Читать онлайн Сметая запреты: очерки русской сексуальной культуры XI–XX веков бесплатно
- Все книги автора: А. В. Белова, Наталья Мицюк, Наталья Пушкарева
Светлой памяти И. С. Кона
История сексуальной культуры в русской дореволюционной науке
вместо предисловия
Прошлое обладает реальностью. Но можем ли мы познать его, воссоздав, реконструировав? Проникнуть в мир чувств и переживаний человека ушедшего времени, к чему призывают специалисты по «истории частной жизни»? Ведь люди отдаленных эпох – как понимают теперь не только антропологи, историки, этнопсихологи, но и обычные современные читатели Дж. Фрезера, К. Леви-Стросса, М. Фуко – были гораздо больше похожи на нас внешне, чем внутренне. А внутренне – по способу познания и существования, по системе ценностей и особенностям чувствования – разительно, кардинально отличались. Приблизиться к их пониманию можно, а вот до конца понять…
Стоит ли пытаться? Ведь у историков нет непосредственного контакта с фактами, они имеют дело с источниками, в которых факты уже «отягощены» истолкованием авторов и составителей текстов. Сомнения историков, основанные на отсутствии действительно «чистых» фактов, давно уже озвучены – еще в конце позапрошлого века известный французский исследователь считал, что в прошлом «ничего нет, кроме исписанной бумаги»1. Эта мысль варьируется и сегодня: «тексты, тексты, ничего, кроме текстов!», «история – это не то, что случилось, это всего лишь то, что рассказывают нам историки»2. Написавший последние строки Джулиан Барнс очертил историю так: «Перед нами – гобелен, поток событий, сложное повествование, связное, необъяснимое… Она больше напоминает хаотический коллаж, краски на который наносятся скорее малярным валиком, нежели беличьей кистью… История мира? Всего только… легенды, старые легенды, которые иногда только как будто перекликаются, причудливые отзвуки, нелепые связи…» Однако именно из легенд и мифов складывается традиция, которая наряду с историческими остатками (документами) способна многое рассказать исследователю. Не только подшивки газет, тома дипломатической переписки, мемуары или судебные дела, отложившиеся в архивах, способны рассказать об умонастроениях каждой эпохи, но и запримеченные бытописателями и зафиксированные ими черты повседневного быта, порою нелепые (с точки зрения современного человека!) поверия, детали ритуалов и обрядов – короче, все то, что так интересовало этнологов, социальных антропологов, фольклористов буквально с начала возникновения их наук.
Современному исследователю любопытно и важно знать, как воспринимались те или иные явления в прошлом, как интерпретировалась традиция, «обрастая» при этом теоретическими построениями, порождая уже не бытовые, но научные знания, убеждения, а зачастую и новые мифы. История всегда существовала как бы в двух измерениях: с одной стороны, как некое объективное знание о прошлом (раскапыванием которого как раз и занимались профессиональные исследователи прошлого) и, с другой стороны, как некий коллективный миф, в котором отобразились идеалы и воплощения низкого и высокого, прекрасного и безобразного, героического и трагического. Изучение этих коллективных мифов, в том числе участия ученых в научном мифотворчестве, и составляет изучение традиции.
В этой традиции – много верного и точного, проверенного и доказанного. Иногда в старых научных книгах можно найти гениальные догадки и интерпретации, полузабытые, но необычайно важные именно сегодня. Порой такие находки заставляют современного исследователя проблемы (если он честен перед самим собой) смущенно вспомнить, что он – отнюдь не пионер в своей области знания, но стоит на «плечах гигантов» – многих и многих предшественников, своими трудами сделавших возможным создание и кажущегося абсолютно новым направления, и фактической основы его разработок. Без собранных когда-то фактов не может быть теоретического рывка – и в этом смысле тоже старые научные труды таят в себе немало открытий…
Однако довольно часто обращение к истории науки порождает сложную цепочку новых исследовательских проблем. Не секрет, что нередко научные мифы рождаются и воспроизводятся не только по причине недостатка информации и несовершенства методов ее обработки и анализа. Подчас они возникают и под воздействием направленных устремлений записывающих их ученых, умышленно или, чаще, неумышленно (под влиянием как личных, так и социальных факторов) искажающих почерпнутую ими информацию. Казалось бы, в силу потери достоверности сообщенной в таких трудах информации они теряют свою значимость. Именно эти причины – в частности, умышленные искажения, связанные с классовой принадлежностью ученых («дворянский историк», «буржуазный исследователь») – лежали в основе непризнания и забвения многих работ и поднятых в них тем в советской историографии.
Лишь в последние годы, в связи с изменением приоритетов в гуманитарном знании и превращением его в «антропологически ориентированное», вместе с постмодернистской терпимостью и интересом к изучению разных трактовок и интерпретаций, отношение к трудам, написанным на заре развития науки, стало очевидно меняться. Обнаружилось, что старые научные труды – это ценнейший источник по истории ментальностей, идей, господствующих в общественном сознании, и идей маргинальных, вытесняемых на обочину идеологий и мировоззрений. Отход от марксистской прямолинейности в оценке процессов развития общественного сознания помог выяснить, что «болезни неточности» возникают не только под влиянием недостатка квалификации, поспешности, ослабления внимания, доверия к собственным знаниям и способности их оценить, неконтролируемой игры воображения, но и (главное!) – под воздействием господствующих «научных» и «уже давно доказанных» выводов, преодолевать которые необычайно сложно, потому что они основаны… на здравом смысле, а он, в свою очередь, на очевидном и потому не требующем специального исследования.
Выяснить, в какой мере это «доказанное», эти предпонятия давили на исследователя, насколько он был самостоятелен или зависим от них, – задача не из легких. Тем более что старая наука – труды ученых XIX – начала XX века – была, казалась бы, более ориентирована на сбор фактов, а не на их истолкование. Из «пяти вопросов науки» – что (как), где, когда, откуда и почему – самым «нелюбимым» оказывается именно последний (почему?)3. Но чтобы понять те или иные скрупулезно описанные процессы, нужно по крайней мере выявить те полузабытые научные труды, которые многим кажутся уже давно устаревшими.
Напомню также, что обращение к истории науки позволяет проследить логику исследования любой темы, ход мыслей автора – для того чтобы не повторять ее и избежать ошибок предшественника или же, наоборот, повторить верный и точный путь и тем самым углубить полученное много лет назад знание. Так или иначе, работа по генерализации собранного много лет назад материала – не только необходимое условие для современных научных разработок, но и путь к осмыслению механизмов формирования научных теорий и обоснованных «наукой» идеологических установок.
Если же абстрагироваться от оценочной стороны старых трудов, то они могут оказаться ценнейшим «вторичным источником» о различных явлениях. Именно в них можно найти ссылки на еще более раннюю литературу, только в них обнаружить описания, которых уже не найти в тех или иных не дошедших до современности книгах и публикациях иного рода. Все это позволяет увидеть в истории науки отнюдь не склад старых и ненужных изданий, но живой источник знаний – как об описанных в них явлениях, так и по истории общественной мысли того времени, когда велась научно-исследовательская работа и было опубликовано то или иное научное сочинение.
Именно с таким, критическим по сути, но уважительным отношением к историографической традиции должны в идеале брать старые журналы и сборники, книги и брошюры исследователи постмодернистской эпохи.
***
В изучении отечественного прошлого есть немало тем, которые были в какое-то время весьма обсуждаемыми, а потом исчезали из круга исследовательских интересов. Причина этого ясна: историю, как никакую другую науку, все время стремились представить как magistra vitae (учительницу жизни, воспитательницу), то есть поставить на службу идеологии и политике. Поэтому абсолютно любую тему в исследовании прошлого можно было рассмотреть как «удобную» или «неудобную» для них.
История сексуальной культуры с самого начала формирования советской исторической науки оказалась в числе «неудобных». Даже в короткий период живого интереса к «половому вопросу» – то есть в 1920‐е годы, совпавшие с общей либерализацией публичного дискурса4, – научное изучение истории формирования русской сексуальной культуры было подменено идеологической трескотней вокруг темы репродуктивного здоровья и права общества и государства контролировать частную жизнь своих граждан5. Идиография (описание особенностей)6 сексуальной культуры русских оказалась вне внимания «серьезной» науки, надолго отправившей подобную тематику из области гуманитарного знания – в медицину7.
Новый всплеск интереса к изучению истории русской сексуальной культуры, как полагают современные социологи8, относится к концу 1980‐х годов, поскольку первые попытки обращения к этой теме в эпоху общественной стагнации оказались обречены на неудачу (известному российскому социологу, работы которого имеют международную известность, в настоящий момент возглавляющему Санкт-Петербургский филиал ИСИ РАН С. И. Голоду, бывшему четыре десятилетия назад аспирантом, попросту не дали защитить подготовленную диссертацию; и единственным свидетельством проделанного им тогда труда являются несколько статей и автореферат работы, так и не вынесенной на обсуждение9). Не удивительно, что обращения к ранее «запретной» теме первыми сделали философы10: они старались касаться этого вопроса в очень общем ключе, не приводить конкретных фактов и не оперировать ими. Первым отечественным исследованием по общим вопросам сексологии стала работа И. С. Кона «Введение в сексологию»11, революционный характер которой трудно переоценить. Именно И. С. Кону первому из российских ученых удалось показать становление сексологии как междисциплинарной области знания, раскрыть биологические, социальные, этнокультурные и психологические закономерности сексуального поведения. Он опирался в своих выводах главным образом на зарубежную литературу. Существенно расширив эмпирическую основу, в последней своей книге о русской сексуальной культуре12 тот же автор выделил общие исторические тенденции развития этой важнейшей части отечественной культуры. Однако по сей день несколько в тени и, в известном смысле, в безвестности остаются работы первых российских ученых, обративших внимание на различные аспекты истории сексуальности и тем самым проявивших решительность и немалое мужество при выборе данной проблематики для своего исследования.
Речь об ученых XIX – начала XX века – историках, филологах, этнологах, правоведах, врачах. Распространенное сейчас в повседневном обиходе представление о «сексе» связывает с ним чувственное наслаждение в акте телесного общения полов и связанный с ним круг чувств, стремлений и идей. Ученые XIX столетия практически не касались собственно этого аспекта (истории чувственного наслаждения), не использовали термина «секс» и обозначали предмет своего исследования через слова «пол», «чувственная страсть», реже – «любовь», а еще чаще – «непотребство». Стоит напомнить, что лишь в 1802 году «последний летописец» и один из первых и виднейших русских сентименталистов Н. М. Карамзин записал, что в русском языке появилось «новое слово – влюбленность»13.
Сексуальность в понимании русских ученых XIX – начала XX века была слабо отделена от репродукции. Образование семей связывалось тогда с хозяйственной или родовой целесообразностью, что предполагало возникновение определенного круга прав и обязанностей, порожденных возникающими социальными и существующими биологическими связями. Не удивительно, что в текстах собранных в данном томе работ мало кто из ученых пытался рассуждать об индивидуальном влечении (любви) мужчин и женщин, их индивидуальных самоощущениях и самочувствиях. Сексуально-эротическая мотивация индивидуального поведения всячески вуалировалась и приглушалась самими же учеными, описывавшими те или иные стороны сексуального поведения своих современников. Хотя исследователи и не отрицали впрямую необходимость легитимации чувственности, все же они не были свободны от воздействия постулатов православной доктрины со всей ее асексуальностью, выступавшей против всего, что создавало чувственное наслаждение, сводившей все богатство сексуальных переживаний индивида к репродуктивной биологии. Потому-то в отношении истории русской сексуальной морали XIX – начала XX века так трудно понять, какие ценности превалировали в самосознании самих ученых, изучавших сексуальное поведение, потому так нелегко разграничить их (ученых) повседневные (бытовые) установки и те нормы, которые они должны были утверждать своими исследованиями. Нормы эти вынужденно соответствовали официальной морали того времени, иначе бы данные научные труды могли просто не миновать цензурных препон.
Видение сексуальности сквозь призму задач регуляции репродуктивного поведения, устойчивый гетеронормативизм14 и отрицание нормальности гомосексуальных отношений, жестко негативное отношение к расширению возрастных рамок сексуальной активности, особенно к ранним сексуальным дебютам, мастурбации – все это отвечало общему уровню развития не только российской, но и западноевропейской медицинской и научно-гуманитарной мысли того времени. Если кто-либо из общественных деятелей или ученых того времени и мог выступать с позиций феминизма в вопросе о допущении женщин к высшему образованию или профессиональной деятельности, то в вопросах, связанных с сексуальной сферой, те же сторонники женской эмансипации подчас проявляли себя как сторонники традиционного распределения гендерных ролей и во вполне традиционалистском, патриархатном духе рассуждали о «греховности» или «нравственности» тех или иных проявлений сексуального поведения. Это детерминировало и место истории сексуальности в кругу исследовательских проблем – как правило, даже изучение добрачной и внебрачной сексуальной активности строилось вокруг тем, связанных с анализом изменений в брачно-семейных отношениях, и увязывалось с вопросами популяции/депопуляции.
Особенно это заметно по работам этнологов, которые смотрели на сексуальные отношения в крестьянских семьях глазами самих крестьян, натуралистические же представления последних были мало совместимы с романтической образностью. По словам Ф. Гиляровского, «зачатия и рождения» в народной среде происходили «по аналогии с животными»15, а дочь выдающегося русского путешественника О. П. Семенова-Тянь-Шанская увязывала «сожительства» с… сытостью и голодом, но никак не индивидуальными эротическими переживаниями16. Чтение некоторых из работ ученых XIX века, рисовавших картины сексуальной жизни «простого народа», потрясает: они писали свои труды бесстрастной рукой ученых, честно рисуя современные им картины безо всяких прикрас. И картины эти – неантропоморфны, пугающе бесчеловечны, а посему враз излечивают от идеализации полуторавекового прошлого и сетований о деревенском быте, «который мы потеряли». Люди того времени предстают грубыми и чуждыми нам, сегодняшним, по эмоциональной окраске их переживаний17.
Тем не менее выстроенные в тематическом и хронологическом порядке публикации исследователей «истории чувств» XIX – начала XX века позволяют все же догадаться, какими путями сексуальность медленно и постепенно, но все же отделялась от репродукции, становясь средством эмансипации, областью широкой эмоциональной реорганизации личной, частной жизни. Русская исследовательская традиция в этом смысле развивалась практически в одном русле с европейской: от фиксации тех или иных фактов ученые постепенно переходили к их критическому осмыслению и размышлениям о значимости этой части культуры в общей картине эмансипации и индивидуализации чувственной сферы.
Борьба с репрессивной сексуальной моралью включила к середине XIX века критику буржуазного брака, требование освобождения женщины (поначалу «половой вопрос» был именно вопросом об эмансипации женщины), да и само право ученых обращать исследовательское внимание к отчетливо социальным темам, связанным с сексуальным поведением, таким как сексуальность и брак, сексуальность и бедность, сексуальность и преступность, сексуальность и способы контролирования рождаемости, сексуальность и охрана общественного здоровья, а к концу XIX века – сексуальность и коммерция.
Индивидуализация и плюрализация стилей жизни, конструировавшие новое, буржуазное общество, меняли и множили формы социального контроля за сексуальностью. Отмена крепостного права в 1861 году внесла свои коррективы в образ жизни российского населения как в центре, так и в провинции. То, что считалось вполне допустимым для представителей привилегированных слоев в их отношениях с крепостной челядью и не считалось развратом (сексуальный произвол и насилие в отношении зависимых людей), довольно быстро и подчас неожиданно для представителей «образованного сословия» обрело свою цену и стоимость в домах терпимости. Рост числа последних повлек за собой бурные общественные дискуссии о том, как расценивать такое социальное явление, как проституция, какой видеть «продажную женщину» – олицетворением разврата или же жертвой бедности и социальной несправедливости, Сонечкой Мармеладовой (эту, вторую точку зрения выражает позиция известного юриста А. И. Елистратова, чьи работы приведены в сборнике). Любопытно, что в оценках проституции как социального явления уже тогда проступали гендерные различия ученых и исследователей. Так, известная российская феминистка М. И. Покровская, чьи работы по вопросу о медико-полицейском надзоре над проститутками имели огромный общественный резонанс, настаивала на весьма экстравагантном способе борьбы с этой «социальной язвой». Считая главной причиной распространения проституции сексуальную распущенность мужчин из «высоких слоев общества», она рекомендовала обратить серьезное внимание на их перевоспитание и ориентацию на недопустимость сексуальных отношений до брака и, когда он заключен, вне его.
Резко возросшая социальная и географическая мобильность населения, в том числе развитие отходничества, нарушала «старые добрые порядки»: женатые мужчины оказывались подолгу оторванными от семьи, «соломенные вдовы» заводили себе параллельные семьи. Все эти социальные реалии также требовали правовой регламентации, поэтому и вопросы, связанные с правом женщины на аборт, производством контрацептивов, планированием и ограничением рождаемости, тема борьбы с венерическими заболеваниями оказались в центре обсуждения журналистами и юристами рубежа XIX–XX веков. Интимность становилась областью радикальной реорганизации межличностных связей, что гомологично процессу демократизации публичной сферы.
Трансформации интимности всегда оказывали преобразующее влияние на социальные институты. На данном этапе сексуальность практически отделена от репродукции… Она должна рассматриваться как особая область культуры, средство освобождения (эмансипации), широкой эмоциональной реорганизации личной, частной жизни.
ГЛАВА I
Сексуальная культура допетровской России
от греха к «удовольству» (XI–XVII вв.)
Изучение сексуальной этики русских, особенно в ранний период – эпоху Средневековья и раннее Новое время, – долго не привлекало внимания российских историков и этнографов. Одним из препятствий было традиционное представление об асексуальности русской культуры и, следовательно, отсутствии самого предмета исследования. К этому добавлялись негласные идеологические запреты на любые публикации, имеющие отношение к эротике, в том числе на исследования исторические, философские и даже медицинские. Свою роль играл и официальный атеизм, мешавший появлению исследований по проблемам религиозной антропологии (в рамках которой и могли были быть поставлены проблемы истории сексуальной этики, ведь православные тексты даже самого раннего времени так или иначе касались этой области межличностных отношений). Сами же деятели православной церкви тоже не спешили изучать те стороны эволюции православной концепции семьи и брака, которые касались интимных, чувственных переживаний.
Да что и говорить об историко-сексологической проблематике, если в российской историографии советского времени исследования быта и повседневности допетровской России можно было сосчитать по пальцам, если изучению динамики эволюции форм и типов семейной организации у русских в X–XVII веках оказались посвящены лишь несколько небольших статей! Специалисты-источниковеды, разумеется, знали, что причиной отсутствия исследований по проблемам сексуальной этики православия и, шире, проблем истории повседневности, религиозной антропологии является вовсе не бедность источников. Хотя на первый взгляд, действительно, в отличие от индийской традиции, подарившей миру «Камасутру», или западноевропейского культа Прекрасной Дамы, оставившего мировой литературе лирику трубадуров, – в этико-культурном наследии допетровской России описаний того, как любили наши предки, казалось бы, совсем не было. В древнерусских литературных памятниках отсутствовали эротически окрашенные образы и сюжеты, так что даже русское народное устно-поэтическое творчество, да и сказки (вплоть до конца XVIII столетия) наполнены скорее эвфемизмами, нежели описаниями откровенных сцен.
Как складывалось такое «лица необщее выражение» русской культуры? Что лежало в основе ее труднообъяснимой сексофобии, сохранявшейся несколько столетий? Действительно ли интимно-физиологические стороны жизни людей считались в ней малозначительными? Как и когда возникла лингвистическая ситуация, при которой все, что связано с сексуально-чувственными, телесными переживаниями, оказалось в самом языке практически «неназываемым», за исключением медицинских терминов или инвективной, обсценной лексики? Даже задумываться об этом долгое время негласно считалось «ненаучным».
В начале 1990‐х, когда прежние идеологические препоны разрушились, исследователи истории семьи, быта, культуры не только признали необходимость изучения историко-сексологических сюжетов, но и начали поиск необходимых источников. Это заставило их обратить внимание на существование в рукописном наследии допетровской России некоторых сравнительно малоиспользуемых памятников церковного происхождения X–XVII веков – требников, молитвенников, сборников епитимий, исповедных вопросов и проповедей, дидактических текстов18. Многие из этих памятников до сих пор не опубликованы и потому малоизвестны. Однако именно в них традиционно содержались особые разделы, в которых формулировались запретительные нормы сексуального поведения. Авторы и составители этих дидактических сборников – знатоки норм канонического права, касавшихся интимной жизни людей, – считали своей задачей закрепление в сознании паствы определенных правил, преступление которых означало бы прямой конфликт с Богом и церковью. Скрупулезный анализ этих памятников, сопоставление ранних списков с поздними, выявление локальных особенностей православных этических проповедей, касающихся сексуального поведения, способны раскрыть степень «усвояемости» этических норм, определить силу и форму сопротивления им, найти корни социально-психологических стереотипов маскулинности и феминности в русской культуре.
Изучение канонических текстов допетровской России под углом зрения исторической сексологии было впервые апробировано в 1980‐е годы19. До этого времени исследования по проблемам славянской этносексологии в российской и зарубежной историографии (а они очень немногочисленны) охватывали лишь некоторые стороны сексуального поведения российских крестьян прошлого века и были созданы на этнографических материалах XIX – начала XX века20. Между тем результаты исследований по истории сексуальности в средневековой Московии и России раннего Нового времени оказались небезразличными для многих специалистов. Ими заинтересовались демографы, фамилисты (специалисты по истории семьи), социологи, социопсихологи, а также историки, интересующиеся динамикой социокультурных изменений в истории русских женщин. Сейчас эту междисциплинарную научную проблему можно считать уже признанной в российской историографии, хотя три десятилетия назад она считалась почти столь же «периферийной», как и славянская этносексология. Без понимания роли сексуальной этики в культуре православия, без определения ее характера и факторов, воздействовавших на возникновение тех или иных поведенческих или психологических стереотипов, без попытки сопоставить «норму» и «действительность», демографические (сексуальные в том числе) представления и демографическое (сексуальное) поведение – общая картина социального и семейного положения русских женщин в допетровскую эпоху оказалась бы обедненной и неполной.
Отсутствие долговременной историографической традиции, недостаток источников (которых даже чисто количественно сохранилось меньше, чем в Западной Европе) создают несомненные сложности в разработке проблем истории сексуальной этики в контексте истории женщин в России. Исследователь принужден оперировать лишь косвенными свидетельствами, становясь – если воспользоваться сравнением одного из мировых авторитетов в исследовании истории повседневности, французского исследователя Ж. Дюби – «искателем жемчуга, пытливейшим охотником за конкретными, мельчайшими деталями»21. Из этих-то разрозненных деталей и приходится составлять более или менее цельную картину.
***
Сексуальное поведение древних русов, все их изменчивые переживания, оценки, восприятия (все то, что относят к ментальности – неотрефлексированным сознанием жизненным установкам, определяющим поведение представителей разных этносов и социальных групп, в том числе женщин), как и вся их частная, домашняя жизнь и повседневный быт в целом определялись в X–XVII веках двумя главными доминантами. Одной из них были традиции, ритуалы и обычаи, связанные с воспроизводством себе подобных. Другой – с крещением Руси в 988 году стала этическая система православия, проводники и проповедники которой неустанно боролись за то, чтобы все вопросы, связанные с заключением брака, в том числе и с сексуальными контактами внутри и вне его, регулировались лишь нормами церковного права и постулатами православных дидактических сборников.
Сосуществование двух доминант было далеко не идиллическим. Целью православных идеологов было скорейшее «единовластие» – то есть утверждение христианских этических норм, однако искоренение языческой свободы и раскрепощенности (особенно ярко заметных в сексуальных отношениях) происходило отнюдь не столь легко и просто, как того бы хотелось инициаторам культурного броска из варварства в цивилизацию.
Едва ли не первой задачей в регуляции сексуального поведения древнерусской паствы было утверждение венчального брака вместо «поиманий» и «умыканий». Характерной чертой их на Руси с древнейших времен было согласование данного акта с похищаемой («с нею же кто съвещашеся…»)22 – свидетельство проявления частных, индивидуальных интересов женщины в вопросе о выборе сексуального (брачного) партнера. Вопрос о сохранении этой «традиции» (права женщины «съвещаться») – сложнее. Как и в Западной Европе, где в сборниках исповедных вопросов (пенитенциалиях) IX века еще упоминаются казусы умыкания по согласованию с невестой23, в российских епитимийных сборниках умыкание по согласованию встречается примерно до XIII века. В поздних церковных руководствах для священнослужителей такие сведения не столь часты. Впрочем, в одном из требников XV – начала XVI века, среди поучений священнослужителям, имелся запрет венчать жен, «въсхыщеных от нецих» и «восхотевших» «с въсхытившими брак творити» – косвенное свидетельство того, что заключение браков через похищение все еще оставалось «в поле зрения» духовных отцов24. Скорее всего, умыкание девушек с их согласия сохранилось как брачный ритуал прежде всего в среде «простецов», особенно в северных и зауральских землях, где в крестьянской среде, как доказали исследователи, и в XIX веке браки «убегом» были частым явлением25. Долговременность существования традиции похищения женщины с ее согласия – яркий пример живучести идеи заключения брачного союза на основании личной, в том числе сексуальной склонности и предпочтительности.
Как о том говорят тексты епитимийников (сборников исповедных вопросов с указанием величины и длительности церковного наказания, епитимьи), похищения и «умыкания» предпринимались не только с целью заключения брака и далеко не всегда заканчивались им. Не случайно похищение девушки приравнивалось и в Древней Руси, и позже к принуждению к вступлению в половой контакт, к «осилию», «осквернению»26 и наказывалось как блуд. Термин этот был очень многозначен. В частности, его употребляли, говоря о сексуальных отношениях незамужней и неженатого и вообще о многих видах воспрещенных сексуальных действий («творить блуд созади», «творить блуд во сне», «блудить лицом к лицу»)27. С течением времени он прочно закрепился в нормативной лексике светских и церковных источников28.
«Тайнопоиманье» и «умыканье» девушек зачастую совершалось отнюдь не втихую и не ночью (как, например, у кавказских народов), а на многолюдных весенне-летних празднествах, устраивавшихся в честь языческого бога «женитвы» Лада. Эти празднества – игрища содержали и в эпоху повсеместного распространения христианских аскетических запретов (XVI–XVII века), а тем более ранее, немало оргиастических элементов: «Егда бо придет самый тот праздник, мало не весь град возьмется в бубны и в сопели… И всякими неподобными играми сотонинскими плесканием и плесанием. Женам же и девкам – главам накивание и устам их неприязнен клич, всескверные песни, хрептом их вихляние, ногам их скакание и топтание. Тут же есть мужем и отроком великое падение на женское и девичье шатание. Тако же и женам мужатым беззаконное осквернение тут же…»29,30
Посещение «игрищ» нередко заканчивалось для женщин внебрачными сексуальными контактами (которые резко осуждало духовенство и к которым было в целом толерантно общественное мнение)31. Для девушек же посещение публичных празднеств весьма часто приводило к «растлению девства». Последнее было особенно неприемлемо для ревнителей православной нравственности. При этом примерно с XV века появилось дифференцированное наказание для тех, кто во время празднества совершил «блуд осильем» (изнасиловал девушку), и тех, кто пошел на грешное дело по согласованию с партнершей («аще сама изволиша», «аще мигала с ким впадь в блуд»)32. В первом из двух случаев растлителю предлагали вступить с потерпевшей в брак («поять ю») и тем самым «смыть» позор с обесчещенной, которую именовали из‐за случившегося «убогой». В случае отказа – виновнику грозили отлучением или по крайней мере епитимьей —четырехлетним постом. Во втором случае духовные отцы рекомендовали ограничиться денежным штрафом в качестве моральной компенсации (правда, весьма значительным – третью имущества!)33. Разрабатывая систему наказаний для совершивших преступления против нравственности, авторы пенитенциарных кодексов выдвинули в XV–XVI веках особое наказание и для тех соблазнителей, которые добились согласия девушки на вступление в интимную связь «хытростью» – к коей ими относились «клятвы» и «обещани[я]» (вступить в законный брак). Примечательно, что обманувший девушку приравнивался составителями законов к убийце («Хытростию растливший – аще бо уморивший, убийца есть»): ему назначалось девять лет епитимьи34.
Изнасилование девушки, «блуд умолвкой», равно как более или менее продолжительная связь с незамужней молодой женщиной, считалось в православной этике одним из наиболее серьезных нравственных преступлений, ибо невинная девушка стояла в православной «табели о рангах» неизмеримо выше не только «мужатицы», но и «чистой» (то есть не вышедшей второй раз замуж) вдовы. Но как относились к строгим церковным предписаниям те, для кого они предназначались? Прежде всего, обращает на себя внимание сам факт сохранения исповедных вопросов, касающихся добрачных связей, в епитимийниках XVI–XVII веков – молчаливое признание бессилия церкви в борьбе за их воспрещение.
Во-вторых, в вопросе о целомудрии православные проповедники оказались терпимее своих западных коллег (католиков): как ни осуждались в православии добрачные сексуальные связи, но отсутствие девственности не рассматривалось ими как препятствие к заключению брака, за исключением семей священников и великих князей (царей), долженствующих быть образцом для простых мирян35. Широко известен введенный поначалу как ритуал во время царских свадеб, но постепенно проникший и в народные брачные празднества, обычай «вскрывания почестности» невесты. («Молодой объявлял родственникам супруги, как он нашел жену – невинною или нет. Выходит он из спальни с полным кубком вина, а в донышке кубка просверлено отверстие. Если полагает он, что нашел жену невинною, то залепляет то отверстие воском. В противном же случае молодой отнимает вдруг палец и проливает оттуда вино», – так описывал ритуал итальянский посол Барберини в XV веке36.)
Всех, согрешивших до венчания, священники неизменно побуждали к супружеству и взимали лишь небольшой штраф с невесты или ее родителей, «аще замуж пошла нечиста» («аще хто хощет жену имети, юже прежде брака растлит, – да простится ему имети ю, за растление же – запрещение [причащаться] да примет на 4 лета»)37. Позже, в XVIII веке, в крестьянской среде на «девичье баловство» тоже зачастую смотрели снисходительно, по принципу «грех девичий прикроется винчом (венцом. – Н. П.)». Очевидцы свидетельствовали, что очень многие из невест приживали «еще в девках» по одному-двум, а то и по три ребенка, да еще и от разных отцов. Нелегко, полагали крестьяне, уберечь «молодку» от греха, чтобы шла она «как из купели, так и под злат венец», – но это ничуть не мешало стремлению родителей следить за «почестностью» дочери до брака. Если накануне венчания обнаруживалось, что невеста утратила невинность, дело «не рассыхалось»: «вперед не узнато, а может издасса (окажется. – Н. П.) лутше-лутшова», рассуждали крестьяне38. Длительно сохранявшаяся толерантность отношения к добрачным сексуальным связям в русской деревне была связана с традиционно сложившейся структурой ценностей, в которой семейной жизни уделялось одно из главных мест и в которой ценились в первую очередь хозяйственные навыки девушки, а не формальные признаки высокой нравственности (впрочем, уже в XIX веке положение изменилось, и церковный идеал нравственности постепенно превратился в народно-религиозный)39.
Разумеется, в ранние эпохи отношение к добрачным сексуальным связям девушек было в народе не менее, а куда более терпимым. Это следует принять во внимание при определении уровня брачности в допетровской России. По отношению к X–XVII векам он, несомненно, должен был превышать реальное количество церковных браков – тем более что они стали регулярно фиксироваться в церковных метрических книгах лишь после указа 1667 года, причем не сразу и поначалу со стороны священнослужителей очень неаккуратно и неохотно40. Хотя добрачные (точнее: «довенчальные») связи и возникающие на их основе половые союзы были недолговечны и непрочны, тем не менее они являлись немаловажным фактором, определявшим избыточные воспроизводственные возможности того времени.
Еще одним аргументом в пользу высокого уровня брачности в допетровской России является возраст начала половой жизни и, следовательно, детородного периода у женщин. Было бы ошибочным определять его лишь по возрасту невесты на момент венчания. Правовая норма православного канонического права определяла предельно-минимальный возраст первого брака для «женщин» в двенадцать лет41,42. Разумеется, это не означало, что все или даже большинство невест в Древней Руси и Московии вступали в брак в столь раннем возрасте. Низкий брачный возраст наблюдался прежде всего в среде князей и бояр, где – преследуя политические цели – могли выдать замуж совсем маленькую девочку («младу сущу, осьми лет»), «оженить» подростка (будущий царь всея Руси Иван III был «опутан красною девицею» пяти лет от роду). Дети в этом случае отдавались на руки «кормильцам»-воспитателям в новых семьях и до достижения половой зрелости супружеской жизнью не жили43.
У «простецов» возраст вступления в первый брак был, надо полагать, несколько выше, чем у представителей привилегированных сословий. Нелегкие обязанности хозяйки дома в крестьянской семье, вынужденной на равных помогать супругу в работе в поле и на огороде, ходить за скотом и приплодом, – могли выполнять лишь физически крепкие девушки, вполне готовые стать женщинами. Поэтому долгое время в крестьянских семьях существовал обычай отдавать девиц замуж отнюдь не в отрочестве. Однако стремление родителей следовать православной заповеди сохранения невинности до брака постепенно сделало ранние браки женщин в среде «простецов» обычным явлением. Во всяком случае, в XIX веке двенадцати-тринадцатилетние невесты-крестьянки не были редкостью («а было мне тринадцать лет», – признавалась пушкинской Татьяне ее няня, крепостная, выданная замуж по воле родителей и «не слыхавшая», по ее словам, «в те годы про любовь»). Физически такие невесты, разумеется, были незрелы44.
Знаток древнерусского быта Б. А. Романов справедливо видел в ранних браках «противоблудное средство»45. Действительно, православные нормы были выработаны в ответ на реально сложившуюся ситуацию – распространенность сравнительно ранних половых связей, которые требовалось «оформить». Возможность «растления девства» «по небрежению», «оже лазят дети [друг на друга или „в собя“] несмысляче», была и в Древней Руси, и позже, достаточно распространенной. Во всяком случае, вопрос о том, как наказывать родителей за подобные проступки детей, был поставлен в одном из самых ранних покаянных сборников46. В XV–XVI веках церковный закон всю вину за добрачный секс возлагал на растлителя: «Аще кто прежде брака [в] тайне или нужою растлит жену и потом законным браком съчетается с ею – блудника познает запрещения: 4 лета едино убо у дверей церковных да плачется»47.
Вопрос о неискоренимости блуда, которым духовные отцы готовы были именовать чуть ли не все виды сексуальных прегрешений в древней и средневековой России, сильно занимал идеологов христианской нравственности. «Едино есть бедно избыти в человецех – хотения женьска», – сетовал в связи с рассуждениями о блуде компилятор дидактического сборника «Пчела». Отчаявшись победить это «хотение», проводники и проповедники идеи целомудрия направляли все усилия на то, чтобы ограничить, а по возможности – воспретить распространение «бацилл аморальности» прежде всего среди холостого населения, причем не только юного, но и вполне зрелого, включая вдов и вдовцов. В связи с этой задачей в лексике составителей дидактических сборников примерно с XII века появляется различие между блудом (добрачным сексом, связью холостых, различными девиантами в общепринятой сексуальной ориентации) и прелюбодеянием (супружескими изменами, нарушением обета верности мужа и жены друг другу – так называемой седьмой заповеди – адюльтером прошедших через церковное венчание супругов)48.
Иногда слова «блуд» и «прелюбодеяние» использовались как литературные синонимы, но полностью ими не стали49. В современной инвективной лексике «блядство» как термин одинаково заменяет слова «блуд» и «прелюбодеяние». В Древней же Руси термин «блядня» был синонимичен прелюбодеянию, родственный ему лексический термин «блядство» – означал блуд, «половую невоздержанность» (И. И. Срезневский)50, а слово «блядение» использовалось главным образом как синоним пустословия, болтовни (ср.: нем. разг. «Bla-bla-bla» – болтовня), суесловия, вздорных речей. Ругательного оттенка все перечисленные слова в домосковское время не имели. Не имел его и термин «блядь» – синоним отглагольных («обманщик», «суеслов») и отвлеченных («вздор», «пустяки», «безумие») существительных51. Пример тому – помимо уже известных – имеется и в известной новгородской грамоте на бересте № 531. Она описывает семейный конфликт, вызванный ростовщическими действиями некой Анны с дочерью, ринувшихся в опасные финансовые операции без ведома хозяина дома, своеземца Федора. Когда тайное стало явным, Федор в сердцах назвал «жену свою коровою, а дочь блядью» – то есть обманщицей, скрывшей, как выясняется далее по тексту документа, прибыль от своих ростовщических афер52.
Инвективный оттенок перечисленные выше существительные и однокоренные с ними глаголы приобрели на Руси не ранее Московского времени. Однако уже в XVII столетии современники отмечали, что «грубые, неуважительные слова», «грязная брань» является характерной чертой повседневного общения россиян53, которых Адам Олеарий имел все основания назвать «бранчливым народом», переведя на свой язык наиболее употребляемые из ругательств и довольно точно транслитерировав их. Если верить Олеарию, к XVII веке слово «блядь» и однокоренные с ним глаголы и прилагательные употреблялись уже только как ругательства и иной смысл утеряли54.
Перечисленные Герберштейном и Олеарием инвективные выражения ярко характеризуют русскую культуру описываемого ими времени как культуру с высоким статусом родственных отношений по материнской линии, ибо только в таких культурах большую роль играют оскорбления матери. Упоминание женских гениталий и отправление ругаемого в зону рождающих, производительных органов, символика жеста «кукиш», изображающего женский детородный орган, намек на то, что «собака спала с твоей матерью» (Герберштейн верно отметил аналогичную брань у венгров и поляков), ругательства со значением «я обладал твоей матерью» (в инверсии о распутстве самой матери) – все эти признаки характеризуют особую силу табуированности именно разговоров о матери55,56 и попутно характеризуют значимость «матриархального символизма»57.
Сопоставление древнерусской литературной и инвективной лексики, относящихся к сексу и сексуальному поведению, позволяет заметить, что в ранние эпохи в языке существовали слова, обозначавшие детородные органы и сексуальные действия, не являвшиеся эвфемизмами и не имевшие в то же время ругательного смысла. В нашем современном языке эти дефиниции уже не употребляются. Между тем в покаянной и епитимийной литературе XII–XVII веков можно обнаружить около десятка наименований половых органов, в частности – женский (мужской) уд (или юд, то есть часть тела, орган), естество, лоно, срамной уд, срам, тайный уд (или удица); все они не считались «скверностями» и употребление их вполне удовлетворяло, вероятно, и составителей текстов, и тех, для кого они писались. В затруднительных ситуациях православные компиляторы использовали греческие термины: вместо русского термина рукоблудие (онанизм) использовалось греческое слово малакия, в запрещениях анального секса вместо «непотребно естьство» и «проход» употреблялся греческий термин «афедрон»58. Примерно к XVII столетию греческие аналоги все еще использовались в церковных текстах и литературном русском языке, но в его профанном варианте прочно закрепилось употребление в связи с сексуальным поведением одной лишь инвективной лексики – блудословья («нечистословья»)59.
Общим правилом в систематизации церковных наказаний за употребление бранных слов по отношению к женщинам был – как и в случае с самими прегрешениями и преступлениями данного свойства – учет социального и семейного положения пострадавшей. Оскорбление словом как вид преступлений типа dehonestatio mulieris (казус ложного обвинения в блудодействе) упомянуто уже в Уставе князя Ярослава Владимировича (XII век) и абсолютно идентично штрафу за изнасилование: клеветнически обругать женщину распутницей было все равно что совершить подобное обесчещение60.
Церковные законы позднейшего времени позволяют сделать еще одно важное наблюдение: наказание за блуд с невинной девушкой было более строгим, чем за прелюбы с «мужатицей». В церковной иерархии ценностей девушка стояла выше тех, кто был в браке или вне его «растлил девство», постольку одной из основополагающих идей в этической системе православия была именно идея сохранения «пречюдной непорочной чистоты», вечной невинности как идеала, доступного избранным («много убо наипаче почтенно есть девство, убо неоженившаяся вышши есть оженившейся», «аще хощет без брака пребывати, не ити замужь – добре есть се»)61. Исходя из этого нравственного постулата, проповедники причисляли обесчещение девушки, насилие над ней к числу тяжелейших грехов.
Однако исповедные вопросы, «список» которых компилировался исходившими из повседневной практики православными духовными лицами, косвенно свидетельствуют о том, что преступления против чести девушек были весьма распространенным явлением. И совершали подобные проступки не только те, кого исповедальники именовали «прост человек», но и сами лица духовного звания, долженствовавшие в идеале быть образцом для мирян. «Осилие» девушки, совершенное «простецом», каралось, разумеется, не столь строго, сколь преступление, совершенное «мнихом», попом, а тем более епископом (видимо, все же, казусы были, если правовые памятники не исключали этого исповедного вопроса). От четырех до шести лет епитимьи (поста «о хлебе и воде») для простецов, которых авторы требников еще надеялись «оженить» на обесчещенных девушках и тем или иным путем вернуть в лоно церкви, – противостояли многолетней (от двенадцати до двадцати лет) епитимье для черноризцев и священников. Епископа за подобные развратные действия предписывалось немедленно лишить сана62.
Еще более строгие моральные взыскания ожидали тех, кто «творил блуд» с обитательницами монастырей. Ранние церковные памятники оставили свидетельства того, что мирские и более того – вакхические соблазны вторгались порою в эти цитадели христианского благочестия: «Иже в монастерях часто пиры творят, созывают мужа вкупе и жены…», «иже пьють черницы с черньцы…»63. Следствия подобных пиров не заставляли себя долго ждать: «невоздержанье, нечистота, блуд, хуленье, нечистословье…», а в результате – наказания и тем, кто «девьствовати обещавши, сласти блудни приял», и тем, кто на этот грех их сподвигнул. Особенно греховными в этом случае казались проповедникам «съвокупления» тех, кто должен был являть «добронравие святительского подобия» – то есть черноризцев с монашенками: их «блуд» приравнивался к «кровоместьству» (инцесту духовных родственников)64. Глубоко безнравственным не без основания считалось осквернение девушки-«черноризицы»: церковные законы предписывали не пускать такого развратника в храм, ибо он – «сущщи убийца есть»65.
Усилия древнерусских и средневековых проповедников по утверждению христианских моральных норм в отношении блуда холостых были значительны, но результаты этой деятельности малоудовлетворительны. Поэтому из столетия в столетие в исповедальной и дидактической литературе неизменно присутствовала тема добрачных связей и блуда не вступивших в брак, а потому не подвластных «вождям слепых, наставникам блудящих». Эти «вожди» и «наставники» неоднократно жаловались на страницах своих посланий в «высшие инстанции» (епископу, митрополиту), что молодежь охотно «клянется» на исповедях «блюстися блуда». А на деле – одни «сблюдут како любо», другие – «мало», а третьи вовсе тут же «падают». Чтобы избежать кошмарного промискуитета, некоторые священники «на местах» на свой страх и риск (как епископ Нифонт в XII веке) рекомендовали тем, кто был еще не связан узами брака и безвольно отдался своим «чювствам», по крайней мере, удержаться от частой смены партнеров («аже ся не можещь удержати – буди с единою»)66. В то же время священникам было сверхнеобходимо не упускать подобную молодежь и холостых из поля своего зрения, заставляя их признавать недостойность своего поведения, «каятися» и с раскаянием «преставать от блуда». Победа над «блудливостью» холостого приравнивалась к угашению в нем «пламеня огненнаго»67.
В отличие от современных блюстителей нравственности, православные проповедники, говоря о растлении невинных, практически не интересовались возможностью и последствиями совращения юноши опытной женщиной. «Испортить», по их терминологии, могли только невинную девушку. В единственном найденном нами исповедном вопросе о беззаконной связи «жены» с отроком (а под термин «отроки» попадали молодые люди добрачного возраста, примерно десять-четырнадцать лет) упомянуто даже меньшее наказание обоим участникам проступка, чем за обычный блуд, – всего шестьдесят дней «сухояста» (поста на хлебе и воде)68.
Зато особый круг вопросов о блуде создавали ситуации незаконной связи представителя привилегированного сословия с «рабою» (так именовались в покаянной литературе все девушки и женщины из среды социально зависимого населения). Проще всего для древнерусских компиляторов дидактических сборников было бы следовать в этом деле пожеланиям византийского брачного права, предписывавшего «осподину» освобождать ту «рабу», которую он обесчестил69. Однако такое требование могло коснуться лишь изнасилования рабыни: казусы «пошибанья» и «осилья» рабынь чужими «осподами» рассматривались как уголовно наказуемое деяние, штрафы за которое росли от столетия к столетию (выплачивались они, разумеется, владельцам «рабынь»-холопок)70.
В определении наказаний за интимные связи холопок со своими «осподами» духовные отцы чувствовали себя не столь уверенно. С одной стороны, права владельцев зависимых «хрестьян» давали им возможность распоряжаться их судьбами. В то же время пределы этих возможностей были весьма неопределенны. К тому же на Руси с древнейших времен отсутствовало «право первой ночи», замененное денежной компенсацией в пользу князя еще при княгине Ольге (середина X века)71. Весьма тонкой материей представлялось и добровольное грехопадение холопки, и дальнейшее ее сожительство со своим господином: кого и за что здесь было наказывать? В случае если «съвкупление» господина с холопкой завершалось беременностью последней, то вне зависимости от ее дальнейшего поведения («родит дете» или же «проказит дете в собе», добившись выкидыша), – ее предлагалось освободить72. Если на беззаконную связь решался схимник – ему не позволялось три года входить в церковь и назначался на это время пост73. На венчание и законное закрепление мезальянса его участники не могли рассчитывать: церковь поначалу вообще пугала, что «от раб ведома жена есть зла и неистова» (то есть не женись на женщине, стоящей ниже тебя по статусу, – получишь сущее исчадие ада).
Однако к XVI веку всевозможные устрашения и запрещения всем решившимся на смешение классовых и социальных различий в браке74 сменились толерантным отношением некоторых церковных деятелей к мезальянсам. «Рабу-наложницу име[ющий], или оставит ее, или по закону оженится ею. Аще же есть свободна – да законно поимет ю» – предлагал один из требников московского времени. Принимая в свое лоно бывшую холопку-блудницу, церковный закон строго спрашивал уже с нее – «токмо ли с единым своим господином она совокупляшася»? В случае утвердительного ответа ее разрешалось венчать, а «блудящей с инеми» предписывался решительный отказ («отвержение») – пока не «очистится» поклонами и покаянием75.
Судя по сборникам исповедных вопросов, куда более распространенным было сожительство – прелюбы – «осподина» с рабою при наличии у него венчаной жены. Холопок, приживших от господина «чад», называли на Руси меньшицами – вторыми женами. Число вторых, «неофициальных» семей учету не поддается, но их существование оказывало, разумеется, влияние на брачность, рождаемость, детность и иные демографические показатели76. Блуд с рабою как пережиток многоженства (или как черта неистребимой склонности мужчин к смене сексуальных партнерш) к XV веку стал представляться одним из наименее значительных и требующих внимания грехов.
Вынести аргументированное суждение о самом многоженстве в допетровской России X–XVII веков трудно из‐за отрывочности данных. Известно, однако, что в домонгольский период, до начала XIII века, деятелям церкви время от времени приходилось иметь дело с открытым прямым двоеженством. Пока канонические сборники заверяли прихожан, что жить «бес стыда и срама с двумя женами» означает жить «скотьски» и назначали отлучение от причастия, летописцы пристрастно фиксировали подобные ситуации. О том же говорят и некоторые нормативные памятники77, упоминающие, что «друзии (некоторые) наложници водят яве (держат открыто) и детя родят, яко с своею (женою)», что в имуществе умершего главы семьи может возникнуть «прелюбодейна часть», полагающаяся незаконной, не «водимой» жене и детям от нее78. В среде «простецов» наличие вторых семей тоже было, в принципе, возможно79. Появление же в летописях сообщений о побочных семьях в среде знати вызывалось скандальностью самой ситуации и в то же время ее распространенностью.
О стремлении древнерусских мужчин к сексуальному разнообразию и готовности к частой смене партнерш косвенно свидетельствует и сообщение митрополита Ионы (XV век), ужаснувшегося тому, что – несмотря на запрещение оформлять третьи браки – «инии венчаются незаконно… четвертым и пятым съвкуплением, а инии – шестым и седмым, олинь (один) и до десятого…»80. В сборниках исповедных вопросов встречаются описание ситуаций группового секса, однако, как правило, между родственниками («аще два брата с единою женою осквернятся или две сестре с единым мужем…»)81.
Явления полигинии – сравнительно прочных и длительных связей вне основного, венчаного брака, наличия побочных семей – никогда не смешивались в сознании средневековых православных дидактиков с примерами уголовно наказуемых групповых изнасилований (толоки)82. Толока, если судить по текстам канонических памятников, зачастую сопровождала упомянутые выше игрища. Эти «компанейские предприятия», да еще нередко и с обманом, не были, однако, обрядовыми. И все же «сама теснота, сам физический контакт тел получал некоторое значение: индивид ощущал себя неразрывной частью коллектива, членом массового народного тела»83. Эти ощущения и переживания были сродни сексуальным и подталкивали к «всеобщему падению». В то же время в ранних памятниках отсутствовали наказания за блуд «двух мужей с единой женою». И это объяснимо: только на первый взгляд подобная форма интимных связей представляется пережитком дохристианской свободы. При более глубоком анализе они могут предстать (и не случайно именно такими и являются в покаянной литературе XV–XVI веков) показателем постепенной индивидуализации и сентиментализации сексуальных переживаний, началом признания в сексуальности (разумеется, не дидактиками, а теми, кто «грешил») самоценного аффективного начала84. Примечательно в этом смысле, что исповедный вопрос по поводу рассматриваемого нами казуса обращен к «жене» (если она «створит» подобное с несколькими мужчинами). И женщина в этом случае, как мы видим, выступает отнюдь не жертвой, а искательницей «сластей телесных».
Тезис о том, что образ женщины как воплотительницы сексуального удовольствия был едва ли не центральным в православной и вообще христианской этике, давно уже стал трюизмом. Большинство отцов церкви, а вслед за ними – составителей учительных текстов, всерьез полагало, что в массе своей женщины изначально более сексуальны, нежели мужчины. На Руси даже библейского Змия-Искусителя изображали подчас в виде женщины-Змеи, фантастического существа с длинными вьющимися волосами, большой грудью и змеиным хвостом вместо ног85. Полагая, что в браке именно «жены мужей оболщают, яко болванов», что любая «жена (в данном случае: женщина. – Н. П.) от Диавола есть», авторы проповедей регламентировали интимное поведение прекрасного пола с большей строгостью86. В многочисленных и разнообразных «беседах» о «женской злобе» (точнее – о зле и «нестовстве», вносимых в жизнь мужчин женщинами), злые жены неизменно представали (как и в аналогичных западноевропейских текстах)87 ярким олицетворением нравственных пороков, «прелюбодейницами», «блудницами», для которых «любы телесныя», то есть физиологическая основа брачного союза, представлялась более существенной, нежели основа духовная. Попытки женщин усилить свою сексуальную притягательность – использование косметики, притираний, нескромные движения – «вихляния» и соблазняющие жесты, в том числе подмигивания – «меганье», – неизменно именовались в православных текстах «дьявольскими», а сами женщины – «душегубицами», «устреляющими сердца» доверчивых мужей88.
Разумеется, в канонических сборниках вопрос об удовлетворенности самой женщины в сексуальных отношениях рассматриваться не мог89: секс сам по себе уже считался «удоволством»90. Единственным оправданием этого «удоволства» для женщины – в глазах древнерусских духовников – было частое рождение ею «чад» и пополнение, таким образом, числа благочестивых христиан.
Не только поздний фольклорный материал, выявляющий трезвое отношение крестьян к супружеской сексуальности («Дородна сласть – четыре ноги вместе скласть!», «Легши сам-друг будешь сам-третей», «Спать – двоим-быть третьему», «У двоих не без третьего» – записи XVII века), но и сопоставительный анализ православных назидательных текстов XV–XVII веков, с более ранними, XIII–XIV веков, позволяет ощутить смещение акцентов. Речь идет о постепенном отказе от категорического осуждения любых проявлений чувственных желаний и переходе к вынужденному согласию на их необходимость, медленном избавлении от страха за то, что любовь к ближнему может заслонить главную цель жизни (заботу о спасении души), к вынужденному признанию самоценности супружеской любви. Речь могла идти, разумеется, лишь о любви платонической, не чувственной91. Один переписчик учительного сборника, полного всевозможных «богоугодных» запретов и воспевающего аскезу, приписал в сердцах на полях: «Горко мене, братие, оучение! Месо велит не ясти, вина не пити, женне не поимати…»92
Действительно, формально интимная жизнь любого человека, в том числе супругов, если она подчинялась церковным нормам, должна была быть далеко не интенсивной. На протяжении четырех многодневных постов, а также по средам, пятницам, субботам, воскресеньям и церковным праздникам «плотногодие творити» было запрещено93. Требование это показалось одному из путешественников-иностранцев XVII века трудновыполнимым. Да и частые детальные описания нарушения этого предписания (названные в епитимийных сборниках «вечным грехом») создают впечатление о далеко не христианском отношении прихожанок к данному запрету94,95. Отношение к сексу как «нечистому», «грязному» делу заставляло церковных деятелей требовать непременно омовения после его завершения – что совпадало и с элементарными гигиеническими требованиями96.
Общим термином для «нормального», вынужденно-разрешенного супружеского секса в древнерусских и московских епитимийниках было «съвокупление». Простота и обычность акта совокупления рано вошла в народную поговорку97. Но наказаниями за малейшее отступление от введенной проповедниками «нормы» пестрят тексты всех исповедальных сборников, в частности за «невъздержание» подобного рода после принятия причастия (50 дней поста) и за соитие в постные дни98. Мечтая победить «соромяжливость» (стыдливость) прихожанок, исповедники требовали точной информации обо всех прегрешениях и в то же время, противореча сами себе, полагали, что «легко поведовати» может только морально неустойчивая злая жена.
К началу Нового времени отношение к «соромяжливости» женщины ужесточилось. С внедрением церковных представлений о целомудрии стали считаться предосудительными любые обнажения и разговоры на сексуальную тему, а в исповедных сборниках не только не прибавилось казусов и исповедных вопросов, но и имеющиеся были сокращены и унифицированы99. Реже стали встречаться запрещения супругам «имети приближенье» по субботам (ранее сексуальные отношения в ночь с субботы на воскресенье вызывали протест церковнослужителей в силу их связи с языческими ритуалами), исчезло требование воздержания по средам и пятницам. Изменилась «мера пресечения» для тех, кто «помыслив» о греховных плотских удовольствиях, не совершил ничего из воображаемого («не сътворил ничто же») – исповедник настаивал вместо прежних многодневных постов всего лишь на сорока земных поклонах100. Даже за соблазнение во сне предписывалось лишь «помолиться да поклониться» и не налагалось запретов «в олтарь влазати»101.
Регламентация интимной жизни женщин стала менее мелочной, но не менее строгой: так, в XVI веке в назидательных сборниках появилось требование раздельного спанья мужа и жены в период воздержания (в разных постелях, а не в одной, «яко по свиньски, во хлеву»)102,103, непременного завешивания иконы в комнате, где совершается грешное дело, снятия нательного креста104. В то же время стремление избежать богопротивного дела дома заставляло «нецих велми нетерпеливых» супругов и просто «женок» совершать его в церкви. Вероятно, это не казалось средневековым московитам кощунственным. Об этом говорит и то, что наказание женщин за этот проступок не было строгим105.
В отличие от Запада, в православных учительных текстах не было и не появилось запрещений «любы телесной, телесам угодной» во время беременности женщины106. Зато достаточно жестким оставалось введенное еще во времена первых переводных учительных сборников запрещение вступать с женой в интимный контакт в дни ее «нечистоты» (менструаций и шести недель после родов). Несмотря на положительное влияние этой рекомендации на здоровье женщин, «подтекст» ее был отнюдь не гигиенический. Женщина считалась «ответственной» за временную неспособность к деторождению, любое же кровотечение могло означать самопроизвольный или, хуже, специально инициированный аборт (отсюда – требование немедленно покинуть храм, если месячные начались у нее в церкви)107,108.
Применение контрацепции («зелий») наказывалось строже абортов: аборт, по мнению православных идеологов, был единичным «душегубством», а контрацепция – убийством многих душ109, поэтому епитимья за нее назначалась на срок до десяти лет. Некоторые клирики полагали, что применение контрацептивов «мужатицами» даже более предосудительно, нежели попытки избавиться от плода случайно попавших в беду незамужних «юнниц»110. Для церковных идеологов не было секретом, что аборт был нередко следствием досадной неосторожности «блудивших» жен, и потому о всех вытравительницах и решившихся на искусственное прерывание беременности говорилось как о безнравственных «убивицах»: «И не испытуем» (то есть вопрос – не дискуссионный) заключали они111. Любопытно, что контрацепция (в том виде, в каком она была известна в Средневековье) рассматривалась церковными деятелями как безусловное зло по отношению к здоровью самой женщины, а попытки избавиться от ребенка во чреве – предупреждалось в церковных текстах – могут привести к серьезным нарушениям в организме («омрачение дает уму») и даже смерти вытравительницы112.
Тем не менее женщин, измученных частыми родами и мечтавших «отъять плод», было на Руси немало. Нередко выкидыши случались от выполнения непосильной работы или от побоев домашних («аще муж, риняся пьян на жену, дитя выверже») – в этом случае избавление от плода рассматривалось как несчастье для самой женщины и не наказывалось церковным законом. Напротив, преждевременные роды, случившиеся у женщины от ее «нерадения», от того, что «не чюет дете в собе», наказывались как душегубство113. Дифференцируя степень вины женщин за искусственное прерывание беременности, церковный закон был особенно строг к тем из них, кто решился на аборт на позднем сроке: в умертвленных младенцах им виделись действительно загубленные души («аще зарод еще» – пять лет епитимьи, «аще образ есть» – семь лет, «аще живое» – пятнадцать лет поста)114. Иногда аборт («прокаженье дете в собе») призван был скрыть последствия внебрачной связи – тогда наказание женщины сводилось к году «сухояста» (поста «о хлебе и воде») и десятилетнему отлучению от причастия115.
«Зелия» упоминаются в древнерусских исповедных книгах значительно реже абортов, а об иных способах предохранения на Руси, по-видимому, известно было мало. Так, в травниках XV–XVII веков нет упоминаний о гомеопатических контрацептивах, блокирующих овуляцию116. Аборт и позже был главным средством регулирования рождаемости в деревнях, где все жили по принципу «отцы и деды наши не знали этого, да жили же не хуже нашего»117. Никаких противозачаточных тампонов, кондомов из бычьих кишок и часто использовавшихся – как показали исследования истории сексуальной этики в католических странах Западной Европы – физиологических методов предохранения118 на Руси и в Московии известно не было.
Умелые ворожеи обучали женщин преступной «хытрости», как «спакостить дитя в собе», а исповедники только и успевали выспрашивать прихожанок, «[с]колико убили в собе детей»119. Действия самих «вражалиц», «обавниц», «потворниц», «чародейниц» – всех тех, кого церковники именовали бабами богомерзкими, совершавших, по сути дела, греховное дело или же по меньшей мере провоцировавших на него женщин, – не были включены в список уголовно наказуемых деяний светских законов и крайне редко упоминались в законах церковных. Наиболее распространенной карой за потворничество детоубийству и производство абортов в допетровской Руси было отлучение от причастия на пятнадцать лет и многочисленные поклоны120 – в то время как в Западной Европе того же времени эти преступления приравнивались к ведовству и карались очень жестоко (вплоть до сожжения знахарки на костре).
Обращает на себя внимание и то, что церковные деятели относили вопрос о числе деторождений в семье к компетенции исключительно женщин. Конечно, даже в современных семьях, где многие проблемы обсуждаются коллегиально, решение о том, сохранять ли ребенка, остается за будущей матерью. Вероятно, и несколько столетий назад, как бы ни беспрекословно было подчинение жены своему супругу, вопрос о том, избавляться от плода или оставлять его, решался ею же. На это указывает отсутствие упоминаний в древнерусских памятниках о coitus interruptus, равно как и глухое молчание по поводу роли мужа и вообще мужчины в решении вопроса о числе детей.
Иное дело – интенсивность самой сексуальной жизни брачных пар в Древней Руси, частота разрешенных церковью «съвокуплений». При строгом соблюдении христианских запретов на интимные отношения у женщин (и супругов вообще) в средневековой Руси и Московии Нового времени должно было оставаться не более пяти-шести дней в месяц121. О культуре эротических приготовлений к интимным отношениям у русов и московитов X–XVII веков данных почти нет. Известно, что предосудительными были любые обнажения («ничто же пред очесы человеческими обнажит, еже обыкновение и естество сокровенно имети хочет»)122, и потому «наложение» бритвы даже на «браду», а тем более волосяной покров в иных частях тела, считалось проявлением «бесстыдства». В этом смысле примечательным представляется замечание тверского купца Афанасия Никитина о женщинах в Индии: их обычай «сбривать не собе все волосы», особенно «хде стыд», показался ему отвратительным123.
Русский фольклор же – в том числе поздний, XIX века – зафиксировал распространенность таких случаев124. На основе иконографических (изображения «блудниц») и фольклорных данных можно очертить вкратце и тот тип физического сложения женщины, который считался сексуальным: большая грудь («титки по пуду»), нежная («лилейная») кожа, широкая вагина («с решето», «стань на край, да ногой болтай»)125. Как и у многих народов, у русов и московитов выражением мужской силы в фольклоре представал мощный фаллос, однако в некоторых поговорках и присловьях присутствовало разумно-спокойное отношение к его величине: «Маленький кляпок два раза поебет – на то же наведет», «Маленький хуек, а в пизде королек», «Не ложкой, а едоком, не хуем – а ебаком!»126 и др.
Главной формой супружеских ласк были, вероятно, поцелуи. Как элемент любовной игры (в том числе супружеской) поцелуй (лобзанье) был издревле известен и ее участникам, и древнерусским дидактикам127. Любопытно, что между его типами в сознании средневековых русов существовали определенные отличия. Так, существовал тип поцелуя, схожего с родственным, дружеским, предполагавший прикосновение губами, «дух в себе удержав». Например, широко практиковавшийся в Московии XVI–XVII веках «поцелуйный обряд» (когда среди пира хозяин позволял дорогому гостю поцеловать свою жену и замужних невесток «в уста»)128 предполагал выражение через поцелуй эмоциональной расположенности, родственной близости129. «Смазанная», весьма сильно трансформированная сексуальность этого ритуала, могущего быть для женщины отнюдь не из приятных, противостояла сексуальности явной, в любовном лобзанье. Если судить по назидательным текстам, любовный поцелуй был отличным от ритуально-этикетного тем, что совершавшие его позволяли себе «губами плюскати» – чмокать, шлепать губами, целуясь открытым ртом. В XVI веке в некоторых покаянных сборниках такой поцелуй именовался «татарским»130, а к XVIII веку получил название «французского»131. Сами отличия терминов – поцелуй и лобзанье, хотя они иногда и использовались как синонимы, – отражают дифференциацию этих слов по смыслу. Этимология корня «цел» – в слове поцелуй, связанная с идеей целостности, свидетельствует о том, что поцелуй нес пожелание быть цельным и здоровым132. Этимология слова «лобзанье» – иная, и связывается она с сексуальным подтекстом, глаголами «лизать», «лакать», существительным «лобъзъ» – губа133. Не случайно этические правила средневекового русского монашества допускали поцелуи дружбы и привязанности, но не допускали лобзанья «мнихом» женщины, в том числе матери134.
Авторы исповедных сборников не случайно увязывали лобзанья с греховным «съвокуплением»: поцелуи как часть любовных игр возникли у тех народов, сексуальная этика которых предполагала предпочтительность коитуса лицом к лицу, то есть в христианском мире135, и не были известны или же почитались малозначительными для многих народов Африки, Азии и Австралии, в том числе этносов со сравнительной развитой сексуальной культурой136. У русов же и московитов допетровского времени лобзанье прочно закрепилось в интимном общении как выражение любви или, по крайней мере, сексуального расположения, желания, предпочтения. Представление о взаимосвязи вкусовых и вообще оральных ощущений с сексуальными переживаниями нашло отражение в долговременном бытовании общеславянской свадебной традиции кричать «Горько!» новобрачным, заставляя их целоваться. Обычай именовать поцелуи «сахарными», а уста – «сладкими» также основывается на представлении русов о том, что рот является источником удовольствия, одновременно питательного и сексуального137 (что онтологически сопоставимо с актом кормления младенца138). Осуждение любовных лобзаний встречается практически во всех православных назидательных текстах не только в связи с их неприкрытой сексуальностью, но также по причине семантической двойственности поцелуев в уста в христианстве – символа не только любви, но и предательства, коварства (Иуда указал на Христа римским воинам, поцеловав его в губы)139. Любовные лобзанья как проявление чувственности осуждались деятелями церкви и за то, что грозили опасностью превращения секса из супружеской обязанности («плодиться и размножаться, прославляя имя Божье») во всепобеждающую страсть, способную по силе затмить главное – любовь к Господу и веру в Спасение.
Разумеется, лобзанья супругов и вообще всех грешивших «угождением страстей телесных» осуждались в сборниках исповедных вопросов отнюдь не столь резко, как «все, что чрес естьство съвершено» было. Тем не менее иные формы естественных ласк – объятия, поглаживания и тому подобное – в епитимийниках практически не упомянуты (но есть в фольклоре)140. Вся сила убеждения и наставления обращалась церковными деятелями к воспрещенным формам соития, «противоестественному» сексу. К нему ими были отнесены и все виды экспериментирования в области методов получения сексуального удовольствия, в том числе сношения более одного раза за ночь141, а также все попытки разнообразить коитальные позиции. Как и в католической Европе, супругам предлагалась лишь одна из них (ныне не случайно называемая «миссионерской»), которую русский народ в эротических поговорках выразил весьма четко: «Глазка вместе, а жъопка нарозно», «Живот на живот – все заживет»142.
Автор одного из церковных памятников XIV века – «Правила о верующих в гады» – написал целую филиппику в адрес тех, кто дозволял женам пользоваться хотя бы временным превосходством над собой во время коитуса – ибо именно так представлялись «пагубные» последствия использования коитальной позиции «на коне» (лицом к лицу, женщина сверху)143. За попытки разнообразить таким образом интимную жизнь, проявляя «прилежание любодейское», супруги наказывались длительной епитимьей, от трех до десяти лет поста144 (и подобная нетерпимость к указанной коитальной позиции была характерна не только для Руси и Московии, но и для католических стран Европы того же времени)145.
Сравнительно более терпимо составители епитимийных сборников относились к коитусу со спины, весьма точно именуя его скотьскым блудом или содомьским грехом с женою – сорок дней епитимьи и от семи до сорока поклонов (XIII век) были позже (XVI век) заменены всего лишь четырнадцатью днями епитимьи146,147. Коитус со спины не случайно именовался также безобразным, так как причислялся к совершенному «чрес естьство». Кроме того, покаянная литература XII–XVII веков позволяет выделить различные коитальные позиции при оральном («блуд в непотребно естьство в рот»)148, а также анальном («блуд чрес естьство в афедрон») сексе. Последние были не менее чем трижды греховными: будучи «противоестественными», они были подобны гомосексуальным контактам (не случайно анальный секс носил в епитимийниках наименование «мужьско» или содомия), да к тому же являлись еще и формой контрацепции. Ко всем этим характеристикам, делающим эти «действа» одинаково осуждаемыми со стороны проповедников и православной, и католической этики супружества149, добавлялась непоколебимая уверенность древнерусских дидактиков в греховности самих попыток сделать интимную жизнь богаче и разнообразнее150. Однако повседневная жизнь брала свое151, а народная молва утверждала: «хорошая жена на хую не дремлет»152.
Безусловно противоестественными полагались в исповедных сборниках фелляцио и куннилингус, хотя они упоминались сравнительно редко153. Последний порой выставлялся даже в фольклорных произведениях как нечто унизительное для мужчины154. И все же присловья отразили иное отношение к этим формам ласк. В них, записанных в конце XVII века (и потому, в отличие от поздних записей XIX века, не прошедших «цензуры на нравственность»), запечатлелось по-народному грубоватое, однако вполне толерантное отношение к казалось бы «воспрещенным» формам секса: «Язык мягче подпупной жилы»; «Языком хоть полижи, а рукам воли не давай», «Учил вежеству: подтирай гузно плешью», «Много в пизде сладкого – всего не вылижешь»155,156.
Между тем в борьбе за чистоту нравственности проводники православной этической концепции старались использовать в своих интересах чисто физиологическую неприемлемость для некоторых женщин анальной и оральной форм коитуса. Рекомендуя («добро советуя») таким «женам», победив «соромяжливость», непременно сообщать своим духовникам о всех попытках их партнеров совершить греховное дело («аще насилствует зол муж чрес естьство»), церковные деятели не только посылали проклятия на головы незадачливых любителей ярких ощущений, но и прямо призывали к разводу, «разлоучению» с ними157.
К противоестественным («чрес естьство») формам супружеской и внесупружеской сексуальности относились в допетровское время не только оральный и анальный секс, но и мастурбация. В исповедных сборниках XII–XVII веков автофелляция и мужской онанизм («аще кто имет ся за срамной уд блуд творя», «блуд с собой до испущениа») были наказуемы в равной степени, что и женская мастурбация («жена в собе блуд творит») – до шестидесяти дней поста, до ста сорока ежедневных земных поклонов158. При этом покаянные сборники практически не учитывали возможность использования мастурбации как формы форшпиля в интимной жизни супругов, хотя в текстах многих из них упоминаются не только «персты», которые воспрещалось «влагати» в «срамной уд» жены, но и различные предметы, которые могли использоваться в качестве имитации фаллоса159. Мало отразилась женская мастурбация и в народном творчестве, хотя в присловьях можно найти немало примеров того, что крестьяне не видели в мужском онанизме ничего предосудительного («Сиди на месте да елду пестуй!», «Пеши ходят, в руках плеши носят» и др.)160. В то же время нередко мастурбировавшая женщина наказывалась меньшей епитимьей, нежели мужчина (всего двенадцатью днями отлучения и шестьюдесятью поклонами)161.
Безусловно наказуемой формой противоестественного секса считалось в допетровской России скотоложество (блуд со скотиною), епитимья за которое была одинаковой и для мужчин и для женщин. Переведенные аналоги византийских пенитенциарных сборников («Правила св. Василия» и тому подобное) назначали за этот грех до пятнадцати лет отлучения от причастия, по сто пятьдесят – двести ежедневных поклонов162, однако древнерусские деятели церкви считали это сексуальное прегрешение менее серьезным, чем перечисленные выше. Поэтому в нормативных памятниках, составленных собственно на Руси, за то, что «жена некая с четьвероногым скотом блуд сътворит», полагался всего лишь сорокадневный пост, а Устав князя Ярослава Владимировича (XII век) назначал и вовсе лишь двенадцатигривенный штраф в пользу митрополита163.
В источниках допетровского времени (X–XVII века) практически не упомянуто лесбиянство, хотя гомосексуальные контакты монахов и мирян никогда не выходили из поля зрения церковных дидактиков. Меньшая наказуемость женской однополой любви по сравнению с мужской была характерна и для западноевропейских пенитенциарных кодексов164. Лесбиянство не имело в Древней Руси и Московии своего наименования (мужской гомосексуализм выражался термином мужеблудие, мужеложьство), и лишь когда оно переходило в рукоблудие, считалось предосудительным. Ласки же и поцелуи между девочками составляли, как правило, обязательную часть многих народных игр, в том числе предсвадебных (например, в «жениха и невесту»), так что некоторые церковные деятели даже в случае лишения участниц этих игр «девства», назначали за это очень легкое наказание, не сравнимое с обычными случаями добрачного секса165.
При сопоставлении размеров церковной епитимьи за воспрещенные формы секса бросаются в глаза очень жесткие – по сравнению с перечисленными выше наказаниями за анальный и оральный секс, мастурбацию и тому подобное – кары за инцестуозное общение, к которому относили даже объятия и поцелуи, не говоря уже о «съвокуплениях». Перечисление епитимий за инцест с близкими и двоюродными родственниками составляло едва ли не основную часть любого сборника исповедных вопросов, а запрещения иметь какие-либо отношения с людьми, близкими по родству или свойству до шестого колена, переходили в этих памятниках из столетия в столетие. По подсчетам французских специалистов, подобный запрет исключал вступление в брак с как минимум 10 687 мужчинами и женщинами166, что было практически немыслимо исполнить. И все же и на Руси, и в Московии старались соблюдать запрет и не заключать близкородственных браков. Не случайно русские летописи XI–XVI веков не приводят примеров браков между лицами, состоящими даже в двоюродном родстве, что было типично для западной демографической истории167. В фольклорном же материале тема сексуальных контактов с близкими родственниками и родственницами практически не прослеживается.
Для того чтобы искоренить инцест, покаянная литература вводила исключительно строгие наказания не только за родственные венчания, но и за блуд «нецих» с родителями, детьми, сестрами, братьями, шуринами, дядьями, тещей, свекровью и другими «ближиками». Народный юмор, подчеркивая распространенность «от века» сексуальных контактов с родственниками по свойству, свидетельствовал: «Аще кум куму не ебе, не буде у небе»168. Жестче всего церковью наказывалось вступление в сексуальный контакт сына с матерью или «дщери» с отцом (двадцать лет епитимьи, «их же да избавит господь, да не будет того»)169, наименьшим злом из всех зол кровосмесительства (за которое «давали» всего пять лет епитимьи) почитались отношения крестных, а также связь зятя и тещи (не по причине ли распространенности подобных ситуаций, когда невесты были малолетними, зачастую едва достигали тринадцати-четырнадцати лет, а их матери еще не выходили из фертильного возраста?)170. Толока с близкими родственниками каралась теми же епитимьями, что и «съвокупления» двоих грешников: «заповедь та же, аще ли и отец, и сын с единою женою»171.
Пространные тексты древнерусской дидактической и покаянной (исповедной) литературы, донесшие до нас перечисленные выше наказания за различные прегрешения в области супружеских сексуальных контактов, равным образом касались и отношений внесупружеских, называемых в X–XVII веках прелюбами, прелюбодейством. В отличие от блуда, прелюбодейство – по мнению церковных толкователей – совершали те, кто состоял в браке, «мужатицы». Все, совершенное «чрес естьство», каралось в случае прелюбодеяния теми же наказаниями, что и в случае блуда, так что неженатые и незамужние «девы» не имели никаких послаблений перед «женками» и «вдовицами».
Супружеская измена была наказуемой сама по себе, даже если форма «съвокупления» была вполне разрешенной, если участники «действа» не нарушали никаких иных запретов, совершали свой грех в разрешенный день, позволенным способом и даже «детотворения ради». Все решившиеся на адюльтер, вне зависимости от его причин, безоговорочно осуждались и наказывались. Причем в XII веке адюльтер наказывался всего одним годом епитимьи, а в XV веке – пятнадцатью годами172.
Вся литературная энергия составителей исповедных вопросников была обращена к благочестивым мужьям и женам, которых церковные деятели надеялись убедить в бессмысленности (ибо все «человецы» одинаковы, а «жены» – тем более), а также несомненной предосудительности измен. Узнавший об измене жены муж должен был, согласно церковному закону, непременно наказать ее или развестись с нею, ибо «аже он знает ю таковое твореши и таит» – сам, по словам назидания, становится потворником греху173. Однако к женам, живущим с неверными мужьями, церковный закон был строже (яркий пример «двойного стандарта»): «понеже он в блуде живет и другую жену поимет – вина и грех на жене есть, иже пустит мужа своего. Должна бе държати! Аще прелюби творит муж – бо прощенье, жена, оставльщаа его идет за инь муж – любодеица есть. Без всякого извета»174.
В русских фольклорных текстах, в том числе в присловьях, записанных В. И. Далем, муж-рогоносец выступает как предмет постоянных насмешек соседей и родственников («Корову ты держишь, а люди молоко болтают»)175, чего нельзя сказать об обратных ситуациях. При этом лучшим наказанием за супружескую измену в глазах крестьян были меры физического воздействия, а отнюдь не развод. В то время как церковные нормы убеждали в том, что при любодействе жены и постоянном «учении» ее мужем с помощью побоев, «доброго сужития быть не можеть», народная поговорка утверждали обратное: «Сколочена посуда два века живет»176.
Стоит сказать в заключение и о том, как сами прихожане относились к навязываемым им этическим нормам и аскетическим идеалам. Одна из поговорок, записанных В. И. Далем, гласила: «Грех – пока ноги вверх, а опустил – так Бог и простил»177.
Подводя итоги и оценивая историю складывания сексуальной этики русских за более чем семивековой период, рассмотренную нами в контексте церковно-нормативном и, насколько это было возможно, фольклорном и традиционном, можно прийти к некоторым заключениям, представляющимся немаловажными и для истории российской повседневности, и для истории русских женщин, и для исследования историко-психологических, историко-демографических, социологических и иных аспектов.
Прежде всего, анализ памятников покаянной дисциплины, исповедных и епитимийных сборников, дидактической и вообще церковной литературы с точки зрения не только самих запретов, но и бытования тех или иных «грехов», в борьбе с которыми эти запреты и были составлены, – доказывает, что история развития сексуальной этики русских была частью общей традиции христианской культуры. Постулаты православной этики, касающейся интимных отношений между людьми, во многом перекликались с аналогичными установлениями деятелей католической церкви. Анализ расхождений католической и православной концепций по этому вопросу (а они имелись) – тема особого исследования178.
Сопоставление некоторых норм православной морали, касающихся внебрачного и брачного секса, с фольклорным материалом позволило найти не только противоречия и расхождения между нормой и реальной жизнью, но и «согласованность действий» между традицией, обычаями и внедряемыми церковью представлениями о нравственности.
Обращение к истории сексуальной этики русских, в том числе к ее начальным страницам, обогащает сложившиеся представления о частной жизни людей, живших за много веков до нас. Она расширяет наши представления о социальном и семейном статусе женщин, чья история, чей внутренний мир и каждодневный быт являются все еще малоисследованными страницами отечественной истории. В то же время анализ представленного выше нормативного и нарративного материала позволяет по-иному взглянуть не только на повседневную жизнь русов и московитов, в которой – за скудостью досуга, тяжестью быта, бедностью духовных запросов – секс был одной из немногих радостей, мало отличной от желания досыта наесться. Те же самые церковные памятники, исследованные под углом зрения истории морали, позволяют найти корни сексофобии советского времени, когда идеологи всерьез полагали, что свобода обсуждения интимной жизни людей может негативно повлиять на становление их жизненных идеалов и ценностей.
Деритуализация культуры, при которой традиционно сложившиеся и навязываемые идеологией механизмы регуляции поведения сходят на нет, десакрализация ряда исследовательских тем, в том числе и истории сексуальной этики, – являются ныне необходимой основой для продолжения аналитического изучения этой важной и многогранной историко-психологической и историко-этнографической проблемы.
ГЛАВА II
Интимная жизнь русских дворянок в XVIII – середине XIX века
Контролируемая сексуальность: матери и дочери в российских дворянских семьях в XVIII – середине XIX века
Ключевую роль в понимании сексуальной культуры в XVIII – середине XIX века играет изучение гендерной социализации российских дворянок в период девичества в контексте актуальных научных дисциплин: гендерной антропологии, истории повседневности, женской и гендерной истории179. Анализ субъективных источников (женских писем, дневников, автобиографий, мемуаров), выражающих грань внутрипсихического переживания, сокровенные мечты и страхи, сознательные и бессознательные стратегии действия и вытеснения180, показывает, что в особенностях прохождения именно этого этапа часто коренилась причина неудач последующих жизненных сценариев. Поэтому принципиально важно проанализировать девичество в дворянской среде в XVIII – середине XIX века через изучение антропологических аспектов женской телесности, сексуальности, особенностей поиска и осознания гендерной идентичности.
Девичество как этап жизненного цикла российских дворянок
Девичество относится к тем этапам жизненного цикла женщины, которые широко представлены в научной литературе применительно к разным социальным общностям и эпохам181. При этом изучение «девичества» дворянских девушек в императорской России составляет видимое исключение. Проблема девичества как культурно-антропологического феномена, считавшаяся прерогативой этнографов, не попадала в поле зрения историков, а этнографы, в свою очередь, не интересовались дворянством, не маркируемым ими в качестве носителя традиционной культуры.
В то же время исследовательский «вакуум» применительно к данной проблеме во многом объясняется и квазихрестоматийностью образа «барышни» – излюбленного конструкта русской классической литературы XIX века, – подменявшего своей мнимой очевидностью возможный научный анализ. Усвоенные со школьной скамьи стереотипы, на которые, за неимением других столь же признаваемых образцов, едва ли не до настоящего времени вынуждены были опираться многие поколения российских и советских девушек в процессе осознания собственной идентичности, делают «невидимым» дворянское девичество в России как предмет исторического и этнологического исследования. Литературные образы, будучи репрезентацией «мужского взгляда» на девушку-дворянку, воспроизводили мысли, чувства, переживания, мотивации, которые, с точки зрения авторов-мужчин, якобы должны были быть ей присущи. Меня же будет интересовать, напротив, артикулирование дворянскими девушками себя посредством самопрезентации в письмах и автобиографиях, поиск ими собственной идентичности, но вместе с тем и реализуемый в период девичества механизм социального конструирования гендера.
Девичество – жизненный этап между «детством» и «зрелостью», а фактически замужеством, поскольку в отношении дворянства справедливо утверждение этнографов о решающем значении при определении статуса женщины «в любом слое „доэмансипированного“ общества» разделения ее жизни на добрачную и замужнюю182. Н. Н. Ланская прямо отождествляла ранний, с ее точки зрения, брак своей семнадцатилетней дочери Н. А. Пушкиной с переходом в возрастную категорию формальной «зрелости» при незавершенности еще процесса собственно «взросления»: «Быстро перешла бесенок Таша из детства в зрелый возраст, но делать нечего – судьбу не обойдешь. Вот уже год борюсь с ней, наконец, покорилась воле Божьей и нетерпению Дубельта. Один мой страх – ее молодость, иначе сказать – ребячество…»183
К середине XIX века девушки, достигшие 15 лет, считались «взрослыми барышнями»184, что свидетельствовало о вступлении их в новую фазу жизненного цикла. Наименование «барышня» имело, помимо возрастной, еще и социальную коннотацию, указывая на девочку именно дворянского происхождения185. «Воспитать как барышню»186 означало «содержать, как должно благородной девушке быть»187.
В современном обществе «переход от детства к взрослости» в терминах мужской возрастной периодизации делится на три периода: подростковый, отроческий возраст от 11 до 15–16 лет, юношеский возраст от 15–16 до 18 лет, возраст начала самореализации от 17–18 до 23–25 лет188. Доктор Анна де Кервасдуэ (Dr. Anne de Kervasdoué), констатируя индивидуальность возрастных рамок, ссылается на стандарт Всемирной организации здравоохранения, принимающей за подростковый возраст период с 10 до 19 лет189.
Традиция соотнесения с 15-летним возрастом поздней стадии взросления восходила еще к XVII веку. Согласно Соборному уложению, «которая девка будет в возрасте, в пятнадцать лет», могла «здавати» свое прожиточное поместье190, выделяемое ей после смерти отца и представлявшее собой «усадище и к усадищу пашни»191, тому из служивших мужчин, кто принимал на себя обязательства ее «кормить и замуж выдати»192. Нельзя было претендовать на «девкино прожиточное поместье», если «девка в те поры будет в малых летех меньши пятинатцати лет»193. Сами мемуаристки XVIII–XIX веков называли девичество «молодостью»194 (иногда «юностью»195), интерпретируя его в контексте формирования собственной идентичности, а себя в этом возрасте – «девушками»196, «девками»197, «девицами»198, «молодыми особами»199. Условной возрастной границей детства следует считать 12–14 лет200,201, когда девочки вступали в пубертатный период и им могла быть присуща характерная для «переходного» возраста своеобразная «неустойчивость» идентичности. Выражая, например, эмоциональную реакцию на одно и то же событие – несправедливое с ее точки зрения наказание («стать в угол»202 за чтение книги, что было «строго-настрого запрещено» без предварительного прочтения ее гувернанткой203), – юная дворянка в этом возрасте воспринимала себя одновременно то как «большую двенадцатилетнюю девицу», то как «бедную маленькую девочку»204. «Кавалерист-девица» Н. А. Дурова (1783–1866) считала, что с 14 до 16 лет она дважды переживала своего рода смену идентичности: от «Ахиллеса в женском платье»205 к «скромному и постоянному виду, столько приличествующему молодой девице»206 и обратно207. Для мужской части дворянства в ряде случаев взросление девушки ознаменовывалось ее «вступлением в свет» («Ты скоро принесешь в большой с собою свет, / твой ум, – твою красу – твои пятнадцать лет»208), что означало ее превращение в потенциальную невесту.
Возрастные рамки девичества, сильно варьировавшие в разных странах и в разные эпохи в зависимости от изменения принятого возраста вступления в брак209, не отличались постоянством и в дворянской России в исследуемый период. В целом можно говорить о распространенности раннего замужества дворянок, причем вплоть до 1780‐х годов обычный для них возраст начала матримониальных отношений – 14–16 лет210 (иногда даже 13 (!)211), на рубеже XVIII–XIX веков – 17–18212, к 1830‐м годам – 19–21213. Во второй четверти XIX века уже встречались первые браки, заключенные в более зрелом возрасте – в третьем и даже четвертом десятилетиях жизни дворянок214. Несмотря на действовавшую на протяжении XVIII – середины XIX века тенденцию к более позднему замужеству дворянок, условные границы нормативного брачного возраста были жестко закреплены в сознании современников обоего пола. В 1840‐е годы в мужском литературном дискурсе по-прежнему можно встретить отражение традиционных стереотипных представлений о подобающих возрастных пределах выхода замуж. Например, Д. Григорович в нравоописательном рассказе «Лотерейный бал» замечал в отношении одной из героинь: «Любочка, старшая из них (сестер. – А. Б.), перешла уже за пределы невесты: ей около 27 лет…»215 Еще более определенно господствовавшие общественные представления высвечивались в женской литературе. Н. А. Дурова в повести «Игра судьбы, или Противозаконная любовь» так характеризовала возраст героини: «…я увидела уже Елену Г*** невестою; ей был четырнадцатый год в половине»216. При этом мать героини в разговоре с мужем озвучивала расхожие взгляды того времени (повесть была опубликована в 1839 году) на нормативный брачный возраст: «А знаешь ли ты, что нынче девица в осьмнадцать лет считается уже невестой зрелою, а в двадцать ее и обходят, говоря: ну, она уже не молода, ей двадцать лет!»217 Даже если Дурова и утрировала, ментальные стереотипы в отношении своевременности замужества дворянки в любом случае оказывались консервативнее социальной практики и конкретных жизненных опытов.
По мере повышения брачного возраста границы девичества расширялись218. Соответственно, для незамужних дворянок верхний рубеж этого этапа жизненного цикла формально оставался открытым, что выражалось в сохранявшейся за ними по выходе из возрастной категории собственно «взросления» юридической номинации «девица»219, а также в социально предписываемом обозначении «старая дева»220, или «старая девушка»221. Нарушительницы верхней границы нормативного брачного возраста причислялись к выделяемой этнографами в традиционных культурах категории «выбившихся из ритма жизни и уже поэтому социально неполноценных людей»222.
Представление о легитимации зрелости исключительно посредством замужества претерпело определенные изменения только у «девушек шестидесятых годов»223 XIX века, да и то это касалось их внутренних установок, а не доминировавших общественных взглядов. Процесс взросления уже не сводился для них к превращению в социально ожидаемую «востребованную» невесту, а выражался в обретении профессиональной пригодности224 и сопряженной с ней финансовой независимости225. Качественный рубеж между детством и девичеством ассоциировался с преодолением пассивной роли обучаемой ученицы и позиционированием себя в качестве активного субъекта, нацеленного на самореализацию и осуществление выбора на акциональном уровне226. Некоторым современникам-мужчинам казался «привлекательным» новый «тип серьезной и деловитой девушки»227, который «в обществе народился» к эпохе модернизации. Вместе с тем появление этого типа требовало от них выработки новой модели поведения по отношению к таким женщинам, в том числе и речевого, заставляло «взвешивать свои выражения»228.
До эпохи буржуазной модернизации девичество как жизненный этап осмыслялось в терминах социально навязываемого ожидания «решения участи», отождествлявшейся исключительно с замужеством229. Считалось, что и получение образования и даже придворная карьера – всего лишь подготовительные стратегии достижения главной жизненной цели женщины – выхода ее замуж. Не случайно женское среднее образование, в частности институтское, не имело профессиональной востребованности, о чем мне уже доводилось писать230. Женские институты, созданные с целью формирования в России «новой породы… матерей»231 и выполнявшие функции социального призрения для девочек-сирот и дочерей неимущих или малоимущих дворян232, репрезентировали свой конечный продукт как обладающих светскими манерами потенциальных домашних хозяек233. Лучшие выпускницы получали при окончании института так называемый «шифр»234 («золотой, украшенный бриллиантами вензель императрицы под короной на банте из андреевской ленты»235). Мемуаристка А. В. Стерлигова описала церемонию «раздачи шифров институткам Екатерининского института»236: «Обратившись к нашему инспектору, она (Ее Величество. – А. Б.) приказала читать фамилии награжденных девиц, а принц подавал шифры, и каждая из десяти по очереди подходила, становилась на левое колено на скамеечку и подставляла левое плечо Императрице, которая прикалывала собственноручно булавкой, подаваемой ей фрейлиной; после чего каждая, поцеловав ручку Ее Величества, отвечала на вопросы, а потом, сделав низкий реверанс, отходила задом на свое место к окну, где и была удостаиваема милостивыми разговорами присутствующих особ царской фамилии»237. «Шиферницы»238, как их называли, могли рассчитывать на придворную карьеру фрейлины (не случайно мемуаристки употребляли выражение «фрейлинский шифр»239, или «шифр фрейлины»240) с последующей перспективой опять-таки «составить блестящую партию»241. Именно поэтому многие дворянки ценили фрейлинский шифр не как признание образовательных достижений, индивидуальных заслуг, публичного статуса, а как способ устранения финансовых препятствий к замужеству. По словам В. Н. Головиной, ее «belle-sœur»242, княгиня Голицына, «хотела, чтобы ее старшая дочь получила шифр, потому что с этим отличием связывалось приданое в двенадцать тысяч рублей»243. Вместе с тем на рубеже XVIII–XIX веков, «в начале царствования императора Павла Петровича», в среде провинциального дворянства все еще был распространен «мужской» взгляд на женское образование как на недостойную альтернативу замужеству:
«Прадед… за порок считал, чтоб русские дворянки, его дочери, учились иностранным языкам.
– Мои дочери не пойдут в гувернантки, – говорил Алексей Ионович. – Они не бесприданницы; придет время, повезу их в Москву, найдутся женихи для них»244.
Получение образования воспринималось как своего рода вынужденная «стратегия выживания» для дворянок с низким уровнем материального достатка, которые в силу этого не могли рассчитывать на выход замуж, то есть на реализацию нормативного жизненного сценария.