых своих воспоминаниях – приблизительно о том времени, когда умер его отец – он ходил по этим же самым улицам (но поначалу только не дальше площади Мароти, докуда осмеливался убегать из родительского дома шестилетний малец), и, честно сказать, между своим тогдашним «я» и теперешним он не ощущал не только пропасти, но даже сколь-нибудь ощутимой границы, ведь с тех самых пор, когда он впервые (быть может, когда возвращался домой с похорон?) осмысленным взглядом увидел его над собой, звездное небо с мерцающими в непостижимой дали огоньками держало его в плену. Он повзрослел, похудел, виски тронула седина, однако как прежде, так и теперь он не ведает меры вещей, которая помогла бы ему ориентироваться на земле, и не постиг, как это возможно – вместо цельного и неразделимого потока всего универсума, частицей которого (куда-то тоже несущейся) является и он сам, с умудренной чувствительностью видеть мир как переход текущего и меняющегося в грядущее. За потоком же медленно протекающих мимо него человеческих дел он наблюдал без эмоций и личного участия, с долей грустного недоумения, и тщетно пытался понять или как-то на собственном опыте пережить, чего именно добиваются друг от друга его «дорогие друзья», потому что само изумленное осознание этого «большего целого» как бы лишало его возможности ориентироваться в земных делах и (к неизбывному стыду матери и вящей потехе городских обывателей) навеки закупорило в неуязвимую кристально-прозрачную оболочку вечного мгновения. «Неутомимо и слепо» перемещался он, топал, носился по городу, лелея в душе – как выразился не без иронии его знаменитый друг – «безнадежную красоту персонального космоса» (десятилетиями под одним и тем же небом и по одним и тем же, почти неизменным дорогам и тротуарам), и если жизнь его вообще имела какую-то историю, то это была история его все более расширяющихся блужданий – от окрестностей лежавшей в непосредственной близости от их дома площади Мароти до покоренного к тридцатипятилетнему возрасту целого города, потому что во всем другом он остался таким же, каким был в детстве, и нельзя говорить о каких-то существенных изменениях, которые претерпела его судьба, да и его мысли, потому что ведь изумление – продлись оно хоть две тысячи тридцать пять лет – не может иметь истории. Вместе с тем было бы ошибкой думать (как, кстати сказать, и думали за его спиной завсегдатаи «Пефефера»), будто он ничего-то не замечает вокруг себя, не догадывается, что слывет среди них полоумным, и, главное, будто он даже не понимает, что вынужден постоянно жить в центре всеобщего насмешливого внимания. Ничуть не бывало, он прекрасно все это знал, и стоило только кому-то на улице или в корчме, в «Комло» или в станционной экспедиции вывести его из заоблачных грез широкой ухмылкой и звонким воплем («Эй, Янош! Ну что там в космосе?!»), он, полагая, что в глубине насмешки скрываются нотки естественной в таких случаях дружелюбности, густо краснел, опускал глаза и как человек, которого уличили в том, что он снова «считает звезды», вялым фальцетом растерянно бормотал что-то себе под нос. Потому что он понимал и сам, что едва ли достоин даже простого – но столь желанного – созерцания «царственно безмятежного универсума», и что люди вполне справедливо – в связи с его вечными экстатическими порывами (которые он оправдывал желанием поделиться скудными своими познаниями с хворающим господином Эстером и приятелями из корчмы) – увещевали его, мол, вместо загадочных неземных светил обратил бы лучше внимание на собственное жалкое существо и свою безотрадную и никчемную жизнь. И этот категорический приговор общественности он не просто принимал к сведению, но был – и этого не скрывал – целиком с ним согласен, не раз заявляя прилюдно, что он «настоящий умалишенный», которому в голову не придет возражать против само собой разумеющихся вещей и который безмерно признателен согражданам, что «не упекли его куда следует» и по-прежнему попустительствуют тому, что он, несмотря на чистосердечное раскаяние, все же не в силах оторвать глаза от того, «что Господь сотворил на вечные времена». О том, сколько чистосердечности было в его раскаянии, Валушка не распространялся, ясно было одно: вызывающие столько насмешек «сияющие глаза» он действительно не мог оторвать от небесного свода, что, конечно, не следовало, да и невозможно было понимать буквально хотя бы уже потому, что «сотворенное на вечные времена» дивное мироздание Господне – во всяком случае, здесь, в огражденной хребтами Карпат низине – чуть ли не постоянно укрыто было то плотной дымкой, то липким туманом, то непроглядными облаками, и Валушка, когда он радостно перебирал в душе – опять же по неподражаемому выражению Эстера – «мимолетные видения порой проясняющегося универсума», был вынужден, разглядывая неровный от толстого слоя мусора ландшафт тротуаров, полагаться на скудные воспоминания о лете, которое, с каждым разом делаясь все короче, угасало с неосязаемой быстротой, и небо на целый год опять исчезало за тучами. Своим великолепием мимолетные эти видения всегда сокрушали его, но тут же и возвращали к жизни, и хотя он не мог говорить ни о чем другом (полагая, что «это касается всех»), ему не удавалось найти те несколько подходящих слов, которые хотя бы примерно могли объяснить, что же он, в конце концов, видел. Когда он заявлял, что о вселенной ему ничего не известно, ему не верили и даже не понимали, что он хочет этим сказать, между тем как Валушка действительно ничего о вселенной не знал, ибо знание его настоящим знанием не было: он не стремился что-то с чем-то сопоставлять, не порывался что-либо объяснить, не соизмерял себя постоянно с волшебным и безупречным ходом «беззвучного механизма небес» и считал само собой разумеющимся, что тот факт, что он не мыслит себя вне целого, вовсе не означает, что целое немыслимо без него. Словом, видя все это, он видел одновременно и Землю, и город, в котором жил; наблюдая, как здесь, внизу, все происшествия, все истории, все жесты и помыслы тоже лишь бесконечно повторяют сами себя, он жил среди ближних своих в неосознанном убеждении, что нет смысла искать изменений там, где их и в помине нет, и поэтому – словно капля, когда она расстается с тучей, – совершал лишь то, что должен был совершать. Он прошел мимо Водонапорной башни, в Народном саду обогнул огромное бетонное кольцо, окруженное дремлющими дубами, и поскольку он то же самое делал и вчера, и позавчера, и бессчетное количество раз утром, днем, ранним и поздним вечером, то теперь, когда он вышел снова на Мостовую, параллельную главной улице города, чтобы двинуться по ней дальше, не было никакого смысла проводить какие-либо различия между этой прогулкой и предыдущими, так что он и не проводил их. Дойдя до пересечения Мостовой с улицей Шандора Эрдейи, он приветливо помахал смутно видневшейся в отдалении группе людей, которые, как ему показалось, почти неподвижно стояли у водоразборной колонки; поднявшись своей утиной походкой до верха Мостовой улицы, он обогнул станционное здание и заглянул в газетную экспедицию, где по случаю «адской погоды» выпил горячего чаю в компании с железнодорожником, который жаловался на поезда, прибывающие как попало, и со страхом рассказывал о какой-то «кошмарной фуре», – все это было не просто повторением того, что происходило вчера и позавчера, а, можно сказать, было в точности то же самое: те же шаги, направляемые туда же и в ощущении такой полноты бытия, которая, невзирая на ощутимую видимость направления и движения, сгущает всякое человеческое событие в один бесконечный момент… Он услышал свисток прибывшего со стороны Вэсте (опять же случайно, вне расписания) ночного поезда и, выглянув в окно Экспедиции, увидал, как ржавый состав останавливается перед растерянно салютующим начальником станции, и перрон, неожиданным для этого часа образом, заполняется кучей народа; поблагодарив за чай, Валушка попрощался с железнодорожником и сквозь толпу пассажиров, все еще в нерешительности топтавшихся у пыхтящего паровоза, вышел на площадь, чтобы продолжить свой путь по заполненному стаями одичавших кошек проспекту барона Венкхейма – но продолжить не в направлении какой-то определенной цели, а просто так: ступая во вчерашние следы собственных башмаков, идти по искрящейся на морозе и поскрипывающей под ногами брусчатке. Поправляя то и дело сползающий с плеча ремень сумки, он несколько раз обошел по периметру массивное здание Судебной палаты (вкупе с тюрьмой), покружил вокруг Крепости с дворцом Алмаши, пробежался вдоль Кёрёшского канала до моста, ведущего в Немецкую слободу, и свернул в сторону кладбища, что в Малом валашском квартале, при этом даже не замечал молчаливых и неподвижных скоплений тех самых заполонивших город людей, с которыми – откуда ему было знать, что это они и что именно так и будет? – со следующей ночи будет накрепко связана его жизнь. Он свободно бродил среди них по безжизненным улицам с брошенными автобусами и автомобилями, перемещаясь по орбите жизни с непринужденностью крошечной планеты, которая знать не знает о какой-то там гравитации и просто радуется, что, пускай лишь биением сердца, сопричастна какому-то первозданному взвешенному закону. В переулке Семи вождей он наткнулся на вывернутый из земли тополь, но внимание его привлек не исполин, зацепившийся голой кроной за водосток, а медленно проясняющийся над ним небосвод; так же и в «Комло», куда Валушка вскоре завернул погреться, он поневоле пропустил мимо ушей рассказ ночного портье, когда тот, сидя в душной застекленной клетушке, совсем раскрасневшийся, делился с ним впечатлениями о проехавшем вдоль проспекта («…Вчера вечером, должно быть, около восьми или девяти часов…») потрясающем цирковом фургоне («Ты, Янош, такого еще не видывал! Да по сравнению с этим цирком твой космос – плюнуть да растереть!..»), – ибо мысли Яноша уже были прикованы к близящемуся восходу, к «вновь исполняющемуся обету», когда Земля вместе с ним, вместе с городом вынырнет из тени, над ней забрезжит заря, а затем хлынет яркий свет… Так что портье мог рассказывать о «сатанинском, как говорят, аттракционе» все что угодно и живописать ему якобы «околдованную толпу», а позднее, уже у дверей гостиницы, мог подбивать его сию же минуту отправиться с ним («Ты тоже должен увидеть, приятель!»), Валушка – ссылаясь на то, что сперва ему нужно забрать на станции свежие газеты – упорно отказывался, ибо хотя он по-своему тоже проявлял интерес к киту, все же хотел еще побыть в одиночестве под постепенно светлеющим небом и попробовать заглянуть в невидимый, впрочем, из-за облачной пелены «небесный колодец, из которого снова до самого вечера будет литься неиссякаемый поток света». Путь до газетной экспедиции и обратно он проделал не без труда, потому что из-за толпы, волнами катившейся от станции к рыночной площади, он вынужден был умерять свой обычно размашистый шаг, чтобы на узком тротуаре не наступать никому на пятки, однако на деле каких-то особенных затруднений он не испытывал, потому что был целиком погружен в свои, несомненно возвышенные, переживания и, казалось, даже не удивлялся внезапному многолюдью, как будто шагать в этой мрачной толпе, мысля при этом о чем-то высоком, было самым естественным делом на свете; скромный житель Земли, повернувшейся в эти минуты к Солнцу, он пребывал в таком упоении, что когда (с пятьюдесятью экземплярами вчерашних газет в своей сумке, ибо свежие, как выяснилось в Экспедиции, опять где-то задержались), – в общем, когда он в конце концов добрался до места, где проспект впадал в главную площадь, то хотел завопить во все горло, чтобы бросили к чертовой бабушке своего кита и дружно взглянули на небо… Однако толпа, продрогшая, раздраженная, заполонившая к этому часу уже чуть ли не всю площадь Кошута, вместо сияющего небосвода видела над собой разве что безотрадную свинцово-серую пелену, и, судя по напряжению – почти «физически ощутимому», обычно не характерному для подобного рода цирковых гастролей, – не было в мире силы, которая могла бы сейчас отвлечь внимание этих людей от того, ради чего они сюда прибыли. Именно это и было труднее всего понять: чего они ждали, чтó так неудержимо притягивало их к этому вроде бы заурядному цирковому аттракциону? Можно было еще как-то разобраться, чтó правда и чтó домыслы в зловещих слухах о «пятидесятиметровой фуре» и чуть ли не целой армии «околдованной» черни, следующей за китом по городам и весям, – во всяком случае, те горожане, что осмелились (как, к примеру, наш бравый ночной портье) появиться на площади Кошута, легко могли сделать необходимые выводы, так как вид этой изможденной убогой братии, следовавшей за передвижным «монстром», и сама пугающая махина длиной никак не менее двадцати метров, изготовленная из крашенной синей краской жести, говорили сами за себя. Говорили – и вместе с тем ничего ровным счетом не объясняли, а посему когда очевидцам стало понятно, что неправыми оказались те «здравомыслящие сограждане», которые еще вчера доказывали, что во «всем этом» нет ничего загадочного, что это обычный в подобного рода странствующих цирковых труппах дешевый трюк, просто способ привлечь внимание, – когда, таким образом, казавшиеся нелепыми сплетни на глазах стали приобретать черты реальности, те немногие горожане, которые здесь болтались, разумеется, так и не смогли понять, что означают и эти паломники, непрерывно прибывающие на площадь, и разрекламированный гигантских размеров кит. По городу шли разговоры, что фантомное сборище это навербовано где-то в окрестностях, и хотя в этом факте, в местном происхождении этой – готовой на все – толпы числом уже не менее трехсот человек, не было никаких сомнений (да и откуда было взяться этим людям, как не из ближних сел, с хуторов, из убогих предместий Вэсте, Шаркада, Сентбенедека и Кётедяна), невозможно было поверить, что, несмотря на все распрекрасные планы по обустройству отечества, объявляемые с регулярностью в тридцать лет, столь многочисленными остаются представители этой породы: пугающе злые, никчемные, обездоленные, непредсказуемо агрессивные, жаждущие самых вульгарных и примитивных чудес. Если не принимать в расчет несколько отличавшуюся от остальных группу из двадцати-тридцати человек (самых, кстати сказать, оголтелых, как выяснилось позднее), то эти три сотни неприкаянных были явно одного поля ягоды, и уже сам их вид – триста связанных тесным родством бараньих тулупов, ватников и грубых сермяг, триста пар сапог с металлическими подковками, мужицких папах и засаленных шляп – служил достаточным основанием для того, чтобы жадное любопытство зевак вроде ночного портье, наблюдавшего за толпой с почтительного расстояния, моментально сменилось необратимой тревогой. Было тут и еще кое-что необычное – тишина сдавленная, настырная, зловещая, не нарушаемая ни единым звуком. Несколько сотен людей с нарастающим нетерпением стояли упрямо, ожесточенно, как бы готовясь к прыжку и при этом совершенно безмолвно – и не с обычным перед такого рода зрелищами всеобщим волнением, а с экстатическим жаром – дожидаясь, когда наконец начнется собственно «представление». Казалось, что никому уже не было никакого дела до других, что никто даже не задумывался, зачем здесь находятся остальные, или, может, наоборот: их словно бы приковали друг к другу, и эта прикованность делала безнадежной любую мысль об освобождении и, следовательно, бессмысленными всякие разговоры. Эта призрачная тишина, однако, была лишь одной из причин той самой «необратимой тревоги»; другая же, несомненно, крылась в окруженном толпой грандиозном прицепе, ибо портье, как и прочим любопытствующим наблюдателям, сразу же бросилось в глаза, что на его прошитых рядами заклепок металлических стенках нет ни щелей, ни ручек, которые выдавали бы наличие двери, и по этой причине казалось (хотя это было полным абсурдом), будто перед людьми, обстреливаемая сотнями взглядов, стоит конструкция, которую невозможно отпереть ни сзади, ни спереди, ни с боков и которую, тем не менее, они этой своей молчаливой упертостью все же хотят взломать. В том факте, а факт этот не вызывал сомнений, что тревоги и опасения со временем ничуть не ослабевали в душе находившихся на площади горожан, немалую роль играло и то, что они невольно почувствовали: отношения между китом и его приверженцами носят какой-то односторонний характер. Было очевидно, что перед ними разворачивается не какое-то, ожидаемое с большим интересом, небывалое зрелище, а скорее всего не сегодня начавшийся и неясный по смыслу поединок с предопределенным исходом, причем самым пугающим в этом противоборстве было то снисходительное презрение, с которым труппа из двух, понаслышке уже известных, членов – хозяина, по рассказам, болезненно располневшего и называющего себя Директором, и крепкого бугая, который, по непроверенной информации, был когда-то боксером, а теперь подвизался подручным в цирке – относилась к публике, которую никак нельзя было обвинить в безразличии или недостаточной преданности. Невзирая на затянувшееся ожидание, длившееся, как можно было понять, уже не один час, на площади до сих пор так ничего и не произошло, и поскольку не было даже намеков на то, что представление может начаться, многие местные, включая портье, стали подозревать, что намеренная задержка объясняется только одним – низменным наслаждением, которое доставляло служителям кита, тем временем где-нибудь веселившимся, безропотное терпение коченеющей на трескучем морозе толпы. Вынужденные искать разгадку, они приближались к подобному выводу, а отсюда нетрудно было последовать дальше, убедив себя, что в фургоне «этих мошенников» наверняка и нет ничего, а если и есть, то какая-нибудь разлагающаяся дохлятина, всю никчемность которой им до сих пор удавалось маскировать по-базарному лживой, но, вне всяких сомнений, эффектной рекламой каких-то «невероятных тайн»… Вот такими или похожими мыслями терзались местные жители в дальних, более или менее укромных и безопасных уголках площади, в то время как Валушка, все еще опьяненный впечатлениями от восхода солнца, весело извиняясь и ни о чем совершенно не беспокоясь, проталкивался сквозь толпу к огромной фуре. У него не было ни сомнений, ни каких-либо подозрений, что здесь может крыться подвох, напротив, когда, подойдя поближе, он увидал покоившуюся на восьми парах двухскатных колес махину, то уставился на нее словно на какое-то сказочное средство передвижения, которое поражало уже одними только своими размерами. Округлив глаза и с понимающим удовлетворением кивая, он оглядел фургон и, как ребенок, не успевший распаковать подарок, стал пытаться еще прежде, чем начнется действо, разгадать, как выглядит то, что скрывается там, внутри. Особенно его заворожили намалеванные на стенке фургона загадочные каракули, такие он видел впервые, и поскольку, как ни старался – читая и так и этак, снизу вверх и справа налево, – не мог разгадать их смысл, то решил спросить у соседа. «Скажите, пожалуйста, – тронул он за плечо стоявшего перед ним мужчину, – вы случайно не знаете, что там написано?» Но тот даже не шелохнулся, а когда – на повторенный несколько громче вопрос – все же рявкнул, не оборачиваясь («Заткни пасть!»), то Валушка счел за лучшее превратиться в камень и застыть на месте, как все остальные. Однако хватило его ненадолго. Похлопав глазами, он поправил ремень на плече, откашлялся и, повернувшись к мрачному типу рядом, дружелюбно заметил, что он никогда не видал ничего подобного, хотя цирк приезжает к ним не впервые, но чтобы такое… он только что подошел, но уже полностью очарован и даже представить себе не может, чем набили это огромное существо, древесной стружкой, наверное, и поинтересовался еще у соседа, не знает ли тот случайно, почем будут продавать билеты, потому что при нем всего пятьдесят с чем-то форинтов и было бы очень жаль за нехваткой денег не попасть в китовое логово. Но сосед молчал, продолжая пялиться в заднюю стенку фуры абсолютно неподвижным взглядом, – казалось, он даже не слышал путаного бормотания шебутного Валушки, который достаточно быстро понял: кого ни спрашивай в этой толпе, никто ему не ответит. В какой-то момент он почувствовал, что люди вокруг него как-то особенно напряглись, а затем, проследив за их взглядами, увидел, как металлическая задняя стенка циркового прицепа медленно поплыла вниз и показалась пара мощных рук: по всей видимости, они только что изнутри сняли ее с петель и теперь опускали на землю, однако на полдороге неожиданно уронили, и крышка, ударившись нижним ребром о брусчатку, а внутренней стороной – о заднюю кромку кузова, с оглушительным грохотом упала на мостовую. Валушка, которого ринувшаяся к фургону публика вытолкнула в первые ряды, нисколько не удивился, что жилище кита, оказывается, можно открыть только изнутри, – не удивился прежде всего потому, что нисколько не сомневался: для действительно выдающейся цирковой труппы – а эта казалась именно такой – «интригующие приемы» подобного рода просто-напросто обязательны. К тому же внимание его было приковано главным образом к появившейся в «дверях» цирка двухметровой туше, принадлежность которой можно было установить не только благодаря тому, что, невзирая на крепкий мороз, верхнюю, густо поросшую растительностью часть туловища облегала одна только замызганная майка (дело в том, что о Подручном шли слухи, будто он не выносит тепла), но и благодаря перебитому боксерскому носу, который – вкупе с отнюдь не свирепым, а скорее бестолковым взглядом – придавал лицу на удивление безобидный и даже кроткий вид. Он вскинул руки, застонал, как будто еще только просыпаясь, потянулся всеми своими могучими членами и, что-то лениво жуя, неспешно спустился в толпу, прихлынувшую к разверстому чреву трейлера; он нехотя оттащил в сторону обшарпанный лист гофрированной жести и прислонил его к боковой стенке фуры, а затем, опустив из машины на мостовую три дощатых трапа, отошел в сторонку и, держа в руках плоский денежный ящик, стал продавать билеты – причем с таким сонным, скучающим видом, как будто ему не было дела ни до процессии, гуськом двинувшейся по хлипким сходням, ни до опасно сгустившейся атмосферы, словом, казалось, будто ему все, как говорится, по барабану. Валушка стоял в очереди, сгорая от нетерпения, и на лице его было написано, как все ему здесь нравится: и толпа любопытствующих, и фургон, и металлическая кассета для денег, и сам кассир. Благодарно взглянув на флегматичного великана, он взял у него билет, поблагодарил и с облегчением оттого, что денег как раз хватило, опять попытался завести разговор с кем-нибудь из сменявшихся в толчее соседей, а когда наконец подошел его черед, он тоже, размахивая руками, поднялся по хлипким мосткам и ступил в огромную сумеречную полость «китового логова». На приземистой, сбитой из крепких брусьев платформе лежала неимоверных размеров туша – СЕНСАЦИОННЫЙ BLAAHVAL[1]

Продолжить чтение